Горные лыжи ставят нас в невыносимые обстоятельства. Они сразу требуют, чтобы тело было легким и сильным, реакция – быстрой, глаз – точным, мышцы – неустанными. Помилуйте, да где же это все взять?! И еще – все сразу! Однако представьте себе – приходится доставать. И не по частям – все сразу.
Так, несясь по склонам Эльбруса, куда я привез своих новичков, чтобы они хоть раз смогли увидеть несказанную панораму Главного Кавказского хребта, я думал о том, что сорок лет – еще не финиш. Надежды не покидают человека ни в каком возрасте, но в сорок лет надежды еще не безнадежны. Сзади меня катила Елена Владимировна, встречи с которой счастливо избежал муж и чьи белесые нерезкие бедра, изображенные на фотографии, он мне совал под нос в качестве доказательства собственного благородства. Чем больше я общался с Еленой Владимировной, тем больше поражался всяким ее совершенно редким и разнообразным дарованиям. Например, она была удивительно тактична. При несомненной радикальности ее взглядов на наше с ней будущее она никогда не навязывала себя. Она уходила ровно за секунду перед тем, как мне приходила мысль остаться одному. Она не вскрывала никакие раны, а если уж и подходила к опасным местам, то с осторожностью сапера огибала мои болевые точки, Я мысленно благодарил ее за это, а благодарность подобного рода – самая твердая валюта человеческих отношений.
…Иногда я прибавлял скорость и уезжал вперед, чтобы посмотреть, как спускается мое отделение, а заодно посмотреть на Елену Владимировну. В трудных местах, на ледовых буграх или крутяке, отделение мое частенько падало в полном составе, будто скошенное снизу пулеметным огнем. Одна Елена Владимировна да Слава Пугачев пробивались сквозь эти трудности, подъезжали ко мне. После известного разговора Слава держался от меня на некой дистанции, однако позволял себе скромные шутки: «Палсаныч, а в стрельбе нужно тренироваться каждый день?» или «Вы что предпочитаете – самбо, каратэ или джиу-джитсу?» Я понимал его. Шутя таким образом, он рассчитывал, что я так или иначе выдам себя и таким образом решится вконец измучивший его вопрос. Но я отшучивался, чем, надо признаться, усугублял муки собирателя замечательных телефонов. Странна, но я иногда ловил себя на том, что тайно завидую ему – как хорошо этот человек устроился в жизни, как незамысловато, но просто и легко он думает об этом мире и живет в нем…
Надо сказать, что руководимый мною маленький коллектив в общем-то сплотился. Я с удовольствием наблюдал этот процесс и образование атмосферы всеобщей доброжелательности, милой моему сердцу. Даже супруги А. и С. Уваровы, совершенно не приспособленные к спортивным занятиям, не стали загоральщиками, а тихонько и с упорством постигали премудрости горнолыжной техники. Супруг был, как выяснилось, «РП», то есть руководителем полетов, на большом московском аэродроме, а его жена Тоня диспетчером. Когда они разговаривали, можно было слышать многие специальные термины: «Тонь, вот посмотри-ка у нас на траверзе какая гора. Я думаю у нее эшелон так под четыре тысячи». «Сейчас мы с тобой поедем по правой рулежной дорожке!» Когда мы после занятий подходили к гостинице, «РП» неизменно говорил: «Стоянка. Конец связи». Вообще они были милые и тихие люди и действительно отдыхали после своего аэропорта, который они называли не иначе, как «сумасшедший дом». Оба «реактивщика» искренне отдыхали от своих жен, жили большой наполненной жизнью – ходили за нарзаном, танцевали, смеялись, были членами многочисленных компаний, прогуливались с девушками, покупали шашлыки – словом, участвовали во всем. Самое большое удовольствие доставляла мне Галя Куканова, проявившая легкое внимание к теоретику Барабашу и таким образом избавившая меня от его нескончаемых попыток ввязаться в спор.
…Они остановились возле меня. Слава, переводя тыкание, сказал:
– Я слышал, что есть такие пуленепробиваемые рубашки.
– Жилеты, – поправил я, – Ну и что?
– Очень хорошо бы в них на лыжах покататься. Сейчас так приложился – кошмар! А был бы жилет – порядок. Палсаныч, трудно достать?
– Трудно, Слава.
– Но ведь нет ничего невозможного!
– Однако есть маловероятное.
– Разговоры мужчин! – сказала Елена Владимировна. – Они всегда загадочны.
– У меня стало складываться впечатление, – сказал Слава, – что, когда мы остаемся втроем, и шеф и вы, Лена, довольно нетерпеливо ожидаете, чтобы я отъехал.
– Что ж вы не отъезжаете? – спросила Елена Владимировна.
– Сейчас?
– Ну хотя бы. Если у вас такое впечатление?
– Вы зря на меня, – сказал Слава. – Вы даже себе не представляете, как я уважаю истинные чувства.
Он действительно отъехал от нас и обиженно закурил в стороне.
– А у меня такое впечатление, – сказала Елена Владимировна, – что за вчерашний день с тобой что-то произошло.
– Почему ты так решила?
– Ты как-то стал смотреть на меня по-другому. Да и вообще, «почему» – смешной вопрос. Я чувствую. Я такой сейсмограф, что иногда удивляюсь сама.
– Да, произошло. Но я не хотел бы говорить тебе об этом сейчас.
– Хорошо. Скажешь, когда сочтешь.
Да, она была очень проницательна, Елена Владимировна Костецкая, голубоглазый прекрасный человек. Как же так случилось, что ее тонкий сейсмограф никак не среагировал на грубые подземные толчки с антресолей ее собственного дома? Мне это было непонятно.
Коля Галанов вплыл со стороны кабинетов в большой зал ресторана так, как вплывают из-за морского горизонта в поле нашего зрения важные корабли, медленно и по частям. Его стальные плечи, имевшие сходство с ножом бульдозера, не спеша гнали перед собой все, что встречали на пути: воздух, звуки, космические лучи. Если бы он прошел сквозь столики, где сидели люди, то за ним, как за кормой ледокола, осталось бы поле битого льда, обломки стульев, смятые столы. Был одет Коля незатейливо – в домашних шлепанцах, в старых джинсах и в маечке с лыжником, летящим по буграм согласно всем правилам Французской техники глубокого приседа назад. Казалось, лыжник сгруппировался для того, чтобы ловко перепрыгнуть с одной Колиной мышцы на другую, бугрившуюся под майкой. Коля медленно шел к оркестру, который орал, подпрыгивал: «Пора-пора-порадуемся на своем веку!» – внимательно разглядывая сидящих за столиками. То ли искал кого, то ли искал, к кому придраться. Заметив меня, он лениво поднял руку, но, разглядев сидящую рядом Елену Владимировну, превратил это поднятие руки в вялый, но все же галантный полупоклон.
– Когда восходит луна, – сказала Елена Владимировна, – из-за зарослей камыша на речной берег выходят тигры.
– Это Коля Галанов, – пояснил я. – Он знаменит, как Эльбрус.
Могло показаться, что Коля вечно жил здесь, в зальчике ресторана, всегда ходил в шлепанцах, в маечке с лыжником, с твердым лицом цвета старого кирпича, с маленькими, как ягодки, просветленными голубыми глазками. Но неправда это, не всегда он был здесь. Был он когда-то парнем невиданной даже среди горнолыжников смелости, королем скоростного спуска, многократным золотым чемпионом страны. Теперь его железные ноги, державшие когда-то чудовищные удары ледовых трасс, направляли его к ресторанному оркестру. Коля в простецких выражениям заказал: «Есть только миг, за него и держись» – и, стоя возле оркестра, слушал это произведение, обдаваемый могучими децибеллами, которые, впрочем, в кромки разбивались о его спину. Но когда дело дошло до последнего куплета, Коле передали микрофон, и он исполнил куплет лично. Однако вместо слов: «Есть только миг между прошлым и будущим» – Коля спел: «Есть только миг между стартом и финишем, именно он называется жизнь».
Не выступал Коля на соревнованиях уже лет десять, был тренером большой команды. Я знал кое-кого из его ребят – они ходили трассы «коньком», а для этого нужно иметь некоторую отвагу в сердце. Одного Колиного ученика – Игоря Дырова – знал уже весь горнолыжный мир. Впервые и по-серьезному он обыграл всех мировых звезд, и только отсутствие рекламы и слабый интерес в нашей стране к горным лыжам не позволили ему стать национальным героем. Будь он каким-нибудь австрияком, его именем называли бы улицы.
– Песня исполнялась для моего др-руга Паши и для его спутницы, – объявил Коля в микрофон.
Прекрасно. Я становлюсь ресторанной знаменитостью. Я поклонился Коле и оркестру. Ударник пробил на барабане нечто триумфаторское из района провинции Катанга.
– Какое удобное слово – «спутница», – сказала Елена Владимировна. Подруга, любовница, жена друга, товарищ по работе – все спутница. Очаровательно. Все-таки надо признать, что ресторанный язык хоть и уныл, но функционально точен. Я думаю, формул двадцать существует, чтобы познакомиться и договориться. Слушай, Паша, твой др-руг, по-моему, идет к нам.
Коля действительно направлялся к нам. Когда-то очень давно, так давно, что этого, возможно, и не было, выступали мы с ним в одной команде. Теперь от этой команды, от тех времен деревянным австрийских лыж, бамбуковых палок и шаровар, трепетавших под коленками на спуске, осталось всего ничего. Кто разбился, кто доктором наук стал, кто бесследно пропал в необъятных просторах нашей огромной страны, первой в мире железнодорожной державы…
Согласно правилам ресторанного «хорошего моветона», Коля встал перед Еленой Владимировной, сдвинув пятки вместе, и, кивнув, произнес:
– Раз-решите!
Елена Владимировна кивнула. Я не видел Колю лет пять или шесть.
– Как меня обидели, Паша, как обидели! – сказал Коля, и голубые ягодки его глаз, как ни странно, заблестели от наворачивающихся слез. – И Юрка Пименов промолчал, и герой наш положил меня и ноги об меня вытер, как об коврик. Паша, что у меня есть за душой? Память, старые медали, ФЗО и Нинка. Ну каким же нужно быть человеком, чтобы меня терпеть! Разлом большой берцовой, перелом бедра, три сотрясения мозга… Нинку из роддома забирают родственники, и она всем объясняет, что у мужа ейного нон-стоп в Бакуриани, и никто из родственников не может понять, что такое этот нон-стоп и почему отец ребенка Коля Галанов не может подъехать на пару минут к роддому и взять на руки дочку. Зачем мы жили, Паша? Сборы, сборы, соревнования, Россия, Союз, ЦС, Кубок Хибин, Кубок Татр, приз первого снега, серебряный эдельвейс, гонка, гонка. И что? И куда я приехал? Глянул в зеркальце – старик.
Коля говорил тихо, но резко, не жестикулировал, только вилкой случайно поигрывал.
