Молочница не пришла — опять, верно, нелады с мужем. Но Павлов не мог допустить, чтобы близнецы остались без молока, он взял бидон и отправился за шесть километров в Курыново. Конечно, он снова опоздает на работу в санаторий, для которого строили столовую, но это ничего не значило перед простой необходимостью, чтобы близнецы и сегодня пили молоко. Еще недавно Павлов умел жить так, чтобы одни обязанности не были в ущерб другим, чтобы любовь к семье не мешала работе, а увлеченность работой — он работал тогда на строительстве гигантской гостиницы в Зарядье — не вредила семье. После юности, растерзанной войной, потерей близких, жестокой болезнью и нуждой, Павлов стремился к размеренному, стройному бытию. Но все полетело к черту в тот день, когда, выслушав и выстукав близнецов, дотошно высмотрев темные пленки рентгеновских снимков, врач сказал: «У них слабые легкие, им лучше жить за городом». Душа Павлова рухнула под нестерпимым чувством вины. Вот когда отозвалось то, что впервые обнаружило себя поздней осенью сорок второго года в болотах Волховского фронта. Умываясь под висячим рукомойником возле блиндажа, младший лейтенант Павлов отхаркнул на белый иней, присоливший и жестко связавший болотные травы, густой комок крови. «Цинга», — сказал он себе, хорошо зная, что это не цинга, иначе откуда постоянная слабость в теле, холодный пот и жар по ночам? Но цинга объясняла алое пятнышко на инее, цинга была вполне правдоподобна, ею болели многие. Волховский фронт, хотя и связанный напрямую с Москвой тремя железными дорогами — через Вишеру, Неболчи и Тихвин, — снабжался плохо, словно ему полагалось хоть в малой мере делить судьбу блокадного Ленинграда, который он никак не мог освободить. «Цинга», — уговаривал Павлов себя все последующие дни, недели, месяцы до наступления, которого, подобно всем волховчанам, ждал, как верующие ждут второго пришествия. Все знали, что оно будет, это наступление, и что на этот раз оно не кончится неудачей и кольцо вокруг Ленинграда будет наконец-то прорвано. Ради этого младший лейтенант Павлов скрывал от себя и от других болезнь, пожиравшую его легкие. Он был преступно недальновиден: думал, что распоряжается лишь собственным телом, здоровьем, судьбой. В Ленинграде погибли от голода его мать и сестра — вся маленькая семья, — и не было для него иного смысла существования, кроме участия в прорыве блокады. Он дождался своего часа: увидел, как под Мгой бойцы-волховчане ринулись навстречу ленинградцам, и тут его задел осколок снаряда, и потянулись годы госпитальной полужизни-полусмерти, и мучительно долгое выздоровление, и выход в новую жизнь через два года после окончания войны. А затем — трудная учеба в институте, нужда, вспышка болезни, подавленность от неверия в свою физическую прочность. Но и это минуло, и в приближении к сорока годам Павлов поверил, что может жить, как все: иметь жену, детей…
Женился он неожиданно быстро и вовсе не потому, что любил эту последнюю свою подругу больше, чем других. Все решил жест. Утром, перед расставанием, она подняла к голове руки, чтобы собрать в пучок рассыпавшиеся волосы. Ее поза поразила Павлова сходством с чем-то, таящим в себе радость. Странную радость, в которой он поначалу не мог разобраться. Думая об этом, без устали вызывая в воображении образ крупной женщины с чуть наклоненной спокойной головой и вознесенными кверху круглыми, сильными руками, любуясь этим застывшим движением, исполненным терпеливой мощи, женственности и надежности, он догадался, что подруга походила в эти минуты на кариатиду. А радость его была провидением того, что на ее плечи без боязни можно возложить бремя семейной жизни и собственной слабости. Оказалось, что и Кариатиде во всем безграничном многообразии мира нужен почему-то долговязый инженер-строитель с одним легким и худыми, всосанными щеками, будто опаленными морозом.
В трудную минуту жизни Павлов убедился, что не совершил ошибки в то, уже далекое, утро, когда по одному движению круглых, сильных рук, медленно всплывшим к тяжелым волосам, угадал спасительную мощь будущей своей спутницы на радость и горе. Жена все приняла на себя. С непостижимой быстротой и неприметной затратой сил отыскала она в тридцати километрах от Москвы поселок с краю молодого сосняка, над чистой, светлой речкой, где по божеской цене продавался щитовой домик. Возле поселка находился санаторий, там шло строительство и была нужда в главном инженере; под боком располагалась отличная школа-десятилетка, где как раз нужен был преподаватель английского языка, а жена Павлова занималась техническими переводами с английского.
Близнецы восприняли переход к новому бытию без удивления и огорчения. Они уверенно и бодро вписались в загородную жизнь, словно давно уже исподволь к ней готовились. Павлова, его жену, их родителей и дедов вскормил город, но давние предки Павлова были доброй крестьянской, «пскопской» закваски, и казалось, сродство славных кривичей с миром чистой природы через поколения в полной сохранности передалось двум маленьким горожанам, не испытавшим и минутной растерянности в мире деревьев, трав, птиц, широких далей и большого неба. Они быстро освоили и малый сад при доме, и всю окрестность.
Ребята чувствовали себя отлично, они раз и навсегда покрылись красивым, не сходящим и зимой загаром, будто поменяли кожу, мускульно окрепли, а в походке их появилась какая-то зверьевая грация. И Павлов вновь стал испытывать ту робкую растроганность, которая людям, устрашенным жизнью, заменяет чувство счастья.
Сейчас Павлов шел за молоком, размахивая бидоном, а вокруг него был жестяной, хрусткий от утренника, синий и солнечный день позднего октября, и его длинная, худая тень покорно бежала сбоку, чуть отставая, по кювету в заиндевелых бурых лопухах, по штакетнику заборов, по стволам берез, и Павлов подмигнул своей тени, которая хоть и выглядела жалковато, но, что ни говори, принадлежала удачнику и ловкачу.
Он вышел из поселка на обширную луговину, сбегающую к реке. Луговину пересекал большак, и несколько пешеходных тропок, колеи и выбоины шагов мохнатились по ребрам инеем. Слева, за каменной оградой санатория, проглядывало недостроенное здание столовой, справа, куда и направил свои шаги Павлов, простирался сосняк. Он начинался молодой рощицей искусственной посадки, а дальше синевато вздымались в небо мачтовые сосны старого бора. Рощица просматривалась из конца в конец по прямым, как струна, коридорам. Особенно красиво было тут в закатный час, тогда в конце каждого коридора загоралось по грозно-багровому костру. Широкая просека подводила к высоковольтной линии, откуда шел прямой путь на Курыново.
Едва Павлов шагнул в рощицу, как им привычно овладело странно-тревожное чувство. Именно в этой рощице, по уверению близнецов, обитала удивительная зеленая птица с красной головой. Павлов считал эту птицу назойливым порождением нездоровой детской фантазии, и мысль о ней всякий раз вызывала в нем беспокойство, как если бы в этой выдумке зрела, коренилась некая гниль, способная подточить самую основу теперешнего благополучия семьи.
Все началось, как и обычно начинаются человеческие невзгоды, с чего-то совсем незначительного, что пропускаешь мимо себя, а потом с досадой, сожалением и болью думаешь: почему был я так беспечен, почему не разгадал врага в его первом смутном обличье? Павлов не мог простить себе, что поначалу не придал значения болтовне детей о большой зеленой птице, якобы виденной ими в сосняке. Ну видели — что с того? Но однажды он прислушался к их разговору.
— Как ты думаешь, она больше галки? — спросил младший из близнецов.
Он был моложе всего на шесть минут, но трогательно хранил верность образу младшего брата.
— Ясно, больше, — уверенно сказал старший. — Она с ворону, только чуть худее.
— А голова у нее красная-красная, так и горит! — пылко вскричал младший. — Это самая красивая птица на свете!
— Да уж красивше не бывает, — подтвердил старший.
Павлов усмехнулся. Такой птицы не водилось в здешних местах. Он хорошо знал всех пернатых обитателей Подмосковья: галки, вороны, сороки, воробьи, скворцы, синицы, чижи, щеглы, поползни, дятлы, кукушки, да их разве увидишь! Ну, еще витютни, коростели, клесты, сойки, свиристели, разные луговые птицы, зимой — снегири, чечетки. Ребята что-то путают, или то просто игра света от сочетания солнечных лучей с лесной зеленью…
— А ты заметил синее у нее на груди? — спросил младший.
— Нет у ней ни пятнышка синего, — твердо сказал старший. — Она вся зеленая, до последнего перышка, и с красной головой!
Павлов решил, что они придумали птицу, и подивился, почему это дети никогда не довольствуются реальностью. Казалось бы, мир так нов для них, так полон неразгаданных тайн, а они еще спешат населить его всякой небывальщиной: домовыми, лешими, русалками, упырями, оборотнями, ведьмами, карликами, великанами, большими зелеными птицами с красной головой. Еще недавно, когда они только переехали сюда, детей приводили в трепет и восторг скромные, невыдуманные летуны здешних мест: их маленький сад навещали многие пернатые обитатели лесов и полей. Дети часами могли следить за дятлом, который с таким неистовством долбил клювом сосну, что казалось, вот-вот отвалится его остренькая головка. Не менее дивились они и поползню, суетливо сновавшему челноком по стволу и сучьям рослой ели.
Павлов прикрепил в развилке веток боярышника фанерную дощечку, и дети, насыпав на нее зерна, стали кормить птиц. Вскоре они до тонкости узнали птичьи вкусы: так, синицы не любят пшена, которое охотно склевывают воробьи и поползни, но очень любят подсолнухи; если кинуть на дощечку мясные обрезки, то красивые пугливые сойки изменяют обычной своей осторожности. Близнецы заразили отца интересом к птичьим делам. Павлову нравилось смотреть, как дерзко и отважно маленькие воробьи отгоняют от корма розовых надутых снегирей. Воробьи, как настоящие парии, были с окружающим миром в жестко-враждебных отношениях. Они знали, что им не приходится ждать милости от людей, что не для них выставлена кормушка, и брали свое с бою. Налетая на фанерку стаей, они расталкивали птичью мелюзгу, в коротких ожесточенных схватках прогоняли снегирей и расклевывали корм прежде, чем кто-либо успевал им помешать.
