Мне поручили обследовать и нанести на карту один из горных кряжей на севере Карелии. Этот кряж, протяжением около тридцати километров, начинался у большого озера Шамбо и, постепенно понижаясь, заканчивался в непроходимых дебрях, в дикой глуши у Черной Ламбы — маленького, словно искусственно высеченного в граните озера. В тресте говорили, что на этом странном озере водятся лебеди и по весне оно бывает совершенно черным от утиных выводков.
Вот и все, что мне было известно о местности, в которую я ехал. Остальное надлежало выяснить при топографических съемках.
К озеру Шамбо мы приехали в начале июля. Вокруг лежали девственные леса, с воем прыгали по камням пенистые реки, по утрам долины курились фиолетовым паром, и наша палатка казалась игрушечным парусником, заблудившимся в беспредельности океана. Белые ночи подавляли своей строгой ясностью и тишиной, страстные песни косачей и пересвист рябчиков постоянно аккомпанировали нашим голосам. День за днем подвигались мы вперед, и голова кружилась от солнечных бликов, плеска и сверкания воды, пения птиц, и казалось, не мы идем, а нас уносит зеленая и величественная река.
Только в начале сентября, когда лето быстро пошло на убыль и на зеленых гребнях лесов закружилась рыжая пена листопада, попал я к Черной Ламбе. Закат уже погас, и белые отсветы его недвижно покоились на гладкой, совершенно круглой поверхности озера, словно лимонный сок. Стрельчатые, увешанные седыми лишаями ели плотно обступили берег, и в некоторых местах пришлось пустить в ход топор, чтобы пройти самим и пронести инструменты.
Когда вышли к воде, мы увидели в конце озера, в чаще молодого ельника, избу. Низкая, черная, опиравшаяся углами на огромные валуны, она была похожа на старушку, зачерпнувшую воды и присевшую отдохнуть перед восхождением на гору.
— Что же ты, — спросил я проводника, — не знал?
Приземистый, светлоусый, он пожал плечами.
— А что с того? Сумасшедший старик!
— Все-таки жилье, — сказал я.
— Недоброе жилье, — помолчав, заметил проводник. — Наши боятся, беда приключиться может.
— Ерунда!
Проводник недоуменно приподнял брови, пожал плечами, словно снимая с себя всякую ответственность, и молча отошел, а я, обрадованный предстоящей встречей и подогретый таинственным предостережением, решил поселиться в избушке. На следующий день пришел к избе, распахнул черную дверь и увидел старика, неспешно набивавшего патроны для ружья. Он не ответил на мое приветствие, даже не повернул головы. Я подошел, сел рядом и, закурив, сказал, что надоело жить в палатках, что пришел проситься на постой и ценой не поскуплюсь. На очень короткий миг рука старика задержалась в воздухе, он искоса, краем глаза взглянул на меня и снова погрузился в свое занятие. Только когда я встал и направился к двери, он вдруг заговорил, заговорил так неожиданно, что я вздрогнул:
— Изба велика, живи… Живи, говорю!
Так я поселился в этой избе, и кстати: погода вскоре испортилась. Рабочие ушли в деревню, и я не торопясь, пользуясь полным одиночеством, принялся за обработку материалов и вычерчивание плана. Старик молчал. Слова, услышанные мной в первое посещение, были единственными им произнесенными. Уходя. порой в лес, я пел, смеялся, разговаривал сам с собой, а возвратившись, молчал: боязливый, вечно настороженный взгляд старика сковывал язык. Первое время, до ухода рабочих, эта дикая замкнутость хозяина на целые дни выгоняла меня из избы, и я ночевал в палатке; потом несколько раз пытался вызвать старика на разговор, расспрашивая об охоте, о рыбной ловле. Однако он продолжал молчать и лишь порой, когда я был особенно назойлив, ворчанием выражал недовольство.
Однажды вечером в дождливую, скучную погоду мы сидели у печки. Глядя на тлеющие угли, медленно исчезавшие под серым налетом пепла, я вдруг, сам не знаю почему, сказал, что, наверное, в таких местах обязательно должно водиться золото.
— Золото?
Я оглянулся на старика — он ли это сказал? Привыкнув к его постоянному молчанию, я готов был счесть все за галлюцинацию слуха.
— Золото? — повторил он еще более зловещим тоном. — А кто дал тебе право на это золото? Кто ты такой?
Мне стало не по себе. Растерянно, запинаясь, я пытался объяснить, что я не золотоискатель, что мне лично золото, пожалуй, вовсе ни к чему.
— Для государства, отец. Какое там еще право!..
— A-а… Для государства, говоришь?
Казалось, старик задохнется от бешенства. С ужасом я увидел, как начали медленно подниматься его руки с крепкими, узловатыми, черными от работы пальцами, как, привстав, он склоняется ко мне с очевидным желанием вцепиться в горло. Я мог бы свалить его с ног ударом кулака, но, по-видимому, необычность обстановки лишила самообладания. Наконец я потянулся к заднему карману, где у меня лежал браунинг. Не знаю, то ли понял старик смысл моего движения, то ли припадок бешенства прошел сам собой, но вдруг он глубоко вздохнул, положил руки на колени и медленно опустился на самодельный табурет.
— Многие ищут золото, — закрыв глаза, тоскливо и словно прислушиваясь к своим словам, проговорил он. — Многие, да… А где оно, где?
«Он сошел с ума от одиночества», — подумал я. После этого случая я несколько ночей подряд не мог спать, раздумывая над странным поведением старика.
Снова на Черную Ламбу я приехал весной. Роняя белую чешую, над озером отцветала черемуха, пищали в зарослях камыша утята. Мои прежние страхи за зиму прошли, и я решил на этот раз также поселиться в избе старика, тем более что это избавляло меня от комаров и едкого дыма костра.
Мне открыла девушка. Ее появление было столь неожиданным, что я растерялся и, не в состоянии вспомнить ни одного подходящего к случаю слова, молча топтался на месте. У нее были стройные, изящные девические ноги, тронутые первым загаром, тонкая и гибкая талия и чуть рыжеватые, отливающие старой бронзой волосы.
— Здравствуйте! — сказала она просто.
Я продолжал смущенно молчать.
— Если вы к дедушке, то его нет дома, он на охоте. Впрочем, входите.
— Извините, — сказал я, — не знаю, кто вы и откуда, но у меня дело к хозяину.
— Только-то? Я замещаю его, я хозяйка!
— Вы?
— Ага.
Так началось наше знакомство.
Часто мы сидели над озером. Поддразнивая меня, она говорила:
— Ну как не стыдно тебе сидеть здесь второй год и только чертить, чертить, чертить? Тут, говорят, не то железо, не то медь водится — не знаю. Вот и открой что-либо такое, совсем замечательное.
— И открою.
— Где тебе…
— Ей-богу, открою! Знаешь, я открою богатую руду, и на этом самом месте, где мы стоим, будет город…
Минуту спустя я сказал:
— Знаешь, что я открою? Золото!
Она вздрогнула.
— Как ты сказал: золото?
— Почему же нет?
— А я не хочу!
— Почему?
— Не надо!
— Почему?
— Мне не нравится золото, оно портит людей…
— Не понимаю.
— Один уже помешался на золоте. — Она кивнула в в сторону избы. — Теперь начинает другой. Молчи, или дед перережет тебе горло.
— Почему?
Она молчала. Потом неловко рассмеялась.
— Не будь чудаком! Разве ты не видишь, что дед помешался на золоте? Почему, спросишь ты? А я откуда знаю! Мне известно только, что эта какая-то тайна, связанная с замужеством моей сестры.
— Разве у тебя есть сестра?
— Да, только я не знаю, где она.
Этот разговор, довольно странный для нашего времени, послужил причиной длительного отчуждения между нами. Однако все мало-помалу наладилось, и под осень я совершенно забыл об этом случае.
И тут произошло еще одно событие, окончательно поставившее меня в тупик.
Я стоял на вершине холма, неподалеку от избушки, набрасывая схему долины и реки, то пропадавшей в лесу, то выползавшей лениво и нехотя на болотные прогалины, и вдруг мне почудилось, что кто-то поет в лесу. Свернув блокнот, прислушался: действительно, песня, подобно эху, неслась из глубины долины, но слов не разобрать. Я укрылся в чаще можжевельника и стал ждать. Вскоре песня приблизилась, точнее, не песня, а пение, этакое попурри, в котором самым причудливым образом перемежались финские, карельские и русские напевы.
Из-за холма показалась сначала огромная широкополая соломенная шляпа, за ней — красное, разморенное зноем и ходьбой лицо, потом — полосатая шерстяная рубашка и финские сапоги с загнутыми носками. При виде столь странно одетой долговязой фигуры с берданкой и рюкзаком за плечами я чуть не расхохотался. А человек, продолжая распевать, спустился по склону и направился к избушке. Раздираемый любопытством, волнуемый самыми различными мыслями и подозрениями, я с трудом проработал до обеда и поспешил домой.
Гость сидел в углу, под образами, что-то рассказывал Анни и по временам раскатисто хохотал. При моем появлении он умолк, но продолжал улыбаться — видно, что у него был приветливый и веселый нрав.
— Это мой приятель, — сказала мне Анни. — Он…
— Я Друг ее, верный друг, рыцарь и оруженосец, — перебил он. — Спаси господи, чего только я о ней не передумаю, когда она скроется, как звезда в облака… Зато и радуюсь же я, когда она приезжает, — иду и пою, сижу и пою, сплю и… разве что когда сплю, так умолкаю.
— Он шутит, — покраснев, заметила Анни.
— Я шучу? Ох, Анни, неблагодарная! Знаете, — обернулся он ко мне, — все девочкой была она, а вот уже и женщина начинает сказываться. А, да что говорить, пропал я теперь наверняка!
Завязался довольно оживленный разговор, из которого я узнал, что мой новый знакомый — учитель одной из ближайших школ, что он любит целыми неделями бродить по тайге и два-три раза за лето заходит в гости на Черную Ламбу. В свою очередь, Пекка — имя у него было финское — проявил живейшую любознательность, расспрашивал меня о причинах заточения в глуши, о том, как подвигается работа, о принципах топографии.
— Да зачем вам это? — смеялся я.
— Это вы напрасно, — серьезно сказал он. — Я часто брожу по глухим, неизвестным местам. Разве между дел не мог бы я набросать хоть схематичный план их? Это очень-очень было бы полезно!
— Что ж, — сказал я, — если это вас так интересует, могу дать несколько уроков, но при условии, что весь собранный материал вы будете посылать нам.
Он с удовольствием согласился, и в тот же вечер мы приступили к занятиям. Прилежным учеником оказался не только Пекка, но и Анни. Забавно и радостно было мне смотреть на их прилежание. Впрочем, Пекка намного обогнал Анни: у него была совершенно изумительная способность схватывать на лету сущность самого запутанного объяснения, и однажды я даже спросил его:
— Вы, наверное, занимались геодезией прежде, во время учебы?
Он порозовел от удовольствия.
— Если это не комплимент, то очень высокая похвала. Нет, я не занимался геодезией, но всегда любил геометрию.
Действительно, сомнения мои сразу рассеялись, как только он взялся за инструмент, — он решительно не знал, с какой стороны к нему подойти, не отличал верха от низа.
Однажды вечером Пекка попросил меня показать только что вычерченные планы; он долго и внимательно изучал их, а потом вдруг спросил, не собираются ли здесь прокладывать дороги.
— Это было бы очень большое дело, очень. Может, здесь даже руда есть?
— Скажите, вы финн? — выпалил я давно навязший вопрос.
— Да, — ответил он просто.
— Вы очень быстро изучили русский язык.
— Я жил до восемнадцатого года в Петрограде, затем сражался в Красной гвардии в Гельсингфорсе и, когда погас красный огонь на башне Рабочего дома, бежал сюда.
Пекка прожил с нами две недели. Вскоре после его ухода мне принесли письмо из треста, в котором предлагали остаться на Черной Ламбе до половины зимы и нащупать профиль для шоссейной дороги.
Наступила осень, и Анни уехала в техникум — продолжать учебу. Ушли и рабочие. Снова мы со стариком сидели в молчании по вечерам, снова я испытывал неприятное чувство человека, которому собираются всадить нож в спину из-за угла. Но делать было нечего — барака в одиночку не выстроишь. Я продолжал заниматься рекогносцировкой, обработкой материалов, вычерчиванием планов.
Времени свободного оставалось много, и постепенно я пристрастился к охоте. Мне удавалось подстрелить то глухаря, то зазевавшегося зайца, то лису. За это время еще раз, на два дня, заходил Пекка — принес старику спички, табак, порох и дробь. Встреча вышла холодной — при его появлении, неожиданно для себя, я начал вспоминать, что Пекка и Анни, когда я работал, на целые дни уходили охотиться в долину, что при моем появлении они прерывали разговор. Удивительно, как я не обратил на это внимания раньше!
— Ну, а как с топографией?
Пекка огорченно махнул рукой.
— Все некогда было… Вот собираюсь…
Анни приехала на каникулы. Она прошла в один день свыше сорока километров на лыжах, была усталой и очень грустной. Под вечер она собралась прибирать избу, а мне предложила прогуляться, чтобы не мешать ей.
Я захватил ружье, надел лыжи и, насвистывая, пошел бродить по лесу. И нужно было проклятой охотничьей страсти на этот раз так увлечь меня, что я проблуждал вместо двух-трех часов до полуночи! Признаться по совести, мне очень хотелось похвастать перед Анни успехами в охоте — ведь известно же, что на севере больше всего ценятся качества хорошего охотника.
Была полночь, когда я подошел к дому. Меня поразило отсутствие света в окнах. Я даже остановился посреди озера, подозревая, что сбился с пути.
Дверь в сени я нашел раскрытой, но не удивился, потому что на севере их часто и вовсе не запирают на ночь. Только когда я нашел открытой и дверь избы, когда мне бросилось в глаза разбитое окно, я понял, что случилось необычайное. От щемящего чувства тоски, от одиночества, которое внезапно ощутил я с потрясающей остротой, мне хотелось закричать, но я не проронил ни звука — страх сковал язык. Я стоял, прислонившись к косяку, и чувствовал, что у меня подкашиваются ноги. И вдруг заметил, как медленно-медленно, бессильно поводя руками и дергаясь головой, начинает подниматься старик. Его фигура, уже припорошенная снегом, в темноте казалась призрачной, неестественной. Моя рука, лежавшая на спуске ружья, непроизвольно дернулась, и выстрел в потолок, прозвучавший в безмолвии подобно грому, на миг осветил черные стены, перевернутые стулья.
— Золото, — хрипя и задыхаясь, прошептал старик, — они унесли мое золото! О, мое золото, мое золото!
Эти слова, столь раздражавшие меня уже два года, разрушили оцепенение, в котором я находился. Я бросил в угол ружье, снял рукавицы, подошел к старику. Руки мои наткнулись на теплую и липкую струю, стекавшую у него по левому боку.
— Где Анни? — словно в забытьи, твердил я. — Анни…
Заикаясь, старик попытался ответить, но зубы его стучали от холода. Я кинулся к печке, ощупью нашел керосин и, плеснув им на дрова, развел огонь. Потом взял старую шубу и заткнул разбитое окно.
— Где Анни? — снова спрашивал я.
— Они унесли мое золото. Она пошла, чтобы вернуть!
Больше от старика ничего не удалось добиться. Его интересовало только одно — золото и вернет ли его внучка. Он был в предсмертной агонии.
Я метался по избе, словно помешанный, не зная, что предпринять, как поступить. Страх уже прошел, но способность соображать еще не вернулась. И я увидел, что папки с топографическими материалами, лежавшие на столе, в беспорядке разбросаны и от двух или трех остались только обложки.
Тогда наконец разумная мысль осенила меня: преследовать. Как же я не догадался раньше? Схватив ружье, проверив патронташ и захватив запас патронов, я выбежал из избы и стал на лыжи. И в тот момент, когда обходил дом, отыскивая след, до моего слуха долетел смех старика:
— Он пошел, он тоже пошел! Он тоже хочет золота!.. Ах-ха-ха…
Дрожа от возбуждения и терзаясь неизвестностью, я побежал прочь от этого сумасшедшего дома.
Если бы не звезды, я окончательно запутался бы в лесу и, вероятно, заблудился. Но при свете звезд, неярком, рассеянном, все же совершенно отчетливо виднелся на снегу глубокий лыжный след. След был только один, но ясно, что Анни также прошла здесь. Я успокоился, и лишь сердце непонятно ныло, как при огромной утрате.
Так я прошел около пятнадцати километров. След дважды пересек лесную дорогу, и, несмотря на петли, которые делал лыжник, подымаясь на увалы, несмотря на отклонения от прямой, я все больше и больше убеждался, что преступник уходит к границе, и уходит изо всех сил, стараясь выиграть как можно больше времени.
Уже рассветало, когда я обратил внимание на то, что в одном месте лыжный след прерывался и на снегу совершенно четко отпечаталась фигура человека. Обойдя несколько раз вокруг сугроба, хранившего странную форму, я пришел к единственно правильному, как мне показалось, выводу, что с лыжником или лыжницей здесь случилось обыкновенное падение. Однако несколько дальше я еще раз наткнулся на такой же отпечаток, лишь несколько больший по размерам. Эти слишком частые падения были подозрительными. Я внимательно исследовал снег и нашел револьверный патрон крупного калибра, вероятно, кольтовский.
В волнении присел я прямо на снег и отер потный лоб. Через минуту встал и пошел снова. Дальше была гора, у подножия которой по берегу озера проходила дорога. Скатившись с горы, я затормозил и, потеряв равновесие, полетел в снег. Забыв даже стряхнуть снег, я кинулся к дороге: на ней прямо посередине багровело свежее кровавое пятно. Снег в этом месте был истоптан, словно здесь прошло несколько человек, а от дороги к озеру вела дорожка, похожая на красный шов вышивальщицы. Пройдя по следу до конца, я увидел, что он обрывается у проруби, которую, очевидно, прорубили крестьяне, чтобы поить лошадей.
Может быть, именно в эту минуту я и поседел. Совершенно отчетливо я представил себе, как бандит убил Анни выстрелом, когда она спускалась с горы, не подозревая, что он притаился в елях, как затем оттащил труп к озеру и спустил под лед.
Долго простоял я над прорубью, мысленно прощаясь с Анни. Возможно, я плакал. Может быть, просто не думал ни о чем. Я очнулся от резкого холода, поднимавшегося от ног к сердцу. Тогда во мне закипело бешенство, желание бить, душить, топтать негодяя, осмелившегося поднять руку на девушку. Я забыл о старике, одиноко умиравшем в заброшенной избе, забыл о его сумасшествии, его золоте, и во мне осталась только решимость во что бы то ни стало догнать того, кто шел впереди.
После сам удивлялся: как это я не разбился во время бешеного бега? Я шел по следу, как собака, ни разу не останавливаясь, не задумываясь, подобно лунатику, скользил с круч, с которых при других обстоятельствах не согласился бы съехать ни за какие блага в мире.
И наконец я догнал его!
Я увидел его километра за полтора, при подъеме на одну из гор, и, сам не отдавая себе отчета в том, что делаю, выстрелил, словно приглашал его подождать, чтобы вступить в единоборство. Странное рыцарство! Я видел, как он на минуту остановился пораженный, а затем исчез за гребнем горы. Но я знал, что теперь он от меня не уйдет!
Я его догнал. Когда он увидел меня метрах в ста от себя, вдруг круто свернул с просеки, по которой шел, и бросился в снег. Почти инстинктивно я сделал то же самое, и в ту же минуту над моей головой зашипели пули.
«Хорошо! — подумал я. — Хорошо! Я не стану тебе отвечать, не стану даром тратить патроны. Я тебя заморожу на месте или уложу, когда ты поднимешься, чтобы идти…» И я удобнее устроился в снегу с твердым решением скорее замерзнуть, чем выпустить его живым.
Наверно, он понял, что стрелять без хорошо видимой цели, да еще из револьвера, бесполезно. Тогда наступила необыкновенная, поразившая меня тишина. Я лежал и удивлялся тому, что делаю, лежал и думал: «Не сплю ли я, в действительности ли все это происходит?»
Вероятно, прошло несколько часов, прежде чем я увидел, что мой противник медленно поднимается в снегу, пытаясь незаметно доползти до густой гривы ельника и укрыться за ней. Усмехаясь и дрожа от возбуждения, я поднял ружье и, уловив в просветах елей его фигуру, выстрелял сразу из двух стволов. Короткий, сдержанный стон, более похожий на вздох, был ответом на выстрел.
Осторожно пробрался к упавшему. Он лежал ничком, зарывшись головой в снег, и рюкзак, плотно привязанный, мешал ему встать. С брезгливой осторожностью я распустил лямки рюкзака, вырвал из руки и бросил в снег кольт, затем, еще раз оглядев неподвижную и нескладную фигуру, перевернул его на спину. Бледное, изможденное, изрытое морщинами преждевременной старости, незнакомое мне лицо. Глаза его были закрыты, и только веки едва заметно вздрагивали да слегка раздувались ноздри. Хотелось раздавить эту гадину, увидеть, как он, подобно жабе, которую переехало колесом, станет корчиться в предсмертных судорогах. Но он, словно угадав мои мысли, открыл глаза и прошептал спокойно:
— Не надо!
…И вот мы сидим при свете костра — двухчасовой день кончился, — сидим оба молчаливые, оба настороженные. Я уже осмотрел его рану, и она оказалась не опасной — он упал не потому, что его сразила моя пуля, а потому, что это была уже вторая рана, первую ему нанесла Анни. Он обессилел от боли, причиненной моей пулей, и потерял сознание.
Постепенно приятная теплота разливается по телу, и я чувствую, как меня одолевает сон, неудержимый, беспощадный. С огромным усилием я отгоняю дремоту и снова вижу чуть прищуренные, печальные и вместе с тем полные ненависти глаза, которые следят за мной из-под полуопущенных ресниц. «Чего он ждет?» — думаю я. Проходит минута, пять, десять, — и вот, словно сквозь густой туман, замечаю, как медленно-медленно он начинает подниматься, становясь на четвереньки, как, придерживаясь за ветку ели с лицом, перекошенным от боли, выпрямляется и достает откуда-то из-под полушубка финский нож. Желание убить снова овладевает мной, и руки судорожно, до ломоты, сжимают ствол ружья. Но я не делаю ни одного движения; и только злорадная усмешка победителя помимо воли появляется у меня. В ту же минуту он тяжело опускается в снег.
— Трус! — говорю я, открывая глаза. — Гадина!
— Послушай, — говорит он, — отпусти меня.
Это предложение застает меня врасплох. А он продолжает, словно поощренный моим изумлением и молчанием:
— Здесь в рюкзаке у меня на тысячи рублей золота. Ведь ты знаешь это? Отпусти меня, возьми себе половину.
Опять это проклятое золото! Так, значит, это не бред, не сумасшедшая мания старика? Значит, это золото существует в действительности?
— А материалы? Профили дороги, эскизы, проекты? Он молчит, съежившись, подвигаясь к огню.
— Я возьму все, — говорю я после паузы. — Я возьму все, а после этого подумаю, что мне сделать с тобой.
Пристально смотрю на него, и мне кажется, что в глазах его появляются слезы. Жалкий его вид, растерянность вызывают во мне новый прилив злобы и гадливости.
Некоторое время он молчит.
— Ты давно знаком со стариком? — спрашивает он меня.
— Раньше, чем ты.
Он отрицательно качает головой.
— Ты слишком молод. Хочешь, я расскажу тебе о нашем знакомстве?
Я молчу.
— Так вот, — продолжает он, — был такой прапорщик Елисеев, в тысяча девятьсот двадцатом году стоявший со своими солдатами у озера Шамбо. Этот прапорщик однажды под вечер попал на Черную Ламбу и попросился переночевать. Старик, хозяин избы, пустил его, а тонкая, стройная блондинка с голубыми глазами постелила ему постель. С тех пор у прапорщика в районе Черной Ламбы оказалось вдруг множество неотложных дел, и он всегда заходил ночевать к старику.
— Думаешь разжалобить? — спрашиваю я.
Он пожимает плечами.
— Если ты у меня отберешь золото, мне больше нечего ни жалеть, ни бояться. Но ведь ты не посмеешь заснуть из боязни, что я тебя задушу. Мы оба знаем, чего хотим, так не все ли равно, как скоротать ночь? Ведь не думаешь же ты идти ночью?
— К чему мне твои россказни?
— Выслушай, — страстно кричит он, — выслушай и постарайся понять! Ты, кажется, любишь Анни, да? Молчи, не угрожай, — ты любишь Анни, а ее сестра — моя жена. Слушай же!
Я молча киваю головой. Вижу всю его игру, замечаю, как в воровато бегающих глазах мелькают злорадство и надежда, но не спешу остановить.
— Так вот, упомянутый прапорщик Елисеев, или — что то же — я, женился на сестре Анни, которая в то время была еще совсем девочкой. Мы поженились, и я справлял свой медовый месяц. Деньги у меня были — это мои деньги, — кивнул он на рюкзак, — я взял их у местных попов. Мне предстояла хорошая будущность, я был на прекрасном счету у финского командования и со дня на день ожидал повышения по службе, тем более что часть юности провел в Финляндии, в Таммерфорсе, и финским языком владел в совершенстве. Но тут случилась маленькая неприятность: красные погнали нас к границе. Мы отступили.
Я трус, я не скрываю этого. Никогда я не бывал в бою впереди, никогда не рисковал. И одна мысль, что о моем золоте могут узнать, приводила меня в состояние неописуемого ужаса.
С момента, когда я узнал, что нашей армии пришел конец, я ни одной ночи не провел спокойно. Мучительно, неотступно преследовала меня мысль о том, где скрыть золото, как его переправить. Я не доверял людям, всех их считал подлецами и не хотел поручить хранение кому бы то ни было, даже старику. А с другой стороны, где же было мне и спрятать золото, как не у него.
И я спрятал. Угрожая револьвером, я приказал ему сидеть дома, а сам вышел и закопал золото под камнем, на наиболее возвышенном и заметном месте, справедливо полагая, что простое понимается в таких случаях наиболее трудно. После этого я долго бродил с фонарем по двору, возился в конюшне, подозревая, что старик будет подсматривать, и стараясь навести его на ложный след. И мне удалось его обмануть. На прощание я сказал ему:
— Смотри, что бы ни случилось, я вернусь за своим кладом и, если его не окажется, живьем сдеру с тебя шкуру. За золото ты отвечаешь мне своей головой!
У старика от страха и жадности побелели губы, но я не интересовался его мыслями. Я был человеком самоуверенным.
Два года назад я впал в ужасную нищету. Из армии меня уволили, считая, что финнами лучше смогут командовать сами финны. Сделали это под предлогом того, что еще не наступило время идти с рогатиной на. медведя. «Если хотите, — сказали мне, — мы вам можем предложить работу в…» Но я отказался, на такие дела не гожусь. Я попытался найти приличную работу, но из этого ничего не вышло. Одно время работал гидом в музее, показывал знатным иностранцам всякие финские достопримечательности. Потом я работал на фабрике плавленого сыра, затем в мастерской точной механики. Отовсюду меня в конце концов увольняли, и наступил день, когда мне не на что было купить завтрак жене.
Ты спросишь меня, почему я не пришел раньше? Потому, что многие ходили по более серьезным делам и с большим опытом — и не возвращались. К тому же мы трусы. Я видел много русских эмигрантов за границей. Мы превратились в жалких червей, которые ползают в постоянном страхе быть раздавленными и кормятся крохами с чужого стола. Я видел ваших за границей — ваших инженеров, ваших моряков. Это другие люди, и я их не понимаю. Однажды группа ваших зашла в музей, где я служил гидом, и я нечаянно обронил русскую фразу. Они спросили меня: не русский ли я?
— Нет, — сказал я. — Я только жил в России.
Я отрекся, потому что мне было стыдно за себя.
Так вот, я боялся. Я боялся, что меня убьют, я боялся и вас, и самого себя, своего сумасшествия.
— А материалы? — снова настаивал я.
— Это случайность, честное слово…
— Может быть, обойдемся без ссылок на честность?..
— Все равно — это случайно. Я мог рискнуть перейти через один кордон, а не через два. Я просил капитана финского погранотряда пропустить меня. Он сказал: «Мы уважаем частные дела и пропустим вас, но вы должны собрать информацию, это цена нашей помощи».
Остальное просто. Я пришел к старику и заявил, что мне нужно золото и еще кое-что и все это я возьму. Сначала он кричал, что я беглый трус и вор, что золото принадлежит тому же, кому принадлежит и земля, в которой оно запрятано, потом стал мягче.
У меня учится внучка, — твердил он, — я сторожил это золото пятнадцать лет. Я должен получить часть…
Какое мне было дело до этого? Развязка произошла, когда я стал брать бумаги, — старик кричал, что он не позволит грабить гостя, что я отродье собаки и забыл северный обычай, по которому гость и его имущество неприкосновенны. Когда он попытался меня оттащить, я ударил его ножом. Я пришел издалека, я промерз до костей…
— Рассказывай, как ты убил Анни, — говорю ему.