– Потом пришли эти… наша смена, надежда. Я говорю: «Ребята, я лыжам жизнь отдал, я хочу все вам отдать, что у меня есть. Спрашивайте, учитесь, не езжайте там, где ездили мы, старики. Мы свое отборолись, отломали, получили». Когда я взял команду, я их всех повел в ресторан на стадионе «Динамо» – не пить-гулять, а в полуподвал. Там один заслуженный мастер спорта, хоккеист, тогда работал: катал снизу бочки с пивом, ящики носил, подметал. Когда-то он защитник был бесподобный. Я сказал им: «Смотрите, парни, девушки, не профукайте свою жизнь. Я отдам вам все, глотку буду за вас грызть кому хочешь, но вы, дорогие, смотрите. Есть спорт, есть жизнь, есть папа с мамой, есть деньги машины – квартиры, есть этот вот защитник… Шурупьте. Бог вам кое-что дал, ноги-руки. Что он недодал, я вам приставлю. Особенно голову». Что они стали требовать? Китсбюль, Сан-Антон, Шамони. Они ухватили главное в жизни и тащили оттуда всю эту муру: магнитофоны для машин, кожпальто, вельвет… А я? Я дочку по три раза в год видел, Нинка все мозги прокомпостировала – давай мол, вспашем огород на даче, я с брательником триста кустов клубники посадила. Но я уже тогда делал ставку на нашего героя, увидел его мальчуганом в Крылатском, взял к себе, глаза мне его показались… как у рыси глаза. Я тянул его, тянул, берег от всего. из мальчиков в юноши, из юношей в сборную клуба. Десять лет, Паша, я отдал этому спортсмену. Конечно, я гонял его жестоко, что и говорить… Мы работали на снегу по восемь-девять часов в день. Все думали, что я готовлю чемпиона страны, но мне был нужен чемпион мира. Не меньше. Я отдал его в сборную Союза, и уже через полгода он стал третьим лыжником мира…
Здесь лицо Коли напряглось и его короткие пальцы стали мять вилку, легко производя из нее кольцо.
– А он везде заявлял, что воспитал его… Серега…
– Это второй тренер сборной, – пояснил я Елене Владимировне.
– Он три раза заявлял об этом… и ихним и нашим… Паша, я в первый раз после этого слег – с сердцем него-то стало, лежал, и температура даже была…
Тут мелкие слезы покатились по кирпичному Колиному лицу и стали падать на стол, на лыжника на майке.
– …воспитал… Серега… – всхлипывал Коля. – Тот и в глаза его не видел… Паша! Я десять лет его как сына, ну как сына… я любил двух людей – его и Нинку… Убил он меня, Паша, просто убил.
Здесь я заметил, что со стороны кабинетов к нашему столу подходит высокая, крупная женщина. Она подошла к Коле сзади, положила на плечо большую руку и, как мне показалось, выпустила слегка когти.
– Николай Дмитриевич! – сказала она. – Опять ты рассказываешь, как тебя обидели? А тебя, между прочим, ждут.
– А у меня, Паша, – сказал, совершенно не обратив внимания не подошедшую женщину, Коля, – у меня триста кустов клубники.
– Это замечательно, – ответил я.
– Курнем? – спросила женщина, одновременно с вопросом вынимая из пачки, валявшейся на столе, сигарету.
– Безусловно, – ответила Елена Владимировна.
– Коля, – сказала женщина, – там тебя ждут, я тебе говорю как врач.
– Вы медик? – спросил я.
– Я из бюро путешествий и экскурсий, – ответила она, – но часто говорю, как врач.
Коля стал подниматься.
– Зин, – сказал он, обнимая свою спутницу и одновременно, надо заметить, опираясь на нее, – «есть только миг между стартом и финишем…»
– Ладно тебе с этим мигом, надоел, – сказала Зина, легко принимая Колю на себя и оттягивая его таким образом от нашего стала. Коля, уже почти подчинившийся чужой воле неожиданно встрепенулся, разъял могучие объятия представителя бюро путешествий и экскурсий и, опершись на стол, спросил меня:
– Паша, но ведь триста кустов клубники – это опора?
– Нет, Кола, – сказал я, – это не опора.
– И вы так думаете, чистый человек? – спросил Коля Елену Владимировну.
– Я думаю еще хуже, – ответила она.
Не том и окончилось наше свидание. Коля и его спутница удалились в сторону кабинетов. Оркестр «по просьбе Василия из Урюпинска» снова заорал, подпрыгивая: «Пора-пора-порадуемся на своем веку!»
…В тот ужасный вечер, когда я связывал стопки книг, прижимая их коленом, когда бросал в рюкзак вешалки с рубашками вперемежку с горнолыжными ботинками и папками с рукописями и не слышал ничего, кроме стука собственного сердца, разрывающего горло, моя Лариса выбрала себе наблюдательный пункт на нашей кровати, сославшись на головную боль. Иногда я не находил какой-нибудь папки и подчеркнуто спокойным голосом спрашивал, где бы она могла быть, и Лариса спокойно и мило указывала, где бы, по ее мнению, могла быть та или иная папка с бумагами. Во время всего этого кошмарного процесса она что-то писала в нашем «семейном» альбоме, который мы специально купили для того, чтобы записывать туда телефоны, всякие мелочи, домашние дела или обмениваться записками. «Малыш, я в редакции, потом в 4 часа рулю к Бревну в храм, оттуда позвоню. Тебе звонили какие-то инкогниты и вешали трубку. Привет». «Зверь! Тебе сегодня: помнить меня, не смотреть по сторонам и работать. Второе: купить творог нежирный два пакета по 22 коп., булку барвихинского хлеба и курагу на рынке от твоего давления. Днем позвони Татьяне Леонидовне и вежливо поздравь ее с днем рожд. Василиса жаловалась мне, что у нее скрипят тормоза, хорошо бы найти такого мужч., который бы залечил нашу девочку, Цел. и люб. Я сегодня на натуре, пишу эскизы с Борей на бульваре у Никитских, обедаем в домжуре. Если сможешь – прирули. Снова цел. и люб.». «Малыш, у меня осталась трешка. Дай хотя бы на заправку. Привет через хребет». Теперь в этот альбом Лариса что-то писала, пока я собирал вещи. Месяца, кажется, через три я получил письмо. Конверт был без обратного адреса. Сомневаюсь, чтобы сама Лариса из каких-то садоистальных соображений прислала мне эти три странички из альбома. Скорее всего это мог бы сделать либо отвергнутый любовник, либо тайно ненавидящая ее подруга, либо пошутили случайные гости. Оказывается, когда я собирал вещи, содрогаясь оттого, что кончилась моя жданная всю жизнь любовь, Лариса вела репортаж. Это было написано именно в жанре репортажа.
«От меня уходит человек, с которым я прожила два с половиной года. Он связывает свои книги бельевой веревкой. Все слова уже сказаны, говорить не о нем. Я вижу его напряженную спину. Он увязывает в старую простыню свою пишущую машинку. Потеет. Ему сорок лет. Никаких чувств, кроме чувства жалости, я к нему не испытываю. Конечно, в сорок лет начать новую жизнь и создать новую семью очень трудно, да и вряд ли ему это удастся с его характером и возможностями. В его годы люди уже ездят в «Чайках». Я вижу, как ему тяжело, но лучше отмучиться сразу, не тянуть это все опять. Он пошел на кухню. Открыл кран, наверно, пьет воду. Вернулся, сел за стол, закурил. Сейчас начнет рассказывать, как он меня любит. Спрашивает, что я пишу. Отвечаю – мысли. Я должна быть тверда. Решение принято. Я ужасно постарела с ним за эти два с половиной года. Он говорит – ты обворовала сама себя. Может быть. Мне тоже нелегко в тридцать лет, когда уже для женщины фактически все потеряно, начинать все заново. Он говорит, чтобы я ему больше не звонила. Я и не собираюсь. Кажется, он не до конца верит, что мы вообще расстаемся, хотя я ему ясно и спокойно все объяснила. Очень жаль его. Закуривает еще. Сидит, глядя перед собой. Спрашивает, что ему теперь делать. Отвечаю – жить. Он подходит к магнитофону, ставит кассету, крутит. Я говорю, что уже поздно слушать музыку, у меня болит голова и я хочу спать. Он молчит. Ставит «Богему» Азнавура. Мы беспрерывно крутили эту песню в дни нашего романа. Смотрит на меня. Какая жалкая попытка! Я должна быть тверда. И песня прекрасная, и Азнавур прекрасный, и все прекрасно, но мы должны расстаться. Он человек не моего уровня и запросов. – В письме эта фраза была подчеркнута чужой рукой. Я жду, когда же он заговорит о машине. Интересно, как будет выглядеть его благородство в этой ситуации? Он звонит матери. Обычный вечерний разговор – как здоровье и т. д. Мне привет. Я счастлива! Он тянет все, тянет, начинает ходить по комнате. Вещи сложены, складывать нечего. Я подгоняю события, резко говорю, что завтра у меня тяжелый день и мне необходимо выспаться. Он крутит на пальце ключи от машины. Начинает новую песню. «Я инвестировал в тебя все свои надежды». Спрашиваю, что такое инвестировал? Финансовый термин – вложил. Я говорю, что если переходить на финансовый язык, то как с машиной? Он – будем ездить по очереди. Дудки! Он еще купит, а я – бедная, одинокая женщина. Все мои-то козыря в жизни – остаток фигуры, машина, камни, квартира. Вся эта история меня ужасно состарила. Он говорит, что ему надоело, что я все время пишу. Я говорю, что это уже не его дело. Он говорит, что оставит машину мне, даст доверенность. Дудки! Я предлагаю, пока мы не развелись, чтобы он переоформил машину. Он соглашается. Я говорю, что он замечательный мужчина, полный еще сил и за ним пойдет любая. Он молчит. Тел. Звонит его друг Бревно. Он ему сухо объясняет, что мы разошлись, чтобы он сюда больше не звонил. Он выносит вещи на лест. клетку. Я прошу, чтобы не тревожил соседей, не шумел. Кажется, все. Нет, он возвращается. Говорит, что меня любит. Я прошу отдать ключи от моей квартиры. Теперь – уфф! – все! Лифт поехал вниз. Все кончено судьбой неумолимой… Завтра: быть в журнале хим. и жизнь, позвонить Ломако, купить на рынке два кролика, зелень, Нов. Арбат фр. коньяк».
