Пятница простиралась до самого горизонта. За пятницей следовала вся остальная жизнь за вычетом предварительно прожитых сорока лет. Эта сумма не очень бодрила. Второй развод. Мама, когда-то совершенно потрясенная ремонтом квартиры, долгое время после этого говорила: «Это было до ремонта» или «Это было уже после ремонта. Теперь все, что я проживу дальше, будет обозначаться словами «это уже было после второго развода». В кабинете у Короля было всегда темновато, поэтому здесь вечно горела старомодная настольная лампа из черного эбонита, под которой в стеклянной ребристой пепельнице дымилась отложенная им сигарета. Король читал мое заявление, а я рассматривал тонкие фиолетовые туманы, поднимавшиеся от сигареты прямо к огню лампы. Вообще-то Король не очень любил меня. Началось это давным-давно, когда он написал свою первую брошюру, которую в процессе писания торжественно называл «повестушка». «Повестушку одну кропаю, братцы, за-шил-ся!» Обнародовал он свое произведение уже в изданном виде. Брошюра называлась не то «Орлята, смелые ребята», не то наоборот, в смысле «Ребята, юные орлята». Как-то после летучки он вытащил из своего портфеля целую кипу огненно-красных брошюр, где над орлятами гордо летела его собственная фамилия: по огненному в черных дымах небу было написано «А. Сумароков». Заглядывая в титульные листы, на которых уже заранее дома были им написаны разные добрые слова, он одарил своим новорожденным всех, не обойдя никого. Подарил брошюру даже машинистке Марине – стиляге и дикой, совершенно фантастической врунихе. Когда она говорила: «Здравствуйте, меня зовут Марина», можно было ничуть не сомневаться, что одно из четырех слов было враньем.
Конечно, мне не следовало смеяться над своим заведующим отделом, журналист может все простить, кроме намека на бездарность. Черт меня дернул тогда сказать при всех: «Переплет неважнецкий». «Да, – встрепенулся Король, – я добивался глянцевого картона, но все это делается у них на инобазе. Безобразие! Такого пустяка не могут освоить!» «Безобразие, – согласился я, – большие произведения должны сохраняться на века!»
Король понял. Я уж и не рад был, что ляпнул, потом и крутился, даже домой ему звонил, отмечая несомненные достоинства «повести», но дело было сделано. Король мне этого не простил. Впрочем, когда в одной из газет появилась. хвалебная рецензия на его брошюру, он положил эту вырезку под стекло своего стола и часто цитировал ее, вызывающе глядя в мою сторону. Юмор в нем, хоть и дремучий, проживал.
Когда я подал заявление об уходе, Король дважды довольно тупо прочитал его, потом снял очки и большой мясистой ладонью помял глаза, как бы раздумывая, что выбрать из вихря вариантов, проносившихся в голове. Из этого вихря он выбирал обычно почему-то самые банальные варианты.
– Что я могу сказать? – начал он, и я знал, что ему сказать и вправду совершенно нечего. – Это большое легкомыслие. Больше ничего. Ты можешь сказать что-нибудь более внятное, кроме «по собственному желанию»?
Ну не мог же я объяснить ему всех причин… Это и вправду было легкомыслием.
– Мне надоело, – ответил я, – быть пересказчиком событий. Я хочу сам эти события делать.
– Чем ты будешь заниматься?
– Сменю профессию, Король.
– На кого?
– На кому – сказал я, – так по-русски будет правильней.
– Ну ладно, на какую профессию?
– Стану озером. Буду лежать и отражать облака.
– Может, тебе нужно немного передохнуть? Давай мы покрутимся без тебя. Могу попробовать достать путевку через наш Союз в Варну.
– Я и сам могу достать – такую путевку через наш с тобой Союз.
– Ну так что же?
– Я все решил. Мне сорок лет, жизнь к излету.
– Тебе вот именно что сорок лет! – возмущенно сказал Король, но возмутившись этим фактом, он вывода из него так и не сделал.
Я знал, что этот разговор – последний. Шеф был в Америке, а его зам Шиловский был настолько стар и равнодушен ко всему и не интересовался ничем, кроме методов лечения каменно-почечной болезни, что мог бы утвердить мне зарплату большую, чем у него самого. Шеф – другое дело. Он был из наших. Да и в редакции не решалось ни одного важного дела, чтобы шеф, как бы мимоходом, не поставил бы меня в известность или как бы попутно не выяснил бы моего мнения, которое он вскоре выдаст за свое. А может быть, наши мнения просто совпадали. Не знаю. Да и неважно теперь все это.
Я твердо знал, что, чего бы это мне ни стоило, я возьму лыжи, уеду в горы без всяких телефонных звонков, писем, обрызганных слезами, и рыданий в подъездах. В Москве шли февральские снега. Еще не успев добраться до поверхности Садового кольца, они темнели на спуске и ложились под радиаторы торпедным катеров, которые плыли плотной толпой, поднимая по обеим сторонам волны грязно-коричневой смеси воды и снега. Работали стеклоочистители. Водители напряженно смотрели вперед. Забрызгивало задние стекла. Прыгали огни светофоров. Низкое темное небо висело над салатовыми стадами такси. Чей-то добрый голос мягко просил на пол-Москвы: «56-66, возьмите вправо». От снегов было темно по-осеннему, и днем во многих домах горели огни… В редакции пахло листами со свежей версткой, старым кофейником нашим и бутербродами с сыром.
Король сказал:
– Старик, ну в случае чего… если материально… я тебя буду печатать всегда.
Мы с ним работали восемь лет. Все-таки восемь лет никуда из жизни не спишешь…
– В случае чего, если материально, я приемщиком бутылок пойду. Говорят, у них роскошная жизнь.
– Нет, старик, я серьезно.
Король был старше меня на пять лет. Иногда мне мучительно хотелось подружиться с ним. Временами я его просто любил. Однажды мы с ним шли по Гамбургу. Дисциплинированные жители этого города терпеливо ждали на перекрестке зеленого свете. Улица была небольшая, и машин не было. Однако все стояли и ждали. Картина, которая заставила бы заплакать любого московского инспектора.
– Нет, – вдруг сказал Король, – я им не простил.
Он сказал это совершенно без злости. Я его хлопнул по плечу, и мы пошли дальше.
Восемь лет я отчаянно воевал с ним, клял свою судьбу, что она доставила мне такого тупого начальника. Я множество раз корил себя за то, что в свое время отказался возглавить отдел и остался спецкором. Правда, это давало мне возможность ездить, писать и кататься на лыжах. Другого мне и не нужно было. Все правильно.
Мы простились с Королем, и впервые за восемь лет он сделал попытку меня обнять, чего я совершенно не выношу.
…Я позвонил один раз, всего один раз.
– Алло, – сказала она таким мягким и ласковым голосом, с такой улыбкой и нежностью, что только от одной мысли, что все это теперь адресовано не мне, я помолодел.
– Здравствуй, это Павел.
– А-а, – деревянно откликнулась она.
– Я звоню тебе вот по какому поводу: у меня в субботу собираются все наши, и я котел бы, чтобы ты присутствовала. В противном случае я должен всем что-то объяснять.
– Ну и объясни.
– Этого мне бы и не хотелось. Есть ряд обстоятельств…
– Ты всегда был рабом обстоятельств.
О, это была ее излюбленная манера – перевести разговор из мира простой логики в сферу возвышенных, но сомнительных выводов, необязательных и ничего не значащих. Она часто, например, говорила: «Мудрый побеждает неохотно», имея в виду то ли себя под «мудрым», то ли меня, побеждавшего с охотой. Впрочем, истина никогда не интересовала ее. Ее интересовало только одно – победа, итог. В самом крайнем и либеральном случае ее интересовало ее собственное мнение об истине. К самому же предмету в его реальном значении она была совершенно равнодушна. Более того, чем больше он не походил на то, каким ему надлежало, по ее мнению, быть, тем большей неприязни он подвергался.
– Я тебя люблю, – сказал я.
– Это пройдет, – ответила она и положила трубку.
Я поплелся в свою квартиру, пустую и холодную, как тюрьма. Некоторое время я стоял в подъезде, рассматривая надпись на стене, появившуюся несколько дней назад. Толстым фломастером было написано: «Мне 18 лет. Боже, как страшно!»
…Ровно через двадцать четыре часа я стоял у гостиницы «Чегет» в горах Кавказа. Луна всходила из-за пика Андырчи. Перевалившиеся через гребень облака, освещенные луной, были белы, как приведения. Над перевалом Чипер-Азау то и дело открывался из-за облаков фонарь Венеры, окруженный светлым ореолом. На небольшой высоте над горами быстро и молча прошел искусственный спутник. Ветер бродил по верхушкам сосен, шумела река. В природе был полный порядок. Она никому не изменяла, но и никого не любила.
Для того чтобы увидеть звезды, с каждым годом все дальше и дальше надо уезжать от дома…
Иногда мне представлялось – я это ощущал с поразительной ясностью, – что уехало мое поколение на самой последней ножке воинского эшелона. Состав – смешанный. Перед паровозом ФД на открытой платформе с песком – зенитные орудия. Теплушки. Пассажирские вагоны с деревянными ступеньками. Странные железные заслонки у окна – наверно, для того, чтобы пассажирам, кто из окон выглядывает, ветер дорожный и дым паровозный в глаза не попадали. Под потолком вагона – свеча за стеклышком, лавки деревянные блестят, шинелями отполированные. Накурено. Солдаты, бабы, гармошки, бинты, карманы гимнастерок булавкой заколоты. Огонь добывается, как при Иване Калите кресалом по куску булыжника. Кипяток на станциях. Танки под брезентом. В вагонах пели на мотив «Роза мунде»:
В дорогу, в дорогу, осталось нам немного
Носить свои петлички, погоны и лычки.
Ну что же, ну что же, кто пожил в нашей коже,
Тот не захочет снова надеть ее опять.
Последний вагон в эшелоне – детский. Деревянные кинжалы. Звезды Героев Советского Союза, вырезанные из жестянок американской тушенки. Довоенные учебники в офицерских планшетах. В гнезда для карандашей ввиду их полного отсутствия вставлены тополиные прутики. В нашем вагоне пели:
Старушка на спеша
Дорогу перешла.
Ее остановил милиционер…
Мы держали в тонких руках жидкие школьные винегреты и смотрели на уходящую дорогу. За нашим последним вагоном клубилась пыль – то снеговая, то июльская, рельсы летели назад. Наши армии, наши личные армии шли на запад, и по вечерам мы подбирали горячие пыжи, падавшие на улицы, озаряемые вспышками салютов. В кинотеатрах шла «Серенада Солнечной долины», и английские эсминцы под звуки «Типперэри» входили в Североморск, который тогда еще назывался Ваенга. Наш поезд летел к неведомому пока еще дню победы, к счастливой-пресчастливой жизни после этого дня.
Господи, ну прошло же это, прошло! Почему же все это так крепко сидит во мне? Почему, уезжая из Москвы, ну хотя бы на электричке – на север, на запад или юг, я чувствую, что через сорок километров пути наш электропоезд попадает на территорию «тысячелетнего рейха»? Почему с нескрываемым сентиментальным умилением и чуть ли не со слезами я смотрю на школьников, стоящих в почетном карауле у вечного огня? Каким дорогим мне кажется это! Как я рад думать, что они хоть немножко соединены во времени с нами, что нация наша продолжается, не забыв ничего – ни хорошего, ни плохого – из того, что было с нами?
…Впервые я попал в горы через семь лет после окончания войны. В горах не было ни отелей, ни дорог, ни канатных дорог, ни фирмы «Интурист». Последние иностранцы, посетившие Кавказ, были егеря знаменитой дивизии «Эдельвейс», герои сражений в Норвегии и на Кипре, альпинисты и горнолыжники высокой выучки, прекрасно научившиеся убивать в горах. Горы не скрывают ничего. На перевалах и гребнях Кавказа они ничего не прятали от нас: ни сгнивших кухонь «Мета», ни автоматов «Шмайсер», ни солдатских черепов в ржавых касках. Написано в песне: «…ведь это наши горы, они помогут нам!» Да, это были наши горы, любимые и желанные, белые и синие. Они были Родиной, частью нашего дома, его верхним этажом, крышей, куда мы поднимались, чтобы постоять на свежем ветру, осмотреть просторы и увидеть с высоты то, что трудно увидеть с равнины, – синие гребни на горизонте, море за холмами, себя на крутизне земного шара.
Но помощи от них не ожидалось. Они равнодушно подставляли бока своих изумрудных альпийских лугов, гребни и вершины, перевалы и снежники – равно обеим воюющим сторонам. Они равно мели метелями обе армии, они равно сушили их дымящиеся шинели у костров. Нет, они не помогали нам. Мы помогали им.
Я шел от гостиницы «Чегет» по белой, лунной дороге, пересекая тонкие тени высоких сосен. Мимо парами и группами проходили туристы и лыжники, приехавшие сюда отдыхать. Для многих из них горы были просто зимним курортом. Как Сочи. Местом, где стоят отели, крутятся канатные дороги, снуют автобусы с надписью «Интурист». Ни разу не побывав в горах, моя бывшая жена уверенно говорила: «Горы? Горы – это то место, где изменяют женам, пьют плохую водку и ломают ноги». Ну что ж, в этом цинизме была своя правда. Но в этих горах я не водился.
На следующий день я получил свое отделение. Я сменил профессию. Горными лыжами я занимался давно. Теперь я стал профессиональным тренером.
Наверно, только после тридцати лет я стал проникаться мыслью, что самое страшное в жизни – это потерянное время. Иногда я буквально физически чувствовал, как сквозь меня течет поток совершенно пустого, ничем не заполненного времени. Это – терзало меня. Я чувствовал себя водоносом, несущим воду в пустыне. Ведро течет, и драгоценные капли отмечают мой путь, мгновенно испаряясь на горячих камнях. И самому мне эта вода не впрок, и напоить некого. Я смутно подозревал, что не может это ведро быть бесконечным, что вон там, за выжженными солнцем плоскогорьями, я как раз и почувствую жажду. Но ведро течет, и нет никаких сил остановить потерю.
Лариса имела и на этот счет свои соображения. Ее тревожило и угнетало уходящее время. Она с яростью исследователя и фанатика отмечала крохотные следы времени на своем лице, на своем теле. Ее приводила в ярость сама мысль о том, что когда-то пройдет красота, легкость, свежесть. Как-то я ей сказал: «Брось, все имеет свои основы во времени. Каждый возраст прекрасен. А красота – что с нее? Красота – не более чем система распределения жировых тканей под кожей». Она, конечно, сочла, что я оскорбил ее, и мы поругались. Никакие ветры не могли сбить мою красавицу с верного курса. «Паша, нужно жить так, будто сегодняшний день – последний день твоей жизни!» Да-да, это очень умно, думал я. Я даже пытался следовать этой доктрине. Только потом я понял, сто такой образ жизни приводил к катастрофической, стопроцентной потере времени. Этот способ общеизвестен. Он называется – суета.
