Замурзанное, сонное, чумазое солнце поднялось над миром. Черное, как и всегда в аду. Его унылые и хмурые лучи гасили фонари, протискивались в окна, сигналили будильникам. Тугой, настойчиво-привычный звон врывался в уши спящих. Сны бесцеремонно обрывались. Начиналась служба. Черти аккуратно брились, надевали форму, штатские костюмы и спецовки. Деловито отполировав рога суконкою, наскоро причесывали шерсть, прятали хвосты в штаны, дабы не прищемили в общественном транспорте. И торопились на службу, туда же, куда стремились и их подопечные мученики. Делать общее дело. В котлах и у котлов.
Не все котлы работали в три смены. Основная Служба начиналась с семи тридцати поутру. Я не вставал в 7-30. Не вставал к 8 и даже к П. Порой я не вставал и в полдень, спал до часа дня, до двух. Я выбыл, не участвуя в игре. Недосуг было участвовать. Негде. Незачем и вовсе ни к чему. Я обрел надежду и любовь, имея прежде только веру.
Любовь была бутылкою. Надеждою — наркотики. Я был счастлив, освобожденный. Ведь совсем недавно я сидел сразу на двух крючках, прицепленных к двум удилищам. Рыболовы удили с противоположных берегов, но от этого было отнюдь не легче. Скорей наоборот: рвали на части. Не сговариваясь, рыболовы действовали на редкость согласованно и технично.
Один крючок держал меня за хуй. Другой впился в ноздри. Рыболовов звали: первого — Светлана Петровна, второго — Доктор Паук. Они стоили друг друга, два сапога парою. Светлана Петровна, с регулярностью, достойною будильника, выясняла со мной отношения, везде и по любому поводу. Мания отношений! А Доктор Паук плел свою паутину. Он хотел облагодетельствовать ею, липкою, весь наш грешный, весь наш адов, весь наш смрадный мир!
Бдительность-бдительнскггь-бдительность… Сверхценные идеи могли запросто спереть. И — хуже: разгласить, скомпрометировать, обесценить, лишив все человечество неслыханного блага, невиданного чуда, магического средства, незамедлительно превращавшего сучий ад в истый рай. Теория коллектива наконец-то должна была научить человека, как ему следует жить по-человечески. Научное управление обществом, но не простая и тупая технократия, о нет! Теория учитывала все: глубинные структуры и коммуникации, ранги личности и обряды, жизненные циклы, иерархию цен, иерархию вер…
Вместо тупого бардака — уютненькая камера, логичная, необходимая, Как сон, неколебимая, как стены Дита. Не Аракчеев, не Угрюм-Бурчеев, ни Иуда-Троцкий, не похлебочный позитивизм с его наивным «здравым смыслом»… Нет, нет, совсем иное дело! Выше, чем бюрократия. Тоньше, чем технократия. Превосходящая любые — кратии, — архии, — измы.
Человек изучался со всех сторон, со всех своих концов, во всей своей тотальности, включая и его историю. Итогом изучения и была теория, великая Теория Коллектива, следуя которой наше засранное пекло становилось подлинно научным адом, без эксцессов, экстремизма и всех прочих «эксов».
Такая мысль была под силу только сумасшедшему. Да он им, в сущности, и был, Доктор Паук. По ночам он вел беседы с привиденьями, очевидно, на свои излюбленные темы. Он почти не спал, он и ночью плел свою паутину, в течение долгих лет наедине со своим безумием. Лишь по сильной пьянке он мог проговориться. Да и то не до конца. Его бдительность, недоверие, подозрительность были поистине паучьими.
В Академии Паук он считался авторитетом. Научные кузнечики, сороконожки и даже тысяченожки, не говоря уже о божьих одуванчиках и бабочках-стрекозках, опасались козней Паука и ему, Пауку, уступали. Казалось бы, для его параноической Теории открыты все дороги, но… Он сам запутался в своей же паутине. Вот уже два десятка лет минуло с тех пор, как он связался с первым звеном своей сети — и никак не мог распутать его до победного конца… А ведь этих звеньев в сети предполагался не один десяток.
Порой он понимал, что дело его — гиблое. Нет, ему самому не успеть. Завещать свое дело другому? Кому? Где гарантия, что наследник не окажется предателем, провокатором, иудою (а провокаторы, предатели, иуды мерещились Доктору Пауку везде)? Авантюрист мог спекулировать, провокатор — спровоцировать, иуда — предать. Великую идею так легко опошлить, обесценить, погубить, опорочить!
Везде были враги. Или — предатели. Своим сообщникам, ни одному, Доктор Паук не верил ни на йоту. В любую минуту они могли переметнуться во враждебный лагерь и тем самым все погубить… Нет, надо было бдеть, бдеть во все глаза и уши!
И он барахтался, возясь с иероглифами, чувствуя, что время неумолимо идет, а цель все так же далека, как два десятка лет назад… Но он уже не мог покинуть их, крючки-закорючки, он по уши увяз в них, и ему лишь оставалось патетически выкрикивать:
— Черт меня подери, я ухлопаю жизнь на это, но добьюсь своего!
А речь шла об очередной порции значков, написанных бог знает кем, когда, зачем и почему. Может быть, бессмысленных, не нужных ни чертям, ни людям (хотя черти уважали древнюю историю, ибо она неукоснительно должна была доказывать древность, логичность, справедливость всех мероприятий Люцифера, да притом еще предостерегать от нежелательных эксцессов, некогда происходивших, ломавших заданный ритм).
Доктор Паук ходил на службу в Банку, большую зеленую банку-музей, наполненный реликвиями, младенцами-уродами в спирту, деревяшками с островов Каннибалии, макетами желтолицых, краснокожих, темнокожих, пучеглазыми идолами, чудищами, луками и стрелами, бумерангами, свадебными нарядами, схемами, картами и прочей мишурой при этикетках.
Тут, в Банке, кипели свои насекомые страсти. Тут вот уже вторую сотню лет описывали и никак не могли описать до конца все эти побрякушки эскимосо-папуасских зулусов. Описания сопровождались кучею цитат и сносок типа; «оп. цит», «ср.», «указ. соч.», «см.», «и др.». Все это именовалось Наукою.
Доктор Паук был здесь в своей родной стихии: среди коридорного жужжания интриг, заспиртованных уродцев, законсервированных вещей, короче — среди трупов.
Жу-жу-жу! — и петельку ручкой.
Жу-жу-жу! — и еще одну рецензию, закрытую.
Жу-жу-жу! — открытую рецензию.
Жу-жу-жу! — Икс сказал Игреку.
Жу-жу-жу! — Зет это слышал.
Жу-жу-жу! — Сложнейший переплет.
Жу-жу-жу! — Икс видел Зет и слышал Эм — вновь новый переплет!
Жу-жу-жу! — нужно позвонить Эл, понаушничать Эр, пригрозить Зет, улестить Игрека.
Жу-жу-жу!… — Ах, черт! Ведь Игрек в летнем отпуску.
Жу-жу-жу! — новое осложнение. Надо искать дублера.
Жу-жу-жу! — кандидатура — Икс…
В Банке обитали насекомые разных видов. Почти все они остерегались Паука. По причинам вполне понятным. Челюсти у него были зубастые, характер — злобный и злопамятный. А безумие давало уйму преимуществ в борьбе.
