XX

Ось тобi и счастие! Я был в превеликом смущении и побежал до старого своего помогателя Вековечкина и стал его просить об уяснении: как мне себя направлять в дальнейшей службе?

– Помогайте, – говорю, – многообожаемый, потому что я связался с политическими людьми, а се, я вам скажу, не то що конокрады, с которыми я управлялся по «Чину явления истины». Как вы хотите, а политика, – бо дай, она исчезла, – превосходит мой разум. Помилуйте, как тут надо делать, чтобы заслужить на одобрение?

А он паки так тихо, як и тожде, говорит:

– Это нельзя указать на всякий случай отдельно, а вообще старайся, як можно больше угождай против новых судов, а там, може, и в самом деле господь направит в твои руки какого-нибудь потрясователя. Тогда цапай.

– О, – говорю, – только дай господи, чтоб он был!

И еду назад домой успокоенный и даже в приятной мечте, и приехал домой с животным благоволением, и положился спать, помолясь богу, и даже просто вызывал потрясователя из отдаленной тьмы и шепотал ему:

«Приходи, друже! Не бойся, чего тобi себя долго томить! Ведь долго или коротко, все равно, душко мое, твоя доля пропаща; но чем ты сдашься кому-нибудь, человеку нечувствительному или у которого уже есть орден, то лучше сдайся мне! Я тебя, душко, и покормлю хорошо, и наливки дам пить, и в бане помыю, а по смерти, когда тебя задавят, я тебя помнить обещаюсь…» А он все не идет, и опять меня томит забота: как бы его найти и поймать? И думаешь, и не спишь, и молишься, и даже все спутаешь вместе, мечты и молитвы. Читаешь: «Господи! аще хощу или аще не хощу, спаси мя, и аще мечты мои безумны…» и тут вдруг опомнишься, и все бросишь, и начинаешь соображать. Сказано, что хорошо стараться ни в чем не уважать суду, да як же таки, помилуйте меня, я, малый полицейский чин, который только с певчими курс кончил, и вдруг я смею не уважать университанта, председателя того самого велегласного судилища, которое приветствовано с такой радостью! Возможно ли? Правда, что всенепобедимый Вековечкин изъяснил, что «приветствия ничего не значат!» «И ты, – сказал он, – где сие необходимо – приветствуй, а сам все подстроивай ему в пику, так, щоб везде выходили какие-нибудь глупости; так их и одолеем, бо этому никак нельзя быть, чтобы всех людей одинаково судить, и хотя это все установлено, но знову должно отмениться». Ну, хорошо!

А потом припоминаю: що же он еще мне указывал? Ага! щоб проникать в «настроение умов в народе». Но какие же, помилуйте, в Перегудах настроения умов? Но, однако, думаю себе: дай попробую! И вот я еду раз в ночи со своим кучером Стецьком и пытаю его настроение!

– Чуешь ли, – говорю, – Стецько; чи звисно тобi, що у нас за люди живут в Перегудах?

– Що такое?! – переспросил Стецько и со удивлением.

Я опять повторил, а он отвечает;

– Ну, известно.

– А що они себе думают?

– Бог з вами: що се вам сдалось такие глупости!

– Это, братец, не глупости, а это теперь надо по службе.

– Чужие думки знать?

– Да. Стецько молчит.

– Ну что ж ты молчишь? Скажи!

– А що говорить?

– Что ты думаешь.

– Ничего не думаю.

– Как же так ничего не думаешь! Вот я тебе що-сь говорю, ну, а ты що же о том думаешь?

– Я думаю, що вы брешете.

– Так! А я тебе скажу, что ты так думаешь для того, що ты дурень.

– Може, и так.

– А ты подумай: не знаешь ли, кто як по-другому думае? – А вже ж не знаю! Хиба это можно чужие думки знать!

– А як бы ты знав?

– Ну, то що тогда?

– Сказал бы ты мiнi про это или нет?

– А вже ж бы не сказал.

– А отчего же бы это ты, вражий сыне, не сказал бы?

– А на що я буду чужие думки говорить? Хиба я доказчик або иная подлюга!

– Так вот тебя за это и будут бить.

– А за що меня бить будут?

– Не смей звать подлюгою!

– Ну, а то еще як подлюгу называть, – як не подлюгою, а бить теперь никого не узаконено.

– Ах ты, шельма! Так это и ты вздумал на закон опираться!

– Ну, а то ж як!

– Як! Так вот погоди – ты увидишь, где-тебе пропишут закон!

А он головой мотнул и говорит:

– Се вы що-сь погано говорите!