Нет, надо жить так, будто у тебя впереди вечность. Надо затевать великие, долговременные дела. Ничтожество суеты, материальных приобретений и потерь, обсуждений того, что существует независимо от обсуждений, леность головного мозга, отвыкшего от интеллектуальной гимнастики, – все это удлиняет тяжесть жизни, растягивает ее унылую протяженность. Жизнь легка у тем, кто живет тяжестью больших начинаний.
Лиля Розонова, умирая в больнице, написала:
Как медленно течет мой день,
Как быстро жизнь моя несется…
– Любовью, а главное, болтовней о любви человечество занимается потому, что ему нечего делать.
Так сказал мне Барабаш уже во вторую минуту нашего знакомства.
– И занимается этим, заметьте, Павел Александрович, та часть человечества, которая не способна сообразить, что красота восторгающих ее закатов – всего лишь небольшое математическое уравнение, составными величинами в которое входят угол склонения солнца над горизонтом, количество пылинок на один кубический сантиметр атмосферы, степень нагрева поверхности земли, дымка, рефракция и ее явления. Ах, закат, ах, восход, ах, небо, ах, любовь! Истратили на все эти глупости духовные силы огромной мощности. Чего достигли? Ничего. Физики и лирики? Тоже глупость. Возьмем ли мы с собой в космос ветку сирени? Чепуха. Кому вообще в голову могла прийти такая мысль? В мире существуют прочные константы физики, химии, биологии, геохимии, космологии, наконец, математики. Когда мы не можем объяснить те или иные явления, мы прибегаем к поэзии. В натуре человека есть свойство делать вид, что он все знает. И как только мы встречали нечто неизвестное, необъяснимое, так тут же прибегали поэты со своими бессмысленными словами и начинали нам объяснять физический мир. Ученый из неясного делает ясное. Поэт и из ясного умудряется сделать неясное. И потом – эта совершенно безответственная метафорическая связь слов, ничего не означающая. «Лужок, как изумруд». «Изумруд, как весенний лужок». Так что же, как кто? Неясно. Пушкин в этом смысле хоть и поэт был, но пытался наладить прямые связи. «Прозрачный лес вдали чернеет – он и вправду просто чернеет и все. Ничего больше. «И речка подо льдом блестит». Не как шелк или парча, а просто блестит. Заметили?
Барабаш со злостью ввертывал винты в только что просверленные дрелью отверстия на грузовой площадке лыжи, Его круглая лысина уже успела по-детски порозоветь от солнца. Он ходил без шапочки, очевидно считая, что раз приехал в горы, то должен на сто процентов использовать их физические качества, которые он наверняка смог бы выразить «небольшим математическим уравнением»: разреженность воздуха, его чистота, интенсивность ультрафиолетового излучения, бессоляную воду. Я еще не знал, как он относится к такой особенности гор, как обилие молодых девушек. Под моим строгим взглядом он нажимал худой, жилистой рукой на отвертку, и злость его была ощутима почти физически.
– То же самое и с любовью, – продолжал он, – напридумывали бог знает что! Обыкновенная статистическая вариация встреча двух индивидуумов – возведена в такие недосягаемые сферы, что только диву даешься. Ну разве мало-мальски серьезный человек может утверждать, что в восемнадцать лет он встретил одну-единственную на всю жизнь из всего населения земного шара? И встретил ее тогда, когда в этом появилась естественная биологическая потребность? Что за чушь? Я не поклонник западных брачных бюро, но в них есть здоровый и полезный цинизм. Есть показатели группы крови, резус-фактор, генетические особенности, склонности характера – это в конце концов и определяет будущую жизнь супругов. Я, естественно, опускаю материальную сторону дела.
– Дайте-ка я доверну, – сказал я, взял у него отвертку и навалился на винт. Барабаш мне становился неприятен.
– Вы согласны со мной? – не унимался он.
Я пожал плечами.
– Я уважаю чужие взгляды даже в том случае если их не разделяю. Разумеется, если дело идет об истинных убеждениях.
– Значит, вы молчите?
– Можно сказать и так. Но заметьте – я не считаю нужным обращать кого-нибудь в свою веру. Я – не миссионер.
– Почему?
– Потому что вера – это интимное качество души. Я понимаю, что вас воротит от слова «душа» – ее ведь невозможно выразить с помощью «небольшого математического уравнения».
Барабаш с возрастающим интересом смотрел на меня. Внезапно я понял: он из тех людей, которые несказанно радуются, найдя достойного оппонента, ибо нескончаемая цель жизни подобных типов – спор, спор на любую тему, любыми средствами, в любом состоянии. Цель – спор. Итог неважен. Барабаш, улыбаясь, закурил.
– Дайте-ка другую пару лыж, – сказал я. У меня не было желания сотрясать и дальше воздух бессмысленными рассуждениями.
– И все же – сказал Барабаш – что вы думаете о том что я сказал?
– Насчет любви? По-моему, это чепуха.
– Но, говоря так, вы навязываете мне свое мнение, вы – антимиссионер?
– Я просто отвечаю на ваш вопрос. Не более. Дайте ботинки.
Он подал ботинки, и я стал размечать место для постановки крепления. «Да, – подумал я, – с этим теоретиком у меня будет немало вопросов при обучении его». Барабаш понял, что я не хочу дальше продолжать этот спор, но не сдавался.
– Я не понимаю, – почти выкрикнул он, – вы все твердите «любовь, любовь», будто в этих словак заключен какой-то магический смысл! Любовь – бред. Пустота. Обозначение нуля.
Он мог сейчас заявить, что любовь – это свойство тепловозов. Он мог сейчас заявить все что угодно, потому что спор кончался, и Барабаш уже задыхался без словесной борьбы.
– Сергей Николаевич, – сказал я, – не тратьте на меня душевный пыл. Где дрель?
Он подал дрель. Обиделся. Любопытно, кто его бросил? Не похож ли я на него? Я посмотрел – был он жилист, крепок, подвижен, лыс. Наверняка бегает по утрам, ходит в бассейн. Однокомнатная кооперативная квартира. Стеллаж с книгами. Тахта. Дешевый телевизор. Портрет Хемингуэя. Нет, этот Хемингуэя не повесит. Скорее – папа Эйнштейн. Таблетки от бессонницы. Лаборантка, которая приходит раз в неделю, без надежды на что-нибудь постоянное. Он любит спать один и всегда отправляет ее домой ночью. Она едет в последнем поезде метро, усталая, несчастная и, прислонясь к стеклу раздвижных дверей, плачет. Проповедует ли он ей свои великие истины относительно любви? Наверняка. Огонь электрокамина мил тому, кто не грелся у костра.
Господи, зачем я так? Он лучше. Он просто несчастен. Похож ли я на него? Да, похож. Но я не проповедник. В этом мое преимущество. Мне захотелось сказать ему что-нибудь хорошее. Я взял головку крепления.
– Сергей Николаевич, правда, оригинальная конструкция? Вы, как инженер, должны оценить.
Барабаш недовольно повертел в руках головку «Маркер».
– Оцениваю на три с плюсом. А вообще, я не инженер. Я – теоретик.
Обиделся.
На этом и закончился теоретический спор о любви двух неудачников. Под бетонным потолком горели голые лампочки. Лыжи стояли в пирамидах, как винтовки. Мы работали в холодном лыжехранилище. Что делают сейчас наши женщины? С кем они? Где?
Дрель уныло визжала, проходя сквозь лыжу, минуя слои металла, эпоксидной смолы, дерева. Я – тренер на турбазе. Ужасно.
Как ни странно, но я испытывал чувство какого-то неуловимого удовольствия, раздумывая о своих горестях. Сознание покинутости, одиночества настолько глубоко сидело во мне, что было просто стыдно говорить с людьми. Мне казалось, что они очень ясно видят все, что происходило и произошло со мной. Во всех подробностях. Любая тема была для меня неприятна. Любые слова задевали. Я относил к себе даже дорожные знаки. Знак «только прямо и налево» тонко намекал на ее измену. Нечего и говорить, что знаменитый «кирпич» – «проезд запрещен» – прямо издевался надо мной.
Иногда – совершенно по-глупому – меня прорывало, как плотину, и я начинал излагать малознакомым людям такие подробности своей жизни и недавней любви, что ужасался сам.
Но, в общем, я держался. Я старался контролировать свои слова, движения, жесты, взгляды, смех. Я курил так, будто у меня впереди были две жизни. Я отчаянно боролся с совершенно бессердечной, безжалостной стихией. Постоянным, не знающим никаких перерывов напряжением я, как плотина, держал напор этой стихии, имя которой – я сам. Меньше всего мне импонировал дырявый плащ неудачника, однако я почему-то не спешил сбрасывать его со своих плеч. В его мрачной и неизвестной мне доселе тяжести был какой-то интерес, что ли…
Барабаш был первым, с кем я познакомился из своего отделения. На следующее утро я увидел и остальных своих новичков. После полубессонной ночи в самолете, суеты в аэропорту Минводы, после двухсоткилометровой дороги по равнине и Баксанскому ущелью, после первого в их жизни воздуха высокогорья все они были дряблые, как осенние мухи. Они щурились от безумного белого света, заливавшего окна комнаты. Я пожимал их вялые руки, называя свою фамилию. Я хотел получить группу «катальщиков», лыжников, которые хоть раз были в горах, но мне дали новичков. Ну, я не обиделся.
Мои новички сверхвнимательно слушали меня, будто страшились пропустить какое-то магическое слово, которое даст им ключ к быстрому и ловкому катанию на горных лыжах. Я говорил, вставляя в свою речь всякие умные слова – «философия движения», «мышечная радость». Наверняка, для них эти формулы не имели никакого смысла. На самом же деле я не гарцевал перед строем, а наоборот – пытался как можно проще рассказать своим новичкам, что горные лыжи как занятие являются одним из наиболее высокоорганизованных двигательных комплексов.
Все нажитое человеком – его скелетом, его механикой, его мускулами, двигательные рефлексы, закрепленные за миллионы лет, – все это протестует против основных движений горнолыжника. Если легкая атлетика является продолжением естественных движений, то горные лыжи – конструирование новой системы перемещения человека в ограниченном весьма определенными требованиями пространстве. Горные лыжи пополняли механику человека способностью вырабатывать новые двигательные рефлексы. Сегодня я лечу по бугристому снежному склону и мои ноги, бедра, корпус, руки проделывают движения в быстрой и ловкой последовательности. И мне кажется странным, что этот комплекс техники никогда раньше никому не приходил в голову. Я много раз перечитывал рассказ Э. Хемингуэя. «Кросс на снегу», в котором он описывает два древних горнолыжных поворота – телемарк и христианию. Сегодня эта техника – понятая высоко рука с палкой, выставленная далеко вперед на согнутом колене нижняя по склону лыжа – кажется смешной, да и уж вряд ли кто-нибудь сможет сегодня показать классический телемарк. Австрийская техника параллельного ведения лыж, выработанная в послевоенные годы, стала надежным фундаментом спуска с гор любой крутизны, рельефа, любого снега. Впоследствии французы изобрели свою технику.
Конечно, всего этого я не говорил своим новичкам. Пухлые, вялые, встревоженные, они сидели передо мной. Я должен осчастливить их. Они научатся преодолевать страх одного мига, когда лыжи в повороте на секунду оказываются направленными строго вниз по склону и кажется, что, не сделай вот сейчас чего-то быстрого, судорожного, и полетишь ты на этих пластмассовых штуковинах прямо в пропасть. Но эта маленькая прямая всего лишь часть дуги-поворота. В тот день, когда мои новички ощутят это, к ним придет волнующее чувство преодоленного страха. В конце концов, – самые большие радости внутри нас. Я улыбнулся и осмотрел свое отделение.
Впереди всех сидел, естественно, мой замечательный оппонент в вопросах любви и дружбы теоретик Барабаш. Он настороженно-скептически слушал все, что я говорил, явно намечая темы, по которым вступит со мной в широкую дискуссию. Рядом с ним напряженно сидели два молодых человека, успевших сбегать на нарзанный источник, что легко определялось по двум бутылкам из-под шампанского, висевшим у каждого из них на шее на белых бечевках. Впоследствии эти молодые люди получат прозвище «реактивщики», но не столько за свою профессию, сколько за страсть к скорости, явно не соответствовавшую их технике. Сзади «реактивщиков» достойно расположились супруги А. и С. Уваровы. Кажется, они ошиблись адресом. Супруга вообще явилась при белой, в кружевах кофточке. Жалко. Такие обычно ездят отдыхать на, как они выражаются, «Кавминводы». Может, местком что-то перепутал? Разберемся. Далее, Костецкая Елена Владимировна, двадцати шести на вид лет, редактор телевидения. Я бы добавил в анкете – хороша собой. Уверенный и печальный взгляд. Далее – Куканова Галина, Внешторгбанк. Бойкий глаз, средняя курносость. Курит уже с утра. Далее – Пугачев Вячеслав Иванович, научный сотрудник. Респектабельный молодой человек, уверенные жесты. Привычно вынимает зажигалку «Ронсон», не глядя прикуривает, твердо поднося сигарету к тому месту, где должен находиться кончик огня определенной длины. Красив.
Вот и все мое войско.
После вступительной лекции задавали обычные вопросы, порой смешные. Барабаш молчал. И правильно. Тяжелая артиллерия не участвует в местных стычках. Слава Пугачев внимательнейшим образом выслушал все вопросы и ответы и, без запинки назвав меня по имени-отчеству, спросил:
– Павел Александрович, вы, как наш инструктор, можете ли дать стопроцентную гарантию, что с нами здесь ничего неприятного не случится?
Меня прямо-таки поразила эта наглость.
– На этот вопрос, – сказал я, – легче всего ответить таким образом: да, я гарантирую это, если вы будете совершенно точно выполнять мои требования. И это будет правда на 98 процентов. 2 процента – на неопределенность.
– Например?
Мне нравилось, как он говорил – твердо, уверенно.
– Например, если вы сегодня напьетесь в баре и оступитесь на ступеньке.
– Это очень тонко, – заметил Слава Пугачев, – но я хотел бы, Павел Александрович, получить ясный ответ.
– Вы боитесь сломать ногу? Руку? Голову?
– Да, я опасаюсь этого. Я нахожусь в таких обстоятельствах, что не имею на это право.
Господи, да что же за обстоятельства такие у него в НИИ шинной промышленности? Его что, на парашюте. будут сбрасывать на заводы «Данлоп», чтобы выведать им секреты? На обеих девушек заявление об особых обстоятельствах произвело впечатление. Галя из Внешторгбанка даже ногу на ногу переложила.
