Правый берег реки — обрыв. Из расщелины бьет пупырчатая вода. Пожилые тетки набирают воду в бутылки. Омывают натруженные ноги.
И, поверьте слову, помогает. От всех болезней лечит. Стоит искупаться — любая болячка засохнет. А если посидишь в этой воде подольше, то и косточки размягчит. Рассказывают, один дедок приезжал сюда чуть ли не из самого Мелитополя. Скрюченный весь; ноги не гнулись, на костылях ковылял. А вот побанился в криничке, погрелся ее добрым теплом — хрястнул костыли о колено, отбросил обломки и пошел себе, как молодой господь.
Вот она какая, вода!
Пахнет по-своему, не так, как будничная. Вроде бы тухлым яйцом отдает или паленой серой немножко. Ее никто не пьет: ни зайцы, ни воробьи. Греться около — греются, а пить — ни-ни. Наш болгарин, что держит в излучине огород, попробовал было взять ее в трубы и пустить на грядки. Попробовал и раскаялся. Капуста враз пожелтела, а перец — тот вовсе упал с куста.
Одним словом, не простая вода. Нам она служит при любой погоде. Летом, в жару, она чиста до синевы, не то что взболтанная телятами наша речка Салкуца. Осенью мы опять лезем в чудную криницу. Зимой через края своей каменной ложбинки она выталкивает теплые струи. Струи сбегают по серым камушкам и, схваченные морозцем, застывают, образуя белую, словно бы молочную, дорожку, которая почти отвесно кидается к берегу Салкуцы и там, резко выровнявшись, выходит на гладенький темный ледок. Дорожка получается чешуйчатая, ребристая. Каждый новый толчок воды застывает над старым. Потому, когда летишь по дорожке вниз, коньки гулко стучат: «ту-ту-ту-ту» — и зубы отвечают тем же. До того стучат — скулы немеют!
Что и говорить, не каждому дано спуститься по ухабистой полоске склона на благополучный лед речки.
К делу приступаем с опаской. Микитка и Юшко ждут внизу. Мы с Котькой лезем по уступам до «гіркої води», то есть к самому источнику, вода которого действительно горькая.
Снизу посмеиваются:
— Найдён, прикрой уши валенком!
— Котько́, не обчеши пузко́!
В самом деле, узкая ледяная дорожка проходит по зарослям шиповника. Тут надобно беречься, чуть занесет в сторону — оцарапаешься. А то может на камни кинуть. Тогда как раз обчешешь пузко.
Долго решаем, кому лезть первому. Котька говорит мне обидные слова:
— Ты, сынок, еще маленький. Пойди мамкину цыцку пососи. А я зараз! — И ставит деревянный самодельный конек на желтовато-холодную дорожку.
Но я хочу быть первым. Дорого порой обходится мне эта привычка. Но ни один урок не впрок. Только бы выскочить первым — а там хоть солнце не свети. С плоского камня прыгаю на уклон, низко приседаю. Левый конек чуть впереди, правый — за ним. Густой ветер забивает дыхание. Щеки дрожат. В голове пусто. Сам себя не помню. Почувствовал, что рвануло в сторону. Видно, конек угодил в расщелину…
Меня спасло то, что я вовремя сумел подпрыгнуть, перевернуться через голову, поджать колени к животу, прижать лицо к коленям.
Вниз скатился комком. Если бы летел по-иному, никакая вода уже не поставила бы меня на ноги.
А хлопцам и горя мало. Падают со смеху.
Моя неудача только раззадорила Котьку. Кричит сверху:
— Эй, вы, кугу́ты, ось як надо!
Но чего-то медлит. Может, покрасоваться думает лишнюю минуту? Он действительно красив. Особенно если глядеть снизу, вот как я смотрю. Котька поднялся великаном. Криница за его спиной парует на морозе, играет густым дымком. Вписанный в белый дымок, стоит Котька в коротковатом замызганном кожушке. Кроличья ушанка сбита на левое ухо. Красив монгол!
Говязов по-уличному зовут монголами. Да они и есть монголы: скуласты, жилисты, приземисты. Котька — ну вылитый азиат. Попробуй с ним бороться «на пояса». Он тебя знаешь куда кинет? Лучше не лезь! И в драке лютый. Губы свои сплющит вареником, гнедые глазищи выкатит.
Вот он шевельнул ноздрями, свистнул коротко, словно плеткой по воздуху секанул, и полетел вниз коршуном.
— Отчаюга такой, а? — восхищается Микитка.
Юшко добавляет:
— Воны, монголы, таки!
Разгоряченный Котька хватает Юхимку за полу кацавейки, слепленной из материного казакина.
— Ходим, Юшко!
Юхимка отбивается, скривился как середа на пятницу.
— Та геть!.. Та не лезь!.. Та шо ты робышь!..
— Тю, заладил, як мала дытына… Ходим ты, Микито.
Микитка хитро прижмурился. Его продолговатое лицо с крупной родинкой на правой щеке становится от улыбки круглым.
— Ни-ни, Коток, я с мамкой не попрощался. А она наказала знаешь що? Як убьешься — домой не приходь. Гы-гы-гы!..
Все у него, черта, с присказкой, с ухмылочкой. Где у него правда, где брехня — не поймешь. Говорит одно, делает другое. Сказал «ни-ни», а сам полез вверх по ледяной дорожке, за Котькой.
Я иду за ними. У меня перед глазами синяя Микиткина «шинеля». Он ее так называет. Когда-то шинель висела на батьковых плечах. Теперь перешла к сыну, подрезанная, но все равно долгополая. Получил ее батько на почте, где он служит «листоношей» — листы-письма по хатам разносит.
Шинель цепляется за кусты. Останавливаемся.
Дальше — никто ни шагу: по обеим сторонам — кусты шиповника, а на них огненным пламенем горит ягода.
Ел ли кто из вас шиповник, прихваченный морозцем? Кто ел, тот поймет, что спешить нам сейчас некуда. От добра добра не ищут! Плод крупный, словно желудь. Кожа плода глянцевитая, мякоть под ней сладкая и расплывчатая, словно повидло.
Обычно, наевшись от пуза, набиваем шиповником карманы. Это девчатам на угощение. Угощаем их в основном «чесучими» зернышками. Тернешь по шее или сыпанешь за воротник — вот и почесываются на уроках. Особенно допекает девчат Юхим. Он это любит, обижать слабых. Хлебом не корми — дай только поизмываться. Схватит девчонку за руку, зажмет в своей и пытает:
— Любишь чи ни?
Что же ей, горемыке, остается, как не вопить, приседая до полу:
— Ой, люблю, люблю, Юхимко!
Юхим наш однокашник и ростом от нас вроде не отстает. Но по виду — чистый ребенок. Поначалу пихали в грудки:
— Куда оно лезет!
А он настырный, Юшко Гавва. Сопит да лезет.
— Куды все, туды и я!
Принялись мы за куст вчетвером. Точно зайцы, шевелим губами. Забыли про все на свете. Перед глазами только огненные пульки шиповника.
Осенью мы тоже бегаем до горькой воды, тоже карабкаемся на скалу, садимся в затишье и тоже пируем. На сей раз у нас кроличья еда — морковка. Честно сказать, дома ее — хоть отбавляй. Но там не тот смак. Там что́ — пошел, надергал, и все. Ни риску, ни отваги не требуется. Скучно. Здесь же — я тебе дам! Тут не просто надергал. Тут надо переправиться через холодную Салкуцу, выйти камышами к болгарину на огород, проползти на животе к грядкам, накопать… А чем накопаешь? Хоть бы палочка какая подвернулась, так нет же, чисто вокруг. Приходиться ковырять землю пальцами. Ногти в кровь изломаешь. А накопал — во что ее взять? За пазуху не положишь, потому что «гол как соко́л». Одежонка на правом берегу оставлена. Хорошо, если захватил с собой картуз, — туда ее! Картузик на голову — и в обратную дорогу. Если же нет — беда. Приходится одной рукой держать морковные хвосты, другой грести. Зато уж если доберешься счастливо до теплой криницы — тут ты пан. Сидишь себе на плоской плите, греешься. Откусываешь хвосточек, а землицу, что прилипла к морковке, обчухиваешь о коленку и хрумаешь себе, словно кусок сахару.
Вот только Юхимка вносит досаду. Канючит всегда:
— Хлопцы, да-а-айте морквы!
Я не выдерживаю нуды:
— Ты же был с нами, чи не мог накопать?
— Да-а-а!.. Як вы сразу побежали.
— Бургарин же свистел! Не чув?
— Чув. Но разве сразу и тикать?..
Котька вмешивается:
— Оставь его, Дёнка. Чтобы Юхима перебалакать, надо гороху наесться.
Микита поглядывает на нас, усмехается, словно мудрец. Небось думает: «И охота им лаяться».
У горькой криницы тепло в любую погоду.
Река наша рыбой не богата. Но раков — только бери! Иные дядьки по мешку нагребают. Кто привяжет улежалую ворону — они и лезут на душок. Другие бреднем берут. Ходят попарно, метут сетью илистое дно. Смотришь, и насобирают всякой всячины: там и себельки, и ракушки, и лягушата. Но гуще всего, конечно, раков. Всяких тебе размеров: и крохотных, и таких, что глядеть страшно. Трепыхают хвостами, зевают клешнями — палец не суй!
Но не каждому раки по нутру. Мой отец глядеть на них не может. Все-таки однажды мать упросила его пойти за раками. Нашел он себе напарника. Двинули на зорьке. Вернулся скоро. Ругается.
— Бач, раков ей захотелось. Подолом пойди налови! — Кричит, а сам зубами лязгает: и холод, и злость его разбирают.
Оказывается, напарник наткнулся босыми ногами на конский череп. Ну, поднял, конечно. А в той костяной хатке раки кишмя кишат! Вытряхнул он их в общую сумку. Батько мой, Тимофей, брезгливый и, понятно, стерпеть такое не смог. Как был он в засученных выше колен подштанниках, так и подался домой. Добро, хоть портки не забыл прихватить. В руках принес.
Мы, пацаны, ловим раков проще всех: голыми руками. Придерживаясь за веточку, подбираешься к местам, где берег повыше, поотвесней. Там, на уровне воды, темнеют «печеры». В тех «печерах» дремлют раки. Складываешь ладонь лодочкой и туда ее, в черную нору. Делаешь вид, будто тебе и в самом деле море по колено. Пошла рука, пошла. Вот уже по локоть, вот и до плеча доходит, а «печере» ни конца, ни края. Потом что-то холодное как обовьется. Выхватываешь руку на свободу, а на ней — крапчатым жгутом гадюка!..
У страха глаза велики. На самом же деле это не гадюка, а уж, существо мирное, и, говорят, весьма полезное. Одеревенев от ужаса, машешь рукой так, что гад ползучий улетает за дальний лозняк.
Хлопцы спешат осведомиться:
— Не шпыгонула жалом?
Если да, повыше укуса наложат жгут из Микиткиного витого пояска. Юхим припадет к ранке толстыми щекотливыми губами и всю заразу вытянет начисто.
Он любую змею схватит за головку, придавит, чтобы пасть разинула. Затем сунет ей в зубы палочку. Змея ужалит палочку, выльет на нее отраву — и уже не страшно. Хоть пускай ее за пазуху. Юхим пускал. Белел весь, замечали, но пускал.
Рассказывают, в иных краях встречаются гады крупные. А у нас нет. Так, самые простые. И длиной и толщиной вроде плетки. Видно, корм здесь не такой, как в тех краях. Наша змея и не кидается первой на человека. Она тебя даже побаивается. А вот если ее чем разгорячишь или на хвост наступишь — тогда беги! Старшие учат бегать навстречу солнцу. Солнце будто бы ослепляет гадючьи глаза, и она упускает жертву. Еще есть такая, что сворачивается в кольцо и катится за тобой, пока не настигнет. Про такую Юхимкин отец как-то рассказывал. Много он знает всяких бывальщин. Однажды, говорит, спал в степи под стогом. И видно, ненароком открыл рот. Проснулся — тяжело в желудке, словно гирьку сглотнул. Что за оказия! Приехал домой, рассказал жене. Она сразу подает крынку парного молока. На, говорит, нагнись, подыши. Нагнулся. Открыл рот. Вдохнул раз-другой. Так и есть. Выползает потихоньку маленькая гадючонка. Бульк в молоко. Гадюка, она до молока большая охотница. Бывает, на зорьке обовьется вокруг коровьей ноги, припадет к соску, пьет себе за милую душу. И корова не брыкается. Видать, тяжело ей с набрякшим выменем. А тут все-таки облегчение.
Да, раков у нас тьма. Но рак все-таки не рыба. Рыбки бы. А чем ее наловить?
Есть у Котьки поговорка: «Умри, а зробы!» Он ей верен всегда. Не успели мы переглянуться, как он кинул к нашим ногам большую плетенную из лозы корзину.
Штанцы летят в траву. Рубашонки за ними. Котька и Юхим взяли корзину за ручки, утопили ее в реке, пошли против течения. Мы с Микитой палками пугаем рыбу.
Известно, конец — всему делу венец. Попалось нам три красноперки, лещик — так, размером с абрикосовый лист — и щучка. Щучка как раз и внесла смуту. Как ее разделить, чтобы никого не обидеть? Котька заявил:
— Моя корзина — моя и щука. А вы берите остальное.
— Не-е-е!.. — запротестовал Юшко. — Я тянул не меньше твоего. Щука моя. Я ее первый увидел! — С этими словами Юшко хватает щуку, намертво зажимает ее утиную голову в черных пальцах.
Котька — низенький. Набычился. Ринулся вперед. Бах Юхима головой в самый пуп. Юхим падает на землю, роняет щуку. И вот она уже в руках у Котьки. Но, видать, из желанной превратилась в ненавистную. Котька втыкает ее Юхимке в рот.
— На, ешь! Чтоб она у тебя в горле застряла!
У Юхима на губах показалась розовая от крови слюна.
Я кинулся к ним, хочу разнять. Но Микитка обвил мою шею рукой, будто обнимает. На самом же деле давит, гад, так, что вот-вот задохнусь. Еще и приговаривает успокоительно:
— Та нехай трошки поборются. Шо тебе, жалко?
Я слушаю и думаю себе: «О, ты балакать мастак. Тебя только слушай. Люди до убийства доходят, а тебе хоть бы хны». Потом решаю: «Никому так никому!» Пинаю жесткую корзину… Красноперки, сверкнув чешуей лепят в рябую речку.
Первого октября, на покров, у нас праздник. В этот день освящалась наша церковь, или, как ее величают, храм божий. Потому и праздник называется — храм. Наступает наша очередь принимать гостей из соседних сел. На троицу мы едем в Зеленый Кут, на спаса гуляем в Очеретяном. А вот покров — наш день. Он всем праздникам праздник. Еще бы — ярмарка! Одного скрипу колесного бывает столько, что в другой раз за год не услышишь.
Ночь накануне. Идет подвода за подводой. Визжат поросята, гогочут гуси, мычат бугаи, храпят лошади. Собаки надрываются, уже не лают — кашляют. Мать встает, подходит к окну, зевает, приговаривая:
— Охо-хо, хо-хо-о-о… Сохрани и помилуй. Вавилон, да и только!
Царство такое, рассказывают, было. Людное, Наша слобода за ночь Вавилоном становится.
За два дня до ярмарки на лугу появились цыгане. Стреножили лошадей. Подняли латаные-перелатаные шатры. Завидя спорый цыганский костер, слободяне подумали: «Слава богородице, первые ласточки прилетели. Ярмарка будет дружной!»
Первые ласточки. Предвестники… Уж они себя покажут. Они порезвятся! А в самом деле, что за ярмарка без цыган? Так, ровно каша без соли!
Больше всего цыгане волновали нас, пацанов. Они казались нам людьми фантастическими. Все какие-то необычные: темные, тонконосые, пучеглазые. В ушах кольца, на руках кольца. Все побрякивает, позванивает, потрухивает. Пестреют на лугу, будто цветные стеклышки на ладони.
Мы прилегли поодаль все четверо; глядим на странный мир, удивляемся. Микитка, как всегда, докапывается: что, откуда, почему. Сам отвечает на свои вопросы:
— Батько читал в журнале, что они азиаты.
Юхимка поднял брови:
— Да ну?..
— Говорил, будто какого-то императора убили и за это их приговорили скитаться по свету.
Котька решил смутить всезнающего друга.
— Вот я пойду спрошу вон у той ведьмы, брешешь или правду говоришь?
Цыганка словно бы услышала Котькины слова, сама поманила его пальцем.
Он побежал к шатру. Было видно, как старуха ткнула ему в руку ведерко. Котька метнулся к колодцу, принес воды, обплескав себе ноги.
Когда вернулся и присел около нас, мы с холодным еканьем внутри ждали его рассказа.
— Ничего не было. Только спросила, как звать, что болит. Показал левую руку. Перевязала конским волосом у запястья. Ступай, говорит. Чудна́я баба!
В таборе необычная тишина. Сидят все, будто сонные мухи. Удивляемся, мысленно решаем: «Ладно, они себя завтра покажут!»
Ярмарочное утро наступило. Из-за темной шелковицы показалось красное солнце. Такое теплое, как никогда летом. Улица весело ископычена, усыпана овечьей дробью, уляпана коровьими блинами.
На мне лиловая сатиновая рубашка, короткие штанцы на помочах. На голове — шапка темных волос с красновато-медным отливом, на ногах — чулки из не поддающегося никаким мылам загара. Вот все мое убранство. В руке до пота зажал монету — три копейки. Они дороже всякого золота. Окажись золото в моих руках, я бы не сообразил, что с ним делать. А с тремя-то копейками я царь. Я твердо знаю, куда их употребить. С ними буду, как говорит, в шутку мой отец, и сыт, и пьян, и нос в табаке!
Хлопцы ждали на бугре, у каменного столба. Я подскочил к ним, глянул на луг: внизу клокотала ярмарка! Я пока еще не видел моря, но почему-то подумал: оно именно такое.
Кинулись мы в это море, пошли вглубь, словно камни в воду. Сразу же дружба наша начала трещать. Я ухватился за карусель. Она приковала мой взор разноцветными лоскутами крыши, приворожила меня деревянными конями с расписными седлами и золочеными уздечками. Зачем идти дальше? Где искать счастья, когда вот оно!
Котька тащит к бочке, где поят бузой. Говорит, если бы наш батюшка был не так стар, то причащал бы в церкви только бузой.
Юхим рвется к петушкам. А они же, окаянные, сидят на сосновых палочках, синие, красные, зеленые, да так сахарно поют — слюной изойдешь. Юхимка раздул широкий нос, нацелил его в сторону петушков. Тут и вся его ярмарка!
Только у Микиты не туманятся глаза. Голова ясная, думки спокойные. Потирая левой рукой родинку, что справа, на щеке, принимается нас стыдить:
— Точно мали диты. Хиба можно так сразу: бух гроши, як в воду? Надо пошукать, может, есть диковинки почуднее. С копейкой ходить веселее, чем без копейки.
Угадываю слова Микиткиного отца, старого Перехвата: «С копейкой веселее!» Что говорить, все мы похожи на своих старших. Вон Юхим. Позови его куда на общее дело, ну хотя бы школьный двор подметать, скажет: «Да разве мне больше всех надо!»
Это так, к слову. А ярмарка высвистывает глиняными соловьями, звонит обливными макитрами, алеет стопами обожженных на крутом огне мисок, гудит ведрами, тазами, тенькает стеклянной посудой. Она поет сопилками и цимбалами, плачет лирою и бандурою, вздыхает глубоким воловьим вздохом. Ярмарка раскинула грабли и вилы, топоры и лопаты. Выкинула напоказ застенчивые ситцы и нахально лезущие в глаза шелка, серебристые смушки и рудые овчины, пестрые рядна и простую рогожу. Она богатела янтарными медами и сахаристыми пряниками, обильна свежими хлебами и черствой солью. Она смешала запах дегтя с нежным духом анисовых яблок, едкость конского пота с тонким ароматом розы-троянды. Ярмарка кинула в небо голубей и посадила в клетки кур, привязала к столбам бугаев и сняла путы с цыганских лошадей. Вся она рыдает, хохочет, завывает. Вся, от карусели до ржавого ухналя.
Уплываем все дальше и дальше. Тонем все глубже и глубже. Хватит ли дня, чтобы хоть мельком взглянуть на все богатство? Вот уже показались веялки и лобогрейки, вот брички и арбы, тачанки и дрожки.
Навстречу покачивается пьяный дедок с поросенком. Видать, человек жалостливый и с понятием: потому что не только сам выпил, но и поросенка угостил — облил хлебный мякиш горилкой и сунул в белозубую пасть сосунку. Сосунок теперь идти не может, захмелел. Дедок взял его за переднюю ножку, ведет, словно малое дитя за руку, напевает плясовую, еще и ногой притопывает.
Хорошо ему, дело сделал: порося купил, магарыч выпил. А нам-то каково. Ходим битый час, во рту ни маковой росинки. Микита, будь он неладен, все тащит и тащит нас черт те куда.
Ярмарка — всемогущая волшебница — выпустила на свободу страсти, обнажила дремавшие дотоле способности. И каждый, обрадовавшись такому случаю, старается выплеснуть себя до конца. Силач крестится двухпудовой гирей. Фокусник протыкает шилом руку. Танцор пляшет босыми ногами на зеленом бутылочном стекле. Человек-резина, закинув ноги за уши, прыгает на руках жабой. Звездочет предрекает новые Содом и Гоморру. Слепец с вороном на плече выдает билеты на счастье. Волшебник показывает через свою трубу райские кущи. Шулера лихорадочно тасуют карты, мечут кости, крутят рулетки. Карманщики заговаривают зубы, опустошают кошельки. Гадалки наводят страхи господни, наполняя свои торбы всякой всячиной. Ярмарка сняла путы с человеческих душ. Души раскрылись, показав все: и хорошее и дурное.
Карусель так и осталась для меня мечтой. И все из-за цыган. Дернула нелегкая поглядеть, как продают лошадей. Подошли к торжищу. Стоим мирком да ладком. Ни во что не вмешиваемся. Наше дело сторона. Наблюдаем, как цыган объегоривает дядька. Дядько, видать, вахлак. Только и может сказать, что «ого» да «гы-гы!». Бьет себя по коленкам, приседает, разглядывает мерина. То затылок поскребет, то бороду подергает, а решиться ни на что не может.
Цыган — весь страсть и нетерпение. Пламенем переливается шелк ярко-малиновой рубахи, синими петухами летают широкие шаровары. Он видит, что покупатель ни кует, ни мелет, решил поддать жарку. Трогает кнутовищем брюхо мерина — мерин танцует. Видно, готовя его к продаже, давали столько кнута, что он теперь малого прикосновения боится. Не то что танцует — на дыбки взвивается! Это и приводит в восторг туговатого покупателя. Продавец подливает масла в огонь: стегает мерина, а потом цыганенка, что верхом на лошади. Мерин играет, цыганенок поскуливает. Цыган ужом извивается около дядька, сладкими словами заморочивает:
— Ай-яй, человече добрый! Что за коняка! Что за коняка! Золотая грива, серебряны копыта. По воздуху летает, звезды с неба хватает. Счастье принесет, удачу принесет. Паном будешь. Сало с салом кушать будешь. Душу отрываю, тебе отдаю. Глянь, сынишка слезой умывается. Такого коня кому не жаль! Жена у шатра по земле катается. Осиротишь, кричит, по миру семью пустишь. А я продаю. Плачу, но продаю. Такая моя доля. Бери. Век помнить будешь!.. — Да как стеганет из-за спины, как огреет то мерина, то цыганенка.
Дядька-вахлак полез в кишеню за деньгами. И тут я не вытерпел. Какая муха меня ужалила, не знаю. Только выскочил вперед и как заору:
— Диду, он вас обдуривает! Коняку пече батогом и хлопца пече батогом!
Старый цыган ласково показал мне ясные зубы. И — хлесть меня кнутом по шее. Сыромятный батог обвился гадюкой, обжег и так сдавил, что кажется, горловой хрящ хрустнул.
— Как тебя зовут, красавец? А? Что же ты молчишь? А батька как величают? Не помнишь? — улыбается ядовито. От той улыбки меня холодом взяло. Потом как залопочет не по-нашему, как залопочет.
Цыганенок понял команду, развернул мерина да направил его на моих дружков — в момент потопчет! Хлопцы рванулись, словно их бураном подхватило. Я кинулся в другую сторону. Сзади послышались всхлесты знакомого батога, топот и непонятное мне цыганское лопотанье.
Опомнился я в кустах дерезы. Сатиновая рубашка распорота. Шея горит огнем. А горше всего то, что в моей руке от заветной монеты остался только слабый отпечаток. Еще совсем недавно я был царем. Вся ярмарка лежала у моих ног. Только подумайте: три копейки! Да на них же можно купить полмира. Кружку бузы за полушку, на копейку кипу петушков. Ходил бы припеваючи, посасывая гребешки. И, достигнув почти вершины блаженства, еще держал бы в запасе целых полторы копейки! Опьяневший от бузы, разомлевший от петушков, подошел бы неторопко к замершей карусели. Передо мной расступились бы все. Я облюбовал бы коня, вцепился бы в гриву, пришпорил бы его бока босыми пятками. И он бы тронулся. Понеслись бы назад хаты, попятилась бы ярмарка, закружилась бы вокруг меня вся слобода. Народ ахал бы, любуясь и конем и всадником.
— Чей же это герой! Не Тимофея ли Будяка сын?
— Он самый!
Но я не на коне, а под конем. Сижу в колючей дерезе. Слышу, как из дальнего далека доносится насмешливый плач карусельной шарманки.
Первым влюбился Котька. Он скор на все. Влюбился по-правдашнему, как парубки в девчат влюбляются. Маялся. Потому что как ей скажешь про свое чувство, если она старше тебя на целых три класса, если она дочь учительницы, если у нее отец не простой человек — аптекой заведует.
Ее зовут Поля. Можно назвать еще Полиной. А то и Полюшкой. Разные люди ее по-разному и называют. Но для нашей четверки она всегда была Полиной Овсеевной. Так мы ее зовем, в мечтах конечно. Отец ее, аптекарь, — грузный дядя. Лицо налито недоброй синевой. Его зовут «Безногий». Правда, ноги у него на месте, но ходить ими не может, в коляске ездит. Колеса высокие, на резиновом ходу. Овсей толкает колеса руками и катит себе в любую сторону. Пацаны даже завидуют: «Катайся сколько влезет!»
Мать Поли, Хавронья Панасовна, — наша учительница. Добрая женщина. Но, если разозлишь, — как даст в лоб костяшками пальцев, да еще и снизу, под подбородок, подстукнет. После такой кары и зубы ноют, и в затылке покалывает.