Почти все обитатели Банки были полубезумны. Но в меру, в рамках мелкого бытового «с приветом». Никто не хотел ухлопывать жизнь на описание трех масок алеутов или расшифровку двух десятков закорюк сомнительного свойства. Обитатели Банки тратили на них лишь служебное время, да и то — при вычете разговоров о том-сем. Где им тягаться с маниями Паука! И они прекрасно понимали это.
Банку финансировали черти. Обитателям ее было поручено: всеми уродцами, побрякушками и закорюками доказывать правоту Люцифера. Текущую правоту: она постоянно менялась, и науке приходилось то и дело финтить, меняя черное на белое (разумеется, со всеми ссылками «оп. цит», «см.», «и др.»). Кроме текущей правоты, имелась еще и правота постоянная. Здесь было легче: все давным-давно решено, надежно и навечно, заприходовано и отлито в свинце. Оставалось лишь иллюстрирование: наука говорит, что черти всегда правы, и, как сказал товарищ Люцифер, том восьмой, страница девятая… Легкий хлеб!
И при всем при этом они были дьявольски самолюбивы. Они считали, что и в самом деле открывают истину, что описывание ошейников и древних идолов действительно кому-то интересно, что это в самом деле настоящая наука… ОНИ! — зависящие от чертей, чертям служащие, чертями поощряемые, преданные всей душой Законам Люциферовым… ОНИ! — без тени юмора считающие себя новыми оракулами, жрецами истины!
По указаниям чертей они боролись против всяких извращений, крупных и мелких. За крупные сажали. А мелкими были Атлантиды, Лемурии, прочая мистика. Человек должен жить на известных материках! Все они прекрасно оборудованы под ад. Ад был, ад есть, ад будет — это так импонировало правящим Рогатым. Они чувствовали себя покорителями вселенной, венцом развития материи.
…Мое хождение в Банку, где который год плел свои липкие цепкие нити Доктор Паук, длилось долго. Это был какой-то мазохизм: я не получал за работу ни денег, ни даже спасибо, я работал на Паука за здорово живешь. При этом находясь под подозрением: Доктор Паук считал меня шпионом, подосланным не то тайными врагами на Земле, не то откуда-то из космоса, не то от Академии Паук. Специально подослан, дабы выведать сокровенные паучьи тайны.
Я исписывал десятки страниц, превращая в колонки цифр иероглифы, корпя над мертвыми немыми буквами — вместо того чтобы писать свои, живые, буквы. День уходил за днем, неделя за неделей. Словно муха, я бился в цепкой паутине. Ничто меня не держало: ни служба, ни долг, ни контракт. Просто-напросто с завидной пунктуальностью я приходил в Банку и выслушивал очередную порцию заданий, что давал мне Доктор Паук. Я послушно выполнял их паучьи задания, я был загипнотизирован, я действовал, как зомби, как механическая кукла, я жил, как автомат, на добровольной службе без зарплаты.
Второю службою, такой же добровольно-принудительной, была Светлана Петровна. Черти ведают, какая из двух служб была тошней, какое из двух зол — меньшим. Светлана Петровна постоянно говорила мне «на вы», Доктор Паук именовал по имени и отчеству. Она была большою вруньей, Светлана Петровна из города Пальчик. «Профессиональная женщина», как горделиво выражалась она сама. У нее большая добрая жопа, любовь к полусветским привычкам, желчная печень и духовные запросы. Но все это можно было перетерпеть — только не выяснение отношений. Здесь у Светланы Петровны был подлинный и единственный дар…
Так длилось больше года. Так длилось два года. Но однажды я послал к собачьим свиньям Доктора Паук и Светлану Петровну. И остался, сорвавшись сразу с двух крючков, в котлоградском ледяном Коците — без Банки, без бабы, один как перст в пустыне. Месяц, три, полгода я открещивался, «отходил»… Наркотики и водка, целители души!
О господин Серотонин, хозяин и владыка Хим-Нирваны! О дядя Алкоголь, апостол Павел нашего бутылочного рая! Дорогие наставники и собутыльнички: морфин-Марфуша, водка столичная, водка московская, водка особая, водка охотничья, водка петровская, водка-50, водка-56 градусов, выборова-экспортова Польши, китайская «ханжа», японское саке, бразильская кашаса! Джин, виски, аспирин, херес, малага, фторотан, пиво всех сортов, самогон, кодеин, белое крепкое, пантопон, твиши, столовое, разномастные портвейны, гидрокадон-фосфат, столовое, коньяк армянский, двин, дагестанский, грузинский, камю, реми, мартен, наполеон, азербайджанский, виньяк, курвуазье, фенамин, шампанское, анаша, плодово-ягодное, фруктовое пойло, первитин, миль, айгешат, трефешты, кокур, сурож, десертное, люминал, ликер яичный, нембутал, пума де дройбиа, цинандали, саперави, мукузани… всех их, отведанных, Не перечесть, не перечислить! А ведь сколько еще остается за бортом, невкушенных, девственных, ждущих. И маэстро Героин, и сеньорита Марихуана, и халач-виник индеец Пейотль, и господин Кокаин, и Его Императорское Величество — ЕИВ — по имени ЛСД!
Несовместимые по кондиции, но — кредо веры — вы прекрасно укладываетесь в моей голове и в моем нутре, вы несете нирвану, пускай химическую, но — нирвану! Хуже или лучше качество, дешевле или дороже ценой, длительней или короче кайфом — не все ли равно? Разница в количестве, не в качестве. А качество одно: путешествие во времени, вечное время сновидений-мифов, австралийское бугари и унгуд, вечное время детства, не ведающее хриплой связи времен и ее распада.
В побег, в побег! Пускай лишь временный, но все же выход из их вонючей крысоловки. Прими-ка, друг, таблеточку. Ширнись, не медли! Да не трусь, голубчик, это же Отказ, это бунт, это вера, сконденсированная в ампуле, истина в таблетке, справедливость бутылочного дна, афоризм житейской мудрости стакана, контакт с НЕ-ИНЫМ. Звали ее Марихуаной, имя было — Марихуана, она была Марихуана, не кем иным, как Марихуаной, Марихуана была Марихуаной.
Ели ее? Нет. Пили ее? Нет. Нюхали, голубушку? Опять же, нет. Курили, миленькую? Еще как курили! Ибо она была — Марихуаною, имя ее было таково — Марихуана, она была Мари, она была Хуана, ибо она была всегда, во всем — Марихуана! Мари-Хуана, Мариху-Ана, Ма-Рихуана, Марихуа-На — Марихуану!
От папироски с «дурью» мысли прояснялись: нужные мысли, повисающие где-то в пустоте, парящие пузырями. Лопни они — и придет нирвана. Абсолют Пустоты, зовущей и родной, словно родная мать, словно могила, она принимает своих заблудших сыновей в свое лоно Вечного Ничто, единственной реальности вне ада! Подкурив впервые, я сразу же ее почувствовал, Шунью. Сансара стала нереальной, нет, она такой была и прежде, но чересчур держала своими когтистыми лапами, грязными, грозными лапами Мары. И его клыками… Теперь она отодвигалась в сторону, повисала в пустоте, в великой истине Махашуньи… Но увы! Контакт с Великой Пустотой требовал иных контактов, сансарных: деловых, сырьевых. С Эликом-Трупеликом, с Фирою, с Саней-Саксофонистом.