– Я могу вам вот что сказать: несколько лет назад у меня, был новичок, который занимался на склоне в шортах, но и в танковом шлеме. Были очень жаркие дни, и он сильно мучился. Он очень боялся ударить голову. В последний день занятий он сломал ногу. Когда я вел его на акье вниз, он с удовольствием, как мне показалось, содрал с головы этот танковый шлем и выбросил его.
– Он огорчился, что защищал не то место?
Ах, как можно было с этим Славой расправиться, опираясь на неловко сказанную фразу! Но я решил не делать этого.
– Я думаю, – ответил я, – что он огорчился потому, что весь отпуск вместо того, чтобы радоваться солнцу и горам, он пытался ощутить радость оттого, что с ним пока ничего не случилось.
Я встал, чтобы окончить этот разговор. Все пошли переодеваться и получать лыжи. К моему удивлению, супруги Уваровы тоже отправились на склон. На лестнице ко мне пытался прицепиться Барабаш – относительно процентной вероятности того или иного случая, но я выскользнул из его сетей, сказал, что цифры я взял наугад и заранее согласен на любую его трактовку.
Чаще всего вспоминалась мне в эти дни моя дочь, моя маленькая Танюшка… Мы с ней садились в наш троллейбус № 23 Людей было мало. Я усаживал ее у окна, довольный тем, что она будет глазеть через стекло на улицу, и тем, что я буду ограждать ее от людей, проходящих по троллейбусу. Я испытывал острейшее желание быть рядом с этим маленьким человеком каждую секунду его жизни. Я без колебаний смог бы отдать свою жизнь за ее. Мы ехали с ней по Пушкинской, наш троллейбус катился среди машин и людей, и я был совершенно счастлив. Я видел ее желтую цыплячью шапочку, связанную ее матерью и подшитую для защиты от ветра изнутри шелком. Я видел розовый кусочек Танюшкиной щеки, соломинки ее волос, выбивавшиеся из-под шапочки. Иногда она поворачивалась ко мне и говорила: «Па, давай прочитаем!» «Давай», – отвечал я и, тонко подталкивая ребенка к чтению, говорил: «Начинай». «А-пэ-тэ-ка», – читала она и вопросительно смотрела на меня.
Правильно ли? В принципе было правильно.
Иногда ее вопросы поражали меня. Я не мог себе представить, что под этой цыплячьей шапочкой кружатся другие мысли, кроме кукольно-домашних. Однажды, проснувшись, она спросила меня: «Па, если я спрячусь под кровать, бомба меня не убьют?» Помню, я не сообразил сразу, что ей ответить, и молчал. Я был в отчаянии и ужасе, что такая мысль вообще может прийти в голову ребенку. Я сказал ей: «Мася, в твоей жизни не будет никаких бомб». – «А я умру!» «Нет, ты никогда не умрешь. Ты будешь жить очень счастливо». (Когда Танюшка и вправду умирала от седьмой пневмонии за месяц, я носил ее на рукам, а она, обнимая меня за шею, с недетской силой, кричала только одно: «Папочка, я не хочу умирать» Мы едва спасли ее тогда.) – «А я буду рождать детей? Я не хочу рождать». – «Почему?» – «Это больно». – «Но ведь мама тебя родила». – «Ну ладно, только одну дочку». – «Ну хорошо, дочку так дочку». – «Па, а тех кто в море утонывает, их водолазы спасают?» – «Некоторых спасают». – «А мы с тобой некоторые?»
Да, безусловно, мы – некоторые. Безусловно, нас спасут водолазы. Мы не утонем в море. Мы спрячемся от бомбы под кровать. Дети не терпят трагедий. Их мозг не адаптировался к печалям. Они желают именно той жизни, для которой и создан человек, – радостной и счастливой. Они – проповедники всеобщего благополучия. В них живет чистая, ничем не запятнанная идея.
…Мы едем на троллейбусе № 23. Он останавливается у Столешникова переулка, у магазина «Меха». За окном – распятая шкура волка, черно-бурые лисы, свернувшиеся клубочком, шапки из зайцев, каракуль. Был вечер, и в витрине уже зажгли освещение. «Магазин убитых», – сказала моя дочь. Она не могла простить человечеству ни ружей, ни бомб, ни самой смерти как системы.
Потом, когда обе мои бывшие жены разлучили меня с дочерью – одна из высоких и благородных соображений («этот подлец никогда не увидит моей дочери!»), а вторая из-за нестерпимой, болезненной ревности, – я часто приезжал к ее детскому саду и, стоя в тени дерева, издали видел, как в смешном строю красных, голубых, розовых шапочек плывет и ее цыплячья шапочка, для защиты от ветра изнутри подбитая шелком. Я чувствовал, что моя дочь скучает без меня. Я это не просто знал, а чувствовал. Нас не разлучали ни километры, ни океаны, ни снега. Нас разлучали страсти, ужасающая жестокость характеров, желание сделать маленького человека, рожденного для добра, орудием злобной мести.
Никогда, до самой смерти я не смогу простить этого ни себе, ни обеим этим женщинам, моим бывшим женам, которых я любил и которые клялись мне в вечной любви.
…Посмотрев на свою дочь, я садился в метро, вагоны поезда летели среди привокзальных пакгаузов, весенней черноты насыпей, останавливались у бетонных пристаней станций, построенных в свое время по одному унылому ранжиру. Я на время успокаивался, но счастья не наблюдалось. «Мне пора на витрину, – думал я, – туда, где распят серый волк над свернутой в калачик черно-бурой лисой. В магазин убитых». Так я думал о себе, и это была правда. Я был убит. То, что осталось от меня, было уже другим человеком.
…Хруст спрессованного снега под похожими на ортопедическую обувь горнолыжными ботинками. Некрутой скользкий склон к нижней станции канатной дороги. Очередь. Цветные куртки, пуховки, анораки, свитера, штормовки. Заостренные концы лыж, чуть шевелящиеся над очередью, как пики древнего воинства. Металлические поручни турникетов, каждый день полируемых тысячами локтей. Колесо подъемника. Контролеры канатной дороги с недовольными лицами. Сегодня главный внизу – красавец Джумбер. Вот он стоит в кепочке фирмы «Саломон», в куртке фирмы «Мальборо», в стеганных брюках «Ямаха», в очках «Килли», в ботинках «Кабер», с палками «Элан», с лыжами «Россиньели СТ-Компетишон». Живой отчет о посещении Кавказских гор интуристовскими группами.
Я знаю Джумбера давно. Лет десять назад в полном тумане под вечер я спускался по южным склонам Чегета. Внезапно сквозь визжание снега под металлической окантовкой лыж я услышал крики. Откуда-то справа кричала женщина: «Помогите, помогите» Туман глушил звуки. Соображая, из чего бы мне соорудить шину и как транспортировать пострадавшую, я, перелетая через какие то бугры, помчался вправо. Выскочив к еле видимой в тумане нижней станции бугеля, я увидел, что пострадавшей уже оказывают помощь. Над ней наклонился Джумбер. Тогда ни о каких шапочкам «Саломон» не было и речи; если кто-нибудь из Европы и приезжал раз в два года, так это было событие. Одним словом, Джумбер тогда одевался попроще. Сквозь туман, как на недопроявленной фотографии, я увидел его искаженное злобой лицо: на грязном ноздреватом снегу у ободранной ветрами серой фанерной будки он ломал руки какой-то туристке. Не говоря ни слова, я ударил его. Мы сцепились, причем я, как в известном анекдоте о финском солдате, явившемся в отпуск к жене, так и не успел снять лыжи. Полнотелая, как я успел заметить, туристка, всхлипывая, уехала куда-то вниз, в туман. Джумбер клялся меня убить памятью своего отца и еще какими-то страшными местными клятвами. Наше сражение закончилось тем, что в огромной пропасти ущелья, которая ясно ощущалась в тепловатом тумане, вдруг что-то безмерно большое тяжело вздохнуло, что-то открылось, и нарастающий гром помчался оттуда. Там, на склонах Донгуза, тысячи тонн снега внезапно оторвались, не выдержав тяжести последнего грамма, и, корежа перед собой воздух, ринулись вниз, круша все на своем пути: снег, камни. Лавина. Мы расцепились и молча разъехались в разные стороны.
Через два дня я встретил Джумбера и эту самую туристку на дороге. Они шли в обнимку под высоченными соснами Баксана. Увидев меня, Джумбер снял со своего плеча руку туристки (кстати довольно хорошенькой, но в тот момент показавшейся мне совершенно отвратительной) и грозно подошел ко мне. «Разрешите прикурить», – сказал он. Я дал ему спички. Он долго чиркал с одной стороны коробки, потом с другой. Наконец зажег. Синяк под глазом у него заживал. Мы стояли близко. Я смотрел на него и почти любовался его твердым и темным, без капельки жира под кожей лицом. «Как здоровье?» – спросил он. – «Нормально», – сказал я и взял спички. У меня не было ни охоты, ни причин опять драться с ним. «Пойдем, зайка», – сказала ему туристка. Джумбер положил руку мне на плечо. «Хорошо на лыжах катаешься» – сказал он, – умный, туда-сюда, статьи пишешь, простых дел, туда-сюда, не понимаешь. Туристка мелко засмеялась, Я снял руку Джумбера. «Прикурил и будь здоров», – сказал я и пошел.
Года кажется, через два мы даже выпили вместе, но все равно недолюбливали друг друга. Сейчас, глядя на Джумбера, я отчетливо увидел, как он постарел за эти десять лет, но все же был еще орлом, особенно при заграничных доспехах. Вяло посматривал на женские лица. «Привет, Джумбер», – сказал я, садясь в кресло подъемника. «Привет, Паша», – сказал Джумбер.
Когда впервые после долгой разлуки над твоей головой жужжат ролики на мачтах опор, когда кресло канатной дороги ровно и мягко поднимает тебя вверх, когда мимо тебя на уровне глаз скользят вниз вершины чегетских сосен, их золотые стволы, то прямые, то кряжистые, то разошедшиеся надвое, как лира, когда за этими соснами начинают проглядывать белые купола Эльбруса – начинаешь всей душой ощущать, что ты вернулся, вернулся, вернулся то ли к мечтам, то ли к сожалениям, то ли к молодости, то ли к прошлому, к местам ушедшей, но неутраченной радости, к свежим снеговым полям, где мимо тебя, как юная лыжница, много раз пролетала несостоявшаяся любовь. Но не было ни тоски, ни тяжести в этих мимолетных потерях. Острый запах снега. Льды, ниспадающие с вершин как белый плащ, голубые на изломах. Над Накрой блистает золотая копейка солнца. Возвращение. Белые снеговые поля с черными точками лыжников. Две канатные дороги, идущие почти рядом, – однокресельная и двухкресельная. Поместному – «узкоколейная» и «парнокопытная». За восьмой опорой показывается легкий ветерок, даже не ветерок, а просто тянет из глубин донгузского ущелья. Северо-западная стена Донгуза, вечно в тени, похожа на рубку подводной лодки, обросшую сверку льдом. Я машинально просматриваю гребень, который прошел шестнадцать лет назад. Боже, как это было давно! Улицы нашего детства стали неузнаваемыми. Их перекрасили в другие цвета. Наши любимые заборы и глухие стены домов, о которые бились наши маленькие (за неимением больших) резиновые мячи, и слышалось то «штандр», то «два корнера – пеналь», сегодня снесены бульдозерами. Наше детство просто перемолото в траках бульдозеров. Любят ли наши дети разлинованные квадраты своих кварталов? Почитают ли они их своей родиной? Не знаю. Мы любили свои тихие тополиные дворы, мы чувствовали в них отечество. Только наши девочки, чьи имена мы писали мелом на глухих стенах, давно превратились в покупателей, клиенток и пассажирок с усталым взглядом и покатыми плечами. Пошли на тряпки наши старые ковбойки, просоленные потом наших спин, гордые латы рыцарей синих гор. Мы не видим себя. Все нам кажется, что вот мы сейчас поднимемся от зябкого утреннего костерка, от похудевшей на рассветном холодке белой реки, шумящей между мрачноватых сырых елей, и пойдем туда, куда достает глаз. За зеленые ковры альпийских лугов. За желтые предперевальные скалы. За синив поля крутых снегов, к небу, к небу такому голубому, что кажется – можно его потрогать рукой и погладить его лакированную сферу. Но ничего этого не происходит. Есть другие дома, другие дворы, другие женщины, другие мы. И только гребень Донгуза стоит томно такой, каким он был шестнадцать лет назад. Это возвращение. Все-таки это возвращение.
…Наше кресло выползло за «плечо», за перегиб склона, и открылись верхние снежные поля Чегета, уходящие за гребень линии канаток, стеклянный восьмигранник кафе, чьи огромные зеркальные окна отбрасывали солнце. Здесь я обнаружил, что еду в кресле с Галей Кукановой из Внешторгбанка и поддерживаю с ней интенсивный разговор. Оказывается, в ее представлении я был спортсменом, который «все время двигается».
– Ваша жизнь, – быстро и без всяких знаков препинания говорила она, – это солнце, снег, полет, волнения перед стартом, ведь правда? У людей нашей профессии работа исключительно сидячая, вот взять, к примеру, меня или Натку, даже пройтись некогда, после работы, метро, автобус, я живу в Ясенево, там наши дома, поэтому вырабатывается комплекс клерка, вы, конечно, слыхали об этом, накапливается агрессивность, ну, конечно, мы ходим в дискотеку со светомузыкой, но это все не то, я решила в этом году, что, была не была, махну в горы, тем более что по студенческому билету, правильно, Павел Александрович?
– Конечно, – успел вставить я.
– Мне так к лицу загар, вы себе не представляете, так хочется все забыть, и неприятности в личной и в общественной жизни, я снимаю три года подряд одну комнату в бухте бэтта у Геленджика, вы знаете, но это все не то, я представляю, как появлюсь в конторе, специально надену платье с белым воротничком отложным, чтобы оттенить загар, они там сдохнут.
Все это Галина Куканова выпаливала, точно направив свой несколько курносый нас в сторону солнца, то есть слегка отвернувшись от меня. И с закрытыми глазами.
Приехали. Я откинул штангу кресла и выпрыгнул на дощатый, с плоскими ледовыми островами помост. Повыше помоста у кафе стояло, сидело и валялось в самых разнообразным позам множество лыжников, «чайников», то есть туристов из санаториев «Кавминвод», приехавших на экскурсию в драповых пальто и шляпах, загорающих девиц и просто не очень больших любителей кататься. На крыше пристройки в кафе стояла какая-то фигура с длинными распущенными волосами, оборотясь лицом, естественно, к светилу. Я вздрогнул. Остановился, обдаваемый словесными ливнями неутомимой Галины Кукановой. Нет, слава богу, нет. Не она. Было бы просто замечательно встретить ее здесь.