Есть у Поли младшая сестра Саша. Они одного роста, одинаково одеты. Темные платья, белые гимназические передники. Потому и зовут их «гимназистками». Похожи во всем, словно близнецы. Только Саша смуглая, на гречанку смахивает, Поля — светловолосая. На школьном вечере все ждут, когда «гимназисток» объявят. Выходят сестры не спеша, оглаживают темные платья. Набитый до отказа зал, где происходят все сборы, замирает. Тонкий Полин голосок заходится жалобным плачем:
Чого ж вода каламутна,
Чи не хвиля сбила?
Чого ж дівка смутна тепер,
Чи не мати била?
Поля на какое-то время умолкает. Басовитые струны старого пианино гудят-надрываются, сгущая и без того горькую девичью тоску. Вдруг над басами взлетает отчаянный крик:
Де ти, милий, спаси мене
Від лютої напасті.
За нелюбом коли жити —
То краще пропасти!..
На Котьку лучше не глядеть. Белые губы раздавлены в вареничек. Глаза зажмуренные, слепые…
На большой перемене за дощатым забором нужника курили самосад. Насосались, аж в глазах зелено. Если бы знать, что Хавронья Панасовна поведет на спевку. Если бы знать заранее, что придется стоять у самого носа ее Поленьки и дышать ей в лицо. В общем, если бы знал, где упадешь, так соломки подстелил бы.
Кто повыше, тех поставили во второй ряд. А Костя угодил в самую середину переднего ряда. Поля поморщилась недовольно, спросила строго:
— Это ты, Говяз, так накурился?
— Ни, ей-бо! Хоч карманы потрусите…
Котька не ожидал, что она полезет в карманы. А она взяла да и полезла. Вытряхнув оттуда крошки самосада, завизжала:
— Геть с моих очей, поганый!
Котьку начал душить кашель. Не помня себя, выбежал из класса, пересек школьный двор, забился в угол сарая и дал волю слезам. Плакал долго, взахлеб, пока в груди все не улеглось, пока не зазвенело в ушах от странной тишины.
Ходит Котька как в воду опущенный. Глядит мимо нас. Слова вялые от взаправдашней печали. Микитка и Юшко подсмеиваются над ним.
Они, глупые, не понимают, что задето неосторожно самое первое, самое хрупкое, самое дорогое чувство. Они и не догадываются, что он сам молит бога послать необходимое несчастье, скажем пожар в школе.
…Поля теряет сознание. Котька хватает ее на руки, выпрыгивает с ней из окна пылающего здания, приносит на аптечное подворье. Не Котька-недоросток, а настоящий парубок! Лежит Поля (Полина Овсеевна!) на его руках светлая, легкая. Очнулась, обняла за шею, оглушительно шепнула на ухо благодарное слово. Из пристройки выбегают Саша и Хавронья Панасовна. Выкатывается на коляске Овсей-аптекарь. Котька передает Полю из рук в руки. Задыхающийся отец просит:
— Нагнись, любый хлопче!
Котька наклоняется. Аптекарь целует его в лоб холодными устами и говорит, всхлипывая по-стариковски:
— Она твоя, добрый молодец, она твоя!..
Не ведают этого хлопцы, потому насмехаются. Котька прощает приятелей, машет на них рукой: мол, что с них взять!
Я догадываюсь о его печали и молчу солидарно. На меня он посматривает добрыми глазами.
Нас потянуло к чудно́й кринице. Что бы в мире ни случилось, она остается прежней. Бурлит синеватой водой, переплескивает ее, горькую, через покатые края каменной ложбинки. Она кажется нам центром земли. От нее разбегаются дороги во все стороны света. И к ней же сходятся.
Поднимаемся по крутому косогору. Из высокого сухостоя шумно выпорхнула кургузая дрофа. В серых крапинках, высоконогая, словно страус, круглая от летнего нагула. Куцевато расставив крылья, подпрыгивает на жестких ногах, бежит резво.
Мы увидели дрофу, и из голов улетели все мысли, из сердец выдуло все печали, кроме одной: как бы поймать! Юхим хватает камень, Котька палку. Я прыгаю с откоса, бегу дрофе наперерез. Микита оказывается умнее всех. Остается на месте, наблюдает, как мы гоняемся за птицей. Когда дрофа наконец оторвалась от земли, проплыла над его головой, он помечтал вслух:
— Вот бы ружжо!.. А знаете, у безногого аптекаря есть ружжо!
— Не слышали…
— Да нет! Что я говорю — ружжо. Не ружжо, а это, как его, пульками тёхкает?
— Пугач?
— Какой пугач! Его еще зовут «мотя-христя».
Я вспомнил. В аптеке под стеклянной крышкой действительно лежит отливающий серебром монтекрист.
— А-а… мантихрист! — говорю.
— Он самый!
— То штука. Таким бахнешь — дрофа твоя.
— «Бахнешь»… Он грошей стоит!
— Давайте попросим взаймы. Добычу — пополам, га?
— Або украсть, — заметил Юшко. — Заговорить зубы аптекарю — «мотя-христя» у меня за пазухой!
Монтекрист растревожил. Наконец решаемся…
Аптека глядит на улицу четырьмя окнами. Чтобы попасть в нее, нужно открыть калитку, пройти по дорожке, выложенной жженым кирпичом, до крылечка. Над входом — жестяная вывеска. На ней красным по белому сказано «Аптека». Под буквами — алая рюмочка. Вокруг ее тонкой ножки обвилась алая гадюка. Она с любопытством заглядывает в рюмку, высунув жальце.
По поводу аптечной гадюки Микиткин батько, листоноша, пустил шутку:
— В хозяина пошла: любит в рюмку заглянуть.
Аптекарь сидит у стойки на белой высокой табуретке. Записывает что-то в журнал. За спиной, поблескивая темным лаком, стоит коляска. Лицо Овсея по цвету напоминает бычью селезенку. Когда он с нами заговорил, ударило запахом больничного спирта.
Мы поснимали картузики. Так научены: куда бы ни зашел — шапку долой! Котька выскакивает наперед.
— Дя, чи не дадите вон то? — показал на монтекрист.
Аптекарь с хрипом втянул воздух, обнажил черные зубы.
— Кого решил убить, мамку или батька?
— Не… может, зайца, может, еще что.
Аптекарь посмотрел на нас, остальных.
— И вам?
— Ага! — ответили дружно.
— Вот разбойники! — раскашлялся, потер шею у кадыка. — Добре. Только чур сперва покатаете меня по слободе. — Видно, захотелось ему подышать на воле. Вишь как гудит у него там внутри.
Соглашаемся:
— О, сколько угодно!
Пальцы босых ног окунаются в осеннюю пыль, как в воду. Пыль даже брызжет из-под ног. Мелькают хаты, заборы, деревья, пустыри. Когда выскочили на Гуляйпольский тракт и поравнялись с пивной, аптекарь схватился пухлыми руками за высокие колеса. Остановил коляску намертво. От неожиданности Микитка с Юшком ткнулись носами в спину седока, а мы с Котькой пронеслись вперед.
Пивную у нас называют «рачной». Но не раки тому причиной. Они бывают здесь редко. Чаще всего дядьки расползаются отсюда по-рачьи. Потому так и названо.
Овсей-аптекарь долго глядел на «рачную», что-то мучительно решая. Облизывая сухие губы, потирал грудь. Затем обвел нас взглядом, остановился на Миките: самый рослый и по виду самый надежный. Поманил к себе, положил на ладонь двухкопеечную монету.
— Бубликов!
Аптекарь, как награду, вручил нам бублики — бледные, шершавые от соли колечки. Сам же остался без бубликов. Видать, не они его занимали. Горько поглядел на «рачную», густо сплюнул и скомандовал:
— Толкай!
Под вечер нам показалось, что безногий уснул. Сбавили ход. Бережно, чтобы не потревожить его покой, подогнали коляску к пристройке аптечного дома. Навстречу вышла худощавая Хавронья Панасовна, наша учительница. Чему-то радовалась, даже первой поздоровалась:
— Добрый вечер, дети!
Сдернули картузы:
— Вечер добрый!
Подошла к мужу, толкнула в плечо.
— Что ж улегся спать, не вечерявши? — Вдруг глаза расширились, лицо вытянулось. Она как всплеснет над головой руками: — Ой, рятуйте, людоньки добрые, он же готовый!..
Ноги наши одеревенели, языки усохли. А она, показалось, все нас пытает, все призывает к ответу:
— Ой, что же с ним сделали? Где же его возили?..
На наше счастье, сбежались соседи. Оттерли нас от коляски, вытолкнули за калитку. Пересекаем улицу, перелезаем через церковную ограду, хоронимся в густой сирени. Сердца тупо стучат в ребра, уши чутко ловят каждое слово, сказанное там, на аптечном подворье.
— Ой, батечку-батечку, куда ушел, на кого покинул своих сиротинок? Ой, да чи мы ж тебя не кохали, чи мы тебя не миловали? За що караешь, за що души разрываешь?!
Странно слышать такое от учителки. Казалось, она больше ничего и не может, как только задавать уроки. Казалось, она ни о чем больше и говорить не может, как только о чистописании да о поведении. И вдруг причитает, точно обыкновенная слободская тетка. Переглядываемся коротко, замираем в ожидании. А ну как заявит:
— Ловите душегубов! Это они его укатали!
Что тогда?
На второй день отец мой говорит матери:
— Овсея натомировали. Показало — сгорел.
Мать удивилась:
— Как сгорел?
— Горилка нутро спалила.
Я становлюсь невесомым. Лечу по вскопанным огородам быстрее голенастой дрофы. Тороплюсь к друзьям со спасительной вестью: «Мы не виноваты. Сам сгорел!»
На правом берегу Салкуцы, за каменным обрывом, стоит бугор. За тем бугром по вечерам прячется солнце. Весной на бугре пасутся коровы. В разгар лета, когда низкорослая трава становится бурой, туда поднимаются овцы. Коровы же сходят вниз, к самой реке. Вершина бугра плоская, просторная. Именно там мы и зажигаем праздничные костры. В году два раза: майский и октябрьский.
Мы сейчас торопимся на октябрьский. Вернее сказать, на предоктябрьский. Праздник наступит завтра. У сельсовета уже висит красный флаг. С утра на высокое цементное крыльцо поднимутся голова слободы, председатель комитета незаможных селян (короче, «кенесе»), директор школы и двое из района — мужчина в темной суконной гимнастерке и женский представитель в красной косынке. У крыльца, которое станет трибуной, развернутся строем все классы. Под грохот барабана, конечно, с горном и знаменем. За ними толпой хлынет слобода. Взрослые будут напирать на детвору, чтобы стать поближе, чтобы слышать речи.
Все это будет завтра. А сегодня вечером костер. Каждый несет сухую веточку или чурбачок, щепку или, скажем, стружку, вкусно пахнущую столярной мастерской. На самом закате вожатые построят нас большим кругом, крикнут: «Садись!» Сядем по-турецки. На середину выйдут ученики-ударники. По команде «Праздничный костер зажечь!» они чиркнут спичками, сунут их в сухую траву, подбитую под темную шапку костра. Огонь разом охватит сушняк. С треском поднимется торжественное пламя. Лицам станет тепло, спинам холодно. Директор семилетки Сидор Омельянович Сирота скажет:
— Дети, поздравляю вас с надвигающимся праздником щастливой революции!
Загудим весело, захлопаем в ладоши. Начнется смех и потасовка. Сидор Омельянович прикрикнет:
— Тихонько, ребята, вы не на уроке! Тут вся слобода слушает!
Действительно, всей слободе слышно и видно, что творится на бугре.
Когда хлопцы и девчата поочередно расскажут выученные стихи, на кругу появится Поля. Вся в белом, печальная, словно призрак. Мы притихнем на минуту. Особенно Котька. Она легонько стукнет о ладонь рогаткой камертона, поднимет ее к уху, передаст нам то, что сказала ей черная рогатка:
— Ля-а-а!..
Повторим за Полей:
— Ля-а-а!..
По ее взмаху рванем вразнобой:
Мы красная кавалерия.
И про нас
Былинники речистые
Ведут рассказ…
Но это пока не самое интересное. Вот начнутся игры, тогда будет дело! Любимая наша игра — «довга лоза». Растягиваемся редкой цепочкой по бугру, упираемся руками в колени, наклоняем головы. Последний в цепочке с разбегу перепрыгивает через каждого и становится первым. И так друг за дружкой.
Юхим решил отомстить мне за свой картуз, который я метнул вверх, а он взял да и упал в костер, подсмолился малость.
Когда я подбежал, чтобы перепрыгнуть через Юхима, он резко выпрямился. Я ткнулся носом в его лопатки — в глазах засветилось. Ладно, думаю, ты через меня тоже прыгнешь! Жду. Слышу, сопит, как бугай, летит, выставив руки вперед. Только коснулся моих плеч, я возьми да и пригнись. Потеряв опору, Юхим перелетел через меня, шлепнулся пузом. Вскакивает на ноги — и в драку. Я в долгу не остался. И пошло. Если бы не Котька, не знаю, чем бы все кончилось. А то Котька.
Три звена выпало из цепи «довгой лозы»: я, Юхим, Котька — и цепь разорвалась. Девчатам тоже надоел их «немой телефон». Подбежали к нашему гурту.
— Давайте в «третий лишний»!
О, памятная игра! Мне показалось, с нее-то я по-настоящему на свет народился.
По кругу заметалась Танька, ученица нашего класса. Она то визжит по-поросячьи, то смеется дробно, заливисто. Будто у нее вместо горла вставлена глиняная свистулька с горошиной. Не зря ее зовут Танька-дурносмех. Покажи палец — упадет со смеху, хоть водой отливай.
Танька мечется, словно полымя. Именно полымя. Кофта на ней ярко-оранжевая. Горит в сумерках. Странно смотреть: ни ног, ни юбки, ни лица. Только кофта мечется по кругу.
Танька с ходу притулилась ко мне. Микитка оказался лишним. Мяукая по-кошачьи, кинулся наутек. Простукали пятки догоняющего. Мою незащищенную спину обдало холодком. Зато груди стало тепло. Кофта горит. Обдает жаром. Танька-дурносмех стоит как вкопанная. Невыносимо хорошо. Волосы ее пахнут чем-то свежим и теплым. Может, тыквенными семечками. Она вечно грызет их, белые, крупные, с подрумяненными на сковороде боками.
Я всегда обижаю Таньку, даю ей тумаков. А сейчас что-то рука не поднимается. Обалдел весь от огня ее бешеной кофты. Да она уже и не Танька-дурносмех. Строга, величественна, неприступна!
Я еще совсем не взрослый. Не притрагивался к девушкам. Вот, может, только на игрищах. Поймает какая-нибудь дебелая девка тебя, пацана, притянет к себе. Брыкаешься, упираясь ладонями в ее подбородок. А она тянется к твоим губам — мурашки по телу. Ну их совсем, этих девчат. Нет, с Таней бы по-иному: бережней…
Смотрю на ребячий круг, на дотлевающий костер, на малые огоньки села и думаю: «Почему я родился именно здесь, а не в другом месте? Как получилось, что появился на свет там, где хотел? И мать и отец такие, каких я хочу, — других не надо. И все вокруг милое: каменный обрыв, Салкуца, слобода. Неужели все вышло случайно?..»
Салкуца стонала. У бетонного моста льдины перегородили ее. Наконец нашла выход: кинулась через огороды в нижнюю улицу. Улица превратилась в добавочное русло.
Хаты, которые стоят на полосе между Салкуцей и нижней улицей, оказались отрезанными. Но для их обитателей это дело привычное: считай, каждую весну бывают островитянами. Загодя запаслись и солью, и керосином, и спичками. Хаты надежно защищены высокими валами-загатами из глины и пепла. Особенно стоек против воды пепел. Подмокший, он слипается. Становится плотным, как цемент. Случается, уровень воды куда выше пола, а в хате сушь да благодать — валом охвачена. Бывает и по-другому: сады стоят в воде и хаты тоже. Тогда беда! Все живое ищет убежища на чердаке. А в хате плавают ведра, черевики. Печи захлебываются мутным потоком. Дядьки-соседи, высунув головы в слуховые оконца, переговариваются меж собой, шутят невесело.
— Куме, ты где?
— На горищи!
— А жинка?
— Зо мною!
— А куры?
— Тоже тут!
— А поросята?
— И они тут!
— Кум, получается знаешь що?
— Що?
— Ноев ковчег. Всякой твари по паре.
— Хай ему лихая година, такому ковчегу. А ну сядет хата, что тогда?
Саманные стены часто не выдерживают высокой воды и «садятся», хотя от фундамента под самые окна люди поднимают пояс из жженого кирпича. Но бывает, и пояса не помогают.
Опасно жить у самой речки, или, как у нас говорят, «на низу». Но все норовят захватить участок и поставить хату именно там. И вот почему. В половодье дня два-три прокукарекаешь в слуховое окно, зато все лето живешь припеваючи. Никакая засуха не страшна: вода под носом. А с водой и дурак проживет. С водой у тебя и огурцы, и помидоры, и все, что ты захочешь. В слободе говорят: «Возле воды не знаешь беды».
Однако этой весной вода принесла беду немалую. Затопила не одну улицу, «посадила» не одну хату. Вода достигла даже церковного порога. Сколько ни стоит храм Покрова, никакая вода его не касалась.
И вот коснулась.
Церковь наша молодая, ей и ста не будет. Ведь и слобода наша не старая. Деды помнят, как их батьки — беглые люди из северных губерний — ладили тут шалаши из бурьяна, рыли землянки. Помнят, как громада поднимала храм. Рассказывают, ездили за мастерами куда-то чуть ли не в самый Чернигов. Зато и храм подняли — вся степь залюбовалась. Белый, высокий, что облако летнее.
Кто знает, может, и не следовало бы строить храмы. Все это от темноты людской: и вера в несуществующего бога, и обряды, и церкви. Кто знает… Люди всегда думали о душе, о бессмертии. Верили во что-то высокое. В честь высокого ставили высокие храмы. Кроме того (так издревле повелось), если, скажем, родился человек — окрестить надо, то есть отметить час появления на свет нового крестьянина. Подрастет — обвенчать. Окончит путь земной — отпеть, проводить с миром по ту сторону добра и зла.
Как же было без церкви!..
И вот ее порога коснулась высокая вода.
Слободские активисты заперли накрепко церковные ворота, рассыпались вдоль всей железной ограды. Активисты были внутри. Снаружи собирались селянские толпы, прибывая медленно, как вода. И, как вода, были молчаливы. Ярко белели платки женщин, угрюмо темнели стоячие шапки мужчин.
А мы, пацаны, над всеми. Сидим верхом на ограде, между железными прутьями, которые завершаются крохотными крестиками. Перед нами все как на ладони. Чувствуем: произойдет что-то необычное. Но предчувствия только разжигают интерес. Сидим, словно херувимы. Ждем.
Высоко в небо взлетает белая колокольня, увенчанная золотым крестом. Колокольня представляется парусом. Храм — кораблем, держащим путь к закату. На этом корабле, у его колоколов, всегда был виден один матрос — звонарь Мысочка, все его хорошо знают. Поддернув штаны, берется за веревку, раскачивает язык главного колокола, ударяет им в медные бока. Колокол посылает плавный звук, посылает далеко-далеко, перекликаясь с колоколами соседних церквей. Затем Мысочка берет между пальцами поводочки от малых колоколят, наступает на оттяжки, идущие к соседним звонам, и начинает работать руками и ногами. Получается: дилинь-дилинь-дилинь-бо-о-ом, дилинь-дилинь-бо-о-ом. Он пляшет, словно кукла-дергунец, что показывают в балагане на ярмарке.
На площадке звонницы, у молчаливых медных громадин вместо Мысочки появилось несколько человек. Это активисты. Матросы с чужого корабля. Сорочки их вздулись от верхового ветра. В руках змеятся толстые канаты. Канаты перекинуты через перекладины, закреплены концами за большой колокол.
Отец мой тоже наверху. Я нашел его глазами, забеспокоился. Вижу, он проворно взобрался на дубовую перекладину, обнял ее ногами, пытается разводным ключом отвинтить громадные гайки. Не тут-то было. Заржавели, прикипев намертво к болтам. Кто-то побежал за керосином. Плеснули — помогло. Гайки отданы, скобы сняты. Колокол качнулся, подвешенный на канатах. Его спускают медленно, как покойника в яму. Но это так только до пола колокольни. Затем освобождают веревки, подталкивают ломами к сводчатому проему. И вот повис на самом карнизе. Вздохнув тяжело, чиркнул по камням чуткой кромкой и с басовитым рокотом, медленно переворачиваясь, полетел к земле. Его рокот показался предсмертным стоном. Колокол упал на порог храма, ударил как раз в то место, которого коснулась высокая вода, проломил камни, войдя на четверть вглубь.
Все оцепенело. Тетки опустились на колени, застыли в низком поклоне. Белые платки коснулись темной земли. Одна из них вскочила на ноги, воздела руки к небу, завопила потерянно:
— Анцыболоты, люцихверы! Що вы робите! На всевышнего руку занесли!
— Бей активистов! Рубай кенесу под корень! — крикнул кто-то в шапке.
Взбаламутился народ. Через ограду полетели кирпичины, железяки, палки. Селяне пошли на приступ. Тяжелые, словно мешки с зерном, переваливались через ограду, падали на кусты сирени, обламывая их голые ветви. Вокруг поверженного колокола закипела рукопашная. Сыпались пуговицы, трещали пиджаки и рубахи, кровью набухали глаза.
В самый разгар схватки скрипнули железные ворота, перед поповским домом развернулись красные дроги. На дрогах — алая бочка с водой, алый насос-махалка. Пожарники (жаль, без золотых касок — в селе их негде раздобыть) не торопясь сняли с дрожек насос, нарастили шланг и плеснули струей в свалку.
Драку погасили. Но все еще долго наблюдали, как возятся двое, взявшись за грудки. То были: мой отец, Тимофей Будяк, и слободской листоноша Павло Перехват — Микиткин батько.
Сыновьям передалась непримиримость. Минули сутки, а нас с Микиткой все подмывало вцепиться друг в друга. Мы даже не смотрели один на другого.
Все четверо сидим в соломенном кубле. Прошлогодняя скирда надежно укрывает от стылого ветра и ледяной крупы.
Юхимка заметил:
— Опять на зиму повернуло.
Котька уточнил:
— Выметает остатки.
О чем думает Микита, не знаю. Поплотней запахивает шинель. Взял соломинку, ковыряет в зубах. Наверно, про батька своего думает. Батько у него горячий. У, кипяток! Чуть что — сразу: пых, пых! А на вид хворый. Ходят слухи, язва в нем сидит. Сосет, ведьма. Потому лицо у листоноши маленькое, высушенное и цвета нехорошего. Да и сумка почтарская угнетает. А ну-ка потаскай ее, брезентовую, набитую до отказа всякими листами-бумагами! Сутра до ночи, с утра до ночи. И по осенней грязи, и по снежным кучурганам, и по весенним ледяным разводьям. Ног не хватит! Другой бы давно свалился. А он нет. Хворый-хворый, а держится. Всякая улица его знает. Всякая хата привечает. И ни одна собака на него не гавкает. Человек необходимый, уважаемый. При всяких брошюрах ходит, — значит, у него и ума и понятия больше, чем у простого дядька, который газету держит в руках, только когда мастерит самокрутку. Перехват мягкий по натуре, но на язык остер! Затронь — припечет так, что потом долго будешь почесываться. А шутник отчаянный. Бывает, идет улицей, видит, дядьки собрались, болтают попусту. Здоровается весело:
— Бог в помощь! — А сам чему-то ухмыляется.
— Заглянь, Павло, сбреши трошки.
Перехват делает серьезный вид, говорит озабоченно и в рифму:
— Некогда брехать, надо на майдан махать!
— Що случилось?
— Ситец привезли!
Дядьки умолкают. Растерянно переглядываются. Ситец редкий гость в слободе. Когда он появляется, лавка трещит от многолюдья. Переспрашивают недоверчиво:
— Що ты кажешь?
— А то и кажу, что некогда!
И прибавляет шагу для убедительности.
Улица враз пустеет.
В другом месте листоношу спрашивают:
— А скажи, любый человече, що газеты пишут?
В тон вопросу и ответ:
— А то пишут, что Германия просит хлеба.
— А що ж наши отвечают?
— А наши кажут: этого не хочешь? — Листоноша вскидывает на всеобщее обозрение крупную узловатую фигу.
Взрывается хохот — даже акации мелким листом вздрагивают. Дядьки, вытирая рукавом веселую слезу, замечают:
— Скажет так скажет!..
Мой отец другого поля ягода. Говорит мало. Больше руками. Руки у него, надо сказать, на своем месте. По железу чего смастерить, секрет какой в машине разгадать, — будет возиться как проклятый, а своего добьется. Правда, водится за ним грешок (как, впрочем, и за листоношей): иногда хочет себя показать. Выставляется. Скрестит руки на груди, ногу выставит, голову вскинет. Иногда на этом и остановится. В другой раз тряхнет густым чубом, вскинет черные брови, еще и словом добавит:
— Мы рабочий класс, пролетарии!
Мать, когда слышит такое, обязательно заметит:
— Расходилась беднота, аж лохмотья летят!
Отец действительно пролетарий. Когда его батько помер, старшие братья разделили наследство: кому хата, кому сарай, кому кони. А Тимофея — младшего — обидели. И землю ему выделили на косогоре. Если засуха — все горит, если ливень — все сносит. Землей он не дорожил. Сдавал задарма в аренду. А сам — инструмент в сумку и в кузницу. Одно время в черепичной мастерской трудился. Носил песок, размешивал раствор, набивал формы. Каторжная работа. Кашель стал одолевать от пыли цементной. Бросил черепицу, — гори она огнем! — подался в олийницу. Олийница — это где давят олию: масло подсолнечное. Ходит весь пропахший маслом — и руки, и спецовка, и чеботы. В карманах всякие железки: гаечки, шурупы, чеки. На ремне, у правого бедра, ножны из сыромятной кожи. В ножнах — нож. Сам смастерил. Взял кусок пилочки, приладил грушевую колодочку, наточил на точиле, направил на оселке. Бреется этим ножом.
Братья его обделили, и тесть обделил: не дал за дочерью ничего. Мать говорит:
— В чем была, в том и замуж пошла.
Отец называет себя пролетарием. Я верю ему. Пролетарий, по моему детскому пониманию, происходит от слова «пролетать». Он в самом деле всегда пролетал мимо удачи, мимо достатка. Но головы не опускал. Сам о себе в шутку говорит:
— Голый-босый, но гонор имею!
Гонору в нем, правда, хоть отбавляй. Потому и встревает во все. Взять колокола. Добрался до самого верха. Ключом орудовал. Как же: рабочий класс!
Мать зашивала располосованную в потасовке рубашку, всхлипывала:
— Где ты взялся на мою голову, чертяка чубатый!
Он мирно отвечал:
— Не скули по-щенячьи.
— Зачем трогаете несчастную церкву? Зачем обижаете? Вы, что ли, ее ставили, что распоряжаетесь?