— Она меня ранила. Когда я увидел ее в избе, я подумал, что схожу с ума, — так велико было сходство с моей женой. Но это была не моя жена — я узнал по глазам, по разговору, по удивительной чистоте, что она принадлежит другому времени. Но она не знала, кто я, и я ни о чем не говорил при ней…
Вот почти и вся история. Я провел с этим типом одни сутки, но услышал столько мерзостей, что порой мне казалось, будто сам стал грязнее. Впрочем, что ж, мы живем в ином мире, подобное ощущение понятно!
Концерт окончился. Трое друзей, случайно встретившихся в буфете и забывшихся разговором, уже собирались уходить, когда к ним подошла светловолосая стройная женщина. Она еще издали улыбнулась рассказчику и помахала ему рукой.
— Вы что же оторвали его от концерта? — обратилась она к приятелям.
Те конфузливо переглянулись и промолчали.
— Ну да ладно, — засмеялась она. — Прощаю, но только пора и о доме подумать. Я подожду у зеркала.
— Кто это? — спросили приятели, когда женщина отошла.
— Анни, жена.
— Позволь, ты же сказал, что Анни убили. Или ты нашел дубликат?
— Зачем убили? — улыбнулся рассказчик. — Я нашел ее после того, как свел на заставу «родственника» и похоронил старика. Анни была в больнице. Во время перестрелки, когда ее ранило, она захотела пить, ползком добралась до проруби, и тут ее подобрали проезжие крестьяне. Она, видите ли, верила в золото столько же, сколько и я, но она заметила кражу материалов и решила, что должна обязательно вернуть их… Да, впрочем, вы заходите-ка, Анни сама вам расскажет, как и что, она это умеет лучше меня. Хорошо?
Рику Лехто захватили в Лендерах. Раненный в пах, он не мог уйти с отступавшим отрядом и упросил оставить его на попечение одного крестьянина, сочувствовавшего красным. К моменту прихода лахтарей у Рику начался бред — ему все казалось, что он находится на длинном мосту в Хельсинки и продолжает стрелять по наступающим белым, хотя было ясно, что шансы на победу очень невелики и красный Хельсингфорс с часу на час должен пасть.
— Для нас тоже найдут свою стену коммунаров, — говорит сосед Рику слева, студент.
Мысли Рику обострены предельно, и он ловит смысл фраз по движению губ.
— Чтобы всех нас похоронить, нужно превратить в могилу половину суши, — резко отвечает Рику.
Он продолжает стрелять, тщательно целясь, и всякий раз после выстрела в рядах немцев становится одной каской меньше. Рику ненавидит смертельной ненавистью этих чужеземных палачей, и торжество сводит в улыбку его полные, красивой формы губы. О смерти он не думает — для этого просто не хватает времени.
За углом застрекотал пулемет. Передние ряды лахтарей, продвинувшиеся на середину моста, падают, словно подкошенные, а в задних начинается паника, тот опасный переполох, который губит в одну минуту самые дисциплинированные армии. Рику встает и, увлекая за собой товарищей, бросается вперед. Его храбрость заражает других рабочих, и в одно неуловимое мгновение защитники красного Хельсингфорса переходят от безнадежности к вере в успех, подхватывают идею вылазки. Кто-то бежит к мосту с красным флагом.
В это время над крышами, почти на уровне труб, бреющим полетом проходит германский самолет, и в рабочем доме звенят высаженные пулями стекла. Одновременно на верху башни гаснет красный фонарь, не потухавший с самого начала восстания… С мстительным подвыванием кружит самолет. Под пулями падает при входе на мост знаменосец, и рабочие вновь, пригибаясь к земле, возвращаются за свои прикрытия.
Но вот лахтари приостанавливают начатое было наступление, в их рядах происходит движение. Каски расступаются, и в образовавшемся проходе появляются женщины. Они идут молча, плотной толпой, еще не понимая, куда и зачем их ведут. Одна из женщин, тощая и высокая, снимает косынку и машет рабочим. Женщину бьют прикладом.
Женщин выстраивают впереди солдат и, подталкивая штыками, заставляют идти вперед. Прячась за ними, лахтари начинают новое наступление.
Красные бойцы узнают своих матерей, жен и сестер. Выстрелы стихают, дважды захлебнувшись, словно от невыразимого удивления, умолкает пулемет. Наступает жуткое затишье.
— Будь они прокляты! — кричит старый рабочий, с утра лежавший рядом с Рику. — Будь они прокляты! Я не могу стрелять в своих.
Рику видит, как по обветренному желтому от усталости лицу рабочего катятся слезы. У него самого судорожно сжимаются пальцы.
— Стреляйте, эй, вы! — вдруг кричит идущая впереди стройная молодая женщина с ребенком на руках. — Стреляйте, рабочие, мы все равно умрем!
— Смерть лахтарям! — подхватывают ее крик другие.
Одиноко звучит выстрел Рику. С замутившимися гневом глазами, не пригибаясь, он бежит к пулемету.
Молодой пулеметчик, знакомый Рику токарь, дрожит мелкой нервной дрожью.
— Не могу!
Рику замахивается прикладом, но бессильно опускает винтовку и сам ложится к пулемету. Трясущимися пальцами он вкладывает новую ленту и наводит пулемет на приближающуюся цепь, на женщину с ребенком. В это время на его плечо опускается властная рука.
— К чему?
— Анти! Что они делают, Анти?!
Анти, член штаба, суров и молчалив.
— Мы проиграли, лишними жертвами не поможешь. Молчи и уходи. Разве волк, когда дерет овцу, думает о том, чтобы не сделать ей больно? Молчи и уходи туда…
Анти показывает рукой на восток.
— Будь они прокляты! — кричит Рику…
…К постели, на которой лежит Рику, подходит молодцеватый, перетянутый коричневыми ремнями егерь. Некоторое время он пристально, с понимающей усмешкой смотрит в изможденное лицо красноармейца, а затем спокойно достает портсигар, закуривает и, наклонившись, пускает в лицо больного клубы ядовитого дыма.
— Нас не проведешь на таких штуках, — говорит егерь. — Мы неплохо знаем красных по Хельсингфорсу. Они представлялись мышами и грызли льва. Да, нас не проведешь.
Тело Рику сотрясается в удушливом кашле, оно перегибается почти пополам, но судороги внезапно прекращаются, и бред возвращается снова.
Егерь разочарован. Красный действительно без памяти. Он посылает солдата за врачом и, когда тот приходит, говорит, пытаясь шутить:
— Подштопай эти остатки красныша и доставь в штаб: он может оказать нам услугу.
— У нас свои солдаты больны, господин офицер.
— Своих у нас хватит всегда, нам нужны их солдаты. Или, может быть, ты сам возьмешься дать сведения о красных? Нет? Значит, ты меня понял…
Через сутки Рику приходит в себя. Он ослабел настолько, что с трудом может произнести одно слово:
— Пить!
Врач посылает дочь хозяина за водой. Рику ловит дрожащими, воспаленными губами край ковшика и долго пьет, а затем со вздохом откидывается на подушки. Некоторое время врач и Рику пристально смотрят друг на друга, а затем врач отворачивается. «А юноша с характером, — думает он. — Впрочем, для него было бы лучше, если бы он вовсе не имел характера, — это могло бы смягчить ему наказание, а может быть, и спасти жизнь».
О, врач хорошо знает законы войны и привычки своих соотечественников. И он одобряет эти привычки — война есть война. Зачем нянчиться с изменником, продавшимся русским? Жаль только, что этот юноша так молод, так завидно молод.
Когда врач подходит к больному, Рику уже спит. Врач вздыхает: значит, будет жив до поры до времени. И ему становится не по себе — слишком много живых трупов, слишком много. «Я вырываю жертву у смерти только за тем, чтобы возвратить ей снова», — думает он.
И когда приходит егерь, врач просит не будить больного, — в противном случае он снимает с себя всякую ответственность. Он говорит это крикливым, раздраженным голосом, а в душе спрашивает себя: с какой стати нужно ему превращаться в сиделку? Он получает деньги за то, что лечит, а все остальное его не касается. В конце концов у него семья, ему нужно жить, а частная практика в Хельсинки дает гроши. Если больной умрет, тем лучше. Чем скорее, тем лучше.
— Ну, как ваши дела, господин Красныш?
Врач делает иронически вежливый поклон. Рику болезненно усмехается.
— Что нового на фронте?
— О, ваши повсеместно отступают. Воины нашей родины заняли Кимовары.
— Разгромив наголову неприятеля и захватив богатые трофеи. Так, кажется, пишут в ваших газетах?
— Зачем наголову, — смущается врач. — Я этого не говорю. Но красным придется плохо: наши солдаты хорошо одеты, вооружены, сыты, а противник питается падалью.
Рику оживляется.
— Тем тяжелее будет вашим солдатам бежать обратно: слишком далеко зашли и слишком много накопили жиру. Пришейте, врач, покрепче пуговицы на брюках: воинство Маннергейма уже дважды теряло штаны.
Врач краснеет от негодования и встает, чтобы уйти, но снова садится.
— Скажите, сколько красные платят вам за вашу службу, за измену родине?
— Много. Я, видите ли, получил в наследство только долги и сам задолжал кое-кому. Они мне помогают уплатить долг.
— Вы говорите, как оракул.
— Я забыл, кто вы. Знаете, например, что такое жизнь прачки? Это кровавые мозоли, корка хлеба и вечное унижение. Моя мать была прачкой в Хельсингфорсе и умерла от чахотки. Вы знаете следователя Рахимяки? Она стирала его белье; и однажды капелька. крови изо рта матери попала на сорочку этого почтенного господина. Что стоит для него сорочка, если он ежедневно тратит в десятки раз больше денег на прогулки в такси по пригородам Хельсингфорса! Так вот, Рахимяки очень дорожил своим тонким бельем — он, ударил мать кулаком в лицо, и это была плата за ее каторжный труд. Говорят, теперь Рахимяки метит в сейм-…
— Я не голосовал за него.
— Не за него, так; за другого — разницы мало. Через три недели мы с отцом похоронили мать, и у нас не хватило денег даже на то, чтобы положить на могилу букет цветов, — последнее взял пастор за похороны. Через два года в охранке убили отца, а мне прислали протокол, в котором ваш тюремный коллега констатировал рак желудка. Как вы думаете, был у него рак желудка? Он был здоров, как я и. вы, вместе взятые… Красные уплачивают мой долг мясникам.
— Ну, хорошо, а родина?
— А когда раб считал родиной галеру, хотя он и был прикован к ней навсегда? Нам в школе говорили, что мы должны сделать нашу родину великой. Для чего? Чтобы в ней было больше места для господ Рахимяки? Вы боретесь за величие родины — что это вам дает? Прежде мы кричали, что во всем виноват русский царь. Ну вот, русская революция освободила нас от царя, а на смену ему пришли финские генералы. Так не все ли равно зайцу, на какой стол он попадет.
Входят егерь и два солдата. Рику, который нетвердо еще стоит на ногах, уводят.
— Пойдемте и вы, — говорит егерь врачу. — Вы можете понадобиться.
— Вы были близки к командиру отряда красных. Куда ушли красные, сколько их, каковы их планы? Запомните — они ушли без боя, что вовсе не в привычках этих оборванцев…
— К чему мне это знать? — удивляется Рику. — Мне это совершенно неинтересно, особенно сейчас.
Рику мрачен и сосредоточен.
— Я жду, — нервничает егерь.
— Если вы настаиваете, — нечто похожее на усмешку мелькает в глазах Рику, — если вы настаиваете, я скажу… Я думаю, что красные не считают возможным бороться с героями Финляндии и добровольно уступают Карелию. Вам, господин офицер, осталось только написать расписку в получении.
— Ого! — удивляется егерь. — Птица крупнее, чем мы думали. Но ты еще не так поешь, ты умеешь лучше…
Офицер продолжает задавать вопросы, но у Рику пропала охота говорить. Он деланно зевает и ковыляет к окну. Из дома напротив выходят двое лахтарей, неся в руках связанных живых кур, а за ними выскакивает простоволосая карелка. Она не плачет и не ругается, — она только цепляется с умоляющим видом за полы солдатских шинелей, словно желая припасть к ногам солдат, но те делают вид, что не замечают ее. Вся эта процессия выходит на улицу и направляется к штабу.
— Господин офицер позволит вопрос?
— Ну!
— В детстве, когда мы шалили, господин пастор грозился отправить нас на Огненную Землю, где нас должны были пожрать дикари. Так вот, не думает ли господин офицер, что, наряду с награбленными курами и поросятами, пленное население также могло бы быть включено в меню финской армии?
Лицо офицера багровеет.
Вечером врач зашивает Рику рассеченный висок и бинтует грудь. Рику молчит. Кончив работу, врач уходит, но около десяти часов вечера возвращается еще раз.
Рику лежит с широко открытыми глазами и, кажется, к чему-то прислушивается. Но, кроме воя пурги, ничего не слышно. Увидев врача, Рику улыбается:
— Я был со своими.
Врач поводит плечами — в знак непонимания.
— Я видел красные флаги на Длинном мосту, — поясняет Рику. — Они уже были там однажды и будут снова. А вам, врач, часто приходится выступать в роли инквизитора? Сколько вам платят?
Врач густо краснеет.
— Ничего, — утешает его Рику. — Вам недолго придется со мной возиться. Если дело пойдет так же хорошо и дальше, уже через неделю от меня останется только дырявый мешок. Но я не завидую вам: не так-то просто каждый вечер заново штопать человека для того только, чтобы утром господин офицер мог играть в допрос.
— Знаете, — говорит врач, — я вам сочувствую. Вы мужественный человек. А мужество нужно уважать в каждом человеке.
— Бросьте вы эту чепуху! Какое мужество? То, что я не хочу открывать душу этому ублюдку? Или то, что терплю истязания? Меня всю жизнь истязали, либо я истязал себя сам, работая ради куска хлеба. Я пытал себя бессонницей, холодом, голодом…
— Да, но…
— Расскажите что-либо о себе, доктор. Все-таки, признаюсь, мне скучно: ваши офицеры совсем неостроумный народ.
Незаметно время уходит за полночь. Спохватившись, что уже поздно, врач комкает конец беседы.
— Да, для семьи отца настали плохие времена, он уже подумывает о переезде в город. Земля кормит плохо, а у государства такой большой рот.
— Он станет еще больше, если вы что-либо завоюете. Аппетит приходит во время еды. Впрочем, вы можете спать спокойно, — что может завоевать наемная банда?
— Сможете вы бежать?
Рику с любопытством смотрит на врача. Тот смущается.
— Я не хочу помогать красным, я нейтрален. Но то, что здесь с вами делают, — позор, средневековье.
— А как же частная практика в Хельсингфорсе?
— Я думаю… При чем тут практика? Есть вещи, которые… — Голос врача переходит в истерический крик: — Я им не палач!
Рику долго смотрит на затканное морозом окно, словно обдумывая дорогу, и слабо мотает головой.
— Нет, не могу. Снега, леса, горы… Меня шесть раз пытали, меня оставляли на морозе в одном белье, пока я не падал без чувств. Они меня убили. Слышите: они и вы. Разве вы врач? Вы мясник, вы… — Рику приподнимается, глаза его блуждают, руки судорожно теребят одеяло. — Будь они прокляты, будь проклята земля, породившая эту мразь! Но вы заплатите, вы за все заплатите. Вы думаете, красные ушли, красных нет. Ха-ха-ха! Красные повсюду, их глаза всегда устремлены на вас, их руки сжимают оружие. Берегитесь, вам уже не выбраться отсюда.
Врач закрывает лицо руками.
— Что я могу сделать, что?
Голос врача приводит Рику в себя.
— Не надо, я погорячился. Ну, что, в самом деле, можете вы сделать.
За Рику приходят. Двое солдат с бесстрастными лицами грубо срывают с него одеяло. И вдруг врач разражается бранью:
— Вон отсюда! Я не позволю издеваться над больными!
Утром его вызывают в штаб. Офицер кисло улыбается.
— Придется просить вас оставить больного в покое, у нас так много своих раненых. Родине нужны бойцы.
— Господин офицер, — почтительно говорит врач, — христианская религия и медицинская этика не позволяют бросать человека, который находится при смерти. Я смогу ухаживать за всеми больными.
— Вы — военный врач и будете делать то, что я вам прикажу.
— Почему же красные лечат и кормят наших пленных? А они далеко не христиане. И что тогда обозначают наши гуманные идеи, за которые мы боремся здесь, вдали от родины?
— Вам не обязательно знать, за что мы боремся. Идите.
…И вот — белые отступают.
Где-то прорвался фронт, где-то красные нанесли сокрушительный удар передовым частям, и тылы охватывает паника. Самые нелепые слухи громоздятся один на другой, и финские отряды день и ночь катятся по занесенным снегом лесам к границе и дальше, в глубь своей страны. По следам отступающих пылают пожарища, кружится по снегу пепел. Все взрослое население, запасы продовольствия и скот из оставляемой местности угоняется, увозится в Финляндию.
Истерзанный, весь в повязках и бинтах, Рику лежит на санях. В суматохе о нем забыли, и он погиб бы в горящей избе, если бы не врач, положивший его на подводу.
Ветер кружит белые хлопья, скрипят полозья саней, гудят вершины заснеженных сосен. По дороге, увязая в снегу, бредут усталые вконец люди.
Рику лежит молча. По временам он открывает глаза, но в них нет уже интереса к происходящему. Мысли его, тяжелые и безрадостные, бегут в прошлое, в который раз развертывая перед ним события последних дней. Вот его спрашивают, не знает ли господин пленный, кто из жителей деревни помогает красному командованию собирать сведения. Не знает? Он вполне уверен в этом? А они думали… Ну что же, позволит ли господин красный раздеть себя? В поясницу Рику втыкают булавку. От неожиданной боли жалобный стон помимо его воли срывается с посиневших губ. В комнате взрыв хохота: красные дьяволы боятся обыкновенных булавок. Рику закусывает губы и выпрямляется. Укол повторяется, но это ничего, совсем не больно. Как смешно, в самом деле, — разве можно пугаться булавки на войне? Однажды мать во время стирки также наколола палец булавкой, началось гнойное воспаление, и она две недели не могла работать. Тогда Рику часто посылали занимать хлеб у соседей, рабочих.
Теряя сознание, Рику падает на заплеванный пол.
— Ничего, — говорит егерь, — ничего, вылечим.
Из туманной дали смутно начинают вырисовываться далекие образы, и вдруг режущая боль заставляет Рику приподняться. Перед носом зажгли вату, и, оказывается, это от дыма такая боль. Никогда не поверил бы.
Поддерживаемый солдатом, Рику встает. Что ж, если ему еще раз суждено испытать укол булавки, он перенесет.
И вдруг далекий орудийный выстрел прорезает мрачную тишину вечера. Офицеры вздрагивают, Рику пытается улыбнуться, но окровавленные губы складываются в страшную гримасу, и егерь, хорошо изучивший характер Рику, отворачивается.
— Да здравствует…
Удар кулака в переносицу валит Рику с. ног. Он приходит в сознание на снегу, куда его сбросили с крыльца. В синем небе мерцают звезды, шелестят сосны. Как долго, однако, длится ночь. Рику закрывает глаза, — все кончено, так лучше…
Но он еще раз просыпается — в санях. Рядом с ним сидит врач.
— У вас отморожены ноги, — говорит он. Потом добавляет: — И ваши ребята намяли нам бока. Мы, слава богу, удираем.
— Радуетесь?
— Ну их к черту, мне-то что.
— Тише!
— Пусть. У нас теперь не армия, а сумасшедший дом, и всякий говорит то, что ему вздумается. Как вы себя чувствуете?
— Останусь здесь… Граница ведь еще далеко.
Врач молча кивает головой.
Под вечер отряд останавливается: красных где-то удалось задержать. Снова приводят Рику в избу, приводят под руки, потому что сам он идти не может, никогда не сможет.
— Сволочь! — кричит офицер. — Изменник! Наши сегодня потеряли пятьдесят человек убитыми. Ты заплатишь нам один за всех.
— Не продешевите, господин офицер.
— Посмотрим.
С пленного срывают повязки, и сочащиеся сукровицей раны посыпают солью. Нечеловеческий крик прорезает тишину, царящую в здании бывшего штаба, и офицеры невольно вздрагивают. Глаза Рику наливаются кровью. Рику чудится, что его погрузили в кипящую смолу, — кажется, так бывает в аду. Вот он какой ад, о котором говорил пастор.
Но вот боль постепенно утихает, и Рику видит себя на Длинном мосту. Весенний ветер тихо колеблет алые полотнища, солнце расцвечивает мостовую в золотые и розовые тона. Дети несут цветы — прекрасные, нежные северные цветы. Слезы радости туманят глаза Рику, и он, ни о чем не думая, отдаваясь нахлынувшему вдруг экстазу, запевает «Интернационал». Ему кажется, что он поет все громче и громче и его голос вздымается над всеми, заглушает праздничный гул толпы и летит высоко-высоко в синее небо… На самом деле он произносит слова тихо, еле слышно, и светлая красноватая пена клубится в уголках его некогда красивых губ.
— Он сошел с ума, — говорит, появляясь на пороге, врач, и в глазах его стоят слезы. Впрочем, их никто не замечает…
Через три дня у самой границы офицер приказывает выбросить Рику из саней на лед речки, через которую проходят жалкие остатки отряда.
— У нас и без того сумасшедших много, слишком много. Пусть услаждает своими россказнями других.
— Разрешите остановиться, — просит врач.
Он расстегивает полушубок, возится с ремнем и сворачивает с дороги. Затем он бежит. От речки, где Рику выбросили в снег, его отделяет не более двухсот метров, но, когда он приходит туда, Рику уже нет.
Через неделю Рику нашли замерзшим в лесу. Он лежал, припав головой к камню, словно в последний раз обнимая землю, за которую, принял столько страданий. А за три дня до этого в штаб красных пришел исхудалый, оборванный, полузамерзший человек и назвался врачом финской армии. Он долго не мог говорить, а когда отошел в тепле, сказал только два слова:
— Рику Лехто!
И заплакал.
Нас было пятеро.
По вечерам, когда не предвиделось дежурства в штабе, мы сидели в землянке на лесной опушке, круто сбегавшей к промерзшему озеру. Ночи были длинны, иногда полны звезд и потрескивания деревьев на морозе, иногда непонятной пальбы в разных местах леса — белофинны часто просачивались на лыжах в наши тылы. Звезды рождали грустные мысли о краткости и малости человеческого бытия, пальба заставляла умолкать и настораживаться. А когда было тихо, молодой, хорошо упитанный лейтенант Василь Василич при свете коптилки читал на память «Евгения Онегина». Он почти выпевал письмо Татьяны, а на ремне у него покачивались две гранаты, похожие на маленьких черепах в темных панцирях. Старший лейтенант Валентин Домбнер с пристрастием допрашивал переводчика: играют ли финские солдаты на гитарах?
— Нет.
— А на чем они играют?
— На автоматах, — отшучивался переводчик. — Можешь послушать…
— Иди к бесу!
Все-таки он не терял надежды когда-нибудь раздобыть гитару и грозился:
— Подумаешь, стишки… Я вам покажу, какая бывает самодеятельность!
Однажды в минированном домике на мысу, пробравшись туда вместе с разведчиками, мы нашли патефон с пластинками и приволокли к себе. Замерзший, он долго плакал в тепле прозрачными слезами, потом на незнакомом языке баритоны и теноры мяукали танго и фокстроты. Мы слушали их, как случайно долетевшее эхо чужой жизни, а Валентин побранивался:
— Разве это музыка для данных условий? Поджилки расслабляет, и выпить хочется…
— Другой-то нету?
— И не надо… Снесите ее поварам, пусть утешаются, когда каша пригорит…
— Они у нас и так меланхолики!
Это была правда: не знаю почему, но два наших повара экономили и сахар и улыбки. Мне кажется, они пайками выдавали бы даже снег, если бы на него был спрос. А война между тем устанавливалась на определенных рубежах — фронт не двигался, морозный туман дымился в сумерках короткого северного дня, горы утопали в снегу. Утром и по вечерам била артиллерия — утром со стороны Сальмина, вечером с канонерок, прокрадывавшихся в устье залива. Лес вспыхивал зарницами, с шумом, как медведи, ломились в чащу снаряды. Бледная луна в радужных кругах катилась над скалами — луна, похожая на электрический фонарь с выработанными батареями. Среди ночи иногда возникали пожары, черные тени качались и путались под ногами у деревьев.
Однообразие начинало приедаться — мы были молоды и войну представляли другой. Жизнью, полной опасностей и приключений, жили только дивизионные разведчики, но нас к себе они даже днем приглашали неохотно — мы находились при штабе и, значит, были в их глазах людьми второго сорта. И вот, когда томление наше почти достигло предела, как-то вечером в нашу землянку просунулась девичья голова в красноармейской шапке.
— Можно?
Мы растерянно осматривали неожиданную гостью, поглядывали друг на друга — к кому?
Потеряв терпение, девушка отбросила край парусины и вошла.
— Нечего сказать, хозяева… Испугались, да?
Мы поправили ремни на гимнастерках, всем своим. видом олицетворяя молодцеватость и бесстрашие.
Девушка сняла варежки и шапку, золотистые волосы упали на рыжий воротник полушубка.
— Ну-ну, спокойнее! — усмехнулась она, комментируя наши попытки прийти ей на помощь. — Сама как-нибудь… Нога, кажется, замерзла, ей-богу! Я просушу носок, ладно?
Ответ был хоровым и положительным. Знаете, что такое аккуратная женская ножка в красноватом свете печурки, да еще когда над головой трещит мороз и по лесу бродят чужие лыжники с автоматами? Мы готовы были отогревать эту ножку своим дыханием, но девушка, занятая собой, не замечала нас. И мысли у нее текли причудливо, неожиданно.
— Меня зовут Женя, — отрекомендовалась она. — Что это у вас песок сыплется сверху?
— Местный сейсмограф… Как песок посыпался, значит, начала бить артиллерия…
— Бумагой обить надо, — хозяйственно посоветовала она… — Шоколада у вас случайно нету?
Мы переглянулись: днем Валентин ходил в военторговский фургон и купил с десяток плиток шоколада — не потому, что любил сласти, а потому, что слыхал о наличии такового в аварийном пайке полярных летчиков. Конечно, мы сидели не на льдине, но все же… А что было у нее — хорошо поставленная информация или высшая женская интуиция?
— Всегда приглашайте меня в гости, когда будет шоколад, — шутила она. — Буду приходить, честное слово!
— А вы, собственно говоря, что за птичка? — ухмыльнулся Василь Василич. — Угостите шоколадом, приглашайте в гости… Что здесь, угол Невского и Литейного? Вот мы сейчас составим анкету, а вы заполните… тогда увидим, соответствуете ли вы по происхождению и профстажу… — И он запел:
По кустам летает птичка,
Вижу — птичка не проста:
В клюве мина-невеличка,
Две гранаты у хвоста…
— Не приставайте, — засмеялась она, — военных тайн не выдаю! Люблю шоколад — такова основная черта моей биографии. Про меня в батальоне прямо говорят: посули, говорят, Жене шоколад, так она на целую дивизию одна в наступление пойдет… Понятно? Ну, вот что: я из соседнего батальона, наши саперы у вас мост наводят, а вы за это меня шоколадом угощайте…
— Ходить в гости вам будет далековато.
— Это по дороге далековато, а я через гору, на лыжах…
С этого вечера она частенько заглядывала к нам. Мы прозвали ее Сластена из соседнего батальона. Была она хорошим и веселым товарищем. Заглядевшись на нее, иногда кто-нибудь из нас вздыхал чересчур уж откровенно, однако она никому из нас никакого предпочтения не отдавала, хотя очень может быть, что кто-нибудь ей и нравился больше других, — что удивительного? Однажды Валька спросил Женю:
— А не страшно воевать?
— Где там не страшно! Иной раз всю ночь только и снятся минометы да огнеметы, пушки да пулеметы… И все в меня бьют!.. Нет, — посерьезнела она вдруг, — со своими не очень страшно, люди у нас хорошие, боевые. Да ведь и думать об этом особенно некогда — то руки мерзнут, то ноги, к тому же и свободное время в кои веки выпадает…
— И то шоколад на уме, — съязвил Василь Василич.
— Ага, — охотно согласилась она.
— А мужа за вами не водится? — интересовался Валентин.
— Не водится.
— Но предвидится?
— Теоретически…
— Выходите за кондитера — любовь вдвойне…
— Спасибо за совет, учту! Вот что значит с умными людьми побеседовать — сама никогда не догадалась бы!..
«Анкету» Жени мы все-таки заполнили — узнали, что в Ленинграде у нее старуха мать, что сама она военфельдшер и в армию пошла добровольно, что у нее вышли все носовые платки, постирать некогда и потому мы должны ее извинить — она утирает нос куском бинта…
К ее приходу мы до блеска начищали котелки и кружки, ровняли песчаный пол, закрывали старыми финскими газетами накатник потолка… А когда уходила, перекинув через плечо сумочку с красным крестом, мы долго смотрели вслед, пока она не исчезала меж заснеженных деревьев.