Поднявшись к кафе, я внимательно рассмотрел девицу, так испугавшую меня. Я даже закурил от волнения. Извиняюсь. Никакого сходства с Лариской. Что мне в голову взбрело? Никакого сходства.
На большом дощатом помосте перед кафе, на так называемой палубе, я собрал свае воинство и повел их на учебный склон. Как ни странно, мои гаврики оказались гораздо лучше, чем я предполагал. Слава Пугачев – тот вообще молодец, «плуг» у него железный, коряво, но пытается поворачивать «из упора». Отлично. Оба «реактивщика», бодрых, по моим наблюдениям, еще посла вчерашнего, решили «перескочить из феодализма в социализм», то есть осваивать сразу технику ведения параллельных лыж. Вывалялись в снегу изумительно, насмешив всех и всё более и более приобретая трезвость. Супруги Уваровы – потихонечку, полегонечку, он очень трогательно опекал ее и жутко волновался, когда она падала. Галя Куканова больше заботилась о загаре. Барабаш требовал, чтобы я объяснил ему «физику процесса», и я довольно подробно объяснил ему, что происходит при переносе тяжести с одной лыжи на другую и как производить этот самый перенос. Но больше всем меня удивила Елена Владимировна Костецкая, редактор телевидения, 26 лет. Мало того, что она имела свое собственное и довольно приличное снаряжение, она и неплохо каталась. При этом совершенно не показывала своего опыта, а очень аккуратно проделывала все самые элементарные упражнения. Я ей сказал, что могу перевести ее в другую группу, к «катальщикам», где ей будет интересней, но она отказалась, сказав, что она, правда, была уже здесь, но очень давно. Ну, когда в двадцать шесть лет говорят «очень давно», то наверняка речь идет о предыдущем романе.
Пока я разговаривал с Еленой Владимировной, внезапно меня посетило некое состояние, в котором мне – совершенно ясно, но неведомо откуда – открылось все об этой молодой женщине. Вдруг я понял, что она приехала сюда, в горы, для того, чтобы пересидеть развод, размолвку, а то и трагедию. Она надеялась уйти от своей памяти, уйти от себя. Как, собственно говоря, и я. Неожиданно мой мозг, без всякой на то моей воли, быстро и четко спрограммировал наши будущие отношения. Мы дурачимся и танцуем в баре. Потом медленно идем под высоченными соснами баксанской дороги, под несказанно звездным небом, и на чегетской трассе где-то очень высоко лежит серебряный браслет кафе. Она говорит о своем бывшем муже или любовнике в прошлом времени, как о покойнике. «Он был ужасный эгоист. Он был эгоистом даже в своей любви». Она прижимается ко мне. Мы целуемся. Я ощущаю слабый запах табака и вина. Потом мы, не сговариваясь, быстро и молча идем к гостинице. Потом несколько вечеров я рассказываю ей о своих приключениях. О, она осуждает Ларису! Потом она садится в автобус, и я понимаю, что тоска в ее глазах не оттого, что она прощается со мной, а оттого, что она возвращается к своим проблемам, никак их не решив. «Ты хоть позвонишь мне в Москве?» – спрашивает она. «Да, конечно», – отвечаю я. Автобус уезжает. Нет, это не для меня.
– Елена Владимировна, – сказал я, – вы все-таки подумайте над моим предложением. Пару дней можете позаниматься у меня, а потом я могу перевести вас к «катальщикам».
– Хорошо, я подумаю.
Несмотря на мои советы и предупреждения, все мои участники изрядно обгорели. Я не решился в первый день спускать все отделение по трассе, усадил их на подъемник. Правда рвались в бой «реактивщики», но я не разрешил. Взял я с собой только Славу Пугачева и Елену Владимировну. Повел их по туристской трассе с частыми остановками и разговорами. Мы прошли «Солнечную мульду», часть «плеча» и по длинному косому спуску вышли к туристской трассе, где «катальщики» проносились мимо спускающихся кучками отделений, кричащих инструкторов, барахтающихся в снегу и поправляющих крепления новичков. Я скользил то выше, то ниже своих ребят, на ходу поправляя их, выкрикивая разные технические разности вроде: «Здесь плоские лыжи! Плоские, не бойся!», или «Сбросили пятки, сбросили резче!», или «Корпус развернут в долину!». Слава несколько раз падал, каждый раз пытаясь свалить вину за эти падения то на лыжи, то на «бугор какой-то подвернулся идиотский». Елена Владимировна каталась за мной без всякой лихости, но аккуратно. Наконец с падениями, остановками и всякими шутками мы спустились к лесу. Для первого раза я не хотел вести своих ребят по прямому пути к гостинице, по узкому и крутоватому для новичков кулуару, так называемой трубе, высоко над которой тянется нитка подъемника, а повел их по более простому пути через донгузское ущелье. Там проложена довольно широкая лыжная дорога. Однако теневые участки этой дороги – лед, солнечные участки – снежная каша. Где-то на этих шахматах Слава Пугачев и упал. Мы стояли и ждали его.
Рядом с нами шумела неглубокая речка. Камни на ее берегах и посреди воды были покрыты огромными сверкающими шапками снега. От некоторых камней вдоль поверхности воды стелились совершенно прозрачные тонкие пластины льда, под которыми переливались струи стальной воды. На вершине каждой сосны сидело небольшое мохнатое от снега солнце. Над нами прямо в небо поднимались блистательные лестницы когутайских ледников. Рай.
– Бог ты мой! – сказала Елена Владимировна. – Как все же прекрасно возвращение! Я и не знала, что так скучаю по всему этому!
– Возвращение всегда опасно, – сказал я.
– Чем?
– Ностальгией по прошлому визиту.
Она сняла очки и с интересом направила на меня, именно направила, другого слова нет, глаза, полные ясной бирюзы, которая еще не полиняла от слез и не вытерлась о наждак бессонницы. Наверняка она знала убойную силу этого прямого удара.
– В конце концов, – медленно сказала она, – когда зеркало разбито, можно смотреться и в осколки.
– Зеркало… осколки… Какая-то мелодрама, – сказал я.
– А кстати, – улыбнулась Елена Владимировна, – жизнь и состоит из мелодрам, скетчей, водевилей. Иногда – вообще капустник. Мелкие чувства – мелкие жанры.
– Не знаю насчет жанров, просто Ремарк где-то сказал: «Никуда и никогда не возвращайся».
– Все афоризмы врут, – ответила Елена Владимировна.
– Это можно рассматривать тоже как афоризм.
– Значит, и он лжет, – твердо сказала она. Нет, у ним там на телевидении дамы хоть куда.
– Вы мне нравитесь, – совершенно неожиданно для себя сказал я.
– Это тоже афоризм, – холодно ответила она и снова погрузилась в. большие, с тонкой оправой светозащитные очки. – И между прочим, не очень новый.
– Не сомневаюсь, – успел сказать я. К нам с недовольной миной подъезжал Слава Пугачев.
– Павел Александрович, – фальшиво громко сказала Елена Владимировна, – а вы каждый день точите канты лыж?
Меня это тронуло. Она считала необходимым скрыть наш разговор от третьего лица. То, что было сказано между нами, становилось нашей тайной. Тайна – колчан, в котором любовь держит свои стрелы.
Третье лицо, мокрое и злое, подъехало к нам все в снегу. Ну любопытно, кого же он. сейчас обвинит? Нас? Точно! Он так и сделал, но это было уже не очень интересно. Мы подъехали к гостинице, где все мое отделение во главе с нервным Барабашем встретило нас и устроило овацию, будто мы спустились на лыжах ну по крайней мере с Эвереста.
В холле гостиницы продавали свежие, то есть трехдневной давности, газеты. Была среди них и моя, то есть бывшая моя. Я пробежал полосы, я знал всех, кто подписался под статьями и заметками, и тех, кто не подписался. Посмотрел на шестой полосе – нет ли там некролога по мне. Нет, все нормально. Когда спрыгиваешь с поезда, локомотив не чувствует этого. И уже в номере, стоя под душем, я подумал, что и вправду метафоричность обманывает нас, а все сравнения неточны, даже лживы. Никакого поезда нет и не было. Я просто убежал от своим проблем. Драпанул. И теперь, как Вячеслав Иванович Пугачев, пытаюсь обвинить всех, кроме себя.
…Иногда меня подмывало прямо-таки женское любопытство: на кого же она меня променяла? Что за принц и что за карета повстречались ей на асфальтовых дорогах, чьи трещины наспех залиты по весне и полно пятен от картерного масла? Что он ей сказал? Что предложил? Я хотел бы знать, в какую сумму она оценила мою жизнь. Полюбив Ларису, я потерял все: ребенка, которого любил, жизнь, которая складывалась и наконец-то уложилась за десять лет, друзей, которые единодушно встали на сторону моей бывшей жены, чем меня, надо сказать, тайно радовали. Иногда по ночам, сидя с Ларисой в ее зашторенной квартире с отключенным на ночь телефоном, мы чувствовали себя почти как в осажденной крепости. Я перестал писать. Я перестал ездить в горы. Я избегал долгих командировок. Каждая минута, проведенная без Ларисы, казалась мне потерянной. Мы без конца говорили и говорили, иногда доходя почти до телепатического понимания друг друга. Соединение наших тел становилась лишь продолжением и подтверждением другого, неописуемо прекрасного соединения – соединения душ. Я пытался разлюбить то, что любил долгие годы. Вся арифметика жизни была в эти дни против меня. За меня была лишь высшая математика любви, в которую мы оба клятвенно верили. Мало того – у нас появился свой язык, и эта шифровальная связь была вернейшим знаком истинным чувств. Никакой, альтернативы моей жизни не существовало. Однако в один вечер она твердо и зло оборвала эту жизнь. Любви не свойственна причинность, и я никогда не задал бы вопроса – за что? Но иногда мне любопытно узнать – в какую цену?
Дежурная по этажу мне передала записку. На листе бумаги, вырванном из записной книжки, было написано: «Пень! Мог бы сунуть свою харю в кафе. Я здесь уже пять дней. Серый». Я обрадовался. Это была настоящая удача.
Серый, он же Сергей Леонидович Маландин, он же доктор химическим наук, он же альпинист первого разряда, известный в альплагерям по кличке Бревно, был моим другом.
– Кто передал записку? – спросил я.
– Такой черный, – ответила дежурная по этажу, не прерывая вязания носка. – Такой большой, туда-сюда.
Да, это был он, туда-сюда! Я положил записку в карман пуховой куртки и, наверно, впервые за много месяцев улыбнулся от того, что захотелось улыбнуться. Бревно был во многих отношениях замечательным человеком. Он преподавал свою химию, туда-ее-сюда, то в МГУ, то в парижской Сорбонне, то в Пражском университете, то в Африке. При этом он успевал ходить в горы, работать землекопом в каких-то неведомых археологических экспедициях, строить коровники где-то в Бурятии, много раз жениться («Паша, я пришел к одному только выводу: каждая последующая хуже предыдущей?»), изучать иностранные языки и с какой-то материнской силой любить трех существ: дочь, отца и собаку. Кроме этого, он еще и химией своей занимался, скромными проблемами озона, которые с появлением сверхзвуковой авиации нежданно-негаданно превратились в важную тему. Кроме того, он был вернейшим товарищем, и со времен окончания нашей знаменитой школы (знаменитой на Сретенке тем, что ее кончал футболист Игорь Нетто) у меня не было такого верного друга. Были прекрасные и горячо любимые друзья. Но такого верного – не было.
Канатные дороги уже остановились (отключали их здесь рано, часа в три дня), но я решил подняться в кафе пешком, как в старые и, несомненно, добрые времена. Перепад высоты четыреста семьдесят метров – час с любованием предзакатным Эльбрусом. Я доложил о своем намерении старшему инструктору («Борь, я схожу в кафе к старому другу, там переночую, а ты подними моих утром наверх, я их встречу»). С унылым юмором старший инструктор просил предать привет ЕЙ, то есть старому другу. Я обещал.
На большом бетонном крыльце перед гостиницей маневрировало несколько пар, в том числе и два моих участника – Барабаш и Костецкая. Быстро он взялся за дало!
– Вот это я понимаю! – воскликнул Барабаш, увидев меня с лыжами на плече. – Тренировка, тренировка и еще раз тренировка! Наши предки, Елена Владимировна, совершенно не предполагали, что когда-нибудь будет изобретен стул, на котором можно будет долго сидеть, колесо, на котором ехать, тахта, с которой невозможно подняться. Они жили так, как Павел Александрович, – вволю нагружая свое тело! Когда у них останавливались подъемники, они шагали в гору пешком. Когда барахлил карбюратор, они бросали «Жигули» и неслись за мамонтом пятиметровыми прыжками.
Всю эту ахинею Барабаш нес, поминутно заглядывая в лицо Елене Владимировне, будто призывая ее посмеяться над его шутками и ни на секунду не выпуская ее локтя.
– Черт возьми, – продолжал он, – до чего же хорошо себя иногда почувствовать птеродактилем! То, что мы сегодня называем словом «спорт», было для наших предков постоянным фактором. Сыроеденье, постоянное голодание, освежающее организм, постоянное движение – так они жили! Павел Александрович, вы ко всему прочему не сыроед?
Солнце уже ушло с нашей поляны, и сверкающие Когутаи стояли по пояс погрузившись в синие тени. Начинало подмораживать. Барабаш в ожидании ответа стоял передо мной, чуть вытянув шею, будто и впрямь хотел стать птеродактилем. Его свежезапеченная на солнце лысина вызывающе блистала. Он не скрывал лысины. Он не скрывал ничего. О, он откровенный человек!
– Я не понимаю, – сказал я, – что за день сегодня такой? Все надо мной шутят.
– Это к деньгам, – сказала Елена Владимировна.
– И вам спасибо, – ответил я. – В общем, я ушел, завтра буду вас ждать на палубе у кафе. Я там заночую.
– Что-нибудь случилось? – спросила Елена Владимировна.
– Приехал старый друг, надо повидаться.
– Мне кажется, что Павел Александрович скромничает, – встрял Барабаш, фамильярно подмигнув мне. – На такую высоту можно идти только к старой подруге, которая к тому же и друг.
И опять вытянул шею. Господи, умный человек ведь?
– Как-то я раньше считал, сто подруга в конце концов может стать другом. Но чтоб друг стал подругой – не встречал, – ответил я. – Привет.
Я повернулся, но Елена Владимировна остановила меня.
– Павел Александрович, – сказала она, – вы не можете остаться?
– То есть? – обиделся Барабаш.
– Для вас – тотчас! – сказал я, удивившись, откуда я знаю столь пошлые слова.