Но почему же так быстро исчерпан для ребят окружающий их мир? Почему надумали они населить его зелеными птицами с красными головами? Павлов думал об этом с той же серьезностью, с какой относился ко всему, что касалось детей, но ответа не нашел. Порой его поражало и огорчало, что он так плохо разбирается в детях. Был же у него опыт собственного детства, был же он сам ребенком! Иногда он сомневался в этом. Его детство не знало досуга: хлопотливая пора вечных забот и непрерывной суетни. Никогда не был он так загружен и обременен делами, как в годы детства. Отец присутствовал в его жизни лишь порыжелой фотографией группы красноармейцев в остроконечных шлемах с крупными звездами. «Вот он, третий во втором ряду», — говорила ему мать, потом он и сам говорил это другим, всегда удивляясь, почему из большой группы одноликих молодых бойцов именно третьего во втором ряду должен он считать отцом. Третий во втором ряду оставил ему нелегкое наследство, добрую, бестолковую вдову, женщину, лишенную профессии, и дочь, маленькое существо, постоянно страдающее желудком. Вдова третьего во втором ряду приходилась Павлову матерью, дочь — сестрой, обе требовали постоянной заботы. В свободное от учебы и пионерской работы время Павлов таскал пустые бутылки с винного склада и сдавал их в другом конце города. Это обеспечивало небольшой, но верный заработок. Он рано заделался сперва вожатым, а потом воспитателем в летних пионерских лагерях. Фантазия Павлова имела сугубо практическое направление, он никогда не воображал себя победителем драконов и великанов, а был озабочен другим: где бы подработать, занять денег, разжиться дровишками, керосином, свести концы с концами. Об этом и думал, засыпая, маленький Павлов, и сны были у него деловые, практические и потому не доставляли настоящего отдыха.
Когда же Павлов опомнился от войны, болезни, мучительно трудной защиты диплома, молодость миновала, не оставив по себе ни радостных воспоминаний, ни сожалений, и Павлов начал жить заново взрослым человеком, у которого словно и не было детства, отрочества, юности. Его новое существование с женой и детьми было настолько для него драгоценно, что призраки былого не допускались сюда. Но теперь Павлов жалел о том, что так резко оборвалась в нем связь с собственным детством, быть может, он лучше понимал бы своих детей…
Павлов почти забыл о подслушанном разговоре, когда зеленая птица снова обнаружила свое призрачное существование. На этот раз ребята открыто, при взрослых, заговорили о ней друг с другом во время обеда.
— Я видел ее сегодня утром, — говорил старший. — Она пролетела над моей головой и села на сосну.
— На Лисичкину? — спросил младший.
— Нет, на горелую. И до того здорово ее видно было! Я целый час на нее глядел.
Младший согнул указательный палец.
— Ну, не час, — у старшего заалели скулы, — а долго, долго! Я ее всю рассмотрел. Глаз у нее, как новая копейка, желтый и блестит, а клюв лиловый. Она меня тоже видела, а не улетела.
— Может, она вовсе людей не боится.
— Боится, — вздохнул старший. — Я сам подумал: вдруг она приученная, и тихонечко пошел к ней. Она глядела, глядела, а потом взмахнула крыльями и сразу пропала.
— А ты близко подошел?
— Сиди она пониже, я мог бы дотронуться до нее.
— Довольно болтать, ешьте! — непривычно резко сказала мать, и Павлов понял, что она тоже не в первый раз слышит о зеленой птице с красной головой и эта назойливая выдумка раздражает ее, как заботит и огорчает его, Павлова.
Дальше пошло хуже и хуже: ребята совсем помешались на зеленой птице. С утра до вечера носились они со своей выдумкой, гордились ею, будто и в самом деле открыли в природе неизвестное доселе прекрасное существо. В их разговорах не чувствовалось желания заинтриговать родителей, вызвать их на какую-то игру. Они не заботились, слушают их или нет. Они говорили единственно друг для друга, просто и серьезно, и Павлова удручала серьезность этого взаимного розыгрыша с открытыми картами. Ему виделось в этом что-то опасное, болезненное.
Постепенно зеленая птица подчинила себе всю жизнь близнецов. Едва вернувшись из школы, они мчались в сосняк и пропадали там допоздна. Птица, как понял Павлов, отличалась непостоянством привычек: то заставляла близнецов долго ждать себя и показывалась мельком, то надолго дарила им свое общество, неспешно перелетая с ветки на ветку. Появлялась она всегда со стороны поля и затем кружилась в пространстве между горелой сосной и той, под которой ребята видели однажды лисицу, отчего и называли ее «лисичкиной». Сосны эти стояли по краям плешины, отмеченной рыжей муравьиной кучей и кустом рябины. Сюда будто бы и прилетала необыкновенная птица, зеленая с красной головой. Она была доверчивой и доброй птицей, в ней чувствовался прекрасный характер: широкий, беспечный, дерзкий. Она никого не боялась: ни ворон, ни сорок, ни лисиц. Такая соблазнительная в ярком своем наряде, она отважно подпускала людей на вытянутую руку. Но для Павлова это была ужасная птица: порождение болезненной мечты, крылатое воплощение его безвинной вины перед детьми.
Здоровый практицизм, идущий, как считал Павлов, от матери, побудил ребят придать этой возне с призраком нечто вещественное. Они решили подкармливать птицу. Осень, сухая, бездождная, вступала в свою последнюю пору. Давно сошли все ягоды, кроме рябины, истончившиеся золотые листья ждали лишь порыва ветра, чтобы покинуть деревья. Утренники обожгли землю, всякие мелкие существа забились в кору деревьев и прель листвы, природа оскудела съестным. У зеленой птицы не было сильного клюва, чтобы, подобно дятлу, выколачивать пропитание из древесных стволов, не было у нее и всеядности воробья, что довольствуется дарами проселочной дороги, вороватости сорок, хищности сов, силы и наглости ворон, не умела она, подобно другим пернатым старожилам здешних мест, отыскать и в бескормице червяка, семечко, съежившуюся ягоду рябины, не была она и попрошайкой, вроде синицы, вечно клянчащей корм у жителей поселка. Она была гордой птицей, к тому же, видимо, чужеземкой. Ребята стали кормить ее, не жалея ни труда, ни терпения. Прежде надо было дознаться, какому корму отдает предпочтение зеленая птица. В лес поочередно таскали гречу, пшено, подсолнухи, хлебные крошки, горох, овсяную крупу. Вскоре выяснилось, что зеленый призрак более всего любит семечки. На беду тонкими ценителями семечек были и сороки, и воробьи, и синицы. Близнецы установили дежурство, чтобы отгонять мародеров. Это было не так-то просто! Криком, свистом, дикими прыжками пытались они отгонять прочь расхитителей, а неслышно подлетавшая зеленая птица принимала это неистовство на свой счет и обходила место кормежки стороной.
Привычно размеренная, многообразная жизнь близнецов теперь рухнула вконец. У них уже не хватало времени ни на чтение, ни на шахматы, ни на возню со старым радиоприемником. Школа, уроки, зеленая птица — к этому свелась их жизнь, причем школа и уроки принадлежали кругу мучительных обязанностей, а душевному выбору — зеленая птица с красной головой. Павлов готов был восторгаться рыцарственным служением близнецов своей мечте, будь эта мечта достижимой. Но вся их самоотверженность тратилась на пустоту, выдумку, бред…
— Вы бы хоть показали отцу вашу птицу, — сказала однажды мать из глубины невозмутимого спокойствия, но Павлов обостренным чутьем угадал ее озабоченность.
— Пожалуйста, — просто отозвался старший из братьев.
В это мгновение Павлов почти поверил в реальное существование зеленой птицы с красной головой. Но когда они гуськом брели по лесной тропинке, когда занимали наблюдательный пост под соснами, он уже твердо знал, что ничего не будет. И все же пролет каждой сороки, гортанные вскрики сойки, оповещавшей лес о чужаках, трепыхание лазоревок в голых кустах, шорох палой листвы, потревоженной ветром, сухо звенящий пролет дроздов к запозднившейся рябине — все это заставляло его вздрагивать от нетерпения и надежды.
Так бесцельно прождали они несколько часов. Близнецы были озадачены, огорчены, но ничуть не смущены. Обычно деликатные и чуткие, они заигрались до грубости в свою неприятную игру.
— Ну что же, вы добились своего, — жестко сказал Павлов, — заставили и меня поверить в эту птицу. Но теперь хватит, шутка перешла в ложь, бесцельную и глупую.
— Ты дурак! — побледнев, сказал старший из близнецов.
— Ты дурак, папа, — повторил младший и заплакал.
Еще и сейчас, вспоминая об этом, Павлов чувствовал боль. Эта боль усугублялась тем, что он шел по той же тропке, на которой потерял души своих детей. Вот та самая полянка, вот горелая сосна, вот муравейник, вот другая сосна, вот рябина. Иней поплыл на ярком солнце, все стало блестящим и влажным — иглы сосен, подножия стволов, зеленая неживая трава. На ветке, раздув перья, сидела свиристель, круглый серо-бурый шарик, увенчанный хохолком…
Павлов достал молоко в Курынове и пошел назад. Миновав высоковольтную линию, уже в виду сосняка, он почувствовал, что ему мучительно идти прежней дорогой, и направился в обход березовым перелеском. Влажная кора берез почему-то припахивала свежестиранным бельем, ни один лист не кружился в тихом воздухе, и все же роща была толсто устлана желтой листвой. Возле трухлявого пня что-то ярко зеленело. Павлов подошел и носком ботинка пошевелил мягкую груду перьев, пронзительно зеленых и таких легких, что от его прикосновения несколько перышек взлетело на воздух. В этой неправдоподобно яркой груде капельками крови алели чуть удлиненные, узкие перышки. Хищник, настигший зеленую птицу с красной головой, не оставил от нее ни косточки, ни лоскутка плоти, лишь весь ее непригодный в пищу наряд содрал он с нее и сложил возле пня, а быть может, это ветром смело к пню набросанные на лиственную прель перья…
И радостью и страданием наполнилось сердце Павлова. Впервые поверил он сейчас, что близнецы здоровые ребята, они без труда осилят малую непрочность в грудной клетке и вырастут крепкими, надежными и добрыми людьми. Но почему ни сам он, ни жена не смогли подняться до простой веры в чудо, открывшееся их детям? Почему мать просто устранилась, а он, из бедной неспособности проникнуться их верой, измучил себя и обидел детей?