— Приходите встречать Новый год! — дружно вопили мы.
— Если не будет дежурства и вообще, приду-у…
И вот — канун Нового года. Где-то сорвалась с цепи и налетела на нас пурга. День встал сумеречный, тревожный, тучи снега с воем мчались через сопки и ущелья, и лес уже не шумел, не стонал, а ровно и слитно гудел, как туго натянутая тетива лука. К полудню стало известно, что мы отрезаны от тылов и что мелкие группы противника под покровом пурги просочились в наше расположение. Разворачивались, занимая огневые рубежи, танки, у орудий, сливаясь со снегом, застыли артиллеристы в белых халатах. Винтовки были заряжены, в гранаты вложены капсюли — теперь фронтом была каждая землянка и каждый человек в отдельности. Что можно предвидеть среди лесной чащи в снежном дыму? Но противник не нападал, только временами слышались поодаль разрозненные выстрелы — финны потеряли ориентировку, бродили по двое и по трое, натыкаясь на караулы и посты и, может быть, пугаясь даже друг друга. В такой завирухе не разберешь! В сумерках ударила артиллерия сразу со стороны Сальмина и с озера. Полета снарядов не было слышно, только глухие разрывы всплывали на мгновение над ревом урагана. Валентин ушел на поверку караулов, Василь Василич, весь залепленный снегом, только что возвратился.
— Что делается!.. И финны, должно быть, с ума посходили — сначала выслали нам в тыл диверсионные группы, а теперь садят по ним же из пушек.
— Саперов не видел?
— Нет.
— Не отрезаны от нас?
— Не знаю…
Наступил вечер. Прислушиваясь к бесчинству пурги, мы просмотрели, вычистили и зарядили оружие — может быть, придется принимать бой на пороге; потом побрились одной бритвой — может быть, придется встречать гостей… Было девять часов — девушка не пришла. Было десять, было одиннадцать… Когда стрелки сошлись на двенадцати, мы выпили за здоровье девушек, думая о Жене, и за солнце, которое должно было внести ясность в фронтовую обстановку…
В пятом часу, почти падая от усталости, вошла Женя. Она вошла молча и, устало глядя синими глазами из-под обындевевших бровей, молча протянула нам руку… Мы стащили рукавички — пальцы были белые, бескровные. Мы сняли полушубок — между воротником и шеей лежал плотный слой снега. Снег был в карманах, в волосах, в валенках…
— Женечка, неужели за шоколадом? — сморозил глупость Василь Василич и осекся, заметив слезы на ее щеках: натертые снегом пальцы начали отходить, и девушка плакала…
Когда, отдохнув, она собралась уходить, мы накинулись на нее:
— Зачем ты пошла в такую пропасть?
— За шоколадом, — усмехнулась она. — Сластена из батальона… Так вы меня зовете, да?
Мы довольно выразительно посмотрели на Валентина — очевидно, проболтался. Предвидя расправу, тот опустил глаза.
Девушку мы проводили до перекрестка, помогли взобраться на танк, позади башни, — он шел на выполнение боевого задания, командир согласился подвезти девушку, но предупредил:
— Если вступлю в бой, устраивайтесь между гусеницами… Оттуда втащим внутрь.
— Взяли бы сейчас, — просили мы.
— Не могу — полно боеприпасов…
— Может, переждете? — уговаривали мы девушку.
— Приказали же возвращаться…
Днем Василь Василич был в штабе. Вернувшись, он долго молча топтался вокруг печки и вдруг взорвался:
— Дураки мы, четырехугольные дураки… «Зачем пришла, Женечка?», «За шоколадом», «Сразу видно душу женщины!» Эх вы, лошади! Знаете, зачем она пришла? Где вам догадаться!.. Врача нашего ночью ранило, а второй в госпиталь уехал и назад пробиться не мог. Позвонили в саперный батальон, а он отрезан, по дороге не пройти. Женя вызвалась, сказала — через гору на лыжах пройдет. Пять часов билась в пурге, блуждала, а там диверсанты шныряли… Слышите вы, кавалеры чертовы?.. А потом перевязки делала, а вы — «сластена»… Нужны вы ей с вашим дурацким шоколадом и глупыми комплиментами!..
Словно по сговору, мы взглянули на отодвинутый в угол походный столик — там лежала надкушенная с одного угла и позабытая девушкой плитка шоколада…
До женитьбы у Аалпи не было часов — он обходился показаниями солнца и свидетельствами петуха. И не помнит, чтобы куда-нибудь и когда-нибудь опаздывал. Часы подарил тесть в день свадьбы, и у Аалпи как-то сразу стало слишком много забот. Не то чтобы прибавилось работы, — она шла по своему извечному кругообороту, — а просто стало суетнее и неуютнее. Золотые, массивные, с вензелями на внутренних крышках, часы висели на стене в горнице и неторопливо отсчитывали секунды, минуты, часы и в конце концов годы. Нельзя сказать, чтобы с тех пор, как появились они в доме, солнце утратило доверие или петух стал нести службу менее исправно, — старый забияка знал свое дело! — но, посмотрев утром в окно, Аалпи обязательно подходил и к золотой луковице и, пробормотав что-нибудь вроде: «Да, не слишком рано», — шел умываться. Вечером он их заводил, и жена три года подряд при этом предупреждала, что часы не телега и с ними надо обращаться осторожно. Как будто он не понимал, что часы не телега!
Да, не только удовольствие обладания хорошей вещью, а и беспокойство доставлял Аалпи подарок тестя. Расчищая поле от камней, корчуя пни у болота или строя баню, он прежде работал, пока не начинал чувствовать голод, и тогда шел обедать. Теперь жена устанавливала сроки и, если он опаздывал, начинала жаловаться, что даже медведь может скорее приучиться к порядку, чем ее муж, что, может быть, ей не следовало торопиться замуж, и так она, собственно, и думала. Но что поделать? Девушке приходится уважать волю родителей, а уж как все это оборачивается — мало кого интересует… Хорошо понимая цену таким разговорам, Аалпи тем не менее раздраженно сопел и спешил, с размаху схлебывал первую ложку. И тут оказывалось, что суп горяч, как кипяток. Он обжигался, фыркал, глаза застилало слезами, а по рыжей бородке ползли пережаренные крошки лука и кусочки картофеля. Лицо его становилось страдальческим и мрачным, и жена, проглотив на половине очередное поучение, бежала за кружкой воды. Аалпи молчал, отдыхать после обеда не ложился, — обычно он любил выкурить трубку на лавке у окна, — а уходил к ручью и там, попыхивая дымком и ерзая штанами по нагретому камню, в одиночестве переживал обиду. В такое время он даже подумывал о том, чтобы запрятать часы подальше в сундук или по сходной цене продать писарю из канцелярии в Каркку, немолодому щеголю, но стоило ему вспомнить решительное лицо Айникки, и все намерения шли прахом.
Словом, с какой стороны ни возьми, часы доставляли ему немало хлопот. Однако оказалось, что из всех воспоминаний о доме воспоминание о часах постоянно забегало вперед других. И тем досаднее было, что он позабыл их.
Фронт, прогромыхивая под низкими зимними облаками, приближался к хутору, солдаты кричали, угрожая, что с минуты на минуту появятся русские. Айникки плакала, кидая в сани все, что попадалось под руку, кони фыркали, будто предчувствуя недоброе. А сам он, слыша крики и сдержанные причитания, ходил как потерянный, не в состоянии примириться с мыслью, что этот кусок поля, с которого он убрал целые горы камня, и курная баня, которую он строил из самых толстых бревен и надеялся, что она переживет его и перейдет к сыновьям, а от них к внукам, и дом, в сооружение которого вложена половина жизни, — что все это придется оставить и неизвестно, доведется ли когда-нибудь увидеть снова. Жена, похлестывая лошадей и беспрестанно утирая глаза концами шали, уехала, а сам он все топтался и топтался вокруг дома, и когда ушел, то оказалось, что позабыл часы, — они так и остались висеть на стене.
Сейчас, сидя в землянке на острове Манти-Саари и глядя, как ворошится в печке сушняк и перетлевает, поигрывая бликами, зола, он опять неторопливо перебирал свои нехитрые воспоминания, словно бы стирая налет ржавчины с нужного в хозяйстве, но давно не бывшего в деле инструмента. Запах мокрых носков и мундира, повешенных на просушку, живо будил в нем картины домашней стирки или возвращения из леса во время мокрого снегопада — тогда вот так же топилась в доме печь, вывешивалась на просушку мокрая одежда, жена кипятила чай, а на стене неторопливо и размеренно тикали часы… Опять-таки часы!
Дверь землянки зевнула, втолкнув клуб морозного пара. Вошел Мякеля, солдат из соседнего взвода. Сняв ушанку, он подсел к печке и, набивая трубку, обвел глазами нары.
— Юсси, наверное, в карауле, — сказал он.
— В карауле, — отозвался Аалпи.
— И Юхо и Эйно в карауле…
— И они тоже…
— Один сушишься…
— Сушусь один.
Аалпи смотрел на желтый палец Мякеля, уминавший табак, на его слезящиеся от ветра и мороза глаза. До войны они не знали друг друга, но как-то в минуту фронтового затишья, вот так же у огонька, только не в землянке, а в еловой гущине, разговорились. И Аалпи, сам не зная для чего, поведал ему историю с эвакуацией и часами. Мякеля выслушал ее, посипел трубкой, а когда она погасла, сказал:
— Русские заберут все. И вдобавок сожгут.
— Какой дурак станет жечь часы?
— Часы они заберут.
— Заберут, наверное.
— А хутор сожгут.
— Им бы лучше там жить. Дом теплый.
— Тогда сожгут наши, чтобы им негде было жить.
— Я бы этого не сделал.
— Тебя не спросят. Я помню, как мы жгли Сальмин, чтобы русские замерзали в снегах. Не хутор, а город.
— Тогда, пожалуй, сожгут, — согласился Аалпи.
— Если бы не война, тогда другое дело.
— Да, если бы не война…
— Воевать не надо было, вот что…
Аалпи помнит, что при последних словах Мякеля он обернулся. Почему? А так, сам не знает. Просто не привык об этом говорить. Оглянулся он и сейчас, но не увидел ничего, кроме морозного пара, втекавшего в щель под дверью. Мякеля между тем набил трубку, прикурил и поудобнее уселся на сосновый обрубок.
— Русские будут громить Манти-Саари из артиллерии, — сказал он. — Да, погромят они его. Придется нам животами выметать снег из-под камней.
— В последнее время они молчали, — отозвался Аалпи.
— Молчали в последнее время, это верно.
— Может, и еще помолчат?
— Нет, не помолчат. Получен приказ обстреливать каждую их машину из Сальмина на Питкяранту. Тут одна дорога, они возят на фронт снаряды, а из Питкяранты раненых, там у них госпиталь. После вьюги в сумерках и ночью ни черта не видно, приходится им включать свет. В том-то и дело.
— Но Манти-Саари они не возьмут.
— А кто сказал — возьмут? Они наступают на Сортавалу, а нас погромят за обстрел машин. Это уж верно. Война…
Наступила пауза. Аалпи припомнил день, когда советская артиллерия с утра до вечера била по острову, а он, окоченев от холода, лежал за камнями. А в сумерках еще и бомбили. Шинель перемело снегом пополам с песком, в воздухе скулили осколки, мельтешили сучья и камни. Потом целую неделю утлые пароходики, ломая неокрепший лед озера, подвозили на закрытый от наблюдения берег новые пушки взамен разбитых. Русские не атаковали остров, — до берега два километра тонкого льда, — а только утихомирили его. Теперь Аалпи явственно представил себе столбы огня и дыма, свист осколков и поежился. Может быть, не стоило им трогать эти русские машины? Все равно сидят они на своем острове в стороне, а фронт уже далеко впереди. Пусть там и держат его те, кому положено. Впрочем, кто разберется во всем этом?
Аалпи смотрел на Мякеля, Мякеля — на огонь. Подвывал ветер в железной трубе, в раскрытой печке ворошились, перетлевали огоньки. Потом Мякеля посмотрел па Аалпи, сплюнул желтую слюну и сказал без всякого перехода:
— Я видел твои часы.
— Ты не видел моих часов, — сказал Аалпи. — Ты позабыл, что они остались там.
— Я там их и видел, — спокойно подтвердил Мякеля.
— Разве там нет русских?
— Я не говорил, что их там нету. Но мы тоже были, а сейчас, пожалуй, там опять русские.
— Непонятно.
— Мы ходили туда с капитаном Эломаа.
— Расскажи.
— Расскажу…
Мякеля пошевелил угли и подбросил в печку дров. Лицо его с белесыми глазами и рыжеватой щетиной на подбородке не выражало ровно ничего, кроме скуки и покорности судьбе.
— Хорошо, расскажу, — подтвердил он. — Ты знаешь, мы ходим к русским в тылы. На этот раз была наша очередь. Мы прошли под Сальмином и на вторую ночь приблизились к твоему хутору возле болота — мне Эйно Гуттари сказал, что это твой хутор. Там еще оставалась твоя собака, она визжала и лаяла, словно ее волокли к живодеру. Ты выкормил дурную собаку, Аалпи, потому что хорошая не покидает хозяев. И нам ее пришлось пристрелить, потому что она жила при русских, а бросалась на нас. Какая же это собака?.. Русских было совсем мало. Они вовремя сообразили, что идет волк козу драть. Они отстреливались, как черти, а когда раскусили, что все козыри у нас, ушли за скалы. Тогда мы вошли в твой дом. В печи еще горел огонь, а на стене висели твои часы. Они были заведены и показывали два. Как сейчас помню — ровно два, потому что я еще подумал: ничего, до рассвета семь часов и мы еще успеем выбраться.
— Шли, ты говоришь?
— Часы? Да, шли. Два показывали. И висели на стене у кровати, и верхний край стены совсем отсырел.
— Туда наметает. Я не успел починить.
— Наверное, наметает. Я подумал то же самое.
— Шли, говоришь ты?
— Это уж точно. Я так думаю, что их русские заводили. Почему им не заводить часы, если они есть в доме?
— Конечно — почему же не заводить?
— Красивые часы, Аалпи. Я еще хотел посмотреть, что там нарисовано на них, но их взял капитан Эломаа.
— Я видел капитана, Мякеля. Он мне ничего не говорил.
— Может быть, он забыл?
— Не знаю.
— Наверное, забыл… А может быть, разбил свои и временно в них нуждается. Офицер всегда должен знать точное время, Аалпи.
— Да, это уж так. Такая служба.
— Но он их вернет, не стоит об этом и думать. Вот если бы русские забрали и ушли — другое дело. Так вот, он взял твои часы и потом приказал поджечь дом. Он сказал, что: иначе его сожгут русские.
— Разве не все равно, от какой спички гореть?
— И я думаю, что все равно, — равнодушно согласился Мякеля. — Но капитан приказал поджечь, может быть, он думает иначе. Или получил приказ. Капитаны тоже подчиняются, Аалпи. Он приказал сделать это мне и Эй-но Гуттари, да побыстрее, потому, что со скал снова, начали* строчить русские ручные пулеметы.
— И ты сжег его, Мякеля?
— Я сжег его, Аалпи.
— А сарай? Совсем еще новый, с навесом. Он стоит на отшибе. Я всегда думал, что так лучше на случай, пожара.
— Я видел его, Аалпи. Но у тебя нет сарая, Аалпи. Капитан Эломаа, когда загорелся дом, приказал поджечь сарай и еще стог сена, что стоял у скалы. Он сказал — чтобы русским нечем было кормить лошадей. Это верно, Аалпи: Война есть война, пусть каждый: кормит своих лошадей своим сеном. А сено твое, Аалпи, отсырело и долго не загоралось, наверное, ты убирал его в плохую погоду.
— Нет, погода, была хорошая.
— Не знаю. Но сено было сырое, разгоралось плохо, и капитан ругался.
— Сено всегда плохо горит зимой;
— Пожалуй, что и так; Я об этом как-то не подумал.
— А баня?
— Какая баня, Аалпи?
— Та, что в сосновой гривке над ручьем… Просторная, из таких бревен, что на три века хватит… Ты сжег ее, Мякеля?
— Бани я не видел, Аалпи… Мы, правда, немножко торопились… Ну, смотри ты, как вышло, совсем не заметили бани! Скажи об этом капитану, так не поверит… Нет, правда, Аалпи, разве была баня?
— Была, Мякеля.
— Ну, скажи ты после этого… Баня-то, оказывается, была!
Изумляясь тому, что, оказывается, была баня, а ее так и не заметили, Мякеля посидел еще с минуту, достал трубку, чтобы набить ее снова, но, подумав, сунул в карман и встал.
— Я все сказал, Аалпи.
— Спасибо, Мякеля.
— Я думал, что ты это должен знать.
— Я должен знать.
— Еще дорогой я подумал, что как-никак тебе это надо будет рассказать. Ну, и вот… А теперь я, пожалуй, пойду.
— До свидания, Мякеля. Заходи.
— Зайду. А Эйно убили еще там, недалеко от стога… Так ты обдумай все это, Аалпи.
— Я обдумаю, Мякеля…
Натянув ушанку, Мякеля молча кивнул и вышел. Аалпи все сидел у огня, глядя, как ворошится сушняк и перетлевает зола. Запах носков и мундира, повешенных на просушку, будил в памяти картины прошлого, когда он возвращался домой из леса во время мокрого снегопада — вот так же развешивалась одежда, потрескивали в печи дрова и тикали часы… Да, часы — капитан их, вероятно, вернет. Но дома уже не было, не было стены, на которой висели часы, не было сарая и стога сена. И на кой черт ему теперь часы? Пожалуй, не выдержат никакие пружины и колесики, чтобы отсчитать то долгое время, какое ему потребуется, чтобы обзавестись хозяйством. Вот только баня…
Отряхивая снег, вошел маленький, совсем молодой солдат Юсси. Он ничего не сказал и ничего не спросил. О чем говорить, когда никто ничего толком не знает? Тогда Аалпи обулся и, перебравшись на еловые ветки, служившие постелью, укрылся грубым одеялом и замер.
На третью ночь отряд лыжных егерей соскользнул со скал Манти-Саари на ладожский лед и, проскочив дорогу Сальмин — Питкяранта, затерялся среди вековых сосен и укутанных снегом скал. Еще через четыре дня он вернулся, и Мякеля, стащив ушанку с рыжеватых вихров, присел к печке в землянке Аалпи. Теперь здесь был только маленький солдат Юсси, которого за его коротконогость считали плохим лыжником и не брали в дальние рейды. Мякеля молча набил трубку; умяв табак желтым пальцем, и прикурил от уголька.
— Ты приморозил щеки, Мякеля, — сказал Юсси. — Тебе их основательно прихватило.
— Да, мы шесть часов лежали под огнем. Русские выследили нас.
— Разве они тоже ходят на лыжах?
— Не знаю, как там у них дома, а здесь ходят… Может, научились… Война чему только не научит… Шесть часов в сорокаградусный мороз — ты знаешь, парень, что это такое?
— Однако вы ушли.
— Мы ушли. А капитан Эломаа убит.
— Я слышал, Мякеля.
— Он убит, Юсси. Повалило его и — все тут…
— Аалпи тоже не вернулся, — вздохнул Юсси.
— Да, Юсси, он тоже не пришел.
— Может быть, он тоже убит?
— Может быть, он тоже убит — кто знает? Просто он шел последним, а потом — нету его, и все тут… Многие думают, что его все-таки подстрелили русские, и, пожалуй, так оно и было… Я пришел сказать, чтобы ты знал.
Ну, что еще он, Мякеля, мог прибавить? Да, он был рядом с капитаном Эломаа, когда того убило. Перед этим они шли очень быстро, куртка у капитана была расстегнута, и, когда он упал, Мякеля увидел две цепочки у ремня — белую от ножа в чехле и золотую от часов. Аалпи тоже видел это. И через минуту к капитану уже нельзя было подойти, — он лежал на открытом месте и пулемет русских до камня вылизывал вокруг него снежную корку. А на следующем склоне, когда они уже уходили, Аалпи принял влево и нырнул под карниз заснеженных еловых ветвей. Он, Мякеля, тогда не придал этому никакого значения, а уже потом, когда стали считать потери, он вспомнил — там, у него на хуторе, еще, кажется, оставалась баня. Просторная, из толстых бревен, которых на три века хватит… Но, быть может, лучше было ему все-таки и не видеть цепочки от часов, может быть, некстати попалась она ему на глаза. Кто знает?.. Теперь он смотрел на пламя в печи, а видел слегка колыхнувшиеся еловые ветви, и в глазах его не отражалось ни удивления, ни порицания, ни даже желания понять смысл происшедшего, а только бесконечное равнодушие перемерзшего и смертельно усталого человека.
На песке, зализанном ветром и волнами, почти у самой воды горит костер. Пламя то ровно вытягивается кверху, то под легким толчком ночного ветра сникает и чадит, а понизу сеются искры. Тонкая дорожка красноватого отсвета играет на слабой волне, с тихим шелестом, с шерстяным шорохом набегающей на берег. Два советских офицера, закутавшись зелеными походными плащами, дремлют в ожидании рассвета, третий, пожилой майор с длинным, угловатым лицом, курит, задумавшись, а совсем молодой лейтенант, по-детски сосредоточенно нахмурив чистый лоб, распутывает и проверяет снасть — длинные, потемневшие и местами изрядно разлохмаченные шнуры с крючками и грузилами. Мягко, молочно светятся звезды в дымноватом южном небе, а на земле все растушевано, размыто, сглажено тьмой и только недальние кусты шарообразно выделяются на фоне песка. И густой, приторный рыбный запах стоит на берегу.
— Несет-то как! — морщась, говорит лейтенант. — Как от перестоявшейся ухи. Варили на день, а не поели за месяц…
— Что? — переспрашивает майор, мысли которого, очевидно, далеко.
— Вот, говорю, пахнет…
— А… Да, пахнет. От сетей или еще от морской травы. А то, может, морских котов рыбаки побили.
— Разве бывают и такие? — удивляется лейтенант.
— Бывают… И коты, и петухи, и коньки. По названиям — хорошее сельское хозяйство, по сути — дрянь с добром пополам… Ты на всякий случай от камня отодвинься, а то, не ровен час, вылезут…
— Это из моря?
— Именно…
Лейтенант, приподняв для чего-то козырек фуражки, опасливо оглядывается, но, не заметив ничего подозрительного, косит глаза на майора, пытаясь понять — шутит тот или всерьез? Он, лейтенант, на войне не был, за границей недавно, и, пользуясь его неопытностью и неосведомленностью в местных делах, потешаются над ним не впервой… Но лицо майора сосредоточенно и спокойно. Темное, в красных бликах, которые подчеркивают морщины и морщинки, делают бронзовой седину на висках, оно кажется выпиленным и выструганным из старого жилистого дерева — сильные страсти и тяжелые переживания сделали над ним все, что надлежало, и кажется, что работа окончена и прибавить больше ничего нельзя и ни к чему.
— Ты что, никогда на море не бывал? — спрашивает майор.
— Нет, не бывал… Откуда у нас на Орловщине море? Ну, в книгах читал, от приятелей слыхал, а сам — нет, не видел. Да и чего особенного? Вода…
— А ты не спеши судить, — усмехается майор, правильно уловив желание лейтенанта прибавить себе достоинства и независимости показным равнодушием. — Вода и в стакане и в океане, одной рот полощут, в другой корабли тонут. О количестве и качестве слыхал что-либо?.. И сиди спокойнее, не тронут тебя морские коты. Это ведь рыба такая. На вид нескладная, на вкус ни к черту, а вот с хвостом ее в штыковую атаку ходить можно! Рыбаки не любят ее, сети порет…
И снова наступает тишина, в которой слышны только редкие и слабые всплески волн и еле уловимый шелковый шелест пламени над костром. От шалаша, который затерян в гривке тощей черешни на обрыве, к костру подходит жилистый старик в холщовой, расстегнутой на груди рубахе и брезентовых брюках, замасленных и ощутимо похрустывающих. У старика широкоскулое славянское лицо, все почти заросшее рыжими волосами, — клочки их торчат даже из широко поставленных ноздрей, — а на голове — черная городская шляпа. Куплена она, верно, на толкучке, по случаю, и так не идет к его коренастой и обстоятельной фигуре, что кажется надетой по ошибке. Молодому лейтенанту он напоминает не то маломощного купца, не то подгулявшего мастерового — что-то стародавнее, как бы сошедшее со страниц некогда читанной и перезабытой книжки.
— Готова лодка-то, — говорит старик майору, который раньше вел с ним переговоры. — Якорька нет, так я грузило положил побольше — чтобы по дну не елозило, ежели ветер покрепчает… Как зарозовеет, так и трогайте с богом. Пока выгребете — к самой поре и выйдет…
— Садись, Аниканыч, покури, — приглашает майор. Страстный рыбак, он уже не раз бывал здесь по воскресеньям и хорошо знает старика. — Сон уж раз поломан — не склеишь.
— Уж какой теперь сон, — соглашается старик, присаживаясь на корточки и бережно, двумя пальцами, вылавливая сигарету из пачки, протянутой майором. — И днем примериваем так и сяк, и ночью прикидываем… Колдыбала жизнь, как телега по камням, да и у той колесо соскочило.
— Все то же самое?
— Оно самое.
— А сын как? Буянит или смирился?
— А и сын не смиряется… Родительское слово ни в грош не ставит, а проучить… Времена, господин офицер, не те, того гляди, яйца курицу вразумлять начнут. Поубавилась родительская сила, похилилась. Я ему — смотри, мол, поучу, чем ворота подпирают. А он: «Убегу, как бог свят, только тронь». И убежит по такому всеобщему смятению, диковины мало.
— Что ж это он?
— А от вас же и пошло, господин майор, уж простите на таком слове… Когда ваши войска тут, на Румынии, немца ущемили, то и в нашем селе привал делали. Петро мой и попросись — возьмите, мол, и меня на войну, я тоже расейский. Оно и то сказать, что немцы нас пообо-брали и страсти навели такие, что днем за калитку страшно выйти, крестом осеняешься. А еще и душа-то у нас расейская, на их нацию сердитая!.. Ну, однако, без разумения к чему соваться? Носом поля не вспашешь, бровью не заборонишь… Оно и другое дело: правда, снято мой, расейский, от того корня, да и чужеземный опять-таки. За восемьдесят годов перевалило, как от Расеи откололись батьки наши — теперь с какого боку приклеивать? Офицеру бы в положение войти, а он по характеру веселый, смеется — землю, говорит, наверное, веревкой меряете, сохой ковыряете, а невест за шапку сватаете? А оно что же — порядок тот в Расее от давности шел и, гляди, других наций наша не хуже, а по нынешним временам и вовсе в великую славу взошла… Так офицер посмеялся и уехал, а Петро мой с ножом к горлу — зачем тут живем? Глумной вовсе парень стал, ходит — и думает, ложку ко рту тянет — думает… А в крестьянском положении это ни к чему, в крестьянском положении руки должны работать.
— Сам-то вот думаешь, Аниканыч, не спишь, — улыбается майор.
— А я разве одобряю? — бормочет старик, пошевеливая хворостинкой угольки. — Я и себя не одобряю, тоже, все может случиться, не за ту вожжу тяну…
Голубоватый, мерцающий и шелестящий покой ночи могуче раздирает густой рев сирены. Ее низкий, басовый гул заполняет уши, и, кажется, все вокруг мелко дрожит и вибрирует — воздух, звезды, темные кусты на фоне песка и даже сам песок. Старик и майор снова закуривают и затем долго молчат, провожая глазами цепочку огней, которые празднично движутся не то прямо по дымному южному небу, не то по такому же дымному морю, а затем внезапно исчезают — корабль зашел за стенку порта.
— Из Расеи? — спрашивает старик.
— Наверное.
— То-то и оно.
— Что именно?
— А вот это самое, — кивает старик в сторону моря. — Оглашает себя Расея, оказывает… Глаза ли закрой, уши ли заложи, а она все вот тут, в видимости и слышимости… Сколько лет была, как за стеной каменной, теперь же — проломилась. Весной этой, скажем, сеять надо, а лошаденок нет, немец поугонял — беда! И что же? Артиллеристы ваши с тракторами прибыли — на войне, я так полагаю, машины те пушки возили, а теперь как бы высвободились. И вспахали землицу, как букварик перелистали — и нам и румынам. Дело прошлое, а вот скажите, господин майор: нам помогли — это мы понимаем, расейские все же, а румынам зачем? Иноземные ведь.
— А и вы, отец, иноземные, — смеется майор.
— Бог с вами, господин майор, какие же мы иноземные, когда и обряд, и вера, и язык едины есть? Откололись давно — это верно, тут что и говорить. Ну, а те — они уж совершенные иноземцы. Пахать же на чужака — это в какую копеечку обходится? Машина — она дорогая, да приклад всякий, да бензин — не знаю уж и чего… Чудно, господин офицер!
— Помогать-то людям надо…
— Зачем?