Не знаю, с какой целью прислали мне этот репортаж. Унизить? Оскорбить! Проинформировать? Посочувствовать Я понимал, что все это – правда. По крайней мере, правда того дня. Однако я предпочитал бы не знать этой правды. Даже зная обо всем, я поражался, как я подсознательно упорно придерживаюсь той лживой благообразной концепции, которую себе нарисовал. Как ни странно, но я предпочитал быть обманутым. Много недель после всего этого я ставил телефон на ночь к тахте, на стул. Мне все мерещились какие-то ночные звонки: «Зверь, прости, я тебя люблю… я спросонья бормочу что-то ужасно смешное, которое потом будет нас очень смешить… Василиса фыркает в ночи, звонок в дверь… Ой, как ты здесь зарос! Зверь, ты отчитаешься передо мной за каждый свой день, по минутам! Да как же я могла без тебя!» Мы пьем чай и смотрим друг на друга. Мы пьем чай и смотрим друг на друга. Мы пьем чай и смотрим друга на друга. У обочины дороги стоит мальчик с велосипедом и смотрит на нас. А мы смотрим друг на друга и пьем чай. И молчим, как между аллегро и анданте.
…Телефон мой стоял у изголовья без пользы. Если и звонили по ночам, то не туда попадали. Или друзья зазывали в. какие-то потрясающие компании. Я попробовал ходить, но нагонял на всех смертную тоску. Да и эти все казались мне какими-то мертвыми чучелами. Выпивал, но не пьянел, только накуривался до одури. Никакая Лариса мне не звонила, и я не звонил. И никто в этом мире мне не звонил. Как раненый зверь, бессловесный и дремучий, я только интуитивно понимал, что надо просто отлежаться. Я стал на ночь отключать телефон. Однако это вовсе не означало, что я отказался от надежд.
Барабаш потянул ногу и теперь поднимался к кафе, где пересекались трассы канатных дорог, только для того, чтобы подозрительно высмотреть, где и с кем катается Галя Куканова. Иногда с палубы кафе он кричал ей: «Галина Николаевна, я тут прекрасно вижу, как вы кокетничаете!» На что Галя с милой провинциальностью отвечала: «Не может быть! Неужели у вас такое хорошее зрение?» Бревно, совершенно переставший кататься и все дни просиживавший с толстенной записной книжкой, куда он, корча невероятные гримасы, вписывал какие-то формулы и схемы, мрачновато заметил Барабашу: «Вы знаете лучшее средство от импотенции?» «Не нуждаюсь в подобным рецептах!» – запальчиво воскликнул Барабаш, «Зря, – сказал Бревно, – на всякий случай надо бы знать». И замолчал. Простодушный Барабаш заерзал, любопытство взяло верх, и он все-таки спросил: «Что-нибудь вроде иглоукалывания?» «Пантокрин из собственных рогов», – сказал Бревно, не поднимая головы от записной книжки. «Очень, очень остроумно!» – сказал Барабаш и, обидевшись, отошел.
Елена Владимировна пожалела Барабаша. «Сережа, – сказала она, – вы хватаете грубыми пальцами тонкие предметы! Полюбить в сорок лет – об этом можно только мечтать». «Наоборот, – ответил Бревно, – я спасаю его. Нет ничего печальнее сбывшейся мечты». Елена Владимировна, уже спускавшаяся с пыжами на плече к подъемнику, остановилась. «Нет-нет, – сказала она, – это все интеллигентщина, игра слов. Мечта есть мечта». В последние дни, как я заметил, Елена Владимировна сделалась несколько нервна. То она слишком громко смеялась, причем уровень смеха как-то не совпадал с уровнем моего остроумия. Иногда я видел, что она не слушает, вернее, не слышит меня. Просто внимательно глядит в глаза, будто желает там найти соответствие своим тайным рассуждениям обо мне. Кажется, в ней происходила напряженная работа, о содержании которой я мог только догадываться. Надо сказать, что мои догадки производились в верном направлении.
…Мы сели в кресло подъемника. Только потом вспомнится это – кресло с обколупленной васильковой краской, шуршание троса над головой, холодное нейлоновое плечо лимонной куртки, какие-то пустяковые слова вроде «ой, сиденье холодное», мой ответ типа «в Польше на подъемниках пледы дают»… и кто-то навстречу едет в кресле… не мальчик ли с велосипедом?… Нет, какой-то «чайник», шляпу на глаза надвинул… И будто это кресло – лифт к счастью. Слушай, слушай жизнь, Паша, скользи навстречу лучшим дням в васильковом кресле подъемника, останови это мгновение, запомни, растяни его молчанием, задержи дыхание, не будь дураком, не спеши дальше. Это прекрасно. И это все повторится. Не будет только мальчика с велосипедом…
Наше кресло скользило вверх, Елена Владимировна готовилась к разговору. Я это отчетливо видел. Наконец она начала:
– Ты думаешь, что я ищу принца?
– Нет, – сказал я, – я не думаю об этом.
– О чем же ты думаешь?
– Боже мой, Елена Владимировна! Как будто человек может сказать, о чем он думает! Мысль настолько шире слов, что когда ее выражаешь, то кажется, что врешь. О чем я думаю? Ну хотя бы о том, что очень хорошо, что нет войны. И мы можем ехать в кресле подъемника и рассматривать друг друга. Я думаю о любви. Я думаю о мальчике с велосипедом. Я думаю о себе…
– Тебе жалко себя?
– Наоборот. Мне кажется, что я чертовски удачлив. Но не принц, ты это верно подметила. Знаешь, в сорок втором году в Москве я сказал маме, что принц – этой такой мальчик, которому утром приносят в постель целую сковородку горячих котлет. Смешно, да?
– Паша, – тихо сказала она, – я тебя люблю. Я это говорю тебе во второй раз. Не уже во второй раз, а только во второй раз. – Я буду тебе это говорить всю жизнь. Я искала тебя. Не такого, как ты, и не похожего на тебя, е тебя. Только я не понимаю, что происходит. Ты держишь дистанцию, причем держишь твердо. Я тут раздумывала – может, просто так все складывается? И я делаю неверные выводы?
Она сделала крошечную паузу, чтобы я мог что-то сказать, но я, тупица, промолчал.
– Нет, – тихо продолжала она, – это твоя какая-то осмысленная линия. Паша, я не знаю, как мне преодолеть этот барьер. Может, ты чего-то страшишься? Какого-то несоответствия? Разочарования? Несовпадения?
Я заерзал на сиденье и тут же возненавидел себя за это ерзанье. Я хотел сказать правду, но это ерзанье сделало все, что я скажу, какой-то уловкой. О, Елена Владимировна тут же все поняла.
– Если хочешь соврать, лучше промолчи.
В душе я возмутился. Тем более что она угадала.
– С какой стати мне врать? Я вам, Елена Владимировна, хочу сообщить одну новость.
Я почувствовал, как она, солнышко мое, напряглась.
– Вы, – продолжал я, – выносите с поля боя тяжелораненого. Дайте мне срок, небольшой, чтобы я пришел к вам.
– Это не новость.
– Может быть, но это – главное… А что касается всякого фрейдизма… несовпадений… как-нибудь совпадем.
Елена Владимировна принялась тихо смеяться, и сначала мне показалось, что этот смех – некое выражение сарказма, глубочайшего непонимания или безвыходности. Но это был просто смех, некое выражение радости. Она смеялась, ее трясло, она почти плакала и прижималась ко мне, пыталась меня обнять, и я с завидной ловкостью пытался ей в этом помочь. Наверно, к этому разговору она готовилась с тревогой, но тревогу ее я чем-то рассеял, даже не знаю чем. Готов поверить, что просто какой-нибудь интонацией, промелькнувшей в разговоре.
– Господи, – наконец сказала она, – до чего же хорошо! До чего же это счастье – понимать другого человека!
Она взяла мою руку и стала целовать ее – там между перчаткой и вязаным рукавом пуховки было специальное для этого место.
– Лена, Леночка… – бормотал я в смущении, но руку убрать сил не было.
– Вот так, вот правильно, – говорила она, – называй меня попроще, по-крестьянски, Лена, Леночка, можно Ленусик, не исключено и Леля!
С кресла, которое двигалось за нами и оттуда все прекрасно было видно – там ехал знакомый инструктор по кличке Муркет и какая-то с ним хорошенькая, – нам крикнули:
– Паша, тут не бревны!
– Привет! – ответил я.
– Но только Елкой, пожалуйста, меня не называй.
– Почему? – спросил я хоть и знал ответ. – Тебя так звали раньше?
– Звали, но это неважно. Просто в самом этом слове есть какая-то фальшь. И еще я хочу, чтобы ты знал: никакой жизни до тебя у меня не было. Это не отписка и не формула – не лезь в мое прошлое. Прошлое было, но жизни не было. Я просто никого не любила.
Она твердо и честно посмотрела мне в глаза. Я обернулся к заднему креслу.
– Муркет! – закричал я. – Можно еще!
– Давай! – крикнул Муркет. – Мы отвернемся!
Я обнял Лену и поцеловал. Мы целовались до тем пор, пока к нам не приблизилась станция канатной дороги и канатчики страшными голосами не заорали, что нужно немедленно откинуть наверх страховочную штангу кресла.
Чегетская гора – что деревня. Вечером о наших поцелуях в кресле рассказывали все, кому не лень. А не лень было всем.
В чем я мог ручаться совершенно точно, так это у том, что Лариса меня любила. Все, что происходило между нами, и быть не могло коварным притворством, игрой, фальшью. Правда, ее формула любви меня не очень устраивала, а в первый раз вообще повергла в смятение. Лариса мне сказала: «Я поставила на тебя. Ты должен быть уверен, что я тебе никогда не изменю, а уж если разлюблю, то скажу об этом сразу». Я много раз высмеивал ее за эту формулу, и со временем она лишилась ипподромного оттенка, однако при всем своем цинизме эта формула была правдива.
С мастерством немецкой домохозяйки Лариса педантично налаживала наш быт. Выяснив все, что я люблю, она немедленно полюбила это же. Каждое утро меня будили поцелуем. Завтрак был на столе. Из «морских дней», из всеобщей стирки она устраивала веселые праздники. Она встречала меня каждый раз а аэропортах, откуда бы я ни прилетал – из Варшавы или из Чебоксар. Всегда с цветами. Как-то раз мой самолет из Ташкента опоздал на шестнадцать часов, и эти шестнадцать часов она провела в душераздирающем отменой многим рейсов аэропорту Домодедово. И – никаких упреков. Всегда любовь, только любовь. Она была так расточительна, что я просто не знал, чем ей платить за это счастье.
Иногда – и это было всегда неожиданно и оттого не банально – она срывала меня на два-три дня, и мы мчались то на юг, то за грибами в Ярославль, то с байдаркой на Валдай.