– А я! – спросил Барабаш. – Мы уже договаривались насчет шашлычной…
– Я не могу сейчас соответствовать, – сказала Елене Владимировна. – Тут в вестибюле полно самых разнообразных девиц… почувствуйте себя немного птеродактилем.
– Я ищу духовного общения! – воскликнул Барабаш, и я почти полюбил его, потому что это была скрытая шутка над собой, над своей лысиной, над всем его полушутовством. Я люблю людей, которые умеют шутить над собой.
Барабаш приосанился, гордо посмотрел в сторону вестибюля.
– У меня длинные тонкие зубы, – тихо и таинственно сказал он. – На выступающих частях крыльев – когти. Глаза горят волчьим огнем. Бумажник распирают несметные тысячи. Передо мной не устоит ни одна жертва!
Он решительно повернулся и пошел к дверям гостиницы.
– Я нисколько не обижен, Леночка! – все в том же трагикомическом фарсе крикнул он.
– Если б я была жертва, я бы вас полюбила! – засмеялась Елена Владимировна. Она повернулась ко мне и строго сказала:
– Почему вы позволяете шутить над собой?
– Мне лень, – сказал я. – Потом он хороший, А вы что, и вправду не жертва?
– Я жертва, Павел Александрович, которая не рождена быть жертвой. Вот в чем вся печаль. А вы, кажется, тоже не сильный охотник?
– Нет, почему, – сказал я, – бродил по болотам…
– Вы извините, я никак не могла от него отвязаться. Он сразу же после обеда взял меня под руку и все время говорит что-то умное. Но когда все время говорят что-то умное, хочется хоть немного какой-нибудь глупости.
– Например, поговорить со мной, – сказал я.
– Вы просто подвернулись под руку. Я страсть как обожаю глупым мужиков. У нас их на телевидении до черта. А вы что, правда собрались на восхождение?
– Ну какое это восхождение? Вечерняя прогулка.
– Старый друг?
– Исключительно старый.
– Хотите я пойду с вами?
– Нет.
– Я смогу, я очень сильная, вы не знаете.
– Нет.
Она поежилась, подняла воротник желтой, как лимон, куртки. Прижалась щекой к холодному нейлону.
– Я просто за вас волнуюсь, – сказала она. – На ночь глядя… и так высоко…
– Не о чем разговаривать, я старый альпинист, – сказал я. И потом все, что могло со мной случиться, уже случилось.
– Вы ошибаетесь.
– Не может быть.
– Это очевидно. Вы просто не были раньше знакомы со мной. Смотрите. – Она постучала пальцем себе по лбу. – Видите?
– Вижу замечательный лоб, – сказал я.
– Это называется «гляжу в книгу – вижу фигу», – засмеялась Елена Владимировна. – Глядите внимательно – у меня во лбу горит звезда.
Мы посмотрели друг на друга, и во мне что-то дрогнуло.
– Ну, идите, Павел Александрович, темнеет быстро.
Она ушла, резко хлопнула расхлябанная дверь гостиницы. Я, тяжело спускаясь в горнолыжных ботинках по ступеням, пошел вниз, с ужасом чувствуя что Елена Владимировна Костецкая мне начинает нравиться. Примораживающийся снег визжал под негнущимися подошвами ботинок. Я вышел на выкатную гору, стал подниматься по «трубе», держась ее правой стороны. Конусные палки со звоном втыкались в мерзлые бугры. Странно, но я был смущен разговором. Только теперь я понял, какой напряженный нерв в нем был. Нет, нет! Я даже замотал головой и был наверняка смешон для стороннего наблюдателя. Не может быть все так быстро. Быстро полюбил, быстро жил, быстро расстался, быстро забыл, быстро снова полюбил. Чепуха. Клин выбивается клином только при рубке дров. Эта мысль отчасти успокоила меня. Я пошел веселее. Однако слабая травинка, неожиданно выросшая посреди моего вырубленного и пустынного навек, как я полагал, сада, не давала мне покоя.
…Когда я поднялся к кафе, на блеклом небе уже зажглись первые звезды. Мертвенно-синие снега висели на вершинах гор. Лишь над розовеющими головами Эльбруса парила пронзительно-оранжевая линза облачка, похожего на летающую тарелку. Серый сидел на лавочке, курил, ждал меня. Ему, конечно, и в голову не могло прийти, что я мог не подняться.
– Рад тебя видеть без петли на шее! – сказал он и взял у меня лыжи.
– Посидим, – сказал я.
– Да, не тот ты, не тот, – сказал Серый, глядя, как я утираю пот с лица.
– А кто тот? – спросил я. Серый ухмыльнулся. Присел рядом.
Под его сутулой гигантской фигурой лавочка слабо скрипнула.
– Как дела! – спросил он.
– Нормально.
– Семья и школа?
Я промолчал.
– Ну что, что, не тяни.
– Знаешь, Бревно, – сказал я, – во флоте есть такая команда «Все вдруг».
– Такую команду мы знаем, – печально сказал он, глядя на меня. – Никаких перемен?
– Нет. – Ну что же… – сказал Серый, – курс прежний, ход задний. У меня тоже неприятности. Обштопывают они нас.
– Кто? – спросил я.
– Американы. Я здесь недавно посмотрел ряд их работ по озону…
Серый замотал головой, будто в горе. Боже мой, все занимаются делом! Все, кроме меня!
В маленькой пристройке кафе, где на нарам жило человек пятнадцать, был уже готов крепчайший и горячий чай. На электрической плите в огромном армейском баке топился снег. Светка, хозяйка хижины, увидев меня, недовольно сказала:
– Явился, гусь! Сегодня пролетел мимо меня с какой-то блондинкой, даже не поздоровался. Паша, совести у тебя нет!
Я сел за стол. Я был среди своих.
Утром мы проснулись от грохота. Узкие и высокие, словно готические, окна жилой пристройки были совершенно заметены до самого верха. В ротонде кафе по огромным зеркальным окнам неслись снизу вверх потоки снега, будто там, у подножия стены, стояли огромные вентиляторы. С неимоверной быстротой росли островерхие сугробы с сабельными тонкими гребнями. Стекла дрожали. Каждые полчаса надо было откапывать входную дверь. Погас свет. Мы расчистили камин в центре кафе и пытались его разжечь. Дым под потолком плавал синими беспокойными озерами. С Донгуза и Накры шли лавины. Мы готовились рубить деревянный настил палубы на дрова. Рев стоял над миром. Это Эльбрус приветствовал весну.
К полудню все это безумство стало стихать, временами открывались то кусок «плеча», то донгузские стены, то верхние подъемники с жалобно повизгивающими на ветру пустыми креслами. Я котел спуститься на лыжах вниз, к своему отделению, но меня отговорили. Серый даже лыжи куда-то унес. На двух примусах кипятили чай, играли в карты, болтали. Непогода. Я позвонил вниз старшему инструктору, что я, мол, тут. Он пожелал мне приятного времяпрепровождения со «старым другом», причем компания, сидевшая у него, весело загоготала. Говорят, что у меня в отдалении есть какая-то симпатичная блондинка.
И так далее.
Серый говорил мне, сидя перед огромным окном ротонды:
– Давай так: что остается? Дети, родители, друзья, работа. Дети уходят, родители умирают, друзей забирают женщины, работа в итоге превращается в жизнь. Сколько нам с тобой осталось жить? Ну, тридцатка, это в лучшем случае. От шестидесяти до семидесяти скидываем на маразм и умирание. Осталась двадцатка. Отпуска, болезни, командировки, всякие симпозиумы пять лет. Дни рождения, праздники, бессмысленные вечера, неожиданные приезды неизвестных родственников, пикники, просиживание ж…ы у телевизора, футболы, которые нельзя пропустить, бани, шатание по автостанциям. О, и наконец – телефон, черное чудовище! На все это кладу еще пять лет. Остается десять лет. Малыш, это огромное время. Десять лет работы! Это счастье! «Что жар ее объятий? Что пух ее перин? Давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим?» Настало время дельтапланеризма. Летал! Нет? Зря. Там в полете приходят изумительные мысли. Ну, почти как на горе. Понимаешь, что живешь крошечно мало и невообразимо долго. Ну что тебе далась эта Лариска? Хищник-грызун из отряда добытчиков бриллиантов. Чужак, знающий наши пароли! Сейчас на тебя смотреть жалко. Тогда ты был ничтожен. Тогда при ней ты был просто ничтожен.
– Я ее любил, – сказал я, – мы спали обнявшись.
– Отошли это наблюдение в журнал «Плэйбой». Ты хоть начал писать свою книгу!
– Тем некоторые проблемы возникли, – сказал я.
– Сколько ты написал?
– Три страницы.
– Позор. Ты сделал что-нибудь для Граковича?
– Я ушел с работы, я же тебе объяснил.
– Ему-то какое дело? Он-то писал лично тебе и надеется лично на тебя! Позор, Пана. Десять лет, дорогой, десять лет осталось. Колеса крутятся, счетчик такси щелкает, а машина буксует. Через десять лет твоей Татьяне будет семнадцать. Она должна иметь отца. Ты обязан добиться этого любыми средствами. Лучшее из них – финансовые инъекции. Год уйдет на унижения. Ничего, потерпи. Не жди ни от кого любви. Цель благородна. До конца своих дней этот ребенок будет твоим, а ты – его. Отдай долг, не тяни. И знаешь, не делай глупостей. Не вздумай мстить Лариске.
– Я не думаю.
– Вот и не надо. Учти: дворяне стрелялись на дуэли только с дворянами.
– Тоже мне граф, – сказал я.
– Граф не граф, – сказал Серый, – а шведский король уже фрак чистит одежной щеткой. Готовится мне вручать Нобелевскую премию.
– Ага, – сказал я, – разбежался.
– Он, может быть, и не разбежался. Пока. А ты, Пашуня, слинял. «В борьбе за народное дело он был инородное тело».
– Ну ладно! – сказал я.
– Что ладно?
Серый посмотрел на меня почти со злостью.
– Мы с тобой вместе слишком много лет, – сказал он четко, будто формулируя итог, – и уже не имеем права врать друг другу.
Внизу под нами ветер быстро разгребал облака. Открывалась сине-серая долина Баксана, прямоугольник гостиницы «Иткол», нитка дороги, леса. Мы молчали, глядя в открывшуюся под ногами пропасть. Внезапно с потрескиванием стали вспыхивать неоновые лампы под потолком, пол дрогнул, застучал, как движок, мотор старого холодильника. Зажглись электрокамины. Дали свет.
– Бревно, ты прав, – сказал я, – ты прав во всем. Но я ее люблю.
Он вздохнул и раскрыл огромную, как лопата, ладонь правой руки. Я знал, что там, поперек ладони, идет толстый и ровный шрам.
– Зачем я тебя удержал на Каракае? – спросил он.
Да, я это помню. Я многое забыл. Память моя, как рыбацкая сеть, рвалась, оберегая себя, если поднимала со дна слишком тяжелые и мрачные валуны воспоминаний. Но Каракаю я помнил, будто каждый день смотрел этот документальный черно-белый фильм.
…Стоять ужасно холодно. По стене текут тонкие струи ледяной воды, вдоль стены летит снежная крупа, барабанит по капюшону штормовки. Двигаться невозможно, невозможна согреться, невозможно перетопнуться с ноги на ногу, хлопнуть рукой о руку, размять спину. Рюкзак, хоть и не тяжелый, тянет вниз. Снять его нельзя – под ним единственное сухое место, и место очень важное – спина. Прямо перед моим лицом – кусок угольно-черной мокрой скалы, маленькая трещина, в которую по проушину забит скальный крюк типа «Л», далеко не новый, с многочисленными следами от молотка, царапинами и вмятинами. На крюке висит капля воды. Этот пейзаж я рассматриваю довольно долго. Вверх от меня идет мокрая твердая веревка, и за перегибом стены, невидимый мне, пытается пролезть трудное, я думаю, – ключевое, место мой друг Бревно. Я иногда слышу, как он там чертыхается или раздраженно сморкается. Ниже меня, тоже за перегибом, стоит связка, и оттуда иногда спрашивает Помогайло: «Паша, шо вин там робыть?» «Лезет», – отвечаю я. «Чирти его знають, шо вин там лезе», – говорит Помогайло. Вот такой разговор. Иногда Помогайло закуривает, и ветер доносит до меня дым дрянных ростовских папирос. Вправо и влево видно метров по десять той же мокрой стены. Спиной я чувствую огромную пустоту позади пройденные нами скалы, ниже – ноздреватый лед ледника, чьи поры сейчас наверняка забиты белой снежной дробью, ниже мокрые и крутые травянистые склоны, а еще ниже – наш лагерь в сосновом лесу, где идет дождь и мокрый флаг прилип к флаг штоку. Я чувствую, как на шее, под клапаном рюкзака, становится все холоднее, свитер, ковбойка и футболка издевательски медленно начинают промокать. Наверно, на рюкзаке сзади растет снежный сугробик. «Ну что там, Бревно?!» – кричу я. «Сейчас…» – натуженно отвечает он. Я слышу, как хрустит камень под триконями его ботинок, и тотчас же стоящая колом на ледяном ветру веревка пошла вверх, скользя сквозь треугольник висящего на крюке карабина. Я слежу, сколько ушло вверх веревки – метр, два, три,… почти три с половиной. Нормально. Бревно начинает наверху стучать молотком, загоняя в стену очередной крюк. «Паш, давай! – кричит он. – Там потом левой рукой возьмешься за мой карабин!» Я снимаю мокрые рукавицы и начинаю лезть вверх. Я ищу зацепки, вода тотчас же забегает в рукава штормовки. Выжимаюсь. Скребу триконями по неровностям стены. Перед глазами медленно проходят царапины на скалах, оставленные триконями Серого. Он страхует, я это чувствую, натянутая веревка придает мне уверенность. Вдоль стены хлещет снежная крупа. Интересно, зачем я это делаю? К чему мне все это? С какой стати я очутился в этом внутреннем углу холодной северо-западной стены? Кто видит мои страдания? Я сам? Да, да, я сам. Да, это я сам, сознательно придумал себе испытание, сознательно пошел на него. Ага, вот его карабин. Берусь за него… подтягиваюсь… выжимаюсь. «Нормально?» – спрашивает Бревно. «Порядок…» – хриплю я. Я вижу перед собой носки его отриконенных ботинок. «Тут роскошно», – говорит он, и я действительно выхожу на наклонную полку, где можно даже сидеть. Ничего не отвечаю, легкие работают, как кузнечные меха, сердце стучит молотом по всей груди. Бревно улыбается, сматывает веревку. «Не слабое место», – говорит он. Я киваю. Да, не слабое. Вдруг над нашими головами где-то далеко вверху появляется быстро летящий кусок голубого небе. Он исчезает, но тут же из-за открывающегося гребня с наметенными на нем снежными карнизами появляется новая голубизна. Задрав головы, мы смотрим на эти чудеса. Тепло от только что сделанной работы наполняет меня. Я чувствую невесть откуда взявшуюся радость. Интересно, что бы я делал, если бы в моей жизни не было гор? Что бы я мог узнать про себя?