Отец ударил себя по коленям:
— Опять сказка про белого бычка! Вас же, паразитов, собирали в сельсовете. Вам, паразитам, доказывали: нужна бронза для индустрии! А вы, паразиты, в драку.
Мать с девичьих лет любила церковь, бегала туда чуть ли не к каждой службе. Она пела в хоре. Стоя на клиросе, чувствовала себя вознесенной. Восторг, вера в чудо. Казалось, расставь руки, как крылья, — и полетишь ангельски легким полетом. Казалось, она близка к тайнам. Глаза впивались в росписи на стенах, на сводах. Она была рядом с ними, чувствовала себя как бы участницей и омовения, и вечери, и успения, и святого воскресения. Глаза Спаса глядели на нее с такой грустью, с таким проникновением, что весь этот вымышленный мир оживал.
Муж запретил ей петь в церкви. Она не могла простить ему такой жестокости. И сейчас она гневалась не из-за рубахи, а из-за той обидной несправедливости, которую творят такие, как ее Тимофей.
— На каждой улице кричите: «Равенство, равенство!» А сами его рушите.
— Это как же? — не понимает отец.
— А так. В церкви стоят рядом и пан и холоп. Стоят, как ровня. Где еще есть такое место?
Он темнеет лицом.
— Не на ту доску ставишь. Гнилая доска!
Умом я, кажется, больше понимаю отца, мне нравится его горячность, вера во что-то новое. Но сердцем я — с матерью. Меня приводят в трепет высокие библейские сюжеты, которые я постигаю в церкви, задирая голову. Холодеет под ложечкой, когда я слышу песнопение, льющееся с клироса.
Взбаламутили людей эти сброшенные колокола. И вчера о них, и сегодня.
В нашем соломенном клубе тоже спор о них. Котька горячится, наступает на Микитку:
— Твой листоноша тоже добрый! Он же читает книжки. Знаешь, как нужны трактора. Нам же Хавронья Панасовна объясняла! Нужен металл, вот этот, як его?..
Микита равнодушно подсказывает:
— Благородный.
— Ага! — соглашается Котька. Затем спохватывается: — Не-е! Цветной! А ты…
— Що я?
— Знаю, что ты за батька!
— А ты?
— Мой понимает: раз надо, значит, надо!
— А мне церкви жалко. Батько говорит: ишь умники. Люди по копейке стянулись, подняли храм, повесили колокола, а они хап готовенькое — и в карман. Це не дело!
Меня бьет нетерпение. Хочу знать, что думает каждый. Спрашиваю Юшка:
— Чего молчишь?
— Хиба воно мени нужно?
Вот так всегда. Батько тоже такой. Да все у них в семье такие! Только бы их не трогали.
Котькин отец, старый Говяз, похож на кузнечика. Туловище куцее, зато ноги — во какие махалки, длинные, словно жерди. Он землемер. Занятие как раз по нему. Шаг саженный. Бегом не угнаться. На что листоноша ходок, но и тот пить запросит. Одним словом, не ходит Говяз, а землю меряет. Лет ему, может, не так-то много. Но волосы уже седые, редкие. Усы тоже побелели, точно пылью их припорошило. Головка небольшая, верткая. Все видит, все знает, все замечает. В нагрудном кармане темного френча — блокнот и выглядывающий графитным острием толстый плотничий карандаш.
Слобода говорит о землемере:
— Понимающий человек!
В разговоре то и дело мелькают книжные слова. Если показывает свой участок, обязательно скажет так:
— Здесь райские яблочки произрастают.
Если же увидит непорядок — то ли ветку обломило, то ли плоды побило, — непременно воскликнет:
— Явление!
Зайдите к нему в сад. Встретит радушно, предложит фрукты особого сорта:
— Покушайте, будьте ласковы. Это вас заинтересует.
Менялись власти, менялись порядки. Но землемер Говяз всегда оставался прежним. Сажень на плечо — и в степь. Потому что при любых властях, при любых порядках земля оставалась прежней. Ее не убывало и не прибавлялось. Перекраивать, конечно, приходилось по-новому. Казалось, ничто не сможет его смутить. Ничто не сможет переменить ход его жизни. Но, глянь, как все повернулось!
Думал, думал Говяз, да и надумал: пора покидать насиженное место. Имущество и хату разделил между женатым сыном и замужней дочерью. Участок тоже разбил поровну, никого не обидел. Себе выговорил одну комнату. Так, на всякий случай. Мало ли чего. Вдруг на старости лет негде будет приклонить голову. Кое-какой инвентарь продал. Барахло уложил в окованный сундучок. Поставил его на бричку и айда от дому подальше. Все тихо, скрытно. Сел и уехал. Никто не знал, никто, не подозревал…
Правду сказать, я знал. Но поделиться ни с кем не мог. Клятву дал.
Котька вечером подобрался к моему окну, послюнявил палец, потер им по стеклу. Стекло издало звук, знакомый каждому пацану: иурр… иурр… Условный знак, вызывающий на тайное свидание. Я выскочил на двор. Котька стоял за углом, прижавшись боком к стене. Тихо сказал:
— Еду насовсем…
— Куда?
— Кто знает…
Что случилось с землемером? Что сорвало его с корня? Многие об этом думали, да не знали, что придумать. Сам тоже мучился. Ладно ли. поступил? Не напрасны ли страхи? Может, и не обидели бы землемера, поскольку человек нужный. Может, и не тронули бы его хозяйства, поскольку оно создано собственными руками. Батраков не держал, работников не нанимал. Все своим хребтом нажито.
В слободе собирают колхоз. Из слободы вывозят кулаков. Говорят, далеко везут — на самые Соловки. Так не лучше ли от беды подальше? Честно сказать, он ни делом, ни помыслом не против новых порядков, но как все обернется? Конечно, колхозу тоже нужен землемер. Не грех бы и остаться, если бы знать. Ну, да оторвался — что же теперь делать?
Выехали рано, чуть заалел восток. Сухо скрипела старая бричка. Говяз и Говязиха сидели в передке, лицом к востоку, лицом к той стороне, куда отправились искать свое спокойствие. Котька, полулежа на сене, глядел назад, в сторону, где осталось все его прошлое, вся его надежда. Невыносимо было видеть, как хатки слободские уменьшаются, уменьшаются и вовсе пропадают в росной мути. С высокого места слобода еще долго виднелась пятном, темным, вытянутым вдоль долины. Затем упала за бугор, словно сквозь землю провалилась.
Лохматый пес по имени Дракон бежал за бричкой. Он был для Котьки последней ниточкой, связывающей его с домом. Котька боялся потерять эту ниточку. Следил за псом во все глаза. Если тот отставал, Котька со слезой в голосе молил:
— Дракон, Драко-о-он!..
Пес при дневном свете рыжий, точнее, пламенный. В темноте — серый, на себя непохожий, и если бы не белое пятно на груди, не отличить его от любой собаки. Котьке это белое пятно кажется сейчас теплым.
Когда из-за тумана выглянуло солнце, растянув по дороге уродливые тени, шерсть Дракона вспыхнула красным огнем. Он остановился, помотал головой, чихнул, выбивая из носа прохладную ночную пыль, медленно развернулся и кинулся в обратный путь. Ниточка натянулась до звона и оборвалась. Котька не окликнул Дракона: видел — бесполезно. Сдавив ладонями уши, зарылся в старое сено.
Мы теперь бродим втроем: Микита, Юхим и я. Без Котьки сиротливо. Все оглядываемся: авось подбежит. Но Котьки нет и не будет.
Я предлагаю:
— Айда в олийницу!
В самом центре слободы, на скрещении Гуляйпольского тракта с поперечной улицей, стоит красно-кирпичное здание. На фасаде — продолговатый четырехугольник жестяной вывески. По желтой грунтовке — синие, с черным оттенком слова: «Олійниця колгоспу «Більшовик». Здесь давят олию. Долго разглядываем вывеску, читаем сто раз читанное. У входа появился мой отец. Скрестил руки на груди, выставил вперед ногу. Из верхнего кармана пиджака выглядывает гаечный ключик. Отец усмехнулся, шевельнул квадратными усами. Глядит по-доброму. Глаза чуть затенены лакированным козырьком рабочей фуражки.
— Как дела, пролетарии? Чего носы поопускали?
Мой батько спрашивает, значит, и отвечать, решаю, мне.
— Так, ничего…
Юхима давно занимало слово «більшовик». Дай, думает, узнаю у дядьки Тимофея.
— Що це таке? — Юхимка показал пальцем в сторону непонятной части вывески.
Отец посерьезнел.
— Большевик, хлопцы, великое дело. Скажу вам, сила! Большевики — это мы, рабочий класс, пролетарии. Нас больше, а их, паразитов, меньше. Значит, они — меньшевики, а мы большевики. И верх, конечно, наш! Поняли? Ну и добре! — Дернул себя за козырек. — А теперь айда на чердак, к рушке. Побалуйтесь зернятками.
Мы обмерли от радости. Подумать только: нас приглашает сам механик в свои владения. Мы пройдем мимо цилиндрического пресса, возле которого стопками сложена теплая макуха; мимо круглых жаровен, в которых ходят — один за другим — по два широких чугунных колеса. Колеса вальцуют очищенные зерна, превращают их в жирное месиво. Поднимемся по деревянной лестнице на чердак, где установлена рушка — машина, похожая на веялку. В рушку по закрытому рукаву текут семечки. Рушка гудит, свистит, тарахтит. Рушка лузгает семечки. Шелуху отвевает в сторону, голые зернышки подает по рукавам вниз, на размол, на зажарку. Возле рушки можно оглохнуть. Я подумал: «Теперь понятно, почему отец после работы, разговаривая с матерью, все время переспрашивает».
Присаживаемся на корточки. Я отодвигаю жестяную заслонку, сую руку, держа ладонью вверх. Зернышки бьют в ладонь, словно дробь, наполняют горсть. Затем руку сует Микита. Даже вскрикивает:
— Ух, гад, як щекотно!
Юхим уже отталкивает его плечом:
— А ну я!..
Отец по-прежнему стоит у входа в олийницу, у всех на виду. Проходящие мимо дядьки относятся к нему по-разному. Одни поглядывают холодно, молчаливо. Другие вовсе не смотрят. Третьи трогают рукой шапку: «Доброго здоровья!» Отец стоит у входа неспроста. Он ожидает подвоза. Если не подойдет бричка с семечками, рушка будет тарахтеть вхолостую. «Где же бесов Гавва запропастился?»
Ага, вот подкатывает. Механик, стараясь сдержать досаду, замечает:
— Тебя только за смертью посылать.
Гавва оправдывается:
— Кладовщик где-то задержался.
— Взял бы его, анафему, за петельки: производство, мол, страдает!
— Та хиба мени больше всех надо?
Нащупав ногой втулку колеса, Гавва спускается с брички, потирает поясницу, горбится. Шапка нахлобучена по самые брови. Вот так и Юхим носит шапку, как отец, — на бровях.
Видим его уже на чердаке. Несет мешок к рушке. Встав на перевернутый вверх дном ящик, удерживает одной рукой мешок на плече, другой дергает завязку. Серые семечки потекли в бункер, словно вода.
Живот у меня набит до отказа. Карманы тоже набиты. Под их тяжестью даже штаны сползают. Приходится то и дело поддергивать. Подхожу к слуховому окну. Оно в липкой паутине. На стеклах столько пыли, что через нее ничего не разглядеть. Делаю пальцем что-то вроде проталины. Приближаюсь глазом. И не верю увиденному. Как в кино, право слово. Там, внизу, на мостовой, стоит Танька-дурносмех. Кофта, заправленная в черную юбку, как всегда, ярко пламенеет. Стоит Танька — руки в боки. Блестит белыми зубами. Глядит на открытую дверь. Отца моего нет на пороге. И она все стоит, чего-то выжидает. Потом метнулась куда-то. Я ее не вижу. Всей ладонью стираю пыль со стекла. Прижимаюсь к окошку лбом. Не видать. Пропала. Вот досада!… Но нет. Вон же она! Вон, вон побежала. Только кофта пузырем.
Я протарахтел по ступенькам лестницы. Догоняю Таньку. Она прижалась спиной к плотному забору складского двора. Прищурила потемневшие глаза, часто дышит.
— Что, жалко сычиков?.. Жалко, да? Батько послал догонять? На, отними!
Поднесла к моему лицу кулак, пахнущий свежим маслом. А в том кулаке зажато теплое жарево. Танька сушит меня ненавидящим взглядом. За что? У меня вон какое сокровище в карманах. Хотел отсыпать ей половину. А она так встретила!..
— Ну что? Что уставился? Давно не видел?
Сам того не желая, признаюсь:
— Давно…
Молчу. И она больше ничего.
Что ж, думаю, так стоять? Поворачиваю оглобли. Пристыженный, двигаюсь в сторону олийницы. Карманы мои, показалось, набиты камнями. А тут еще отец принялся журить:
— Чего дивчинку обижаешь?
Тьфу ты, напасть какая!..
Эх, Танька, Танька, дурносмех несчастный. Все прячешься от меня, все убегаешь! А я, если хочешь знать, даже брата твоего люблю — Алексея Петровича Нарошкина. Ну, не то что люблю. Но слушаю его на уроках. Вот он задавал намалевать эту, как ее, пирамиду. Так я знаешь сколько над ней гнулся?.. Алексей Петрович носил мою пирамиду по всему классу, приговаривая:
— Видите, дети, вот как надо!
Значит, вот так, как сделал я, все должны. А потом Алексей Петрович выдернул из лацкана булавку, приколол пирамиду к доске, чтобы всем видно было. И завидно! Микита даже толкнул меня сзади в шею. Предупредил:
— Не дюже задавайся!
Ага, думаю, значит, и Микита позавидовал. Не все ему ходить в любимчиках. Учитель, бывало, им не нахвалится. У Микитки, говорит, рука зрячая. Что значит «зрячая», я так и не понял. Микита, видно, тоже не разобрался. Но учитель разъяснять не стал. Зрячая, и все. Ему, говорит, надо побольше рисовать. А разве Микита мало малюет? У него все тетрадки измалеваны. То коняку густогривую, то чертика твердокопытного сотворит. У него даже на книжных корочках петух поет и собака гавкает. Всякая скотина домашняя у него словно живая!.. Кроме того, Микита еще и рассмешить способен. Бывало, подойдет к нему учитель, погладит по чубчику. А он наклонится к учителю, потрется головкой о полу пиджака и, словно разомлевший котенок, протянет: «Мяу…» Класс со смеху помирает. Учитель тоже смеется. Только странно как-то, беззвучно, нехотя, словно о чем-то сожалеет. Что с ним, Таня? Я только краем уха слышал, что Алексей Петрович хотел стать художником, да не вышло. Говорят, учился в Харькове и бросил. Почему это? Как-то видел его в «рачной». Сидит в углу одиноко. Чуб упал на глаза. Перед ним щербатая кружка. Непонятный он какой-то. Не как все. Вот взять хотя бы тебя. Тебе всегда радостно. Постоянно хохочешь. А он нет. Прошлым годом, может, видела — в клубе пьесу ставили. Хорошая такая постановка была, «Маруся Богуславка» называлась. Меня тоже брали на сцену. Сыном был «ей» и «ему». «Его» играл Алексей Петрович, брат твой. Он глаза подвел синим — стали они крупными, глубокими. Ну точно как у цыгана с ярмарки. Алексей Петрович что-то говорил с ней, с Марусей этой Богуславкой. Так говорил, словно бы взаправду. А Марусей была Саша, сестра Поли, аптекарская дочка. Вообще она тихая и все больше молчит. Но на спектакле, может, заметила, совсем другая… И рыдает в голос, и руки заламывает. Алексей Петрович — тот одинаковый, и там и тут. Говорят, взаправду по ней сохнет, по Саше-то. Не знаешь? Да хоть и знаешь, не скажешь. Что за охота брата выдавать… А Котька Говяз ее сестру, Полю, любил. Ей-бо! Теперь неизвестно, может, и разлюбил. Потому что нет его тут, Котьки. Где скитается?.. А тебе, Таня, обещаю, что буду заступаться за Алексея Петровича. Правду сказать, я уже однажды заступился. Бегали мы как-то по двору на большой перемене. А Юхим как разбежится, как спотыкнется понарошку, выбил чемоданчик из рук учителя. Чемоданчик — об землю, крышка распахнулась. Смотрим, внутри пустая четвертинка, краюшка хлеба, луковица початая и кисточки. Много кисточек разных размеров. Ими он афиши малюет, плакаты пишет для клуба… Алексей Петрович тяжело так посмотрел на нас, щелкнул замками, пошел в школу. А я догнал Юхима. За углом как дам ему — он так и лег на кусты.
Я знаю, за что Юхим обидел учителя. Это он из-за музыки. Шефы из «Сельхозмаша» подарили школе духовую музыку. А кто ж будет играть? Кто учить будет? Сидор Омельянович и говорит Алексею Петровичу:
— Больше некому.
Согласился Алексей Петрович. Кроме уроков черчения ведет теперь еще и духовой кружок. Ноты он знает, в Харькове, в техникуме художественном, на кларнете играл. Микитка называет его капельмейстером, а Юхимка зовет проще — капельдудкой. Учит их Нарошкин так. Микитке дает баритон, Юхимке — бас. Ух и штука! Всем трубам труба! Наденешь ее через голову. Обовьется вокруг тебя, словно удав, поднимет пасть выше твоей головы и гавкает. Оглохнуть можно! У Микитки музыка тоже звучная, но помягче. И трубу он не вешает на себя, а держит, будто лялечку. Я наблюдал, как они учатся. Садятся рядышком. Перед каждым деревянная подставочка для нот, пюпитра называется. И дудят. Конечно, не просто дудят, а вот так: «эс-та-та, эс-та-та, эс-та-та!» Алексей Петрович приговаривает эти такты, носком ботинка пристукивает, рукой примахивает. Потеха! За делом он сердитый, Алексей Петрович. На Юхимку так кричит, что на улице слышно:
— Пойми, тыквенная голова: надо вступать из-за такта, из-за такта! А ты бухаешь, абы бухнуть! Ну-ка, сначала: эс-та-та, эс-та-та!..
Я на музыку не хожу. Слуха, говорят, нет. Правда, слушаю охотно и гармошку и пение. А сам не умею. Интересно, а что делает Котька?..
Да, с чего же я начал этот разговор? Ага, вспомнил. Увидеться бы. Сказать тебе кое-что надо. Непременно увидеться. Потому что писать тебе секретку совсем не собираюсь. Не подходящее это дело. Котька говорил: «Чиркать пером по бумаге — бабское занятие. Если что надо, останови хоть посередь улицы и скажи». Поняла? Так и будет!
Райисполкомовская тачанка круто развернулась в нашем дворе. Серые рысаки нетерпеливо танцуют на месте, приминая слякотный снежок. На тачанке — двое. Председатель исполкома Горчичный и конюх, коренастый мужчина в черном крашеном кожушке и в рукавицах из овчины, которые похожи на громадные рачьи клешни.
Мой отец вышел на порожек, пиджак внакидку.
— Заходьте в хату!
— Надо бы ехать, — заметил Горчичный.
— Та ничего. Галушек поедим и тронемся.
— Пусть будет по-вашему! — Горчичный спустил ноги с тачанки, ступил на землю. Тачанка качнулась.
Председатель исполкома — мужчина, о котором говорят: бог ростом не обидел. Сам тонкий, лицо худощавое, голова начисто выбрита. Снял треух, чуть было не задел голой макушкой притолоку. А конюх, тот, можно сказать, не вошел в хату, а вкатился. Стряхнул кожух с плеч, затолкал его валенком в угол, кинул сверху рукавицы-клешни.
— Спасибо, что заглянули! — говорит мать гостям. — Сидайте, будь ласка. Я зараз.
Поставила на стол чугунок, окунула в молочное варево деревянный половник.
Горчичный потер розовую голову, прихлопнул в ладоши:
— Галушечка-душечка, ходи-ка сюда! — Подцепил ее ложкой, рассматривает, словно диво какое. — Э, тетенька, это не по-нашему, — обратился он к матери, — у нас на Полтавщине знаете какие галушки? Вот такие! — показывает просторную ладонь. — Как поросячье ухо!
Отец доволен, что председатель охотно вошел в его дом, так просто повел разговор. Тоже пошутил, обращаясь к председателю:
— Хома Хомич, знаете, каждый кулик свое болото хвалит.
— Э, не говори, далеко вашей Катеринославщине до нашей Полтавщины. Ваши галушки помельче наших.
Я сижу у стены на перевернутом бочонке. Сижу и слушаю, боясь пропустить хоть слово. Не диво ли, такой гость в хате: сам товарищ Горчичный, председатель районного Совета! Хохочет, показывает, какими бывают галушки. Потешный, оказывается, дядько. А им людей пугают.
Мне запомнилось: сидим как-то у Микиты за уроками. Мать Микитина кончила шить занавески. Легкие такие, с кружевным рисунком. Подбила края на ручной машинке. Вдела шнурочки и повесила занавески на окна. Радостно стало вокруг, словно бы не в хате сидим, а во дворце каком. Но радоваться пришлось недолго. Вскоре явился дядько Павло, листоноша, кинул сумку на кушетку, снял шапку, уставился на занавески. Потом как напустится на жинку:
— На Соловки захотела! Снимай зараз кружева с окон. Не доведи господь, увидит Горчичный — в момент раскулачит. Вышлет из слободы как классового врата!
— Что ты, старый, плетешь?
— Снимай говорю, а то сам пообрываю. Ишь нашла чем выставляться… — Потом продолжил спокойнее, будто заговорил о другом. Но по сути выходило, о том же самом: — Умные люди не ждали, пока их растребушат. Сели да уехали. Вон Говяз, землемер, мирком-ладком коняку запряг — и прощевайте. Ученый человек. Дальше нашего мужицкого носа видел…
Глядя на Хому Хомича, я подумал: «Зачем только люди наговаривают? Веселый же дядько. И нисколько не страшный!»
Мужчины дружно чавкают, уплетая галушки. Мать отошла к посудному шкафу, постояла молча, потом спрашивает:
— Чего так рано уезжаете?
— Нужно, хозяюшка, заседание назначено.
— И чоловика моего заберете?
— Депутат Тимофей Будяк с нами, конечно.
Вижу, батько приосанился, посмотрел на мать. Взгляд его говорил (знаю точно): «А ты думала? Рабочий класс, передовой пролетарий!» Он спросил у председателя:
— О чем будет речь?
— На повестке — дело не шуточное — первая пятилетка и как мы с ней справляемся. — Вытер ладонью безусый рот. — Да, сказать правду, туговато приходится. Разруха ж, конечно, после гражданской. Вон у нас в городе до сих пор руины. Спалили «зеленые» первую раду — она и стоит черная… Пятилетка — дело непривычное. Колхозы — тоже в новинку. Не так ли?
— Так-то так…
— Вот и говори. То революция, то банды, то нэп, то колхозы, то пятилетка. Непривычно, ясно дело. Одно за другим. Только поворачивайся. Помню, дед рассказывал, как жили раньше. Тихо, мирно вроде. И, главное, никуда не торопились. Бывало, из самой Полтавщины в Крым за солью ездили. Вот как жили. На волах дело двигалось. А теперь, Тимофей батькович…
— Вакулыч, — подсказал отец.
— Тимофей Вакулыч, — поправился Горчичный, — как говорится, «наш паровоз, вперед лети!». А?
— Правда ваша, Хома Хомич. Вся опора на рабочий класс.
— Ясно дело, рук не опустим. Но туговато. Был я недавно на «Сельхозмаше». Хожу по цехам, у вагранки побывал, в столовую зашел. — Он посмотрел в сторону моей матери. — Там галушек, да еще на молоке, нет. Суп — синяя юшка. Сколько ложкой ни болтай, крупы не поймаешь. И знаете, какие частушки складывают?
В рабочей столовке
Сидим на перловке,
Цибулькой погоняем —
Пятилетку выполняем!
Слыхали?
— То неправильно, — решительно заявил мой отец.
— Шо неправильно?
— Так погано себя выставлять.
— Может, с шуткой легче дышится?
— Про пятилетку негоже так, я несогласный.
— И я несогласный. Вот вы, мужики, и подумайте, як накормить рабочих.
— А что, — заключил отец, — после исполкома надо собрать правление артели и поговорить.
Комья сырого снега, летящие из-под копыт, глухо стукают в жестяной козырек тачанки. Ветер забирается в душу, вышибает из глаз радостную слезу. Я сижу впереди, рядом с кучером. Внутри счастливо екает. Повторяю про себя недавно услышанное: «Наш паровоз, вперед лети!»
Но радость была недолгой. Не успели выехать за крайние огороды, как отец решил:
— Хорошего понемножку.
До чего же обидно спускаться с высокой, сверкающей лаком тачанки на слякотную землю!
Дома ждало новое огорчение. И случилось-то все, можно сказать, из-за пустяка.
Проводив гостей и мужа, мать затеяла большую стирку. Словно изготовившись к бою, засучила рукава светло-синей в горошинку кофты. Подоткнула полы темной юбки, отчего, показалось, располнела. Вообще-то она не полная. Скорее, сухонькая. Небольшого роста. Лицо в смуглом загаре — и летом и зимой. Летом, понятно, от солнца, зимой, видно, от мороза. Руки у нее сильные, жилистые. Кому же, как не мне, знать эти руки. Они меня и по головке гладили, они и подзатыльники давали…
Весело запылала плита. На плите ведро, доверху набитое молодым снежком. Начисто отмоется белье в мягкой талой водице! На скрипучую табуретку поставлено оцинкованное корыто. Возле, на полу, курганом навалено все то, что будет густо мылиться, досуха выжиматься. По хате поплыл белый туман, резко потянуло кисловато-приторным запахом мыла.
Покончив с бельем, мать принялась за темную одежду. Не глядя, выхватила из кучи мои серые штанцы, даже обмакнула их в высокой пене, но спохватилась. Всегда, перед тем как намылить, она тщательно исследует карманы и отцовских брюк и моих. Подолгу копается, вытаскивая из одних гаечки и ключики, из других перышки и резинки. На этот раз, вывернув правый карман моих штанов, она так и ахнула. Кармана, собственно, не было — была широкая дыра с темными подпалами.
— О боже! — воскликнула она таким тоном, что я невольно втянул голову в плечи. — Вот как ты бережешь добро! — И двинулась на меня с веником.
Но не веник страшен, а ее тяжелые укоры. Вон какой вымахал, а до сих пор сижу на чужой шее. От обиды не знаю, куда податься. Хорошо бы убежать куда-нибудь. Ну, скажем, в город, на «Сельмаш». Устроиться бы там рабочим. Жить самостоятельно. Сам себе пан. Куда вздумалось, туда и пошел. Получил бы жалованье: бумажки и медяки. Раскладывал бы их на три кучки. Первую кучку передавал бы Тане — Татьяне Петровне Нарошкиной. Пускай купит себе новую кофту, попроще. На эту глядеть больно… Вторую кучку посылал бы Алексею Петровичу, ее брату. Пускай едет в Харьков, учится на художника, станет великим человеком. Третья кучка — для себя. А что? Хватит и этого. Мне много не надо! Буду ходить в рабочую столовку. Буду петь, как все, про паровоз и про пятилетку. Буду скрещивать на груди замасленные трудовые руки, выставлять вперед ногу, говорить с достоинством, как отец: «Мы рабочий класс, сознательные пролетарии!..»