Я думал, почему эта красивая, умная и совершенно неповторимая женщина любит меня? За что? Я не находил никаких особых супердостоинств в своей скромной персоне. Каждый раз я решал, что она меня любит по причине отсутствия причины любви. Любит оттого, что любит. Этому подтверждением были и та обстоятельность, с которой она принялась за создание семьи, и абсолютно невычисляемая импровизационность чувств и поступков. Она тайно прилетала в города, в которых я бывал в командировках, и разыгрывала меня по местному телефону. Она слала телеграммы в стихах. Она писала по два раза в день заказные письма. В том месте, где на конверте надлежало стоять обратному адресу, неизменно было написано ее рукой: «Все те же, все там же». Придерживая грудь, она бежала ко мне по бетонным мокрым плитам авиавокзала и сразу же между поцелуями выпаливала мне все новости, валя в общую кучу домашние и рабочие дела, почту, болезни, премьеры, соседей, машину, продукты, жировки за свет, звонки моих немногочисленных друзей, сплетни, родственников. Я понимал, что эта фиеста счастья не может продолжаться вечно, что рано или поздно наш корабль начнет зарываться носом в быт, в деньги, в суету, в каждодневную мелочь, но уже будет набран мощный ход. Нет, я не ставил на Ларису. Я просто любил ее. Я был предан до конца ей, нашей любви. Но песня наша оборвалась на полуслове, будто певец увидел, что из зала ушел последний слушатель…
Как только возникли Кавказские горы, тут же на свет появился Иосиф. По крайне мере так могло показаться. Был Иосиф хоть и роста невысокого, но крепкий, будто из железной, тонущей в воде березы сделанный. Пальцы, как сучья. Щеки и орлиный, я бы сказал – сверхорлиный, нос будто из-под грубой стамески мастера вышли. Никто не знал, сколько ему лет, а когда спрашивали, он отвечал: «Много, много». Отвечал с загадочной усмешкой, будто это была тайна, но не его. На самом деле это было некое кокетство. Просто Иосиф, житель гор, был уже в таком возрасте, когда возраст не имеет никакого значения. Иногда в его рассказах мелькали такие имена, что хотелось слушать стоя: Корзун, Алеша Джапаридзе, Женя Абалаков. Хотелось переспросить, но никто не переспрашивал, потому что Иосиф никогда не врал, даже не то чтобы не врал, а просто не говорил неправду.
Рассказы же о нем ходили самые необыкновенные. Будто спас он от верной смерти на отвесной стене самого Стаха Ганецкого, подставив себя под его падающее, ощетинившееся всяким острозаточенным железом тело. Будто встречал Иосиф саму эльбрусскую Деву – широко известное привидение в белом платье, с распущенными черными волосами и с ледовыми крючьями вместо пальцев. Но не закрыл перед нею в эльбрусской пурге глаза, не грохнулся в снег на колени, а гордо сверлил ее орлиным взглядом. Когда же Дева положила свои железные, источающие ледяной могильный холод пальцы на его плечо и тихо сказала: «Оставайся здесь», будто Иосиф твердо покачал головой – нет, мол, не останусь. И Дева исчезла, а Иосиф, потрясенный происшедшим, пошел куда глаза глядят, а глаза его глядели в тумане с вершины Эльбруса в сторону нескончаемых малкинских ледников, и Иосиф едва не перешел на ту сторону горы, чего он делать совершенно не намеревался. По другой версии, имел Иосиф строгий разговор с Девой, коря ее – и совершенно справедливо! – за то, что она погубила у себя на горе столько молодых альпинистов, Конечно, эти россказни были чистым вымыслом. Слишком уже невероятно поверить в то, что эльбрусская Дева отпустила такого в свое время красавца, как Иосиф…
Ах, давно это все было, давно, Сидит Иосиф на крылечке, щурится. Вокруг в голубой тени терскольских сосен лежат пухлые перины сугробов, но на прогалинах камушки уже веснушками в снегу выступают, а крыльцо Иосифа стоит на самом солнышке – доски уже сухие и на вид теплые. Сам Иосиф сидит в совершенно невиданной теперь обуви под названием бурки, в новом солдатском полушубке, в генеральской каракулевой папахе. Над головой Иосифа, над верхушками сосен сверкает ледовая шапка вершины Донгуз-Орун. Мы – Елена Владимировна, я и Джумбер – стоим перед Иосифом, но он не смотрит на нас с Джумбером, смотрит только на Елену Владимировну. Щурится.
– Очень хорошая блондинка, – говорит он тихо. Мы киваем головой. Иосиф никогда не врет. Я не уверен, помнит ли он меня, – я давно не был в горах, все любимое со своей любимой порастерял…
– Паша, это твоя жена? – спрашивает Иосиф, не глядя, впрочем, на меня, а глядя на Елену Владимировну.
– Нет, Иосиф, к сожалению, нет, – ответил я, а Джумбер переступил с ноги на ногу и печально вздохнул. Иосиф тоже печально покачал головой: очень, конечно, жаль, но не каждому, далеко не каждому может достаться такая красавица – жена. Мы стоим и смотрим на Иосифа. Я обещал Елене Владимировне его показать. Быть в горах и не увидеть Иосифа – все равно что на повидать Эльбрус.
– Почему грязный? – спросил Иосиф, лениво на секундочку скользнув глазом по Джумберу и снова уставившись на Елену Владимировну. Джумбер действительно был хорош: через светлую пуховку, уж бог знает какой фирмы, шел масляный след толщиной в руку; лицо, руки, рукава, стеганые голубые брюки – все измазано, все в пятнах застарелого грязного тавота.
– На трос лазил, – ответил Джумбер.
Иосиф опять кивнул. Понятно. Чего не понять? На трос лазил. А зря Иосиф не расспросил – история была оригинальная.
Сегодня где-то наверху в районе Чегета-3 очередные киношники снимали что-то про горные лыжи – как всегда, очень быстрое, скоростное, художественно невыразительное. Подъемная дорога была уже закрыта, но художникам кинокамеры необходимо было. «Да мне свет второй половины дня нужен! – втолковывал режиссер. Чтобы лица были абсолютно плоскими! Понимаешь?» Их желание насчет плоских лиц осуществилось, и дорогу вечером включили только для того, чтобы забрать киногруппу сверху. И уже кресла с киношниками достигли погруженной в вечернюю тень долины, над которой в голубоватом стальном небе нестерпимо сверкали абсолютно желтые снеговые вершины, уже длинноногий актер спрыгнул с кресла на бетонную палубу нижней станции канатной дороги, опытно определяя большим высокочувствительным носом, откуда исходит невероятно волнующий острый запах шашлыка, который он учуял еще у шестой опоры, как на тебе вырубился во всем Терсколе свет, встала дорога, повисли в креслах над пропастями киношники. Ну, пропасти не так уж и большие, метров десять до склона, но одна девочка, как выяснилось гримерша, зависла над самым кулуаром, «трубой», и до земли здесь было высоко. Пока киношники обменивались глуповатыми шутками на манер школьников, застрявших в лифте, к дороге из самых разнообразных точек выкатной горы стали стягиваться спасатели и любопытные. Мы тоже пошли туда – Елена Владимировна попросила.
На чегетской трассе давно уже выработалась практикой система снятия людей с кресел: сидящему в кресле закидывается снизу конец веревки, он обвязывается ею и под ободряющие крики спасателей сползает с кресла, удерживаемый веревкой, которая скользит через металлический поручень кресла. Тут важны два обстоятельства: суметь расцепить руки, последней мертвой хваткой держащиеся за кресло, и вместе с тем, как говорят китайцы, сохранить лицо. Самые забавные сцены происходят с экскурсионными дамами, прибывшими полюбоваться горными видами в традиционных юбках и платьях: они визжат, нередко исключительно квалифицированно матерятся, а также требуют удаления из зоны просмотра несуществующих прелестей всех спасателей, что невозможно из-за самой технологии спасения. Однако киношников довольно быстро сняли. Больше всех хлопот доставил режиссер, волосатый, бородатый молодой человек в темных круглых очках слепца, поборник предельно плоских лиц. Он обвязался, но сил сползти с кресла в себе не находил. Его уговаривали, стыдили, спасатели картинно бросали веревку и якобы уходили. В конце концов, издав страшный боевой клич, режиссер сумел расцепить руки и тут же был доставлен на землю. Осталась одна гримерша, как выяснилось – Верочка. Она довольно толково обвязала брошенным ей репшнуром свой гримерный чемоданчик, и его мигом спустили вниз. В это время Джумбер, по его показаниям, допивал не первую бутылку вина на посту управления подъемником и все прекрасно видел. Когда же Верочка обвязала себя – за этим внимательно следил и инструктировал ее бригадир спасателей, маленький синеглазый Костя, – она села на край кресла, наивно веря, что с кем, с кем, а с ней-то уж ничего не случится, и вместо того, чтобы медленно сползти, как с вышки, прыгнула вниз. Такого вольта, естественно, никто не ожидал. Веревку заклинило между дощатым сиденьем и металлическим подлокотником. Верочка, нелепо перебрав ногами, повисла в метре ниже кресла. Кажется, она вскрикнула, одновременно с ней закричали спасатели (все примерно одно и то же). Слабо улыбаясь и еще, наверно, до конца не осознав, что с ней произошло, Верочка совершила две-три вялые попытки подтянуться вверх по веревке и, конечно, не смогла. Положась на несомненные рыцарские качества стоявших внизу мужчин, она попытки эти прекратила. Бедной девочке было не сладко: коротенькая дешевая ее куртка задралась, какие-то рубашечки-маечки под ней все задрались, собравшись валом у грудь и обнажив спину и живот. Слабо улыбаясь, она поглядывала вниз. Под ней мелкие, как муравьи, бегали спасатели, размахивали на манер итальянцев руками. Теперь до всех дошло, что расстояние от кресла до обоих опорных мачт весьма изрядное. Здесь я подумал, что девочка в таком состоянии может провисеть от силы минут двадцать. Она ведь висела в самой настоящей петле, и эта петля, мак и всякая другая, затягивалась у нее под руками. В альплагерях здоровые ребята и специально приспособленных для подобного висения обвязках терпели не дольше. А тут – просто веревка и просто девочка Верочка. Художник-гример. Я извинился перед Еленой Владимировной и побежал наверх к спасателям. Верочка, видимо превозмогая начинающуюся и увеличивающуюся боль и все еще неловко улыбаясь, занялась своими мятыми и старыми, с кожаными заплатками в трущихся частях джинсами, которые уже начали сползать с ее худых бедер. Безусловно, этими усилиями она еще больше усугубляла свое положение. Кроме того, веревка, на которой она висела, была старая – это было видно издали. Конечно, от Верочки трудно было ожидать рывкового усилия в две с половиной тонны, на котором кончалась гарантия новой веревки, но от этой грязной и разлохмаченной во многим местах наподобие помазка да еще и заклиненной веревки. можно было ожидать чего угодно. Больше всего поразило меня в этот момент: все киношники во главе с волосатым режиссером, любителем абсолютно плоских лиц, уверенно покидал поле боя. Некоторые из любопытства оглядывались, но шли вниз, не теряя темпа. Один только остался, пожилой, в старом и старомодном тяжелом пальто, с папиросой «Беломор» в зубах. Как позже выяснилось – замдиректора.