Саксофонист был уставлен баночками, скляночками, шприцами и колбами. Настоящая аптека или ветлечебница! Он не любил анашу, называл ее «дурью». И свое пренебрежение выражал афоризмом: «Дурь есть дурь». Омнопон, понтопон, промедол, гидрокадон-фосфат, на крайний случай — кодеин. И дионин. Морфин же — наилучшее. Разумеется, еще прекрасней героин, недосягаемый, заветный.
САША САША САША -
напечатал саксофонист, увидев мою печатную машинку.
Вслед за тем последовало:
ив ккккккк вапролджэячемитьбю
Подумав, он добавил несколько более связное:
Сегодня мы будем торчать на гидрокодоннннне!
в девять часов вечера
И, наконец, просмаковав грядущий кайф — на гидрокодонннннне! — Саня сформулировал себя, а также идеал свой, напечатав слова:
Я умный и хороший
А справа лишь два слова, имя и фамилию:
Чарли Паркер
Саня Саксофонист любил Чарли Паркера. Как он, будучи саксофонистом, мог его не любить, Пташку-Чарли! И подражал ему, подкалываясь и торча. Чарли Паркер торчал на героине. Но героин был полюсом недоступности, он возвышался, точно Канченджанга (Эверест — ЛСД) над моими сокотельными наркотничками. Саня завидовал Паркеру: источник вдохновения у Пташки-Чарли был куда сильней и надежней, чем жалкий пантопон, презренный кодеин, анаша-дурочка.
Это прекрасно понимал и Слава. Он тоже был саксофонистом, саксо-фоня в паре с Саней в одном из главных котлоградских кабаков. Но отношения у них были сугубо официальные, чуть ли не «на вы». Они не делились наркотиками: их роднила саксофонная гнутая труба, а отнюдь не пронзительно-прямое жало шприца. Слава не брезговал и анашой, не то что пуританин Саня. А подлинным блюстителем эстетики и этики, так сказать, жрицей наркотического очага была Фира. Из всего подкожного она признавала исключительно морфин. Быть может, потому, что ее тошнило от уколов. И она настойчиво и рьяно отстаивала чистоту морфина, пуританизм «марфуши». И курила сама зеленую дурь, анашу.
— Не ломайте кайф! — то и дело в анашином чаду раздавался ее хрипловатый голос.
Голос этот чаще всего и ломал наступающий кайф. Хлопотная женщина была эта Фира! Под кайфом и в быту — за исключением постели. Впрочем, и тут бывали хлопоты, когда за Фирою являлся ее муж. Нет, не звать на дуэль: извлекать Фиру из чужой постели, дабы шла к ребенку. С ее мужем мы остались хорошими приятелями, почему бы и нет? Я всегда любил детей.
Когда кайф был в очередной раз сломан, я развлекался сочинением дурацких прибауток:
Кайф ломает только Каин… Беспощадно пресекаем!
Если жизнь нехороша, помогает анаша.
Если жизнь чернее кофе, кайф дают гашиш и морфий.
Жизнь одна, конец один: кушай, гуля, кодеин!
Заторчал — так помолчи (не молчишь и не торчишь?).
И в том же духе, на все ситуации, на любую вонючую «торчь».
— Да, старик, — уныло комментировал мои прибаутки Воня. — Это не Берроуз.
Воня торчал по Берроузу. Берроуза он, конечно, не читал. Он вообще ничего не читал, Воня, питаясь чужими объедками знаний. И полагал, что кончает с собой. Так сказать, медленное, пролонгированное самоубийство. Заключался же этот акт самоистребления в ежедневном, ежечасном, безбожном, безбрежном, безграничном, безобразном, бесконечном, беспрестанном зависании. Поголовно на всем! На чужих постелях. На чужих хлебах. На чужом кайфе. На чужих талантах. На чужих бездарях. На чужих мнениях. На чужой анаше. На чужих сплетнях. На чужих судьбах.
Он был, ходячий мешок, набит до отказа разнообразнейшими слухами и сплетнями, он переползал из дома в дом, тщательно слушал, запоминал, перевирал, раскладывал по полочкам, выкладывал другим свои накопления, а затем шастал в новую чужую норку, чтобы выложить ее обитателям сведения о предыдущей. Но все это было бы терпимо — и зависание и сплетни, если бы Воня при этом не морализировал… О боже! Он морализировал ежесекундно, по любому поводу и случаю. Зависал — и морализировал. Лизал жопу — и морализировал. Торчал или делал вид— и морализировал. Срал буквально или небуквально — и морализировал. Злоязычная Фира утверждала, будто Воня сосал член у Славы. Если это так, то, вне всякого сомнения, Воня морализировал при этом акте («Да, старик, жить-то надо!»).
Любое действие, свое ли, чужое ли, сопровождалось соответствующим морализированием. Разумеется, с позиций Вониной морали. А если не мораль, то ее эквивалент — «как».
Как-как-как-как-как-как… Как Берроуз (значит, хорошо). Как Лев Толстой (значит, плохо). Как Чарли Паркер (это хорошо). Как мудак (это плохо). Все оценивалось, подводилось под какую-нибудь категорийку, к чему-то там приравнивалось, с чем-то сравнивалось, подгонялось и примеривалось. На закуску выносился приговор — окончательный!
Благодаря наркотикам и наркошам Воня нашел свой быт, свое призвание. Он зависал на чужом кайфе, выполняя к тому же полезную общественную функцию, служа переносчиком торча, а не только сплетен, как всю прежнюю свою жизнь. Наконец-то Воня нашел службу по душе, с тех пор как десяток лет назад он изволил «принять мир». Спасибо анашистам!
Волга Порокин также был на службе: он бегал по аптекам, задрав хвост, с клистирами, пробирками, рецептами. Это его воодушевляло, вдохновляло, бодрило лучше, чем сами наркотики. Хлопоты заполняли день, давали жизни смысл, делая ее романтичной. Неудобство составлял сор тир: от неумеренного потребления кодеина у Воши зацементировался задний проход. Приходилось спасаться клизмою. Но и в этом была своя романтика, даже героизм.
Саня-Саксофон полагал, что у него язва в желудке. Или нечто худшее, совсем-совсем плохое, даже страшное. И его, как наркомана, наркоз не возьмет. Он боялся идти к врачам, под нож. И вообще обращаться к медикам. Он считал себя обреченным, как Паркер. Что не мешало ему много есть и прекрасно спать. Наркотики его воодушевляли, выводя из апатии. Когда не было ничего подкожного, Саня-Сакс ел кодеин. По двадцать таблеток за один присест, три раза в сутки. Завидный аппетит!
Каждый торчал, кто на чем. Никто не был чистым, завзятым наркоманом, у всех наркота была прикладным, декоративным ремеслом, а не Святым Искусством. Занятием, а не призванием. Не сущностью, а времяпровождением. Не целью, а средством. Средством побега из котлов, в которых мы сидели — на каждую голову по персональному котлу. У Славы, у Сани, у Вони, у Воши, у Фиры. У всех, включая меня.