Небо начинает очищаться, белые дирижабли облаков, вспарывая мягкие подбрюшья об острые скалы гребня, быстро несутся над нами. Ветер стал сушить штормовки. Это было холодно, но хорошо. «Ты прими ребят, а я пойду», – говорю я. Он кивнул. Я полез вверх, и радость не покидала меня. Я знал, что она, эта радость, потом будет долго жить во мне, что я смогу на нее опереться потом, в будущей жизни, которая ждет меня. Опереться, как на прочную, надежную зацепку на стене…
…Я сорвался на следующий день, на спуске с вершины. Серый удержал меня, но покалечил себе руку. Да, я помнил Каракаю. Это было давно, очень давно. Лариска в тот год кончала восьмой класс.
…– Там кто-то идет, – вдруг сказал Серый, показав за окно. Я встал. В разрывах облаков у далеких сосен «плеча» медленно двигалась по снегу какая-то черная фигура. На всей чегетской трассе, кроме немногочисленного населения нашего кафе, которое в полном составе присутствовало в ротонде, не было, вернее, не могло быть ни одного человека. Телефон работал, свет был, снизу нас ни о чем и ни о ком не предупреждали. В любую секунду погода могла снова испортиться. Тот, кто шел сюда, шел с чем-то необычайно срочным. Никакое другое дело не могло заставить в такую непогоду выйти здравомыслящего человека, Мы с Серым быстро оделись и стали спускаться вниз на лыжах. Еще издали я увидел желтую нейлоновую куртку. Снизу к нам поднималась Елена Владимировна Костецкая… Остановившись около нее, я спросил:
– Что случилось?
– Здравствуйте, – ответила она. – Ну что вы смотрите на меня таким зверем? Здравствуйте, мы же не виделись целые сутки.
– Поздоровайся с дамой, бревно! – сказал мне Серый.
– Здравствуйте, Елена Владимировна, – сказал я, – Все-таки хотелось бы знать, что случилось.
Она откинула капюшон, сняла шапочку, поправила волосы.
– Ничего не случилось, – устало сказала она. – Я вас люблю. Вот и весь случай.
– Прекрасно, – тупо сказал я.
– Ну, Паша, ты даешь! – сказал Серый.
– А вы – его старый друг? – спросила она Серого.
– Вот этого, которого вы любите? – стал острить Серый. – Да, мы знакомы с ним давненько. Но должен вам доложить, что как он был бревном двадцать лет назад, так бревном и остался.
Елена Владимировна взяла рукой пригоршню снега.
– Не ешьте снег, – сказал я.
– Если вы будете хорошо к нему относиться, – сказала она Серому, не ответив мне, – я к вам тоже буду хорошо относиться. Ну по крайней мере пускать в наш дом и кормить. Это немало.
– Ночевать можно иногда? Не часто, – спросил Серый.
– Не ешьте снег, Елена Владимировна, – сказал я.
– Можно.
– Вы мне нравитесь, – сказал Сергей.
– Это меня не волнует, – сказала она и села в снег. – Господи, как я устала! Вы меня не волнуете, старый друг. Меня волнует вот он, Паша.
– Вы могли бы это доказать! – спросил я.
– Разумеется.
Она встала со снега и отважно посмотрела на меня. Она ждала, она была готова ко всему. Сзади и ниже ее в серо-голубую пропасть ущелья уходили верхушки сосен, закрывающихся снежным туманом.
– Пожалуйста, – сказал я, – не ешьте снег.
Она усмехнулась и отряхнула от снега варежки.
– Я-то думала, что вы хотя бы поцелуете меня.
– Бревно и есть бревно, – сказал Серый. Он чуть проскользнул вниз к Елене Владимировне, обнял ее и поцеловал. Я, как дурак, стоял и смотрел на эту сцену.
– Это очень современно, – сказал я и стал снимать лыжи.
– Старый друг, – сказала Елена Владимировна, – вы топайте вперед, а мы с Павлом Александровичем здесь немножко поговорим, а потом вас догоним.
– Я ведь поцеловал за него! – стал оправдываться Серый. – Паша, я же за тебя! Вы не представляете себе, какой он нерешительный! Если ему что-нибудь не подсказать или не показать, он так и будет стоять у накрытого стола.
Серый говорил быстро, пытаясь словами замазать ситуацию, действительно глупую.
– Ваши ночевки у нас отменены, – сказала Елена Владимировна. – Максимум, что вы заслуживаете, – воскресный обед.
– Паша, я отдаю тебя е надежные руки!
– В надежные, – улыбнулась Елена Владимировна, – но дрожащие и замерзшие.
Она каким-то детским, наивным жестом протянула мне руки. Я подошел, расстегнул пуховую куртку и сунул ее руки в тепло, под куртку. Серый повернулся и стал подниматься.
– Ну, в общем, – говорил он, уходя, – если в течение часа вы не объявитесь, я всех подниму на спасаловку.
– Полтора часа! – крикнула Елена Владимировна.
– Это при условии ночевок, обеда с хорошо прожаренной отбивной и терпеливого, внимательного просмотра моих слайдов. – Он медленно скрывался в снежном тумане.
– Шантажист! – крикнула Елена Владимировна. – Я согласна!
Выше нас совсем все затянуло, и некоторое время в этой белой мгле было слышно, как похрустывают, удаляясь, ботинки Серого. Елена Владимировна смотрела на меня, прямо в глаза.
– Тепло? – спросил я.
Она поцеловала меня в щеку, осторожно, будто клюнула.
– Я вот что решила, – сказала она. – Раз я тебя полюбила, чего я тебе буду глазки строить, кокетничать, говорить загадками? Валять дурака? То, что ты меня полюбишь, я это знаю, это точно.
– Ты… уверена? – спросил я. Неожиданно мой собственный вопрос прозвучал скорее как просьба.
– Это точно, – сказала она. – Ты – мой человек. Как только я тебя увидела в первый раз, когда ты вошел в комнату, где мы собрались, и стал говорить, я увидела, что это ты. Никто другой. Я тут же пошла в Терскол на почту, позвонила в Москву и все рассказала мужу, Сашке. Знаешь, я не терплю лжи. Мне очень трудно от этого, – добавила она, будто извиняясь. – Ты кто по профессии?
– Я – журналист, – гордо сказал я.
Ее руки под пуховкой, чуть гладившие мою спину, остановились.
– Ой как неудачно, – сказала она.
– Я – хороший журналист, – сказал я.
– Ну, может быть, – сказала она неуверенно, – конечно, может быть. Ты часто уезжаешь?
– Бывает.
– А что ты любишь?
– Как? – не понял я.
– Ну как – ну что ты больше всего любишь? Спать? Лежать в траве? Водить машину?
– Больше всего я люблю писать, – сказал я. – Работать.
– Хочешь, я тебе куплю зеленую лампу? Ну зеленую лампу с таким стеклянным колпаком из зеленого стекла? Ты поставишь ее слева от машинки и будешь работать. Я тебя не потревожу, ты не бойся. Да, я забыла тебя спросить – ты, конечно, женат?
– Да, – почему-то соврал я.
– Я никогда, слышишь, никогда, – твердо сказала она, – не попрошу тебя развестись. Я просто буду ждать этого, сколько бы времени на это ни потребовалось. Такие вещи, милый мой, человек должен решать сам. Без давления. Кажется, я отдохнула. Пошли?
– Пошли.
Она вытащила руки из-под моей куртки, взяла в теплые ладони мое лицо и снова поцеловала меня. Мы никуда не пошли, а стояли в снегу и целовались.
С Василием Ионовичем Граковичем я познакомился в Волгограде, где писал материал о славном капитане саперных войск Радии Брянцеве. Радий возглавлял единственную в мире городскую службу, постоянно работавшую и имевшую двузначный телефонный номер, как «скорая помощь» или пожарники. Это была служба разминирования. Почти каждую неделю речники и экскаваторщики, огородники и строительные рабочие, водопроводная и газовая службы города, дачные пригородные кооперативы, колхозники звонили Радию, и он выезжал на места, где лопата или лом, ковш экскаватора или отбойный молоток звякал о ржавую смерть, лежавшую в земле с войны. С легкой руки журналистов слово «подвиг» давно уже утратило свой высокий смысл. Иногда о том, кто просто выходит на работу и выполняет план, пишут как о большом герое, совершающем «трудовой подвиг». Радий при мне и вправду совершил подвиг.
В районе дачного кооператива при рытье погреба обнаружили бомбу. Радий приехал. Это была совершенно целая четвертьтонная фугасная бомба германского производства. Радий стал копать – для этого у него имелся специальный, придуманный им самим инструмент: всякие маленькие лопаточки, скребки, кисточки. Бомба лежала в таком положении, что по уставу Радий обязан был ее взорвать на месте. Это означало, что будет снесено взрывом по крайней мере три дома, построенных с великими трудами пожилыми людьми. Каждая досточка, каждый кирпич были привезены сюда то на попутном самосвале, то на машинах знакомых, а то и на себе, на тачке. Район оцепили, вывели людей, но хозяева домов стояли перед солдатами и плакали. Радий пожалел этих людей. Он сам стал откапывать эту бомбу, переодевшись в старую, латаную и замызганную гимнастерку и такие же галифе, Лежа и сидя в сырой дыре, он занимался этим довольно долго – пять часов. Вывернув донный взрыватель, Радий вылез, сел на краю ямы, похожей на свежеотрытую могилу, и закурил. Потом пошел к оцеплению, чтобы обрадовать стариков, хозяев этого дома, и распорядиться насчет транспортировки бомбы. В толпе зевак и мальчишек стоял невысокий, с покатыми сильными плечами пожилой человек с фибровым чемоданчиком. Увидев в руках у проходившего мимо Радия взрыватель, он спросил:
– Донный?
– Да, – сказал Радий.
– А боковой где?
– Бокового нет.
– Как нет? Это ж НХ-2 «Грабо».
Радий почему-то стал оправдываться перед совершенно незнакомым ему человеком.
– Какая ж это «Грабо»? Никакая это не «Грабо». Это стандарт типа 252.
– Это «Грабо», сынок, не сказывай мне сказки. Я по взрывателю вижу. Там, посмотри, посередке ее идет кругом насечка косая.
– Папаша, это стандарт 252.
– Поди глянь, насечка есть?
Радий пошел к бомбе. Человек, который так был уверен, что эта бомба называется «Грабо» и никак не иначе, повернулся ко мне и сказал:
– Салага, а спорит. Хоть и капитан.
Радий вернулся довольно быстро.
– Вы сапер? – спросил он человека с фибровым чемоданчиком.
– Какой я сапер… – сказал человек. – Вот капитан Лисичкин Феликс Федорович, вот это был сапер. Когда мы освободили Павловск – ну, под Ленинградом музей, – товарищ капитан шел под камероновским флигелем по туннелю и обнаружил сам 227 мин-ловушек. Пойдем, я тебе покажу, где у «Грабо» боковой взрыватель.
Человека этого звали Василий Ионович Гракович. Никуда его Радий не пустил. Сам полез снова. Оказалось, что бомба прямо-таки лежит на боковом взрывателе и нужно ее подкапывать снизу. Когда щель под бомбой была почти готова, земля неожиданно стала осыпаться, и Радий, видя, что бомба сейчас осядет, лег под нее.
Это не было подвигом. Это было просто производственной необходимостью. Радий надеялся, что боковой взрыватель не сработает – самортизирует его тело.
Так и случилось.
Вечером мы собрались у меня в номере гостиницы, Радий все сокрушался насчет своей допущенной ошибки, а я выяснил, что Василий Ионович Гракович приехал в Волгоград и был здесь без жилья, без работы и, по моим наблюдениям, без денег. Сын его Петрушка, как он его называл, и невестка Алена, практически выгнали старика из его родного дома, и он безропотно поехал в город, чтобы здесь устроиться на работу, найти какое-то жилье. Я связался с облисполкомом, оттуда последовали телефонные звонки в район, эти подлецы Петрушка и Алена глазом не моргнули, заявили, что отец ушел из дома «по пьянке» и никто его не выгонял.
Я отправил Василия Ионовича в родную деревню, приказав ему «писать в случае чего».
Через полгода этот случай объявился. «Дорогой Павел Александрович, – писал Гракович, – сердечно и официально обращаюсь к тебе. Помоги, голубчик, всею своею справедливостью и словом. Знаю, что делов у тебя в газете до черта, однако ж призакрой глаза и вспомни нашу радостную встречу в городе – герое Сталинграде и весь мой горький рассказ». В общем, когда Гракович вернулся с войны и вследствие контузии «к польским работам был негодный», взялся он гнуть дуги. И эти дуги продавал, чтобы прокормить семейство свое – малолетнего Петрушку и Анну Ивановну, ныне покойную. С тех печальных пор воды утекло предостаточно, но теперь подлец Петрушка вспомнил эту историю и наклепал на своего отца письменным образом в прокуратуру, требуя оградить молодую семью от отца-пьяницы и заодно привлечь его к ответу за то, что тот двадцать пять лет назад гнул на Петрушку не только спину, но и дуги.
Я сам решил заняться этим делом, но в это время и со мной случилась беда. Я ушел с работы и уехал из Москвы, даже не отписав ничего Граковичу. А он, я думаю, надеялся.
Слава Пугачев еще не достиг того возраста, когда мужчину могут украсить лишь деньги, Он только взошел на перевал жизни. Какая-то фальшивая важность исходила от всей его фигуры, медлительность его была многозначительна, но за этими делами я угадывал быстроту и жестокость реакции, ясность цели и общий жизненный прагматизм. Я знал эту новую формацию тридцатипятилетних ребят, быстро усвоивших правила игры, жестоких в силе и жалких в слабостям. Они точно свершали свои карьеры, легко заводили нужные связи, не отягощали себя детьми, были воспитанны. Это были скороходы, на ногам которых не висели пудовые ядра морали. Они бежали легко и просто в полях житейской суеты, свободно ориентировались в перелесках, поросших случайными женщинами, но едва они попадали, в дремучие дубравы настоящих чувств, уверенность покидала их. В лучшем случае любовь они заменяли банальной показухой – целовались на людях и ненавидели друг друга наедине.