— Так туговато тут у них…
— Защемляет, верно — партий счету нет, и все между собой дерутся, спекулянты кишат, как мухи на навозе, а мужик со своим хозяйством совсем подбился… Ну, а Расее-то в чужие оглобли зачем становиться?..
— Э, ладно, — раздраженный упрямством старика, прерывает майор, — что пахали, как пахали — не наша печаль… Вспахали, и точка. Ты, отец, про Петра рассказывай.
— А про Петра что же? Ходил за теми тракторами, как сосунок за маткой. «Что, полюбились лошадки?» — спрашивали трактористы. «Полюбились». — «А полюбились — привязывай покрепче постолы и топай на Русь, там машин много, люди нужны». Ужинать сели, а у него и кусок из рук валится. «Эх, батя, говорит, поедем в Расею, чего тут коптиться…» А это верно, господин офицер, что машин у вас там много?
— Верно.
— На полях-то есть?
— И на полях.
— Вот его и тянет…
— Правильно тянет, — говорит майор.
— А хозяйство? — вскидывается старик.
— Что хозяйство?
— Хозяйство, говорю, как порушить, так того уж не соберешь. Не-ет, не соберешь! — вздыхает старик. — Оно дедом начиналось, отец да я холку гнули туда же. Боязно корень-то выдергивать.
— Живете богато, что ли? — спрашивает майор. — Не очень похоже.
— Оно как сказать? От голоду не помирали. Конь есть, коровка. Землицы маловато, да и тоща больно, но, однако, от Самсона Аверьяновича перепадает… Рыбку вот ловим.
— Это что, родственник?
— Нет, не в родстве. Мужик он у нас справный, снасть рыбачью имеет, а мы от него исполу промышляем. Все копейка в хозяйстве.
— Копейка — ему, копейка — вам на всю артель? Так, что ли? — спрашивает лейтенант.
— По уговору, — кивает старик.
— Деревня, — пожимает плечами лейтенант. — «Ра-сея», — передразнивает он старика.
— Ну, ну, — остерегает его майор. — Потише. Тут развязывать надо, а не рвать.
И, похлопывая старика по колену, говорит:
— Что ж, отец, оставайся. Доволен — оставайся.
— Да ведь боязно оно…
— Чего?
— Не прогадать бы… Расея-то во славу взошла!..
По тропинке позвякивают и шуршат камешки — кто-то спускается, цепляясь за кустарник и перемежая невнятную песню добродушной бранью. Лейтенант приподымается, настороженно вглядывается во тьму, майор продолжает сидеть, не поворачивая головы.
— Вот и прибыл, — сокрушенно вздыхает старик. — Пойти, что ль, помочь, руки-ноги переломает…
— Кто там прибыл, дед? — спрашивает лейтенант.
— Да Петро же… Кому еще?
Старик уходит, по-медвежьи выворачивая босыми пятками песок, во тьме белеет его рубаха и слышен глухой невнятный разговор. Предрассветный ветер трогает листья деревьев на обрыве, и они шумят, словно отлетающая птичья стая. Пламя в костре опало, только головешки ярко горят, отражаясь в волне, и кажется, будто в море кто-то играет угольками. Сладкая дрема одолевает лейтенанта — неловко запрокинув голову, прислонившись плечом к камню, он спит, время от времени причмокивая губами. Вскоре старик снова подходит к костру. Шляпы на нем уже нет, видимо, оставлена в шалаше.
— Сморило, — кивает он на лейтенанта. — Молод.
— А сын? — спрашивает майор.
— Пьянехонек Петро… Вот скажите, господин офицер, здешние коммунисты вроде ваших или сами по себе, раздельно?
— А что?
— Да вот сын стал водиться с одним в городе. В прошлое воскресенье с ним был, так тверезый пришел, а нынче не нашел — вон как нализался. Может, оно и лучше…
— Лучше ли?
— Я, например, так смыслю: напьется — проспится и опять такой, как был, а в политику полезет — неизвестно куда и занесет. Хмель же ничего, от тягости жизни помогает…
По дороге, мерцая фарами, проходит машина, забрасывает хвост пыли и бензиновый перегар к костру. Вскоре стрекот мотора затихает вдалеке, но еще долго по вершинам одиноких деревьев за песчаными буграми пробегают всполохи и всплески света. И тьма, которая по-прежнему стоит вокруг, начинает казаться иной, другой, словно в нее неспешно подбавляют ключевую воду, свежую и прозрачную. Глаза у майора слипаются, лицо старика перед ним расплывается в красновато-рыжее пятно, но в море снова гудит корабль, и майор поднимает голову, а лейтенант просыпается и недоуменно моргает, не сразу понимая, где он и что с ним.
— Море разговаривает, слышишь? — кивает ему майор.
— Да… Как подумаешь — куда только не позабросало наших!
— Привыкай, — грустно и устало улыбается майор. — Твоя дорога только начинается. Моя покороче, — может, больше половины позади. Мне бы вот на корабль и домой, к детишкам…
— Господин офицер, — опасливо вступает в разговор старик, — а вы припишите нас, и делу конец.
— Как так — «припишите»?
— А так, под советский закон… Без нашего спросу. Деревню иную прежде к волости приписывали — вроде бы того.
— Нельзя, — отрицательно качает головой майор. — Здесь территория другого государства, понимаешь, отец?
— Да мы их землю не тронем… мы про себя.
— Если про себя, то пишите просьбу в правительство… Сговоритесь и пишите.
— Самим — это боязно, — вздыхает старик. — Тут и так и сяк прикидываешь… А приписали бы — и конец, никакого разговору…
— Нельзя, — повторяет майор.
Красноватая полоса зари прорезается у самого края горизонта, ложится на море, растет, словно оттуда, от одесских берегов гонят янтарную волну. Пепельными очертаниями вырисовывается береговая линия, а море становится молочно-фиолетовым, бесконечно меняет оттенки. Майор будит товарищей. Потягиваясь и позевывая, офицеры собирают вещи, укладывают в лодку, а лодку сталкивают на воду. Старик приносит наживку, еще раз проверяет грузило. Перед тем как последним сесть в лодку, майор угощает его сигаретой. Старик долго мнет ее в руках.
— Кабы не хозяйство, — сокрушенно говорит он, не в состоянии отвлечься от своих мыслей. — Рука не поднимается хозяйство рушить, мысль всякая одолевает… Кабы приписали, так тут и делу конец, а то самому решаться…
Лодка отталкивается от берега и уходит навстречу заре. Старый рыбак долго смотрит ей вслед, его холщовая рубаха одиноко белеет на пустынном берегу, а рядом с ним, как большая сизая птица на одной ноге, колыхается дымок дотлевающего костра…
Жилистый, сухопарый старик с венчиком белых волос вокруг головы и мальчик лет двенадцати, лопоухий и вихрастый, засеянный по лицу веснушками, пилят яблоню в саду позади двора. Дерево узловатое и вязкое, пила идет туго, словно кто-то хватается за нее и держит изнутри. Время от времени, выбившись из силенок, мальчик отпускает ручку, распрямляется и, вытирая рукавом клетчатой рубашки пот со лба и шеи, оправдывается:
— Зажимает она очень… Заклинивает.
— Неужто?
— Ага.
— Каши ты мало ел, Василь Василич. В том и дело.
— При чем каша?
— А как же… Она мужчине настоящую силу дает!
— Может, зря пилим, — не без задней мысли говорит Васька. — Может, они еще отойдут…
Васька мал, но себе на уме — вдруг, думает он, дед засомневается, пожалеет яблони и отпустит его? Приятели ушли с утра в луга ловить щучат по озеркам, он завидует им и томится непривычной и неприятной работой. Сейчас хорошо бы скатиться кубарем под горку, наскоро выкупаться в речке, а потом на пароме или лодке махнуть на другой берег, пожевать щавеля или черемши и до самого вечера завихриться в затоны. Если удастся и в самом деле наловить щучат, которые после разлива кишмя кишат не только в теплых лужах, но даже и в конской ископыти, то в сумерках можно выпросить у матери сковородку, прихватить кусок сала и пожарить рыбу на обрыве у реки. Воображение его, пока он отдыхает, работает живо и стремительно, кружит и носит по всем окрестностям, рисует, развертывает картины одну заманчивее другой… Но радужным надеждам не дано осуществиться — дед захватывает темными пальцами щепоть опилок, рассматривает их, поднося к близоруким глазам, нюхает и снова бросает на землю:
— Не отойдут… А когда мертвое живому мешает, только непорядок на земле получается! Давай-ка трогай…
Пила приходит в движение, и снова мелкие коричневые опилки скупыми струйками ширкают на траву. Припекает солнце, в смородиннике возятся и посвистывают пичуги, невысоко висит коршун, выглядывая клушу с цыплятами. Весна уже прошла, луг затоплен высокими травами, рожь в поле выгнала белесоватый колос, кланяется поясно прохожим и проезжим. Все живет в полную силу, купается в росах и теплых дождиках, дышит во всю мочь, набирает рост, а сад мертв, тянет к синему небу голые темные ветки. Кажется, деревья просто перепутали времена года и сами недоумевают, как могло это случиться, размышляют — нельзя ли поправить ошибку. Но это только кажется… Уже несколько лет не завязывалось на них ни одного цветка, не розовело ни одного яблока. Год за годом убывала на них шапка листвы, и теперь вовсе редко где оставались крысиные хвостики молодых побегов… «Жик… жик… жик!» — ведет свое пила, а старику чудится, что это само дерево страдает и плачется, тужит и просится пожить еще немного. «Все там очутимся», — думает, будто оправдываясь перед самим собой, старик. Наконец первая яблоня падает, с хрустом ломая сучья и осаживая вершиной старый плетень.
— Перекур! — объявляет старик, хотя за всю жизнь не свернул ни одной цигарки, а внук еще мал. — Вались на траву, охолонем…
Шуршит ветер, жужжит, как заводная игрушка, шмель, теплые травинки щекочут щеки и шею. «Зимой бы и пилить, — думает Васька, — когда дрова нужнее…» По правде же сказать, топливная проблема трогает его мало: зимой он снова будет утром ходить в школу, а после обеда готовить уроки, значит, его не тронут, обойдутся как-нибудь…
«Сколько же они отмаялись?» — думает старик о яблонях, подсчитывая годы. И вспоминаются ему времена и события далекие, которых и нет уже и которые вроде и не ушли вовсе, а тихо, как мошки в сумерках, толкутся себе в обособлении, за лесами и туманами… Много тому лет назад сыграл он свадьбу. Русоволосая и высокогрудая красавица, жена его, легко носила свое статное тело, от одного взгляда на нее закипала кровь, но лишь тайные, краденые ласки доставались им зимой в тесной и душной избе, где, кроме них и отца с матерью, спали еще пятеро братьев и возился на привязи теленок. Только по весне, когда переселились они в сад, тогда еще совсем молодой, узнал он всю полноту любви — лунный свет полыхал в листве, пели, исходили свистом соловьи и, обнимая его жаркими загорелыми руками, пахнувшими травой и солнцем, шептала жена: «Голубь мой сизокрылый… месяц незакатный!» В августе листва набухала тяжелой холодной росой, стукалось о землю подточенное червем яблоко Млечный Путь искрился и стлался зеленоватым туманом, а в теплом прерывистом дыхании ловил он слова: «Васей назовем, ладно? Васильком!..»
Старуха шестой год спит на погосте в конце села. Ограды там нет, как растащили на топку во время войны, так и не поставили еще, но, собираясь помирать, посадил дед Колтунов десятка полтора вишен. Дед жив, хотя уже никуда и не вылазит со двора, а вишни по весне роняют на грустные холмики белые звездочки лепестков… Под такой вишенкой и похоронил он старуху — похоронил по-хорошему, пригласив из района оркестр. Приехал тогда сын-машинист из-под Орла, другой, полковник, прислал с Дальнего Востока телеграмму. Вечером, выпив за упокой души, стоял старик в саду, прислонившись к яблоньке, слушал, как поскрипывают на свежем ветру засыхающие сучья, и слезы, которых он стыдился на людях, холодили щеку… «Заодно и к меже той прибились», — думает он теперь о жене, о яблонях, о себе и, вздохнув, приподымается, треплет вихры внука:
— Передохнул, Василь Василич?
— Жарко…
— На речку стрельнуть бы, а?
— Я не говорю…
— Ничего, пар кости не ломит… А речка что? Весь мой век бежит тут, да убежать не может. В Черное море, говоришь, течет она?
— В Черное…
— Далековато нацелилась… Ну, потянем!
Старик понимает томление внука, хотя сам в таком возрасте и не помышлял о гулянках в будни — ходил за бороной, пас коней и коров, разбивал подбородок, прилаживаясь к сохе. Но старший сын его — однорукий: покалечили немцы, когда был в партизанах; невестка работает в поле, старший внук механиком в машинно-тракторной станции — кто где, дома никого нет. Вот только ему самому времени не занимать, переходит на колхозную пенсию, да Васька с утра до вечера без дела гоняет… А утвердит ли еще пенсию собрание? Все помнят, не сразу вступил он в колхоз, не вместе с соседями — года четыре примеривался, маялся в помыслах — стал сад поперек пути! Каждую осень отправлял он воза три, а в хороший год и возов шесть-семь яблок на базар в город и оттого жил получше, посытнее, поустроеннее, чем другие: не мешал в хлеб мякину да сосновую кору после масленицы, не светили его дети голыми животами и драными коленками, хоть рядном, да прикрыто было. Не одну ночь просидел он, уткнув подбородок в колени, на приступках хаты — глядел на темные деревья, застившие звезды, слушал их слитный и тревожный шелест, думал: «Отберут сад, пойдут прахом батькины хлопоты… За какую вину?..» Ему объясняли, что сад ни при чем, но он не верил: «Стала жизнь на дыбы, так нынче узлом завяжет, а завтра и петелькой!..» Сад сторожил, однажды чуть не съездил по спине батогом свою дочь — бегала на свидание к секретарю комсомола, возвращалась перед утром. И только когда пошли в город колхозные обозы с огурцами и помидорами, когда встали, как подростки на гимнастике, саженцы нового колхозного сада, обширного, на несколько гектаров, испугался он: «Останусь один, как обсевок в поле, — чье колесо ни проедет, примнет или дегтем обмажет!..» Уж появились в том колхозном саду первые груши и яблоки, уже построил он себе там шалашик, чтобы хозяйствовать и сторожить, но началась война, пришли немцы и в лютую зиму вырубили сад на топливо — близко за рекой стоял лес, полный сухостоя и валежника, от которого после топки наполняется хата духовитым, здоровым теплом, но там были и партизаны… После войны несколько лет приставал старик к председателю с предложением посадить новый сад, но тот, заезженный хлопотами, устало помаргивая покрасневшими глазами и теребя уныло обвисшие усы, бубнил: «Вот уж абы дырки на хозяйстве залатаем…» Теперь, когда построили небольшую колхозную гидростанцию и в конце села засинело озеро, над которым еще торчат вихры затопленного лозняка, когда к тому озеру выползают розовокожие, страшенной комплекции свиньи, председатель довольно усмехается: «А что ж, примеривай там, планируй — осенью я тебе хоть две, хоть пять машин саженцев пригоню!..»
Пила вздрагивает, дребезжит, наткнувшись на что-то твердое. Старик, щадя внука, нажимает на нее, когда тянет к себе, но она не режет.
— На суковину попало, — решает внук.
— Не похоже…
— Ну, на гвоздь.
— Охламону, который в яблоню гвозди бьет, ноги бы повыдергивать да в Вир кинуть!
— Я не бил, — робеет Васька.
— В нашей семье рукопакостных не водилось, — решает старик. — Из соседей кто разве?
— Давай бросим, — решает Васька. — А то пилу переполовиним…
— Для чего бросим?
— Переждем…
— Гвоздь сам не вылезет… Подай-ка топор!
Поплевав на руки, придыхая и хекая, старик рубит узловатый ствол. Дело у него идет туго — древесина вязкая, сил прежних нет. «Клюет, как дятел, — думает с огорчением Васька. — До ночи и проволынимся!..» Яблоня вздрагивает и звенит, с вершины на Васькины растрепанные вихры сеется отставшая кора и мелкие сучки. А когда дерево падает, на срезе обнаруживается пуля, поцарапанная пилой. Васька удивляется:
— И не стрелял никто…
— Положим, стрелял…
— Когда?
— Тогда…
Васька знает, что «тогда» — это давно, во время войны, когда его и на свете не было. Тогда стреляли, глушили рыбу гранатами, уходили в партизаны… А старик вспоминает: в сорок втором году небывало, как на погибель, уродил сад. Крепкий, вечно росяной запах яблок перешибал бензиновую вонь на большаке, в тихие ночи заливал притаившееся намертво село. Беспутный соседский сын, командовавший местными полицаями, сказал: «Смотри, Колтунов, не тронь, яблочки-то на учете…» — «У бога, что ль?» — «Не кочевряжься, понимаешь!..» И правда, в сад повадился наезжать немецкий начальник комендатуры, еще моложавый, подтянутый капитан в черном мундире и высокой фуражке с лакированным козырьком. Иногда он жаловал под вечер, иногда, в воскресенье, с утра и на весь день. Машина проложила дорогу прямо по картошке, в плетне сделали пролом, чтобы заезжать от большака, а не с горки, видной от леса. Приезжал капитан иногда один, ходил, задумавшись, насвистывал грустный мотив; иногда с сослуживцами и женщинами, которые всегда были под хмельком и визжали. Старик со старухой и детьми загонялись в хату, соседский сын-полицай дежурил у крыльца на горке. Под яблонями расстилали ковер, пили, крутили патефон. Густо посаженный и необычно разросшийся сад вызывал удивление у немцев: «Эта земля плодовита, как русская женщина!» После отъезда гостей в саду оставались пустые бутылки, огрызки яблок, матовым серебром отсвечивал помятый малинник у плетня.
Однажды в дождливую ночь раздался стук в окно. Кто, с чем? Кто бы ни был, приходилось открывать… Пришли три парня в стеганых куртках, с немецкими автоматами. Приказали: «Огня не свети… Завтра утром забирай внуков и отправляйся в Глубочку». — «У меня там каша не пригорела». — «Тут может чадом пойти… Скажешь — по хлеб!» — «А я?» — обеспокоилась старуха. «Ты, мать, тут нужна… ничего!» — «Сад растащут», — осторожно пожаловался старик. «Его и так до осени приедят, а что останется, в комендатуру вывезут…»
Утром старик ушел — внучата хныкали и хлюпали носами, шлепали босыми ногами по теплой пыли. Он утешал: «Дойдем до Белого ключа, живой и мертвой водички попьем, из глубины подземной через мел на землю выкидывается… Теперь у нас только воды и вволю!«…Потом старуха рассказывала — парни спрятались в подполье, два дня подавала она им поесть и попить. На третий день после обеда в сад приехал комендант с приятелем и двумя женщинами, одну из них старуха знала: дочка станционного кладовщика, два года в институт поступала, без дела извертелась, истрепала хвост на по-гулянках… Когда начало садиться солнце, парни затолкали старуху в чулан и накинули крючок, затем двое из них прошли в хлевушек, окошко которого выходило в сад, третий остался в сенях… Вскоре из хлевушка полоснула длинная автоматная очередь, потом еще одна, покороче, и почти одновременно хлопнуло несколько одиночных выстрелов из-за двери… Капитан был убит наповал, уткнулся лицом в тарелки с объедками; белобрысая женщина корчилась в траве, исходила криком: «А-а-а-а!»….Возле крыльца, запрокинувшись под горку, лежал мертвый полицай, соседский сын. Второй немец и шофер с перепугу бросились бежать к большаку, опомнившись, повернули назад, выскочили по стежке на горку. Тут их осадил партизанский пулемет, бивший из лозняка за рекой, — под его прикрытием, невидимые за обрывом берега, переправлялись парни в старой лодчонке… Вечером с горы по лозам били немецкие пулеметы и минометы, но оттуда не отвечали — партизаны ушли в леса. Старуху, которая была ни жива ни мертва, выволокли из чулана, пинали сапогами, грозились повесить, а потом оставили — вспомнили, что была заперта. Старика, когда вернулся, арестовали, продержали в тюрьме больше двух месяцев. Когда спрашивали, почему уходил из дому, твердил одно: «Побираться…»
«А все сад! — думал старик, валяясь на вшивой соломе. — То одарит, то придавит!..» Когда его выпустили, сад был гол и пуст, на зачахшей траве под холодным дождиком шевелились и шептались красноватые листья. «Яблочки захапали, да яблоньки кровью полили!» — злорадно думал старик. Белобрысой женщине, кладовщиковой дочке, отрезали ногу; перед самым возвращением советских войск, брошенная немцами на произвол судьбы, она повесилась. В селе ее не пожалели: «Туда ей и дорога, гитлеровской подстилке!..»
— Дай мне пулю, дед! — просит Васька.
— Зачем?
— Ну, грузило на удочку сделаю.
— Возьми..
— А кто это стрелял, деда?
— Кто знает… На пуле имя не пишут!
— А ты в погребе прятался?
— В погребе — это от бомбежки… Мы с Мишкой и Сонькой уходили…
— А-а-а…
Негромко потрескивая, клонится и падает последняя яблонька старого засохшего сада. Старик снимает картуз и проводит натруженной рукой по белым волосам — вот и все… «Послужил всяко садик, — думает он. — Чего не было, а все прошло, своей смертью помер…» Утром, когда он окончательно решил свести сад, ему было жалко яблонек, теперь это отходит, словно за это время второй раз пережил он свою жизнь и насытился ею.
— Дед, а дед! — осторожно окликает его Васька.
— Ну?
— Чего дальше?
— Ты про что?
— Про сад.
— Дальше — пни корчевать, новому место давать… Только потом.
— Тогда я купаться пойду.
— А иди, не держу…
Васька перемахивает через плетень на стежку, раза два, дурачась, переворачивается через голову на затравеневшей горке и скрывается под крутым берегом реки: голова его полна своих увлекательных планов, после работы он особенно остро наслаждается свободой. А старик думает о том, что осенью придется доставать в питомнике молодые яблоньки для посадки, а если председатель сдержит слово, так и уйдет время на закладку колхозного сада, а до своего руки разве на следующий год дойдут. Но мысль эта не огорчает его: «Я-то побольше батьки и детям, и внукам, и добрым людям оставлю!.. А что в тех садах будет — то не про меня, немного разве и увижу…»
Он стоит, поглаживая белые волосы, смотрит на спиленные яблони, а в ушах его шелестит листва, искрится под солнцем, обливается теплыми росами, и он даже не пытается разобраться — та ли это, которая была, или та, которая будет? Сливаются две зеленые реки, и кому же в голову придет разбирать и делить их живые струи и токи…
Наш сосед Кирилл Земенюшин повесился. Утром, говорят, собирался на работу, даже чемоданчик сложил, думали — уехал, а на другой день жена полезла на чердак пешню поискать, чтобы лед с крыльца обколоть, и нашла мужа окоченевшим. Так больше суток и провисел он, прокачался на ветерке, задувавшем в брошенную открытой дверцу. На селе в эту смерть поверили как-то легко, сразу, и не особенно ей удивились, хотя утопленники у нас были годов пять назад, а об удавленниках не слыхали уже лет пятнадцать. Тогда в петлю полез хилый мужичонка, дебелая и пышногрудая жена которого при всяком удобном случае крутила чертовы свадьбы по коноплям и овинам. Но у Кирилла Земенюшина жена была спокойная и разумная, да и года не те, чтобы на сторону глазом косить. Причина была другая, и местный учитель, человек из размышляющих, переступив с ноги на ногу, отчего под тяжелыми лыжными ботинками завизжал снежок, сказал:
— К тому шло… Биография.
— Что биография?
— Он, как мотоциклист по непогоде, решил обочиной проскочить, а там в канаву потянуло…
— Ив канаве не все убиваются.
— Чистым тоже никто не вылезает…
Пожилой сухопарый почтальон, который принес газеты сразу за два дня — по случаю метелей это у нас бывает, — выразился туманно:
— Жизнь — она такая!
— Какая?
— Всякая случается… Один песню поет, другой концы отдает. Вот я перед Восьмым мартом одних поздравительных открыток продал почти на двадцать пять рублей. Это у нас в селе-то! Ну, мужики по радио и кино сагитированы, а тут даже школьники своим бабкам поклоны через почту бьют, гривенники портят… Мне что, я на этом план выгоняю, но непонятно, для чего мельтешение. И детей втравили…
— А Кирилл Земенюшин тут при чем? — спросил я.
— Он ни при чем… Его, я так понимаю, совесть съела.
— Совесть ли, нет ли, а неладно это.
— А я что говорю? Не толкают — и живи…
— А не толкали?
— Охота связываться!
Почтальон ушел, тикали часы, укорачивая день, на ветру гудели электро- и радиопровода: гу-у, гу-у!.. А происшествие все не отходило от памяти, все цепляло ее, как цепляет и раздражает в доме не к месту поставленная вещь. Не к чему бы ей тут торчать, не положено, а вот оказалась. И потому, что была смерть Кирилла Зе-менюшина не на своем месте, не по заведенному порядку, никак не обособлялся он для меня от живых, а все состоял при жизни в своих подшитых валенках, в полушубке, крытом темным грубым сукном, с похожей на гвоздик дешевой папироской «Север» в тонких губах, обведенных синеватой щетиной. И даже не был бы я удивлен, если бы, открыв после вежливого стука дверь, обтер он мятые щеки, намыленные мартовской завирухой, выколотил потертый воротник, сказал бы: «Доброго вам утра». А мать с обычной неохотой ответила бы: «Тебе того же…»
Мать не любила Кирилла Земенюшина, и захаживал он к нам только тогда, когда приезжал я. По правде говоря, наши отношения с Кириллом Земенюшиным тоже были из тех, про которые говорят: «У моего батьки плетень горел, а его батька спину грел». В молодости мы встречались на одних гулянках, но и то не на равных правах: я, будучи лет на пять постарше, уже посиживал или толкался в красном куту с девками и женихающимися парнями, а он, как подросток, у порога, при вениках и кадках с водой, — такое деление у нас было непререкаемым. Да и нрава он был вялого, малообщительного, сопит приплюснутым носом, а пока слова дождешься, на другой конец села можно сбегать. Значит, только и оставалось, что соседи, да и соседи не стенка к стенке, а через ров. Казалось бы, на том и дорогу друг к другу утаптывать нечего, однако ж лет шесть или семь спустя после войны, в первый мой за долгие годы приезд в село, он зашел ко мне посоветоваться: как быть дальше? Но, начав разговор, долго он «мекал» и «экал», добираясь до сути, сбивался на какие-то давние воспоминания и темноватого смысла притчи, и уж только когда я стал терять терпение, рассказал, запинаясь, что был во власовском ополчении, порядочное время, пока длилось следствие, сидел, а теперь хотел узнать мое мнение: бежать ему из отчих мест куда-нибудь в Сибирь или оставаться жить в своем селе?
— А гонят? — спрашивал я.
— Нет, не гонят. И должны знать, что, раз меня отпустили, я только числился там и в своих не стрелял. Но смотрят исподлобья.
— Это понятно, — согласился я. — У нас в селе в каждой семье кто-нибудь погиб то ли в партизанах, то ли на войне. Что, считай, ни дом, то и не без сироты или вдовы.
— Не от моей же руки!
— Так-то так, но все-таки против своих встал. Вот и считают, отломился, как бы в чужую веру перешел. А без этого нельзя было?
— Без этого нельзя… Ради спасения жизни сделал.
Я посоветовал тогда Кириллу Земенюшину уехать, считал, что на новом месте будет легче снова в жизнь врастать, но он покачал головой:
— Война не только у нас семьи повыбила, она повсюду. А тут меня все же с малолетства знают, привьюсь опять как-нибудь…
Так и сделал — прививался. И вроде все налаживалось понемногу — от двора до добра, хотя и в некоей своей особости. Хату Кирилла Земенюшина хатой, в привычном понятии, уже, пожалуй, и не назвать, потому что крыта шифером, приросла на летнюю половину, оснастилась крылечком, крашенным в синюю и желтую краску, но и на полный титул дома она еще не вытянула, так как рублена из неказистых бревен — лес теперь доставать трудно, облысела округа, — да и без мастерства рублена, самодельно. Угнездилась она при стародедовском месте, на родной земле, прямо против нынешнего колхозного сада, зимой до веток забитого снегом. Место это несколько особое: из других домов видны другие дома, мельтешений лиц в окнах, вечерами же успокоительные квадраты света, — кажется, руку протяни, так и погреться можно, — а из земенюшинского — унылость голых, отлакированных ледком веток, иногда две-три нахохленные вороны, а к ночи, если не метет, колючие, холодно мерцающие звезды. По первости, когда только оседал наново Кирилл Земенюшин, у хаты стояла березка — давняя, раз сорок объеденная майскими жуками, у корня в черных, как смола, накрапах, — но вскоре он спилил ее, объяснив: «Дерево приметное, глаз притягивает, а мне выделяться глупо, лучше заподлицо со всеми». В последние годы на задворках закустилось с полдесятка вишен, у крыльца начал подниматься тополек — тоже как повсюду. Но при всем том выглядело земенюшинское подворье на особое лицо — стежка к дому не убита многими ногами, в гости никто не ходил, даже ребятишки, кувыркающиеся на лыжах во рву, не забегали погреться; летом на всех крылечках после гулянок ютятся парочки, а на земенюшинском всегда пусто. У могильника и то ночными шатаниями траву истаптывали, а у него утром глянешь — и роса не сбита. На свадьбы, в гости, просто в компанию по случаю мужской выпивки Кирилла Земенюшина никто не звал, кроме Васьки Приварихина, бывшего третьесортного полицая, но к нему он сам не шел. Заглядывал он, протропив след в тот первый раз, только к нам — собственно, даже не к нам, а ко мне; мать же хотя и не побранивала, не поносила его, но никак не привечала по-соседски, объяснив мне однажды: «У меня в глазах два убитых сына стоят, я через них не вижу его». Я сказал, что если на нем какая и была вина, то по закону отпущена и по давности лет из памяти списана. «А я ничего и не говорю», — кратко отозвалась она и вышла, не желая продолжать разговор.