Поторчим?
Поторчим.
Набей-ка папироску.
У тебя какой?
Кашгарский.
Нет, кашгарский — тот зеленый.
Кашгарский черный.
Во торч!
Кашгарский…
Нет, кашгарский черный.
Зеленый.
Зеленый. Черный.
Есть приход?
Подожди, старик. Дай кайф словить.
Нц… цц… цгашухх!
Кашгарский.
Как, старик? Есть приход?
Торчу, братцы… Торчу…
Вот у Сани был торч, в субботу.
Вчера вечером.
Воскресеньем. Позавчера.
Кашгарского достали. Ты торчишь?
Торчу. А ты?
Торчу.
Пфф… ц-щшухх!
Кашгарского б достать.
Черного.
Зеленого.
Зелено-черного.
Черно-зеленого.
Торчишь?
Словил?
Давно торчу.
Оставь «пяточку».
Да, старик, в «пяточке» весь смак.
Торчим?
Торчим!
Кашгарский…
Не кашгарский.
Все равно идет торч.
Кашгарский — тот зеленый.
Черный.
Зеленый.
Торчим?
Торчим!
…Я доставал сырье через Элика-Трупелика. Простой, не кашгарский план-дурь-торчь-анашу. Мы встречались на улице. Деньги-товар, по Марлу Каксу. Но однажды Трупелик объявился у меня в норе. Когда-то он был просто Эликом, с каждым годом превращаясь в откровенного Трупелика. С порога Элик, не совсем еще Трупелик, спросил меня:
— Что это ты переводишь мандавошек как «вши»?
Я удивился, догадавшись, что речь идет о моем переводе Генри Миллера.
А ты откуда знаешь?
Мне Наглецкий говорил.
Не знаю уж, Трупелик, при чем тут мандавошки. Может, они у тебя под мышками и водятся. Ведь в тексте ясно сказано, что «зуд под мышками». И слово «лаузи» значит «вши», от «лауз» — «вошь».
Трупелик молча сомневался. Он был туговат на лингвистические тонкости. Четырнадцать лет мечтал я о том, чтобы прочесть «Тропик Рака». Плюс другие книги Генри Миллера, о которых лишь читал, знакомясь только по цитатам: у Лоуренса Даррела, поляков и своих, котельных, критиканов. «Тропик» мне дал прочесть Фима Зловонский. Шикарный «Тропик Рака» в ярко-синенькой обложке, изданный англосаксами три десятка лет спустя после его написания.
— Знаешь, старик, — уныло талдычил Фима, — тут для всех персонажей можно найти подобия среди знакомых. Я, например, похож на Ван-Нордена.
Фима был прав. Он и в самом деле похож на Ван-Нордена. Во-первых, потому что истинный Еврей. Во-вторых, у обоих порченые зубы. В-третьих (и главных), с Ван-Норденом Зловонского объединяет общая идея: поиск целок, маниакальный. Переход от стихов, только не Паунда, а Кэмингса у Фимы совершался без сучка и без задоринки, так естественно и просто, что любо-дорого глядеть! И так же как у бедного Ван-Нордена, у Фимы случались порой досадные срывы: вместо девственной плевы наградой оплеуха. Но Фима относился к ним философски: привык!
Я решил перевести на русский «Тропик Рака». Слово «прик» я знал давно. «Кант», существительное, и «фак», глагол, расшифровывались по контексту: спасибо выучке у Доктора Паук! Слова эти манили своей краткостью, спартанским лаконизмом, они сами просились в заголовок, на вывески торгующих инокотельных фирм:
ПРИК ЭНД ФАК ИНТЕРНЕЙШНЛ
ПРИК-БИЗНЕС МЭШИНЗ
МИСТЕР ПРИК И Ко. ДЕЛОВЫЕ КОНТАКТЫ
ПРИК СЕРВИС. ХАЙ ФИДЕЛИТИ
ФАК ИНДАСТРИ
ПАБЛИК ФАКИН…
И — в том же духе. Жаль, что таких фирм в Котлограде не было. Наверняка бы преуспели… А еще я захотел сочинить очерк о неком саксофонисте по имени ШИТ ФАКИН, придумать ему особый «модерновый» метод игры, подсунуть в виде «перевода» нашим авангардистам — и ожидать, как и они начнут лабать под этого ШИТ ФАКИНА… Я даже начал очерк, деловито-заманчиво;
— ШИТ ФАКИН — бодрый, энергичный альт-саксофонист, импровизирующий на инструменте из дюралевой пластмассы. Его пятиминутные соло, сопровождаемые ритм-секшн из маракасов, доставляют истинное удовольствие всем поклонникам стиля, получившего по имени его создателя название «стиль фак».
Но очерк я не написал, решив остановиться на миллеровском «Тропике». Хлопот и с ним хватало, с его чертовыми лингвистическими тонкостями и трудностями.
Например, как быть со словом, вроде бы и немудреным «на»? Ведь тут есть несколько эквивалентов: шлюха, шкура, курва, лярва, дешевка, проститутка, шалава, блядь, бляха, блядина, блярва, падла, сучка — и даже два вполне приличных оборота: «публичная девка» и «падшая женщина». Слова эти отнюдь не синонимы, в каждом из них таится своя изюминка, особые оттенки смысла, своя прелесть. «Лярва» отличается от «курвы», в ней, лярве, есть оттенок ласкательный, а в курве — осуждения. Если выстраивать синонимические параллели, то лярве больше отвечает «потаскушка», а курве — «проститутка». В той или иной ситуации одно и то же лицо одной и той же древнейшей профессии могло быть названо то «падшей женщиной», то «девкою», то «шлюхой». А Генри Миллер, не мастак на тонкости, бил в одну точку «на» да «на». Как молотобоец!
Я старался бороться с этой монотонностью. Ведь недаром так велик, могуч и прекрасен бессмертный русский язык, опора всех писателей российских во дни тягостных раздумий и сомнений. По моему наглому намеренью русский перевод «Тропика Рака» должен был своей художественностью, поэтичностью, великолепием намного превзойти английский оригинал.
Слово «кант» можно было перевести тремя родными словами, не считая медико-латинского «вагина»: «пизда», «влагалище», «манда». Правда, здесь старина Генри был более разнообразен: кроме «кант» имелось также «слит», «роузбуш», просто «буш», а также «квим», «а твэт», «хани-слит». Но все эти «розовые кусты» да «святые щели», не говоря уже о просто «щелях» и «кустах», на русском языке звучали не по-нашенски. Опять приходилось ломать голову, изыскивая в муках слова эквивалентный перевод.
Особые же трудности мне доставлял оборотец «лига прик»… Мандюк? Пиздюк? Хуек? Хуечек? Пиздючонок? Пиздючок? Хуишко? Или пизду-нок? Пизденыш? Хуеныш? Заебьпп? Разъебай? Заебанец? Заеба? Ебанец? Пиздюй? Распиздяй? Пиздючишко?.. Поистине безграничный, богатырской удали простор предоставлял мне мой великий и могучий! А ведь даже для русского «хуя» был в запасе древнеславянский «уд», латинский «пенис», греческий «фалл», татаро-монгольский «кутак», санскритский «лингам», заезженный «хер», нейтральный «член», дурацкий «мужской половой орган».