Со Славой Пугачевым я возился на склоне больше, чем с другими новичками: в конце смены мне нужно было кого-то выставить на ущельские соревнования новичков, и я наметил именно его. Однако мое внимание и долготерпение он воспринял как попытку навязаться к нему в друзья и что-то из этой дружбы извлечь для себя. Однажды вечером он явился ко мне в номер с бутылкой какой-то заграничной сивухи и без всякого предварительного разбега стал мне демонстрировать идеологические сокровища, накопленные им за тридцать восемь лет жизни.
– Палсаныч, – говорил он мне, посматривая в темно-коричневые недра стакана, – у меня сложилось впечатление, что вы достойны большего, нежели должность тренера на турбазе. Каждый человек складывает о другом мнение. Я пришел к выводу, что вы достаточно умный и начитанный человек. Чего вы торчите в этой дыре? Ну, сегодня одна группа, завтра другая, объятия при прощании, какие-то дурацкие лекции, утомляющее непонимание со стороны участников. Какой сыр можно накатать с этого? Не понимаю. Уверен, что и зарплата выражается двузначной цифрой. И главное – никаких перспектив! Ну, если завести здесь козу, пристройку, торговать вязаными свитерами из серебрянки, это еще можно понять. Но просто так? Хотите я вам помогу?
И Слава с готовностью хлопнул себя по нагрудному карману.
– Деньгами! – спросил я.
– При чем тут деньги? Есть вещи поважней денег. Связями, голубчик, знакомствами. Я вас могу ввести в круг нужных вам людей.
– Я не понял, – сказал я, – почему вы себя хлопнули по карману? У вас что, все связи в кармане?
– Конечно, – сказал Слава. – Эти связи я добывал упорным трудом. Пожалуй, нет сферы жизни, Палсаныч, в которую я не мог бы войти или пробиться. Я вам симпатизирую и предлагаю свои услуги. Думаю, что когда-нибудь вы оцените это.
– Вы, Слава, просто Дед Мороз, – сказал я, – но я ни в чем не нуждаюсь.
– Палсаныч, отбросим взаимные уверения в скромности и приступим. Есть предложение – нет возражений.
Он полез в карман и достал обыкновеннейшую записную книжку. То ли «Союзплодовощ», то ли «Трактороэкспорт» – не помню.
– Чем вы занимаетесь вне гор? Профессия?
– А у вас что, на все профессии есть?
– Палсаныч, на все, уверяю вас. Профессии, предметы первой необходимости и всякие дела. Даже удовольствия. Так какой раздел жизни вас интересует?
– Меня интересует вся жизнь вообще. Ну а насчет профессий, то их у меня много.
– Может быть, вы думаете, что я занимаюсь мелочами? Зря. Я, конечно, могу организовать, чтобы вам каждый день на дом, заметьте, приносили финскую колбасу «Салями» или паюсную икру, но ведь это называется стрелять из пушки по воробьям. Конечно, и Моцарта можно научить играть в хоккей, но все же лучше пусть он играет, как писал наш Булат, на скрипке. Мы не будем размениваться. Я хочу решить ваши нерешенные вопросы. Так сказать, глобальные, стратегические, вы понимаете?
Да, я понимал.
– Любовь, – сказал я.
– Любовь, – удовлетворенно повторил Слава и стал листать записную книжку. – Любовь, любовь… буква «л»… Лак для ногтей… лапти… лекарства… лесник Сережа… – бормотал он, – литфак… лук зеленый…
– У вас по алфавиту! – спросил я.
– Конечно… лунный камень… лыжи… лысина лечение… льготы… люстры… Что-то любви не видно… А! Так это на букву «ж»! Открываем на «ж». Ж…ж… женщины. Так. Аверина Ирина, 29 лет, брюнетка. Конъюнктурный институт. Квартира однокомнатная, набережная М. Горького. Дача в Перхушково. Пьянеет от пива. Аверьянова, тоже Ирина. Главмосстрой, инженер, 32 года. Бл. – блондинка. Свободна в первую половину дня. Любит поесть.
– Слава, – спросил я, – вы женаты?
– Созрел, – печально сказал Слава. – Я считаю, что мужик может жениться, когда у него есть все. Квартира, машина, дача, деньги, связи. У меня все это есть.
– А любовь!
– Это приложится, – твердо ответил Слава. – Сейчас как раз я уехал, чтобы проработать этот вопрос.
– Вопрос любви?
– Вот именно, Палсаныч.
– Вы хотите здесь кого-нибудь найти!
– Нет, это меня уже не интересует. В меня влюбилась одна дама в Москве. Ну, выгнала мужа, квартира, машина, все на месте. Умная, вот это меня смущает. Умная – значит, хитрая. Хитрая значит, неверная.
– Ну, это не обязательно, – сказал я, – хотя и возможно. Ну и как же вы намерены этот вопрос проработать здесь? Испытание разлукой?
– Не смешите меня, Палсаныч! – Слава засмеялся и еще отхлебнул из стакана. – Какой разлукой? Что за романтика!
Его и вправду рассмешило мое наивное предположение.
– Во-первых, я уехал действительно отдохнуть, потому что я устал бороться с жизнью. Даже при моей системе это тяжело; не представляю, как живут другие. А во-вторых, я дал задание своему приятелю, Боре, познакомиться с ней. Ну, Боря – академик по бабам. От него живьем еще никто не уходил. Если он свалит ее, то привет горячий. Если она устоит, то можно продолжать переговоры. На эту операцию я отпустил Боре триста рублей. Подотчетных, конечно.
– Триста рублей? Значит, она вам нравится?
– Ну, в общем, это вариант. С ней интересно. А через две недели Боря мне доложит результаты ревизии.
– Боря, Боря… – сказал я. – Кажется я его знаю. Такой высокий, темный, со светлыми глазами.
– Ну точно!
– Он журналист?
– Какой он журналист! – с досадой сказал Слава. – Он из «Мосводопровода».
Нет, не знал я никакого Борю из «Мосводопровода». Не знал и слава богу.
– Ну так как, Палсаныч? – сказал Слава. – Как насчет моего предложением?
– А, насчет книжки? У вас замечательная книжка, Слава. – Можно взглянуть?
– Пожалуйста.
Слава протянул мне свою записную книжку. На первой странице было написано:
«Арбузы. Мария Павловна. тел.
Архитектор Красногорского района. Дима. тел.
Авиабилеты. Бэлла. 5 р. сверху. тел.
Аспирин америк. Штурман Лева. тел.
Аборты. Люда. Звонить с 9 до 11. тел.
Арбат рест. Миша. тел.
Аркадий, достает все. тел. прям. тел. секрт.».
Да, это был путеводитель по жизни. Однако я предпочитал другие компасы в этом море. Я встал, открыл балконную дверь – табачный дым стал нехотя выползать из номера.
– Спасибо, Слава, – сказал я, – я не воспользуюсь вашими возможностями.
Слава встал и, как мне показалось, был несколько ошарашен.
– Как? – спросил он. – Вам ничего не надо?
– Ничего, – сказал я, – у меня все есть.
– Может, по работе что-нибудь?
Он был даже обижен.
– Вряд ли, – сказал я. – Я работаю в органах госбезопасности.
Он на секунду замер.
– Непосредственно? – спросил он.
– Непосредственно, – сказал я. – А здесь просто провожу отпуск, как и вы. Ну и заодно тренирую
– В порядке приработка? – догадался Слава.
– Безусловно. Мы ж тоже люди.
– Конечно, я понимаю, все люди.
Да, Слава понимал, что все есть люди. Он в этом никогда и не сомневался. Я видел, как на его лице, чуть раскрасневшемся от виски, отсвечивают разные мысли – от проверки того, не ляпнул ли он в разговоре со мной лишнего, до сомнения в моей принадлежности к такому учреждению. Кроме того, как мне показалось, он не знал, что ему делать с недопитой бутылкой виски – оставить мне или забрать.
– А вы работаете у них или у нас?– спросил Слава. – Ну, если это секрет, то я ничего не спрашивал.
Скажите, как его заинтересовало! Уж не собирается ли он внести меня в свою изумительную книжку как еще одну «связь»: «Павел Александрович. Может все. тел.».
– Когда как, – сказал я. – Сейчас, например, мне предстоит одна операция. На парашюте бросают с мешком денег, но все дали рублями. Неудобно.
Слава засмеялся, понял.
– Вы шутник, Палсаныч!
– Спокойной ночи.
Я выпроводил его. Бутылку он все же оставил – побоялся взять. Я убрал со стола, помыл стаканы, поправил постель. В конце концов, какое мне дело до него? Я просто должен его подготовить к ущельским соревнованиям новичков. Вот и все. Я вышел на балкон, закурил. Все пространство перед гостиницей – поляна, выкатная гора, финишная фанерная трибуна, столь многолюдные и шумные днем, с музыкой от маршей до «Бонни-М», с автобусами, с лыжниками и «чайниками», с кручением подъемников – теперь было пустынно и молчаливо. По-волчьи горели две желтые лампочки у верхнего подъемника. Кто-то далеко шел по дороге, и снег скрипел под ботинками. Горы, словно вырезанные из копировальной бумаги, окружали поляну.
– Паша, – тихо сказали внизу, – я ем снег.
– Я иду.
Там внизу на льдистых сугробах стояла в своей желтой курточке Елена Владимировна Костецкая.
…Мы мчались на юг, а машину нашу звали «Василиса». Она и вправду была крашена в пошловатый васильковый цвет, мята и правлена в задрипанных гаражах скоробыстрыми халтурщиками, диски колес были кое-где помяты, крылья поцарапаны ключами проходивших мимо нее москвичей и гостей столицы, однако мотор был мытый, масло нигде не текло, цепь не болталась, все было подтянуто и никак не гремело. На подъемам Василиса не жаловалась, высоко ревя, а урчала, как кошка. Когда Лариса сидела за рулем, она время от времени поглаживала руль и, впадая в смертный грех анимизма, приговаривала: «Василиса ты моя, Василиса, Василиса ты прекрасная, ты не смотри, что одежка у тебя царапанная, зато душа у тебя чистая, мытая-перемытая моющим маслом, карбюратор отрегулирован, компрессия замечательная. У какой девочки еще есть такая компрессия? Ни у какой. Только вот бабы мы с тобой, достался нам обеим любимый мучитель Пашка, жмет он тебе на педаль дроссельной заслонки без всякой пощады, а меня редко пускает за руль. Ты потерпи, моя дорогая, скоро мы с тобой приедем к морю, море теплое и красивое, ты отдохнешь – помоешься, а с Пашкой я расправлюсь, ты не беспокойся. Пашка на других девочек посматривает и на «Жигули 2106», и на толстозадых в белых джинсах…»
Так, жалуясь и сплетничая, она вела машину, то поглаживая Василису по рулю, то поглаживая меня по колену, то мельком заглядывая в зеркало заднего обзора и поправляя волосы. Мы ехали не быстро, расхаживали по тихим улицам города Обоянь, валялись в травах негустых южных перелесков, ночевали в лесополосах, где шуршали ежи и играли на своих скрипочках сверчки. Обычно Лариса выпрашивала у меня руль рано утром, Сизые тучи висели над синеющими горизонтами, с холмов далеко была видна дорога, пропадали печали. Отдохнувшая за ночь Василиса бодро рассекала слои воздуха, то холодноватые от реки, то нагретые асфальтом и еще не разогнанные трайлерами, то чистые и свежие, вышедшие на дорогу из предутренних лесов. В эти часы чаще всего мы молчали, как молчат и не аплодируют в консерватории между аллегро и анданте. Однажды, когда ранним утром где-то в донецких степях Василиса вынесла нас на холм и сразу нам стал виден весь здешний мир, мы разом ощутили то, чему нет названия, но это не важно, от этого оно не становится хуже. Мы ощутили себя людьми. Это очень важно – когда-нибудь да понять, что ты – человек. Мы неслись с холма, перед нами была огромная долина, полная просыпающихся белых хуторов. Слабой сталью блестела вдали речка. У обочины дороги стоял мальчик с велосипедом и смотрел на нас.
– Зверь, – сказала мне Лариса, – ты знаешь, это больше никогда не повторится. Это утро, и то, как ты глядишь, и то, как я говорю, и этот мальчик с велосипедом. Зверь, это – счастье.
Шоссе было влажное, и она переключила двигатель на третью передачу.
– Я никогда тебя не разлюблю, – добавила она. – Ты будь готов к этому.
Навстречу нам по пустынному шоссе неслась, поднимаясь в гору, такая те томно васильковая машина, и там сидели двое людей мужчина и женщина. Женщина вела машину,
– А вот мы с тобой, – сказала Лариса, – возвращаемся с юга, загорелые, отдохнувшие, забывшие все и теперь печальные, что возвращаемся к тому, от чего убежали. Только Василиса рада, что она возвращается на станцию техобслуживания, где ее немножко подлечат после дороги. Правда, Василиса?
Мы промелькнули мимо нас и так и не узнали, печальные мы возвращаемся или радостные. Ясно было только одно, что мы, включая Василису, – живы. И все это было правдой. Это никогда не повторилось. Не повторилась ни дорога, ни любовь, ни мальчик с велосипедом. Все было правдой. Правдой стал даже обман.
Я с какой-то тайной недоброжелательностью ждал, что Елена Владимировна, идущая рядом со мной по ночной дороге и так хорошо прижимающаяся к моей руке теплым боком, рано или поздно скажет – расскажите о своей жене. Вот тут и все. Я, конечно, начну рассказывать, а она, конечно, станет слушать, но колесо уже будет спущено, ехать нельзя. Она должна была об этом спросить – так бы поступило большинство женщин. Однако я не хотел, не желал этого, это было бы банально, и она должна была чувствовать это. «Моя женщина» никогда бы об этом не спросила. Я с бессильным страхом ждал этого вопроса, но она его не задавала. Это меня и пугало. Чем больше я говорил с ней и видел ее, тем все больше убеждался, что мы совпадаем во всем, чего бы мы ни касались. Это было сравнимо с тем, как море отражает небо, а небо отражает море. Иногда она говорила то, что только что собирался сказать я. Иногда она шутила так, как я бы никогда не пошутил, но ее шутки были точнее и глубже моих. Она никогда не кривлялась и не врала. Одного этого было достаточно, чтобы с нежностью относиться к ней. Я подставлял этому солнцу то один, то другой бок своей настрадавшейся души, и оно грело меня и не заходило за гору. И никакие проверки мне не требовались, и никакой коварный академик Боря из «Мосводопровода» никак не требовался мне. Я все видел сам. Я приближался к любви, она росла на моих глазах, как бетонная полоса перед заходящим на посадку самолетом.