Когда я подбежал к спасателям, Костя уже лихорадочно обвязывал себя страховочным концом, веревкой тоже не первой свежести. Я еще раз удивился, потому что таким способом без применения специальной и удобной системы мягких ремней обвязывали себя когда-то при Иване Калите, когда в ходу были сизалевые веревки.
Костя, которого я не видел лет пять, узнав меня, быстро спросил: «Пострахуешь?» Я кивнул. В свое время с Костей, молодым голубоглазым пастушонком из Терскола, мы ходили на две или три горы.
Мы побежали к верхней мачте опоры. Сверку по тросу спускаться, конечно, легче. Но было очень далеко. На бегу я крикнул Косте: «А что, веревку получше не нашли?» Он обернулся и глянул на меня с такой злобой, что голубые его глаза показались мне белыми, Продали, подлецы! Ладно, бежим в гору по ноздреватому, полуледяному снегу. Костя, черт, бежит, как молодой. Ему хорошо, он в ботинках «вибрам». Я-то вообще, можно сказать, на свиданье вышел – в пасхальных брюках и мокасинах. Хорошо, что пуховку прихватил! Добежали до мачты опоры, полезли. Скобы холодные, грязные. Отсюда, с верхушки опорной мачты, от измазанных тавотом катков с блестящими желобками по центру, прекрасно видно, как далеко от нас кресло с Верочкой. Она висит уже неподвижно, бессильно опустив руки, плечи ее чуть. приподняты этой проклятой веревкой. Н ней, провисая над пропастью идет изогнутая нитка троса. Так… Как же мне его страховать? Если ой сорвется, амплитуда будет огромной – сразу же о мачту разобьется. Смотрю, у него на поясе висят два карабина, один из них большой, пожарный.
– Дай мне пожарный карабин!
– Зачем?
– Давай, давай, говорю!
Сам вяжу узел проводника на основной веревке, метрах в трем позади Кости. Тут он и сам понял, что для его же пользы. Рвет с пояса карабин, руки дрожат… Я продел карабин в узел, захватил им же трос.
Все! Теперь он у меня никуда не денется!
– Пошел, Костя!
Он уже вроде приготовился схватиться за трос, да застыл, прямо как монумент. Я, стоя немного ниже, посмотрел туда, куда он глядел как безумный. С другой стороны, от нижней станции подъемника, по тросу лез человек. Без страховки, без всего, даже необвязанный. Лезть снизу ему было, конечно, труднее – трос шел с некоторым подъемом. Впрочем, лез он весьма грамотно.
– Это Джумбер, – зло сказал Костя. – Старик уже, тридцать восемь лет будет скоро… Все выпендривается…
Было видно, что у Джумбера очень сильные руки, которые работали, как подъемные механизмы. Верочка висела к нему лицом, но даже отсюда было видно, что висит она вроде как бездыханная. Наконец Джумбер достиг кресла и встал на него. Ах, несомненно, он любил картинные позы – стоял, прислонясь лбом к штанге кресла. Мимолетен был жест, но на людях – сотня, наверно, внизу собралась, даже какую-то палатку, чудаки, разворачивали ловить. Но действовал Джумбер молодец-молодцом: не стал выдирать заклиненную веревку, а легко, как ведро с водой, поднял Верочку обратно в кресло. Тут и нам с Костей, все еще торчавшим на вершина мачты у роликов, на миг показалось лицо ее, и я понял, что там уже обморок. Джумбер, сидя по-геройски на подлокотнике кресла, усадил Верочку удобно, что-то говорил ей, поправлял ее курточку. Она, кажется, ничего не говорила, только слабо поднимала пальчики, – дескать, спасибо. Головку Верочка держала тоже как-то неуверенно, как младенец. Джумбер быстро развязал петлю на ней, и она смогла пошевелить пленами, а спаситель ей в этом помогал не без удовольствия. Наконец он обвязал ее по-человечески, поцеловал в щечку, что вызвало внизу различные шутки, и, лично страхуя через штангу (здесь уж не до шуток хорошо уселся и уперся), быстрехонько спустил Верунчика прямо в руки болельщиков. Тут и мы с Костей спустились, и я увидел, что Верочку уже несут вниз и доктор Магомет, известный всему ущелью, на коду что-то говорит ей…
Мы с Джумбером помылись у меня в номере, причем мрачноватый инструктор Ермаков, не произнеся практически ни слова, вытащил из ладоней Джумбера несколько стальных заноз и, совершив доброе дело, так же мрачно удалился. Я дал Джумберу одеколон «Арамис» промыть ранки; он долго нюхал его, качал головой.
– Хорошо в Москве жить, – сказал он. – А у тебя что-нибудь есть, туда-сюда!
У меня, туда-сюда, ничего не было, надо было идти в бар, и Джумбер, вздохнув, уселся на край кресла – ждал, пока я переоденусь.
– Ты зачем полез? – спросил я. – Мы же с Костей уже на опоре были. Ты нас не видел?
– Видел. Я лицо ее видел. Совсем девушка плохая стала бледная, белая как снег. Совсем могла умереть.
– Зря ты полез, – сказал я. – Без страховки. Да и выпивши.
– Э-э! – махнул рукой Джумбер. – Я же не за рулем!
Он принялся внимательно рассматривать свои голубые стеганые брюки в пятнах и полосах тавота, и я подумал, что он сейчас скажет: совсем пропали брюки, туда-сюда. Но вместо этого он, не поднимая глаз, сказал:
– От меня, Паша, жена ушла.
– От меня тоже, – механически ответил я, но он, кажется, вообще не услышал моего ответа. Сидел, смотрел на брюки.
– Кто такая? – спросил я. – Русская?
– Да, – ответил Джумбер. – Русская. Украинка. Из Полтавы. Я хотел со скалы броситься. Потом хотел в Полтаву полететь, но братья не пустили. Паспорт отобрали и караул у дверей поставили.
– Ну правильно, – заметил я. – Приехал бы ты в Полтаву. Ну и что? Чего бы добился?
– Я убить ее хотел.
– Да что за глупость, Джумбер! – рассердился я. – Что за ерунда! Убить! Дикость! Сам, небось, пьянствовал и гулял. Ну, гулял же?
Джумбер вскочил, и на его лице отразились отвага и честность.
– Паша! – воскликнул он. – Клянусь памятью отца! Никогда не гулял. Три-четыре раза – и все. И то – вынужденно.
– Как это вынужденно?
– Две ленинградки и одна из Киева, – защищался Джумбер. – Сами приставали. Паша, не мог удержаться! Проклинал себя. Приходил домой – вся душа черная. Дом построил. Корова есть, машина есть, барашки есть. Зачем ушла? Ничего не взяла, три рубля не взяла. Золотой человек. Я ей написал письмо из четырех слов. «Иришка!» – первое слово. «Любил» – второе слово – «и буду любить». Все! Она написала ответ, полтетрадки, все в слезах.
Джумбер закурил, естественно – «Мальборо».
– Написала, – продолжал он, – что любит, но не может жить с таким зверем и бабником.
Мы помолчали.
– Сейчас-то у тебя кто-нибудь есть – спросил я.
– Конечно, есть, – печально ответил Джумбер. В бар мы не пошли, потому что Джумбер. вдруг сказал, что в таком виде он в бар не пойдет, но мне не хотелось с ним расставаться, даже мелькнула мысль, что, если мы сейчас расстанемся, я его брошу. Я пошел его проводить. На скамеечке перед входом в гостиницу сидела замерзшая Елена Владимировна. Я познакомил ее с Джумбером, он тут же приободрился и сказал что-то привычно-пошлое. Мы прошли через лесок, через речку, через поселочек географического института, поразговаривали, как было отмечено выше, с Иосифом и дошли до джумберовского дома. Елена Владимировна в мужской разговор не встревала, шла скромно ну просто козочка. Ее скромность, кажется, еще больше, чем красота, потрясла Джумбера. Он косил олений глаз в сторону столичного телевидения и вроде бы совершенно не жалел, что в свое время не бросился со скалы.
Дом у Джумбера был действительно новый, и асфальт за воротами имелся, и живность виднелась. Джумбер зазывал нас на какие-то потрясающие заграничные и местные напитки, но мы твердо отказались. Он расстроился, стоял у новых железных, только что крашенных зеленой армейской краской ворот с какими-то нелепыми кренделями, сваренными местным сварщиком из арматурного ребристого прута, – грустный, печальный, постаревший. Я почувствовал и нему почти братскую любовь – уж кто-кто, а я-то знал, как ужасно, как невыносимо холодно сейчас переступить порог пустого дома. Я неожиданно для себя обнял Джумбера, и он вдруг откликнулся горячим кавказским объятием.
– Что мне делать, Паша?– спросил он.
– Насчет Полтавы? Подожди немного, не нажимай… Может, образуется… Люди не любят, когда на них нажимают…
Дал совет. Кто бы мне дал совет? Может быть, моя прекрасная леди? В сумерках ее лицо было просто прекрасно, без всяких метафор. Казалось, она бесконечно терпеливо ждет, когда с моих глаз спадет чернота и я увижу наконец сияющий голубым светом выход из своего мрачного грота… Мы вышли на дорогу. Горы уже сделались стального цвета, и только на самой верхней полоске ледовой шапки Донгуз-Оруне тлел последний закатный луч, будто там протянули блеклую оранжевую ленточку… Вот Лариска сейчас бы сразу: «О чем говорили? Что за Полтава! Это что, кодовое слово? Полтава звучит, как шалава…» И так далее. А Елена Владимировна – ни звука. Довольна, что мы вместе присутствуем под: мирозданием, Ждет. Терпеливо ждет. Ей-богу, какая-то святая! Да что же это за чудо такое? Ведь бесконечно не может это продолжаться, бросит она такого балбеса, как пить дать бросит! Останешься ты, Паша, с двумя осколками в руках!… Я обнял за плечи Елену Владимировну.
– Не холодно?
– Теперь – нет, – ответила она.
Бревно собрался уезжать, а я собрался его провожать. Окончился его одиннадцатидневный отпуск, по сусекам наскребенный из сверхурочных, каких-то воскресений и мероприятий. Там, в Москве, куда он попадет сегодня вечером, никто и не знает, что его по-настоящему-то зовут Бревно. Завтра он вообще превратится в профессора, доктора химических наук Сергея Маландина, нетерпеливого деспота и холодного педанта. Подписывая зачетки студентам, он будет мрачно им говорить, неразборчиво, сквозь зубы: «У нас растет число образованных людей и стремительно уменьшается число культурных». (Иногда на экзаменах он просил спеть студентов что-нибудь из великого химика Бородина, ну что-нибудь самое популярное, половецкие пляски, к примеру. «Образование, – мрачно при этом говорил – это часть культуры. Только часть».)
Мы шли по баксанской дороге, к автобусу, я нес его лыжи, а он – рюкзак. Шли в невеселом расположении: он, как я полагаю, за своих химическо-домашних дел, а я – от внезапно пришедшего ощущения скорого одиночества.