Но я его оборотил за плечи и говорю:

– Вперед больше так не смей говорить. Я тебе приказываю, щоб ты везде слухал, що где говорят, и все бы мне после рассказывал. Понимаешь?

Он говорит:

– Ну, понимаю!

– А особенно насчет тех, кто чем-нибудь недоволен.

– Ну, уж про это-то я ни за що не скажу.

– А почему же ты, вражий сыне, про это не скажешь?

– Не скажу потому, что я – оборони боже – не шпек[51] и не подлюга, щоб людей обижать.

– Ага!.. Ишь ты какой.

– А повторительно потому, що меня тогда все равно люди битемут.

– Ага! Ты боишься, что тебя мужики побьют, а я тебе говорю, что это еще ничего не значит.

– Это вы так говорите, потому що они вас еще не били.

– Нет, не потому, а потому, что после мужиков ты еще в своем месте жить останешься, а есть такие люди, що пропорхне мимо тебя, як птица, а ты его если не остановишь сцапахопатательно и упустишь, то сейчас твое место в Сибирь.

– Это за что же меня в Сибирь?

– Бо они потрясователи основ. – Да що же менi до них? Бог с ними.

– Вот дурак! Сейчас сразу и виден, что дурак!.. Потрясователь основ, а он говорит: «Бог с ними»! Какая скотина!

А он, Стецько, обиделся и начинает ворчать:

– Що ж вы всю дорогу ругаетесь?

– Я, – отвечаю, – для того тебя, дурака, ругаю, что, когда ты едешь, то чтобы ты теперь не только коньми правил, но и повсеместно смотрел, чи не едет ли где-нибудь потрясователь, и сейчас мы будем его ловить. Иначе тебе и мне Сибирь!

Стецько выслушал это внимательно с своею всему миру преизвестною малороссийскою флегмою и говорит:

– Ну, а после еще що?

А я ему стал сочинять и рассказывать, что как вперед надо жить, что надо уже нам перестать делать по-старому, а надо делать иначе.

А он спрашивает:

– Як?

А я говорю:

– А вот как: вот мы ездим у дышель, а надо закладать тройку с дугой да с бубнами… Он смеется и говорит:

– А еще ж що?

– Пiсен своих про Украину да еще що не спiвать.

– А що ж спiвать?

– А вот: «По мосту-мосту, по калинову мосту».

– А се що ж такое «калинов мост»?

– Веселая песня такая: «Полы машутся, раздуваются».

Он, глупый, уже совсем смеется:

– Як «раздуваются»? Чего они раздуваются?

– Не понимаешь?

– А ей же да богу не разумiю!

– Ну, то будешь разуметь!

– Да з якого ж поводу?!

– Будешь разумiть!

– Да з якого поводу?!

– Побачишь!

– Що!

– Тоди побачишь! А он вдруг кажет:

– «Тпру!» – и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи.

– Это что? – говорю.

– Извольте-ся! – отвечает.

– Что же это значит?

– Вожжи.

– Зачем?

– Бо я больше с вами ехать не хочу!

– Да что же это такое значит?

– Значится, що я всей сей престрашенной морок не желаю и больше с вами не поiду. Погоняйте сами.

Положил мне на колени вожжи и пошел в сторону через лесочек!..

Я его звал, звал и говорил ему и «душко мое» и «миляга», но назад не дозвался! Раз только он на минуту обернулся, но и то только крикнул:

– Не турбуйтесь[52] напрасно: не зовите меня, бо я не пойду. Погоняйте сами.

И так и ушел… Ну, прошу вас покорно уделать какую угодно политику ось с таким-то народом!

– Звольтеся: погоняйте сами!

А кони у меня были превостренькие, так как я, не обязанный еще узами брака, любил слегка пошиковать, а править-то я сам был не мастер, да и скандал, знаете, без кучера домой возвращаться и четверкой править. И я насилу добрался до дому и так перетрусился, что сразу же заболел на слаботы желудка, а потом оказалось другое еще досаждение, что этот дурень Стецько ничего не понял как следует, а начал всем рассказывать, будто кто только до меня пойдет за кучера, то тому непременно быть подлюгой или идти в Сибирь. И подумайте, никто из паробков не хочет идти до меня убирать кони и ездить, и у меня некому ни чистить коней, ни кормить их, ни запрягать, и к довершению всего вдруг в одну прекрасную ночь, когда мы с Христиной сами им решетами овса наложили и конюшни заперли, – их всех четверых в той ночи и украли!..

Заметьте себе, я, той самый, що всiх конокрадов изводил, – вдруг сам сел пешки!

Загрузка...