Кони несут нас на восход. Уши забиты ветром. Глаза слепнут от солнца. Солнце большое и пока холодное. Но смотреть на него уже больно. Я, дурак, насмотрелся, теперь совсем ослеп. Чувствую, вот-вот свалюсь с лошади. Правду сказать, я не на солнце глядел, а на Таньку. Но она же скачет прямо на солнце. Я туда и глядел. У Таньки лошадка порезвее наших. Мчится на ней Танька, точно сатаненок, только кофта пузырем. За Танькой лечу я. За мной — Юхим и Микита. Перегоняют друг друга поочередно, а насовсем перегнать не могут. Несемся, конечно, без седел. Поводья в руках. Но порой им не доверяешь и хватаешься за гриву: надежнее. Чувствую, конь подо мной начинает потеть. Атласная кожа так и ходит. Под ней перекатываются бугры мускулов. Конь тяжело дышит, аж стонет. Догадываюсь, ему тоже хочется догнать Танькину лошадку. Да не может он, не может!
Озимые хлеба уже стенкой поднимаются. Яровые пшенички — арновка, белотурка — налиты бледной зеленью. Идут квадраты черной пахоты, за ними — сад молодой. Вон куда полез, на пригорок. Справа, поближе к Салкуце, луга. Там скоро начнутся веселые дни. Застрекочут сенокосилки, потянут свои паучьи ножки конные грабли. Пойдут расти стога.
Впереди бредет стадо. Такую пыль подняло, что солнце помутнело. Вот-вот я настигну Таньку. Но она — брык! — и на земле. Приехали, говорит. Стоит на пахоте, хохочет. Ну да, приехали. Вижу, это — баштан. Вернее, пока не баштан, а пустое поле. Вот посадим дыни да кавуны, будет баштаном.
Где-то сзади тянутся подводы. На подводах едут женщины. Там и моя мать, и Танькина. С ними — тяпки, семена в торбах, харчи на весь день, бочонок воды. День будет жаркий. Хорошо. Так и должно быть: баштаны сеют при настоящем тепле.
Беру тяпку в руки. Танька-дурносмех перекинула через плечо тесемку, поправила на боку сумку с арбузными семечками. И уже, вижу, грызет их. Э, так не годится! Это тебе не жареные тыквенные семечки, которыми ты пропахла от носа до пяток, это семена! Их не в рот, а в землю. Поняла? Ну, так кончай баловство. Выбери себе напарника и гони рядок.
Я хотел стать с ней в пару. Но как тут станешь: и ее мать посматривает, и моя поглядывает. И, боюсь, видят они меня насквозь. Пока я думал, она пошла с Микитой, даже не взглянула в мою сторону. А ко мне подошла моя мать.
— С богом, сынку!
Тяпкой делаю пологую ямку. В нее, как яички в гнездо ложатся семена, брошенные материнской рукой. Пока бью вторую ямку, мать босой ногой заравнивает прежнюю. Смотрю: и руки у нее ловкие, и ноги умелые. Ласковые, работящие. Семенам, должно быть, хорошо под ними. Семена, чувствую, как бы заражаются их теплом, пробуждаются. Они обязательно взойдут, обязательно!
На матери белый платок шалашиком. Продолговатое смуглое лицо оживлено румянцем. Она о чем-то думает. Наверное, о добром. Потому что на лице ее складочки разгладились. Временами молчаливая усмешка пробегает по ее губам, И вдруг я сделал великое открытие: она — красивая! Задыхаюсь от радости. Хочется крикнуть:
— Эй, люди, поглядите — это моя мать! Моя!..
Раньше я не думал о ее красоте. Знал, что лучше ее никого нет. И все. Но теперь другое. Она не просто лучше. Она по-женски прекрасна. Наверное, была в молодости такой же, как Таня. Может, и на лошадях скакала. Теперь она всегда грустная. Заботы да заботы. А ведь скакала же, скакала. Я знаю!.. А какая будет Таня в ее годы? Неужели молчаливая? И платок шалашиком?..
Кошу глаза на Микитин рядок, рубаю тяпкой земляную корочку. И оттого, что мысли мои уходят далеко от тяпки, тяпка не слушается: больно впивается в большой палец на босой ноге. Сажусь наземь. Зажимаю рану. Скривился так, что у матери слезы брызнули.
А Танька, чертяка, смелая. Метнулась к куреню. Несется обратно с бутылкой керосину. Выдернула зубами затычку, поливает маслянистой жидкостью мою рану. Печет — спасу нет! Терпи, казак, атаманом будешь. Терплю, что же делать. Не реветь же мне при Таньке.
Она озабочена:
— Норку бы найти паучью!
И побежала к обочине дороги. Покопалась там. Затем, вижу, несет что-то на ладони. Так и есть — паучья норка. Не вся норка, понятно, только лазок в нее. Пацаны, надеюсь, знают, что это такое. Колечко земляное, утоптанное паучьими лапками. Там еще и паутинки, и слизь какая-то от паука. Говорят, от ран помогает.
— Як рукою снимет!
Танька прилепила к порезу свое средство, прикрыла листиком и тряпочкой белой все примотала. Кто-то восхитился:
— Дивись, прямо сестра милосердна!
Октябрь в наших краях — не осень. Октябрь теплый месяц. Босиком бегаем.
Сегодня вся школа выходит в поле — начинается уборка кукурузы. Строимся поклассно. С нами, старшими, наш руководитель Алексей Петрович. С младшими — Хавронья Панасовна. Первая наша учителка. Да, было время. Теперь выросли. Шутка ли, в шестой перешли! Дочери Хавроньи Панасовны совсем взрослыми стали. Поля по-прежнему ведет уроки пения. Саша на маслозаводе устроилась. У пробирок колдует, в белом халате похаживает. От нее всегда молоком пахнет.
Школу выводит сам директор. Конечно, он далеко не пойдет, только до крайней хаты. Там отступит на обочину, пропустит классы вперед, окинет их острым оком и в обратный путь. У него есть занятия поважнее.
Весело в сухом кукурузном шелесте. Идешь, точно по лесу. Левой и правой берешься за желтые початки, отламываешь с хрустом, кидаешь в сторону. Позади Микита и Юхим. В их руках плетенная из лозы корзина. Они подбирают початки, несут к золотому кургану, что вырос у дороги.
Норовлю быть поближе к Тане. Хлопцы зовут нас женихом и невестой. Пускай зовут. Разве неправда? Микита и Юхим кидают в меня початками, хохочут. Таня слышит их шутки, но молчит, только изредка поглядывает в мою сторону и прыскает, закрываясь локтем. Вообще-то она здорово переменилась. Почему-то тихой стала, задумчивой.
Алексей Петрович любит протяжные степные песни. Таких у нас — хоть отбавляй. Девчата тоненько заводят:
А ще сонце не заходило,
А зробилась темнота…
Так и есть. Малиновый сумрак расстилается по тихому полю. Небо тускнеет, настораживается. Вот-вот проклюнутся мохнато-желтые, словно цыплята, звезды.
Ой нещаслива та дівчина,
Котра любить козака…
Старая песня, а берет за живое. Правда, черной тоски не нагоняет, только слегка пощипывает за сердце.
Напевно шелестит кукуруза. Становится совсем темно. Стараюсь не терять из виду Таню, но она словно растворяется в сумраке.
Домой отправлялись около полуночи. Таня взобралась на арбу. Я полез следом. Лег на спину. Жесткие початки показались мне мягче пуха. Я вытянулся, расслабил натруженное тело, закрыл глаза. Таня прилегла рядом. Я слышу ее дыхание. Мне становится тревожно и радостно. Радостно потому, что она со мной. Тревожно оттого, что вот скоро въедем в слободу, поравняемся с Таниным глухим переулком. Она подхватится, легкая, неслышно спрыгнет на землю и пропадет в темноте. Я не хочу этого. Словно пытаясь ее задержать, спрашиваю еле слышно:
— О чем ты думаешь?
Она тоже совсем тихо:
— Мне хорошо здесь, на теплых початках…
Сдерживая дыхание, тянусь к Таниной руке, сжимаю ее пальцы. Кровь прихлынула к голове. Показалось, лежу я в баркасе, покачиваюсь на волнах. В плотно зажмуренные глаза яростно рвется солнце.
Вытоптали почти весь палисадник. Ничего удивительного, скоро весь Танин сад вытопчем: приходим-то вон какой оравой. Раньше нас впускали в хату.
— Заходьте, деточки, заходьте. Картузики и книжечки кладите на сундук. Сидайте, сидайте!
Хлопотливая мать у Тани, приветливая. Скамеечки подает, стулья из гнутых палок. Сажает на кушетку, накрытую ковриком домотканым. В хате прибрано. Полы крашеные. Картины всякие на стенах. И не какие-то там виды, нездешние, а все простые, наши края. Вон обрыв намалеван и колено речки Салкуцы. Вон упавшая в воду верба. Памятное место. Но всего лучше — картина про Таню. Вся просто полымем полыхает: и кофта, и щеки, и волосы. Стоит Таня у яблони, прижалась к стволу спиной, голову откинула, рукой за сучок держится. Да, хорошо, когда такой брат. И нарисует тебя, и уму-разуму научит, и от обидчика защитит, и пальто новое справит. Все знают, какое Алексей Петрович пальто купил Тане. Правда, она его пока не надевала, хворает. Но вот выздоровеет…
Хворает Таня на железной кровати у самого окна. Возле Тани — густые цветы калачики в старых кастрюлях. Кастрюли обернуты белой бумагой. Бумага поверху обрезана кружевной линией. Лицо Танино вытянулось. Незнакомым стало. На картине она больше на себя похожа.
Раньше в хату пускали, а теперь в палисаднике, перед окном топчемся. Лекарь запретил входить посторонним. Болезнь, говорит, разнесут. Тане сделали высокую постель, цветы с подоконника убрали, стекло протерли. Лежит, смотрит, улыбается. Тоскливая у нее появилась улыбка. Мне на ту гримасу глядеть больно. Но виду не подаю. Дурачусь, как все. Бьем друг друга ладонями в ладони — кто кого столкнет с черты. Вчера приводили жеребенка под самое окно. Любимая Танина кобыла ожеребилась. Похоже было, что Таня даже засмеялась от радости. Позвала рукой: подойдите, мол, поближе. Мы прямо носами в окно. Она и пишет с той стороны по запотевшему стеклу. Читаем вслух:
— Анижо!
Читаем мы так громко, что, конечно, ей слышно. Видим, замахала рукой: нет-нет. Показывает наоборот. Ага!
— Ожина!
Кивает согласно. Раз ее кобыла привела жеребенка, значит, и назвать его должна она, Таня. Хочет, чтобы «Ожиной». Переглядываемся удивленно. Вроде бы не лошадиное имя.
Ожина — это обыкновенная ежевика. Черная пупырчатая ягода. Сладкая и до того вкусная, что мертвого поднимет. Мы про нее даже песенку поем:
Оживи мене, ожина,
Коло ставу, коло млина…
Таня тянется ко всякой животине. Бывало, ходит по улице, а из-за отворота фуфайки кутенок беломордый выглядывает. Хорошо ему там сидится. Таня разлузгивает тыквенную семечку, кладет зернышко на ладонь, кутенок достает его языком. Съест — поднимает мордочку к хозяйке, заглядывает ей в глаза. Еще просит.
Хлопцы, бывало, дразнят, называют «собачьей мамкой», а ей и горя мало. Некоторые пытались отобрать щенка. Но тут же оставляли рискованную затею. Таня становилась строгой, глаза у нее темнели, как у кошки. Вот-вот когтями вцепится…
На крыльце появилась мать. Концом платка вытирает набрякшие глаза. Просит тихо:
— Идите с богом, хлопчики, идите. Нехай успокоится трошки, отдохнет. — Затем как сцепит руки, как закачает головой. — Ой, давит ее глотошная, душегубка окаянная! Ой, не дает же бедной покою. Та не спит же ни днем ни ночью, та не ест же, моя голубонька. Возьмет меня за руку и пытает: «Мамо, чи скоро я встану?» Моя росиночка утрешняя, я сама скорее лягу в холодную яму, чем с тобою что случится!..
Таня умерла ночью. Хоронили ее на вторые сутки. День выдался ясный. Сухой морозец хватает за пальцы, остуживает дыхание.
Гроб несут шестеро хлопцев, перекинув через плечо полотняные рушники. Вслед за низким гробом, то и дело дотрагиваясь до него рукой, беззвучно рыдая, идет мать. Ее поддерживают под руки.
За матерью, за ее старыми подругами следует Алексей Петрович со своим духовым оркестром. Трубы надраены так, что золотом играют на солнце. Музыканты двигаются толпой, медленно переставляя ноги, не отрывая глаз от идущих впереди пацанов, на спинах которых приколоты ноты. Оркестр играет «Вы жертвою пали…». Другой, более подходящей музыки разучить не успели. Труба Алексея Петровича выводит таким тонким голосом, кричит таким безнадежным криком, что в груди все дрожит, даже дышать трудно. Я сую руки в карманы фуфайки, сдавливаю кулаки до онемения, закрываю глаза накрепко.
Бархатисто поет альт Микиты Перехвата. Ухает черными выдохами бас Юхима Гаввы. Рассыпчато звенят медные тарелки. Деревянно стучит большой барабан. Когда кончаются ноты, хлопцы отрывают медные мундштуки от распухших губ, облизывают губы.
Процессия вышла на широкий камень Гуляйпольского тракта. Стоящие на обочине тетки крестятся, дядьки снимают шапки. Толпа растет. Просторный тракт стал тесным. Осталась позади колхозная олийница, прошла мимо церковная ограда. Впереди показалась школа… Как же теперь без Таниного смеха? Как же без нее, без ее кофты, без загорелых рук, без ее кос, пахнущих тыквенными семечками?! Без Тани школа перестанет быть школой, и слобода слободой, и Салкуца Салкуцей!..
Длинна дорога до кладбища.
Раньше, бывало, несешься туда от моста, и, кажется, за каких-нибудь три-четыре выдоха ты у цели. А теперь… Солнце уже достигает зенита, а Танин гроб только в середине пути. И чем ближе яма, тем тяжелее путь. Хлопцы, несущие гроб, все чаще меняются. Задыхается оркестр. Подламываются ноги у матери. Не хватает слез у подруг Таниных, что несут веночки из жестких бумажных цветов, крашенных разноцветными чернилами.
Я взобрался на глиняный отвал. Танин гроб поставили на такой же бугор. Только на противоположной стороне. Между нами зияет яма. На ее желтых стенах виднеются отпечатки лопаты. Подмороженная земля сухо шипит, осыпаясь из-под ног.
Директор школы протиснулся к гробу. Расстегнул верхний крючок пальто с темным каракулевым воротником, пригладил чуб, плотно облегающий голову. Слов я его не запомнил. Помню только, что в конце он почему-то сказал:
— А вы, дети, живите добре на радость батькам и матерям. Будьте здоровыми навсегда!
Раздался строенный треск осоавиахимовских винтовок. Его эхо прошелестело в голых ветках колючих акаций.
На том месте, где была яма, вырос холмик. На его холодной вершине дрожат бумажные цветы. Мать Тани, словно очнувшись, кинулась на могилу, запричитала. До этого казалось, ее уже ничто не тревожит. Ни то, что гулко стучат молотки, заколачивая гроб. Ни то, что глухо стучат мерзлые комья земли по крышке гроба. И вот только сейчас упала, обняла холм, словно дитя родное, и залилась такими слезами, что тетки облегченно перекрестились. Слава богу, выплаканное горе — уже не горе. А невыплаканное — может свести в могилу.
Ну, а как же я? Как быть мне? Кто я Тане? Мне не дали нести ее. Я даже не дотронулся до гроба — до ее струганой домовины. Только щепотку земли бросил в яму, только цветок упавший положил на место. Микита и Юхим были к ней ближе. Всю дорогу играли похоронный марш. Когда кончилось прощание, когда вырос холмик, ударили «Интернационал». Правда, эта песня предназначалась уже не тем, кто в земле, а тем, кто на ней. Люди как-то встрепенулись, подняли головы.
Когда играют «Интернационал», я всегда смотрю на своего отца. Глядя на него, можно понять, что это за высокая песня. Вот и сейчас: руки вытянуты по швам, в одной из них зажат кожаный картуз, лицо торжественное, взгляд ясный. И кажется, не слободскую дивчину хоронят, а его дружка по гражданской войне, боевого товарища по строю.
Кто же все-таки я для Тани? Как мне быть теперь? Что делать?.. У меня даже слез нету. Микита и тот плакал. Слеза скатывалась на воротник шинели, которая ему только сейчас впору. Юхим и тот давил глаза кулаком. Кто она им? Что она им?.. А у меня только холодело внутри, только ныло в плечах, только застилало временами память. Не больше. Я даже могу улыбаться. Не ручаюсь, какая она со стороны, моя улыбка, но могу. Я чувствую, как сквозь ватник солнце нагревает спину. Чувствую, как морозец холодит ноздри. Все чувствую, все вижу, все знаю. Мне здесь хорошо. Так славно ходить по земле. Я не хочу туда, не хочу!..
Я бегу по полю, сам не зная, от чего убегаю. Хрустит зимний травостой под ногами. Пахнет соломой. Пахнет маслинкой — откуда бы это? Да вон же она, серебристо выделяются ее веточки среди темных сучьев ясеня и абрикоса… Куда бегу, зачем? Разве от этого можно убежать?.. Я не хочу мириться с тем, что там, на кладбище, осталась моя Таня. Нет. Там чья-то чужая, на мою не похожая. Лоб серый, губы тонко поджаты, пальцы светятся. Нет! То чужая. А моя здесь, со мной. И никуда она от меня не уйдет…
Сам не знаю, как очутился возле теплой криницы. Внизу поблескивает спокойное колено Салкуцы. На противоположном берегу белеют кочаны капусты. Не успели управиться с капустой. Не прихватило ли ее зазимками? Не придется ли скармливать скоту? Да нет, пожалуй, обойдется. Сверху, может, и прибило какой лист — не страшно. Другой раз, бывало, до снегу стоит, и ничего. Только крепче становится. Ага, вот по гати идут бабы. Значит, и капусте черед наступил. Подсекут ее острыми секачами, снесут до кучи. Потом вывезут подводами с грядины.
По сухой гати протарахтели подводы. Свернули на огород. За первой упряжкой поспешал резвый сосунок. Не Ожинка ли? Спускаюсь вниз. Так и есть: Ожинка.
— Кось-кось-кось! — приманиваю.
Доверчиво тянется к ладони. Глажу Ожинку по теплой шерстке, прижимаю ее мордочку к своему боку… Странно как-то: всё есть, всё на своих местах — и тетки, и капуста, и Ожинка, — а Тани уже нет. И никогда не будет…
У трактора «Интернационал» труба прямая. Торчмя стоит у левого бока, выплескивает едкий керосиновый чад. Передние колеса гладенькие, с острым гребнем по кругу, задние — огромные, с шипами.
На металлическом сиденье, сделанном в виде открытой ладони, сидит Чибрик — так зовут тракториста. Он изредка оборачивается, поглядывает на меня, покрикивает:
— Истиком, истиком!
Истик — острая лопаточка на длинном черенке. Ею очищают плуг от глины. Почва сегодня сыровата, липнет. Трактор стонет. Чибрик то и дело поворачивается ко мне:
— Истиком, истиком!
А я без понуканий работаю — жарко становится. Порой начистишься — рук не чувствуешь. Кинул бы истик к свиньям собачьим, плюнул бы на плуг. Но нельзя! Как плюнешь, если машина тянет без остановки. Трактор не кляча, которую можно сколько угодно останавливать, чтобы почиститься. Нет. Он не любит, когда его дергают. Тут надо управляться на ходу.
Когда уже вот как подопрет, зову на смену Микиту или Юхима. Вот они пристроились на крыльях трактора. Микита на правом, Юхим на левом. Одна нога стоит на площадке, другая задрана на крыло. Примостились, как херувимы, и поплевывают с высоты: один на стерню, другой на пашню. А у меня чуб слипается. Зову, а они еще и дразнятся:
— Пару не хватило. Тоже прицепщик!
Задаются каждый по-своему. Микита кричит:
— Хочешь, до утра прокрутюсь без подмены?
Юхим машет рукой:
— Тэ… Я прошлый раз на три гонки больше зробыв!
У меня не только руки одеревенели, но и все тело. Сижу в гнезде. Гнездо металлическое, как на тракторе. Только там оно покачивается на пластине-рессоре, а тут наглухо прикреплено к раме.
Завидую Чибрику: ему на плуге не маяться. Знает свое место, и все. Когда ему надоедает руль, сажает любого из нас, а сам прохаживается, разминает ноги. Бывает, приляжет в бричке, что вон стоит на краю поля. А тут крутишься, пахота рябит перед глазами, ползет, ворочается. Насмотришься — голова кру́гом.
Чибрик все-таки молодец. Терпеливый с нами. Каждому втолкует, покажет. Мы теперь сами можем за рулем.
На тракторе поинтересней, чем тут, внизу, пыляку глотать. Каждый норовит подменить Чибрика, а не меня. Но Чибрик пока на передышку не собирается. Кивает в мою сторону, приказывает громко:
— Микита!
Микита лениво спрыгивает.
Я теперь на крыле. Хорошо. Дышится свободно, видится далеко. Не работаешь, а тепло: от мотора веет горячим духом.
Трактор хитро придуман. Ни коней, ни волов ему не надо — сам едет. Раньше я никак не мог понять, кто же его толкает. Думалось, сидят внутри какие-то чертики и пихают, пихают. Как же иначе? Железяка — она же мертвая, сама бегать не может. И у автомобиля внутри чертики. Потому и зовут его слободские люди: «Чертопхайка». Помню, несколько лет назад увидели мы у «рачной» первый автомобиль. Удивляемся, за колеса лапаем. Крылья блестящие оглаживаем. Просим шофера поквакать сигналом. Сигнал и в самом деле квакал по-жабьи. Надавишь пузырь из красной резины — он и квакнет. Тогда и услышал я впервые слово «чертопхайка». Долго верил, что именно чертики ее пихают. Отец мне втолковывал про поршни, про коленчатый вал, про мертвую точку, а у меня перед глазами чертики.
Теперь знаю: ничего сложного в машинах нет. Вот хотя бы в этой. От руля до радиатора вытянут бак. В нем похлюпывает горючее. По медной трубочке оно подается в карбюратор. И поршни теперь известны, и все другое… А когда вижу латунную втулку, всегда думаю, что она отлита именно из того колокола, который отец снимал с нашей колокольни.
Миките не сидится на плуге. Зовет:
— Эге-гей! Чубуки, шукайте солодкий корень!
Спасибо, напомнил! Сладкий корень еще зовут земляными орешками. Их выворачивает лемехом из глубины. Темные, пахнут прелой землей. Орешки в скорлупе белые, продолговатые. Положи на зуб — сразу молочко потечет. Вкусные.
Бывает, приношу домой орехи. Отец, видя, как я их хрупаю, всегда сердится!
— Грызет сырыми, голова! Покалить надо. На углях они знаешь как добреют?
Он гремит жаровней. Я выворочиваю над ней карманы. Земляные орехи ставят в печь, на розовые угли. Печь закрывают заслонкой.
Когда орехи возьмутся румянцем, отец вытаскивает жаровню, набирает в рот воды, фыркает на орехи. И снова в печь.
— Це для смаку!
Мать подсмеивается над ним:
— Старый маслобойщик! Привык в олийнице, чтобы все жарилось-калилось.
— А ты думала! Все надо доводить до ума.
Отец не терпит, когда я хватаю орехи горячими с жаровни. Зато уж когда остынет, вылупишь его, подпеченного, положишь на зуб — сам рассыпается. И вкус другой.
Да, каленый орех — это орех. А сырой — так себе, слабое молочко.
Говорят, если черная кошка перебежит дорогу — добра не жди. Нам перебежал дорогу серый заяц. И тоже, как потом оказалось, не к добру!
Первым увидел зайца Чибрик. Он спрыгнул с трактора и пустился вдогонку. Мы с Юхимом за ним. Микита за нами. Косой держит путь в сторону Салкуцы. Это его и погубило. К реке ведь спуск, а зайцы, как известно, бегают под гору хуже, чем на гору. Мы же наоборот. Кинулись вниз со всех четырех. Не бежим — летим. Чибрик на ходу снял стеганку. Когда зайчишка почти у самой воды, поняв свою оплошность, решил крутануть в сторону и чуть замешкался на повороте — тут его и накрыла промасленная одежина. Микита, словно легавый пес, цап зайчишку за лапки — и вздернул на воздух вниз головой. Косой с перепугу затеял отбиваться, но мы его чуть было не разорвали. Один тянет за уши, другой за передние ножки.
Конечно, не такие уж мы быстрые, как нам, показалось. Он бы легко от нас ушел. Но, беда, был подранен. Кто подбил его, трудно сказать. Может, лиса хватанула, может, собака, может, охотничья дробь поразила…
Но, что бы там ни было, он наш. И вырваться ему уже не удастся. Мы оказались куда проворнее и удачливее моего дедушки по матери. Он тоже как-то охотился. Случилось это давно. Ехал с бабушкой в Гуляй Поле до родичей. На дворе поздняя зима стояла. Бесснежно было, но морозно. Накануне дождишко проморосил, гололедом почву прихватило. Едут себе. Дедушка лошадок погоняет, бабушка в степь поглядывает. Вдруг как закричит:
— Диду, диду, лисица!
— Де лисица?
— Вон у того бугорка, в нору юркнула!
Дед остановил лошадей, путаясь в тулупе, поспешил к норе. Встал на четвереньки и ну в нору заглядывать. Большие овчинные рукавицы оскользнулись по гололеду, дед уткнулся бородой в бугор. Так приложился, что губы распухли, «як вареницы», еще и кровью запеклись. После этого случая не разговаривал с бабой до самой пасхи. То ли от обиды, то ли больно было шевелить губами…
Мы въезжали в слободу победителями. «Интернационал» бежал резвой трусцой, за ним торопилась бричка, глухо погромыхивая пустой бочкой из-под керосина. За бричкой поспешал, тонко повизгивая железными колесами, плуг с перевернутыми вверх лемехами.