Уже подкатывало Кириллу Земенюшину к пятидесяти, а жизнь все еще шла петлями и перевитиями. В какой-то степени он оставался колхозником, потому что летом, особенно во время сенокоса, работал дня четыре в неделю на поле и в лугах, но в то же время имел он службу и в городе при железной дороге — с круглосуточным дежурством и двумя выходными. Мотался он туда и обратно на автобусах, что не мед, особенно зимой, но тем вояжем никто значения не придавал, потому как был он на таком положении не первым и не последним. Многие из наших односельчан живут подобным образом, между землей и асфальтом, и все больше тоже на железной дороге устроены — еще до войны кто-то открыл это отходничество, и укоренилось оно, даже стало переходить от батьки к сыну. Кирилл же Земенюшин вступил в тот след, и не без умысла. «Все душе отдых, хоть сутки не под косыми взглядами, — объяснял он мне. — А старое тем временем зарастает».
Но, видно, не очень оно зарастало, не хватало каких-то соков для того. Память людская — она, как говорил один мой знакомый, вроде колючей проволоки: впутался в нее по недоброму делу, скоро не вывернешься, но, кажется мне, и сам Кирилл Земенюшин сильно промахнулся. Если уж что замаливать надо, на люди иди, в общий воз впрягайся и тяни так, чтобы кости трещали, а он и в городе для коллектива был только строчкой в именном списке — отработав, сразу уезжал домой, да и в колхозе ни на какие собрания не ходил. Побуждения вроде и деликатные — совестно людям глаза мозолить, — а оборачивалось тем, что ото всех отдельно на свою кочку сел.
— Дерево, когда оно одно, каждый ветер гнет, — говорил я ему.
— А при дороге и корова топчет! — отводил он такие соображения. — Тут разберись!..
В последний мой приезд — это было в январе — Кирилл Земенюшин появился только на третий день. Под чаевничанье перебирал — не спеша, как бы даже нехотя — разные разности: что снегу еще маловато, да и тот в лога сносит, виды на урожай посредственные; что купили вот в Америке пшеницу, но к нам еще не дошла, в сельмаге черный хлеб не с утра до вечера, но есть, а от белого отвыкать стали; что лед на озерах броневой, рыба в замор пошла и кое-кто наготове шныряет, хватает, сколько на санках утащит, даже и провонявшую берет на свиной корм, а вот чтобы полыньи для рыбьего спасения прорубить, до такого сознания у нас не доросли; что опять-таки ветер и ветер, даже в автобусах просвистывает, и через то многие ходят с чихом и капелью под носом…
— То-то и оно, — заметил я. — По автобусам сигаешь, словно тебе семнадцать лет, а колхозу, говорят, спину кажешь все больше.
— Оно выходит, правильно говорят.
— Что ж так?
— Отвык от земли, — вздохнул он. — Не та она какая-то. Ни девок с песнями в поле — только трактора тыр-р, тыр-р, ни облика того. Вроде чужой жены: вежливые слова ей говоришь, потискать к случаю можно, да и прочь.
— Это верно, как разорили землю во время войны, так и не отладили еще. Ну вот и приложи силы.
— Нет, не получается. Земля хозяйского голосу слушается, а мой сипит… Да теперь на селе машина — главное, руками что наковыряешь. Я же для машины не в том возрасте. И вообще едет моя судьба дальше под откос…
— Случилось что разве?
Кирилл Земенюшин долго сидел, не поднимая глаз от скатерти, сосал папироску, счищал рукавом пиджака пепел с брюк. Потом допил остывший чай, сказал:
— Судьба моя — веревочка в узлах, а к ним новый прибавляется. Ты уж прости, ходил я к тебе доверительно, как на исповедь, а выходит, что и тебя подвел.
— Дав чем дело?
— В том дело, что недавно в автобусе встретил я своего старого знакомца, по власовщине той, посыльным при штабе батальона он был. Ну и видел он меня за пулеметом, когда нас бросили затыкать прорыв… В Чехословакии было, под Теплице-Шановым…
— И ты стрелял по своим?
— Стрелял я в белый свет, да пули следа не оставили, поди докажи теперь. Посыльный же в Балабановке живет, хоть под пьяную руку, а разболтает нашим, что было и чего не было…
Он замолчал и, сжав, обхватив руками голову, снова уставился в скатерть. Молчал и я. И на короткий миг меня охватило такое побуждение, чтобы взять табуретку и отодвинуться подальше — не потому, что я раньше верил в полную его непричастность к боевым действиям, — нет, я и прежде не исключал такой возможности, зная притом, что вояки из власовцев были липовые, руки у них дрожали и глаза плохо видели, — а потому, что, оказывается, он и мне темнил. Мне-то для чего, если я, может быть, единственный в нашем селе, относился к нему по-человечески, без предубеждения? Или и передо мной было стыдно? Так мы и сидели, и в глазах у меня стояли светлые майские леса по дороге от Дрездена на Прагу, и на вершинах гор лежали белые, в слепящей озаренности облака, и небритый, в рыжей щетине солдат с забинтованной ногой, сидя на телеге, неумело дергал трофейную немецкую гармонь и во все горло распевал бесхитростную, тут же ее и сочиняя, песню, из которой мне запомнились только две фразы: «Кончилась война, едем по домам…»
— Что же будет? — после долгой паузы спросил наконец Кирилл Земенюшин.
И я снова почувствовал к нему жалость — нет, нелегко искупал он свою вину, какая бы она там ни была, — сказал:
— Надо уезжать из села.
— И я так думаю.
— Надо не думать, а делать. Если, конечно, с точки зрения закона все в порядке.
— Это в порядке, я советовался, где надо. Там не держат… У меня сын в Одессе работает, в порту, — написал ему, прошу принять, на первое время хотя бы без матери. Главное, не могу больше в селе, невозможно… Все вроде гарь в голове.
— Что ответил сын?
— Пока ничего… Но ему трудно переломить себя, я понимаю. Из-за меня он тоже уехал. В конце войны в комсомол вступил, добровольцем на разминировании работал — край партизанский, насовали тут немцы столько всякого… Комсомолец, доброволец на такое опасное дело, а тут батька замаранный… Не выдержал. В переписке не состояли, известил только, что и где, мать известил, не меня…
— Может, потому и не пишет, что за себя опасается? Узнают, мол, прилипать станут — почему да как?
— А там все знают. И сын в биографии написал, и сюда по первогодью запрос делали. Не тем дорога закрытая Фамилия у него моя, а душой не в родне…
Так и кончился наш разговор, и подумалось мне, что больше и не увижу я Кирилла Земенюшина, что опустеет на некое время его подворье с крашеным крыльцом на улицу и молодым топольком при нем, а сам он откроет поутру дверь из вовсе другого дома, сделает шаг за порог — и теплое море под ноги. Отойдет душой, привьется на новом месте. Но, видно, не нашел дороги к сыну Кирилл Земенюшин, как раньше не нашел ее и к своим землякам, — и вот его хоронят при таком малолюдстве, что впору глаза отвести: родственник из дальнего села, председатель сельсовета, представитель профсоюза с места службы, жена да с десяток любопытствующих ребятишек. Даже для гроба, чтобы донести его до подводы, нет второй смены. «Ради спасения жизни сделал» — вспоминается мне его фраза, но никакого спасения, выходит, не получилось, и лежит он в гробу, теперь уже начисто отделившийся ото всех, и посвистывает, пофыркивает метель, облепляя гриву и спину лошади, шапки и воротники провожающих и ребятишек, и в саду за дорогой, где сугробы и сугробы, сидят на голых, отлакированных ледком ветках две нахохленные вороны…
И сказал Староиванников:
— Безногий душой крыльев не придумает…
И еще:
— Многие ловили ртом ворон, но не было случая, чтобы кто-нибудь поймал…
В октябре сорок первого в инженерной части, строившей оборонительные рубежи под Тихоновой Пустынью, мне дали командировку в Москву с дополнительным поручением купить патефон с пластинками, несколько настольных часов и керосиновые лампы. Теперь я искренне удивляюсь нелепости этого заказа — до того ли было-то! — но в то время и командировку и заказ принял с легкой душой. На Тихоновой Пустыни поработали немецкие бомбардировщики, на части станционных путей рельсы были скручены взрывами, тяжко чадил горевший элеватор. Пассажирские поезда не ходили, и я отправился в свою недлинную поездку, не зная, что уже никогда не возвращусь назад, на обычном товарняке, который то, словно угорелый, лязгая и раскачиваясь, летел на всех парах среди роняющих листву перелесков, то — дорогу бомбили — подолгу зря пыхтел на полустанках или на середине перегона. Соответственно и высадился я на станции Москва-Товарная и оттуда по ночным путям и путанице стрелок, так ни разу и не наткнувшись на проверку документов, — тоже удивительное дело! — прибыл в град стольный.
А затем все завертелось и закружилось: командировка кончилась, закупки были произведены, но началось наступление немцев, часть моя исчезла, словно щепка в водовороте, и я безрезультатно, насидевшись предварительно в коридорах, пытался разузнать о ней по военным учреждениям, где самым стереотипным ответом было: «Не до вас!» Два раза доезжал я до Малоярославца, вел расспросы в штабе какой-то армии — связаться помог поэт Сергей Фиксин, работавший в военной газете, — но все было напрасно. Я потерялся, как мальчишка в давке. И вдобавок меня угнетала тяжелая поклажа — слава богу, что хоть керосиновых ламп не нашлось! — и особенно часы с недельным заводом, которые продавщица, перед тем как завернуть, закрутила на полную катушку. Тик-так, тик-так! — слышал я в узкой и сырой щели перед тем, как рвануть бомбам; Тик-так, тик-так! — раздавалось над ухом, когда я прятал голову за пакетом во время пулеметного обстрела. Но, странное дело, когда часы наконец остановились, я вместо облегчения испытал щемящую тоску; молчание их усиливало чувство одиночества и напоминало о том, сколько времени уже прошло зря.
В таком состоянии подавленности сидел я перед вечером хмурого дня на Киевском вокзале, где за неимением другого пристанища обычно и ночевал. Пахло здесь шинельным сукном, оружейным маслом, кожей, табаком. Здание вокзала, похожее на огромную сумеречную пещеру, сбивало голоса, шорох шагов, покашливанье, звяканье металла в один комок глуховатого гула, который не помещался в ушах. Пол шевелился от спящих вповалку солдат, солдаты толпились у газетных киосков и касс, выходили на улицу и входили — казалось, за стенами ворочается серый океан, вкатывающий и отсасывающий одну и ту же волну. Пожилой солдат напротив меня, сняв пилотку и пригладив волосы на лысеющей голове, шевелил черными усами, обнажая два металлических зуба, говорил соседу, молодому парню со сдобными щеками:
— Ка-ак жахнет бомба сюда, а? Месиво будет.
— Чего бомба? — беспокоился молодой.
— Если бы, говорю, кинули.
— Так самолетов-то нет, тревогу не объявляли.
— Нет, я к примеру.
— Стращаешь, значит…
Слева от них разбитной худенький солдат в расхристанной шинелишке толкал в плечо посапывающего соседа.
— Слушай, пиво дают… Слышь?
— Какое такое пиво?
— Обыкновенное. По кружечке перед дорогой, а?
— Где дают?
— Да тут за углом.
— Денег нету у меня.
— Да есть деньги, слышь? У меня. Ведь когда его, этого пива, потом и выпьешь.
— А место?
— Чего место?
— Вопрутся. Соображаешь?
— Так мы сидоры оставим и присмотреть попросим. Слышь? Пошли…
Постепенно, убаюканный гулом и голосами, я стал дремать и очнулся оттого, что между мной и соседом мягко, но настойчиво втискивался кто-то в кожаном реглане. Я подвинулся сколько мог, даже не посмотрев, мне было все равно.
Лишь спустя некоторое время в поле моего зрения попала нога, обутая в стоптанный, но с шиком начищенный сапог, — она то осторожно выдвигалась в узкую щель между двумя спящими солдатами, то подгибалась и пряталась.
— И сказал Староиванников, — послышался молодой басок, — лучше всего носить свою ногу в кармане соседа, но так как никто этого не разрешает, приходится аккуратно навертывать портянки. Болит.
— Почему? — машинально спросил я.
— Натер, когда драпал…
Бегство на фронте мне в это время казалось крайне предосудительным, и я с некоторым недоумением посмотрел на моего нового соседа, который так просто и без нужды признавался в этом. Он был в потертом кожаном реглане, недавно побрит, серые глаза смотрели внимательно и добродушно. Лицо с запавшими щеками, в отходящем загаре, подбородок мягкий, не из волевых, нос с мясистыми крыльями, чуть вздернутый. Словом, обличье из тех, что восемьсот на тысячу.
— Хотите сказать, когда отступали? — попытался уточнить я.
— Нет, драпал. Вам еще не приходилось?
— Не приходилось. И далеко вы это самое… драпали?
— Из Бельских лесов.
— Где это?
— Где-то близко от Белоруссии… Бабы кормили похлебкой меня, деды снабжали самосадом. А бы тут поезда ждете или смысл жизни ищете?
— При чем тут смысл жизни?
— Да так… Теперь многие увлекаются — быть, не быть?
— А вы?
— Какой из Васьки принц Датский! Я часть ищу. Потеряла меня и в бюро находок не заявила.
Рассказал: он лейтенант, авиатехник, был оставлен при поврежденном бомбардировщике в этих самых Бельских лесах — караулить, пока не вытащат. Досиделся до прорыва немецких танков, которые расстреляли бомбардировщик вторично, а сам он, поняв, что попал в окружение, «ширнул по лесам» и больше четырех недель, сторонясь больших дорог, пробирался к своим. Три дня назад заехал в Кубинку, жены нет, дом вверх дном и щепки по дороге — разбомбили. Выяснилось, однако, что жена жива, уехала. В Москве толку никакого не добился, эвакуации да пертурбации, но один майор сказал, что видел два дня назад какой-то аэродром неподалеку от железной дороги Наро-Фоминск — Малоярославец.
— Махнем вместе, а? — предложил он, когда я в свою очередь изложил ему мою одиссею. — Как говорил Староиванников, лучше молчать вдвоем, чем петь одному.
— Что это за древний мудрец такой — Староиванников?
— Он не древний, он комиссар нашей части. Худущий такой майор, но толковый, присловья любит. Вот и пошло: «Как говорил Староиванников». Так махнем? Главное — хоть за что-нибудь зацепиться, тогда и весь клубок легче разматывать.
— Я уже наездился. От свертка на руках кровавые мозоли.
— А что в нем?
Я рассказал.
— Сверток придется оставить, — решил он. — Музыки нам теперь и без патефона хватит.
— Казенное имущество.
— Из личных средств возместите. Водятся еще? А нету — потом отработаете. За маневренность в такую пору никакая цена не дорога.
Идея совместной поездки мне понравилась, но я все же решил посоветоваться с комендантом вокзала: нельзя ли сдать сверток под расписку? В делах войны и обстановке я в то время разбирался столько же, сколько щепка в причинах и уровне половодья, которое ее несет. Комендант долго смотрел на меня шальными от бессонницы глазами, буркнул:
— Придумаете, веревку с пожара тащить… Положите ваш сверток в коридоре, караулить там некому, но и красть тоже. От нас теперь одна дорога — на фронт!
Я опасливо посмотрел в коридор. Народ тут толкался круглосуточно, да что же делать? Сунул сверток на подоконник, мысленно попрощался с ним и вышел. Теперь я так же, как и мой попутчик, был только с легким, почти ничего не весившим вещмешком: пара белья, бритва, мыло, носовые платки и две булки.
— А теперь пошли харчиться, — предложил лейтенант. — На пустой желудок и мысль не бежит…
Ресторан при вокзале, не тот, что теперь, а со стороны нынешних пригородных касс, работал, исправно и даже не был переполнен. Мы поели, выпили бутылку вина, за которым перешли на «ты», — водки, между прочим, не подавали, — и в сумерки сели в поезд. На вагонах еще было написано «Москва — Киев», но в пути нас предупредили, что дальше Наро-Фоминска движения уже нет. Там мы и вылезли; попросившись на постой в первый попавшийся дом, переночевали на полу. Затемно попили чаю, прикончив две мои булки, а на рассвете, сизом, в голубоватой изморози, нашли в районе вокзала полуторку, шофер которой, заведя ручкой мотор, собирался залезть в кабину. Машина шла на Чубуково, оттуда — в район Боровска.
— Подходит, — сказал попутчик.
— В кузове у меня взрывчатка и детонаторы, — предупредил шофер.
— И что?
— Бомба попадет — кинет выше облаков.
— Попадет — и так кинет. Сам-то едешь?
— У меня служба.
— И нам не на курорт.
— Мне же веселее, — засмеялся шофер. — О чем речь? Солнце, казалось, продиралось с трудом сквозь морозный туман, но, продравшись, быстро превратило иней в росу, весело блестевшую на буром жнивье и рыжих листьях березок. Дорога тоже заискрилась бликами, но стала скользкой, пришлось сбавлять скорость. Между тем с каждой минутой все настойчивее, все злее гудели в небе немецкие самолеты. Ни до этого, ни после во время войны не видел я столько авиации в одном месте — казалось, кто-то раздразнил гигантский рой ос и они, с желтизной по брюшку, с алюминиевым мерцанием крыльев, назойливо и упорно жалили, кусали осеннюю землю, пытавшуюся перед тем, как отойти ко сну, погреться на солнышке. Кое-где поднялись дымы пожаров, и самой большой — в районе Наро-Фоминска: там, вспомнили мы, стояли на путях цистерны с нефтью.
Лишь часам к одиннадцати или двенадцати выбрались мы на шоссе у Чубукова, и картина, открывшаяся нам, могла только повергнуть в уныние: по самому шоссе и по обочинам, всячески прижимаясь к дубнякам и березнякам, двигались сплошным потоком отступающие войска — артиллерия, машины, обозы, кухни, пехота. Со стороны казалось, что потоком этим никто не управляет, а хлещет он сам, как вода из пробитой плотины, и ни остановить его, ни направить в разумное русло невозможно.
— Драпают, — еще стесняясь этого слова и ужасаясь его смыслу, сказал я. — Драпают, а мы что же?
— Кто драпает? — неожиданно суховато переспросил лейтенант.
— Да вот…
— Нет, это отход по приказу. Когда драпают — там каждый сам по себе, куда глаза глядят. А глаза глядят, но не видят…
На выезде из Чубукова нас остановил капитан погранслужбы, спросил, куда едем, потребовал документы. Сказал:
— Зря едете. И груз тащите зря.
— Фронт далеко?
— Он движется, фронт. Смотреть умеете?
— Мы все же поедем, — сказал попутчик.
— Мое дело — предостеречь.
— Не тому дождя бояться, кто в воде по горло, а? Поехали…
По правде сказать, я уже стал раскаиваться; и покупок лишился, и часть найти в таких условиях невозможно, и, по всей вероятности, аэродром, который якобы должен находиться впереди, не более как химера. Уж на это и моей сообразительности хватало! Однако говорить попутчику я ничего не стал: чувствовал, что переубедить его не удастся, а остаться одному, примкнув к отступающим, лишиться товарища и последней, хотя бы мифической, цели было даже страшнее, чем двигаться вперед. К тому же спокойная езда почти тут же и кончилась, и началась цепь происшествий, в которых я никакой самостоятельной роли не играл, был бычком на веревочке.
Началось с того, что на подъезде к мостику через небольшую речонку мы заметили, как идущую на подъем дорогу словно бы разметают гигантской метлой — машины притирались на обочине, люди, как листья под ветром, сыпались в кюветы. Шофер наш первым оценил щекотливость положения — машина находилась у моста, самого соблазнительного места для бомбежки, — и кинулся в лес направо. Мы с попутчиком, побросав вещмешки, побежали налево — я по лугу, поближе к речке, он подальше, по низкорослому дубняку. Самолетов мы все еще не видели, они шли низко над лесом, но по гулу можно было догадываться, что их много. Мы уже отбежали шагов на пятьдесят, когда раздался грустный, какой-то по-осеннему тоскливый свист фугасок. Не рассудочно, а почти кожей, физически ощутив близость бомб, я ткнулся в побуревшую травку, почувствовал влажный запах торфа и трефоли, закрыл щеки брезентовыми зелеными рукавицами с двумя пальцами на каждой. Затем страшный удар сотряс почву, краем глаза я успел увидеть, как земля разверзлась и стала дыбом, вверху что-то лязгнуло и заскрипело, — или это мне показалось? — меня стукнуло в спину, и я с последней мыслью, что. всему конец, провалился в коричневую болотную тьму…
Очнулся я лежащим на спине, в глаза больно ударил синий свет из облачных промоин. Самолеты — а их было около тридцати — еще выли поблизости, а мой попутчик отирал мне лицо куском бинта. Увидев, что я открыл глаза и пришел в себя, сказал:
— Совсем тебя торфом завалило и сучьями закидало, только сапоги и торчали наружу. Ран нет, я уже просмотрел, но малость приконтузило.
— Странно, что не убило.
— Ничего странного — все по закону. Бомбы упали почти рядом и кучно, но глубоко ушли в торф. И оказался ты. в мертвой зоне для осколков. — Забеспокоился: — Кто-то бежал почти рядом справа от меня, а не видно.
— Может, ушел?
— Нет, я присматривался. Вставай-ка и пошли искать.
В голове у меня шумело, как на праздничном базаре, издалека звонил какой-то колокол, но жить было можно. Приходилось только отирать платком кровь, сочившуюся изо рта и носа, — она была неприятно солоновата и щекотала. В редких молодых дубках мы нашли сержанта, совсем молоденького, с пушком на щеках. Пилотка свалилась, ветер струился по русому ежику головы, вещмешок с какими-то мазутными пятнами сбился на шею. Он был без сознания, подплывал кровью — крупный осколок попал в бок чуть выше бедра.
— Не успел вовремя лечь, — вздохнул попутчик. — Я займусь им, а ты беги искать врача, там недалеко от нас я санитарную машину видел. Поскорее!
Санитарную машину я нашел, но в ней никого не было: самолеты все еще обстреливали дорогу. Стал кричать. Из березняка, стряхивая с гимнастерки желтые и красноватые листья, вышли майор медицинской службы — высокий, с длинной жилистой шеей и при всем том с брюшком, уверенно круглившимся под плохо затянутым ремнем, и сестра, невысокая, круглолицая и румяная — яблоко с глазами.
— Возьмите носилки и несите его сюда, — приказал врач, узнав о раненом. — Так быстрее будет.
— Может, и я схожу? — спросила сестра.
— Иди.
— Меня зовут Тоня, — представилась она, едва мы перешли кювет. — Доктор у нас толковый, вы не беспокойтесь. Только пистолета не носит, а без пистолета какой военный, верно? Вот вы при пистолете — другое дело.
— Давно на фронте?
— А мы на фронте и не были, только приехали — отступать приказали.
Раненого, который так и не приходил в сознание, втроем донесли до машины.
— Шок, — сказал майор, — И ранение серьезное. Тоня, йод, шприц, бинты — живо! А вы, лейтенанты, можете двигаться.
— Будет жить сержант?
— Прооперируем — увидим. Топайте по своим делам, привет!..
Над дорогой снова шли самолеты. Лицо сестры побелело от страха, черные глаза округлились, как две залитые тушью буквы «о», но хлопоты она свои продолжала. Врач уже не обращал внимания ни на трескотню, ни на нас. Мы пошли к машине, а когда примостились снова в кузове на взрывчатке, попутчик сказал:
— Вовремя нос в землю сунул, иначе имел бы дырки в голове. Практику где проходил?
— В Смоленске, в Ярцеве и в других местах.
— Опыт — вещь! Вот наберемся — попищит у нас фриц!
— Думаешь, и отступаем потому, что опыта не хватает?
— Ну, не совсем так просто, но отчасти и так. Немцы до нас кое-чему в Европе научились, а у нас и кадровики практиковались только на мишенях. Полигонная психология! Такому всегда кажется, что каждая пуля и снаряд в него летят, каждый самолет его персонально ищет. На себе испытал. А привыкнет — и не так страшен черт. Немца живого вблизи видел?
— Парашютиста пленного. По улице вели. С кипрским загаром, сволочь, картинно шел, как на параде.
— Вера у них в себя есть! А в общем, ничего особенного, тоже на двух ногах ходят. И пуля хорошо берет. Когда я от самолета в лес чесал, за мной один покатился — из десанта на танке. Шустрый на ногу. Мундирчик расстегнут, грудь рыжей волосней наружу. Из автомата посыпает, кричит что-то. Я чувствую — вес у меня побольше, не уйти. Прилег за сосной, подождав малость, и стукнул из пистолета. Результат обыкновенный — свалился. Другие же и гнаться перестали, поостереглись… Ничего, при выдержке бить можно!
— Это, наверное, приятное сознание — самому убить врага.
— Ничего, между прочим, интересного. Не о нем, а о себе думаешь. А он как наваждение, если бы можно было крестом откреститься, и стрелять не стоило бы. Но, как говорил Староиванников, на погосте живучи, всех не переплачешь.
— Это не Староиванников, а Лесков.
— Разве? Тоже умен был!..
За железнодорожным переездом, где нас накоротке еще раз пробомбили, свернули вправо и мимо какого-то заводика, по дороге в густой еще зелени ракит попали прямо на край полевого аэродрома. Шофер на полуторке сразу же уехал, мы с лейтенантом остались. Отсюда, с края аэродрома, открывалось много любопытного. Левее, к Верее, и правее, к Боровску, далеко, насколько хватал глаз, лежали темно-серые пятна полей среди рощиц, словно бы выполненных из старой бронзы — желтизна с прозеленью. Среди них в разных местах поднимались одинокие столбы дыма — горели села. Еще дальше, у края горизонта, все было затянуто пылью, копотью, дымом, будто на землю всей тяжестью осела грозовая туча, в которую пикировали самолеты — и наши и немецкие. Оттуда шел ровный, напористый гул.
Примечательно выглядел сам аэродром. Над ним не спеша, переваливаясь с крыла на крыло, барражировала «рама», не обращая никакого внимания на очереди одинокого пулемета, проходили по шесть и девять штук немецкие бомбардировщики. Но зениток наших не было. Не было и ни одного самолета в воздухе… Зато слева, у края аэродрома, около выключенного шлагбаумами куска дороги, стояло около полутора десятков новейших истребителей.
— Интерес-нейшие дела! — присвистнул мой попутчик. — Что у них тут, выставка? Действовать так могут только сумасшедшие или предатели.
Справа, в тени берез, шла погрузка имущества на грузовики. Попутчик мой раздраженно спросил, где начальник, и младший лейтенант молча показал на землянку невдалеке. Возле нее на обрубке бревна сидел, подперев щеку рукой, подполковник, осунувшийся, небритый, словно изжеванный. Сначала он даже не заметил нас, не ответил на приветствие, и только когда попутчик мой заговорил, спрашивая о своей части, порывисто, словно спросонья, вскочил:
— А? Лейтенанты… Чем могу служить? Летать умеете?
— Нет.
— А нет — так и катитесь своей дорогой.
— Я авиатехник, — спокойно, хотя глаза его сузились и стали злыми, сказал мой попутчик. — И хотел бы узнать, почему не летаете. Истребители неисправны?
— Исправны, — отходя от раздражения, махнул рукой подполковник. — Исправны. Только летать некому. Вчера так на земле накрыли нас, что… — Он горько покачал головой. — Запросил вот, жду. Гадай, когда летчики прибудут. Может, с минуты на минуту, а может… А немец прет… И обратите внимание: эти по аэродрому прямо брюхом ползают, но самолеты не бомбят и не обстреливают. Почему?
— Ясно почему, — кивнул попутчик. — Ясно… Может, по земле их увести? Грузовиками?
— Смотри, умник какой, без тебя не додумались! На чем уводить? Грузовики где?
— Вон с передовой сколько идет.