– Ты можешь спросить у меня, сколько мне лет? – спросил Сергей, и это было настолько глупо, что я промолчал, подумал, что он разговаривает сам с собой, Чего мне спрашивать, если мы с ним были одногодки и учились когда-то в одном классе? Но он разговаривал, оказывается, не с собой, а со мной.
– Слышь, Паш? – снова спросил он.
– Ты что, рехнулся?
– Нет, ну ты спроси.
– Покупка, что ли?
– Ну спроси, говорю тебе!
– Скажите, пожалуйста, Бревно, сколько вам лет? – спросил я
– Сто, – сказал он.
– Ну и что?
– А то, – сказал Бревно, – что мы с тобой болваны!
– Ну об этом никто не спорит.
– Мы – болваны! – повторил он. – Что-то мы не усекли в этой жизни. Я, знаешь, стал завидовать ребятам, у которых есть семья. И не вторая, а первая. Ну, было у них там что-то, было. Она хвостом крутила, он рыпался, но в общем-то перевалили они через эти рыданья, и вот они уже друг для друга родные люди. Я ведь, Паш, мог бы с Маринкой жить-то. Мог.
– Ну, вспомнил! – сказал я. – Сколько ты ее не видел?
– Шесть лет. А снится мне каждую ночь.
– А Маша? А Юлечка? – спросил я. – Ты ж… у тебя ж…
– Ну да, да, все это так. Полгода назад, помнишь? Я позвонил?
– Это не веха.
– Ну звонил, я тебе говорю! Лариска еще подошла, стала орать.
– Ну, звонил.
– Я в этот день Маринку в метро встретил. Не встретил, а просто стоял, читал газету, поднял глаза – она передо мной стоит. Фейс ту фейс. Я даже не смог ничего сказать. Она стоит и плачет, не всхлипывает, ничего, просто слезы льются. И вышла сразу. На «Комсомольская-кольцевая». Ушла и не обернулась.
– Да, – сказал я, – драма на канале.
– Не смейся! – зло сказал он.
– Я просто так, чтобы скрыть волнение.
Бревно некоторое время шел молча, потом тихо и даже как-то жалко сказал:
– Ну я, конечно, пытаюсь от нее загородиться. Работой, поездками, наукой… Но надолго этого не хватит. Я на пределе.
– Ты что-нибудь собираешься делать?
– Не знаю. Там какая-никакая, но семья у нее с этим артистом, сам я тоже… не соответствую званию вольного стрелка. Но жить так не могу. Не знаю. Я даже без химии мог бы прожить, но без Мариши – не получается.
В устах моего друга такое заявление было просто святотатством…
– Ладно, – сказал я, – чего ты разнюнился? Мог бы, не мог бы…
– Правильно! – сказал он. – Разнюнился! Точно.
Он зашагал бодрее, даже попытался разогнуть свою огромную спину под рюкзаком, отчего приобрел гордый и смешной вид.
– Все-таки хорошо, что мы с тобой хоть в горах встречаемся. Правда?
– Да, – сказал я, – исключительно полезно для здоровья.
– Не в этом дело! Просто потрепаться можно от души. В Москве не дадут. Как у тебя подвигается роман?
– Ничего, – сухо ответил я.
– Не хочешь говорить?
– Нет.
– Я хочу тебя предостеречь. Таких, как она, не обманывают…
– Обманывают всех, – сказал я.
– Ну я в том смысле хотел выразиться, что ты ее не должен обмануть.
– Ты не мог бы выразиться яснее? – спросил я.
– Мог бы. Если в тебе слит весь бензин, – быстро ответил Сергей, – не обещай попутчику дальнюю дорогу.
Слит бензин? Весьма цинично.
– И вообще, – продолжал он, – хватит здесь отдыхать. «Из-за несчастной любви я стал инструктором турбазы» Посмотрите на него! Из-за несчастной любви, дорогой мой, в прошлом веке топились. Он – стал инструктором турбазы. Какая глубина трагедии! Как сильны драмы двадцатого века! Инструктором турбазы! Сколько тебе лет? Сто? Не гордясь этим, как бы мимоходом, но значительно. Сто. Через две недели я попрошу тебя явиться в столицу и продолжить свои профессиональные занятия! Тебе – сто лет! Я не могу тебе сказать – не будь дураком, этот совет уже опоздал. Но я могу тебе сказать не будь смешным. В конце концов, все свои многочисленные ошибки в личной жизни я совершил только ради тебя – чтобы ты, глядя на меня, мог выбрать верный курс!
Он засмеялся и хлопнул меня по плечу так, что я чуть не упал.
Автобус уже стоял, и усатый пожилой водитель орлино поглядывал на поселок Терскол в надежде взять хоть двух-трех безбилетных пассажиров. Заурчал мотор «Икаруса», мы обнялись с Сергеем. Да, в конце двадцатого века у открытых дверей транспортных средств надо на всякий случай обниматься. Такой уж век. Сергей высунулся в форточку.
– Какая первая помощь при осколочном ранении головы? Ну, быстро отвечай!
– Быстро? – крикнул я. – Не знаю!
– У нас в кафе живет студентка-медичка. Она считает, что в этом случае нужно на-ло-жить жгут не ше-ю!
Автобус отъезжал, и по его красному лакированному боку скользили черные тени сосен. Я видал удаляющееся лицо моего друга Сережи. Он улыбался и всячески старался показать мне, что у него замечательное настроение и даже шутку приготовил для прощания, но я-то прекрасно знал, что на душе у него черно, как и все последние жесть лет, проведенные им без любви.
Почтовое отделение в поселке Терскол было одновременно похоже на бетонный бункер, ковбойский салун и доску объявлений. К дверям этого бетонного куба, над которым победно полоскались в небе десятиметровая штыревая антенна и хлипкие кресты радиорелейной связи, вели ступени, облицованные таким старым льдом, что за одно восхождение по ним надо было награждать значком «Альпинист СССР». Сама дверь и окружающее ее на длину вытянутой руки пространство стены, а также косяки – все это было оклеено различными объявлениями типа: «Продаются лыжи «Польспорт»-205, турбаза ЦСКА, ком. 408, спросить Мишу», «Рокотян! Мы устроились у Юма на чердаке, Не пройди мимо», «Куплю свежие «Кабера» 42 размер, «Азау», туркабинет, Соловьев», «24 тэлэграф не работает, помеха связи» (Внизу карандашом приписано: «День рождения у Хасана», «Валентина! Ты ведешь себя некрасиво. Где деньги?»), «Продаю горнолыжный костюм, черный, финский, недорого. Д. 3 кв. 8, Наташа», «Мисийцы! Где вы, сволочи? Я здесь ошиваюсь целый день! Живу в «Динамо» на диване. Нухимзон».
В крошечном помещении почты множество народу подпирало стены и сидело на подоконнике. В окошке сияла восточной красотой телефонистка Тамара и била по рукам ухажера, который пытался потрогать то хитрые рычажки тумблеров, то саму Тамару. Тайна телефонных переговоров здесь никак не соблюдалась: в переговорной будке были выбиты стекла, и грузный мужнина, направляя звук ладонью в трубку, докладывал далекому абоненту, а также всем присутствующим на почте: «…какая здесь водка? Тут один нарзан… да говорю тебе даже не прикасался» Мужчина при этом весело поглядывал на окружающих и подмигивал девушкам. У меня была ясная цель: дозвониться в редакцию и напомнить Королю о моем Граковиче.
Увидев меня, Тамара отбросила на значительное расстояние ухажера и, высунувшись в окошко, горячо зашептала: «Паша, девушка твоя приходила, с которой ты целовался на подъемнике, симпатичная, красивая, в желтой куртке, звонила в Москву, сказала мужу, что не любит его, любит тебя!» Выпалив все это, она с тревогой уставилась на меня.
– Нормально, – сказал я. – Мне Москва нужна, Тамар.
– Не зарежет?
– Нет, – сказал я, – не зарежет. У него ножа нет.
– А, что ты говоришь! Мужчина – нет ножа! Даже слушать смешно!
– Ты Москву мне дашь?
– Серьезное дело! Говорить не хочешь? Понимаю. Что в Москве? Телефон мужа?
Нет, муж Елены Владимировны мне был ни к нему. Я дал два телефона своей редакции и, совершенно не удовлетворив любопытства Тамары, отошел от окошка. И только тут я увидел, что у стены с ленивым видом стоит и вертит на пальце какие-то ключи не кто иной как Слава Пугачев. Он подошел ко мне и тихо сказал:
– Странно видеть вас, шеф, в таком доступном для всех учреждении. Вы, конечно, звоните в Париж? В Лондон? Агенту «Феникс» Пароль – «сабля»?
– Да, – сказал я, – отзыв – «ружье». А вы Слава? В Москву
– Всего лишь.
– На какую букву? На букву Д? Деньги?
– На этот раз – увы. На этот раз на самую ненадежную букву. На букву «Л». Я скучаю по ней, него раньше не наблюдалось. Кадр из кинофильма «Любовь под вязами». Кроме того, проверка уж проведена.
– Проверка? Какая проверка? – спросил я,
– Я вам рассказывал. У меня есть приятель Боря, академик по бабам…
– Ах да, – вспомнил я, – Боря из «Мосводопровода». Ну и что он сигнализирует?
– Он идиот, – сказал Слава. – Прислал телеграмму: «Все в порядке». Теперь я должен гадать, было у них что-нибудь или нет.
– Надо четче инструктировать своих муркетов, – сказал я…
– Да, – печально сказал Слава. Казалось, он и впрямь был огорчен ошибкой своего наемного проверщика.
– Никому нельзя ничего поручить – все напортят, – добавил он. Мы засмеялись. Я видел, что Слава действительно переживал и нервничал. Тут как раз Тамара крикнула «Москва», он дернулся, ринулся вперед, но оказалось, что это «Москва» принадлежит одной из загоральщиц, за ней побежали с криками: «Зайцева! Зайцева!» Зайцева прибежала и стала с ходу таинственно шептать в трубку: «это я… я… представь себе… ты один! Нет, я спрашиваю – ты один?»
– С бабой он, – сказала, ни к кому не обращаясь, очень большая, и очень толстая, и очень молодая девушка. На ней были ямщицкая дубленка и черные замшевые сапоги, которые, казалось, стонали от каждого ее шага.
– Ну вот разве к такой, – тихо сказал Слава, показав глазами на огромную дубленку, – можно подойти без проверки?
– А ваша – такая? – спросил я. – Тогда и проверять не стоит.
– Да нет, в том-то и дело, что нет. Я вообще все это зря затеял. Так, по инерции. А баба у меня – хай-класс!