Мы, все четверо, лепились на тракторе. За рулем — Чибрик, по левую его руку — Юхим, по правую — я и Микита. У Микиты за пазухой подрагивал заяц. Подраненная лапка перетянута синей тряпицей. Ранка промыта керосином. Это я сказал, чтобы промыть. Помню, Таня так делала. Даже не могу сообразить, как давно это было. Только кажется, совсем-совсем давно. Вижу: утро. Я скачу за ней, скачу, а настигнуть никак не могу…
Зайца поселили у Микиты Перехвата. Но был он нашей общественной собственностью. Владели им втроем. Чибрик как-то отошел. Поначалу долго спорили, что делать с зайцем, как с ним поступить. Микита предлагал вот что: зарезать, мясо разделить между мной и Юхимом, шкурку — ему, Миките. Я запротестовал. Чудак, говорю, это ж зайчиха. Зачем ее губить прежде времени. Через год приведет зайчат. Тогда и разойдемся поровну. У каждого будет свой косой. Каждый волен будет поступать с ним, как бог на душу положит.
Юхим говорил убедительнее всех, потому что ничего не предлагал, а только твердил:
— Та нехай, нехай!..
На этом и сошлись: нехай пока поживет, а там посмотрим.
Зайчишка прятался в углу под кроватью. Таскали ему капустные листы, морковь. Пробовали кормить сеном, сухим листом. Все напрасно.
Юхим опять оказался умнее других. Рассудил так:
— Це не заяц, а зайчатко. Не трава нужна, а молоко.
Налили в мисочку молока. Не берет.
— Неси хлеба! — скомандовал Юхим.
Микита достал из мисника начатую паляницу. Юхим уверенно, словно всю жизнь только тем и занимался, что отхаживал хворых зайчат, отщипнул кусочек белого мякиша, макнул его в молоко, кинул в угол. И зайчишка взял. Взял!.. Лежа животами на полу, любуемся тем, как подрагивают его усики, когда жует.
— Вот так Юхим!
Юхим все щиплет паляницу да щиплет. Макает да макает. Я протестую:
— Хиба сразу столько дают? Заворот кишок устроишь!
Микита тоже засомневался:
— Чи не богато будет?
— Та шо вы понимаете!
Юхим кидает, заяц жует.
Наутро серый уже был холодным. Когда явился Юхим, мы набросились на него с такой бранью, что он вконец растерялся. А что нам было делать? Все планы рухнули, все иллюзии развеяны в прах. Обида просто пекла внутри. Мы вытолкали Юхима за ворота. Я на прощанье дал ему доброго подзатыльника. Микита вдобавок пнул ногой:
— Згинь и на очи не попадайся!
Не к добру косой перебежал дорогу.
Разве есть на свете что-нибудь интереснее молотьбы? Ее можно сравнить разве что со свадьбой. Тут, как на свадьбе, все рассчитано, все расставлено с умом. Каждый на своем заданном месте, каждый со своей сноровкой, со своим понятием дела, со своей вольной волей. Без своей воли нельзя, потому что бывают всякие непредвиденные повороты. Молотьба, как и свадьба, шумна, горяча, мила и вместе с тем, как свадьба, утомительна.
В наших краях свадьба длится целую неделю. Льются реки вина, готовятся горы закусок. Сходится целый взвод музыкантов, полк плясунов, армия певцов. Да что там армия — поют все поголовно! А к середине недели как пойдут по чужим дворам кур ловить — пух и перья стоят над слободой! Но хозяйки не обижаются: таков обычай. Затем пустят по улицам ряженых — такие коленца выкидывают, что все селение за живот хватается.
Свадьба — событие общеслободского масштаба. Молотьба — тоже. И первая, и вторая нуждаются в резервах и строгом командирском глазе. На свадьбе всему голова — посаженый отец. На молотьбе — бригадир. Там шаферы, дружки всякие, свахи, зятья, золовки, девери — мудрено всех перечесть. Здесь тоже у каждого свое звание, каждому свое дело. Один у паровика колдует, другой у молотилки поворачивается. Одни носят зерно, другие отгребают полову. Кто стоит у веялки, кто полез на скирду. Те загружают подводы, эти запрягают лошадей. Глаз да глаз необходим, умение да умение. Особенно когда молотят ночью. А это случается нередко. Дня не хватает. А еще днем задувают такие ветры, что не собрать ни половы, ни соломы. К ночи утихают. Вот и приходится крутиться ночью. А что поделаешь? На то и страда, чтобы страдать!
Всходит луна. Высвечивает стога, вороха, машины. Все оживает, копошится, гудит. Поднимается над током пыль — людей не видать. Только вой молотилки. Только стук веялки. Только посвистывание паровика. А вокруг — прилегла степь, вокруг — притаилась ночь… Даже сказкой попахивает!
Я спал в прохладном шалаше. Слышу голос матери:
— Вставай, Найдён, вставай!
Слышу, но подняться не могу. Словно кто приковал. Мать берет, сильно дергает за руку — и я уже стою на середине куреня. Нашел картуз, набрасываю пиджачишко, иду к волокуше, сменять Микиту.
Поставив ногу в стремя, взбираюсь на коняку, дергаю поводья, причмокиваю, понукаю. В общем, двигаюсь, разговариваю, но пока еще сплю. И проснусь не скоро. Может быть, на рассвете, когда обдаст росным ветерком и я вздрогну от прохлады, приду в сознание. Может быть, пораньше, когда вдруг ни с того ни с сего отец, управляющийся около локомобиля-паровика, дернет за проволоку, даст такой гудок, что душа у каждого встрепенется. Может быть, приду в себя только тогда, когда споткнется моя коняка и я вылечу из самодельного седла.
Меня привели в чувство значительно раньше. И совсем непредвиденным способом.
Я уже сказал, что сменил Микиту на волокуше. А что такое волокуша, не объяснил. Волокуша — устройство очень простое. Ею волокут солому от молотилки до скирды, а то и дальше: на самую скирду. Состоит она из гузыря (сеть такая), веревочной стропы и полубарочка. Гузырем накрывают ворох соломы, который надо подать на скирду. Стропа, сами знаете, тащит гузырь. Ну, а на полубарочек надеваются постромки шлеи. Дальше идет конь, и я на коне. Вот и вся хитрость. Когда мне свистнут: «Пошел!», конь сам трогает с места, натягивает стропу. Гузырь по клину скирды взбирается на самую вершину. Там его освобождают. И другой конь, что на противоположном конце скирды, тащит все устройство обратно к молотилке. А моя коняка разворачивается и нехотя плетется к скирде. Гузырь ходит вроде челнока: туда-сюда. Я веду его с грузом, другой (не знаю, кто там, может, Юхим, может, еще какой парень) оттаскивает пустой.
Получилось так, что, когда кричали «Стой!», я не услышал. Коняка, видно, тоже опустила уши, зоревала. Чуть было не натворили беды. Могли сгрести на землю волокушей тех, кто топтался на вершине скирдового клина. Спасибо, бригадир заметил. Подскочил ко мне, резанул сыромятным батогом, не глядючи куда. Тут я и очнулся. И так мне стало светло и понятно все вокруг, словно бы я нахожусь при чистом солнце. Отец от паровика грозит ключом. Мать у вороха перевязывает платок, осуждающе покачивает головой. Другие не так близко принимают к сердцу мою промашку. Посмотрели на меня и снова за дело. Время не терпит.
Я вытираю рукавом разбитый нос, сам себе говорю: «Ничего, до свадьбы заживет!»
Тракторист Чибрик работает на молотьбе кочегаром. Состоит у моего батька подручным. Голый до пояса, заталкивает солому в прожорливую пасть локомотива. Пихает-пихает и никак не может насытить чудовище. Желто-горячее пламя обдает Чибрика жаром, высвечивает мускулы. Посмотришь со стороны — залюбоваться можно. Кажется, идет сражение со Змеем Горынычем. У змея изо рта огонь, из ушей дым, из глаз пар струится. Змей так взбешен, что глядеть страшно: пыхтит, свистит, дергается. От него к молотилке пас протянут. Он ее, бедную, так разгоняет, что она ходуном ходит. Дрожит вся, вот-вот рассыплется. Чибрик знай ширяет вилами в огнедышащую пасть, колет в огненный язык.
Отец, словно волшебник, охаживает темное чудовище, обтирает паклей, подтягивает болты, гайки. Берет в руки масленку. Сует кончик ее длинного носа в разные отверстия, словно желая умаслить строптивого зверя, усмирить его, сделать послушным. Похоже, Чибрик пытается взять силой, отец — хитростью.
Молотьба требует много народу. В слободе сейчас пусто, все здесь. На что уж Микитин батько, Павло Перехват, — сидеть бы ему за газетой или разбирать письма, — но и он тут. Конечно, отвык орудовать вилами, нелегко ему приходится. Работа ведь потная, раздражительная. Застилает глаза пухом осотным, противно щекочет шею остьями, забивает нос пылью. Отсюда и слов горячих много, и суеты хоть отбавляй. Сверху поторапливают, снизу понукают. Вот и танцует на арбе, словно у него угли под пятками. Беда! Но, правду сказать, сам виноват. Можно было выбрать место, где полегче. Вон хоть у веялки, где бабы. Мешки, скажем, завязывать или зерно отгребать. Туда не стал. Гордость не позволила. Мужик ведь все-таки, хотя и листоноша.
А на помосте, у барабана молотилки, действительно мужик. Как ворочает — картина! Правда, на земле он частенько бывает мешковатым, медлительным. И всегда свою философию разводит: «Хиба воно мени нужно!»
Но сейчас увлекся дядько Гавва. Его со всех сторон просто-таки заваливают скошенным хлебом, а он знай поворачивается на узкой площадке, знай загружает барабан. Еще и покрикивает на тех, кто внизу, на арбах: не спите, мол, сидоровы дети, пошевеливайтесь! Просто преобразился дядько Гавва. Вот что работа с человеком делает!
Потом случилось такое — лучше бы не рассказывать.
Проворно орудовал Гавва двузубцем, умело загружал молотилку, да только осекся нечаянно. То ли притомился, то ли кто отвлек его. Сунул он двузубые вилы в барабан сильнее положенного — барабан возьми да и прикуси их. Надо бы выпустить из рук черенок — и делу конец. Случилась бы поломка, понятно. Зато человек остался бы целым. А так…
Вместо того чтобы выпустить вилы, Гавва задумал тягаться с машиной. Но машина этого не любит. Дернула с силой, Гавва оступился, угодил ногой в зубья барабана. Молотилку затрясло, словно в лихорадке. Мой отец подскочил к шкиву. Голыми руками рванул приводной ремень на себя. Отлетел в сторону вместе с ремнем. Сам чуть жизни не лишился, зато другого спас от гибели. Но беда все-таки стряслась. Ногу старшему Гавве обхватало зубьями.
Я, дурной, почему-то бросился сразу не к дядьке Гавве, которого на руках спускали вниз, а к Юхиму, с которым был в ссоре. Еще издали крикнул:
— Юхимко, ступай до молотилки, батько поранитый.
Юхим слез с коня, пожал плечами, буркнул почти безразлично:
— Может, не того… Может, обойдется.
Думаю, был он таким спокойным от неожиданности, которая в первую минуту притупляет боль. Дядько Гавва тоже особой боли не почувствовал. Даже встать попытался. Но люди не дали. Видели: стоять-то уже не на чем.
Белый абрикос — он вкуснее обычного. Обычный какого цвета? Желтого или оранжевого. Есть такой, есть и такой. Бывает чуть с прозеленью. Бывает с бурыми пятнышками. А вот белый — он и есть белый. Никакой примеси. Чистый, словно кусковой сахар. Редкий фрукт. Растет не везде, а только в Колючем леске. Лесок назван Колючим из-за того, что в нем сплошь акация и никакого другого дерева, окромя нескольких корней белого абрикоса. Диковинная штука этот абрикос! Даже в наших что ни на есть абрикосных местах и то редкость. Говорят, завез их сюда один бессарабец — Сухомлином прозывался. Жил здесь, возле Колючего леска. И хата его тут стояла, и другие постройки. Сейчас ничего не осталось, даже камней не видать от фундамента. Сохранилось одно название: Сухомлинов хутор. Возле хутора сад развели. Это уже на нашей памяти. Всем колхозом сажали. Пожалуй, десятин двенадцать будет. Сад примкнул к Колючему леску. Так что сторож и за садом приглядывает, и за белым абрикосом.
Если ехать от току до слободы, Сухомлинов хутор никак не миновать. Сперва тянется лесозащитка с наклоненными в закатную сторону деревьями, затем Колючий лесок и новый сад.
В другое время мы бы ни за что не полезли за белыми абрикосами. Но тут такой случай! Юхим, и раньше не очень разговорчивый, теперь онемел. Темное лицо еще больше потемнело, стало тяжелым. Мы с Микитой даже и не придумаем, чем растормошить хлопца. Конечно, его промашка с зайцем непростительна. Но разве можно равнять нашу потерю с его сегодняшним горем. Душа надрывается, глядючи на его немоту. Мы бы все для него сделали, да не знаем, что надо сделать. И вот Сухомлинов хутор. При одном его упоминании слюнки текут. Потому что выговариваешь одно, а видишь другое: белый абрикос.
Задерживаться нам нельзя: время дорого, молотьба! Гнать бы даже вскачь! Но беда, не найти таких лошадей, чтобы вскачь таскали сорокапудовый груз зерна. Лучшие кони пущены в голове малой колонны — моя подвода впереди, остальные две тянутся за мной. Не придерживая лошадей, киваю Миките. Без слов понимает. Соскочил с бестарки, привязал вожжи к задку моей подводы, прыгнул в канаву, пробирается к Колючему леску. Юхим все видит, но его это мало занимает. А раньше был горяч к белым абрикосам, раньше был, считай, первым налетчиком на Сухомлинов хутор.
Кони пофыркивают, тяжело ступают. На спинах темными пятнами пот, на ляжках под шлеей мыло белеет. Постромки натянуты до предела — слышно, барки поскрипывают. Подводы торопятся. Хутор уже позади. Потянулся молодой садок. А Микиты все нет. Может, сторож застукал? Вот будет мороки! Бригадир прогонит Микиту с току, и нам с Юхимом достанется.
Микита выскочил из канавы, догнал Юхимову, последнюю, подводу. Ухватившись за доску задка, легко вспрыгнул на бестарку. Утопив коленки в зерне, выдернул подол темно-синей рубашки. Сказал:
— Все твое!
Белые абрикосы, точно крупный град, упали на темное зерно. У Юхима задвигалась на голове кепка, заходили вверх-вниз широкие уши. Юхим доволен. Он только спросил:
— А себе?
Микита великодушно заметил:
— Да ничего!
Мне не досталось ни одной абрикосинки. Но я не обижаюсь. Микита поступил честно: себе тоже не взял. Юхим, чтобы нас не дразнить, не ел. Собрал все в картуз, положил перед собой.
Проселок ведет в слободу. Там, где он делает излом, справа от дороги, раскинулись больничные корпуса. Они заметны издалека: красные, из жженого кирпича сложены.
Как известно, мы торопимся. Но проехать мимо — грешно. Словно по команде, сворачиваем на обочину, опоясываем вожжами стволы нестарых тополей, что стоят в ряд у ограды, разминаем ноги. Это мы с Микитой разминаемся без дела. Юхим же пошагал к палатам. Мешковат, косолапит. Ступает босиком по кирпичной дорожке. Картуз с белыми абрикосами зажат в руке. Такой подавленный, что на него лучше не глядеть.
Больничный двор тенистый. Широкие белолистки прикрыли его своими кронами, разрослись кусты сирени. Двор стал укромным, прохладным. Как раз таким, какой требуется нездоровому человеку.
Больница у нас славная. Городская и та ей уступает. Строилась давно. Община строила, как и церковь, на общественный кошт. Из других сел возят хворых сюда. Она и называется теперь не слободской, а районной.
Когда Юхим показался у калитки, мы к нему.
— Як батько?
Юхим долго двигал кожей головы, долго шевелил ушами, морщил смуглое лицо, моргал. В другой раз попадали бы со смеху от такой мимики. Сейчас нам стало не по себе.
— Як нога?!
— Откинули…
Юхим закрыл лицо пустым картузом, слепой пошел к подводе.
На рождество мы ходили колядовать. В матерчатой сумке, висящей на боку, пшеница. Точь-в-точь такая же, как сейчас в наших бестарках: крупная, цвета бурой меди. Бывало, достанешь горсть, сыпанешь в святой угол. Тяжелая, как затарахтит по сусальному золоту, зашумит, словно ливень благодатный. Густым урожаем посыплется на пол.
Ну, какой же хозяин или хозяйка устоит, чтобы не раскошелиться? Они увидят в этом доброе предзнаменование. Поверят в то, что озимые благополучно перезимуют, что будет ранняя весна, вовремя пройдут дожди. Ни саранчи, ни другой напасти не случится. Они расщедрятся, дадут не только «пьятака», но и пирожок в придачу. И ты, осчастливленный до краев, со своей стороны расщедришься еще больше и сверх всего добавишь в похвалу хозяйке:
Сею, вею, посеваю,
На хозяйку поглядаю.
А хозяйка молода
Семь копеечек дала!
Ого, куда хватил! В первую минуту даже торопеешь от такой смелости. Кто же это тебе ни с того ни с сего отвалит целое состояние!.. Но нет, песня — сильное оружие. Она все может. Видишь, хозяйка расплылась в улыбке, полезла под фартук, достает двухкопеечную зеленую монетку. Ты прикладываешь ее к пятаку, и у тебя действительно «семь копеечек»! Она одарила тебя за то, что ты утвердил ее в будущем. За то, что хоть на время снял гнетущие сомнения. У нее же вон на печи полдюжины глазастых. Их чем-то кормить-поить надо. А ты пришел и сказал: «Успокойся, быть тебе с хлебом!» Да еще и добавил, что она молода и пригожа. Как же ей, бедной, не расщедриться!..
Сейчас нам колядовать не разрешают. Пережиток. А сказать правду, для нас это ни с какой религией не связано, никаким опиумом не пахнет. Обычай, и только.
Вспомнилась колядка вот почему. У ворот школы, куда везем ссыпать зерно, стоит директор. Это он запретил колядовать, он сказал, что колядки — «забобоны», то есть пережитки. Спорить, ясно, никто не стал… Не такие мы грамотные, чтобы с директором спорить. И еще, помню, он добавил, кивая в сторону церкви:
— Бельмо на глазу! Бесполезная масса кирпича…
Знаю, почему про кирпич заговорил. В других селах строятся, расширяются школы, а наша как была тесная, так тесной и осталась. Скоро в три смены будем заниматься. К тому же еще и зерно приказано ссыпать в классы. Колхоз свои амбары засыпал, теперь за школу принялся… Честно сказать, те амбары доброго слова не стоят. И не амбары они вовсе, а кулацкие пустые дома. Полы прогнили, штукатурка облупилась. Окна щитами заколочены.
В школу, конечно, можно завезти много. Хранилище надежное: светло, сухо и мышей не слыхать. Директор опасается только, что из-за урожая занятия начнутся с опозданием. Но председатель обещает до сентября освободить помещение.
Заезжаем во двор. Разворачиваемся у широкой цементной площадки перед входом в школу. По очереди осаживаем лошадей. Подаем бестарки задом. Вынимаем из пазов доску-заслонку. Груз, почувствовав волю, шумно сыплется на гладенький цемент. А дальше — не наша морока. Тетки с подоткнутыми подолами орудуют лопатами, берутся за носилки.
Поля, теперь уже Полина Овсеевна, и ее мать Хавронья Панасовна дежурят в школе. Так распорядился Сидор Омельянович, директор. Школе нужен присмотр. Мало ли что может стрястись.
Поля располнела. Вроде бы стала ниже ростом. Интересно, вспоминает ли она своего воздыхателя Котьку? Нет, конечно. И чего ей вспоминать-то? Она, может, и не знала, что вздыхал. Может, и не узнает. Сам он не откроется, нет его. А мы и подавно не скажем.
Все-таки где же он? Заявится когда-нибудь или навсегда покинул слободу?
В хате Говяза устроили свинарник. Убрали перегородки между сараем и комнатами. Сколотили дощатые загоны, ящики для корма — и свинарник готов. Во дворе, под, раскидистой шелковицей, выросла огромная куча навозу. Навоз духовитый. Таким канупером в нос шибает — хоть пальцами зажимай. Свиньям оно, может, и приятно, а соседи обижаются. Не дело, говорят, разводить нечисть посередь слободы. Всякая зараза может на человека перекинуться. Туда бы, за село их: и конюшни, и коровники, и свинарники. Надо бы, да как вынесешь? Строиться необходимо. А где взять кирпич?
Уезжая, землемер Говяз разделил участок и постройки, как известно, на двоих: сыну оставил одну половину, дочке другую. Но сельсовет распорядился по-своему. Подворье конфисковали. Говорят, убежал, значит, вину За собой чувствовал, боялся попасть под конфискацию. Если бы остался, может, и не тронули. Ну, а раз нет, поступили по-другому. Сын Говяза перебрался к тестю. Дочка пошла жить к свекрови. Сельсовет отдал хату колхозу. Колхоз пустил ее под свинарник. Другие дома тоже недолго стояли пустыми. В одном птицу, в другом телят, в третьем еще какую-нибудь живность поселили.
Не дело, скажете? Ясно, не дело. Даже на правлении об этом спорили. Но решить ничего не решили. Некоторые горячие души на церковь было замахнулись. Мол, торчит без толку. Все равно попа нет, колокола сняли, служба не правится. Стоит мертвая, только совы на ней по ночам кричат. Разобрать — и вся песня. Тут такие дебаты поднялись, хоть хватай шапку да беги из правления.
Горчичный, знаю, против. Сам слышал. Сидят как-то на крыльце у конторы батя мой, Горчичный, председатель артели и еще кто-то, не помню. Отец горячится:
— Чего там церемониться? Бочку пороху — и рассыплется на кирпичики! Тебе, Оверьян, было бы добре. — Отец посмотрел на председателя колхоза. — Вози кирпич возами, строй, что твоя душа пожелает: хочешь, дворец, хочешь, птичник!
Оверьян покрякал, потер шею, начал отшучиваться:
— Не треба мени дворца. Нужник подавай!
А Горчичный возьми и скажи:
— Тимофей Вакулыч, не пори чепухи, — к отцу моему, значит, речь обращает. — Ломать не строить. Тут особой головы не надо. Подумай лучше, что люди скажут и что мы скажем людям. — Затем к Оверьяну: — Не на церковь бы зариться, а посмотреть на каменный обрыв. Может, откроем каменоломню? А что, материал, я вам скажу! Камень легкий, губчатый, пилой пилить можно. — Горчичный тронул колено все того же Оверьяна. (Мне даже обидно стало за отца: в стороне от разговора остался!) — А саман? Может, забыли, как делается? Понимаю, штука не такая прочная, недолговечная. Но по бедности и саман — золото. Протягивай ножки по одежке.
Оверьян подумал, потом ответил:
— Говорят, там товарищ Кутулуп советует взяться за церкву.
— Короткая дорога не всегда правильная, — заметил Горчичный.
— Насчет Кутулупа так не говорите, — вмешался отец. — За Советскую власть голову сложит, не задумается. Помню, на дроздовцев ходили…
Горчичный поморщился.
— Не про то разговор!
Кутулуп — окружной председатель. Всех старше. Даже Горчичный под ним ходит. Он действительно всем головам голова. Чуть ли не с сажень ростом. В обхвате широк: стоит ему опуститься на заднее сиденье своей «чертопхайки», и уже другому сесть некуда. Как только колеса не лопнут! Когда я впервые увидел товарища Кутулупа, он на самом деле был в тулупе. Случилось это возле сельсовета. Он выбрался из открытой машины, поманил к себе меня, Микиту и Юхима. Да как распахнет полы, как сгребет всех троих под кожух. Басовито гогоча, понес в сельсовет. Мы чуть не задохнулись в овчинной темноте. Потом вытряхнул нас на цементный пол коридора да как гаркнет:
— Держи их!
Не знаем, где прыть нашлась. В момент очутились У церковной ограды.
Оказывается, он за то, чтобы сломать церковь. А раз Кутулуп сказал, значит, никакая крепость уже не устоит!
Пошла смута по слободе. Бабы разгневались. Свистни им — возьмут рогачи в руки, выйдут на защиту. Мужики, те поумнее. Решили писать лист в Харьков, в столицу республики, на имя Григория Ивановича Петровского. Думают, пусть разберется: все-таки председатель всей Украины. К тому же человек простой, из рабочих. Даже земляк: из Катеринослава, губернского нашего города. Надеялись, рассудит по справедливости, да еще и хвосты наломает кому следует.
Не знаю, послали тот лист или не послали, но что писали, это точно. Микита сообщил нам, что письмо составлено его отцом, листоношей. Начато вроде так:
«Здравствуйте, Григорию Ивановичу — дорогий Всеукраинский староста, доброго Вам здоровья. Пишут граждане нашей слободы. Передаемо низкий поклон. А еще сообщаем, что урожай был хороший. Корму скотине запасли немало, до нового хватит. В этом году окот прошел благополучно. И коровы телились справно. Так шо будьте спокойны…»
Микита не знает, что писано дальше. Не успел прочитать. Батько схватил его за ухо и вышвырнул за порог.
Школьный зал набит до отказа. За каждой партой уселись по четверо. Кому не хватило места, стоят в проходах плотной толпой. Галдеж — оглохнуть можно. Все говорят, и никто ничего не слышит.
В проходе появился Сирота. Зал замер. Чудно, наступила такая тишина, будто уши намертво заложило. Сирота стал у стены. Голубеет расшитая косоворотка, белеет продолговатое лицо с крепким хрящеватым носом. Брови широкие, густые. Лоб низкий. Залысин нет. Чуб темной шапкой надвинут чуть ли не на самые брови.
Сидор Омельянович отменил последний урок и устроил общий сбор. Говорить будет о церкви. Точно знаем. Сейчас вся слобода ею занята. Тетки под хатами о ней балакают. Дядьки — возле «рачной». Начальство — в сельсовете. Ну, а мы, ясно, в школе.
Не знаю, как мне быть? Сначала настраивался против церкви. Совсем ее не жалко. Стоит пустая, окружена могилами, обросла кустарниками, бурьяном заросла. В трещинах порога — лебеда. Окна повысажены. Птахи всякие туда залетают. Гнездятся, где не следует. Внутри ничего такого не осталось. Была когда-то серебряная утварь, золотые оклады. Теперь нет. Все поразнесли.
Отец мой поутих насчет церкви, и мне ее жалко стало. Выходит, куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
Однажды зашли мы с Микитой в церковь. Я как затянул: «Ого-го-гоу!..»
Поплыло эхо, затрепетало под сводом главного купола. Померещилось, мне, будто вздрогнула тяжеленная цепь, на которой держится паникадило.
Микита объясняет:
— Вон в тех выступах — горшки вмазаны. Понял?
Киваю согласно, но, правду сказать, верится не очень. Хотя почему же? Помнится, возьмешь глечик, поднесешь ко рту, забубнишь — отдается гулко. В церкви, видать, большие глечики вмурованы, покрупнее домашних, оттого и звук пораскатистей.
Микита за то, чтоб церковь не трогали. А что думает Юхим, не пойму. Говорит:
— Яке мени дило!