— Ага, идет — на четверть километра левее. Мы тут в свое время дорогу отключили, шоферы проложили прямую через поле, и теперь их завернуть сюда никакой силой невозможно. Из пекла вырываются, на поле немецкие самолеты гоняют, смерть в глазах пляшет, вот и прут, ни на что не глядя. Я сам пробовал завернуть, пистолетом грозил — не помогает…
Попросив разрешения, попутчик тоже присел на бревно, смотрел отрешенными глазами, как суется носом в березняки «рама», выискивает, вынюхивает. Над Вереей и Боровском все так же стояла туча дыма и копоти, а с юга натягивало другую, натуральную, с аспидными отсветами.
— А давайте еще раз попробуем, — вдруг сказал он. — У нас сапер есть, — кивнул он на меня.
— Сапер не пограничник. Пограничника бы.
— Сапер лучше. Заминируем ту дорогу и сделаем объезд сюда.
— А мины где?
— Мин и не надо. Покопаем малость, поставим указатели объезда. Конечно, многие шоферы в Финляндии поднаторели, проверить могут. Но раз тут сапер, какой разговор…
Подполковник оставался все таким же мрачным, но, как утопающий за соломинку, ухватился за эту идею, поскольку придумать что-либо еще было уже невозможно. Пока младший лейтенант с двумя солдатами тесал колышки и дощечки, мы пошли искать столовую. В дощатом бараке, где она помещалась, между скамейками и столами гулял ветер, все двери и окна настежь. Повар, с лицом, побитым оспой, суетился и покрикивал, заканчивая погрузку своего снаряжения на две подводы.
— Что, закрылись по случаю учета? — подмигнул повару попутчик, не встретив решительно никакого сочувствия. — А мы вот двое суток не ели.
— Ничего нету, — буркнул повар. — И немцы рядом.
— Где?
— Выйдите да поглядите.
— Выходили и глядели. Вместе с бригадой.
— Какой бригадой?
— С танковой. С ней и пришли. Только кухню у нас разбомбило, а мы два дня форсированным маршем шли.
— И много танков?
— Говорю, бригада. Хватит, чтобы фрицам по морде дать.
— Холодной наваги есть малость. Ну, хлеб еще. И селедка.
— С детства обожаю рыбу! — засмеялся попутчик.
Миски уже были уложены, забрали продукты в газету и поели на досках возле барака. Затем, погрузив на подводу колышки и дощечки, затесанные в виде стрелок, с надписью «Мины. Объезд влево», вместе с подполковником и младшим лейтенантом отправились к перекрестку, где полевая дорога через ракитовые кущи выскакивала на шоссе. Покопали для проформы лопатой, улучив момент, когда машин не было, подполковник с младшим лейтенантом стали вбивать указатели вдоль посадки в направлении аэродрома. Мы остались на месте, с тревогой ожидая, что получится из нашей затеи. Первый же шофер, чумазый, без пилотки, с разъяренными глазами, дал бой.
— Вредительство! Своих на минах подрывать!
— Осторожней на поворотах — не вредительство, а приказ.
— Тут и мин нету… Липа!
— Вон сапер стоит, спроси.
— Все равно не верю.
— Тогда езжай. В раю встретимся!
— И поеду.
— Давай!
— И поеду…
— Тьфу…
Давно известно, что ввязаться в словопрения, когда надо действовать, — значит потерять энергию решимости. С шофером случилось то же самое: сначала он осторожно, на первой скорости придвигался к свежим бугоркам земли, изображавшим мины, потом притормозил, потом сдал назад и, развернувшись, набирая скорость, покатил к аэродрому, продолжая ругаться и кричать, что это обман и ничего более, что вот и немцы бьют, и свои ноги ломают. А там уткнулся в шлагбаум и минут десять спустя проехал мимо нас уже по другую сторону посадки, с истребителем на буксире. Следующий шофер был уже покладистее, поскольку видел свежий след, а пятый завернул уже автоматически, не глядя на нас и почти не сбавляя скорости. К тому же начался довольно плотный дождь, немецкой авиации не было, и страсти поулеглись. Через час с небольшим, когда небо уже начинало светлеть, хотя и оставалось дымным, последний истребитель исчез в зелени посадки. Подполковник, довольный, подобревший, поблагодарил нас:
— Спасибо, ребята, что помогли! Пойдемте к нам в часть, а?
— Грехи не пускают, — засмеялся попутчик. — А вот если бы вы приказали нам по сто граммов выдать, не отказались бы.
— Нету. Честное слово! Могу белого хлеба дать по буханке на брата и колбасы. Нуждаетесь?
— Мы уже продаттестаты наполовину изжевали.
— Ну и лады…
Теперь оставалась только машина с инструментами и продуктами. На ней уезжал начальник склада. Пригласил ехать и нас с тем доводом, что немцы, судя по всему, недалеко и больше искать нам нечего. Но в этот момент подошла еще одна машина с другого конца аэродрома. Начальник склада спросил, почему нет второй.
— Шофера вон ранило, в кузове лежит.
— А машина?
— Так что машина? Стоит.
— Не побило?
— Исправная.
— Почему не поджег?
— Немцы рядом, человека спасать надо было…
— Ну, что делать, — пожал плечами начальник да. — Поехали. Садитесь, лейтенанты.
— Знаете что? — оживился попутчик. — Мы с вами не поедем, а заберем ту машину. Я вожу.
— Успеете?
— Может, что и успеем. В крайнем случае в лес уйдем.
— Смотрите сами… Там в землянке, между прочим, медицинское имущество и спирт. Учтите!..
Грузовики ушли, мы остались одни. Я, откровенно сказать, побаивался и опасался, что это уже авантюра. Но за сутки, проведенные вместе, я, по-видимому, уже попал под влияние попутчика, настроился на его психологический тонус, да к тому же, видя, как просто выходит он из затруднений, как здраво ко всему относится, проникся к нему доверием. Поэтому я не стал его отговаривать — да и поздно было, — а попытался приглушить беспокойство шуткой:
— Интересно, что сказал бы в этом случае Староиванников?
— Это мы решим потом, сейчас давай поспешать…
До лесного мыса на противоположном краю аэродрома, где находилась машина и медицинская землянка, было около километра или чуть побольше. Ориентиром служила небольшая деревянная вышка на опушке. Мы закурили и двинулись, не догадавшись даже положить продукты в вещмешки, колбасу сунули в карманы, буханки взяли под мышки. Но не прошли мы и двухсот метров, как низко над пустым аэродромом начала кружить «рама». Сделав первый заход, летчик заметил, что истребители, столь картинно торчавшие у дороги, исчезли. Сначала он, по-видимому, решил, что их в целях маскировки закатили в березовый лесок, пронесся над ним, едва не задевая колесами за вершины, но, убедившись, что и здесь их нет, пришел в неописуемую ярость. И так как, кроме нас двоих, хорошо заметных на зеленой дернине, никого уже не было, вся эта ярость обрушилась на нас. Заложив крутой вираж, он заходил на покатое пикирование, со спины, включал на полную мощность пулеметы и рубил, рубил, рубил. Временами казалось, что он просто раздавит нас своим желтым брюхом. Мы прижимались к земле, плюхались в канавки — следы, продавленные колесами шасси, — холодная, грязная вода текла за воротник, пули, как град, пузырили и брызгали вокруг. Как только самолет оказывался впереди, мы вставали и бежали что есть силы, а потом все начиналось сначала. Это была какая-то странная, нелепая, выматывающая душу игра со смертью, причем мы были совершенно беспомощны: не из пистолетов же было стрелять по самолету, который, как мы знали, имел еще и бронезащиту! Но и летчик, видя, что мы все подвигаемся, невредимые, совсем осатанел и, закладывая сумасшедшие виражи, бил уже не только вслед, но и в лоб, и справа и слева, так что голова шла кругом и трудно становилось следить за ним.
Наконец, измученные, грязные, мы заползли под скирду клевера. Аэродром, собственно, уже кончился, но до ближайшего кустарника оставалось еще метров сто. Пробежать их у меня уже не хватало сил.
— Больше не могу, — сказал я. — Крышка…
— Ничего, — утешил, тяжело дыша, попутчик. — Время еще есть.
— Время — для чего?
— Для… Да для всего!
Однако летчик не хотел отпустить нас так запросто. Со второго или третьего захода он поджег скирду. Я в юности немало повозился со стогами сена и был удивлен, что, обычно волглое, сено так быстро загорелось. Но факт оставался фактом — на макушке скирды заплясали язычки огня, густой, пышный белый дым, сваленный ровным ветром, потек в лощину и закрыл ее. И это оказалось нашим спасением: немец в самолете, исходя из собственной логики, решил, очевидно, что мы попытаемся вырваться к лесу под прикрытием этого дыма, и строчил по лощине, а мы, перебравшись на наветренную сторону скирды и прикрывшись сеном, отдыхали. Наконец «рама» ушла, может быть, расстреляв боезапас. Мы совершили еще один рывок, выскочили на песчаный, редко опушенный низкорослым кустарником бугор, увидели машину и землянку. И услышали совсем недалеко за всхолмленным полем пулеметную и автоматную трескотню, редкую, но совершенно отчетливую.
— Вот теперь надо спешить, — сказал попутчик, хотя движения его ничуть не стали торопливее, словно и сказано это было только для меня. — Лезь в землянку, тащи что можно, а я заведу полуторку…
Признаться, я впервые в жизни попал в такую переделку и, мучаясь стыдом, все же немного праздновал труса. Немцы совсем рядом, а я должен в землянке, ничего не видя, возиться с каким-то барахлом, целая гора которого не стоит все же одной человеческой жизни! И, размышляя так, не мог предложить попутчику плюнуть на все и удирать, пока еще есть время. Не мог, язык не повернулся бы… Бутыль спирта стояла справа у самого входа, чуть подальше ящик с медикаментами, а на грубом столе из сосновых досок — бокс с инструментами. Я захватил оплетенную, ведра на два, если не больше, бутыль и выволок ее, полагая, что тем можно и кончить. И наткнулся на вопросительный взгляд попутчика.
— Еще есть что-нибудь?
— Есть…
— Так давай… Чего же ты?
Так перекочевали в машину и ящик, и инструменты, и еще какой-то бидон.
— Все?
— Брезент еще валяется… Только он большой и тяжелый, один не вытащу.
— Ничего, давай прихватим… Мотор уже работает, чего тут!..
Когда вытащили брезент, сырой и грязный, и прилаживали кусок его под бутыль, чтобы не побилась при тряске, я посмотрел в поле и обмер — метрах в четырехстах поднялась из-за холма и двигалась по раскисшей пашне немецкая пехота. Мокрые, очевидно, измученные за день, сутулясь и медленно загребая ногами, солдаты плелись негустой изломанной цепью. И оттого, что шли они молча и без выстрелов, серо-зеленые, как выходцы с того света — они и появились внезапно, — мне стало по-настоящему страшно. Я указал на них попутчику. Он кивнул мне на кабину, сел за руль:
— Теперь и правда пора!
Через минуту полуторка на полном газу выскочила из кустарника и, разбрызгивая воду в колеях, понеслась к противоположному краю аэродрома, к шоссе. Как видно, наши войска отошли куда-то в лес, и для немцев наше появление было полной неожиданностью, поэтому они не сразу стали стрелять, а когда застучали пулеметы, мы были уже далеко. К тому же начинало смеркаться, в насыщенный водой воздух словно подсыпали пепла. Благополучно вскочили мы в ракитовую посадку, проехали мимо дощатой столовой, которая беззвучно зевала в сумерки открытыми дверями и окнами, миновали стык шоссе с полевой дорогой, где недавно дурили головы шоферам. Еще не все опасения отошли — вдруг немцы пересекли дорогу впереди? — но настроение поднималось и поднималось. Теперь я уже не вспоминал, что подозревал попутчика в склонности к авантюризму, а считал, что одержали мы с ним хоть маленькую, но победу.
Когда отъехали километра на полтора, попутчик мой, не глуша мотора, выжал сцепление и остановил машину. И тут я с удивлением заметил, что руки у него дрожали. Неужели и он волновался?
— Надо выпить, — предложил он. — После грязевых ванн и для нервной переналадки.
— У тебя-то нервы стальные.
— Да? Цыпленок тоже хочет жить.
— Выпить-то выпить, а где закуска?
Закуски не было. Хлеб и колбаса остались в колеях на аэродроме: растеряли, пока удирали от «рамы».
— Ладно, — сказал он, — выпьем без ничего. Придется привыкать. Как сказал бы Староиванников, война только начинается.
— Если не считать того, что немцы под Москвой!
— Ну и что? Они-то думают, что для них кончается. А для нас — начинается. Податься назад некуда, а загубить Советскую власть — позор до сотого колена. Больше ей, погибни мы, нигде на свете голову поднять не дадут — и учены, и не то в армиях оружие. Значит, браться нам надо как следует. Я так думаю…
Ополоснул кружки, прибавил:
— У нас под Угличем длинно окают, но крепко говорят!
Налил мне полкружки спирта, разбавил мутноватой водой из кювета и приказал выпить до дна.
— От контузии. И лезь под брезент, спи.
— А ты?
— Мне много нельзя, ехать надо…
Очнулся я около полуночи, но, когда посмотрел вокруг, подумал, что сплю. Вокруг все было бело, крупными хлопьями валил снег. Откуда он взялся? Наша полуторка медленно двигалась через белый лес в плотной колонне грузовиков справа от дороги, а слева шла артиллерия. За стволы орудий, нереально длинные и толстые, побеленные сверху, цеплялись тоже побеленные, со снегом на пилотках и на плечах, смертельно усталые пехотинцы — так было легче идти. А со стороны казалось, что они тащат орудия на себе. И полное молчание, ни одного слова, только тяжелое, с хрипом дыхание и временами надсадный кашель. Глаза отказывались верить тому, что видели…
Остаток ночи мы провели в какой-то избе. Хозяйка всю ночь топила печь, в больших чугунах кипятила чай и варила картошку для проезжающих. Картошкой в мундире поужинали и мы. В белом мутном поле валил снег и редко ухали бомбы — немецкие летчики бросали их вслепую, «играли на нервах».
Утром мой попутчик все на той же самой полуторке довез меня до вокзала в Подольске. Простились крепким рукопожатием. Он повел машину в авиачасть, которой она принадлежала, а я уехал в Москву и утром на следующий день, завернув по совету попутчика в одно военное учреждение, получил новое назначение — на инженерные курсы в Кострому. Перед отъездом выпало несколько часов свободного времени, и я, не тщась никакими иллюзиями, а из чистого любопытства заглянул на Киевский вокзал. Сверток с патефоном и часами покрылся легким слоем пыли, но стоял на том же самом месте, где я его оставил.
Не знаю, как сложилась бы моя судьба на войне, но начавшаяся на скамейке вокзала история привела к тому, что я стал капитаном и комбатом. Впрочем, и не это главное. Встреча с лейтенантом, хотя не породила она ни долгой дружбы, ни взаимно доверчивых излияний — для этого и времени не было, — крепко засела в моей памяти; его спокойствие в критических обстоятельствах, здоровая рассудительность и находчивость многому научили и пригодились не раз в тяжелых обстоятельствах, особенно летом сорок второго, во время боев на Дону.
И теперь мне часто думается — именно такие люди выигрывают войны и тащат на плечах мир.
Как сказал Староиванников:
— Безногий душой крыльев не придумает…
Фамилия у него настоящая, а вместо имени прозвище — как прилепила в детстве улица, так и не отодралось. Косой да Косой, все знают, о ком речь — чего же еще? Рослый, ширококостный, чуть сутулый. Лицом темноват, волос лезет густо, крылья носа нервные, в злости раздуваются, глаза в самом деле косят — глядит, склоняя голову к правому плечу. Оттого, что чуть не до самой женитьбы дразнили, характер сложился колючий, обособленный. Был резок на язык, задирист, какую бы речь ни вел, все с намеком, с подковыркой. Объясняя косину свою, говорил с усмешкой:
— Матка в поле родила, в сноп носом положила, а мне округ поглядеть захотелось. Глаза и вывернул.
Добавлял заносчиво:
— Косо гляжу, да прямо хожу!
Когда укоряли, что живет отшибно, дружбы не водит, в гости не ходит, отбрехивался — «Баба с морквой дружила — в щи положила! Мне самому по себе способнее — чужая дурь в уши не липнет, своя не вылезает». В политике все примерял на свое разумение: царя скинули, так ему и надо, умный был бы, усидел бы; советская власть помещиков прогнала, землю дала — хорошо сделала, только власть шляпу носит, а мужик пашет да косит. Много от него довелось претерпеть не только соседям, но и сельсовету, и позже колхозу — сидел на собраниях аккуратно, слушал, но не было такого решения, которого он не дополнил бы своими домыслами, подчас вовсе диковинными, не перетолковал бы в неожиданном виде. Когда объясняли новую налоговую политику, вылез, оттесняя соседей к столу, предложил платить не деньгами, а шубами. Громыхнули хохотом, дивились:
— Отчего шубами-то?
— Чтоб овечек больше разводили. А за шубы, если продать, те же деньги и выйдут…
Смеялся при этом и сам Косой Фаюкин, и непонятно было — блажит или по темноте огород городит? Достатка считался среднего, что означало лишь не крайнюю степень бедности — однолошадник, две свиньи, корова с телкой; хлеба если до новины хватало, то и слава те, редко удачливый год. Хата как хата, из осиновых бревен, под соломой, только с затейливо обделанным крыльцом — грубо вырезанные петушки, сердечки, всякие загогулины. Еще лодка в хозяйстве, на которой летом, в ночную пору, шнырял по реке и протокам, ловил сомов на жареных галок и лягушек.
На шумной сходке, где обсуждался вопрос о колхозе, сидел как бы придремывая, скособочив черноволосую лохматую голову к правому плечу, а когда все наговорились до хрипоты, схватился с места, махнул рукой:
— Пиши и меня, чего там… Давай, пиши! По старому порядку хреновина выходила, может, по новому редька получится. Только мне сразу балабон выдайте за ваши деньги.
Балабонами называли плоские, из толстой жести, звонки, которые вешались на шею лошадям, чтобы слышно было, где пасется, особенно в ночном. Председатель собрания, человек городской, уже измученный, перемочаленный вопросами и пререканиями, удивился — зачем же балабон?
— Без балабона потеряюсь, — усмехнулся Косой Фаюкин. — Я конь с затинкой, когда в табуне похожу, а когда и на отбое. Искать долго.
Как впоследствии оказалось, это не было пустобайкой для потехи. Оставляя в колхозе жену и двух сыновей на подросте, он, перелаявшись в правлении, два раза, никому не сказавшись, убегал — первоначально месяцев на шесть, второй раз на полтора года. Только и было вестей, что открытка без обратного адреса — жив. И все же возвращался, посмеиваясь, объяснял:
— У меня, должно, в прародителях цыган был, своей крови подмешал. Как дома, так все думаю — там мне поспособнее да половчее будет. Оттуда гляжу — ну, что ты скажешь, тут, дома лучше!
— Цыгане коней меняют, а то и крадут.
— Так это при полной природе, у меня половинка на четвертинку.
— Похвастался бы, как на воле жил.
— Как в раю жил… Выпивка даровая, вода, значит, а закуска — что достал, то и умял. Работа легкая, как в церкви молишься — кланяйся да кланяйся… Топором в плотницкой артели тюкал.
— А вот возьмут тебя да из колхоза отсеют.
— А решето где добудут? Такого, чтоб я проскочил, еще не сделали… Ляпаешь без разбору — отсеют! Землю, скот, телеги, плуги, бороны сдал? Сдал. Женка да старший сын со всеми вместе спины насаливают? То-то. Значит, и мой навар во щах.
Перед войной жизнь села наладилась, развели бак-ши с помидорами и огурцами, возили обозами в город, сдавали яблоки, растили на большой плантации махорочный табак — и сытнее стало, и деньги начали заводиться. Степеннее делался и Косой Фаюкин, ходил в черной суконной кепке, тяжелых башмаках при городских брюках, посмеивался — «харч у меня буржуйский, к зиме жиром обложусь, как гусак, шубы не надо!».
Но с приходом немцев, в суматохе бомбежек, эвакуаций, движения войск, когда день состоял из грохота и крика, женских причитаний, скрипа телег, гула моторов и коровьего рева, а к вечеру все затягивалось пыльным маревом, растерялся Косой Фаюкин, отбился от людей — взяв жену и посильный скарб в лодчонку, двинулся сперва вверх по реке, потом протоками в ближние леса. Знал, что кое-кто подается в партизаны, но не заинтересовался — пусть воюют прямоглазые, а его дело сторона. И, чего доброго, насмешничать будут, за всю жизнь из ружья не стрелял, не знает, с какого боку подходить. Нет, насмеялись по своему времени, и хватит. Упустили с горки сани, в гору везите сами. А как уляжется все, устоится, так и видно будет, что к чему. Соседу, сивому старйку, сказал:
— На воде недельки две пережду, пока пыль осядет. За хатой приглядишь — рыбкой попотчую.
Отчалил после завтрака, примкнув дверь зеленым со ржавчиной замком, поднявшись версты на полторы вверх по реке, протиснулся, кое-где волоком, по узкой протоке, поселился на небольшом острове посреди глухих болот. Кругом темная вода с провальными окнами, течей, камыши, хляби, ни пешему прохода, ни конному проезда. Только кулики пищат, у воды пить просят, да лунь на опушке петляет в сумерках. Выкопал небольшую, лишь бы. по непогоде втиснуться, землянку, перекрыл жидким березовым накатником, соорудил постели из елового лапника, мастерил нехитрые ловушки на мелкого зверя, плетухой промышлял карасей и линей. Жира на таком подкорме не нагонишь, — про гусака пришлось позабыть, — но и кость не тает, можно держаться. Жена его Матрена, ростом чуть пониже, но плотная, работящая и выносливая, боязливо намекала, что время идет, надобно или в лесу к людям определяться, или домой подаваться — сколько можно на зверином положении мытариться? Косой Фаюкин фыркал:
— Это у тебя задница по теплой печке зудит, в голову дурь гонит… Вот польет осень дождями, расхлюстает дороги, засвистит сивером — выкурят наши гитлерюков этих. Они у себя дома набалованные, по шаше на машинах тюрюкали, а тут поухай в грязюке, поварызгайся… До белых мух то ли дотянут, то ли нет. Соображать надо.
Но и белые мухи полетели, после нахрапистых холодных дождей, в которых лес качался и плыл, как донная трава в озере, после мучнистых утренников, туманивших все вокруг, зима завернула по-настоящему, залепила землю, заскрипела морозами. Карасики и линьки кончились, озеро застыло, плохонькие ловчие снасти, что день, оказывались пустыми. Зайчишка один в неделю попадется — какая сытость? Муку приели, вкус хлеба забывать стали, приканчивалась соль. Одежку, уходя, захватили потеплей, полушубки и летом на таком бедовании к месту, хоть на голой земле спи, а с обувкой не рассчитали, в сапогах при легких портянках на морозе ноги костенеют. Как ни примеривайся, ни изворачивайся, не прожить так-то..: Да и болота, когда крепко промерзнут, перестанут быть защитой.
Тогда-то и решил Косой Фаюкин прибиваться к партизанскому лагерю — знал, что он километрах в пятнадцати, иногда оттуда, торя дороги напрямки, забегали попутно разные люди. Что у них делается, какая там жизнь — о том помалкивали, но обнадеживали, что дело найдется.
Уходили обстоятельно, на самодельные подсанки, грубые, «косоротые», как назвал их сам, подобрали весь приклад — чугунки, сковородки, помятые алюминиевые миски, зеленое с оббитой краской ведро. Тащили вдвоем, влажный снег на свеях забивал передок, на облизанных ветром пригорках корявые полозья драли землю. Вроде и кладь невелика, а пришлось и попыхтеть, и попотеть. За день дотянуться до места не удалось, ночевали без огня в густой еловой чащинке, временами забывались и сном, а больше пришлось стучать зубами. Ночь выдалась непогожая, вьюжная, по вершинам деревьев устрашающе выло, неподалеку, раскачиваясь, скрипела засохшая сосна, — шкрр, шкрр! — будто кто огромный, с колокольню, шел в намерзлых сапогах. Жена мелко крестилась, бубнила «Отче наш», другого из церковного ничего не знала. Косой Фаюкин язвил:
— Плохо стараешься, норовишь за копейку рупь добыть. Ты из-под навеси ползи на волю, голыми коленками в снег брякнись — может, бог и услышит, небо откроет, летом дохнет. И я бочком пристроюсь…
Сам он в бога не верил, особенно с тех пор, как, выпрастывая невод из коряг, запутался в ячеях крестом и чуть не утонул. Пришлось крестик оторвать, хорошо шнур был не толстый и потлел от пота. Рассказывая об этом случае, прибавлял: «Я ему угождение делал, а он эту сбрую в удавку против меня же обратил. Такая справедливость выходит!». Верующие при таких заворотах плевались, Косой Фаюкин скалил крупные зубы, обещался: «Я и вас всех до пекла доведу!»… Утром поглодали зажаренной впрок зайчатины, мерзлой, со снежным хрустом, впряглись сызнова. Идти по свежему снегу, волнистому, на затишьях сбитому в сугробы, стало тяжелее. К лагерю добрели в сумерках, по морозу — небо под закат расчистилось, поиграло красноватым светом, а потом высыпали звезды и над головой загудели самолеты. Командир отряда, в обындевевшей бороде, в сутеми и не поймешь, какого возраста, смотрел на Косого Фаюкина, измотанного дорогой, качал головой, посмеивался:
— В стародавние времена по этим местам святые отшельники жили, те многие годы выдюживали.
Косой Фаюкин, хотя от усталости у него подкашивались ноги, буркнул неуступчиво:
— Будете так воевать, лет десять сидеть и придется. Мхом обрастете.
— Смотри ты, какой стратег! — удивился командир. — Это чем же мы плохо воюем?
— Навоевал медведь в берлоге.
— А что? — засмеялся командир. — Похоже. Ну, да вот теперь ты прибыл, авось получше все пойдет. Только не пойму я — чего ты к нам, обложенным, пожаловал? По зиме языком рожь молотить? Иные остряки в селе остались.
Косой Фаюкин посопел:
— Престарелые и остались… Да придурки, которые в полицаи подались. Так я с ними по нужде на одном поле не сяду. К тебе тоже не за красивые глаза прислонился — податься некуда.
— Ладно, потом уточнимся. А раз уж прибыл, сдавай свои причиндалы в колхоз, становись к делу по способности. Нам дрова для землянок заготовлять надо, воду в бочке из реки возить, печки топить. А жену к поварихам в помощь. Сойдет?
Так прижился Косой Фаюкин в партизанском лагере. Было голодновато, в желудке весь день щемило, да это еще ничего, если бы не безвылазная работа. Жил он в землянке вместе с другими, вставал затемно, когда и в ясную погоду по горизонту ни одного дневного проблеска, только примутненная снежной пудрой синева в звездах; откашлявшись на свежем воздухе от земляночной копоти, выводил из хлипкого стойла — большого шалаша с лапником по рештовке, — запрягал в дровни серую кобылу с выпирающими ребрами, прислонясь спиной к обмерзлой бочке, ехал на реку, обстукивал затянутую льдом прорубь, деревянным полуведерным ковшом на рукоятке наливал воду. Ездить можно было поближе, через поляну к излучине, но командир настрого заказал торить след по открытому — под низкими облаками, как гончие, шныряли немецкие разведывательные самолеты, вынюхивали и высматривали. Приходилось с километр петлять по ельнику, подпирать плечом бочку, когда сани раскатывало на корневищах. И так не раз, а четыре или пять на дню, спозаранку утром или поближе к ночи.
После завтрака, проглотив миску кулеша, часто на одной воде, синеватого, с пшенной прогорклостью, ехал Косой Фаюкин за сушняком, подальше от лагеря, в чащобы по краю болотистого ручья. Его напарник Михайла Кузовков, одноногий, на деревянной култышке, — прочее по колено отхватило давно, когда воевал на Тамбовщине с антоновцами, — был поневоле неухватист, но по первости не унывал. Даже над увечностью своей пошучивал:
— Тебе два сапога нужны, а мне один — выгода, у тебя две ноги мерзнут, а у меня одна — прибыль!
— Ага, — соглашался Косой Фаюкин. — На этой войне другую оторвет, совсем благодать. Сапоги — они вон почем, лет за пять на корову набежит! А если к тому и голову отхватит, совсем кум — королю, на харчи тратиться не надо.
— Тут все могут, — легко соглашался Михайла Кузовков. — То ли мне, то ли тебе. Железяка разбора не делает, ей все одно.
— Ну! — одергивал Косой Фаюкин, шагая, чтобы пе обременять лошадь, за розвальнями, в которых на березовых или сосновых чурках сидел Михайла Кузовков. — Умную голову, как моя, в десять раз меньше берет. А она еще заговоренная. Никому не открывался, тебе первому.
— Баба, что ль, какая нашептала?