«…да, уехала из-за тебя, – продолжала свою линию Зайцева,…потому что… нет, не поэтому, а потому что моя нервная система на пределе!… Нет, неправда! – Зайцева начинала распаляться и кричать. – Когда случился тот случай… да-да, тот случай, а твоя каракатица вздумала ехать е дом отдыха… нет, мы не будем касаться этого ТОГО случая!»
– Аборты надо меньше делать, – снова прокомментировала Зайцеву толстая девушка. Мы с Пугачевым вздохнули и вышли покурить. За бетонными стенами все так же развивался солнечный день, по снегу прохаживались козы, над армейской турбазой звучал марш. Блистали снега на вершинах, в сторону Азау, гадко загрязняя окружающую среду фиолетовым дымом, взбирался продуктовый грузовик. Со стороны кафе «Минги-Тау» спускались два подвыпивших туриста. На солнечном ветру, издавая жестяные звуки, трепыхались овечьи шкуры. Все было в порядке. Мы со Славой курили.
– У нее с прошлым ее мужем было что-то серьезное, – сказал Слава. – Что-то типа любви. В таких ситуациям плохо быть вторым. Лучше всего – третьим.
– Это кто же вычислил! – спросил я.
– Я, – ответил Слава. – Да и это очевидно! На второго падает вся ответственность, что он не похож на первого. Или наоборот что похож. Его сравнивают. Он всегда недостаточно хорош. Он не так шлепает домашними тапочками, как предыдущий. Жует с каким-то хрустом (тот жевал, может быть, и. более отвратительно, но по-родному). Оба не мыли после себя ванную, но то, что не моет второй, – это раздражает, потому что этим он напоминает первого. И так далее. Далее до развода. Полгода-год мадам живет в одиночестве, и теперь ей оба кажутся негодяями – первый, который бросил ее, и второй, которого бросила она. И здесь, когда тоска достигает апогея, появляется третий. Скромный такой товарищ с едва наметившейся лысинкой. Физик-практик-теоретик, член добровольной народной дружины. Вот он-то и снимет весь урожай с поля, на котором до него добросовестно работали два ударных труженика.
– Вы большой философ, Слава, – сказал я.
– Это все азы. Вот с этой красавицей, которая у меня сейчас, вот здесь настоящая шахматная партия. Она мне очень нравится. И я ей. Кажется. Но что-то меня останавливает. Да, там чувство было сильное. Это ясно. Но не это только, не это… Пожалуй… пожалуй то, что она похожа на меня. Вот! Вот – точно! Когда говоришь вслух, – мысли четче. Да, она похожа на меня. А я бы на себе никогда не женился бы.
Тут дверь почты открылась, вышла вся обреванная Зайцева с черными от размокшей краски ручейками на щеках, а конвоировала ее толстая девушка в ямщицкой дубленке. Толстая шла н громко говорила: «Дура ты, Алка, дура, дуреха!»
– Москва, Москва! – закричали из открытой двери. Мы со Славой кинули сигареты и ринулись на почту. «Москва, – говорила Тамара в микрофон, – 299-60-67».
Я не могу сказать, что я застыл на месте. Нет, я продолжал еще шаг, но так, как продолжает двигаться человек, в которого уже попала пуля, ударила в шинель, разорвала сердце. Потом через секунду, безмерно удивленный краткостью жизни, он вскинет руки, вскрикнет. 299-60-67 – это был мой телефон. То есть не мой, а бывший мой. Это был телефон Ларисы.
Мне казалось, что я двигаюсь ужасно быстро, а все, бывшие на почте, почти застыли в каких-то странных позах, продолжая свои в сто крат замедлившиеся разговоры, жесты, шаги. На самом деле я, очевидно, довольно вяло стоял, поворачиваясь к переговорной будке, где на черной пирамидке аппарата без диска лежала черная трубка. Впереди меня был Слава. Я видел, как он медленно шел к будке (на самом деле – бежал), вошел, сел на табуретку, закрыл за собой совершенно ненужную ввиду отсутствия стекол дверь, снял трубку и сказал: «Привет, кисуля! Это я».
…в Ялте ноябрь.
Ветер гонит по на-бе-реж-ной
Желтые, жухлые листья платанов.
Волны, ревя, разбиваются а парапет,
Словно хотят добежать до ларька,
Где торгуют горячим бульоном…
– А здесь и вправду есть такой ларек?
– Есть.
– Где?
– Вот там, в конце набережной,
– Боже мой, все есть! Есть Ялта, есть ноябрь, есть платаны, есть ларек. Есть ты, в конце концов! В конце концов, есть я!
Волны грохались о бетон набережной, и белыми высочайшими стенами вода взмывала вверх, обдавая всю набережную водяной пылью. Отдыхающие в черных плащах болонья восторгались, и самые смелые, расставив руки, позволяли морской стихии, разбитой на капли, падать на шляпы и плечи, на их нуждающиеся в отдыхе лица. С фонарей, наводившихся в зоне водяного обстрела, были заблаговременно сняты белые стеклянные плафоны. Синели горы. Лариса сдернула с головы платок, мотанула головой (это движение всегда смешило меня), и ее соломенные волосы поднялись под ветром.
– Холодные массы воздуха, – сказал я, – вторглись со стороны Скандинавского. полуострова, прошли всю европейскую часть и достигли города Ялты. В Ялте на набережной стояла Лариса.
– Зверь, зверь мой, как я счастлива, если бы ты знал! Если бы ты хоть на минуту себе представил, как мне трудно с тобой!
Мы шли к ларьку (уже была видна надпись «Бульон-пирожки») и крутились вокруг друг друга. В гавани стоял большой белый итальянский лайнер «Ренессанс», и оттуда ветер доносил тихую одинокую мелодию. Играла труба.
– На набережной города Ялты стояла Лариса и пила горячий бульон. Пожалуйста, два стакана! Горячий? Замечательно! Не на кубиках? Еще лучше. Мы с ней любим друг друга. Спасибо. С одной стороны, пальцы Ларисы обжигал горячий стакан…
– Ежесекундно дрожать от мысли, что все это может кончиться, что все это может пропасть в один миг, может быть украденным каким-то проходящим поездом, зверь, который и стоит-то на нашей станции всего одну минуту, – это мука!
– С другой стороны, эти же самые пальцы холодили массы холодного воздуха, вторгшегося со стороны Скандинавского полуострова…
– Боже мой, я никогда не знала, как страшно настоящее чувство! Я так боюсь его, зверь, мне кажется, я брошу тебя, потому что я не в силах нести эту тяжесть!
– Малыш, ты несешь какую-то слабоумную чушь, но дело не в этом, дело в том, что эти вот массы холодного воздуха вторглись со стороны Скандинавского полуострова только лишь с одной целью – и с целью благородной и высокой…
– Да, я понимаю, что имитация чувств – уныла, но она совершенно не трагична, одно звено легко меняется на другое, ни над чем не дрожишь, необходима просто сумма качеств…
– …а цель у них такова: поднять твои волосы, выполнить эту великую функцию, ради которой они пролетели столько тысяч миль!
Она остановилась, уставилась на меня, как будто видела в первый раз, уткнулась головой мне в грудь и заплакала.
– Что ты?
– Ничего. Сейчас пройдет.
– Что с тобой, малыш!
– Мне страшно. После счастья ведь бывают несчастья.
– Кто тебе сказал?
– Я знаю.
– Ерунда. Совершенно не обязательно,
– Ты уверен?
– Абсолютно.
– Ну, слава богу.
Она вытерла слезы, как-то неуверенно улыбнулась, и мы пошли дальше. В гавани прогулочные пароходики качали мачтами. Работали аттракционы. С рынка отдыхающие несли связки сладкого фиолетового лука. Лариса ошиблась: за счастьем последовало еще большее счастье. Но когда пришло несчастье, то из этого совершенно не следовало, что за ним последует очередное счастье. Совершенно не следовало.
– Привет, кисуля! Это я… Светит солнце, но без тебя совершенно не греет… Я? Ничего подобного. Чист, как ангел. Даже крылья прорезаются. Как дела?… Боря? Какой Боря?… А да, есть такой… Даже заходил! Ну и что?… Ну и негодяй!… Да какой он мне друг? Так, шапочное знакомство. Ну ладно, приеду – разберусь.» Да, очень, очень скучаю и вообще… Да здесь просто. много народу. В общем, солнце без тебя не греет. Кисуля, я прилечу через четыре дня, рейс 1214… Да говорю тебе, что чист, как ангел, даже самому противно. Кисуля, я здесь купил пару шкур нам в машину, ну такие шкуры бараньи на сиденье. Нет, на дорого. Нет, ну одну шкуру тебе в машину, другую мне… Ну, со временем, конечно. Зачем нам две машины?… А если этот идиот Боря еще позвонит, гони его в шею!… Какого мужа? Он что, здесь?… А какой он из себя!… Голубые глаза? Ну это на признак. Ну ладно, с мужем мы как-нибудь справимся. Кисуля, у меня кончается время, целую тебя, целую!
Слава вышел из будки и пошел расплачиваться. Тамара набирала следующий номер, ворча: «Хоть бы кто-нибудь говорил не про любовь. Слушай, Паша, все говорят про любовь! Как будто тут какое-нибудь место таков специальное!» Слава подошел к окошку, толкнул радостно меня локтем: «Палсаныч, я вас подожду». Вынул десять рублей, сунул Тамаре. «Сдачи нет, слушай, мелочь найди! Паша, иди поговори, твой абонент на проводе. Нет мелочи, дорогой, понимаешь или нет?» На деревянных ногах я пошел к будке, даже не представляя, с кем я буду разговаривать и о чем. Оказывается, я заказал телефон редакции. То есть бывшей своей редакции. У телефона оказалась машинистка Марина. Услышав мой голос, она всячески заверещала, затрепыхалась и за секунду владения телефонной трубкой успела выразить свою собственную радость, а также ряд драматических подробностей текущего момента (ивы не представляете, Палсаныч, какой был скандал, когда шеф вернулся из Америки, привез такую авторучку с часами на жидких кристаллах, отпадную просто, и узнал, что вы ушли, и просто рвал и метал, нашего вызвал на ковер, тут еще у Ильюшки такой ляп прошел в материала на четвертую полосу…»). Но тут трубку взял Король.
– Паша, – сказал он, – ну наконец-то ты объявился. Я думал, что ты уже совсем снежным человеком стал.
– Привет, старый, – сказал я. – Я тебе вот что звоню, тут перед уходом я тебе оставил одно письмо из Волгограда от читателя по фамилии Гракович. Ты помнишь?
– Паша, – сказал Король, – тебе нужно возвращаться.
– Не понял.
– Подурил и хватит. Ставлю тебя в известность, что у тебя идет отпуск. За этот год. До конца осталось четыре дня. Дальше пойдут прогулы, Паша.
– Это чья же идея?
– Шефа.
– Ты мне не ответил, как с Граковичем?
– Паша, когда это в нашей редакции письма читателей оставались без должного внимания? Я все сделал, Паша. Тем более что ты просил.