Близнецы в поисках птицы могли забрести и в эту часть леса. Павлов отыскал заостренный сук, выкопал неглубокую ямку в закисшей поверху, а внутри твердой от заморозков земле и захоронил перья, набросав поверх прелые листья. Одно красное перышко Павлов взял с собой: он уже научил близнецов грубости недоверия и потому нуждался в вещественном доказательстве.
— Я видел вашу птицу, — сказал он ребятам, придя домой. — Она летела на юг и обронила перышко. Вот оно.
Старший из близнецов осторожно взял перышко, провел им по щеке и передал брату, тот повторил его жест.
— А долетит она? — задумчиво спросил младший.
— Она летела высоко, сильно, плавно, она обязательно долетит.
Петрищев проспал выход на рыбалку. В последние годы это случалось нередко, стоило ему хорошенько выпить. Так оно вышло и на этот раз. С Нерли, проездом в Москву, заглянули знакомые охотники. За добрым разговором и не заметили, как усидели четверть хлебного самогона. Охотники отправились на сеновал, он, вместо того чтобы забраться на печь, пошел к жене в чистую горницу. Нюшка золотая, хоть бы раз не приняла его за четверть века, совместно прожитого! Он, пьяный, грузный — девяносто килограммов чистого веса, — навалился на ее небольшое, подбористое, мягкое, горячее тело, а она не стрясла его прочь, не выскользнула, привычно открылась ему, оставаясь в тихом, глубоком сне. А сейчас, проснувшись от странного, беспокойного чувства, Петрищев обнаружил, что не израсходовал себя. И, зная, что это не ко времени, что ночь уже перевалила через гребень и давно пора выходить, он прижался к жене, обнял ее голову вместе с подушкой и, чувствуя всю ее безмерную родность, неиссякаемую милость, заплакал над ней из своего кривого глаза мелкими, как бисер, слезами.
Потом, гордясь своей легкостью, сладкой опустошенностью, он неуклюже топтался по горнице, отыскивая водолазный костюм, подаренный ему морским капитаном, старым их постояльцем, натягивал на себя этот костюм, приятно гладкий, скользкий, бледно-зеленоватой расцветки, тепло закутывал ноги в байковые портянки, вколачивал ступни в резиновые, выстланные сеном сапоги. На прорезиненный костюм он напялил ватник и, попив из ведра заломившей зубы водицы, вышел в сени.
Здесь у него все было приготовлено загодя: фара с аккумулятором, сеть, две остроги: частая — на плотву, с редким зубом — на щуку, карманный электрический фонарик и ключи от бани, где хранился лодочный мотор. Ключи эти висели на гвозде под выключателем. Нашаривая их на стене в жучьих проедах, Петрищев, все еще не до конца владеющий слабым от водки и любви телом, сшиб с костыля пустую канистру. Она звучно ахнула своей пустой емкостью. И тут же, совсем рядом, послышался глубокий, печальный вздох и тяжелый переступ по хлюпкой грязи — это пробудилась в стойле Белянка, а из черноты сеновала выкатилась колобком по лестнице темная кургузая фигура.
— Чур, я с тобой! Чур, я с тобой! — затараторил Яша, московский охотник.
Петрищев терпеть не мог, если кто из гостей увязывался за ним в ночную пору. Помощи все равно не жди, только путаются под ногами. Сам виноват, надо было тишком уходить, не будить людей!
— Ладно… — проворчал он. — Только учти, охрана ноне зверует. Засыпешься — выручать не стану. Каждый сам за себя.
— А я не острожить, только поглядеть, — поспешно заверил Яша.
Они вышли на улицу. Ночь была черной, звездной, безлунной, но Петрищев чувствовал непрочность этой черноты, готовой вот-вот поддаться рассвету. Запозднился он, в рот ему дышло! Чего доброго, останется на праздники без горючего. Петрищев всегда обеспечивал себе первомайскую выпивку острожным боем, а празднование Великого Октября — утиной охотой. В остальные дни он пил, только если поднесут, или с премиальных, или со случайных, непредвиденных доходов, но никогда не затрагивал ни зарплаты, ни основного капитала, хранившегося у Нюшки на трехпроцентном вкладе. Исключение составлял Новый год. Тогда они резали кабанчика, и выпивку ему ставила Нюшка от продажи сала и кровяных колбас. Живя так, Петрищев чувствовал себя крепко и спокойно. Хуже нет, если глава семьи пропивает деньги из зарплаты, тут уж вся жизнь будет, как на трясине: то ли выстоишь, то ли потонешь в смрадной жиже.
Петрищев работал бригадиром грузчиков на текстильной фабрике в Лихославле. Он был на сдельщине и в хороший месяц брал до девяноста, ста рублей, но и в плохие не опускался ниже семидесяти. Жить можно, когда у тебя корова, боровок на откорме, куры, гуси, своя картошка да рыба даровая чуть не круглый год, опять же от московских рыбаков и охотников тоже кое-что перепадает за постой…
Они спустились огородами к баньке, стоявшей на самом обрыве берега. Под банькой угадывалось уплотнением тьмы длинное тело лодки. Петрищев нащупал кольцо на носу, подтянул лодку, сложил туда снаряжение, поймал на затопленном дне старую консервную банку и сунул ее Яше.
— Почерпай маленько.
Шагнув к баньке, он нащупал ржавый замок, не без труда его отомкнул и, сильно нагнувшись под притолокой, ступил в предбанник. Здесь еще не выветрился теплый дух с мыльным привкусом — Нюшка топила нынче баню. Не могла, зараза, дождаться завтрашнего дня, тогда бы вместе попарились, потерли бы друг дружке спины. Кой толк ему сегодня было мыться, раз впереди еще рабочий день? Все равно уваляешься, как свинья, текстильные грузы маркие. После работы он попарится вволю, чтоб тело просквозилось, отмякло и дышало на праздники всеми порами.
Петрищев забрал стоявший в углу тяжелый мотор «Москвич» и вышел наружу. Прижимая мотор к груди, он свободной рукой запер неподатливый замок. Яша исполнительно карябал жестянкой дно и сливал воду за борт.
— Дурило! — ласково упрекнул его Петрищев. — Так ты до утра провозишься.
Он повесил мотор на корму, взял у Яши банку и в десяток сильных и быстрых черпков осушил лодку. Затем принес схороненное под плетнем кормовое весло и, орудуя им, как шестом, вытолкнул лодку на стрежень неширокой речки. Лодку тут же подхватило течением и понесло к железнодорожному мосту. Бегунка была единственной речкой, вытекавшей из Кащеева озера, а не впадавшей в него. Петрищев рванул шнур, и новенький мотор, радостно всхрапнув, приимчиво завелся. Петрищев опустил винт в воду, лодка, будто ее взнуздали, стала против течения, высоко задрав нос, а потом легко, быстро побежала вперед по тяжелой, маслянисто разбегающейся под ее напором воде.
— Закуривай, — сказал Петрищев Яше и потянулся к нему большой, клещеватой рукой за хорошей московской папиросой.
Вынимая из коробки папиросу, Петрищев заметил, что Яшу трясет от холода. В который раз подивился он неприспособленности московских людей. Ничего-то они не умеют: ни воду вычерпать, ни лодкой править, ни места добычливого отыскать, им всегда то холодно, то жарко, то мокро, то ветрено, прямо беда!.. Петрищев был однажды в Москве, и город с его многолюдством, опасным движением, одуряющим шумом произвел на него давяще-сильное впечатление. С почтительным страхом глядел он на его обитателей, так ловко и отважно действующих в дьявольской кутерьме и неразберихе. Он исполнился высокого уважения к москвичам и не мог взять в толк, почему в простой сельской жизни они так мало сведущи и умелы. Что стоило Яше поверх ватного костюма надеть пальто или хотя бы плащ-палатку? Вышел угретый сном на улицу — тепло показалось, и уж не может смекнуть, что на реке промозжит до костей. А ведь не первый год сюда ездит!
Мотор работал на малых оборотах, но и приглушенный перестук цилиндров казался оглушительно громким в сонной тишине реки. Эта тишина творилась замершими берегами, где и малым шелохом не трогались ни лист, ни былинка, мостом, вобравшим под себя самую густую черноту, рекой с быстрым и неслышным течением, онемевшими заводями: не плеснет плотва, не ударит из глубины щука, не вспорхнет в лозняке камышевка. Все спало сейчас: люди в настывающих к утру избах, птицы на деревьях, рыба в воде. Утром река до самого озерного истока взорвется звенящим стрекотом плотвиной терки. Толстенькие икрянки будут яростно тереться о водоросли, тресту, песок и берега, чтобы освободиться от переполняющей их бледно-розовой жизни. Взмутив воду вокруг себя белесым облачком, они скользнут прочь, враз обхудевшие, почти плоские, и к облачку рванутся молочники. А сейчас и самцы и самки спят, недвижно повиснув в воде, и не чуют, как подбираются к ним в сияющем круге будто переломленные водой, зубья остроги. Тишина, мир и покой, царящие сейчас над водной гладью, обманчивы. Неслышно рассекают воду высокие носы кормовок, горящее смолье бросает рваный красный свет на поверхность воды, прожигая ее до самого дна, а на других лодках автомобильные фары создают в толще воды золотые круглые колодцы. В пожарную алость, в золото колодцев бесшумно погружается острога, подводится к спящей рыбе и с щучьей точностью вонзает хищные зубы в беззащитное тело. Рыбу стряхивают в лодку, где она в предсмертных содроганиях истекает икрой, а острога вновь погружается в воду. Никакой удочкой за всю утреннюю зарю не наловишь столько, сколько за один час набьешь острогой. Беда лишь в том, что острожить рыбу запрещено.
Один заезжий ученый человек объяснял Петрищеву, что ловля удочками полезна для кащеевского водоема. Не вылавливай плотву, она расплодится так, что не хватит кислорода в воде, и вся рыба задохнется. Но острожный бой вреден. Многие подранки уходят, болеют и, если не становятся добычей выдры, подыхают, гниют, заражая все вокруг себя, губя икру и молодь. Нынешняя убыль плотвы и щук в Кащеевском озере объясняется прежде всего острожным боем и вообще хищническими способами ловли.