— Бабы мне про другое шептали. Сам ежели мужиком был, догадаешься. А это, когда из колхоза убегал, пешеходящий один при Свенском монастыре. Про монастырь, небось, слыхал? Охудал и разрушается, но служба бывает и пришлый народ во дворе табунится. Так один такой, костлявенький, в серенькой волосне, как пушок осотовый, дунь и улетит, сам назвался. «Я тебе, — говорит, — неуязвимость полную ото всего сделаю — от дурного глаза, от ворожейной порчи, от змеиного яда, от железа, от водяной беды. За один рупь». «Рупь, — говорю, — я тебе в ладонь хлопну, если удостоверение с печатью выдашь, а так тридцать копеек бери». Неуступчивый попался, на полтиннике сторговались. С тех пор, сколько живу, пальца не порезал, шкуры на волос не подрал. Когда эвакуировались, гитлерюк бомбу на меня спустил, прямо в макушку жудит — ну, думаю, сей момент располовинит, обжулил меня старичок свенский. А потом дотумкал — в шапке я, не распознала она сверху, что к чему. Снял ушанку, и что ты думаешь? Разглядела, отвиливать стала, отвиливать да как в речку жахнет! Еще и соменка глушеного подобрал, жарево устроил…
Про костлявенького старичка и его заговоры Косому Фаюкину плотник в артели рассказывал, зубоскал и выпивоха несусветный, остальное сам придумал. Говорил, вышагивая за розвальнями, склонив к правому плечу голову, косил глазами на Михайлу Кузовкова — верит, нет? Тот похохатывал, дымя самокруткой, похлопывал рукой по деревянной культе:
— Ну, гнешь, ну, брешешь!
И заключал:
— Как в книжке.
— В какой такой книжке?
— Про Кащея… А все у каждого своя слабина есть, напал на нее и — каюк. Или случай выпадет. Я вот с женкой и дочкой в эвакуацию подавался, у меня брат под Воронежем. Да как шарахнули бомбежкой, крик и слезы, метнулся каждый, куда глаза глядят — ветки охапками валятся, сосны кверху кореньями. Светопреставление! Не помню, что и получилось, очухался по ночной росе в ямке с водицей, выдрался из-под березовой макушки — никого кругом. И в голове шум, не соображаю, блукаю без смысла, исхожу сипом, как недорезанный петух — «Анюта, Машка!». А мне только эхо — «а-а-а». Двое из отряда подобрали, сюда привели, а где жена и дочка — не знаю. Вот и говорю — случай, могло быть, что в тылу на печке отлеживался бы.
— А то на небо попал бы, моя Матрена думает, что там кашу с маслом даром дают. Всего и дела, что молитвы гундосить, а харч идет…
Загрузив дровами сани, Косой Фаюкин первый раз возвращался один, оставлял Михайлу Кузовкова в лесу, чтобы лишний раз культей снег не толочь, а уж во второй или, когда доводилось, в третий снова клыпали вдвоем. Останавливали лошадь, чтобы дать отдохнуть, она, немолодая и заезженная, тяжело поводила боками, с хрипом дышала, от намокшей шерсти шел парок. Смотрели, сожалея, сами тоже переводили дух: харч — воробья накормить, годы на плечах немалые, поломано в лугах да в поле вон сколько.
— И для чего такая жизнь? — недоумевал в особо тяжелый день Михайла Кузовков. — Каб водки побольше, жареного-пареного, гульни всякой. Тогда б оно другое дело.
— Не по нраву?
— Так ведь, как вот кляча наша, все в оглоблях ходим.
— Дак помри, и все тут. Кто мешает? А в мой мешок свою мякину не тряси, без надобности. Если же язык чешется, вон лизни на морозе топор с обуха — пройдет…
Косой Фаюкин понимал, что глупые рассуждения эти у Михайлы Кузовкова от тяжкой усталости, но считал, что слезу точить — зря силу изводить. Баба поплачет — ей от веку положено, ее и пожалеть не зазорно, а мужику, который раскиселился, это без надобности. Тут щекотку из глаз к рукам перегонять надо, в работе пройдет.
И в самом деле, ввечеру Михайла Кузовков, наторевший сносно орудовать шилом и дратвой, как ни в чем не бывало садился за починку прохудившихся сапог и просивших каши солдатских башмаков — тут дел всегда полно — порасквасили в осенних хлябях, изодрали. И, отогревшийся, полусытый, прихлебывая время от времени из кружки чай, заваренный ветками малины, начисто забывал мрачные дневные мысли, бубнил себе под нос забавные поговорки или припевки, из которых особенно часто любил повторять одну — «Батька с улицы идет, матку новую ведет». А Косой Фаюкин, если люди еще были на заданиях или учениях, принимался за свою третью обязанность — топить печки. Большие, из железных бензиновых бочек, с коленчатыми трубами, выходившими под земляные козырьки, чтобы не искрило и дым был не так заметен, они накалялись к ночи докрасна. Рассчитывали так — кто и застынет днем по худой одежонке, заколенеет в дозорах и засадах, так до утра отпарится. Молодые бойцы во благодушии, особенно когда водился табак и землянку заволакивало до потолка сизым дымом, пошучивали:
— Взорвешь ты нас такой топкой. На воздух кинешь!
— Гитлерюки вас кинут, — отшучивался Косой Фаюкин. — Вон и нынче, как прояснело, летали, подглядывали — где вы тут? Вам же в него, кроме как матюком, и пальнуть нечем.
— Ты, может, знаешь, где зенитный пулемет достать?
— Знаю.
— Это где же он, твой арсенал?
— Не у меня, у гитлерюков.
— Руки пока коротки.
— То-то, что коротки. В обрез до котелка с кашей и хватает.
— У тебя длиннее?
— Мои на обогреве да водопое мыкаются. Надо будет для пользы дела — отращу.
Языкочесание чаще всего тем и кончалось, но бывало, что своими шуточками доводил Косой Фаюкин бойцов до кипения, до той злости, которая ничего уже не разбирает и тогда его обкладывали крепкими словами. А он подхохатывал, похмыкивал, ходил довольный — проняло! Втолковывал:
— Теперь вижу — не зря тут харчитесь. Потому что драка без злости — баловство одно. Злость силу дает и страх снимает. Вон теленок добрый, его ногой в бок чкнешь, а он только головой помотает да помыкает. Про гитлерюков сами говорите — настырные, как клещи, всосется в кожу, без крови не оторвешь. Оттого, что против всех лютые. А ты лютее будь, он и попятится. Я в молодости, когда улица на улицу драться сходились, безбоязно под колья шел. Вижу — вот они, иной из плетня вынут, сучочки на нем смертоубийственные. А мне вроде и нет ничего, злостью заслонилось.
— Попадешь под его пулеметы, не то запоешь.
— Чего я петь стану, без времени не угадаешь.
— Да чего собачитесь? — ввязывался в такие минуты Федор Шлыкин, сорокалетний односельчанин Косого Фаюкина, в молодости первый уличный заводила и забияка. — Воду варить — воду хлебать. У нас ведь армия почему отступает? А потому, что военкоматы маху дали, всех главных героев в обозники послали. Копошатся они там, усами шевелят, как тараканы, глянешь — мать честна, от одного страха душа в пятки! Вот как догадается Москва фронтовиков в тыл подать, а обозников на передовую выпустить, в две недели Берлин возьмем и Гитлера на осинке повесим. Кто не верит, давай об заклад биться. На пачку махорки…
При таком поддеве, намеке на его должность начинал горячиться Косой Фаюкин, сбивался с мысли, частил словами и, заметив в какой-то момент, что над ним устраивают потеху, даже Михайла Кузовков, вынув изо рта щетину, скалится, вздергивая рыжеватые усы, круто поворачивался, хлобыснув дверью, выскакивал на мороз. В конце декабря ночи стояли холодные, ветреные, по низам мело сухим снегом, сипело и посвистывало, в мглистом небе ходили взад-вперед верхушки сосен и елей. Ни звезды, ни огонька, будто все живое окоченело и только движется, совершая свое страшное и непонятное дело, какая-то невидимая и непостижимая сила, над которой нет никакой власти. Подступала тоска по селу, по своей хате — натопить бы к потемкам, вздуть семилинейку, поесть разварной картошки с солеными огурцами или холодным салом да забраться на печь, на теплые кирпичи. Разве так уж много это для человека, который всю жизнь работал, не скуля и не отлынивая, растил хлеба и скот, сажал яблони, строил? И своим довольствовался, на чужое не зарился…
Нет, выжили из своего дома, вышвырнули, как приблудную собаку за ворота. Сплевывал от бессильной досады, матерился вполголоса. Думал — отчего так выходит? Припоминал — на его веку и с японцами воевали, и с теми же немцами, и со многими другими, и — вот опять. Болезнь есть на свете какая, бешенство на людей, что ли? Так следили бы ученые люди, прививки какие-нибудь делали кому надо… Потом приходили мысли о сыновьях, — старшем, Степке, и младшем, Сереге: забрали в армию на первой же неделе, сидят, наверное, где-нибудь в окопах, мерзнут, курят в рукав, если, не дай и не приведи, не побили уже. Ни корня, ни корешка не осталось на селе, оборвало и разнесло в разные стороны, как листья в бурю…
Оттопывал так, грустно раздумывая, Косой Фаюкин час или полтора под смутным небом с текучими облаками, среди посвистывания ветра и стылого постукивания веток; зазябнув и не отыскав утешения в нелегких думах своих, возвращался и молча занимал привычное место на земляных нарах с хвойным настилом. Засыпал, хотя все тело натруженно ныло, не сразу — громко, с переливами, храпел простуженный сосед, кто-то стонал и кричал во сне, словно его душили, басовито гудела железная труба, засасывая и выкидывая в серую беззвездную ночь горячий воздух…
Понемногу Косой Фаюкин, прежде ни дня не служивший в армии, начал разбираться в делах отряда. На крупные стычки с немцами еще не шли, маловато сил, много неопытных, необстрелянных бойцов, туго с оружием и боеприпасами. Налаживали связь с другими отрядами, создавали единое командование. Тем временем вели разведку, устанавливали численность и расположение немецких гарнизонов и частей, следили за железной дорогой, самодельной миной подорвали эшелон, думали, с войсками или оружием, оказалось — со скотом. Подрывников поддразнивали — «С коровами сражаетесь!». Командир осаживал зубоскалов: «Ничего, для заявки сойдет… Нам бы взрывчатки побольше, а руку набьем». Потом узнали, что и почин не они сделали, рвали на левобережье на киевской дороге, на правобережье по гомельской.
В Рябиновке, в центре села напротив церкви, связав за спиной руки и заткнув тряпкой рот, повесили на телефонном изоляторе старосту, бывшего бухгалтера — сам напросился на службу к немцам, усердствовал в поборах. Висел с боковиной картонного ящика из-под конфет на груди, углем размашисто, наискосок — «Что заслужишь, то получишь». Осадистый, клещеватый ногами рябиновский конюх, больше недели промыкавшийся в лесу, с обмороженным ухом и ввалившимися щеками, рассказывал:
— Каратели рыскают, хватают без разбору… Село — оно теперь село разве? Могила и могила. Как сумерки, так дверь на клямку, изнутри еще дрыном подопрут, огня не вздувают. Собаки, которые остались, и те не взлаивают, полицаи по ним пуляют.
Немецкие комендатуры, которые до того расстреливали коммунистов и сельсоветчиков, стали звереть, творить расправу без разбора, по всякому подозрению. На станции Подлужье, в отместку за крушение поезда, схватили поблизости пятерых престарелых мужиков и двух женщин, расстреляли, трупы для устрашения выложили в ряд на клумбе привокзальной площади. Три дня стекленели на режущем ветру лица, обсеивались мелким, как известка, снежком, наводили ужас на проходящих. Попался в деревне Комягино и разведчик из отряда, Сенька Пашенников, но, хитрый, с артистическими навыками, — несколько лет был активистом драмкружка при клубе, — разыграл придурка, заговорил зубы конвойному полицаю, сбил ударом в лицо, захватив винтовку, ускользнул в пойменные лозняки. Вслед стреляли, на опушке леса, когда казалось, что ушел, случайно достали пулей с насыпи возле моста, продырявили икру. Сутки волокся к лагерю по глухомани чернолесья, приспособив под костыль рогульку, напоследок километра полтора полз уже в полубреду, обессилевший, то и дело зарываясь лицом в снег. Отойдя после перевязки, докладывал командиру:
— С прежней волей ходить нельзя, через сито цедят и просеивают. На станции в бывшем здании военкомата комендатура, в селе, за рекой на горе, отряд полицаев человек в тридцать. Командиром какой-то фюрер, помощник — Афонька Капустин из Бочаровки. Выламывается, старикам ли, бабам ли, чуть что, пистолет сует под нос. Но трогать побаивается, говорят, записку ему подсунули — пришлют, мол, партизаны своих разведчиков, в постели придушат. За реку жителей по дрова не пускают, по логам хмызник, немцы кое-где сады на топку рубят.
— Люди-то как живут?
— Как в песне… «Догорай, моя лучина»… Зубы на полку, мысли в засолку, язык на замок.
— Про лучину и засолку пустозвонство оставить, — поморщился командир. — Лучинник нашелся! Ты историю-то знаешь?
— Сдавал в школе. Не ниже тройки.
— Сдал, а себе не оставил. Ночь на улице, вьюга, хата на запоре, темно и холодно — думаешь, люди дрыхнут, во сне бока почесывают? Обобранные, примятые под чужой сапог, они от дедов-прадедов все на памяти перебирают, примеривают, решаются. Знали бы коменданты да полицаи, что тут образуется, у них бы душа в пятки и волосья дыбом. Ветки сшибают да поверху роют, а кор-ни-то во глубях земных, до них добраться — руки коротки… Вот язык на замок — правильно. Нам от того тоже труднее станет, однако ничего, свой своему в глаза поглядит — без слов что надо скажет…
Про похождения Сеньки Пашенникова стало известно в отряде — не военная тайна. Нашлись такие, что кипели от злости, носились с мыслью — выпотрошить ночью полицаевское гнездо в селе, чтобы другим неповадно было. Командир охлаждал — рано, рано, недосуг за хорьками гоняться, волк рядом. У него было другое задание — на железную дорогу нацеливаться, к фронту круглосуточно идут эшелоны с войсками и техникой. А это не просто, на охрану немало войск поставили, укрепления построили, у станций и мостов колючей проволокой обмотались. Разведать все надобно до последней амбразуры, — одна незамеченная хлестнет, роту смоет или к земле прибьет, — взрывчатки сотни килограммов накопить, подрывников обучить как следует.
Неделю спустя в землянку командира влез, пригнувшись в низких дверях, Косой Фаюкин. За это время он еще больше похудел, желтоватые щеки запали ямками, волосы на голове, борода стали серыми, под летнюю заячью шерсть. Скособочившись, смотрел темными строгими глазами, бухал кашлем.
— Здравствуй, отшельник! — кивнул головой командир. — Садись к печке поближе, вижу — прохватило по непогоде. Как там дела идут?
— Мои дела — хвост от помела, красы не жди, а пыль будет.
— Я, когда голиком заставляли хату мести, водой побрызгивал. Чтобы пыли не было.
— Не лясы точить пришел, по делу.
— Ладно, давай твое дело.
— Молодых ребят губишь в разведке, — помрачнев, сказал Косой Фаюкин. — С кем воевать будешь? Со мной, что ли, да Михайлой Кузовковым? Он-то на культе далеко не упрыгает, а я из винтовки в амбар не попаду. В небо, если к примеру взять, это можно, так тебе какая польза?
— Верно, никакой. Ну и что?
— Подумай.
Посапывая пустой трубкой, сделанной на досуге и подаренной пожилым рукоумельцем, бывшим плотником, командир отмерил по тесной землянке три шага вперед, три назад, сел снова, признал:
— Правду говоришь — жалко ребят. И гибнут, и увечатся. Сеньке Пашенникову как бы ногу не пришлось отнимать, еще один деревяшкой будет стукать. Думаешь, не понимаю, душа не болит? Болит. Да ведь вот война жалости не знает — ни к Сеньке, ни к тебе, ни ко мне. Без разведки же мы тут слепцами станем, попусту голодать и мерзнуть будем. Пока каратели не перестреляют, как кур в курятнике. Не так разве?
— Так, — согласился Косой Фаюкин. — С тем и пришел.
— С чем?
— Меня пошли.
— Тебя? В разведку?
— Меня. Давно об этом думаю.
— А посильно будет? Пятый десяток располовинил, кости, небось, на ходу поскрипывают. Мне годов поменьше, а и то на ходу тяжел, земля ногу придерживает. Да и справишься ли? Грамоты не ахти как густо набрал?
— Сколько дали, столько взял… А дело справлю, я на все памятливый. И своими ногами, когда из колхоза за дурными хлебами бегал, дороги эти промолотил, пятками помню. Твои молодые командиры ясным днем глаз от компаса не отдирают, мне хоть голову в мешок сунь, куда надо дойду и назад возвернусь. С мужиками, с бабами балачки заводить умею — свойский я им, косина глазная от природы — прикрывает… Ну, обскажи, что надо, втолкуй — из меня не выронится.
— На страшное дело идешь. Это понимаешь?
— Другие тоже идут.
— Что ж, посоветуемся. Работы не слишком много на тебя навалено? Охудал вон как.
— Ничего, сдюжу. Охудал от злости, по селам гитлерюки над народом изгаляются — кровь стынет. В церквах раньше про сатану говорили, тут хуже, только скопом в смоле не кипятят.
Командир был наслышан о жизни Косого Фаюкина, знал, что в колхозе держался задиристо, с людьми неуживчив, цапался, хотел спросить — передумал, переменился? Решил — не стоит, теперь, при общем бедствии, которого в полноте и разумом не обнять, многие менялись — в той же коже, а все несхоже. И в хорошую, и в дурную сторону — тихоня какой, воробья в жизни не обидевший, шел, слов не тратя, на смертное дело и управлялся, а иной петух и горлодер, верховодивший на сельских улицах, хвост поджимал. Кто-то обронил при схожем разговоре: «При пожаре дом настежь, перед смертью душа наружу». Видно, так оно и есть. Поэтому сказал Косому Фаюкину:
— Утешать нечем, дело тяжкое. Но и просветы видать — про сражение под Москвой слыхал уже? На сто верст немцы катились, разве что подштанники не теряли… Да это разговор долгий. А сейчас иди, скажу, чтобы дня на три от водовозки и дров освободили, дух переведи…
Так перешел Косой Фаюкин в группу разведчиков. Сказал бы кто раньше, что так получится, хмыкнул бы, постучал пальцем по виску — мол, в голове клепки рассыпались, ветер свистит. А вот случилось, и спроси, каким образом до того додумался, не знал бы, что ответить. Только и маячила в памяти слышанная где-то поговорка — «на пиру пляши, в поле паши». Значит, делай то, что ко времени. Лежа под серым байковым одеялом, поверх которого натягивался еще полушубок, слушая незлобивое, ровное гудение лесной вьюги, пытался представить дороги, по которым пойдет, людей, которых увидит, и — не мог. В глазах все вставало желтеющее, чуть словно бы дымное поле ржи, уходящее на холм к закату, какой-то особенно звучный бой перепелов после дождя, мокрые девчонки, с хаханьками и взвизгами бегущие с припаромка к селу, старик Кубаньков, костлявый, длиннорукий, подставлявший на завалинке солнцу высохшее лицо с желтоватым волосом, бубнивший — «У людей жизнь на довольство пошла, а моя к погосту приклоняется». Или тихое в росистом утре село, трубы с прямыми дымами, дальнее постукивание трактора и дразнящий запах яичницы на сале. А ничего этого там, куда он собирался идти, уже не было — были гитлеровцы, полицаи, слепые, без единого огонька, села в зимней мгле. Ну, что же, придется привыкать. Михайла Кузовков, узнав, куда он собирается, вздернул брови, покачал головой:
— В герои подаешься? А на пилке пыхтел, в пояснице переламывался.
— Там не поясницей работать надо — головой.
— Поймают, заголят — и пояснице достанется.
Помолчал, вздохнул:
— Шучу. С тобой привык, другого напарника дадут — еще неизвестно, что выйдет. Сапоги справные скинь, Матрене отдай, там с ногами оторвут. Резиновые рваные есть, подлатаю скорым манером, в суконных портянках способно будет…
И начались для Косого Фаюкина крученые дороги, по которым иди да головой крути — не споткнуться бы, не сунуть ногу в волчью яму. Исчезал он из лагеря незаметно, чаще всего среди дня, возвратившись, на расспросы в землянке похмыкивал:
— У тетки одной в гостях был.
— Самое время тебе по теткам ходить. Года посчитай.
— Кто умеет, тот и ходит. Другой й в молодых годах от девок одни кукиши видит.
— Поглядеть на тебя, не такой уж ты по женской части добытчик.
— От голодухи не помирал.
Действовал Косой Фаюкин расчетливо, с прикидкой, ходил большаками и битыми дорогами — меньше подозрений, открыто идет человек, не таится, совесть чиста. На подходах к деревне, присев на пригорке, жуя мерзлый хлеб, слушал, всматривался — не гудят ли машины, кайлают собаки, когда и сколько топят печки? Если немцы расквартированы, дров жгут много, хотя бы и яблони рубить на это; для себя топят скудно, на горбах лознячок таскать приходится, у баб спины посбиты до крови» Вжился в роль бобыля, у которого вся семья пропала, — таких мало ли война наплодила, — болезного, от всех дел отрешенного. Лишь бы как-нибудь прожить. В разговоре, какой бы и где ни выпал, еще ниже свешивал к правому плечу голову, пояснял — на тридцать шагов человека от скотины не отличает, родился таким. Когда пускали ночевать во вдовьи дома, где малые дети и старики, а хозяйка выбилась из сил, ходил и за лознячком, таскал воду в запас, доверху наливал кадки, делал что мог. Если кто-нибудь, доведенный до отчаяния, начинал жаловаться, что жить уже и вовсе невозможно, хоть своим ходом на погост, сочувствовал, но говорил осторожно:
— Не нашим умом завязано, не нашим развяжется.
— Погибает народ, на нет переводится.
— Народ — он как лес, один рубят, другой растет.
— Наших, говорят, на фронте всех побили.
— А воюют с кем? Вот никак тоже не пойму — всех побили, а война идет…
Про немцев, полицаев, про всякие дела сам не расспрашивал, а когда такие разговоры вели при нем, молчал, будто это его не касалось или давно надоело. Слушал, глядел, думал. Записок не делал, и не потому, что опасно — хотел бы, так не смог по малограмотности. Карту понимал смутно, маршрута своего показать не умел. Вернувшись в штаб, просто рассказывал, что видел и слышал, и проявлял в этом такую связность и последовательность, что удивлял. Был грех, по первости часть одного его маршрута проверили — все Совпало, как на фотографии. Командир сказал Косому Фаю-кину:
— Толково работаешь, надежно. Только голову береги, не подставляй без надобности.
Косой Фаюкин пропускал предостережения мимо ушей, наслушался уже, просил рассказать о делах на фронте, напоминая всякий раз, что там у него два сына. Делился своими наблюдениями:
— О том, как гитлерюков под Москвой прижгли, слух повсюду прошел. Оживились люди — значит, есть еще сила. И не скажут другой раз, а по глазам видно — воз-надеялись опять. Грамотки бы им сунуть, разъяснить, хоть и я бы ронял при дороге.
— Грамотки! — пожал плечами командир. — Газету с тетрадочный лист на бересте печатаем, а много ее надерешь? Да тебе и думать о том нечего, свое делай… С грамоткой такой поймают — на первый сук без разговоров.
Так кончилась зима, минула весенняя распутица, когда сидели, ото всего отрезанные водой — на реке трехкилометровый разлив, лесные речонки и ручьи набухли, зашипели пеной, подтопили ольховые заросли, вылезли длинными языками в лощины. Даже болота, заполненные паводком, засияли небесной голубизной, и только верхушки камышей, сухие, ржавые напоминали об осени и грустно шелестели под теплым ветром, который им уже ничего не обещал. В небе, по белизне кучевых облаков, обрисовывался журавлиный строй, по ночам слышался крик гусей, свист утиных крыльев — птицы, несмотря ни на что, возвращались к родным местам, и было в этом что-то вечное, неистребимое, ликующее. Только люди в лесу не могли сделать того же. Повеселевшие, отогревающиеся от зимних стуж, были заняты своими хлопотами — километров на восемь правее, где было суше и удобнее, строили новый лагерь, на косогорчиках полян, на пригреве, разводили лук, женщины под лопату торкали в землю картофельные очистки в надежде, что земля будет доброй, вознаградит. Котловое довольствие стало посытнее — хлеба поменьше, зато добывали птицу, особо удачливые даже косача или глухаря.
Косой Фаюкин, как все, работал в эту пору на обустройстве нового лагеря. Немного поправился, посвежел, носил свои сапоги — Михайла Кузовков осоюзил их, сделал как новые.
— А побираться опять или к теткам пойдешь, — подмигнул, похохотал, — так лапти обувай. По лету для такого дела лучше обувки нет — и ногу не запарит, и завидущего в грех не введет. Илья Муромец вон каким богатырем был, а тоже в лаптях ходил, сам в книжке видел. Только вот плесть умеешь ли — на каком лыке правую пятку заламывать?
— На втором?
— А не врешь, не на третьем? Советская власть отучила от лаптей, а Гитлер обратно учит. Вот увидишь, скоро всех переобует. Так что покажи пример.
Пошутил Михайла Кузовков, а и дело сказал — надрал Косой Фаюкин лыка, липника кругом внавал, попросил кузнеца отковать свайку, подсказывать пришлось — тот, городской, не знал. Лаптей, неказистых, без настоящего умения, сплел две пары, одну для жены — на кухне топотни много, а сапог новых не жди, к зиме поберечь надо. Иногда в сумерках сидел с ней рядом на бревне, смотрел, как меркнет лес, наливается синевой. Разговора особого не получалось, все, с чего ни начни, поворачивалось на дом, на сыновей — что с ними, где бедуют? Хоть бы о том узнать, живы ли. Да откуда? Закольцованы со всех сторон, из отряда в отряд записки носят, на том и край света.
— Им, сынам, ничего, — утешал Косой Фаюкин. — Паек казенный, шинель, обувка. Да пушки при них на фронте, самолеты тоже. И при своих опять же… Им ничего!
— Под смертью ходят.
— Под смертью, под смертью… Нашла новость за печкой! А у нас тут не ходят? Скольких побили да покалечили. По селам людей уничтожают ни за что, а которые и живы, так куда ни хвати — шаром покати. Пришла беда — не денешься никуда, каждому по-своему, а всем до горла.
— Да понимаю я. А матери все слезы.
— Ну, поплачь где в уголке, других не растравляй.
Жена и правда в последнее время стала чаще плакать, прихварывала; с лекарствами плохо, что и добывали — в обрез для раненых. Делали хвойные отвары, на березовых, на кленовых почках, в последнее время на сон-траве, по-местному бобриках — высыпали на проталинах по взгорышкам, посвечивали синим и розовым. Ждали, когда развернет лист малина — верное средство, можно б летом запасти, не додумались. Считали, что на крестьянской жизни всему научены, а вышло — доучиваться надо.
Партизанские дела тоже шли по-другому, на огромной лесной площади, в сотни километров, налаживалось единое командование, из отрядов создавались бригады, устанавливалась прочная связь с Москвой. Но и забот прибавилось, задачи стали посерьезнее. Лето предстояло жаркое, тревожное, полыхающее огнем. В самом начале его, как только вода втянулась в берега, снова отправился в свои странствия и Косой Фаюкин. Земля прогрелась, перестала знобить подошвы, шагал босиком — лапти, простиранные онучи, куски и объедки хлеба, завернутые в холстинку, в кошеле за плечами, на суковатой палке. Было в его ширококостной сутулой фигуре, в лице, в неторопливости, в том, как держался и разговаривал, какое-то особое достоинство нищенства поневоле. Когда задерживали для проверки, не суетился, не заискивал, смотрел спокойно косящими глазами, отвечал на вопросы ясно, иногда по-сельски грубовато.
— Чего шатаешься? — кипятился какой-нибудь полицай с напускной самоуверенностью, которой у него на самом деле не было давно. — Выглядываешь? Может, шпионишь?
— Подвело б живот к становому хребту, и ты б шатался. И жить хуже некуда, и смерть страшит.
— Дома бы сидел.
— В моей хате матицы остались, чтоб повеситься, да амбар, в котором мыши от голода друг друга поели. Хочешь — сходи да погляди.
— Семья где?
— Сынов в армию угнали по первой неделе войны, с женой на болото убег от бомб спасаться, там и похоронил ее. Тронулись под осень выходить, а черт, что ли, туману напустил, закрутились на одном месте. Ее в животе переломило, от кореньев каких, должно быть. Ели абы что, землю по-свински рыли. При могилке сосну затесал, найду ли потом, нет — богу известно.
— Так дуракам и надо — чего бежал?
— От страху и бежал. Не знаешь, что ль, как бывает?
Полицай посмеивался, запускал пробу:
— По своей советской власти, небось, воздыхаешь?
— Воздыхать по ней чего, не девка… Кровь и ей, и колхозу портил, может, что и по дурости. Батька на язык суковат был, мне оставил. А жить, врать не буду, в последние годы можно было, хлеба и картохи хватало. Обнадеживалось, что и лучше станет, а вон что вышло.
— Брюхом и думаешь — «хлеба», «картохи». Жизнь на том кончается, что ли?