Иносказательно свой хуй Генри Миллер называл не «прик», а «кок». Буквальный перевод, жалкий «петух», конечно, не годился. Тем паче, что есть «петух», то бишь педераст. Но какой из российских синонимов избрать для миллеровского «петуха»? Трость? Палка? Шишка?.. Классическая русская литература не употребляла ни прямых, ни переносных наименований, за исключением Баркова и стихов из сексуально-клозетного подполья.
Член? — Слишком тупо, утюгообразно. Половой орган? — Длинно, словно поезд, да и кто так говорит? Пенис? — Но ведь писатель не сексолог-врач! Фаллос? — Однако ж тут не античные оргии, да и старина Генри отнюдь не Пан и его бляди не нимфы. Солоп? — Архаично. Ваджра? — Но это слишком по-тантрически-санскритски. Так же как и «мани» формулы «ОМ МАНИ ПАДМЕ ХУМ», спасающей все живые суще ства. «Дурак»? — Не подойдет, слишком вульгарно-фамильярно. Пушка? — Чересчур милитаристски, годится лишь для военнослужащих. Птенчик? — Это звучит декадентски-изысканно, пожалуй, даже гомосексуально. Уд? — Но это времена давно прошедшие. Елда? — Опять-таки не то, пахнет Золотой Ордою. И совсем по-азиатски — «кутак», при чем тут бордели Парижа! Палка? — Слишком грубо. Шишка? — Некрасиво. Трость? — Пусть ею пользуются франты.
Я был в обиде на предшественников-классиков. Такое полное пренебрежение к ИМЕНИ! Мне приходилось созидать на пустом месте, в литературном вакууме, хотя у народа, у языкотворца, имелось более десятка наименований хуя. Порнографические опусы Баркова — или лже-Баркова, стишки Пушкина или лже-Пушкина тут не годились. Это была ватерклозетная, второсортная литература. Первый сорт у Пушкина: «Я помню чудное мгновенье», второй, интимный: «С божьей помощью вчера ее уеб»… Я искал синтеза, Великого Синтеза: чтоб одновременно и «чудное мгновенье», и «уеб»!
Когда я пишу матерные слова — это не ругань, так надо, это не для заборов и сортиров. Я брезглив и свято чту СЛОВО. А порнография ничем не отличается от ребусов, кроссвордов, детективов и прочих милых средств отдохновения. Интерес к раскрытию юбок и штанов — чем не разновидность детектива?
«Порнограф и мистик, прекрасной души человек», — говорит обо мне олимпиец-Слава. Это звучит не менее мистично и прекрасно. Но это не так. Я не порнограф, я — мистик. И вовсе не моя вина, что моя мистика имеет сексуальный смысл. Акт — зови его как хочешь, — ебля, совокупление, майтхуна, траханье — приближает к Истине эффективнее любой другой молитвы. Я ничего не прошу от Господа, он у меня в штанах. И я молюсь ему, молюсь им, единственной молитвой, что действенна в аду!
…Поговорив о переводе «вшей» и «мандавошек», мы перешли от лингвистики к анаше и быстрехонько столковались. Вид Элика-Трупелика был дик и безобразен. Куда мне до него! Он распадался с каждым днем, дурея от барбитуратов. Прошло немного времени, и я узнал, что Элик угодил в дурдом. Не за инакомыслие: всего лишь за то, что пытался устроить пожар. Забившись в шкаф, он мутно глядел, как выламывали запертую дверь его соседи, встревоженные гарью. Он ничего не говорил, лишь наблюдал и, по слухам, хихикал. Психушка сделала его уж окончательно Трупеликом. Элик перестал существовать. А все барбитураты!
Это не моя стихия. Их действие, в принципе, не отличается от действия пары-трех бутылок крепкого портвейна, если их выпить с утра — и натощак. Тупое, мягкое, громоздкое ОНО наваливается, как спортивный борцовский мат. Хотя тепло, но — давит! Вот анаша — другое дело. Тут мозг становится свободно-легким, одурелый.
Дурь проходит, дурь выветривается. И нет наутро этой гадости, обстяги. Шудра, приняв наркотик, меняет мусор в голове на дурь, вызываемую химической дурью. Брахманы знали, что делали, разрешая пить сому только своей варне. Кшатрий и вполне зажиточный вайшья могли употреблять ее, священную, лишь по праздникам. Шудры — нигде и никогда, как и слышать Веды.
Фюр райн аллец райн, — говорила известная мудрость.
Фюр швайн аллец швайн, — корректировал Ницше.
Для шудры все — шудра, — синтезирует мудрый брахман.
Все шудра — даже мескалин и ЛСД, не говоря уже о дури. В любой ситуации шудра останется шудрою, никем иным, ничем иным. Я вскоре смог убедиться в том на личном опыте.
Сначала мы пили вчетвером, в моей норе: Марк, Юра, Анрик и я. Внезапно пришла мысль о том, что на другом краю Коцита празднуется день рождения. Ах, если бы мы не были пьяны! Какого черта понесло туда нас?
Но мы были пьяны. Кроме того, в том районе Коцита жила Таня. Не та, с которою я спал. И не та, которую я когда-то любил. Не третья Таня, а четвертая. Вот уже несколько месяцев валялся у меня ее адрес, но все был недосуг поехать к ней, поближе познакомиться. Спьяна я решил: приятное с полезным! Захватив бутылки, мы отправились в дальний вояж. День рождения был у Тани. Не той, к которой я собирался зайти, — у пятой Тани.
Подъезжая к дому Тани-Пятой, мы обнаружили в автобусе славную компанийку: тут был Воня, тут был Воша и девочка Какаша была с ними, как хемингуэйская Брег.
— Приветик! — дружелюбно поздоровались мы.
У них вытянулись лица. Они хотели так тихо, так уютненько поторчать у Тани-Пятой, наша пьяная братия была им совершенно ни к чему. Вот почему в ответ раздалось кислое:
— Привет.
Марк Хитров не любил Вошу Порокина. Он говорил, что Воша стал глотать наркотики лишь потому, что у него было прыщавое лицо. Впрочем, какие ж это наркотики? Вшивый кодеин и аптечные микстуры. Как голодный шакал, Воша бегал от аптеки к аптеке, найдя свое призвание. Он даже не хотел запастись постоянным рецептом, чтобы избавиться от ежедневного слоняния в аптеки: ведь жизнь потеряла бы тогда свой смысл. От неумеренного потребления кодеина у Вошки скопились залежи известняка в кишечнике. Настоящие меловые копи, хоть открывай их разработку на дому! Воше приходилось, как информировал всезнающий Воня, пользоваться клизмой в течение доброго часа, дабы пробиться сквозь залежи мела, кодеиновой прокладки.
Марк Хитров не уважал Вошу Порокина. Он утверждал, что Воша и ему подобные превратили некогда святое дело наркомании в дерьмо, проституировали в службу, в кал, прозябание, добрачное баловство, в петтинг, липкую муть вместо радужного ада или горячечного бреда.
Марк Хитров презирал Вошу Порокина. Он припоминал те времена, когда Воша прыщавым юношей ходил у него в наркотических шестерках. Он помнил славные времена ширяния в клозетах, славные времена отпетых наркоманов Котлограда, а не сопляков с микстурою.