Рыбы, конечно, стало меньше, особенно если сравнить с довоенными годами, тогда плотву по весне руками ловили старухи да пацанье, взрослые мужики этим делом брезговали. Но, как говорится, на наш век хватит. Опять же и в щуке недостатка нет. Может, таких крокодилов, как прежде, на пуд с лишним, нынче не возьмешь, да ведь старая щука невкусная, травянистая, а хороших молодых щучек да щурят и сейчас за мое поживаешь. Зато почти исчезла рыба, на которую вольные рыбаки не посягали, только артельщики: корюшка, налим. То ли слишком рьяно ее отлавливали, то ли мор нашел, кто знает! Петрищев мало заботился этими вопросами, он вообще не любил рыбачить. Ему куда приятнее было в свободный час послушать радио или патефон, посмотреть картинки в «Огоньке».
Он занимался рыбалкой не для отдыха — для дела. А предался он этим мыслям просто от тревоги, что опоздал, что не один уже, верно, рыжий факел, не одна фара обрыскали озерное дно близ устья Бегунки; рыба забрана или распугана, и ему останутся поскребыши. Хорош он будет!
Петрищев быстро подсчитал: килограмм плотвы идет за семьдесят копеек, ему требуются три сосуда на каждый из трех дней праздника, еще сосуд клади в расчет Нюшки и сосуд на случай гостя, — значит, он обязан взять двадцать пять килограммов рыбы.
Петрищев уверенно вел лодку сквозь кромешную тьму по крутым излучинам Бегунки. Тьма усиливалась нависшими над водой ивами, отсекавшими даже тот слабый свет, какой источало небо. Яша тоже закурил, и красная точечка его папиросы казалась Петрищеву далеким светофором торфяной узкоколейки, связывающей поселок Наречье с Лихославлем. Вскоре впереди смутно вычернилась избушка лесничего. Они приближались к устью. Петрищев выключил мотор и, когда иссякла сила разгона, налег на кормовое весло. Они неслышно миновали лесникову усадьбу, где нередко обогревалась озерная охрана, скользнули в один из рукавов изрезанного отмелями широкого устья и вскоре вышли в озеро. Петрищев скулами почувствовал, что воздух здесь холоднее, чем на реке, — сиверко потягивает, — и усмехнулся над незадачливым Яшей. Его-то самого никакой студью, никаким ветром не могло пробрать сквозь герметический водолазный костюм.
Справа от устья, невидная в темноте, простиралась далеко по береговой окружности густая треста. Между ней и берегом была полоса неглубокой чистой воды, где сподручнее всего острожить спящую плотву. Но Петрищев чутьем угадывал, что тут уже прошел не один знаток острожного боя. И хоть в тресте острожить несподручно, он все-таки погнал лодку туда.
Когда послышалось шуршание травы, Петрищев поднял отвороты резиновых сапог, затянул их ремешками на ляжках и вышел из лодки. Дно здесь было куда более вязким, нежели вблизи берега, ил присасывал сапоги. Значит, при каждом шаге вода будет взмучиваться, ухудшая видимость. Петрищев снова, в который раз, укорил себя, за опоздание. Потеснив с носа Яшу, он перетащил туда аккумулятор, установил его на узенькой скамейке, присоединил фару к клеммам и подвесил на крючке, чтобы она светила вниз. Опять же, двигайся он вдоль и близ берега, охрана наверняка приняла бы его за мотоциклиста, а здесь, в отдалении от берега, никого в ошибку не введешь. Вокруг не было приметно ни одного огонька, видимо, «острожники» прошли за поросший соснами мыс, врезавшийся в озеро острым клином.
Фара уложила на воду не слишком обширный, но яркий круг. Над ним зареял голубоватый кур. Петрищев достал со дна челнока острогу и прошел вперед.
— Будешь лодку толкать, — сказал он Яше.
— Аг-га!.. — замерзшим голосом отозвался тот. Яша неуклюже вылез, сильно накренив лодку, и взялся рукой за борт. Петрищев погрузил взгляд в просквоженную ярким светом воду. Дно почти не проглядывалось за густой растительностью, но между стеблями резун-травы, камышинками и острецом темнели плотвиные спинки. А вот мелькнул и серебристый бочок вспугнутой плотицы. Рыба, конечно, была, только брать ее здесь не с руки. Петрищев опустил в воду острожью челюсть, сразу же будто задравшую кверху зубья, и, привычно делая поправку на преломление, клюнул спинку плотицы. Он потянул острогу из воды, но рыба запуталась в тресте и соскочила. Он видел, как, слабо вильнув хвостом, она ушла на дно, в плетение водорослей. Конечно, она там быстро сдохнет, только Петрищеву с того мало радости. Вот по чему погано острожить в тресте: и целить неудобно, а пуще того — брать. Тут и впрямь много рыбы зря испортишь. А главное, время даром теряется. Петрищев ткнул острогой в довольно крупную плотву и с досады промахнулся, зарыл зубья в ил. Обругав себя, Петрищев поболтал острогой в воде, чтобы смыть грязь, а затем точным движением наколол подъязка. Снял его, приятно тяжеленького, льдисто холодного, и кинул в лодку. Он услышал, как подъязок шмякнулся на дно, а потом забился, заплескался в скопившейся там воде.
Яша подвинул лодку вперед, круглое пятно света сместилось и высветило новый участок озерного дна. Здесь в перепутанице трав была чистая проплешина, и в ней, как на нитках, висели три крупные плотицы. Петрищев взял их одну за другой. Затем он обнаружил еще плотицу, но поторопился и только задел ее зубьями, рыба метнулась прочь, а кверху всплыло несколько чешуек. Когда осел баламут, Петрищев увидел, что плотица стала неподалеку от места своего ранения. Пустив острогу на всю длину, он сбоку наколол рыбу, да не соразмерил удара, голова напрочь отлетела. Такую покупатель не возьмет, и Петрищев, содрав с зубьев искалеченное рыбье тельце, швырнул его прочь.
Он двинулся дальше и чуть не наступил на драгоценно сверкнувшее из песка донце водочной бутылки. Он поддел его острогой и вытащил наружу. Края у донца были острее зубьев остроги, только наступи — порвет резиновую подошву к чертовой матери! «Вот люди, — с горечью подумал Петрищев, — ведь нарочно, дьяволы, отбили да бросили! Ну что за охота гадить другим, когда даже не увидишь, как твоя подлость сработала?» Он размахнулся и швырнул донце на берег, всплеска не услышал, значит, долетело.
И тут Петрищеву смутно толкнулось в душу ощущение какого-то неблагополучия. Он не понимал, откуда пришло это тягостное чувство: то ли оттого, что у него все как-то не ладилось нынче, он опоздал и потому был вынужден ковыряться в тресте, часто промахивался, портил рыбу; то ли вредное донце виновато… Все окружающее стало подозрительным, ненадежным, казалось, на каждом шагу тебя подстерегает такое вот иззубренное донце.
Петрищев пытался стряхнуть с себя эти расслабляющие мысли, но они лепились к нему, как паутина к щетке. Хоть бы Яша чего сказал, отвлек на веселое, несерьезное.
— Яшка — живой?
— Не совсем… — продрожало в тишине.
— Держись, казак, атаманом будешь! Петрищев хрипло, толчками, засмеялся. Он слышал эту звонкую, едко-насмешливую фразу третьего дня в городе от шофера самосвала и все время мечтал применить ее к месту.
Они медленно продвигались в тресте, порой Петрищев стряхивал в лодку наколотую рыбу. Он перестал тюкать рыб, забившихся в траву, они все равно соскальзывали с зубьев при попытке их вынуть. Прошло не меньше часа, а сколько он взял: килограмма четыре, пять? Если так дальше пойдет, он и на две бутылки не наскребет.
Холодный северо-восточный ветер дул с прежним тихим упорством. Он выбисерил слезы из его кривого глаза, и они неприятно холодными струйками текли по щеке. Петрищев утер щеку, достал из кармана чистую тряпочку, осторожно протер больной глаз и, когда отнял тряпочку от лица, увидел невесть откуда взявшуюся моторную лодку с электрическим фонарем на носу. Лодка шла с открытой воды к берегу.
Свой брат-острожник не зажжет даром фонаря, да и не станет отдаляться от берега — на глубине рыбы не возьмешь. Кроме того, то не фара горела, а специальный фонарь с рефлектором, кидавший впереди себя длинный прожекторный луч. Начальство из города? Едва ли, начальство приезжает обычно в самый канун праздников, а завтра рабочий день. Охрана? Черт ее знает, охрана любит подкрадываться исподволь, а не оповещать о себе иллюминацией. Да и нечего здесь делать охране: все браконьеры сейчас за мысом. Неужто из-за него одного мчится сюда сторожевой катерок? Чудно! Но береженого бог бережет. Надо выключись фару, чаще всего в таких случаях охрана поворачивает назад. Петрищев сдернул провода с клемм, погас круг на воде, тьма сомкнулась вокруг лодки. Ярче разгорелся долгий луч приближающейся моторки. Если это городские начальники, лихорадочно соображал Петрищев, то им следует забрать много левее, к устью. На кой ляд им в тресту переть? Они ловят возле лесниковой усадьбы. Ясно, это охрана, и метит она прямо в него!
Он швырнул острогу в лодку и крикнул Яше:
— Давай к берегу!
Они быстро развернули тяжелую лодку. Если успеть выбросить рыбу и закинуть подальше на берег остроги, ни хрена с ним не сделаешь. Можно даже не выбрасывать рыбу, он так мало надобычил, что охрана не станет придираться. К ответу тягают, если лодка набита рыбой. Тогда отбирают и улов и снасти, лодку цепляют на буксир и уводят в город. Походи-ка за ней, поканючь!.. Иногда возвращают за так, за детские слезы, иногда приходится дать в лапу на маленькую, а коли угодишь в недобрый час, так могут и настоящий штраф содрать! Только этого не хватало! Петрищев даже вспотел в своем непроницаемом костюме. А на водку не заработать и со своими пречистыми расстаться — это, знаете ли, маком!.. Тогда он завалится острожить на всю ночь, чтоб уж и на водку и на штраф хватило. И какого лешего охрану пригнало сюда? Вот уж не заладилось, так не заладилось! Нечего сопли пускать, надо спасать лодку.
— Давай, Яшка, быстрее!
Луч фонаря уже дважды скользнул по их фигурам, — похоже, им двигала ищущая рука. Все же за трестой они не особо приметны, может, пронесет?
Они уже вышли из тресты, когда с берега неожиданно и страшно в лицо им хлестнул слепящий луч. Большой электрический фонарь, силой едва ли уступающий фаре, обдал их тугим, как струя из брандспойта, светом, заставившим попятиться, словно он и в самом деле обладал силой давления. Их отрезали от берега. Это была настоящая облава, и Петрищева охватил страх. Ему показалось, что и справа, и слева, и в прибрежных кустах, и в осиннике близ устья — всюду притаились озерные сторожа, собранные со всей округи с единственной целью поймать и заневолить его, Петрищева.