Конечно, ему теперь не до церкви, своих забот по горло. Отец ж без ноги остался, на деревяшке ковыляет. А деревяшка, известно, не своя нога, на ней шибко не разгонишься. Юхим теперь вместо отца бегает.
Замерла школа, слушает своего директора. Сирота издалека начал, чтобы яснее было. Рассказал, откуда взялась религия и что она такое есть. Всю историю припомнил. Как же, он сам историк, значит, и должен истории рассказывать. Рисовал нам пещерного человека. Гром и молнию рисовал. Страх, говорит, заставил дикаря искать себе бога-защитника. И о рабах сказал: верой их держали в покорности. Но всего интереснее было слушать о рыцарях-крестоносцах, которые шли в бой на бронированных лошадях, в железных латах. Потом про инквизиторов-монахов. Говорит, сонных людей по ночам хватали и живьем в костры кидали. Описал войны всякие. Упомянул Шевченко и его «Конфедератов». Рассказал, как попы против Советской власти руку поднимали, заговоры устраивали.
Так нас накалил, так распек, что дай команду — кинемся на приступ! И еще чем взял:
— Бесполезная масса кирпича! Если этот кирпич с умом употребить, может вырасти двухэтажная школа, как в городе.
Всем уже мерещилась высокая красавица школа с широкими, словно ворота, окнами. Сирота заключил:
— Вы, ученики, застрельщики новой жизни, бейтесь против отсталых элементов, против религии и невежества. Говорите своим отцам и матерям, что церковь — бельмо на глазу. Снесем ее с нашей земли и место заровняем, где стояла!
Молодец Котька, вовремя явился. Как раз такое заварилось!
Вся семья их вернулась. Только где жить остановятся, непонятно. Хата — совсем не хата: там теперь свиньи ночуют. Э, да что ломать голову. У них половина слободы родичей, найдут угол!
С Котькой наша тройка увиделась возле «рачной». Подбегаем, не успели поздороваться, как он объявил:
— Кугуты, хотите выпить ситра?
— Да!
— Монета есть?
— Нет!
— Показываю, как надо добывать!
Мимо проходила пустая полуторка. Котька ухватился за борт.
— Гоп-ля!
И скрылся в кузове. Видим, полетели оттуда пустые мешки. За ними Котька; полы куцеватого пиджачишка вразлет, словно крылья. Поднялся с земли, собрал мешки, свернул кулем.
— Счас!
Подался во двор «рачной». С кем он там шушукался: то ли со сторожем, то ли с судомойкой, то ли с самим заведующим? Только, видим, выходит улыбчивый, монгольское лицо еще скуластее стало. Приглашает в «рачную»:
— Потопали, кугуты, поддадим парку!
Усадил за стол, принес три бутылки ситро, граненые стаканы.
— Дуй, братва!
Кажется он каким-то не нашим. Вот хотя бы татуировка… А здорово придумал: по буковке на четырех пальцах: «К-о-т-я», а?! Смотрим на него завороженно. Каждый понимает, атаманить будет Котька. Раньше верховодил, а теперь и подавно!
Когда гуртом выходили на улицу, стало заметно, что ростом Костя не взял. Мы вон как вымахали, парубками стали, а он нет, словно его под прессом держали. Вроде бы во всем взял, а тут недополучил. Ну ничего, думаем, он свое нагонит.
Сидор Омельянович Сирота живет в школьной пристройке. Две просторные комнаты, кладовка. Плита в коридоре. Тут и варят и жарят. Отсюда отапливают всю квартиру. В комнатах чисто. Запах в них городской, не то что в селянских продымленных хатах. И тепло. В каждую комнату выходит печь кафельной стенкой. Белая, высокая: от пола до потолка. Конфорочки на ней медные, завитушки всякие, ангелочки пузатые.
Сидор Омельянович чудно как-то с нами говорит:
— Здравствуйте, дети! Садитесь, дети! Вот какое дело, дети!..
Ничего себе, думаем, дети — уже отцовы штаны не налазят.
Сели. Посматриваем по сторонам. На потолок заглядываем, где круг алебастровый и крюк для лампы. Бело вокруг: стены, скатерти, занавески — все такой чистоты, что боязно притронуться.
Редкость, чтобы ученики бывали у Сироты в доме. Зачем позвал? Поругать мог и в школе. А похвалы вроде не заслужили.
— Вот что, дети. Я вас хорошо знаю. Учитесь ничего. В кружках участвуете. Думаю послать вас по хатам. Будете агитировать, склонять селян на нашу сторону, разъяснять, для чего церковь разбирать хотим.
Вот оно что! Понятно. Значит, наша четверка должна бегать вроде «легкой кавалерии». Спорить, доказывать. А то и представление какое-нибудь давать. Ну там пирамиду показать или вольные упражнения. И когда, допустим, сложили фигуру, тут и стишок прокричать подходящий. Хотя бы этот:
Ликвидируем попов,
Пауков-крестовиков!
Недельки через две, обещает Сидор Омельянович, соберем народ в клубе. Прочтем доклад, говорит, дадим выступления лучших «кавалеристов». Старшим назначили Котьку Говяза. И, конечно, по справедливости. Котька свету повидал, ему и карты в руки.
Когда вышли от директора, Костя-монгол кликнул:
— Слушай мою команду. По ко-о-о-ням!
Сам метнулся на улицу и нас увлек, оглашенный.
Несколько дней репетировали в Микитином сарае. Затем пошли по хатам. Начали с крайней. По правде сказать, даже не хата, а землянка. Низенькая, из самана, красной глиной мазанная. Крыша соломенная. Поверх соломы земли навалено и той же красной глиной заглажено. Оконца крохотные, света дают мало. По этому поводу шутят:
— Нам не панам — не читать!
Двери землянки низкие. Чтобы войти, надо согнуться в три погибели. Мы в хате. Перед нами стоит Чибрик, тракторист. Он хозяин. Все здесь его: и печка, и жинка, и двое детей. На Чибрике свежая рубашка из «чертовой кожи», подпоясана тонким сыромятным ремешком. Чибрик одергивает полы, здоровается с каждым за руку. Приглашает сесть. Но нам садиться не положено. Мы должны агитировать стоя. Сядешь — никакого представления не выйдет. Получится: пришли в гости, и все. А мы не гости, мы «легкая кавалерия». Об этом прямо и заявляем.
— Н-ну, валяйте! — Чибрик приседает, подтягивая под себя табуретку. — Валяйте!
Котька делает решительный шаг вперед.
— Мы сознательные творцы. Наша цель — мировая коммуна. Мы родились, чтобы разрушать и строить. Разрушать старое, строить новое. Но нам мешает темнота и несознательность. Мешает вера в бога. Церковь стоит на нашем пути, как бельмо на глазу!
Костя продекламировал слова Сироты, как свои кровные, выстраданные. Засверкал монгольскими глазами, слепил губы вареничком. Если бы еще и ногой топнул, был бы совсем прежним Котькой.
Подался вперед Микита. Скороговоркой затараторил выученный стишок:
Всіх панів до ’дної ями,
Буржуїв за буржуями
Будем, будем…
Микита обрывает свой голос, мы трое одним выкриком кончаем:
Бить!
Затем снова Микита:
Будем, будем…
И мы.
Бить!
Чистый спектакль. Детишки завизжали радостно. Жена Чибрика прикрыла рот платком, улыбается. Сам хозяин привстал от удовольствия, разглаживает складки под пояском, басит врастяжку:
— Шту-ка-ри!
Удачное начало многое значит. В первую хату входили, словно замороженные, потом повеселели.
— Добрый день, дядечку, добрый день, титочко! Принимайте «легкую кавалерию». Поем, пляшем, картинки показываем!
— Заходите, гостями будете! Что за «кавалерия»?
— Ось послухайте!
Представление начинается.
Один дядько слушал, слушал и сказал:
— Все по-писаному… Нельзя ли по-простому?
Мы теряемся. Что заучили, то знаем, а по-простому о чем говорить?
— Вот ты, Костя, бывал аж в Барвенкове. Как оно там?
Удивительное дело, где и красноречие взялось. Котька и про паровозы рассказал, и про депо. Батько, говорит, в ремонтниках ходил, нормировщиком. Наряды выписывал, поковки принимал. Мы слушаем и думаем: «На видном месте был. Как же иначе? Ученый человек везде заметен: хоть в селе, хоть в городе».
— Паровозы тяжелые, как хата, — говорит Котька. — Тянут вагонов по двадцать, чтоб не сбрехать! В одну сторону руду везут, в другую уголь. Снуют туда-сюда, туда-сюда. Составов сотня за день простукает.
— Це дило, це дило! — согласно закивал дядько. — Живем, значит, живем! Спасибо, сынку. Про это всем и рассказывай, какие заводы, какие рудники построили. А по-писаному оно как-то не так. — Потер коленки, подумал, добавил: — Насчет церкви не беспокойтесь. Что надо, то и сделаем.
Встречали и по-иному:
— Идите подальше, ищите дураков в другом месте. Мы такую бумагу не подпишем!
— У нас никакой бумаги!
— Ступайте, ступайте! — И дверь на засов.
Было и так. Только спели про «пауков-крестовиков», поднимается из-за стола хозяин. Рослый, головой до матицы достает. Поддернул овчинные штаны-иршанку, махнул сюда-туда по усам, перекрестился на лампадку, подступил вплотную. Чуем недоброе, стоим, ни бе ни ме.
— Значит, «пауков-крестовиков»? В школе такое учат, да? Ах вы, сатаны с того свету! — Схватил Котьку и Микиту за шиворот, несет к двери, словно щенят, нас с Юхимом ими же подталкивает. Потом как туранет всех через крыльцо — покатились по мерзлой дорожке. — Сгиньте с моих очей!
Опомнились только тогда, когда миновали добрый десяток дворов.
— Вот сумасшедший! — заметил Микита.
— Кулак-мироед. Соловки по нем скучают! — добавил я.
— Паук-крестовик! — уточнил Котька.
Юхим шмыгнул носом.
— Здорово дерется, зануда!
В общем, по-разному встречали.
Привезли динамит. Целую бричку подтянули. Будут взрывать церковь. Холодно стало. Страшно. Послышалось, завыли по дворам барбосы.
А почему холодно? Откуда страх? Сами же бегали по людям, сами против церкви агитировали. Теперь явились запальщики. Будут слово подкреплять делом.
Смутным показалось дело. Когда говоришь, когда играешь спектакли — это одно. Это вроде бы не всерьез. Но когда динамит, бричка динамиту — шутки плохи!
Закатили ее в церковную ограду. Распрягли лошадей, погнали в конюшню. Возле брички выставили часового с винтовкой. Это уже не агитация. Тут слово ни к чему. Бессильно. Все! Участь решена. Видишь, как сгорбилась, как потемнела церковь? Пришел последний час. Рухнет она под ударом, пылью пойдет по воздуху…
По слободе пошли беспокойные пересуды. Вспомнили воду высокую, которая коснулась церковного порога. Вспомнили и то половодье, которое унесло колокола со звонницы. Теперь, видимо, всемирный потоп приближается — весь храм смоет.
От Григория Ивановича, верховного старосты, вестей нету. Может, и направил строгий ответ, но Кутулуп под спуд доложил. А возможно, и послать не дали. Над его головой есть головы и повыше. Кто знает, как оно там? Горчичный, слыхали, протест выдвинул. Но его так стукнули, что до новых веников запомнит. Выговор отхватил Горчичный, да самый строгий. Приказали: сиди и не рыпайся! Тут же бричку динамиту снарядили. Вон в ограде стоит, брезентом накрыта. Мы похаживаем вокруг ограды, поглядываем. Боязно-то боязно, а все же любопытно! Котька говорит, видел, как в карьере шпунты долбят, как суют туда взрывчатку, как по свистку разбегаются. А оно ка-а-к саданет — дым коромыслом!
Бурили буравами, долбили кирками, шевелили грунт лопатами. Народу понаехало! И все не наши. Даже отца не пустили. Да он бы, ясно, и сам не пошел. Приутих что-то, вроде бы засомневался.
Внутри храма построили леса. Снимают цепи, паникадило сняли бронзовое, подсвечники со стен удалили. Пусто сделалось. Боги смотрят печально. Понимают, от-глядели свое.
Изнутри тоже буравили, рубили, ворошили, как и снаружи. Дошло до нас, будто собираются заложить взрывчатку равномерно: и отсюда, и оттуда. Чтобы не разносить церковь вдребезги, а тихонько так приподнять, встряхнуть на воздухе, положить на землю.
Приказано: с утра позакрывать окна в домах, что на площадь смотрят. Запахнули ставни в школе (еще вчера объявили, что уроков не будет), закрыли в сельсовете и клубе, закрыли в олийнице и «рачной», в лавке и конторе колхоза «Большевик», в пекарне и скобяном магазине. Аптека тоже ставнями прикрылась. Словом, все дома, что большим четырехугольником облегли майдан, приготовились к взрыву. Казалось, закрыли глаза с перепугу. Замерли, не дышат.
Наша четверка удобно устроилась за каменной стеной школьного забора. Забор не сплошной кладки, он с отверстиями в виде крестиков. Лежим, словно воины у бойниц, притаились. Все видно, и никакой опасности. Правда, Юхим было засомневался:
— А если осколком по глазам?
Котька снял опасения:
— Сказали, взрыв не осколочный, силовой. Только чтоб сбить с фундамента.
Запальщики укрылись в сторожке. Тихо в селе, даже в ушах звенит. Притаилось все: ни собака не залает, ни курица не закудахчет. Но что же они копаются?..
Так всегда: пусть больно, пусть жалко, но если решил отрезать — режь сразу, не мучай! А они мучают и мучают. Не ладится, что ли? Или, может быть, в самую последнюю минуту приказ пришел: «Отменить!»? Тогда вся слобода высыпала бы на улицу.
Смотрим, ждем, затаившись в школьном палисаде. И вот, словно привидение, словно знак божий, на площади появился кто-то. В исподнем белье. На шее цепи, словно вериги. На правом плече крест деревянный. Тяжелый крест: человек под ним изгибается.
Микита узнал. Как закричит:
— Мысочка, Мысочка-звонарь!
Гляди-ка, с того свету явился. Про него уже и забыли, а он, оказывается, живой! Куда ж путь держит? Прямиком к церкви.
Пересиливая друг друга, орем:
— Стой, стой!
— Ложись!
А он шествует, словно Христос, и ничего ему не страшно, и никого он не боится. Идет себе…
Из сторожки заметили. Выбежали. А он снял с плеча крест да как размахнется:
— Сгинь, нечистая сила!
Перед ним расступились.
Смотрим, побежал народ к церкви, как по команде. Загудела площадь. Мы тоже осмелели, кинулись в гущу. Думаем, при людях взрывать не станут.
Забегала слобода вокруг церковной ограды, обтекла ограду со всех сторон. Но внутрь никто не полез. Мысочка встал на плоский камень у ворот, поставил крест к ногам и ну проповеди читать, ну читать. Взрывникам, видать, надоела такая кутерьма. Махнули рукой, заперлись в сторожке, сидят себе мирно, своего часу дожидаются.
Народ гудел, гудел, да и разошелся. Тому скотину поить, тому печь топить. Не будешь же век стоять, святые речи слушать. Один Мысочка сидел до полуночи на камне. Продрог — слова не вымолвит. Чуть живого унесли от ограды.
На зорьке давануло в стекла, вздрогнули хаты. От храма Покрова осталась высокая куча краснокирпичного праха.
Очень высокие окна в клубе. Попробуй дотянись. Если бы кому на плечи стать, тогда другое дело. Так и решаем: я в паре с Котькой. Микита с Юхимом. Сперва один сверху, потом другой.
В клубе светло и празднично, как бывало в храме. Ламп горит — не сосчитать! На сцене целый ряд да по стенам уйма. А скоро будет еще светлее. Говорят, свет дадут от Днепростроя. Через районный город опоры пошли в Донбасс, на шахты. От них и к нам протянут. Уже и столбы по тракту положены. Подними их на ноги, дай провода в руки — пусть светят!
На сцене, у красного стола, сидит великий гость. Не районный, не окружной, не еще какой-либо — сам Григорий Иванович Петровский! Приехал вот по какой надобности. Чистка проходит. Руководство и актив по косточкам перебирают. Строгая проверка большевистская. Может, кто затесался посторонний. Может, состоит в партии, но загордился, скажем, заноситься начал, на работе не тянет. А то запьянствовал, жинок менять повадился. Вот тут ему и амба. Вызовут на сцену, поставят у красного стола. Гляди, скажут, людям в лицо! Кто чист, тому горя мало. Кто грешен, хоть сквозь землю. И чтоб без обману, без утайки, как на духу. Выкладывай все. Лучше сам покайся, чем потом краснеть. Люди все равно выведут тебя на чистую воду. Вон их сколько столпилось — ногу поставить некуда. Вся слобода пришла и партийная и беспартийная. Иной храбрец, поднятый к столу президиума, бубнит себе под нос до того робко, что хоть каждое слово переспрашивай. Да, здесь надо себя вот как распахнуть. Стоишь, как на жаровне. Каждый тебя знает, каждый насквозь видит. С кем кумовство ведешь, где по ночам шатаешься, какому идолу поклоны бьешь — все известно. Зато если такое чистилище прошел — прямая тебе дорога в рай.
Я понял: отца пытаются завалить. По всему понял. Вот иных слов и не расслышу, иных не пойму, но все равно вижу, к чему дело клонится. Григорий Иванович как-то повернулся боком, посерьезнел. Переставил палку поудобнее, сложил на ней руки: одна на другую. Наклонился, чуть не достает до рук бородкой. Сидит он сбоку, так что всего видать. И ботинки хромовые, и брюки узкие, и гимнастерку темную, суконную, с накладными карманами.
Тянусь в окно, хочу запомнить Григория Ивановича: коротко подстриженный седоватый чубчик, широкий нос, крупные окуляры-очки, бородка чопиком. Тянусь вперед, сильно упирая пальцами босой ноги в Котькину ключицу. Напарник больно щиплет меня под коленкой, кричит снизу:
— Чего ерзаешь? Вот как скину на землю!
Молю друга:
— Батька чистят, дай послухать!
Котька становится поудобней, упирается руками в стену.
— Чтоб все потом рассказал!
Во все глаза смотрю на отца. Стоит впереди стола. Лицом к залу, спиной к президиуму. Слышу, шпыняют его и сзади, и спереди, и с боков. Стоит, не горбится, шеи не ломает. Вот только руки бесприютные. Не знает, куда их девать. Вроде бы лишние. В драку не пустишь — не та драка. Когда был парубком, ходил на игрища, — тогда другое дело. Хватка у него железная, при машинах ведь, при металле состоит. И руки словно из металла кованные. Но куда их девать сейчас? Хотя бы картуз помял, и то легче. Картуза нет с собой, у мамы на коленях оставил. Где она? Ага, вот у стенки. Сидит на лавочке, лицо платком прикрывает. Никак, стыдится? Или по робости заслонилась?
Отец стоит открыто. Чуб свисает петушиным гребнем на бровь. Вид задиристый, пожалуй, даже дразнящий. Суд таких не любит. Ты поклонись, покайся — выйдет тебе прощение. А так кто его знает.
Но глядеть на отца мне радостно. Чему быть, того не миновать. Зато стоит-то как! Ай да батько! Будет о чем порассказать Котьке.
Вешают на Тимофея Будяка вот какие грузила: доказывают, будто он заочно с теми, кто религию разводит. На отца такое! На рабочий класс! Да еще вспомнили, что дружен с Горчичным, якшается с ним, за церкву якобы заступался. Слышу сквозь стекло его слова, тихие вначале:
— Что правда, то правда. Попервах и я горячился, потом за голову взялся, подумал: не церкву взрывать нужно. Церква что, постройка, камень. Мозги паразитам взрывать, тем, что в бога веруют! А церква — она пригодилась бы для другого. — Перевел дух, встряхнул руками: — А теперь что, лучше стало? Дидька лысого! Раньше все на виду: вот церква, вот все, что в ней. Ясно-понятно. Теперь по хатам собираются, тишком-нишком разговаривают, Советскую власть клянут почем зря. Такая, мол, сякая. Варварам мирволит, храмы разрушает, негде праведному человеку голову приклонить, не перед чем перекреститься. Це краще, я вас пытаю, краще? Дидька лысого! Так мне горько и обидно, что аж тут печет! — Стукнул себя в грудь, умолк.
Поднялся председатель комиссии, из району присланный. Видно, человек рабочий, потому что голос грубоватый, руки грубоватые и пиджак простого покрою.
— Зараз начнем балакать. — Кивнул отцу моему: — Выйди, Тимофей Вакулыч, удались, обговаривать тебя станем.
На чистке, оказывается, такой порядок. Постоял перед всеми, расспросили тебя, как полагается, сказал все, что думал, — и ступай в боковушку. Обсуждать будут без тебя. Чтобы выступающий вольнее себя держал, чтобы вылил до конца всю правду, которая за тобой водится.
Первым выскочил на помост Микиткин батько, Павло Перехват. Многие его побаиваются. За словом в карман не лезет. Оно у него всегда на языке. Затронь — влепит в самое око. Он знает всех и знает все. По слободе ведь ходит, в каждую хату заглядывает. Всех насквозь видит. Кому кто письма пишет, кто от кого ответы получает. Лучше обойти листоношу, а то греха не оберешься.
Перехват раскинул полы куртки, сунул руки за пояс.
— Что за активист, что за коммунист этот Будяк? Так себе, черт те что! Гайки откручивать мастер, а чтобы с народом посоветоваться, этого нет. Помните, как колокола снимали? Помните? Вот то-то и оно! Народ против, как один. Но Будяк настоял на своем…
Из зала крикнули:
— За всех не балакай, за себя говори!
Перехват не смутился:
— Вот я и говорю. Залез Будяк наверх, поскидал дзвоны… Людей не спросил. Помните, какая смута пошла, помните?
— Помним!
— А кто дал право? Громада их вешала, громада и скидать вольна. Но не Будяк, бо Будяк не вся громада. Так я говорю, га?
Загудели кто во что горазд — оттуда кричат: «Так!», отсюда возражают: «Не так!». В общем, гвалт поднялся, суматоха. Еле утихомирили.
Слушаю и думаю: «Вот и пойми. За что же судят отца? Один говорит: Будяк сбрасывал колокола, — значит, виноват, вычистить! Другой доказывает: Будяк не взрывал церковь — тоже виноват, вычистить. Шут их разберет!..»
Слово попросил Оверьян — председатель артели.
— Обсуждаем Тимофея Вакулыча Будяка. Почему ж никто не скажет, что он за специалист, как работает на нашем производстве? Все знают, он мастер своего дела, машину понимает. Двигатели у него идут исправно. Для хозяйства человек полезный Правду я говорю или, может, неправду?
— Правду, правду! — послышалось из разных концов.
Вижу, встает Григорий Иванович. Влипаю в стекло. Не упустить бы чего! Начал он тихо, хрипловатым голосом. На иных словах, где надо, конечно, даже чуточку усмехается. В клубе все замерло. Про заводы говорил, про уральские новостройки рассказывал, про урожаи. Потому слышу, за границу перекинулся, про буржуев начал. Как они нас не уважают, как поперек горла становятся.
Вопрос поднимают: кто, мол, кого? Ни днем, ни ночью, говорит, нельзя, гасить горны в наших кузницах. Потому что многие зубы на нас точат, войну готовят. Фашисты, говорит, уже костры, жгут по всей Германии, в нашу сторону косятся. Самураи японские из пулеметов строчат по нашим часовым. Вон какая тревога вокруг поднимается. И нельзя тут руки опускать, нельзя глаза смыкать.
Григорий Иванович скользнул ладонью по бородке, переставил палочку поближе к правому боку, оперся на нее.
— А колокола, люди добрые, были нужны. Необходимы были. Потому и сняли их. Не Будякова тут вина, наша беда, товарищи. Точнее, наша нужда. Одно время даже царь Петр снимал колокола, переливал их на пушки. Хотя был он верующим. Мы, неверующие, тоже снимали, другого выхода не видели. — Петровский взял палку в левую руку, правую отвел в сторону. — Что касается церкви, то тут надо было подумать: разрушать или не разрушать. Может, целая, она принесла бы больше пользы, чем разбитая.
По клубу прокатился вздох то ли облегчения, то ли одобрения.
Котька долго терпел. Таки не выдержал, свалил меня на землю. Обнимал сам себя, потирал ладонями онемевшие плечи. Прыгал, вертелся на месте — разминался.
Машина с Петровским укатила в сторону города. Но, балакают люди, ночевал он не в городе, не в селе — в поле ночевал. Говорят, велел шоферу остановиться возле скирды соломы. Вышел из машины, вытолкал кубло в скирде, да и умостился на ночь. Пальтишком накрылся, отдыхает. Рассказывают, и шофера кликал, теплее, мол, будет. Тот не пошел. Должность свою строго соблюдал. Он ведь кроме шоферства охранять председателя должен. Не зря же гимнастерку защитную носит. Не зря кобура из-под куртки выпирает. Некоторые добавляют, что шофер не одобрил вольности Григория Ивановича. Приглашал же, мол, голова колхоза Оверьян переночевать. Надо было согласиться. Все-таки, когда над головой крыша, спится спокойнее. Но, вишь, не согласился. Спасибо, мол, в город надо. Завтра, сказал, вернемся, продолжим разбор. Чистку, значит, продолжим. Догадываются слободяне, не хотел Григорий Иванович связывать себя. Ведь по-всякому могут истолковать. Заступись он на чистке за Оверьяна, скажут: «Ага, гостевал староста у головы. Видно, и водочкой угощался. Теперь руку за него тянет…» От греха подальше! Перезоревал под скирдой и гуляй вольным казаком: тебе никто не должен и ты никому.
Все это, конечно, догадки. Как обстояло дело, никто не знает. Может, и в городе побывал, возможно, и еще куда ездил. Но люди балакают, именно так. Знать, по душе пришелся всеукраинский староста. Держался просто, говорил справедливо. Вот и сочиняют про него необычное. И, понятно, такое, чтобы выглядел незапятнанным, строгим судьей. Чтобы с кривдой боролся, никакой своей выгоды не имел. Одним словом, чтоб был настоящим старостой.
Отец мой тоже добром отзывается о Григории Ивановиче:
— Что ты хочешь? Рабочий класс, сознательный передовой пролетарий! На шахтах, на заводах панских гнул хребет. В сибирских тюрьмах парился. Понимает, почем фунт лиха. Поэтому горой стоит за трудового человека.
В общем, разговору о Петровском ходило по слободе много. А вот Сирота, школьный директор, почему-то молчал. Будто воды в рот. Ни слова, ни полслова. Ни доброго, ни худого. Видать, не по вкусу пришелся высокий гость. Но, может, мне только так показалось.