Возможно, что он врал, Марк Хитров. По словам бывалых наркоманов, он ухитрялся собирать и на дерьме пеночки, безбожно спекулируя торчевым сырьем. Завязав с иглой, Марк Хитров переквалифицировался на йогу. Там он тоже продавал и перепродавал: книги, рукописи, самодеятельные «посвящения в Тантру» и, наконец, в итоге продал своего Учителя, того, кого называл с огромной буквы «У».
Он был злобен, одноног, злопамятен и коварен, Марк Хитров. Он имел зуб на весь мир, включая Вошу. Но с Вошей не стал связываться: к чему хлопоты, когда есть пьяный Сэнди — пьяный я?
Мы пришли к рыбьеликой, рыбьеокой, рыбьегласой, рыбьевласой Тане-Пятой, выставив бутылки на стол. Кроме нас, у Тани были Дусенька и Ванечка.
— Подкурить не найдется? — спросил я Ванечку, когда было выпито по первой.
Ванечка истово вымолвил:
— Нет.
— Нет, нет, старик, ничего нет, — поддакнул Воня.
Мы продолжали пить. Ванечка и Воня удалились в другую комнату, чуть погодя уплыла и Какаша… Зайдя туда минутами пятью позже, я застал всю честную компанию за увлекательным занятием: торопливо-деловито набивались анашою папироски.
— Хор-рошенькое дельце, — сказал я угрюмо-угрожающе и вернулся к пьющей компании.
— Суки! — подумал я, взбесившись. — Решили себе устроить кайф. Так бы и сказали сразу же. Что же тихарить? Ладно, теперь уж покейфуете, ужо…
Я вернулся к милым анашистикам.
— Так, значит, нечего курить?
Старик, наркотиками не делятся, — пропиздел Воня. Он и здесь морализировал!
— Хорошо, — сказал я. — Кейфуйте!
Несколько рейсов было сделано мною туда-сюда. К горлу подкатывалась злость, подогреваемая портвейном.
— Вот что, подонки, — наконец сформулировал я свои подспудные намерения. — За это бьют морду, за такие вот дела.
Я предложил Ване с Вонею драться, один против двоих. (Воша прочно засел в сортире, разрабатывал свои кодеиновые заднепроходные копи.)
— Подонки! — загорланил я. — Засранцы! Говнюки!
Они забрались на диванчик с ногами. Я, словно маятник, мельтешил туда-сюда, предлагая драться. Дуся и Какашенька сидели вместе с джентльменами. Воша по-прежнему тужился в клозете.
— Тьфу! — Плюнув в сердцах, я ушел к пьющим. Потом сказал Анрику:
— Будь другом, подсоби. Я предлагаю фору: пусть трахнут меня бутылкою по черепу. Но — один раз. А потом мы станем драться.
Анрик взял в ручку, очень деликатно, пустой «фауст-патрон» из-под сухого и отправился с дипломатической миссией. Через минуту он вернулся, важный, как истинный джентльмен-парламентер.
— Они не принимают.
Я взъярился и пошел сам. Вся компания последовала за мной. Им было весело, еще бы! Прекрасный спектакль на дому, не отходя от кассы. Иногда от смеха Анрик плюхался на пол.
— Раз вы не хотите драться, — вещал я, — мне придется обоссать вас. Дамы, за грубое слово — пардон!
Дамы безмолвствовали.
— Будьте же добры, не закрывайте ваших кавалеров, — обратился я вновь к Дусе и Какаше.
Безмолвствуя, как пушкинский народ, они прикрыли юбками своих кавалеров.
— Нехорошо, — твердил я. — Вы же сами понимаете, нехорошо и не прилично в присутствии дам мочиться… Тем более — на кавалеров. Да и капли могут попортить диван… Эй вы, сойдите на пол, кому говорю!
Разумеется, никто не сошел. Появился облегченный Воша, похудевший килограмм на пять, добыл-таки кодеин из задницы. Он стал о чем-то толковать мне.
— А вы молчите, Воша! Ваше место — клозет, здесь вы не у дела! — вежливо парировал я и снова заорал:
— Эй, слезайте!
Я еще долго бесновался. Был великий смех. Во время метаний из комнаты в комнату я не забывал извиняться перед Танею-Пятой, именинницей, хозяйкой. Ведь все происходящее никоим образом ее не касается. Мы даже ухитрялись поддерживать светскую беседу: о стихах обериутов, о Вагинове…
Узнав, что кандидаты на мочепромывание тихонько смылись, я сказал:
— Буду ловить поодиночке. Заводить в подворотню — и — поливать! Вослед за рыцарями удалились дамы.
— Какое хамство! — пискнула Какаша, будучи в дверях.
Мы расхохотались… Разве ж это хамство? Премудрый Анрик, когда я остыл, высказал мне общественное порицание:
— Раз обещал обоссать — обоссы!
Он был прав. Недаром во всем Котлограде не было каббалиста, равного ему. Через неделю до меня дошла версия, рассказанная Вошей: мужественный, несгибаемый, брутальный Воня садился на пол, предлагая мне:
— Мочись, не ломай кайфа!
И я, испугавшись, побоялся сделать это… Так, на опыте, я убедился в мудрой правоте народной поговорки: «Ссы в глаза — все божия роса!»
К Тане-Четвертой, разумеется, в тот вечер я так и не пошел. Да и вообще с тех пор не бывал в дальних краях Тани-Пятой.
— Смердит шудрами, — пояснял я.
…О том, что можно торчать на аспирине, я узнал из повести «Обыкновенное убийство». Это было точно божий дар, посланье свыше: я находился в страшной заднице, без денег, без выпивки, без анаши. Одни лишь дамы радовали, да и то не ежедневно.
Аспирин! Лишь пять копеек — пачка. Если есть еще рубль на пиво, сущий рай! В любой аптеке, без рецептов и контактов с наркошеньками. Когда-то так же запросто можно было покупать и кодеин, но времена эти давно минули. Прыщавая юность все загадила, все эти университетско-коридорные разговорчики про «обстягу» от анаши… Аспирин был находкой. Чудесной находкой. Но однажды я перехватил. Для одного захода 18 таблеток — это слишком. Целый день я провалялся, не вставая, словно изнасилованный труп. Все равно что выпить пол-литра водяры, разбавив ее ведром воды: тупой, глухой, давящий и разбавленный «приход». Вода мешает, булькает расслабленно-долго. Плаваешь в разбавленном дерьме. И самое занятное, что после этих 18 таблеток аспирина я простыл.
Огромный флюс был вспорот чутким доктором-хирургом. Скальпель шел тупо и упорно.
— Может, дать нашатырь?
Я отплевался кровью и ответил:
— Нет, спасибо.
Я настолько пропитался всякой дрянью, что боль почти не пробивалась сквозь нее.
— И так сойдет, — сказал я, пуская красную слюну в белый ком ваты.