— Беги! — крикнул он Яше, и сам ринулся к берегу, прямо на луч фонаря.
Пробежав по воде несколько метров, он вдруг сообразил, что делает глупость, и резко метнулся прочь, сбросив с себя серебрящийся на резиновом комбинезоне свет.
Надо достичь устья, там он запутает идущих берегом сторожей, а катеру не пробиться в обмелевших узких рукавах. Конечно, охране достанется лодка, но он скажет, что лодку у него угнали, докажи, что не так! Погано, если Яшку схватят, он не со зла, а сдуру может наболтать лишнего. И тут Петрищева настиг луч с озера. Он с размаху распластался на дне. Вода накрыла его, только рожу пришлось высунуть, чтобы не захлебнуться. Была б камышинка, он бы и голову схоронил. Трудно двигая шеей, он оглянулся, нет ли поблизости какого-нибудь трубчатого стебелька, но, кроме сухой, крошащейся от прикосновения, плоской лещуги, ничего под руку не попадалось. Ну ладно, голова у него не больно велика, авось не заметят. Он отфыркнул короткий смешок и вдруг обнаружил, что, подобно гигантской рыбине, лежит посреди яркого светового круга. Казалось, кто-то ростом до звезд занес над ним острогу, чтобы наколоть и стряхнуть, окровавленного, с перебитым позвоночником, на дно громадной лодки, где уже задыхаются в вонючей жиже другие жертвы. Впервые Петрищев ощутил сочувствие к рыбам, которых он безжалостно поражал острогой; он вдруг понял, что это такое, когда в живое тело входит острый металл и ты из тихого сна переносишься в явь мучительного умирания. Его передернуло под лягушечьей шкурой, он вскочил и ринулся к берегу.
Свет не отпускал его. Петрищев казался себе факелом, ослепительно полыхающим посреди ночи. Он оступился, упал, и, быть может, оттого, что движение это было непроизвольным, луч потерял его, соскользнул вправо, потом забегал по воде, задевая край берега с лозняком и молодой, изумрудной травой. Петрищев пополз по дну, надеясь добраться до песчаной косицы и за ветлами уйти в лес. С озера и с берега два ярких снопа света обрыскивали воду и сушу, порой скрещивались, пронзительно вспыхивая в перекрестье, и снова расходились; лучи то вытягивались, бледнея, то сокращались, наливаясь яркостью. Петрищев увидел, что охрана уже завладела лодкой, кто-то осматривает остроги, кто-то шурует на дне, и был среди охранников милиционер в форме, и он потянул с носа цепь, чтобы взять лодку на буксир.
«А ну как впрямь отберут лодку!» — взрыднулось в Петрищеве. Такую чудную лодку с новеньким мотором «Москвич»! Не может того быть, чтоб из-за паршивой плотвы трудящегося человека лишили имущества. Он потом и мозолями заработал себе на мотор. Он всех распатронит, горло перегрызет, если ему не вернут мотора. Пусть забирают сеть, остроги, фару с аккумулятором, даже лодку, хрен с ней, он другую сделает, дерева кругом хватает, но мотор ему обязаны вернуть. У него мелькнула мысль встать и отдаться под стражу, но что-то в повадке охранников, в их настырности и коварстве страшило его, и он не мог заставить себя добровольно принять плен. Он продолжал ползти к берегу. Удрать выгоднее, тогда он ото всего отопрется и, глядишь, вернет и лодку, и всю снасть.
Он уже приближался к берегу, когда его опять нащупали с озера. «Да отвяжитесь, дьяволы! — жалко подумалось ему. — Въелись, как клещ в мошонку!..» Большой, грузный человек в неудобной тяжелой одежде вновь заметался, как обложенный загонщиками волк.
Он не знал, что газеты выступили по поводу истребления рыбы в Кащеевом озере и началась небывалая по решительности кампания в защиту озерной фауны. Не знал он также, что «факельщики», которых настигли за мысом, после жестокой драки сумели уйти, сломав нос одному из сторожей, а у милиционера выгнав кровь из уха. Охране достались лишь боевые трофеи: лодки, набитые рыбой, да остроги, а ей необходим был хоть один пленный, чтобы завести судебное дело и дать суровый урок окрестным хищникам. К этому примешивалась вполне понятная злость и жажда расплаты. Оттого и были они сейчас так неумолимо настойчивы.
Петрищев не знал всего этого и потому сохранял надежду на спасение. Он, случалось, и раньше засыпался, но всегда уходил от расплаты, авось уйдет и на этот раз. Он снова вырвался из губительного света, снова зарылся в мягкий ил и пополз по дну. Вскоре илистое дно сменилось твердым песком. Петрищев присел на корточки, вглядываясь в берег. Ночь была на исходе, уже отчетливо различимы стали и кусты, и деревья, и строение берега, где плоского, почти вровень с водой, а где и крутого. Он примеривался к броску. И справа и слева от него по воде, по камышам, по лещуге бегали ищущие лучи. Надо было торопиться. Петрищев приметал щель в лозняке, руслице весеннего ручья, и устремился туда. Он уже достиг берега, когда прямо из этой щели, дико и страшно, как в бреду, в лицо ему ударил свет карманного фонаря. Как оказался там преследователь, не было времени соображать. Петрищев метнулся в сторону и попал в луч фонаря движущейся берегом охраны. Он кинулся к воде, и в него уперся мощный сноп лодочной фары. В перехвате этих лучей Петрищев как-то очумел, забылся разумом. Им овладел безумный страх, словно в предчувствии гибели. Он не сознавал, ни где он, ни с кем имеет дело. Сияющая смерть надвигалась со всех сторон, и он кинулся туда, где напор света был меньше, к ручьевому руслу.
Петрищев мчался прямо на сторожа, но тот не посторонился, и они больно столкнулись. Петрищев был крупнее, тяжелее, сторож отлетел назад. Все же он удержался на ногах и вновь заступил дорогу Петрищеву. Тогда, все так же плохо соображая, что делает, Петрищев ударил его кулаком в висок. Сторож охнул, присел, зажав голову руками. Петрищев ринулся мимо него, но сторож схватил его за ноги и опрокинул на землю. Петрищев высвободил ногу, лягнул врага в живот, хотел вскочить, но уже подоспели другие охранники. Они скопом навалились на Петрищева, стали ломать ему руки, и он, совсем обезумев, лупцевал их по чему попало, бил ногами, головой, пытался укусить.
Силы были неравны. Петрищеву изрядно намяли бока, разбили нос и связали руки за спиной. Он лежал, придавленный охранниками, его лицо вмялось в закисшую землю, и он ничего не видел, потому что наружу глядел его кривой глаз.
— Успокоился? — послышался чей-то голос.
— Успокоился, — прохрипел Петрищев.
Его сразу развязали, помогли встать на ноги. Он высморкал кровь и пальцами прочистил глазницу.
— Петрищев, кривой черт! — как-то обрадованно проговорил милиционер. — Ну, это матерый хищник!
— Документы есть? — спросил рослый человек в плаще, и Петрищев узнал районного прокурора.
Кроме прокурора, милиционера и двух озерных сторожей в облаве участвовали: директор банка, завуч вечерней школы, брандмейстер пожарной команды. Общественность, в рот ей дышло!
— Нету, — сказал Петрищев.
— Придется в город вести, — вздохнул прокурор.
— А чего мне там делать? — поспешно сказал Петрищев. — Я свою личность подтверждаю. Петрищев Павел Иваныч, проживаю в поселке Нарочье, работаю в городе на текстильной фабрике.
Только что пережитый ужас исчез, теперь ему было лишь досадно и стыдно, что он, пожилой, знающий себе цену человек, бригадир грузчиков, удирал, как мальчишка, вступил в драку и был побит, брошен в грязь и связан.
— Подпиши, — сказал милиционер и протянул Петрищеву тетрадочный листок, исписанный косым, круглым почерком.
Петрищев, не читая, подписал. Ему хотелось лишь одного — чтоб его скорей отпустили.
— Снимай костюм, — сказал милиционер.
— Еще чего! — завел было Петрищев, но его тут же грубо схватили за руки, и, не желая снова пахать мордой грязь, он поспешно принялся стягивать водолазный костюм.
— Костюм тоже принадлежит к вашему браконьерскому снаряжению, — вежливо пояснил прокурор.
Горестно вздыхая, Петрищев разоблачился, и, хотя на нем осталась хорошая ватная одежда, его прямо-таки затрясло от холода.
— Пошли, — сказал прокурор.
Люди не спеша зашлепали по воде к моторке. Милиционер нес водолазный костюм, перекинув его через плечо, бледный свет зари растекался по зеленоватой резине, и Петрищеву казалось, будто с него живьем содрали кожу…
Пока он плелся болотистым левым берегом домой, с трудом выпрастывая ноги из торфяной топи, пока переходил по железнодорожному мосту реку — как на грех маневрировала торфяная «кукушка», — совсем рассвело, и Нюшка уже доила Белянку в хлеву.
Она все знала: Яша, этот московский слабак и шляпа, преспокойно ушел от охраны и принес домой горестную весть. Увидев мужа, Нюшка сделала попытку зареветь, но Петрищев прикрикнул зло: «Молчи, без тебя тошно!», и Нюшка, сразу согнав с лица плаксивую гримасу, деловито спросила:
— Мотор возвернут?
— Должны вернуть, — проворчал Петрищев, и тут громадность потери больно ударила его в грудь. Он сказал жалостно: — Надо же, лодка, остроги, фара, аккумуляторы, водолазный костюм — все пропало!
— Ничего, — хорошим, твердым и веселым голосом заговорила Нюшка. — Эка, подумаешь, беда! Живы будем, не помрем. Нешто ты впервой лодку теряешь? А вспомни позапрошлый год.
Позапрошлый год его затерло внезапно надвинувшимся от Лихославля льдом в той же заводи, где он сегодня попался. Ледовые торосы забили устье, пришлось бросить лодку. Мотор он, конечно, забрал с собой, но, когда через несколько дней пришел за лодкой, от нее остался лишь ржавый черпак. Льды раздавили лодку, а сторожа и другие местные люди растащили ее деревянный остов. В этой потере была повинна прежде всего стихия, и оттого Петрищев не ощущал нынешней злой досады. Сейчас он больше всего злился на себя, что так опростоволосился, не сумел уйти, и вез же Нюшкины слова нашли путь к его сердцу.