— На чем она кончается, про то еще не узнал, а как есть нечего, и узнать не долгое дело.
— Ладно, проваливай…
Эта прямота и сбивала с толку, спасала. И старосты, и полицаи, и немцы уже привыкли, что многие неповинно задержанные от страха путались, частили словами, льстили, порой даже выдавали себя за противников советской власти, навлекая тем большие подозрения. Зато партизаны, когда попадались, ругались, поносили Гитлера, обещали, что Сталин его обязательно повесит самолично, а заодно компанию их, полицаев и старост, тоже. Косой Фаюкин не походил ни на тех, ни на других, шел по большим дорогам открыто, говорил без боязни и подобострастия. Немцы презирали русского мужика, считали его примитивным, когда все лежит на поверхности, не подозревали, какую цену придется заплатить за самоуверенность; полицаи, которые уже начинали смутно догадываться, что, кажется, поставили не на ту лошадь, жили в страхе и не могли предположить в нищенствующем, старом человеке того, чего не имели сами. Молодые, особенно из комсомольцев, — те идейные, а этому за что голову класть? И Косого Фаюкина отпускали. В одной комендатуре под Красным Рогом хмельное по случаю праздника начальство, пребывая во благодушии и потешаясь, выдало ему даже специальный пропуск на право побираться.
— Это есть самый лучший паспорт! — заходился смехом рыхлый, в роговых очках комендант, добряк по виду. — Исторический документ!
Косой Фаюкин сдержанно поблагодарил, спросил — действителен ли пропуск в других селах? Комендант подтвердил:
— Мои коллеги будут хохотать и говорить — иди дальше ко всем свиньям!
Между тем лето уходило, закат перестал протягивать руки рассвету, темнело все раньше, в полях и в лесу оседала тяжелая, глухая роса. Партизаны уже и на правобережье, где пролегали главные пути Косого Фаюкина, рвали железнодорожное полотно, постреливали по одиноким машинам и мотоциклистам, повесили несколько особо лютовавших старост и полицаев. А осенью и на киевской, и на гомельской дороге пошли под откос десятки эшелонов, и не со скотом, как когда-то, а с вооружением и солдатами. Ночи потянулись чернильные, с низко летящими облаками, с шумом ветра и опадающей листвы, хлюпали, бубнили ручьями; в мешанине тьмы, дождевых проливней, разноголосицы звуков среди лесной глухомани немецкие гарнизоны и охранные посты все больше начинали чувствовать свое бессилие. Забеспокоилось и высокое начальство: чтобы покончить с партизанами, действия которых грозили параличом двух важных магистралей, в крайнем случае загнать в непролазные чащи и заблокировать, — пусть поедают друг друга, — командование стянуло в округу крупные воинские части, сформировало карательные группы, вооруженные артиллерией и минометами, намереваясь, когда замерзнут реки и озера, двинуть их в леса. Села на правобережье тоже зажимали в тиски, хватали по первому подозрению, расстреливали и вешали.
Косой Фаюкин, наколесив по округе более трехсот верст, немало повидав такого, о чем следовало доложить, уходил с правобережья в конце ноября. Обулся в лапти с онучами, из старого зипуна, грубоваты, но греют; с одежкой хуже, одинокая бабка, — две дочки эвакуировались с колхозным стадом, старик помер, сама не надеялась дотянуть до нового тепла, — дала перелатанную поддевку, которая на пуговицах не сошлась, подвязал сыромятным ремнем, а все и сзади поддувает, и спереди прохватывает. Шел уже не в открытую, а таясь, по ночной поре, глухо стонавшими лесками и ложками в обход деревень.
До реки, за которой в двух верстах вольные места, только по луговым лознякам до взборья проскочить, добрел перед рассветом, залег на круче в размоине. Над головой висело ровное серое небо, сеяло, завивало на ветру редкий снежок, от глинистых в трещинах стенок промоины несло могильным холодом. Казалось, мерзнут уже не руки и ноги, а стынут где-то в глубине, превращаются в лед внутренности и кости. Туманившимися от слезы глазами высматривал — река внизу, глубокая, тиховодная, уже стала, схватилась льдом от берега до берега, но, по всему судя, был он еще слабым, ненадежным. Чудилось — лег наискосок по тонкой серой напороши лисий ли, заячий ли след; хорошо, если б так, зверь ходит с понятием. Да, чего там не получись, идти надо, попятного ходу нет.
В сумерках, дымивших поземкой, спустился к берегу, деревянными закоченевшими руками, обдирая кожу и не чувствуя боли, сломал две тонкие березки, опираясь на них, пополз на животе. Тонкий лед, пружинистый по морозу, прогибался, потрескивал, и Косому Фаюкину мгновеньями казалось, что вот и все, начинает проваливаться, уходит в черную воду с илом и корягами на дне — он знал этот мрачный плес, когда-то ловил тут сомов, нырял, выпутывая снасти. Но это было давно, по летней теплыни, теперь, если возьмет, обнимет смертным холодом, не отпустит. И никто не узнает, куда девался, где нашел могилку. Однако березки держали и лишь у самого противоположного берега провалился на быстринке — заторопился, встал на ноги до времени. Ухнул до пояса, ледяная вода обожгла, оглушила; выматерившись сгоряча, подумал — теперь, сколько сил, надо бежать, а то быстро скрючит, повалит намертво.
На взборье выполз чуть живой, дышал со свистом, по лицу размазана кровь — подрал в лозняках, они на морозе как проволочные. Но немного отогрелся. Еще часа через полтора добрался до передовых дозоров, оттуда в лагерь отвезли на лошади; в землянке, стуча зубами, бессильно повалился на нары. Вскипятили котелок малинового отвара, поили, пока не закапало с подбородка, навалили поверх одеяла всякую одежду — не успел сказать спасибо, провалился в сон. Потом, уже за полночь, временами заходясь кашлем, — видно, купанье не прошло даром, — рассказывал командиру и комиссару о том, что видел и слышал. И не закончил — сморило, швырнуло головой на стол, пришлось продолжать утром. Командир положил руку на плечо, сжал:
— Умаялся — как конь на лесовывозке. Кость шкуру продирать начинает. А поработал хорошо, наградную на медаль писать будем, теперь к нам самолеты из Москвы ходят. Отоспись, сколько душа возьмет, потом другое дело поищем.
— Это почему другое? — насторожился Косой Фаюкин. — Или что не так?
— Так, все так. Только сейчас на правый берег людей пускать не будем, обойдемся теми, что есть. Там теперь, сам знаешь, мышь не проскочит, карателей нагнали. Ну, и новости есть, которых не знаешь. Вот пусть комиссар расскажет.
Комиссар, бывший преподаватель литературы в техникуме, с худым бледным лицом, тихий голосом, но страстный, яркий воображением, говорил об окружении немцев под Сталинградом, о боях на Дону, о героизме и возросшей вере в близкую победу — «Там, над Волгой, солнце наше из туч выходит, народ от зимы отогревает». Вспомним гражданскую войну, интервенцию — «Небо пеплом бралось, голод вдоль дороги мертвых рядами стелил, а мы — вот они, живы!». Косой Фаюкин отворачивался к печке, прятал влажнеющие глаза — может, сказывалась и усталость, но в первый раз слышал он слова, которые, казалось, можно было и видеть. Думал — оно и правда, захочет народ, землю перевернет. Прежде, по стародавней привычке, считал, что народ — это люди села, сходка, собрание — «народ решил». Поговорили и разошлись по своим делам. Тут же выходило — громада, сила непостижимая. Хоть и копошатся где пришлось, в разных местах, не счесть и не обойти, а всяк под один кряж плечо подставляет — и те, что под Сталинградом, и те, что где-то в тылу делают пушки и танки, и вот они с комиссаром тут, в землянке. Это новое чувство каждоминутной связи в общем деле с великим множеством людей, даже тех, которых он не знал в лицо и никогда не узнает, волновало, бодрило. Правду говорят — счастье глаза застит, беда острит.
— Ваныч, командир, отоспаться велел, — сказал Косой Фаюкин. — Так сон не хлеб, на год вперед в закром не засыплешь.
— Это к чему же речь?
— Работу мне надо. А за душевное слово и благодарить не знаю как.
Перед вечером Косой Фаюкин нашел Михайлу Кузовкова. Тот на пилке дров уже не работал, сидел в отдельной маленькой землянке, орудовал шилом и дратвой.
Землянка врыта в обрыв при ручье, над ней столетняя разлатая, выросшая на просторе сосна, скрипит нудно, тропку сухими шишками закидала. Усмехнулся мимолетно — готовая топка для самовара, а самовара и нету. Михайла Кузовков обрадовался, вскочил, засуетился, ковыряя деревяшкой земляной пол:
— А я уж думал — не в зятья ли где пристал? Нетути и нетути.
— Одна приворожила, да спать с собой не положила. Ты вот, гляжу, богато живешь, отдельные хоромы завел. Гляди, советская власть придет — раскулачит.
— Тю-ю! — присвистнул Михайла Кузовков. — Отстал ты, в примаки присватываясь. Есть уже у нас советская власть, почитай что целиком три района.
— Бреши больше.
— Я тебе не барбос, чтобы брехать, — обиделся Михайла Кузовков. — Есть — значит и есть. И раненых от нас в Москву увозят. А нам автоматы и лекарства шлют.
Вздохнул:
— Только бои кругом что днем, что ночью. Помнишь, Федор Шлыкин посмехался над тобой? Убило его недавно, с коротким шнуром немецкий эшелон рванул. А Саньку Кондратова, из вашего села он, в бою срезало. Ты-то как?
— Да вроде тебя, — устало усмехнулся Косой Фаюкин. — Мины не ставлю, из пулемета не стреляю, чай пью да песни пою.
Шел он к Михайле Кузовкову побалакать, пошутить, душу отвести, а разговор почти сразу перетек на воспоминания о смертях, ранах, пропавших без вести. О том же говорили и по селам, где он ходил, думалось в неприютные ночи на чердаках, куда, подальше от греха, забирался спать даже осенью — горько пахло сеном, скошенным еще до войны, на улице сипел по стрехам ветер, капала, капала холодная вода, а перед глазами вставали виселицы, бесчисленные могилки с хилыми крестами, а то и вовсе голые, ни кустика, ни травки, одна рыжая глина. Михайла Кузовков, будто почувствовав состояние Косого Фаюкина, вздохнул:
— Чего поделать, такое случилось время, что смерть каждого за полу держит, под себя гнет. Я сперва, когда убивали кого, днями сам не свой ходил, все жалел. А теперь только во грудях ноет и ноет. И думаю про одно — дожить бы до того, когда бы гитлерюкам все отплакалось, это теперь мой главный интерес» На злости, почитай, и держусь, здоровья осталось — в щепоть захватить.
— Ну, держись, — угрюмо сказал Косой Фаюкин. — А я пойду. Ужин отбудут, с Матреной побалакаю.
Жена его, которая всю жизнь, с девичества, была плотной, дебелой, понятия не имела, что такое хворь, сильно похудела, ссутулилась, в темных волосах, выбившихся из-под старой шали, светила седина. Припав головой на его рукав, чего раньше никогда не бывало, она только плакала и просила никуда больше не уходить — про сынов ничего неизвестно, вдруг и он где пропадет, останется она на старости лет совсем одна на белом свете. Косой Фаюкин растерялся, неловко поглаживал ее ладонями по голове, бормотал:
— Будет тебе, Матрена, слышь? Пришел же я, слышь? И не собираюсь никуда, тут побуду…
Но, утешая и обещая, не верил в это сам, чувствовал, что никогда не сможет на покое и при безопасности работать в лагере — идут на рискованные дела, воюют и умирают даже мальчишки и девчонки. Им-то легко разве? Он хоть пожил, все одно край видать. И в начале января снова стал напрашиваться в разведку. За это время бригады, сами неся немалые потери, отбили натиск карателей, а командование отряда получило задание провести крупную операцию по уничтожению большого многопролетного моста через реку и разгрому гарнизона станции.
— Не хотел я тебя в трату пускать, — сказал командир Косому Фаюкину. — И так сослужил свое не по годам. Ну, если уж сам набиваешься — иди. Нам-то знать побольше надо — что там.
— Ничего, — сказал Косой Фаюкин. — Обернусь.
Начал он маршрут осторожно и удачливо, проскользнул через железную дорогу между мостом и городом, потолкался в прилегающих селах, узнал много. Среди прочего и то, что немецкие части поредели, гарнизоны стали пожиже, словно кто прочесал их железным гребнем. О переброске немецких войск на юг, где после Сталинграда у немцев дела шли хуже некуда, в штабе знали, это чувствовалось даже по ослаблению нажима, но каждое конкретное подтверждение, к тому же вскрывающее новую дислокацию, имело большое значение для планирования операций. Поэтому возвращения разведчиков ждали с нетерпением, в том числе Косого Фаюкина.
Но он не вернулся.
Пройдя около ста верст по маршруту, полукольцом охватывающему мост и станцию, он почувствовал недомогание. Его бросало в жар, ломал кашель, одинокая березка у росстаней двоилась в глазах, снежная дорога из-под ног проваливалась в мутное марево, по которому то тут, то там вспыхивали искры. «Свалюсь! — думал Косой Фаюкин. — Загину!». Можно было напроситься в какую хату, перележать, но срок его возвращения уже кончился, а выполнение задания казалось ему важнее самой жизни — как же так, командир не получит сведений, могут зазря погибнуть люди, а он будет клевать носом в тепле? Нет, идти, выбираться, пока несут ноги…
С полдня залег на опушке небольшой рощи между станцией и селом, наблюдал — железную дорогу, по которой ходили патрули, белым днем не перескочить, на большаке за дорогой тоже не безлюдно. Надо ждать темноты. Хотелось пить, знал, что не надо, но хватал горстями сухой сыпкий снег, припадал горячими губами. Когда засумеречнело, почувствовал себя немного лучше, утратив осторожность, — «Авось проскочу!» — решил пройти за реку самым коротким путем, логом на краю села. Солнце нырнуло к горизонту в сизую тучу, сильно мело, словно в каждом пригорке дымила печь, и ему удалось незамеченным переползти железнодорожное полотно, скользнуть в глухо шумящую, мрачную еловую посадку, добраться почти до большака, последнего опасного места.
Но тут его заметили полицаи, ехавшие на двух подводах со станции, догнали, повалили в снег. Он не особенно отбивался — что сделаешь с обломанным самодельным ножом? Привезли в село, где он когда-то жил, вволокли к Афоньке Капустину, который вместе с женой занимал отдельную хату. Тот спал за ситцевым пологом, вылез распаренный, со свалявшимся светлым чубом. Долго смотрел зеленоватыми глазами на Косого Фаюкина, словно на привидение, спросил:
— Ты? С чем припожаловал?
— Помирать шел, Афоня. Воды дай.
Зачерпнули кружкой из ведра, пил, стуча зубами.
— Помирал бы там, где шлялся, — сказал Афонька, видя, что Косой Фаюкиз едва держится на ногах. — И тебе покойнее бы, и мне. От наших убегал зачем?
— Били меня такие, Афоня, не раз. Как форму увижу, душа в пятки, не соображаю.
— Сообразишь, когда спрашивать станут.
— Спросишь — отвечу. Если живой буду.
— Дайте ему салицилку, вон на окне лежит, — приказал Афонька Капустин. — И отведите в караулку, я пойду коменданту доложу.
Караулкой, или арестантской, была обветшалая, покосившаяся на левый угол хата вдовы Дашки Тыквенниковой. Стояла она в глубине порядка, на краю колхозного сада, старчески горбилась темной соломенной крышей, пустовала — хозяйка года четыре назад переехала к сыну в Смоленск. В хате было холодно, пахло кислым, нервно мигала коптилка. На лежанке, втиснувшись в перетертую вонючую солому, крючились, жались друг к другу два подростка, в красном углу, где еще оставались иконы, голые, без рушников, сидел полицейский с винтовкой, зажатой меж колен. На улице, от дверей до окон, хрупал по снегу часовой.
— В детский сад помещаете, — хмыкнул Косой Фаюкин. — За это спасибо, земляки.
— Помалкивал бы, — гыркнул полицай. — Тут язык окоротим!
— А мне Афонька сказал, что спрос вести будет. Чем отвечать стану? Или такая ты птица, что выше всех летаешь?
Полицай ткнул Косого Фаюкина в спину, тот, падая на лежанку, придавил ноги подросткам. Ребята заскулили спросонья.
— Тише, мыши! — прикрикнул полицай.
— Просветил бы, что на селе делается, — сказал Косой Фаюкин. — Навели новый порядок или гайки слабы? Вздрючит вас фюрер, лодырей, это вам не в колхозе волам хвосты крутить!
— Наведешь с вами, — буркнул полицейский. — Землю надо делить, пахать да сеять, а народ кругом бандитский, стреляют.
Спохватился:
— Нечего мне с тобой, арестантом, лясы точить. За-молчь!
Косой Фаюкин поерзал, устраиваясь поспособнее, обеспокоил подростков, те заскулили, как голодные птенцы. Спросил:
— Чего торчите тут? Украли что?
Подростки не ответили, привыкли в оккупации, что больше помолчишь — лучше будет. Наутро, когда снег уже отошел от синевы, бело, до рези в глазах, высветился солнцем, Косого Фаюкина повели на допрос в штаб отряда. Он размещался в двух просторных хатах, связанных сенцами, прежде в одной был сельсовет, в другой правление колхоза. Шел, пошатываясь, загребая снег носками. Немецкий комендант, пожилой, с жухлой кожей лица и широкими залысинами, спокойный до угрюмоватости, хорошо понимал русский язык, допрос вел по всем правилам — кто, откуда, чем занимается, с какой целью болтался около железной дороги?
Косой Фаюкин показал свой пропуск с правом на нищенство, пожелтевший, залохматившийся, повторил старую и в основе правдивую историю о бегстве от бомбежек, житье на болоте, смерти жены, мытарствах за куском хлеба. Афонька Капустин все, что касалось довоенной жизни Косого Фаюкина, подтвердил, сказал, что, правда истинная, властям дерзил, что хата его и сейчас стоит пустая, гниет на корню.
— Будет гнить, когда без присмотра, — сказал Косой Фаюкин. — Тянут, небось, кто что может.
— Ти про хат ненадобно. Ти скажи — у партизанен бивал?
— Пробегали какие-то, когда на болоте спасался. А кто — не спрашивал, боялся. Может и партизаны, они на лбу не пишут.
— Я не про которые пробегал, я про которые бивал.
— Чего даром людей объедать? Хрен им от меня пользы, когда коровы от хаты в тридцати шагах не отличаю. Подаянием кормился, да вот тела не нагулял — нынче нас, побирушек, как мух летом. Метусимся при навозной куче.
— Намекаешь, что ли? — сощурился Афонька Капустин.
— К примеру говорю, по сельскому обычаю. Умным людям чего намекать? Свои глаза есть.
На том и стоял Косой Фаюкин, больше от него ничего добиться нельзя было. Его опять отвели в караулку. Афонька Капустин считал, что можно надавать по шеям и вытурить, но коменданту Косой Фаюкин не понравился, приказал послать на болото полицаев, посмотреть, есть ли там землянка — река и протоки замерзли, по прямой было километров восемь. Потратили часов шесть, но нашли. Из низеньких дверей землянки, приваленных сугробом, выскочила лиса, огненным языком метнулась в березняки, от неожиданности не стреляли. Но в землянке ничего — ни ведра, ни котелка, ни тряпки. Спросили Косого Фаюкина, куда девалось, тот пожал плечами: «Разграбили, нынче все тянут».
Сообщение о землянке произвело впечатление на коменданта, может, и на этот раз для Косого Фаюкина все обошлось бы благополучно, но в ночь на открытом перегоне в трех километрах от села было взорвано железнодорожное полотно, паровоз съехал под насыпь, туда же громыхнули семь вагонов с продовольствием. Железнодорожная охрана сбивалась на лесистых участках, у мостов и мостиков, в открытом поле присматривали меньше, тем и воспользовались партизаны, благо в ночь сильно мело. Комендант за железную дорогу не отвечал, но когда неприятности, то неприятности всем, поэтому утром он снова вызвал Косого Фаюкина, выводя машинально завитушки на листке бумаги, второй раз выслушал его рассказ. В конце стукнул кулаком по столу:
— Говорьи правда! Пльохо сделаем!
— Что знаю, сказал, чего не знаю, сказать не могу. Если б книжки читал, придумал бы, а я малограмотный.
В комендатуре были свои методы добиваться правды — летом подвешивали за руки на солнцепеке или проливном дожде, зимой пороли плетью на морозе с поливой ледяной водой из колодца. Когда Косого Фаюкина вывели во двор, Афонька Капустин посоветовал:
— Знаешь чего, лучше добром скажи. Может, не по своей вине с партизанами путался, застращали.
— Ты свою службу сполняй, — отозвался Косой Фаюкин. — За нее и получишь.
— Стращаешь, а?
— Глупый ты, Афоня, зеленый — чем стращать? У тебя пистолет, у меня голые руки. Про жизнь говорю, она от века воздает. У матки да батьки спросил бы, они знают…
И все же Афонька Капустин, забубенный и нахрапистый с молодости, но не лишенный наблюдательности, встревожился, почувствовал опасный намек. Будь его воля, он выгнал бы Косого Фаюкина на все четыре стороны — не с тем, что жалел его или сочувствовал ему, а с тем, чтобы себе лишний раз не накликать беду. Пошел служить немцам по расчету, чтобы выбиться в начальство, считал, что советская власть кончилась, никогда больше не вернется — зачем же держаться за хвост, когда можно за гриву? Однако все шло не так, как думалось, лютость немцев озлобила народ — что говорить о партизанах, в селе из-за угла могут ножом пырнуть. Выходило, что лучше поберечься, не брать на руки лишнего. Но и решать не его воля, и советы коменданту давать — что плевать против ветра…
С Косого Фаюкина сняли полушубок, рубаху, разложили на бревне лицом вниз, руки подвязали снизу. Подумал с горькой усмешкой — раньше баб обнимал, а теперь сосновую лесину… Один полицай, с обрюзгшим лицом и вывернутыми губами, незнакомый, стегал, похекивая для острастки, другой на шестом — восьмом ударе выливал кружку воды. Кожу то прожигало, словно раскаленным железным прутом, то будто схватывало льдом. Витая плетка, тонкая, потрепанная, до ребер не пробивала, но наверху рвала, оставляя темные полосы.
— Говорьи правда! — ровным, спокойным голосом повторял комендант. — Говорьи правда!
Косой Фаюкин прикусывал язык, ронял хрипло:
— Все сказал…
После тридцати или сорока ударов коменданту показалось, что полицай сечет нерадиво, приказал передать плетку своему ефрейтору. Тот, высокий, жилистый, бил без широкого замаха, но быстро и жестоко. Косой Фаюкин судорожно стискивал бревно, вжимался в него впалой грудью, вонзал ногти в податливую кору, старался думать о сынах, — если живы, отплатят! — о Матрене, о лагере, о комиссаре и Михайле Кузовкове, о том, как бьют гитлерюков под Сталинградом, им, наверное, солонее приходится… Когда спина залилась кровью, а руки стали синеть, ему на мгновение почудилось, что летит в теплую, мягкую мглу, обеспамятел. Комендант постоял, размышляя, сказал:
— Побирьуха, не побирьуха — теперь вред не делает. Теперь его нет на белый свет.
И приказал отправить Косого Фаюкина в его хату.
Полицаи положили его лицом вниз на соломенный матрац, оставшийся с довоенной поры, слежавшийся, пахнущий мышами, заледенелый. Разрешили соседям протопить печку, если хотят, дать поесть, а нет — так и нет. Косой Фаюкин попил воды, с трудом задирая голову, прожевал кусочек хлеба, прохрипел:
— Себе поберегите, на мне трата пустая…
Соседские старухи кое-как натянули над спиной дерюжку, чтобы не касалась тела, высохшие от недоедов, в чем душа держится, хлюпали носами, ни о чем не спрашивали, знали — что надобно, сам скажет. Война отучила даже самых языкатых и от сплетен, и от излишнего любопытства, сунешь нос, ущемит голову. Назавтра, когда развиднелось, Косой Фаюкин стал пошевеливаться, оживать, почувствовал облегчение, будто с него ссыпалась, сползала могильная земля, — на самом деле потому, что все одеревенело, у боли тоже есть грань, — но перед глазами стояла дымная пелена, из которой смутно вырисовывалось лицо жены. Спросил:
— Ты, Матрена? Пришла?
Старухи переглянулись, закрестились:
— Видения.
Он расслышал, помотал головой:
— Помстилось… Умерла моя Матрена в лесу.
И еще, отдышавшись:
— Сыны придут, скажите — мол, в порядке помер, в человеческой вере.
С трудом сложил кукиш из синеватых пальцев, медленно приподнял над ухом:
— А это Афоньке Капустину с комендантом. Нехай закусят!..
Не понимая, что к чему, где от разума, где от бреда, старушки молча плакали, утирали глаза концами застиранных платков. На улице подвывала, скулила вьюга, в окнах косо висел снег, придавленная им улица была пустынна, ни человека, ни собаки. В середине дня, облепленный белым, будто вылез из-под мельничного жернова, зашел посланный Афонькой Капустиным полицай, переминался в дверях, выяснял — что, как? Старушки качали головами — плохо, видно, отходит.
На вторую ночь под прикрытием вьюги партизаны атаковали с тыла и подожгли станцию, в жестоком бою уничтожили сильную охрану и взорвали три пролета огромного моста, отдельная группа ворвалась в село. Комендант и все немцы при нем огрызались, были перебиты, большинство полицаев тоже. Человек семь или восемь, стреляя для острастки неприцельно, в небо, подались к логам, с ними Афонька Капустин. Но, видно, пришел его час — догнала пулеметная очередь на последнем броске перед обрывом, подломила, швырнула в сугроб. Закричал, звал на помощь — никто не вернулся, не перевязал. Истек кровью, смотрел в крутящиеся облака мутными ледышками вместо глаз.
Косого Фаюкина бережно укутали одеялами, обложили тюфяками, увезли на подводе — он был без сознания. Так, не приходя в себя, и умер через два дня — открыл широко глаза, будто увидел что необыкновенное, потянулся и с коротким вздохом, — казалось, выпустил на волю, в широкий мир лесов и полей исстрадавшуюся душу живую, — опал грудью, затих. Хоронили в сизом рассвете, пока не летали самолеты, на краю сухой поляны, у изножия старой плакучей березы. Сняли шапки, разорвали морозный воздух залпами из винтовок и автоматов; колыхнулись ветки, стек белыми струйками снег; комиссар поднял за плечи, оторвал от талой глубинной земли обмиравшую в горе Матрену.
Прибавившись ко многим другим, темнел некоторое время в лесной чаще могильный холмик, потом снегопады и поземки зализали его, разгладили под общее белое полотно. Лишь весной, когда подули теплые ветры и на сверкании кучевых облаков снова прорисовались журавлиные стаи, опять обозначился он в особости, и старая береза сочила на него с поникших ветвей прозрачные капли, и вокруг по закрайкам оступавшего в теневые ложбины снега вспыхнули во множестве синие и розоватые цветы сон-травы.
К осени область освободили, партизаны ушли кто в армию, кто к мирным делам — в села, на заводы. Вскоре после войны, одинокая в старой хате, — сыны не вернулись, — умерла жена Косого Фаюкина. К могиле его, если было по пути, изредка сворачивал кто-нибудь из знавших его в отряде, клал летом цветы, сорванные тут же, зимой еловую ветку. А потом все стало отходить в прошлое, забываться.
Только через восемнадцать лет, когда в колхозе, на краю уже стареющего сада, рядом с заасфальтированным большаком построили большой современный, сиявший широченными окнами клуб и рядом установили памятник погибшим, — обыкновенный, каких много по округе, бетонный обелиск с цветником в низенькой ограде, — снова выплыло из уже далекого прошлого, стало живым для сельчан полное имя Косого Фаюкина. Девятая сверху строчка гласила:
ФАЮКИН ГРИГОРИЙ ТИМОФЕЕВИЧ.
Ф. Абрамов — Избранное (в двух томах).
Г. Баширов — Родимый край — зеленая моя колыбель. Повесть. Перевод с татарского.
С. Бородин — Молниеносный Баязет. 3-я книга романа «Звезды над Самаркандом».
B. Бубнис — Жаждущая земля. Три дня в августе. Романы. Перевод с литовского.
Н. Грибачев — Здравствуй, комбат! Повесть. Рассказы.
C. Журахович — Киевские ночи. Роман. Повести. Рассказы. Перевод с украинского.
A. Кешоков — Сломанная подкова. Роман. Перевод с кабардинского.
B. Лацис — Сын рыбака. Роман. Перевод с латышского.
Г. Марков — Сибирь. Роман.
Т. Пулатов — Владения. Повести. Рассказы. Рассказы.
C. Санбаев — Колодцы знойных долин. Повести. Роман.
Р. Файзи — Его величество Человек. Роман. Перевод с узбекского.
В. Шукшин — До третьих петухов. Повести. Рассказы.