За Котькиным огородом, на самом берегу Салкуцы, есть яма. В ней делают саман. Круглая, словно циркулем очерчена. Широкая, глубиной до колена. Таких ям по берегу много. Словно кратеры стародавних вулканов, лежат они до поры до времени холодные и безжизненные. Но вот задумал кто строиться. Хату, скажем, новую поставить, кухоньку летнюю, сарай слепить. Тут-то яма-кратер и оживает. Лопаты рыхлят глинистое дно, ведра подают воду из реки, вилы кидают сюда солому. Получается темная каша. Пыхтит, чавкает под ногами людей, под лошадиными копытами. Круто замешивается. Ее туго натаптывают в формы — деревянные ящички без дна. Относят формы в сторону, выталкивают кирпичи. Оставляют на берегу. Ветерок и солнышко делают свое дело. Кирпичи твердеют, садятся. По временам их переворачивают то на ребро, то на попа. Когда поспеют окончательно, складывают «хаткой», покрывают сверху бурьяном, чтобы дождь не тронул. Вот и все. Дешево и сердито!
Ожила Котькина яма. Бурлит, словно кратер. В яме по кругу ступает молодая кобылка. Ладная собой. Гладкие бока, вороная, как галочка. Любо посмотреть… Постой, постой. Никак, Ожинка? Ну да, она самая! Ожинка, Ожинка, кось-кось-кось! Протяни теплую мордочку, уткнись бархатистыми губами в мою ладонь. Фыркни знакомо, заржи пронзительно. Закуси удила, рвани поводья из рук, выскочи из ямы, полети по лугу так, чтобы хвост по ветру!.. Ожинка, лошадка моя, где бывала, как поживала? Почему давно тебя не видел?.. Может, и видел, да не примечал, некогда было. Может, и видел, да недосуг было поговорить с тобой, дотронуться до блестящей шерстки, погладить теплые лопатки. Какая рослая, тонконогая красавица!
Котька стеганул Ожинку, дернул за длинные поводья.
— Шевелись, шельма!
Одним прыжком я подскочил к нему, стукнул по затылку, задыхаясь, выпалил:
— Кого бьешь, идол!
Монгол опешил. Смотрит на меня обалдело.
— С крючка сорвался?
Я выхватил из его рук батог, кинул далеко в сторону, взялся за поводья.
— Пусти!
Друг по лицу моему понял: шутки плохи. Выпустил сыромятные вожжи. Стою в месиве, по центру ямы, — штаны засучены до колен, — мягко держу вожжи-поводья, добрыми глазами посматриваю на молодую лошадку, ласково почмокиваю. И она узнала меня, ей-бо, узнала! Косит лиловым глазом, перебирает губами, уши навострила. Встрепенулась вся, пошла резвее. Так легко пошла, что сердце у меня запрыгало. Ожила моя Ожинка, ожила! Выгибает шею, пританцовывает, словно она не в яме, а на арене цирка.
На валу стоит Микита. Что-то говорит Котьке. Тот слушает, поглядывает в мою сторону, согласно кивает. Конечно, говорят обо мне. И об Ожинке. Может, про Таню вспомнили?! Котьки долго не было в слободе. Он же ничего не знает…
Говязов долго не было. За это время слобода успела перемениться. И подворье их переменилось. Хата сиротливая. Стены подточены крысами. Того и гляди, рухнут. Сдается, проще было бы строиться на свободном участке. Но Говязы рассудили по-своему, настояли на своем: потребовали возвратить хату и участок. Сельсовет заупрямился. Но на ту пору Петровский случился, как раз чистка шла. Говяз-землемер уловил момент, подошел к председателю ВУЦИКа, так, мол, и так. Григорий Иванович, обиду терплю несправедливую. Петровский пригласил землемера в кабинет головы сельсовета, поговорили втроем как следует. Попросил составить заявление и справки необходимые приколоть. Недавно пришла из столицы бумага. Радости было — хоть отбавляй! Дело, конечно, не в подворье, а в справедливости. Значит, можно во всем разобраться, значит, нельзя обижать человека зазря. Значит, она, верховная власть, на то и существует, чтобы защищать своих граждан от кого бы то ни было!
Собралась теперь Говязова родня саман лепить. И соседей покликали на помощь. Котькины дружки, само собой, все тут. Я погоняю Ожинку. Микита с Юхимом формы носят, Котька доволен, гоголем ходит. На меня, правда, хмуро поглядывает монгольским оком, но, думаю, помягчает со временем.
Я командую по-Котькиному:
— Гоп-ля!
Ожинка понимает. Выпрыгнула из ямы, идем к речке. Вначале пугливо трусит тонкой кожей, затем охотно ступает в воду, наклоняет голову, стучит удилами… Погоди, погоди, сейчас я их выкину. Наклоняю ее голову. Стаскиваю через уши уздечку. Вытолкнула удила. Надел уздечку обратно.
— Пей!
Легонько посвистываю. Ожинка по-барски макает губы, поднимает морду, жует недовольно. Вода вместе с пеной льется изо рта. «Привередливая, шельма, — думаю. — Ишь питье ей не такое!» Вода и самом деле не того. Теплая, мутноватая. Одним словом, не колодезная.
Поглаживаю шерстку.
— Пей, пей!
Послушалась. Сосет. Комки по горлу звучно перекатываются. Мою Ожинке ноги. Сперва передние, потом задние. Стоит спокойно, не топнет ни разу. Хотя муха вокруг и жужжит.
Котька уже собрал компанию. Показывает номер. Разбегается, подскакивает над речкой, словно резиновый, переворачивается в воздухе через голову и — бултых в воду. Сальто переднее крутит. Задается монгол. Еще и покрикивает перед подскоком: «Але-гоп!» Циркач! Конечно, если бы любой из нас побывал в Барвенкове, может, похлестче бы научился: Но мы-то не были, а ему посчастливилось. Теперь хвастает, косоглазый.
Юхим попробовал. Разбежался: «Гоп!» Да как станет торчмя. Хорошо, попал в ил. А если бы в песок? Хохочут вокруг, поддразнивают:
— Не говори гоп, пока не перескочишь!
— Далеко куцему до зайца!
У меня свое занятие: Ожинка. Беру ведро, окатываю ее с крупа до гривы. Стоит не шелохнется. Любит! Хватаюсь за холку, скок — и на спине. Щекочу пятками ее бока. Ожинка медленно движется на глубокое. Замечаю, пошла вплавь. Вытянула шею, положила морду на воду, постанывает. Я прилег, держусь за гриву, чтобы потоком не смыло, переживаю вместе с Ожинкой. Но вот противоположный берег. Лошадь круто поднимается, берет горку рывком. Остановилась на бугре.
— Вперед, милая вперед!
Потанцевала на месте, потом как бросится вскачь. Чуть было не слетел. Прилег. Кричу: «Молодец, давай-давай!» И заходили подо мной мускулы, стегануло по щекам гривой. Чувствую, пьянит меня скорость. Хочется лететь вот так по воздуху и чтобы это никогда не кончалось.
Старого Гавву не узнать. Раньше, бывало, курицы не обидит. А теперь!.. Мясником стал, живодером. И, можно сказать, палачом. Вот как его жизнь перевернула. Раньше был худой, смирный, ни в какие дела не встревал: «Хиба воно мени нужно!» А сегодня? Круглый весь, щеки раздуты, лоснятся. Ходит быстро, низко приседая на деревяшке. Только — гуп-гуп! — земля вздрагивает. Деревянная нога «бутылью» называется. И впрямь похожа на бутыль, только горлышком вниз. Раньше и в мороз и в жару носил баранью шапку. Теперь нет. Раздобыл защитную фуражку с лакированным козырьком и тоже не снимает ее ни зимой ни летом. Из-под козырька пот каплями. Всегда жарко Гавве. Оно и не удивительно: то и дело вливает в себя горилку. Заработок жирный, позволяет. Время тоже находится.
Гавва мясник. В середине базара — мясной ларек каменной кладки. Посередине ларька — дубовая колода в два обхвата толщиной. На колоде разделывает туши. Гавва их разделывает. Так напрактиковался, что любого мясника заткнет за пояс. Лезвие топора — как бритва. Звонкое, из доброй стали ковано. Задень ногтем и дзенькнет тонко. Гавва берет тушу за ноги, кладет на шершавую, исклеванную топором колоду, начинает колдовать. И так повернет, и этак. То подаст вперед, то возьмет на себя. Сечет резко — кости хрупают, словно сахар. Любой мослак перерубает одним ударом. Живо, споро работает. Ну, конечно, если заприметит ляжечку парного теленка или молодого барашка, он ее мимо пальцев не пропустит. Отсечет, сколько надо. Помнет ласково. Подкинет на ладони и шлепнет в кошелку, что под лавкой. Это для себя. Не в счет платы, понятно, а как бы на магарыч.
Поверх клеенчатого жесткого фартука — широкий ременный пояс с ножнами. В них — ножи разной длины и ширины: от самых маленьких до сабельного размера. Выхватывает их попарно, не глядя, точит друг об друга. Один бросает на доску, другой пускает в ход. Кроит, полосует, колет, отделяет слои. Ну мастер, и весь разговор.
В небазарные дни дядько Гавва опять же не скучает. Перерезать барашку горло, подвесить на крюках вверх лодыжками, спустить шкуру — его занятие. Живо все провернет, еще и кружку горячей крови выпьет. От нее-то, от крови, у него и сила буйная, и стать широкая появились. Может, и характер переменился от крови?
Если где задумают колоть кабана, зовут Гавву. В момент порешит. Иные горе-палачи не режут, а мучают скотину. Воткнут нож между ребер, жертва вырвется, бегает по огородам, оглашая криком слободу. Не дело. Надо чисто, чтобы и не трепыхнулась. Тут лучше Гаввы мастера не найти.
Когда колют кабана — праздник.
Обычно это происходит осенью или под рождество. Ранней ранью, еще в темноте, раздается свиной визг. Заколотого кладут пузом на землю, наваливают на него соломы. Солома вспыхивает, окрашивая двор желтоватым светом. По белой стене хаты бегают причудливые тени. Деревья, кажется, пляшут. Пламя гудит, бешено рвется вверх. Пахнет подгорелыми копытами, сожженной щетиной. Вкусно пахнет смаленым хвостом. Когда кабана опалят начисто, его обрызгивают водичкой, укутывают свежей соломой, сверху набрасывают полость, подают команду:
— Душить кабана!
Пацаны шумно набрасываются на него, садятся верхом. Душат. Кабан упревает, доходит. Его раскутывают, подсовывают под низ снятые с петель двери сарая, переворачивают тушу на спину, рассекают брюшину, вываливают в оцинкованное корыто требуху, начинают выбирать жир, промывать кишки и желудок, которые потом будут начиняться мясом и гречневой кашей, то есть пойдут на колбасы и кеньдюх.
Шумно и людно, чистый праздник. Пацаны грызут хвост и уши. Коты таскают по огороду какие-то пленки, псы подлизывают кровяные следы. Дядька Гавва кидает в кошелку кусок теплой свинины, стучит «бутылью» дальше. Задерживаться долг не велит. Юхима тоже водит на свой промысел. Юхим — хлопец крепкий, как говорят, ветер в руках есть. Вот и подсобляет батьку. Школу Юхим бросил. Не век же в ней сидеть. Надо, мол, и за ум браться — семью кормить.
— Мне что, больше всех надо? Вон сколько хлопцев и девчат побросало школу. А я что, хуже их? — так говорит Юхим.
В средней школе отсев большой. Но мы с Котькой и Микитой держимся, бросать пока не собираемся. Юхим все реже с нами. То с батьком на живодерню ходит, то в базарный день на воротах стоит, пошлину с баб собирает, билетики взамен отрывает. Держится хозяином. Покрикивает на теток, чтобы не напирали, пропускает по одной, проверяет поклажу. Посмотришь на Юхима, и вспомнится сказка про козу-дерезу. Там есть такое место: «Стоит хозяин на воротах в червонных чеботах…» Юхим похож на хозяина, тетки — на коварных коз, которые всякий раз пытаются его обмануть. Но Юхима провести трудно. Не тот Юхим, что был, скажем, год назад. Проворство появилось, живости прибавилось. Рослый стал, головой над базаром возвышается. Бабы его за глаза по-всякому обзывают, но при встречах «доброго здоровячка» желают финансовому агенту.
Да, Юхим нашел свое место, определился. Мы кто? Так, ученики. А он фигура! И заработок и положение. Чеботы хромовые справил, пиджак купил. Ходит, семечками поплевывает, папиросы потягивает. Мы курим, что у кого «подстрелим», а он самостоятельный. И таиться ему не надо: сам себе голова.
Старший Гавва занялся неотложным делом: хлопочет о пособии по инвалидности. Считает, раз пострадал на колхозной работе, колхоз и должен ему платить. Правду сказать, вначале помогали. Не густо, но подбрасывали. Зерна там, овощей, сена, бывало, привезут для коровы. Теперь перестали. Отвечают: у тебя заработок дай бог каждому. И сын здоровый, и жинка трудоспособная. Гавва обозлился, написал повыше. Ждет, что оттуда скажут. Втайне надеется. Вишь, за Говяза заступились. Может, и ему пофартит. У «рачной» ведет разговоры с мужиками, почем зря поносит правление и особенно Оверьяна, председателя.
— Здоровья лишился, калекой стал. А мне что за это? Дулю! Глядите, хлопцы, доберусь до вас. Самому Григорию Ивановичу упаду в ноги, а таки выведу вас, живоглотов, на чисту воду!
Нынешний февраль выдался теплым. У скирды соломы, в затишке, чирикают суетливые воробьи. У южной стороны сарая топчутся ленивые куры. Петух, басовито крокоча, обхаживает подруг, чертя крылом по мокрому снегу. Пробует голос, настраивает его на долгое лето. Чтобы промочить осипшее горло, подходит к лунке, выдолбленной капелью.
Говорят, если петух напьется талой воды, быть теплу.
Подгоняемые теплым ветром, заторопились люди. Хорошо бы отсеяться пораньше. Февральский посев дает такой урожай, что вози — не перевозишь. Начали с ячменя. Он холоду не боится. Пустили на поля конные сеялки. Трактор выводить не рискнули. Засядет в черноземную квашню — и волами не вытащишь.
Вешняя пора суетлива. То одно надо успеть, то другое. Хотя бы взять картошку — на глазах прорастает. Торопись поднять ее из погреба, рассыпать в комнатах по полу, пусть гонит ростки. Чуть потеплеет земля — сажай. Упустишь момент — вместо картошки накопаешь горошин. Лето ведь обычно сухое. Надо, чтобы клубни налились до начала засухи. Вот и торопятся люди, один другого подзадоривая.
— Кум, картоплю посадил?
— Не, а ты?
— И руки вымыл.
— Дывысь! Як же в болоте не утоп?
— А так и не утоп. Кладу доску, ступаю по кладочке и сажаю.
— Тю, придумал, такого еще не видели!
Пришпоренный неожиданным известием, сосед наскоро отрывает доску от сарая, хватает в руки вилы (вилами по сырому копать легче), кричит жене, чтобы тащила ведра с семенем. Заодно и лук повтыкают и чеснок.
Рассеют губчатые семена свеклы и подсолнечные хрусткие семечки. Подальше к теплу — воткнут фасолины и кукурузины. Посадят огурцы.
У школяров своя морока: на нашей совести парк. Вернее, пока не парк, а то место, где когда-то стояла церковь.
Теперь тут глинистое место. Надо брать лопаты и долбить ямки. В ямки ставить деревца. Конечно, и ломик должен быть всегда под рукой, потому что одной лопатой с таким полем не управишься. Долбишь — искры сыплются.
Вот она, наша забота.
Торопимся, даже уроки часто отменяют. Работаем попарно. Хлопец копает лунку, дивчина подносит перегной, поддерживает деревце.
Мне попалась напарница задумчивая. Дело — делает. А вот слова из нее не выдавить. То ли стесняется, то ли отроду такая. Ну, молчи, молчи. Молчание иной раз — золото. По правде сказать, я тоже не очень настроен на разговоры. Теплые дни принесли непонятную тревогу. То, бывало, спишь, как утопленник. А сейчас — нет. Колышет тебя, в пропасть кидает, под облака уносит. Иной раз таким холодом душа зайдется, что испарина на лбу выступит. Что это? К чему?.. И Таня по ночам навещает. Как засмеется, как захохочет. Еще бывает, догоняю Таню, беру за плечи, поворачиваю лицом к себе, а она — Ожинка. Смотрит на меня большими глазами, кладет шею на мое плечо, подрагивает атласной кожей, вздыхает шумно. И мне не по себе становится. Зачем она, думаю, такое творит со мною? Чем перед ней провинился? А ничего переменить не могу…
— Котька, мне ведра мало. Давай два, а то и все три!
— Разевай рот пошире — бочку волью!
Котька словно водяной. Весь забрызганный, чуб лохматый, — картузом хотя бы придавил!
— Чья очередь? Подходи! Микита, подгони бричку к тому месту!
Котька распределяет воду. Микита правит возком. На возке стоит бочка. Ее наполняют у речки, везут сюда. Каждый подходит с ведром, требует свое. Котька окунает ведро в бочку, выхватывает его полным.
— Держи! По штуке на ямку, больше не дам.
— А то Салкуцы не хватит! — в тон ему шутя добавляет Микита.
— Мало!
— Не беда: ранняя земля сама влагу даст!
Строг монгол, у него не разживешься. Мне и то больше не дал. Хотя лучшим другом считаюсь.
Микита похохатывает, стервец, смешно ему. В одной руке — вожжи, другой трет темную родинку на щеке.
Возле бывшей церковной сторожки переминается Алексей Петрович. Он посматривает за нами, за всей школой, от мала до велика. Парк «лежит на его совести». Так сказал Сирота. Выше Нарошкина нет здесь командира. Но сейчас он занят другим, а школу пустил на самотек. Сейчас возле него Саша — «молочная королева». Опустила голову, разгребает носком туфли сырой песок. Говорит что-то неслышное. Я ревную. Его к ней. Все-таки не чужой мне человек: брат Тани. Выходит, и мне вроде брата. Вижу, светится весь, доволен. Как он может?.. Нехорошо перед ее памятью. Ее нет, а он счастлив!.. Говорят, в воскресенье свадьба. Уже видели их в сельсовете: Сашу и Алексея Петровича. Зарегистрировались. А чудно́: расписались, а такие несмелые, как ученик с ученицей. Чего же теперь стесняться? Я бы с Таней!
Алексей Петрович подзывает Котьку, посылает его в школу за фотоаппаратом.
— Счас! — Котька рванул с места в карьер.
— Штатив не забудь.
— Ага-а-а!.. — И уже нет Говяза, прыткий. Особенно, когда дело касается фотоаппарата. Пристрастился к нему. Ночами просиживает над снимками. При физкабинете отгородили темную конуру. Заряжают кассеты при красном свете. Проявляют негативы. Печатают карточки. Даже глянцуют.
Котьку Говяза называют «знёмщиком» — хорошо на карточку снимает. Ладно у него все получается. Движением одной руки раскидывает сразу три ноги штатива, свободной рукой крепит аппарат. Потом хватает себя за полы, выворачивает пиджак на голову, наклоняется у гармошки аппарата, ловит резкость.
Открыв кассету, балагурит с тобой, зубоскалит. Забудешься, что надо держать фасон, потеряешь позу — он тебя щелк, и поймал. Выглядишь тюхой-матюхой, уши развешены, рот открыт, словно ворон считаешь. Этим он и славен, монгол, что ловит нас такими, какие мы есть.
Гляжу на хлопцев и думаю: у каждого свои наклонности. Ну, про Юхима говорить не стоит, он отрезанный ломоть, его обратно к месту не приставишь. Финагент.
Микита постоянно при музыке. До того напрактиковался, что за старшего может. Часто на танцах Микита за «капильдудку». Строгий — не подступись. Возьмет в руки медную лялечку — баритон, кивнет головой и пошел вальсы выдувать.
Котька — «знёмщик». Тут разговор ясный. Уже о цветных карточках фантазию разводит. Не веришь, конечно, но послушать любопытно.
Я же — читаю с выражением. Свое говорить не мастак. Но если по написанному — тут я могу. Или, скажем, стих выучить и прочитать — тоже первый. Короче, наклонность к декламации. У меня и книжечка появилась с таким названием: «Чтец-декламатор», для самодеятельности напечатанная. По ней и точу свой голос. Учительница литературы заметила:
— У тебя, Найдён, есть хист!
Понятней сказать, способность.
Не пойму, откуда вдруг взялось? Неужели Танина смерть всколыхнула? Может, не только смерть, а все? Вся Таня. Ни расстаться с ней, ни забыть. А может, я артистом стану? Выйду на сцену, внизу народ…
Что нужно для того, чтобы стать артистом? Может, необходимо многое испытать самому, прежде чем что-то сказать другим. Люди будут плакать, покачивать в тоске головами, вспоминать самое дорогое, жалеть о потерянном… Помню, когда выходит на сцену Алексей Петрович, так и бывает.
А может, вовсе не это нужно? Может, что-то другое — живое, веселое, ловкое. Я же по себе знаю, как порой хочется быть на месте акробата. Летать в качалке под самым потолком, повисать над замершим залом, перепрыгивать с трапеции на трапецию, кошкой взбираться вверх по канату, раскинув руки, бесстрашно падать вниз, на сетку. Это ведь ближе, понятней того, что делает Нарошкин…
Или вообще плюнуть на школу, на сцену? Отец охотно возьмет к своим машинам. Буду ходить в замасленном пиджаке, буду отмывать закопченные руки желтым керосином, вытирать паклей. Возьму себе участок «на низу», поставлю саманную хату, заживу припеваючи. Дел хватит. Вон и Чибрик может взять к себе на трактор подручным. А то можно на курсы комбайнеров податься. Куда хочешь! Была бы твоя воля… Конечно, охота махнуть в края, которые подальше, увидеть что-либо позаманчивее. Ну, скажем, податься в Мариуполь, устроиться матросом на пароходе, побывать в далеких морях, посмотреть всякие диковинки. И штормы выдержать, и зной перенести. А то, может (недавно в газетах писали), на судно нападет фашистский военный корабль. Скрутят руки, будут пытать. А ты — ни слова, как и подобает красному моряку. Отец прочтет газету, и, улыбнувшись, скажет матери:
— Рабочий класс шапку ни перед кем не ломает!
В самом деле, на чем же остановиться? И в ледовый поход хочется, и в дальний перелет тянет, и на границу, где то и дело перестрелки.
В сельсовете красочные плакаты на стенах понаклеены, зовут и в танковые училища, и в пехотные, и в артиллерийские. Хлопцы, кто постарше, уже справки собирают, заявления пишут. И у меня вот тут такое разыгралось, что хоть тайком убегай из дому.
Голова идет кругом. Время подходит — надо решать.
А то, может, вызовут в комитет комсомола, предложат ехать в Боково-Антрацит или в Чиатуру? Ну и что, поеду! Соберу пожитки в мешок, возьму отцовский сундучок с инструментом, накину на себя фуфайку стеганую, картузик серый — и в теплушку. Пускай несет меня мимо Черного моря, мимо лесов дремучих, через горы, через долины кавказские, в самое боевое место. Чиатура так Чиатура! Буду землю копать, опоры ставить, стены возводить! Хорошо бы отправиться туда вчетвером, со своими друзьями. Можно бы отдельную бригаду создать, чудеса творить. Дадим по-стахановски сверхнорму — поднимут нас на-гора́, выйдем из клети в робах, касках, чумазые, словно черти, одни зубы белеют, — а нас музыкой да цветами встречают. Гордость распирала бы: знай слободских!
Я понимаю, что все произойдет проще, без суеты, без музыки. Но, как только об этом подумаю, меня так и поднимает, так и поднимает. Помечтать охота!
Нет, в самом деле, чего я хочу, кем буду? Может, все-таки на сцене себя попробовать? И музыка, и живопись, и природа волнуют меня, тревожат. А вот сцена — тянет. Не просчитаться бы! Летчик, моряк, красноармеец — сила, ловкость, мужество. А артист?.. Нет, артистом быть тоже не просто. Тут необходимо всего себя выложить, все отдать: ведь люди тебя слушают, верят. Какие прекрасные чувства вызываешь, сколько доброго, высокого!.. Шорох кулис, лица в гриме, свет рампы — сдается, я родился в этом мире. Я не пропускаю ни одного спектакля ни в школе, ни в клубе. Я сам столько раз играл — и чувствовал, что живу какой-то особенной жизнью. Мать говорит: что любишь, к тому и тянись! Ее правда!
С Полей творится что-то непонятное. Всю охватывает горячка. Чувствует себя так, будто сидит у самого огня. Огонь палит щеки, обжигает тело, не дает дышать. В висках стучит — хоть ладонями зажимай. Такое творится, что себе признаться совестно. Какое бы зелье выпить, чтобы полегчало? Раньше, когда приходилось болеть, отец, словно добрый колдун, склонялся над ней, дышал ласково над ее горячим лицом, улыбался. Затем стучал костылями в свое царство-государство. Звякал колбочками, стеклянными пробками. Что-то давил в фарфоровой ступке белым пестиком. Что-то взбалтывал в пробирке. После его снадобий приходило успокоение. Тянуло на улицу. Бегать, бегать, летать по синему воздуху, кататься по бурой траве!.. Отец все мог. Он был ближе матери. Ему можно было довериться. Но как сейчас? Открылась бы перед ним? Навряд ли.
Поля одна в своей комнате. Совсем одна. После свадебного веселья Саша переселилась в дом Нарошкиных, почужела. Округлилась быстро. Светится от счастливой перемены. Раньше у нее не было человека ближе Поли. Бывало, лягут в постель и ну шептаться. Конца-края нет их секретам. Конца-края нет их дружбе. Оказалось, есть конец. Саша доверчиво пошла с чужим человеком, у нее своя, жизнь.
И ревность палит, и зависть съедает Полю. Да еще нахлынуло на нее такое…
Поля лежит на возу позади Микиты Перехвата. Глядит ему в спину, обтянутую зеленой, чуть линялой майкой. Где-то там, внизу, кони. Пофыркивают, постукивают копытами, посвистывают хвостами, отбиваясь от мух. Позади — лу́ки, откуда возят сено. Впереди слобода, Полин двор, где складывается сено.
Арба таврическая: широкая, не сужается книзу. Посмотришь со стороны, словно объевшаяся корова с раздутыми боками. Идет, покачивается на малых ножках-колесах. Но это со стороны. А когда лежишь на возу, упираясь в хрусткое сено локтями, ничего вокруг не видать: ни лошадей, ни луков, ни слободы. Ничего, кроме спины возницы. Спина заслоняет весь мир. Маечка цвета сена. Бугристые мускулы плеч, тронутые загаром, тронутые сенной пыльцой. И шея — загорелая до темноты шея. Русые волосы с рыжеватыми подпалами возле ушей. Вот все, что ей видно. Где-то внизу твердая земля, где-то вверху просторное небо. Она видит только спину. Шевелятся мускулы, лоснится темновато-розовая кожа… Приподняться бы на руках, подтянуть бы под себя колени, притулиться бы грудью к спине. И ничего больше. Голову застелет жаром, глаза заволочет туманом… Можно, еще и руками обхватить. И ничего больше.