— Вечером достану острогу и схожу пешкодралом.
Нюшка закрутила головой, выражая удивление перед его несокрушимостью.
— А ты думала!.. Не позволю, чтоб мне праздники изгадили!
Нюшка вышла из хлева, держа в напрягшейся руке ведерко с молоком, желтоватым от жира.
— Костюм водолазный жалко, — капризно сказал Петрищев: ему показалось, что Нюшка чересчур легко приняла его неудачу. Мужество мужеством, но маленько посочувствовать тоже надо.
— Да будет тебе! — отмахнулась Нюшка. — Ты денег за него не платил. А может, они только постращать тебя хочут, после отдадут?
— Кто их, дьяволов, разберет!
Помимо толстенной яичницы на сале Нюшка напекла к завтраку больших ватрушек с творогом. Петрищев любил творожные пироги, у него заметно поднялось настроение. Раздражало его лишь присутствие за столом Яшки, дуром ушедшего от облавы, но и Яшка почти примирил его с собой, выставив бутылку кубанской. Петрищев перед работой не пил, но, в виде исключения, позволил себе стаканчик. От бессонницы и переживаний его малость повело, и он стал рассказывать московским гостям о ночном приключении. Как долго и ловко морочил он охрану, как влепил одному, засветил другому, въехал третьему. Охотники смеялись, и Петрищев бисерил из своего кривого глаза, а затем вдруг помрачнел, вспомнив, что в результате всех победных действий остался без рыбы, без снасти и без лодки.
Петрищев круто оборвал разговор и, скинув резиновые сапоги, прошел в горницу, достал из раствора стеклянный глаз, вложил его в глазницу — глаз отличался от своего живого собрата, был синее, ярче, — натянул кирзовые сапоги, парусиновую спецовку и вышел. Он направился к мосту ловить «кукушку», идущую в город.
Вечером он отправился к соседям за острогой. Дома находился лишь младший представитель семьи, шестнадцатилетний Коляка. Несмотря на юный возраст, Коляка по праву считался отчаянным — на прошлой масленице он в драке разорвал рот путевому обходчику. Коляка стал ломаться, уверять, что острога ему самому необходима, но в конце концов согласился уступить ее на сегодняшнюю ночь за «маленькую». Петрищева прямо в пот кинуло от такого наглого требования, он еще и рыбы не наловил, а уж раскошеливайся!
— Ты что, совсем с шариков съехал? — тихо и грустно спросил он Коляку. — Не знаешь, какая беда меня постигла?
— А вы не кричите, — опасным голосом завел Коляка. — Нечего вам кричать!
Когда он начинал свое «не кричите», лучше сворачивать разговор. Он мог и в волосы вцепиться, и в глаза наплевать, и ножом пырнуть. Петрищев дрожащими руками достал из кармана мятый рубль, мелочь и шмякнул на стол.
— Подавись, змееныш!
— Не пойдет, — сказал Коляка, — мне чтоб с доставкой на дом!
Но тут уж Петрищев наградил его таким взглядом, что Коляка, при всей своей наглости, поджал хвост.
— Ладно… В сенях острога…
Тем временем Нюшка набила смолья в «козу» — железную клеть на деревянном шесте. Петрищев потребовал от Яшки, чтобы тот таскал за ним факел. По странному ходу мысли, ему стало казаться, будто Яшка как-то причастен к его неудаче, и он считал, что тот должен искупить свою вину. На этот раз Петрищев не терял времени ни на выпивку, ни на любовь, — как только стемнело, сразу направился в путь.
На озере было пусто. Петрищев, не осведомленный о событиях прошлой ночи, решил, что остальные рыбаки обловились выше горла. Он остро им позавидовал, поскорее разжег смолье и, вручив Яшке факел, вошел в воду. На шее у него висел мешок, в который он намеревался складывать пойманную рыбу. Но не успел Петрищев приглядеться к озаренному рваным пламенем дну, как их окликнули с берега. Петрищев оглянулся и чуть не заплакал. На берегу стояли озерный сторож Михеич, вчерашний милиционер и еще какой-то рослый незнакомый дядя. Зашипев, погасло опрокинутое Яшей в озеро смолье. Будто черной тушью залило простор. Петрищев кинулся бежать, но наступил на мешок и упал в воду. Когда он поднялся, его уже цепко придерживали за локти.
— Ты что, совсем сдурел? — плачущим голосом сказал Михеич. — Мало тебе вчерашнего?
— Я аж глазам своим не поверил, — возбужденно говорил милиционер. — Неужто, думаю, опять этот крокодил? Вот народ — ни стыда, ни совести!
Петрищев молчал. Кой толк было объяснять этим людям, что несправедливо с одного тела две шкуры драть. Он уже раз пострадал, так имейте совесть, отпустите с миром бедного человека! Ощущение было такое, будто его обыграли в пух и в прах краплеными картами, доказать ничего нельзя, но обида и злость продирают до кишок.
— Подпиши, — по-давешнему сказал милиционер, и снова Петрищев, не читая, подписал протокол о своем задержании во время незаконной ловли рыбы.
— Смотри, Петрищев, допрыгаешься до тюряги, — не зло, а скорей жалеючи сказал сторож, и вся компания пошла прочь, не поленившись предварительно сломать шест от «козы». Острогу забрал милиционер.
Петрищев с бешенством подумал, что Яшка опять сумел удрать.
Ночью Петрищеву казалось, что он тяжело заболевает. Его знобило, и все тулупы и одеяла, наваленные на него Нюшкой, не помогли ему согреться. Все же к утру он задремал, а когда проснулся в десятом часу, то чувствовал себя хоть и ослабевшим, но вполне здоровым. Он не стал распространяться о вчерашнем, только сказал жене:
— Чтоб этого еврейчика здесь духу не было… Да и остальным скажи, пусть отчаливают… Не желаю…
Но московские охотники и сами решили не беспокоить огорченного хозяина, они убрались подобру-поздорову раньше, чем Нюшка успела их турнуть.
Золотая все-таки женщина Нюшка! Когда Петрищев, шаркая ногами от слабости и душевного угнетения, прошел в кухню, на праздничном столе среди пирогов, ватрушек, всевозможных копчений и солений стояла поллитровка. Из своих хозяйственных денег расщедрилась Нюшка. И хотя это такая малость — одна поллитровка на все долгие праздники, растроганный добротой жены Петрищев несколько окреп духом и решил бороться за себя.
Праздники прошли тускло. Заезжал, правда, Нюшкин брат с домашним вином, но это не разогнало мрачности Петрищева. Он привык на праздники пить свое да и людей угощать, а не чужой милостью пробавляться. Он был рад, когда праздники кончились, схлынул поток приезжих, заполнивших все берега, каждый клочок твердой земли в заболоченных лесах, каждую избу и сарай. Один Петрищев не пускал на праздники постояльцев. В эти дни он жил только для себя и даже в несчастье не захотел менять установленного порядка.
А в первый же будний день после работы он заехал к Михеичу прощекотать старика насчет возвращения лодки и снасти.
— Ты и думать об этом забудь! — огорошил его Михеич. — Может, кабы другой раз не попался… А сейчас — все, жди повестку в суд.
— Какой еще суд? Ты сдурел, что ли, Михеич? Если за это судить, так весь район, чего ж меня-то одного?
— Весь район не попался, а ты попался. Тебя показательным судить будут, чтоб другим было неповадно.
— Помоги, Михеич, хоть мотор вернуть, — вздохнув, сказал Петрищев, — за мной не пропадет.
Но Михеич только руками замахал.
— Глупый ты, Петрищев, хуже дурки. Ступай себе с богом!
Михеич как в воду глядел: Петрищева вызвали в суд. Памятуя, что пожилой судья Степан Степанович был страстным рыболовом и тонким ценителем ухи, Петрищев прихватил для него свежей рыбы, в знак уважения. Но, приехав в суд, с огорчением обнаружил, что старый судья давно вышел на пенсию, а по их участку судит молодая женщина с красивым лицом и тонкими губами. Вот что значит опускать в урну бюллетень, не глянув, что там написано, — Петрищев сам голосовал за новую судьиху.
— Чего это селедкой запахло? — сказала судьиха, брезгливо скривив тонкие губы.
Петрищев стыдливо сунул под табурет авоську с рыбой. Дни стояли по-летнему жаркие, и, пока он добирался до города, рыба не то чтобы испортилась, но пустила крепкий душок. Конечно, такой мамзели-фриказели не предложишь на ушицу. Если уж человеку раз не повезло, так не повезет во всем.
Судьиха показала Петрищеву разные бумаги: акты о задержании и какие-то судейские заключения. На основании этих бумаг, сообщила судьиха, его будут судить за браконьерство. Петрищев выслушал ее спокойно, спорить не стал: разве баба понимает в рыбалке и местных промысловых обычаях? Он только предупредил, чтоб в дневное время суда не устраивали, он работает на сдельщине и не намерен терять деньги, он и так довольно пострадал.
— Пусть суд как хочет решает, а чтоб мотор мне вернуть! — строго сказал Петрищев, еще раз вспомнив, что эта молодая женщина обязана и ему своим высоким постом.
Судьиха как-то странно поглядела на Петрищева, ее тонкие губы словно бы чуть вспухли.
— Вам полагается защитник. Посоветуйтесь с ним, хорошенько посоветуйтесь, — сказала она почти ласково.
Защитник попался Петрищеву бестолковый. Даром, что с лысиной и в очках, но без всякого понятия. Он ни черта не смыслил в рыбалке, острогу называл «трезубцем», хотя у нее восемь зубьев, лодку — «челноком», подъемник — «неводом». Он наговорил Петрищеву ворох страстей: ему чуть ли не тюрьма грозит за то, что он багрил рыбу. Петрищев усмехнулся, слушая адвокатскую чушь. Если за такое сажать, тогда полрайона в тюрьме окажется.
— При чем тут полрайона! — воскликнул адвокат. — Накрыли-то на месте преступления вас одного!
Этот довод не проник в сознание Петрищева. Почему отвечать должен он один, когда браконьерили все? Острогами пользовались и поселковые рыболовы, и городские, и даже приезжие из столицы. Неужели только из-за того, что он попался, а другим удалось бежать, наказание ляжет на него одного? Природное чувство справедливости бурно восставало в Петрищеве против подобного беззакония. Если уж отвечать, так всем, это будет по чести и совести. Но, похоже, никого больше привлекать не собирались, значит, отпустят и его, покуражатся и отпустят.