Щека опала. Я снова пришел в норму. Все было ОК! Путешествия во времени оканчивались. Утренние или дневные, когда просыпаешься, полный мутного похмелья. Всей шкурой понимая, что ад — это и в самом деле способ существования белковых тел, во всем их ужасе и многообразии. Все они, эти микротельца, эти чертовы клетки, вопят, хныкают, стенают, вякают, ссыхаясь и корчась, в котлах, размноженных на миллионы клеток тела, миллиарды нейронов, сотни костей. Контролеры начеку, автоматические контролеры, все эти блядские клетки, что почище клеток из железа… Все, все предусмотрел премудрый Люцифер! Райские кущи сгущаются в джунгли. Соседи по нирване грызутся, как голодные псы. Полубудда, бодхисаттва, постигший пустоту нашего мира, — да и всех трех миров! — становится кусочком жалкого живого дерьмеца. И чем больше, чем шире была предыдущая свобода, чем длительнее странствие во времени, тем больший счет к оплате предъявляется, тем в худшей яме, то бишь жопе, оказывается путешественник на следующий день.
Хим-нирвана, порожденье Калиюги! Это не мой путь, это не путь Данте, не путь Будды, не путь к Князю Тьмы. Пред его светло-пустые очи надо предстать таким, каков ты есть на самом деле, не разлагаясь на наркотики-сукотики. Путь человеческий — наш путь — путь по всем кругам ада, не минуя ни единого. Вариант с непорочным зачатием, возможно, лишь какой-то гешефт в Святой Земле. Зачатие порочное, половое, открывает нам ворота ада с четкой надписью:
— Оставь надежды, всяк сюда входящий!
Так мы рождаемся на свет, лишенные надежды, в первый круг. Лимб — он во чреве матери, еще без мучений, котлов, чертей. Срок приходит, неизбежный, как сам ад, — и нас выкидывают во второй круг, в полиморфно-извращенное младенчество, круг сладострастников, проявление любви в аду — каким же быть еще ему?
Круг третий — детство, счастливое или несчастное, но мимолетное, бегущее и убегающее незаметно… Четвертый круг — подростки и отрочество, ломанье голоса, характера, сознания. Сплошное костоломство, переходы, переходы, переходы!
Пятый круг — Стигийские болота юности. Тут, копошась в них, начинаешь узревать могучие врата Дита, его величественные стены и башни. И — хлоп! — нет больше болот, ты в Нижнем Аду, за стенами Дита.
Молодость — шестой круг — огненный гроб юности… Кипяток реки Флегонт — для зрелости седьмого круга, дабы проварить ее в котле совершеннолетия.
Созрел? Извольте бриться: вас давно ждут рвы Злых Щелей, вам уготован круг восьмой. Девятый круг, последний: ледяное озеро Коцит, круг старости, предсмертья и агонии. Печальные этапы! Каина немощи, То-ломея старческого маразма, Антенор дряхлости, Джудекка прострации… Путь завершает Люцифер, чья пасть — СМЕРТЬ. Тут — центр Вселенной, небытие, аннигиляция, уничтожение сознания, Нуль-бытие.
Дальше идти некуда. Итог скитаний по кругам жизни подводится зубами Князя Тьмы. И никому не отвертеться. Центр центростремительной воронки бытия, он засасывает любого смертного, свят ли, грешен ли, служит ли обыкновенным мучеником или выполняет ответственнейшую миссию Главного Черта. Бессмертна только смерть, все остальное — смертно. Осталось лишь пройти Коцит…
…Впервые я увидел ЭТО в пятницу, 14 марта. Все было как обычно. Очередь за пивом, толкотня в магазинах, автобусы, набитые битком. Час пик обычного невыходного дня Коцита, ну самого что ни на есть обыденного.
Человек лежал на тротуаре ничком, лицом в асфальт. Голова его была проломлена сильным и точным ударом. Скорее всего, это был ломик, удобный метровый ломик, каким крушат лед на мостовых. Я видел, как хладнокровно, не спеша удалялся Тот, Кто Сделал Это. Вокруг убитого собралась толпа, вначале человек десять, а потом она стала расти, пока не охватила весь проспект.
Убийца спокойненько удалялся. Никто его не преследовал, не свистал в дурацкие свистульки, не кричал «лови!» Да он и не убегал, убийца, похоже, что он напевал что-то оптимистичное, чуть ли не ту самую бодряческую песню, что называлась «Я люблю тебя, жизнь».
Он шел удивительно уверенно, так, как человек, исполнивший свой долг, важное и ответственное дело. И в тоже время дело это было ему привычным, настолько привычным, что вся его важность и нужность стали бытовыми для него… Он шел, напевая… — видимо, любил и жизнь, и песенку про нее, а потом свернул в переулок и скрылся из глаз. Спокойно и просто. Очень просто — и не менее спокойно.
Слухи поползли по Котлограду тотчас же. Не прошло и десяти минут с тех пор, как на проспекте прозвучал глухой удар о череп — ломиком, — и на тротуар упал Первый… Слухи поползли самые разные, самые дикие. Но, что поистине было крайне удивительно, никто даже и не подумал посетовать на бездействие граждан, дворников, постовых, сыщиков. Само убийство казалось вещью полностью оправданной, обыденной и необходимой.
Я посмотрел на труп, подумал: «Черепушка кокнута», — и отправился пить пиво. Слухи роились, они рождались тут же, в пивной. Фантастические подробности и догадки, домыслы пьяненьких, гипотезы трезвых, предположения полупьяных. Я выпил пять кружек, а затем снова вышел на проспект. Труп уже убрали, кровь замыли. Я не подозревал, что Второе Пришествие начнется так прозаически, так буднично, так просто и легко.
Спал я спокойно. А когда вышел на улицу, чтоб заправиться пивом, увидел, что у ларька, углового, с Верою, лежат трое с проломленными черепушками.
К вечеру, как утверждали самые горячие головы, в Котлограде было убито несколько тысяч. Но это явное преувеличение: если бы Христос орудовал ломиком ежесекундно, то и тогда бы не успел уложить стольких. Заведомо бы устал, ведь он тоже — Человек… По моим выкладкам выходило, что во второй день пришедший вновь Спаситель уложил сотни две, не больше… Он ходил, помахивая ломиком, спокойный, деловитый, ходил по городу и убивал. На выбор, не каждого. Он руководствовался какими-то одному лишь ему ведомыми правилами. Не только пьяницы или должностные лица становились его жертвами. И почему-то он не трогал женщин, хотя бывали случаи детоубийства. Он не произносил ни слова, лишь ходил, молчаливый, по городу и, взмахнув ломиком — крац! — убивал очередного прохожего. В дома Христос пока что не входил: карал на улицах.
Так продолжалось шесть дней. Все граждане привычно ходили на службу, ничто не менялось в ежедневном распорядке улиц и казенных служб, ничто не менялось в домашнем быту. Ничто, кроме одного: Убийцы. С третьего дня Пришествия он стал ходить и по квартирам. Молча звонил, ему открывали, и он тотчас же, взмахнув ломиком, убивал.
На седьмой день ОН произнес проповедь. ОН говорил тихо, встав на труп очередной жертвы, этот среднего роста тридцатитрехлетний человек с холодными глазами и небольшой бородкою. ОН говорил по-арамейски, но все, даже вдребезги пьяные, понимали ЕГО, как самих себя.