Поля подгребает под себя сено, злится на равнодушную спину. Чем бы ее стукнуть?! Вроде бы становится вольнее. Поля переворачивается навзничь, глядит в небо. Чувствует, арба под ней колышется. Но по небу движения не заметить. Оно стоит на месте. И арба, сдается, стоит на месте. Пошевеливает сеном, постукивает ступицами и никуда не движется. Странно!
Над лицом проплыла темная крона дерева. Запахло привялым цветом акации. Въехали на аптечное подворье. Микита спустился вниз на дышло. Опершись о круп лошади, спрыгнул на землю. Привязал вожжи к старой акации, разнуздал лошадей, кинул им охапку сена.
— Полина Овсеевна, достаньте вилы.
Поля, привстав на колени, выдернула скользкий черенок из-под пласта сена, подала рожками вниз.
— Сбрасывайте, а я буду укладывать.
На пороге появилась Хавронья Панасовна. Прикрыла глаза козырьком ладони.
— Клади ровненько, топчи хорошенько. Чтобы не замокло.
Микита по-хозяйски буркнул:
— Зробимо, як треба.
Учуяв запах молодого сена, басовито замычала корова. Хавронья Панасовна поволокла в сарай первый сброшенный с арбы навильник сена.
Захрустели сухие стебли под ногами Микиты, погнало редкий пух по ветру. Поля туго-натуго затянула платок, свела концы на лбу, завязала в узелок. Над головой словно белые рожки выросли. Смешно Миките. А Поля и не знает, чему он улыбается. Ей радостно, что Микита на нее поглядывает. Вот вернутся, подгонит он арбу к копне, подойдет с вилами, только станет наметывать, — тут она и положит ему руки на плечи. Вокруг ни души. Только вилы, с силой воткнутые в землю, будут стоять, покачиваясь отполированным черенком.
Как все легко в мыслях! А что он подумает? Учительница, и сама цепляется. Хоть и невелика разница в возрасте: года два-три, а все ж… Вот, скажет, тетка к пацану прилипла. Заливает краской лицо, даже уши горят. Пыталась дотронуться, но обернула в шутку. Толкнув, сказала:
— Их, какой ты великанище!
В самом деле, Микита парубок крупный. Высок, строен. Одно только — узковат в плечах. Но это по молодости. Заматереет со временем, раздастся. А вот лицом не взял. Лицо малоприметное. Брови рыжеватые. Глаза с рыжинкой, небольшие, губы раньше были тонкими. Но раздул их Микита на музыке. Теперь вечно припухлые. И розовые.
Поля от вечери отказалась. Накинула платок — и к двери. Мать предупредила:
— Не задуривай хлопцу голову!
— С чего вы взяли?
— Что я не видела, как ты перед ним весь день сорокой прыгала!
— Такое выдумали!..
Микита стоял в конце школьного огорода, подпирая плечом забор. Приблизилась неслышно, вздохнула обрадованно. Они провели вместе весь день, но поздоровались заново.
— Добрый вечер…
Он протянул ей руку:
— Добрый вечер, Поля… — Затем поправился: — Полина Овсеевна. — И опять поправился, только более решительно: — Вечер добрый, Поля!
Даже сердце застучало учащенно. Ей тоже стало легко и просто. Она первой положила руки ему на плечи…
Позже подумала: «Все не так, как хотелось. Не так!» От него пахло сырым луком. Давучий запах. Защемило в душе, пожалела о случившемся. Микита стал ненавистным. Перевернувшись на живот, Поля зарыдала в отчаянии. Била землю кулаками. Сами собой вырвались слова:
— Сгинь с моих очей насовсем!
Летом воскресный базар пустеет рано. Каждый старается поскорее: сбыл, что требовалось, достал, что задумал, — и ко двору. Дома и дети не кормлены, и скотина не поена. Прибежишь, управишься по хозяйству, положишь чего-нибудь на зуб — и айда в поле: там и прополка, там и поливка, там, гляди, и косовица нагрянет. Словом, забот полон рот.
Ну, ясно дело, не у каждого такая спешка. Есть люди, для которых воскресенье таки воскресенье. Можно надеть чистую рубашку и непомятый картуз. Можно наваксить чеботы и набить карманы теплыми семечками. Можно взять палочку в руки — можно без палочки — и отправиться на базарную площадь, чтобы поглядеть, как живут другие.
Как только с базарных полок уберут капусту и сметану, перец и синьку, появляются «косточки» — домино. «Косточки» бывают разные: деревянные, латунные, пластмассовые и действительно костяные. Они бывают самодельные и фабричные. Самодельные лучше. Ими если уж стукнешь, так стукнешь. Из металла или мореного дуба, покрупнее обыкновенных, покрепче. Сами их строгаем, сами им глазки выжигаем или высверливаем, еще и белила капаем по капле в каждую яминку, чтобы получилось форменное очко.
Так вот. Кончается базар — начинается домино. Почему пристрастились играть именно на базаре? Кто его знает. Может, потому, что людное место. Может, потому, что много свободы: полки длинные, широкие — вон какое поле битвы. Это ж не то что стол в хате — даже локти некуда поставить. Да и покурить вольготно — не покуришь, и слова нужного в хате не скажешь. Говори да оглядывайся на хозяйку. В хате не игра — одно переживание. Вот на базаре — да! Пара на пару, крест-накрест. И на вылет и на интерес. Чуть кто проигрался, беги в «рачную» за пивом.
Сражаются стоя. Потерпевшие поражение вспрыгивают на полку, петухами горланят, а то лезут под низ, лают по-собачьи. Победители улюлюкают, свистят, стучат кулаками по доскам. Одним словом, ликуют. Какой азарт, сколько мук и разочарований! Не базар — игорный дом. Монте-Карло, Санто-Доминго!
Иные считают: для домино ума не надо. Буду спорить: и наблюдательность, и память, и расчет требуется. Короче, идешь играть — голову дома не оставляй.
И еще добавлю: много зависит от того, как на эту игру смотреть. Если ты, скажем, с утра вволю поел вареников, если жинка не лаяла, а, наоборот, глядела на тебя улыбчивыми глазами, если ты, скажем, пришел, чтобы увидеть дружков-товарищей, перекинуться словцом-другим, и ничего тебе особого не надо и ни один сапог тебе не жмет, в общем, если ты пришел отдохнуть, а не корову проигрывать, — тогда садись, тогда дело пойдет.
Мы, старшеклассники, играем с особым удовольствием. Во-первых, потому, что чувствуем себя взрослыми, раз допущены в этот воскресный клуб для взрослых. Во-вторых, потому, что все мы вместе, подшучиваем, балагурим. И в том, кто как себя ведет, что говорит, какое место потирает, виден он весь «как облупленный». В игре мы, как бы между прочим, вылавливаем полезные советы, узнаем важные новости. Можем, как бы невзначай, коснуться тех дел, к которым в иной обстановке не прикоснешься. В игре даже Юхим с нами, хотя в обычные дни финагент обходит нас стороной.
Играем так: я в паре с Котькой, Микита с Юхимом. Сила на силу. Ловкость на ловкость. Расчет на расчет. Силы обычно равные. Игра проходит с переменным успехом. То один на коне, то другие. Нам с Котькой придает заботы Микита. Он, аспид, балагурит, морочит голову, не сразу и сообразишь, что к чему. То к четверке прилепит пятерку, то вместо одной костяшки бухнет сразу две: ладонью прикроет, бухнет, потом доказывай, что не так. Не пойман — не вор! На этом временами и выезжает. А то еще Юхиму, например, большой палец показывает — незаметно так им пошевеливает. Это значит, у него шестерочный дупель. Юхим должен давать в масть, шестерок не рубить. Или положит руки на полку и легонько так постукивает: тук-тук, раз-два. Знай, мол, напарник, играю на двойках. Или ногой Юхима толкает, или, скажем, глаз у него вдруг зачесался. Махлюет, шельма, но играть с ним весело. Все с шутками, с прибаутками.
— Ходы сюды, стань тут!
Иногда, выставив последнюю фишку, держит ладонь согнутой, словно там зажата «косточка». Знаем же, что ничего нет, но все равно хватаем Микиту за руку.
— А ну, что у тебя?
Улыбаясь, отвечает:
— С гражданской войны не разгибается, калека!
Юхим, довольный, хохочет. Нам с Котькой ничего не остается, как подсчитывать свои потери.
Порой бывает, Котька расходится. Тоже никому слова не даст сказать.
— Але-гоп, и не ходи босый! Наша взяла! — Одним взглядом охватывает все очки. — Шестьдесят восемь! Мешай, Дёнка! Стоп! Пересчитывать будете?
Никто не пытается пересчитывать. У Котьки глаз арифметический. Ошибок не допускает. Присчитывать себе не станет, не то что Микита.
Если удается закончить Юхиму, подгребает весь куш, берет по костяшке, считает очки медленно и дотошно, чуть ли не тыкая пальцем в каждый глазок. И уши двигаются, и кожа на голове ходит, и пот на носу выступает. Не работа — наказание. Котька уже давно подсчитал. Микита давно записал на доске химическим карандашом цифру выигрыша. Юхим все считает.
Я вырываю у него «косточки».
— Ох и занудливый ты, Юхимко!
— Та геть, та не лезь! — отмахивается он.
Я больше люблю смотреть на играющих. Иной раз и в фишки не гляжу, и «не в те ворота лезу», зато вижу все лица. Иногда показываю потом всю нашу игру — один за четверых. Представляю и Юхима, и Микиту, и Котьку. Ребята удивляются, хохочут.
— Вот черт, га?
— Як живых малюет!
— А ну, Найдёнка, еще раз финагента!
— Тебе на лицедея учиться. Не иначе!
И тут начинается серьезный разговор о том, кто куда подастся, кто кем будет. Самый главный для нас разговор. Как-никак девятый класс. Впереди — никого, пусто. Впереди нет спины, за которой можно тянуться. Мы первые начали среднюю школу (до нас ее не было), первые и закончим. Еще год, а там — прощай, слобода! Как все сложится? Куда кто подастся?.. Слышал, есть театральные училища. Может, решиться?..
Играем, не думая, мысли заняты другим.
— Хорошо раньше: подрос — и к волам. Цоб, цобе, рябе, тпру!
— Сила есть, ума не надо! Простое дело, конечно. Куда? — вопрос вопросов.
Микита вроде бы решил:
— В педагогический. С такой специальностью не пропадешь. Учителя нарасхват.
— Тэ… учитель! Вот бы насобачиться цветные карточки делать. Це добре! — Котька рассматривает нас поочередно. Очи сузил, губы слепил вареничком, указательный палец приставил к виску, словно дуло пистолета. Думает. — Не двинуть ли в Киев на знёмщика поучиться, на киношника? Вот так. Але-гоп! Смотри — показываю. — Крутит ручку воображаемого киноаппарата, водит объективом по всему базару. — Массовая сцена на ленте. Четыреста кадров. Дело! А ты — учитель!..
Микита мнет бородавку-родинку, размышляет:
— Попытка не пытка. Можно попробовать.
— Надо бить наверняка, — уточняет Котька. — Во, Найдён, будем тебя снимать. Скажи, здорово!
У меня разыгралось воображение. Вижу, привозят в слободу в жестяных коробках кино. Вставили ленту в аппарат. Включили вольтову дугу.
— Глядите, глядите, кто играет!
— Найдён Будяк! Дёнка!..
Какие тут костяшки! Юхим скучает, ему все эти разговоры ни к чему. А мы завелись теперь надолго.
Колосья шипят, качаются колосья. Сухой шелест катится по полю. Поле похоже на серебряную воду. Ходит ветер по этой воде, балует, окаянный. То в жгуты вьет, то воронки крутит. То лохматит посевы, то к земле прижимает. Отпустит на время и снова по головам ходит. Расплескались хлеба, раскачались во всю ширь. И солнце над ними такое, что ничем не заслониться. Взглянешь на него — долго потом перед глазами черные сковородки плавают. Яростное солнце. И само белое, и небо белое, и хлеба белые. Ослепнуть можно от непроходимой белизны. И никакой пустоты, никакого покоя: все до краев залито светом, теплом, урожаем. Все до краев заполнено свистом усатых колосьев, воркованием косилок, тарахтением тракторов.
Пот щиплет глаза. Пыль щекочет в носу. Руки горят от вил-тройчаток. Спину палит беспощадное солнце. А никуда от этой горячки не денешься. И никакого тебе спасения. Ни лицо утереть, ни дух перевести. Где там! В гору некогда глянуть. Давай, давай! Живее поворачивайся! Мотовило лобогрейки мелькает перед самым носом. Бьет по головам колосьев, кидает на железную плаху под резаки. Знай подбирай. Соберешь копну на площадке косилки, вывалишь на стерню, нагребаешь новую. Только хрустят стебли, стрекочут ножи, звенят шестеренки. Слышно, как по временам всхрапывают лошади и Котька иногда подгоняет их:
— Шевели-и-сь!..
Не отвлекаясь от дела, ловлю все, что происходит вокруг. За нашей косилкой следует Микитина. Напарник конями правит, а Микита, как и я, вилами орудует. Догадываюсь, нагрел лоб. Косилка не зря названа лобогрейкой! Впереди, чуть левее, слышен рокот чибриковского «интера». Худенький тракторишка. Уже новые появились, силачи, красавцы. Но Чибрик не бросает своего керосинового «стрекача». Привык, сжился, словно жену родную жалеет, лаской берет, уходом. В иных руках давно бы заглох, а у Чибрика, гляди, тарахтит, старый, трудится. Что значит руки! Таскает «интер» две жатки-самоскидки. Самоскидка полегче лобогрейки.
Недавно сноповязку получили. Беда с ней. То сноп никак не соберет, то шпагат рвет, которым должна его связывать. Батька мой, механик, ругается на чем свет стоит.
Только наладит — свяжет она снопа три-четыре и опять соломой плюется. Оставил бы отец ее в покое. Но не таков Тимофей Вакулыч. Если уж взялся, всю перевинтит, но вязать заставит!
Колосья надвигаются, шипят рассерженно, словно гусаки. И ты поживее орудуешь вилами, попроворнее сбрасываешь валок.
Порой кажется, что ты не на жатве, а в лодке. И правда, все тут можно перевернуть на нужный лад. Поле можно назвать ну хотя бы озером, косилку лодкой. Вилы веслом. Те же движения: гребок, гребок и опя-а-а-ать гребок. Сперва короткий-короткий, затем продолжительный толчок с заводом весла за корму. И волны вокруг как волны. И по борту бьют похоже. И тяжело так же: вода тяжелая и хлеб тяжелый. И там пот по лбу и здесь потом умываешься. Разве можно прожить на свете, не видя всего этого? Пусть трудно вначале. Но потом же и пот тебе сладок, и ломота в теле сладкой становится. Окунаешься в густое марево, в бесконечную белизну и, не помня себя, упиваешься работой.
Котька натянул вожжи.
— Смена-а-а! Але-гоп, слезай — приехали!
Усаживается на мое место, я перехожу вперед, на его сиденье.
— Но, лихие!..
В голове кружение. Я еще пьян работой. Править лошадьми — разве занятие! Я мог бы еще такого наворочать! Руки налитые, тело отвердевшее. Я словно молотилка, которую раскрутили и не загружают — гудит впустую. Вожжи в руках — я их не чувствую. По сторонам глядеть отвык. А тут — гляди сколько влезет.
В упряжке вороные кобылицы. Ожинка с матерью. Трудно им ступать по мягкой почве, таскать за собой такую бандуру. И еще трудно потому, что хлеб удался густой, колосистый.
Не хочу ни о чем думать, ничего вспоминать. Но это не в моей воле. Дела ведь нет. Голова свободна.
Вижу Танино окно, высокую подушку, темные волосы на ней. Вижу лицо. Оно яснеет при виде Ожинки. Таня улыбается крестнице. Подается вперед, словно хочет ее погладить Она так и не дотронулась ни разу до жеребенка. Только через окно видела… Таня навсегда осталась за тем окном. Мы с Ожинкой выросли, изменились… И вдруг, как напоминание о далеком Танином времени, из-за косилки торопливо прискакал к своей матери Ожинке тощий сосунок на высоких ногах-ходулях. Я видел его раньше. Но почему-то сейчас его появление показалось таким неожиданным, что у меня перехватило горло.
Котька управляется ловко. Хоть ростом и маловат, зато напорист. Жила у него крепкая. И в дружбе стойкий. Хорошо, когда такой за спиною. Спокойней себя чувствуешь.
А вон и Микита. Хитер, но свой до пяток. Чудить умеет. И разума не занимать. И к музыке, и к карандашу, и к краскам способность имеет. И вилы крепко держит. Не соскользнет рука при любой погоде.
Юхим в слободе остался. У него свои интересы. Базар на плечах держит. По хатам налоги собирает. Мрачноват Юхим. Тугодум, конечно. Да велика ли в том беда? Он же все-таки друг детства…
Широта, свобода на все четыре стороны. Любо в этой воле находиться, дышать горячим запахом жнивья, видеть перекаты готового хлеба, слышать кузнечика-стрекача — серого полевого коника, которого я умею накрывать голой ладонью. Славно в бесконечном мире! Помню, впервые глядел на него сквозь детские перепуганные слезы. Произошло это как раз в страду. Один остался дома. В глиняной миске налито молоко, поставлено на пол. Рядом мякиш хлеба. Это мое дневное пропитание. Я подползал на карачках к миске. Макал нос. Хлебал еду в паре с кошкой. После выбирался за порог, достигал канавы и там, в холодке, засыпал до заката. Возвращаясь с поля, мать с отцом поднимали меня на руки, относили в хату. Однажды осмелился шагнуть в большой мир. Встал по-взрослому на ноги и, не шатаясь, пошел в степь. Белая дорога увела меня из села. Серые коники-стрекачи заманили в высокие хлеба. Я долго пробирался сквозь их чащу, долго искал выхода из густого царства. Не найдя его, заревел в голос. Какой-то дядька вынул меня на свободу. Посадил на высокие плечи, понес в слободу. Я впервые почувствовал: не надо бояться человека.
И солнце, и небо, и хлеба белы, словно молоко в глиняной миске.
На подворье Говязов собралась целая громада. Будем поднимать причёлок. Причёлок — это фронтон. Но только наши слободские причёлки фронтонами называть как-то неловко. Фронтон — для дворца, для храма. Разве саманной хате подойдет фронтон? Конечно, нет. А причёлок — в самый раз! Только причёлок тоже гордость имеет. Равносторонний треугольник из чисто струганных сосновых досок. Олифой грунтованный, краской крашенный, чтоб не темнел от непогоды. Посередине треугольника — окошко. Над ним филеночка с кружевным рисунком. Маленькая такая, веселая безделушка. В верхнем углу причёлка, словно ласточкино гнездо, лепится солнце. Его вырезают из новенькой доски, красят оранжевым, пускают веером планочки-лучи. На самом острие причёлка ставится жестяной конек. Ноги в полете, хвост по ветру. Несется сказочным Сивкой-Буркой добывать хозяину счастье. Кто не желает коня, ставит петушка. Тоже весело. Гребешок огненный, хвост радугой. Поет петушок, возвещает грядущий день…
Причёлок мастерят на земле. Когда стены возведены, потолок настелен, поднимают причёлок. Дело большое, торжественное. Тут нужен народ.
Детвора забегала по слободе.
— Говязы поднимают причёлок!
Говяз похаживает на длинных ногах, что кузнечик, дает последние распоряжения.
— Костя, неси из сарая бечевку! — кричит сыну. Меня толкает в плечо: — Тащи жерди!
Мой батько, замечает хозяину:
— Что ж год не обозначил?
— Какой год?
— На причёлке. Надо было написать, в каком году построена хата.
— Что ты, Тимофей, хата ж не заново выстроена, только ремонт дан.
— Не скажи. Стены перекидал, причёлок выстрогал заново, черепица новая. И жизнь пойдет по-новому. Надо бы год поставить. Пусть все видят.
Говяз засуетился, забегал, перебрал все баночки из-под краски.
— Все засохло. Нечем и усы подфабрить!
— Я завтра принесу краску. Встану на лестницу, выведу цифру…
Наверху нас трое. Мой отец взял бечевку в руки. Другой конец — внизу, крепят к причёлку. Мы с Котькой по сторонам. Когда поднимут сооружение, установим его углы на место. На земле народу побольше. Там и Перехват со своим Микитой в паре, и Юхим, и Гавва-мясник топчет двор деревянной ногой, там и Чибрик-тракторист помахивает длинными, как жерди руками. Там и председатель артели Оверьян. Пришел, не погнушался низкой работой.
Далеко видать с высоты. Я даже хату свою различаю. Сады вокруг темнеют, крыши черепичные желтеют. Вон и олийница видна, и труба высокая. Школа со своими верными стражами — старыми орехами. За базаром новое здание силикатным кирпичом белеет: контора артели «Большевик». По обе стороны высокого крыльца скульптуры поставлены: колхозник и колхозница. Он держит в руках сноп, она курицу алебастровую. За огородами поблескивает Салкуца. На правом ее берегу, словно памятник, встает каменный обрыв. Там и чудная криница теплится…
— Раз-два, взяли!
— Тимофей, ослабь бечевку. Не горячись!
— Подпирай жердями!
— Куда вас повело? Держи к стене поближе!
— Не ставь на ветер — повалит!
— Да стену не оцарапайте, вот лиха година!
И пошло. Всяк командует, всяк указывает. Не разбери-пойми. Тетки и те из-за ворот нос суют.
— Чи вы николи причёлки не ставили, что вас водит, як пьяных?
— Ой-ой-ой, валится!
Говяз не выдержал бабьего стрекоту:
— Идите отсюда, без вас управимся.
Низ причёлка задрали на стену. Теперь работа отцу. Тяни во весь дух, выводи на попа. Мы с Котькой поддерживаем углы, подсобить не можем. Ему помогают снизу, подпирая жердями. И землемер прибежал на помощь. Легко, словно кошка, взбежал по лесенке, оказался рядом с моим отцом.
Причёлок заводится под рейки. Они белеют над хатой голыми ребрами. На них будет класться черепица. Отец стучит молотком, приколачивая рейки к причёлку. Взбирается по рейкам, как по лестнице. Уселся, довольный, на самом верху, закручивает цигарку. Чибрик смотрит снизу, восхищается.
— Шту-ка-арь!
Под раскидистой шелковицей сдвинуты столы, поставлены скамьи, табуретки, стулья. Старая Говязиха с дочкой так и снуют от плиты к столу, от стола в погреб, из погреба в кладовку. Волокут миски с солениями, сковородки с яичницей, кувшин с вином.
— Садитесь, помощнички дорогие! Чем богаты, тем и рады. Извиняйте, может, что не так! — Жена землемера, Котькина мамка, худая-прехудая, росту высокого — выше мужа, выше сына, — сложила руки на животе, приглашает за стол.
— Простое угощение, но от чистого сердца. — Говяз подсовывает каждому по очереди глиняную миску с солеными огурцами. — Покушайте, будь ласка, они вас заинтересуют! — Не забыл-таки землемер любимое словцо, вставил. — Теперь и у нас своя крыша над головой. Хватит, поскитались по свету, потолкались среди людей, поумнели. И, скажу я вам, нет лучше своего дома!
— Правда ваша. До́ма и стены помогают.
— И не говорите, кум. Сорваться легко, да зацепиться трудно.
Говяз подливает вина. Отец провозглашает, кивая в сторону хаты:
— Чтоб не пошатнулась ни в грозу, ни в бурю!
— Спасибо на добром слове! — в один голос благодарят хозяин и хозяйка.
Наша четверка сидит рядышком, как дружки на свадьбе. Влили в себя по стакану, жуем-закусываем. В желудке теплым-тепло, и в голову стукнуло.
Батьки тянутся к хлебу узловатыми пальцами. Работают кто ложкой, кто вилкой.
Затевается разговор. Один посмотрел в сторону причёлка:
— Стоит!
Другой поддержал:
— Как колокол!
Третий кивает в сторону Говяза:
— Сам бы не поставил!
Четвертый сказал, словно печать приложил:
— Ти́ки то́ко так!
Мой отец стал доказывать, что крестьяне всегда тянулись к коллективу: и помоча, мол, и складчина. И сено вместе убирали, и пожары громадой гасили, и в ополчение шли вместе. Сейчас и хозяйствуем вместе. Правильную линию дает рабочий класс.
Павло Перехват усмехнулся:
— Раньше сохой пахали, но хлеб был. А теперь… Сказано, гуртове́ — че́ртове!
— Ты что, против коллективу?
— Хто хоче, нехай состоит… Хто не хоче — отпустите на волю.
— Тебя никто не держит, чуешь?
— Чую, только за петельки не хватай!
— А я не хватаю. Это ты, паразит, хватаешь! Помнишь, сорочку с меня спустил на церковном пороге?
Все притихли, насторожились. Меня будто током шибануло, даже руки подрагивают. Гавва-мясник видит: суматоха началась. Решил замутить воду погуще. Потянулся через стол к самому лицу Оверьяна:
— Ты что на меня не смотришь? А-а-а, знает кошка, чью сметану слизала?
— Зачем туману напускаешь? Говори прямо!
— И рубану. Я тебе рубану так, что родная жена не признает. Хочешь моих детей оставить без куска хлеба, так? Говори!..
Землемер вскочил с места, просяще протянул руки:
— Хлопцы, чи вы подурели? Хозяина не уважаете?.. Выпили, закусили, так давайте заспиваемо.
— Он у меня запоет. Кукушкой закукует! — Гавва вскочил, перевернул табуретку, стукнул «бутылью» в землю, взмахнул палкой. — Юхим, до дому!
— Ой, боже! — Говязиха всплеснула широкими ладонями. — Стыд и срам!
Говяз молит председателя:
— Оверьян, скажи ему слово!
— Что тут скажешь?..
— Юхим, кому говорю.
— Зараз! — Юхим вылезает из-за стола. Я еле сдерживаюсь, чтобы не поддать ему под зад. Катись, мол, колесом, агент несчастный. И Микита хорош. Все ехидничает, все насмешничает. Эх, дружки-приятели…
Отец отвернулся от Перехвата. Листоноша тоже — спиной к спине. Оверьян оглаживает лысоватую голову, и не понять, то ли улыбается, то ли кривится от обиды. Чибрик перестал жевать, протянул многозначительно:
— Штукари! Прямо-таки шту-ка-ри!
Не было на празднике ни песни, ни радости. Разошлись молча, будто не новоселье справляли, а поминки.
Но причёлок все-таки голубеет над белой стеной. И солнце на нем всходит, как живое, кидая книзу планочки-лучи. Котька прикрепил на вершине деревянный самолет. Крылья враскид, пропеллер крутится.
Если придет завтра мой отец, принесет краски, обозначит год, — получится совсем ладно.