Адвокат тщетно пытался объяснить Петрищеву: взятому с поличным нарушителю не может служить оправданием, что другим преступникам удалось скрыться. Петрищев посмеивался про себя: адвокат был навязан ему от суда, значит, он тоже принадлежит вражескому стану и потому пытается его запугать. Но одно понял он крепко к концу их долгого, скучного собеседования: лодку, снасть, мотор и водолазный костюм ему не вернут. Мало того, думал он, холодея, тут попахивает крупным штрафом. Сколько же сдерут с него, душегубы, за два десятка плотичек? Небось не по рыночной цене, а вкатят рублей тридцать, мать честная! Такую пропасть деньжищ придется уплатить ко всем уже понесенным потерям за эту паршивую горстку! Ну нет, он в Москву поедет, он до главного прокурора дойдет!
Петрищев так расстроился, что совсем перестал слушать адвоката. Позже он вспомнил, что адвокат зачем-то расспрашивал, не зашибал ли покойный родитель, и про него самого: не был ли он контужен на войне, не страдает ли головокружениями или бессонницей? Это еще к чему?
И когда через некоторое время адвокат прислал ему открытку с приглашением явиться для новых разговоров, Петрищев не отозвался. Он поехал прямо в суд, состоявшийся, к удивлению, скоро — еще не вся грязнуха отнерестилась. Нюшка велела ему побриться, надеть белую рубашку в тонкую голубую полоску и новый синий, в лиловость, ватник. Крахмальный, жесткий воротничок рубашки Нюшка скрепила круглой медной запонкой, больно укусившей ему кожу на шее, когда запонка проходила в узенькую петельку. Необмявшийся ватник сидел колом, но Петрищев чувствовал себя нарядным и миловидным, на нем были новые суконные брюки, до блеска начищенные сапоги с хромовыми голенищами, в глазнице горел ярко-голубой глаз.
Нюшка, конечно, поехала вместе с ним. Они проголосовали на мосту торфяной «кукушке» с прицепным пассажирским вагончиком, машинист притормозил, и они забрались на высокую подножку. Петрищев чуть не угодил под колеса: новый ватник жал ему в проймах. Он указал Нюшке на этот недостаток и велел по возвращении распустить проймы. «Нашел, о чем заботиться, — ворчливо сказала Нюшка, — подумал бы лучше, чего суду будешь говорить». А чего об этом думать? Врать он не собирается, а суду и самому должно быть ясно, что нельзя засуживать одного человека за общую вину.
Петрищев подмигнул Нюшке своим блестящим глазом, но не согнал озабоченного выражения с ее лица и стал смотреть в окошко — на реку с ветряным, сине-стальным блеском по стрежню, на курчаво зазеленевшие ивы, свежую, сочную осоковатую траву, покрывшую берега Бегунки. День был солнечный, яркий, блистающий от ветра. Над приречной луговиной парил луговой лунь, как кипень белый, с темной каймой на широких крыльях; мохноногий канюк сидел на верхушке телеграфного столба, недвижный, будто из камня, но вдруг наклонился и скользнул к земле, распахнув крылья; над водой носились чайки, сизокрылые, с черной головкой; садясь на воду, они вытягивали шейки и озирались с чирячьим любопытством. Во всем, что Петрищев наблюдал из окна поезда, было много вольной, свободной жизни, и ему впервые захотелось, чтобы суд, которому он не слишком придавал значения, остался позади.
Многие знакомые Петрищева и по работе, и по рыбалке, и просто по соседскому жительству пришли на его процесс. Петрищев пригоголился, надо же оправдать оказанную ему честь — представлять кащеевских рыболовов перед лицом закона. Он вертелся, подмигивал женщинам, расточал щербатые улыбки, приветственно махал рукой, немножко позируя, играя в эдакого удальца, сорвиголову, пока Нюшка не ткнула его кулаком в бок.
— Чему ты радуешься, глупый?
А потом произошло маленькое событие, круто выбившее Петрищева из его бодрого настроения. Открыв заседание, судьиха велела Петрищеву пересесть на скамью подсудимых. Петрищев усмешливо огляделся по сторонам, крякнул, но не двинулся с места. Судьиха повторила свои слова.
— А мне и здесь хорошо! — крикнул он дерзко.
И сразу же, раздвигая толпу, к нему двинулись два милиционера. Конечно, он не стал ждать, когда милиционеры начнут хватать его за руки, и сам быстренько пересел на крашеную охрой, облупившуюся скамью, сбоку от судейского стола. И едва он опустился на эту скамью и ощутил свою обособленность от толпы, набившейся в судебную комнату, свою разлученность с Нюшкой, что-то сломалось у него внутри. Он перестал чувствовать себя пригожим и нарядным, застеснялся и своего нового яркого ватника, и белой рубашки с красивой горловой пуговицей, и того, что весь он на виду. А главное, он перестал верить в благополучный исход суда. Он уже был отчислен от своих земляков, еще ничего не доказано, а между ним и всеми другими людьми пролегло пространство пустоты. И пустота эта может свободно растянуться на километры, на десятки, сотни, тысячи километров. Петрищев вспотел. Он охотно снял бы ватник, но боялся, что это не положено.
Он пытался уверить себя, что страх его беспричинен. Ну поговорят, посрамят, ну накажут штрафом, эка беда! Живы будем, не помрем! Отработаем штраф, наживем новую лодку, мотор и снасть. Петрищева удивило, как быстро смирился он со всеми своими потерями. Еще недавно он сожалел об отобранной рыбе, а теперь уже и на денежный штраф согласен, только бы вернуться к обычной жизни. Неужто и впрямь ему грозит что-то худшее? Принудработы за браконьерство и пятнадцать суток за мелкое хулиганство — как-никак, а он сопротивлялся охранникам! Пятнадцать суток! Петрищева передернуло. Пятнадцать суток без дома, без жены, без реки, без привычной работы! Да и стыдно на старости лет убирать дерьмо на глазах всего города. Он же бригадир, у него восемь Похвальных грамот висит на стенах.
Ему мучительно захотелось назад, к Нюшке. Вот она сидит совсем рядом, а не достать! Тянет голову кверху, чтобы не проронить ни одного судьихина слова, и глаза у нее большие и жалкие, а вокруг них лицо словно провалилось. Они прожили вместе без малого четверть века и, кроме года войны, видели друг дружку каждый день и каждую ночь, спали в одной постели. И он не хочет, не может пятнадцать дней и пятнадцать ночей обходиться без Нюшки. У него никогда никого не было, кроме нее, он даже помыслить не мог о других женщинах, хоть матерился в мужской компании не хуже приятелей, но стоило ему только представить себя с другой женщиной, как к горлу подкатывала рвота. Если б хоть он мог сидеть рядом с ней, держать ее за руку, слушать родной запах и подготовлять себя к возможной разлуке, все бы еще ничего. Но его оторвали от Нюшки слишком внезапно, он не был к этому подготовлен и потому одурел. Он словно погрузился в слуховой туман, самые простые слова не достигали его слуха. «Что?», «Чего?» — то и дело переспрашивал он судьиху.
— Ишь придуряется! — послышался из зала чей-то восхищенный голос.
Но Петрищев и не думал придуряться. Он падал, падал в бездонную черноту и ничего не ощущал, кроме ужаса падения, в ушах его стояли свист и шорох и, нисколько не прибавляя к его страху, доносились до него порой вопросы судьихи и свидетелей: морщинистого майора-отставника и красивого, седеющего директора фабрики кинопленки, речь прокурора, перечислявшего все его прошлые злодеяния и нынешние грехи и потребовавшего трех лет лишения свободы, бессвязное выступление защитника, вспомнившего зачем-то его отца-алкоголика, Похвальные грамоты за работу, стеклянный глаз и даже то, что он окончил всего три класса школы — словом, осрамившего его хуже некуда.
— Суд удаляется на совещание! — объявила судьиха.
Петрищев достал из кармана чистый носовой платок, утер лицо, шею и за ушами. Платок стал мокрым, хоть выжимай.
Народные заседатели следом за судьей прошли в совещательную комнату. Суд располагался в первом — вровень с землей — этаже старинного торгового здания. Запах дезинфекции не мог совсем приглушить прежний сладко-тошный аромат хранившихся здесь колониальных товаров. Совещательная комната глядела окнами на тихий задний дворик, и в распахнутые окна широко входил чистый запах весны. Это так обрадовало народного заседателя Кметя, что он сказал не совсем уместным, радостно-легкомысленным голосом:
— Ну и речугу толкнул защитник! Выходит, если у тебя отец алкоголик, а сам ты недоучка, но работяга, то можешь браконьерить сколько душе угодно!
Судья никак не отозвалась. Она достала из сумочки сигарету, нетерпеливо, ломая спички, прикурила и жадно, так, что раздулись тонкие ноздри, затянулась. Кметь обиделся. Эта девчонка слишком много себе позволяет. Начать с того, что она пришла в суд с опозданием на полчаса и даже не сочла нужным как-то объяснить свой проступок. После Кметь слышал, как она шепнула секретарше: «Ну, Люське, слава богу, лучше!» Значит, навещала больную подружку в служебное время. Кой черт согласился он баллотироваться в народные заседатели? Не хватало ему, что ли, выборных должностей? Но тогда как-то не думалось об этом, льстило доверие людей и то, что на всех углах будет висеть его биография с портретом, вот он и согласился.
Ему долго удавалось отлынивать от участия в судебных заседаниях — он был директором крупнейшего предприятия, благодаря которому старинный и несколько запущенный городок перешел в новый, куда более высокий разряд. Но все-таки его допекли, и вот сегодня он с утра томился в душном, вонючем зале заседаний, слушая чепуховые, ничтожные дела: развод, квартирная склока, грошовый иск одного учреждения к другому и, наконец, эта браконьерская история. И ко всему еще он должен терпеть доходящую до вызова сухость, небрежность и высокомерие девчонки с тонкими подкрашенными губами и обесцвеченной перекисью головой. Кметь чувствовал, что антипатичен ей, и не мог понять почему. Он привык нравиться женщинам и вел себя как человек, который нравится: свободно, широко, добродушно, чуть по-мальчишески. Но с ней он все время будто ударялся об острые углы. Ладно, сейчас они вынесут решение по этому делу, и он расстанется с тонкогубой злючкой.