Бревно спустился ко мне из своего кафе – помыться. Он делал это исключительно громко, фыркая и крякая, заглушая шум душа различными восклицаниями, а также громогласным пением, к которому у него, впрочем, не было приложено никакого музыкального слуха. Был понедельник, выходной день, профилактика канатных дорог. В грохоте, который издавал мой моющийся друг, я прослушал не очень громкий стук в дверь. В номер вошел интеллигентный, в шляпе пирожком и при дубленке сухощавый мужнина, пребывавший уже в том возрасте, который следовал непосредственно за молодостью. В руках у него был небольшой кейс-дипломат, и, вообще, всей своей прекрасной внешностью он напоминал мне где-то виденную рекламу первого национального банка Америки.
– Привет! – как-то весело сказал он. – Я – Саша.
– А я – Паша! – так же весело счел я нужным ему ответить.
Мы пожали друг другу руки, он сел на стул, положил свою шляпу на стол и закинул ногу на ногу. Он молчал и лучезарно улыбался мне, словно был вызван лично мной по неотложному делу и, преодолев тысячи миль, ускользнув от погонь и прорвавшись сквозь засады, доставил мне то, о чем я его срочно просил самого себя.
– Я думал, что вы совсем другой, – наконец сказал Саша, не переставая лучезарно улыбаться, – такой супер-инструктор с квадратными плечами, с гладкими твердыми щеками, которые отполированы поцелуями туристок.
– Вы мне льстите даже в предположениях обо мне, – сказал: я Саше.
– Павел, по отчеству? – спросил Сажа, учтиво склонив голову.
– Паша, – ответил я.
Саша встал, прошелся по моей клетушке, потрогал руками кровать.
– Не скрипит? – спросил он с улыбкой.
– Это зависит от силы нажима, – ответил я, и холодная лягушка недобрых предчувствий стала забираться ко мне на грудь, царапая кожу мокрыми лапками.
– У меня есть приятель, – сказал Саша, продолжая улыбаться и присев на край кровати, будто пробуя ее прочность, – ленинградский инженер. Он сильно подозревал, что его жена, милейшее создание, по ленфильмовской кличке Вина-Слон, интенсивно изменяет ему. Он подозревал, а весь Ленинград об этом просто знал. Мой приятель, имея склонность к различным техническим утехам, решил проверить это дело инструментально. Он купил в спортивном магазине шагомер и подвесил его под кровать. С методичностью исследователя он замерил показания шагомера по двум величинам – когда они проводили ночь без любви и когда с любовью.
Я внимательно слушал рассказчика, быстро прикидывая, не лежит ли у него в кейсе-дипломате вместо тугой пачки акций первого национального банка Америки какой-нибудь девятизарядный «Смитт энд Вессон».
– Уехав в командировку на Новую Землю, – продолжал Саша, – мой приятель тайно подвесил шагомер под кровать. Когда он вернулся и снял показания, он понял, что Вика-Слон не просто изменяла ему, но в семью наведывались поквартально.
– Она должна была быть более наблюдательна, – сказал я. Его подходы к теме таили какой-то подвох, и мне хотелось скорее выяснить, что это за подвох.
– Наблюдательна! – воскликнул Саша. – Речь шла о таких моментам, когда пропадает не только наблюдательность, но и сами принципы!
– Я понял, что у вас ко мне дело, – сказал я.
– Пустяковое, – сказал Саша. – Я вас нисколько не задержу, тем болев что через полчаса у меня автобус в Минводы и обратный билет в Москву. Собственно говоря, я просто прилетел, чтобы посмотреть на вас. Вот и все.
В это время в номер вошел Бревно, потирая свою мохнатую грудь цветным полотенцем. Шея и голова моего друга выглядывали из волосатого торса, как из зарослей.
– Нет, Бревно, ты все-таки последним с дерева слез, – сказал я.
Войдя в номер, Бревно сощурил близорукие глаза, отыскал очки и в этом виде уже стал менее напоминать гориллу.
– Я знал кочегара, – сообщил нам Бревно, – по фамилии Алкалин. Он был действительно алкаш н без одной ноги, на деревянном протезе. Представьте себе, что он дважды попадал под трамвай и оба раза трамвайные колеса переезжали его деревянный протез и ему приходилось заказывать новый. Вот вред пьянства? Вы здесь еще не разлили?
– Серый, – сказал я, – выдь. У меня конфиденс.
– «Конфиденс!» – передразнил Бревно. – Слова-то какие вы знаете заумные! Друг называется! Мокрого человека выпихнуть в коридор прямо в лапы морально неустойчивым туристкам!
Бревно напялил на тело, которое невозможно называть голым из-за обилия волос, пуховую куртку и вышел.
– Вообще-то, – сказал Саша, едва закрылась дверь, – я прилетел предупредить вас. Я думаю, что это будет честно.
– В чем же ваше предупреждение? – спросил я.
Мой банкир открыл кейс-дипломат и достал оттуда вместо ожидаемого «Смитт энд Вессона» обыкновенный кассетный магнитофон. Пленка была установлена на нужном месте, и, едва Саша нажал клавишу, из магнитофона донесся молодой женский голос: «Это я. Ты можешь сейчас же посмотреть в окно?… Ну хорошо, ну на секунду! Ты посмотри, какой закат! Как перед концом света! Как будто солнце кричит…»
– Остановите! – сказал я. – Я не читаю чужих писем!
– Но вы ведь не услышали главного, – изумленно сказал Саша. – Нет, достаточно. Вы что, установили подслушивающее устройство?
– Я сам сидел на антресолях два дня! – обиженно сказал Саша. – У нас старая квартира, очень высокие потолки… и антресоли… понимаете… Но это ведь не асе! – Он почти кричал. – Я фотографировал их! Технически это было довольно сложно? Я работал почти месяц!
У него дрожали руки, и он совал мне в лицо какие-то фотографии, на которых были то чьи-то неясные белые бедра, то часть спины.
– За два дня, – кричал он, – они были вместе пять раз! Да и шагомер подтверждает! Вот смотрите: эти колесики – десятки, эти – сотни, а эти – тысячи! Я нарочно не трогал эти показатели, чтобы когда-нибудь в решительный момент… вы не думайте, что кто-нибудь об этом… вы – первый, потому что мой долг предупредить… ни одна душа об этом… вы понимаете! Только вот фотографии вышли не очень… но экспертиза, безусловно…
Он суетился и все доставал из кейса-дипломата свои несметные сокровища: письма, записки, какой-то носовой платок, маленький кулечек, из которого он высыпал на стол кучку мелко нарезанных черных волос.
– Он даже брился моей бритвой «Эра-10»!
Я вдруг представил себе этого несчастного, который в своей собственной квартире, тайно, в пыли и темноте вонючих антресолей, боясь чихнуть или произвести какой-нибудь иной шум, сидит двое суток! Это ужасно меня рассмешило! Да я бы на его месте… Я продолжал в душе смеяться, однако странная мысль постигла: меня, прекратив веселье. А что я на его месте! Разве я не был на его месте? На антресолям, правда, не сидел. Но стоял на проспекте Вернадского. Стоял. И было очень ветрено.
– Как же вы просидели двое суток? – спросил я. – Вы что-нибудь ели?
– Да ну при чем тут это? – с досадой сказал Саша, сидя перед разложенными на столе сокровищами. – Конечно, ел. Я же готовился.
– А как ходили в туалет?
– У меня там было полно пустых кефирных бутылок, – ответил он. – Вообще, если вы интересуетесь, я могу вам сообщить все технологию. В сущности, это очень несложно. У нас на кафедре…
– Вы что преподаете? – перебил я его.
– У меня спецкурс, да это неважно. Поймите, Паша, вы можете стать такой же жертвой, как я! Мой поступок благороден! Вы с ней уже спали?
Я встал.
– Свидание окончено, как говорят в тюрьмах, – сказал я. – Убирайтесь.
Саша грустно поднялся, стал складывать в свой кейс-дипломат многочисленные улики. Взял свою шляпу. Ну, выругайся он сейчас, ударь меня, плюнь, я, ей-богу, зауважал бы его.
– Ужасно все сложилось, – сказал он. – Перед этим я ей купил кольцо за триста восемьдесят четыре рубля… Представляете? Заплатил за полгода за телефон, реставрировал мебель… тут как раз пиджак замшевый подвернулся… и вот все это… Представляете?… Я улетаю от вас с чистой совестью, – сказал он в дверях, – потому что я вас предупредил. Скажите, нет ли тут у вас черного хода? Мне не хотелось бы встречаться с Елкой.
– У кого чистая совесть, – сказал я, – тому на нужен черный мод.
– Безусловно, – ответил он, но все же, открыв дверь в коридор, сначала высунул туда голову, а потом и вышел весь. С балкона я увидел, как он, нацепив большие черные очки и нагнув голову, скользя на ледяных ухабах, несся к баксанской дороге. Противовесом служил ему кейс-дипломат, полный вчерашних, уже абсолютно недействительных векселей.
Вернулся обиженный Бревно и стал сразу молча доедать из банки шпроты, открытые, кажется, позавчера.
– Что за секреты! – говорил он, жуя. – Что за конфиденс? Кто это?
– Это муж Елены Владимировны Костецкой, – сказал л.
– Не более-не менее! И что он? Приезжал с кинжалом?
– Он большой ученый, – сказал я.
– «Муж у нее был негодяй суровый. Узнал я поздно, Бедная Инеза» – процитировал Бревно и завалился на мою кровать, утирая рукавом грязной куртки масляный рот.
– Он тебе хоть съездил кейсом по фейсу? – спросил Бревно из глубин моей, привлекшей такое внимание гостя кровати.
– На за что, – ответил я.
– Пашуня, я вот не понимаю, ну что у нас за народ? – начал Бревно. – Вот я у себя в храме… – когда-то МГУ величали «храм науки», и Бревно иначе, как «храм», свое заведение не называл,… нанял двух стеклодувов. Мне нужно прибор выдуть такого сложного профиля и трубки разного сечения… ну, в общем, тебе этого не понять. В первый день пришли оба сильно под газом и сразу стали требовать аванс. Я им говорю: «Парни…»
Я вышел на балкон. Через открытую дверь Бревно все рассказывал про пьяниц-стеклодувов. Да, я однажды стоял на обдуваемом всеми ветрами проспекте Вернадского. И простоял, кажется, подряд часов пять. Цель моего стояния была высока и чрезвычайно благородна – подсмотреть, с кем из-под тяжело нависшей арки двора, который два года был моим, выйдет Лариса. Я представлял ее со счастливой улыбкой на лице, а своего соперника черноволосым, с непокрытой головой и почему-то в кожаном пальто. Они выйдут, и я тут же… Что я? Что я должен сделать? Я не знал. А, лежа дикими бессонными ночами, разве я сам не создавал в своем воображении картины, которые прямо-таки иллюстрировали Уголовный кодекс РСФСР? Разве не я приходил в ужас оттого, что в моем собственном мозгу находились нейроны, способные на обдумывание подобных злодейств? Слава богу, прошло время этих безумств, и теперь мне спокойно и грустно висеть на витрине, как шкуре серого волка, в «магазине убитых»…
Под окнами, блистая заграничными доспехами, шел Джумбер. У него сегодня выходной, и он наверняка направлялся в бар.
– Привет, Джумбер! – крикнул я ему. Он остановился.
– Привет, Паша! В баре, туда-сюда, будешь?
– Обязательно, – сказал я.
Нет, я все же предпочел бы этого дикого насильника своему недавнему гостю, домашнему шпиону.
Тут на балкон вышел Бревно.
– … и в итоге этот самый Мышкин в тот же самый вечер при выходе из вагона метро ломает себе обе ноги! Ну это ж надо так напиться!
– Ужасно! – сказал я.
Я посмотрел в свою комнату. Там на столе, заляпанном маслом от шпрот, было еще, казалось, теплое место, на котором только сейчас лежали письма, фотографии, магнитофон… Ужасно! Ой, как ужасно!
– Бревно! – сказал я. – Ну какая же ты свинья! Ты посмотри, что ты наделал на моем столе! Возьми тряпку, доктор наук, пропащие народные деньги, и вытри насухо стол. Чтобы и следа не осталось!
– Господи, – воскликнул Бревно, – какое событие! Пришел муж! Ну и что! В меня из берданки один придурок стрелял, и то я так не нервничал!
Мы оба навалились на стол и оттерли его начисто.
…Когда, задыхаясь от ветра и неописуемого счастья, летишь вниз по волнистым склонам Эльбруса не просто зная, но и чувствуя, что в любую секунду ты можешь остановиться, отвернуть влево или вправо с точностью до сантиметра, что ты владеешь своим телом и что с медленно плетущейся по синему небу гондолы подъемника ты выглядишь как несущийся болид, – начинаешь понимать, что сорок лет – не так уж если разобраться, много. Весть о том, что наше тело смертно, застает нас в раннем детстве, и всю последующую жизнь мы никак не можем смириться с этой очевидной истиной, Повзрослев, мы обнаруживаем, что у нас есть сердце, печень, суставы, почки, что все это может биться, гнуться, ломаться и всячески портиться. Мы начинаем вслушиваться в глубину своего тела, более далекого, чем космос. Мы видим, как игла шприца входит в нашу вену, и понимаем, что мы есть не что иное, как хитроумнейшее соединение трубопроводов, насосов, клапанов, фильтров, и что Тот, кто создал нас, был вынужден заниматься сопротивлением материалов, теорией трения, деталями машин, гидродинамикой, механикой, акустикой, волноводами, оптикой и еще тысячью элементарных и сложнейших наук. Мы не знаем, как там с душой, но тело нам дано всего один раз. Тайным, рудиментарным знанием мы понимаем, что это тело предназначено для постоянного и энергичного движения, бега, прыжков, всяческого преодоления. Однако мы проходим мимо этого с равнодушием лениво зевающего мужа, уткнувшегося в вечернюю газету и давно уже не замечающего, как прелестна его давно женою ставшая жена. Иногда нам кажется, что вот когда-то наступит раннее утро, мы выбежим на поляну, вымоемся по пояс ледяной водой и начнем новую жизнь. Нет, ничего этого не происходит. Мы тянемся к различным стимуляторам, заменителям, возбудителям, угнетателям, и наше тело в ужасе пытается компенсировать всю эту дрянь, избавиться от нее. В конце концов оно начинает протестовать, но мы даже не в состоянии правильно истолковать эти истошные крики, снова заглушаем их химикатами, варварской едой, бездеятельностью, бесконечными валянием и лежанием. Мы начинаем бояться своего тела, ожидая от него одних лишь неприятностей. Это глубокое непонимание, возникшее в результате спешки, лености, легкомыслия, мы начинаем называть старением. Сначала в шутку, напрашиваясь на комплименты. Потом уже без всяких шуток, с тревогой. Поэтому только в зрелости человек начинает неожиданно понимать, что одна из самых светлых радостей жизни радость владения своим телом, радость легких ног, не скрипящих суставов, взбегания по лестнице, радость глубокого вздоха.