— Ну, вот я и пришел, — начал речь Спаситель. — Я вернулся, как обещал… Вы не рады?.. Убийства, братья, неопасны. Жизнь гораздо более мучительная смерть. Не бойтесь! Убивайте сами, своей волею. Я разрешаю и самоубийства. Все грехи вашего мира я беру на себя. Начинайте ж! Давным-давно пора!
Я сам слышал эту краткую проповедь. Произнесена она была возле пивного ларька, перед серою очередью, в половине шестого, под вечер. Сначала ОН подошел к нам, терпеливо стоящим за кружкою пива и, поискав глазами, стукнул ломиком человека в шляпе. Когда тот упал, Спаситель встал на труп одной ногою, оперся о ломик, подмигнул — но вовсе не цинически — и произнес проповедь, понятную всем нам, по-арамейски. Она длилась от силы минуты две. А потом Христос ушел.
Никто из нас не начал. ЕМУ не верили, не решались поверить, так же как и поверить себе. Наверное, каждый думал или предчувствовал, что ЭТО придет, рано или поздно. Но трудно было отказаться от инерции, осознать, поверить:
— НАКОНЕЦ-ТО НАЧАЛОСЬ!
Спаситель ушел, оставив труп. Мы стояли, словно ослы. Больше того, даже очередь наша не развалилась. Двое деловито оттащили мертвеца в сторонку, чтоб не путался под ногами, и вернулись в очередь. Но мы позволили им принять свою дозу без очереди.
Позже я узнал, что в тот день Спаситель произнес еще несколько проповедей, не то пять, не то семь. Он не повторялся, но каждый раз говорил примерно одно и то же: «убийства неопасны», «жизнь гораздо более мучительная смерть» и «наконец началось!».
На следующий день Спаситель исчез из Котлограда. Вслед за его отбытием убийства прекратились. Но ровно на день. Ибо на день десятый, действительно, началось.
Вначале были простые убийства. Большей частью — даже самоубийства. Топились, вешались, бросались под машины, регулярно работающий общественный транспорт, под электрички и поезда метро, но чаще всего почему-то под такси. Вообще-то служба продолжалась как ни в чем не бывало, лишь с небольшими перебоями: сказывалось отсутствие уже убитых и покончивших с собой. Выходили газеты, калякало радио, радостно и бодро освещая трудовые будни Котлограда и страны. Были передачи «Служба хорошего настроения», шли эстрадные концерты, без опозданий приходили поезда. По слухам, Спаситель побывал до нас в Дите, а после нас отправился в Стигийские болота. Но мне кажется, что начал ОН у нас, в Копите, — по традиции.
Пожары начались на тринадцатый день Пришествия. На Главном проспекте и на окраинах Котлограда весело плясали красные языки пламени. Отдельные кварталы выгорали дотла. На следующий, четырнадцатый день начались массовые убийства. Шла резня, поголовная, пьяная, мерзкая. Почти целые сутки, с шести утра и до четырех пополуночи.
Радио перестало вещать на пятнадцатый день. Типография газеты «Совесть», вместе с Домом печати Люциферовой, превратилась в головешки с уголечками. Многие казенные учреждения обратились к той поре во прах. Магазины жгли лишь после тщательнейшего разграбления. Подвоз продуктов прекратился. Вокзалы были блокированы, поезда пускали под откос еще на подходе к Котлограду, в пригородах. Что там творится в Стигийских болотах, ведал только Бог да Люцифер. А может, и они, хозяева, не ведали. Ведь наставали дни последние Последнего Конца.
На котлоградских улицах громоздились трупы, обломки машин, всяческое барахло, порванные книги и газеты. Время останавливалось, замедляя бег свой, тормозился его маховик под рукой ликующего Калачакры. Иногда над городом, в черном небе, вспыхивали какие-то странные знаки, таинственные письмена. Не кохау ронго-ронго, не деванагари, не клинопись, не древнееврейские или арабские закорючки. Нечто ИНОЕ. Совсем ИНОЕ…
То и дело громыхали взрывы. Откуда появилась взрывчатка? Ведь взрывчатые вещества были на строжайшем учете. Или это начали действовать военные? Над Котлоградом повис удушливый запах гари и гнили, покрывая здания, обломки, трупы, людей, прячущихся в трущобах, душной пеленою, будто пленкой в саже. Наставал КОНЕЦ. Это стало ясно любому дурню, когда начали оживать трупы.
Тротуары лопнули на семнадцатый — или двадцатый? — день. Разве кто вел счет времени? Тем более, что над городом висела, застив солнце, мрачная пелена. Асфальт набухал, пыхтел, сочился мрачной грязью. И, треснув, смачно смердел могильным запахом. А потом, когда камень расступился, оттуда, из-под земли, полезли трупы. Этакие славные кадавры! Они оживали не сразу, не вдруг. Тут так же, как и в выборе первых жертв Спасителем, была какая-то странная избирательность. Оживали умершие от рака. От других мучительных болезней, а потом — от болезней немучительных. Неожиданно, вдруг числом за миллион, воскресли умершие с голоду. Вслед за ними пачками полезли самоубийцы. Всех мастей, возрастов, способов сведения счетов с жизнью.
Посиневшие утопленники. Трупы с перерезанными глотками. С черепами, раздолбанными выстрелом из пистолета или винтовки. Повесившиеся, с вывалившимися языками. Я разглядел нескольких знакомых: Аронсона, Дину… Сэм Хинский, видимо, воскрес в Главном Котле… Самый удивительный вид был у тех, кто бросался под поезд: обе половинки двигались рядышком: одна, подрыгивая, колотясь культяпкой об асфальт, другая — шагая на собственных ногах.
— Анна Каренина! — выкрикивали верхние половинки. А нижние деловито и молча шагали рядом с ними. Парад самоубийц длился часа три… Зато шествие расстрелянных длилось в течение дня. Они шли тысячами, плотным строем, в ногу, с песнями, разбиваясь на отряды, колонны, полки: по процессам, эпохам, столетиям.
Затем из-под земли появились умершие своей смертью. Не по болезни, не убитые и не самоубийцы. Право, их было так немного в сравнении с теми, кто умер за казенный счет. Все ожившие трупы двигались, толкались, некоторые мрачно острили. И хотя убийства в Котлограде прекратились, трудно было отличить, кто в городе еще жив, а кто мертв.
На какой-то день (тридцатый? сотый? время окончательно остановилось, так же как и солнце, мертво светившее из одной и той же точки) внезапно заговорили репродукторы. Сначала раздался трубный звук: его транслировали по всему городу, возможно, по всей стране, по всему миру. Труба трубила и трубила, последние покойники — предатели, палачи, должностные лица — повылезали из своих, как правило, отлично оборудованных могил. Под неистовый звук трубы все население Котлограда покинуло последние дома и руины: они тотчас же вспыхнули, загоревшись сами собой. Все мы, вперемежку с ожившими покойничками, вышли на голую серую почву, в дырах ям, в обломках, черепках. Точно так же было везде, во всех городах, по всем землям планеты. Я это чувствовал, я это ЗНАЛ… Ад подводил итоги. Наставал срок Страшного Суда.
Но, честное слово, он был совсем не страшен, этот Страшный Суд. Ни капельки не страшен по сравнению с тем, что было прежде, с тем, что называлось таким степенным и солидным словом:
— НОРМАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ.
…Близились знамена Царя Ада…