– Спасибо.
– Я для тебя поставил в план одну тему о Приэльбрусье – по части выполнения постановлений от пятьдесят девятого года. Как ты?
– Нет, спасибо. Раз отпуск, так отпуск.
– Ладно, я Махотина пошлю. Как там у вас погода?
– Люкс.
– Паша, тут до меня дошли разные слухи… ну я раньше-то не знал… Ну, в общем, ты хорошо там отдохни и выкинь это все из головы. Тут, между прочим, мы взяли одну новую сотрудницу, ну невозможно работать стало: все в отдел забегают, кому клей, кому что – озверели… Не вешай носа и не придавай значения.
– Да, – сказал я, – существенного рояля не играет.
– Ну вот, видишь, рад, что у тебя: хорошее настроение.
– Очень, – ответил я, – шутки юмора не иссякают со стороны жизни, Ты ничего не слышал о… о моих!
– Дочь здорова, – ответил Король.
– Спасибо, Король, еще раз.
– Через четыре дна я жду тебя. Каким рейсом ты прилетишь?
– 1214.
– Пришлю машину во Внуково, Я могу доложить шефу?
– Можешь.
– Паша, за восемь лет нашего знакомства я никогда не испытывал по отношению к тебе такого теплого чувства, как сейчас.
– Свинтус! – сказал я. – А ты вспомни, как мы тебя перевозили на Басманную и как я корячился с твоей стенкой! Ты мне, помнится, еще пообещал две бутылки коньяка за мою душевную доброту!
– Паша, это отдельный случай. Салют, дружок!
– Привет, Король, до встречи!
На крыльце почты меня ждал Слава, курил. Что она в нем нашла? Записную книжку? Маловероятно. Там, в Ялте, она была права – настоящая любовь страшна. Страшна так же, как страшны все нестоящие ценности жизни: мать, дети, способность видеть, способность мыслить – словом, все то, что можно по-настоящему потерять. Я рассматривал Славу, будто видел его в первый раз. Он что-то говорил. В его внешности я пытался открыть для себя какие-то отвратительные черты, но у него не было ни ранним мешков под глазами, ни желтых прокуренных зубов, ни волос, торчащих из ноздрей, ни хищного выражения глаз. Он был нормальным парнем, хорошо одетым даже для горнолыжного курорта, в шведской пуховой куртке, в надувных американских сапогах, то ли «Аляска», то ли черт их знает как они там называются. У него был взгляд хозяина жизни, прекрасно разбирающегося в дорожной карте. Да и ни в чем он не был виноват. Просто вырос в такое время. Не хлебал никогда щи из крапивы, не делал уроки у открытой дверцы «буржуйки», никогда не знал, что джаз – запретная музыка, не смотрел на телевизор, как на чудо, – просто потреблял все, что дало ему время: густую белковую пищу, быструю автомобилизацию, стремительную человеческую необязательность, Москву как средоточие всего. Наверняка и Лариса внесена в его книжечку: «Лариса Л., тел. художник по тканям, отд. кв., машина, дача, любит «шерри-бренди». А может, и у нее есть такая же тайная книжечка. Они ведь, в общем, из одной команды…
– Голубоглазый! Вот примета! – говорил Слава. – Ну бабы – куры! Сколько здесь голубоглазых! Еще подъедет на склоне какой-нибудь бугай… голубоглазый… привет вам от тети! Теперь только и оглядывайся. Я вообще этого очень не люблю – иметь дело с мужьями, как с настоящими, так и с бывшими. Но Борька, Борька-то подлец! Руки чуть не ломал!
– Он же выполнял инструкции, – сказал я. Мы шли по дороге, окаймленной высокими соснами и по всем правилам классической композиции заканчивающейся заснеженной вершиной. На большой высоте дорогу пересекал самолет, за которым тянулась сверкающая нитка инверсионного следа. Меня томил этот путь, я стал думать о самолете, о его марке, о том, как пилот сейчас, сидя верхом на этой жуткой турбине, сверяет курсовые, поглядывает на показатель числа Маха, как на аэродроме, уже совершенно весеннем, у каких-то сборно-щитовых домиков, где шифер нагревается к вечеру, а степной горизонт дрожит в токах восходящего от нагретой земли воздуха… есть окошко с занавеской, и вот там есть медсестра в поликлинике… она сейчас принимает бального… и знает, что ее муж… ну, предположим, не муж, а жених сейчас в полете… А, ерунда какая!
– Вот что, Слава, – сказал я. – Вы не терзайтесь догадками. Бывший муж Ларисы – это я. Я очень любил Ларису и не хотел бы ничего знать о ее дальнейшей жизни.
Слава чуть отшатнулся от меня. Пожал плечами.
– Се ля ви, – сказал он довольно оригинально.
– Вот именно, – сказал я и дальше уже пошел в одиночестве.
Я просыпаюсь. До подъема – две минуты. Смотрю в окно. Прямоугольник окна, как рама картины, ограничивает природу. В правом верхнем углу поблескивает голубоватой сталью арктический лед висящего ледника. От него ниспадает вниз, разрезая лес, растущий на скалах, снежный кулуар, дорога лавин. За краем горы, на ровном фоне предрассветного неба и дальше, там, где восходит заря, стоят, перевязанные кисейными платками туманов, горы такого нежного оттенка, что могут быть изображены лишь тонкой акварельной кистью.
(Напротив меня на постели сидит и одевается огромный лось, инструктор Ермаков, человек редкой доброты и здоровья. «Паша, – говорит он мне, – не дрыхни!»)
В левой части картины, едва не цепляясь иголками о стекло, стоит сосна, совершенно обглоданная ветрами с северной стороны. Композиция замечательная. Все вставлено в раму и окантовано. Но вот подлетел утренний ветерок, сосна моя покачнулась, снег с ее веток сорвался и мелькнул мимо стекла, картина стала окном. Только окном. (Мы с Ермаковым вышли из номера и пошли на зарядку.) «Да, – думал я, сбегая по лестнице, – я рисую в своем воображении фальшивые картины жизни. Но вот дунет слабый ветерок реальности, и, казалось бы, стройная картина превращается в маленькую часть огромной панорамы жизни, которая не вписывается ни в раму, ни в окно, ни в любые ограничения. (Мы бежали с Ермаковым по снежной просеке под золотистыми вершинами сосен – прекрасно!) Она не любит меня, не любит, я должен осознать, что это правда, что это истина. Никаких других картин, кроме правдивых, природа не создает. Природе свойственно только одно состояние – состояние самой глубокой и чистой правды. Ты – ее часть. Ты в учениках у нее. Отрешись от надежд. Надежда есть стремление к обману. Собственно говоря, надежда – это и есть обман. (Ермаков бежал ровно, дышал ровно, будто спал, загонял меня вверх по снежной дороге.)
Это была ее идея – переночевать в кафе, чтобы позавтракать с «видом на Эльбрус», как она сказала. Все так и было: когда остановились канатные дороги и схлынули вниз и «чайники» и лыжники, настала тишина. Вся жизнь спустилась в Баксанскую долину, и в синей ее глубине уже зажигались первые звездочки огней. За вершиной Андырчи разлилось розовое зарево, которое постепенно становилось фиолетовым, и это ежевечернее, ежевесеннее движение красок можно было наблюдать неустанно, что мы и делали. Потом был бесконечный чай, и прямо возле полной луны висели две спелые планеты. Потом была ночь. Луна, совершенно не желавшая с нами расставаться, вонзалась сквозь высокие узкие окна косыми бетонными пилонами, выхватывая на нарах кусни простынь, белые плечи, груды ботинок на полу. Всю ночь луна шла над вершинами Донгуза и Накры, слева направо, и белые бетонные столбы ее света медленно двигались по комнате, не оставляя без внимания ничего. Было наиполнейшее полнолуние, была настоящая чегетская луна, половодье молочного света, мать бессонницы, тихая песня иных миров. Всю ночь мы не спали, не разговаривали, лежали и смотрели друг на друга, и Лена иногда беззвучно плакала, не знаю от чего, может быть, и от счастья. Сначала это выглядело как имитация чего-то прекрасного, ну как, скажем, три лебедя на пруду у подножия замка: ночь, прекрасное лицо, лунный свет, ржаной водопад волос, тихие слезы. Оперетта. К середине ночи это стало оперой. Все стало первичным, настоящим, и бутафорский свет луны заключал в себе истину, будто никогда на земле не было другого света. В ночи раздавались обрывки смеха… звучали странные мелодии… что-то позвякивало и побрякивало… кто-то ехал на велосипеде – уж не мальчик ли? Да, это он стоял в косом бетонном столбе лунного света и глядел на нас. Боже, какая луна! Уверяю вас, что астрономы ошибаются: у Земли есть еще один спутник, совершенно отдельный, штучный, абсолютно непохожий на то, что светит на земли, лежащие вне пределов чегетской горнолыжной трассы.
Утром мы открыли ротонду кафе и сели завтракать. Перед нами был рассветный Эльбрус, на столе был завтрак: яичница, сало, хлеб, чай, сахар. Грубо говоря, все это вместе могло быть названо счастьем.
– Я уезжаю, Леночка, – сказал я. – Рога трубят.
– Ты меня не любишь?
– Нет. Я люблю другого человека и ничего не могу с собой поделать.
– У тебя появились какие-то шансы?
– Ни одного. Да я их и не ищу. И не буду искать.
– А если она попытается к тебе вернуться?
– Это ее личное дело. Я не вернусь к ней никогда.
– Почему же ты говоришь, что любишь ее?
– Потому что я ее люблю.
– Может быть, ты любишь не ее, а свою любовь к ней?
– Может быть. Ты знаешь, Лена, я за очень многое благодарен тебе…
– Не надо слов. Мы до этого вели разговор в хорошем стиле
Она говорила все очень спокойно, будто речь шла о деталях горнолыжной техники. Выглядела свежо, лунная ночь не оставила на ее лице никакой печати. Ее спокойствие стало понемногу пугать меня. Я намеревался сказать ей все это и был готов к различного рода протуберанцам. Я уверял себя, что должен быть тверд, я говорил правду, но она была спокойна, и холод расставания стал наполнять меня, будто где-то внутри открылся старомодный медный краник с ледяной водой.
– Что ты намерен делать, Паша?
– Стану озером. Буду лежать и отражать облака.
– Будешь ждать новой любви?
– Надежды нет. Может быть, произойдет чудо. Не моя и не твоя вина, что я встретился тебе таким уродом. Как в старом анекдоте: она жила с одним, но любила другого. Все трое были глубоко несчастны. Что ты будешь делать?
– Я люблю тебя. Банально. Незамысловато. Никакого разнообразия.
Она жалко улыбнулась и пожала плечами. В электрокамине дрогнул свет – это включились подъемные дороги. Завтрак с видом на Эльбрус закончился. Пора было возвращаться в жизнь.
1983