— Я не понял: обвинитель просил три года, конечно, условно? — послышался скрипучий голос майора в отставке.
— Нет! — резко сказала судьиха и стала тыкать окурок в тарелку под графином с водой. — Речь шла о вполне реальном сроке.
— Три года!.. — отставной майор покрутил головой. — Это что же — показательный процесс?
— Если хотите — да! — Судьиха закурила новую сигарету. — Вы разве не видели — в зале полно корреспондентов из области. Делу Петрищева решили дать широкую огласку, чтоб браконьеры поняли: их безнаказанности пришел конец.
— Ну и правильно! — вдруг вскричал майор, и его дубленная солнцем шея в крупных темных порах грозно побагровела. — До кой поры терпеть погубителей природы? Особенно таких, как этот рецидивист. У него восемь приводов, а мы все цацкаемся, жалеем. Сейчас он кулаки в ход пустил, а следующий раз ножом пырнет, — почему же нет, коли все с рук сходит?
То, что говорил майор, было справедливо, но в душе Кметя вызывало протест. Майор, сам заядлый рыболов, охотник, грибник и ягодник, соблюдал промысловые законы так же свято, как прежде устав пехотной службы. И все же его бурная деятельность в природе отдавала чем-то нечистым. Ни поэзии, ни бескорыстия досуга не было в его общении с озерами, реками, лесами и полями — голая утилитарность, жадное приобретательство гнали его из города в простор земли. Однажды зимой он затащил Кметя на жареные грибы. Жена его владела секретом хранения грибов, и Кметь в крещенские морозы с удовольствием отведал жареных белых грибов. Но отставной майор сумел придать трапезе какой-то мистический оттенок. Нехитрое чудо сохранения грибов он возводил в некий символ, в высший смысл человеческого бытия. Он рассуждал о домашнем консервировании ягод и фруктов, солении грибов и огурцов, вялении и копчении рыбы с жутковатым вдохновением пророка. Он рассказывал о своих знакомых неправдоподобные истории: к каким уловкам и хитростям прибегали они, чтобы полакомиться его зимними грибами или маринованной уклейкой.
И сейчас его гневный пафос не был выражением здоровых чувств сострадающего родной природе человека, в нем была кулацкая злость, что-то слишком личное, от кармана и брюха идущее. Народный заседатель не должен руководствоваться личным пристрастием, обязан всегда сохранять объективность.
Подсудимый не понравился Кметю, было в нем что-то звероватое, тупое и вместе хитрое. Он, конечно, притворялся, играл в придурка, откровенно бил на жалость. А мужик, видать, ушлый, прошедший огонь и воду, да и браконьер заматерелый. Такой не раскается, только станет осторожнее, увертливее. И в самом деле, страшный урон чинят природе эти фальшивые простецы, лишенные нравственного закона в душе. Но три года заключения — не слишком ли?
— Так, ваше мнение ясно, — услышал Кметь голое судьихи. — А что скажет второй заседатель?
Даже по фамилии избегает называть! Кметь взглянул на судьиху: она нервно покусывала свои тонкие губы. Внезапно Кметь усомнился, что видимая неприязнь судьихи к нему искренна. Она была молода, самолюбива и под маской напускной твердости не уверена в себе. Кметь же, самый видный работник и самый интересный мужчина в городе, не мог оставить ее равнодушной. Боясь насмешки, равно как и покровительственного одобрения, она сразу воздвигла между собой и Кметем этот барьер искусственной холодности. И еще Кметь обнаружил, к своему большому удивлению, что судья, проведшая заседание с четкостью прямо-таки беспощадной, исключающей какие бы то ни было лазейки, не хочет, чтобы суровый приговор был утвержден. Она жалеет этого одноглазого хищника, которому предстоит первому расплатиться за огромную вину местных жителей перед миром рыб, зверей, птиц. Она хочет смягчения участи Петрищева, хотя областной суд наверняка завернет ей дело, а она, как слышал Кметь, больше всего гордилась тем, что ей не возвращают дел на пересмотр.
Чувство долга, живое гражданственное чувство восстало в Кмете против незаконных поблажек. Он поможет этой трудной молодой женщине против нее самой. Он поможет краю, который давно уже считал своим, родным, против петрищевых всех видов и мастей.
— Я полностью присоединяюсь к моему коллеге, — твердо сказал он.
— Ясно, — коротко произнесла судья. — Пошли!
И вот — дело сделано… Кметь вышел из душного здания суда в нежную майскую жару, блеск солнца, сильный, горячий запах травы. Дыхание быстро очищалось от карболово-сапожной вони, суд выходил из него через нос. Сейчас, когда заседательский искус остался позади, он уже не жалел о потраченном времени. Часы, проведенные в сумраке и духоте тесного полуподвала, обернулись надежным и радостным чувством выполненного долга. «В конце концов, никто из нас не имеет права уклоняться… Каждый обязан нести свою ношу…» — думал он, ленясь формулировать мысли до конца.
С ветхого деревянного крыльца проглядывалась заводь Кащеева озера возле Николы на болоте. Как раз в стороне этой старой церквушки отчетливей всего было видно, что город расположен ниже уровня озера, — это обстоятельство не переставало удивлять и детски радовать Кметя. Озеро серебристой лепешкой набухало возле Никольской церкви и, казалось, вот-вот низринется и на церковь, и на почерневшую колокольню, и на прилегающие строения, зальет, затопит древний город. Но озеро, сдерживаемое низенькой дамбой, не пробовало напасть на Лихославль даже в пору половодья, когда тает лед и вспухшие реки бурно несут в него свои воды, даже в пору августовских гроз и затяжных октябрьских дождей, когда канавы становятся ручьями, а ручьи — реками. Всегда спокойное, ясное, оно чисто и нежно отражает зеркальной гладью небо, облака, древний кремль на кургане, собор дней Александра Невского и другой — Василия Темного, Никольскую церковь и высокую каменную ограду разрушенного монастыря.
Кметь сбежал с крыльца, пересек мощенный булыжником двор и вышел за ворота. Здесь еще сильнее пахло, сверкало, сияло весной. За неширокой горбатой улицей, вправо уходившей в гору, к фабрике цветной кинопленки, влево упиравшейся в тюрьму, текла речка Штоколка. Она, словно арык, протянулась вдоль улицы. В летнее время пересыхающая до каменистого дна, Штоколка сейчас бурлила, играла полной водой неестественного ядовито-розового цвета. Такое может быть на огнистом закате, предвещающем сильный ветер, но в майский ясный день производило странное, болезненное впечатление.
«Абстракционизм!» — усмехнулся про себя Кметь.
В эту речку сбрасывала отходы фабрика кинопленки. По другую сторону бугра текла речка изумрудного цвета, а в нее впадал фиолетовый ручей. Фабрика щедро делилась со всеми здешними водными магистралями многоцветием ядовитых отбросов. Особенно буйно расцвечивался местный пейзаж в пору вешнего разлива. В Петергофе на праздники, когда разноцветные лучи прожекторов озаряют струи фонтанов, нет такого буйства красок, как в скромном Лихославле и его окрестностях. Постепенно слабея в цвете, но не в губительности ядов, сточные воды разносятся далеко окрест, смешиваются с другими водами, отравляя их, уничтожая все живое на десятки километров. Лишь Кащеево озеро с его сильной природной очистительной системой еще как-то сопротивляется страшному соседству, да и то в нем вымерла наиболее нежная рыба: корюшка, налим.
Все другие озера, реки, ручьи края совсем обезрыбели, а в прудах рыба нехорошая, больная, даже в жареном виде припахивающая эссенциями — подземные воды тоже отравлены. В этих водоемах вымерла всякая жизнь. Не стало не только ондатр, выдр, выхухолей, нутрий, но и простых водяных крыс, лягушек жуков. Исчезли лилии, кувшинки, ряса и утиный корм — ушки. Дикие утки, которых прежде не могли изничтожить неуемная охотничья страсть местных жителей, больше не прилетают сюда на гнездовье и даже обходят в пору весенне-осенних пролетов.
Сосед Кметя, учитель биологии на пенсии, нарисовал ему однажды мрачное будущее края, где переведется вся биологическая жизнь. Биолог, надо думать, перехватил, ученых мужей всегда заносит, но, скажем прямо, расцвету природы фабричные химикалии, сливаемые в систему живых вод, никак не способствуют. Но что поделать! Кметь отлично знал, как неодобрительно, если не сказать — нетерпимо относится начальство ко всем разговорам о дополнительных ассигнованиях на ликвидацию промышленных отходов. Недаром крылатой стала фраза: «Сперва построим коммунизм, потом будем думать об охране природы».
Все это промелькнуло в виде смутных, но вполне понятных Кметю привычностью своей образов, когда он смотрел на ядовито-розовую воду Штоколки. Хорошо хоть Кащеево озеро покамест не поддается гибели, может, на наш век его хватит? Кметь, разбалованный московский человек, не устоял перед повальным увлечением рыбалкой. Крайняя занятость мешала ему часто пользоваться радостью утренних и вечерних зорь, но по субботам Кметь выезжал в устье Бегунки. Там, в яме под сторожкой лесника, дивно берут подъязки, и лесник бдительно следит за тем, чтобы ни здешние, ни приезжие охотники не прилаживались к этому месту. Кметю стало радостно, что вечером он поедет на рыбалку, проведет зарю над быстрой рекой, натаскает тяжелых и в подсачнике не сдающихся язей, сладко натрудит руку от плеча до кисти, потом выпьет холодной водки в чистой лесниковой избе, проглотит толстую глазунью и ляжет спать на прикрытой красивым рядном лежанке, к заре отоспится до полной прозрачности в глазах и снова выйдет на ловлю на все долгое воскресное утро.
Ему стало так мило и ласково на душе, что захотелось прямо сейчас сделать для себя что-нибудь хорошее. Он поглядел на часы: бог мой, всего полтретьего! Сейчас дома тихо, у глухого Мишеньки мертвый час, домработница побежала кормить своего нагульного, и Маша совсем одна. И кто может помешать ему взять ее на руки — легкую, с долгим, нежно-крепким телом, отнести в кабинет и там, на прохладном кожаном диване, обнять кроткую, покорную, чужую и оттого мучительно желанную? Какой счастливый сговор созвездий натолкнул жену на мысль отыскать в Лихославле учительницу для их глухого Мишеньки? В городе не было школы глухонемых, и затея жены казалась безнадежной. Они уже хотели отослать бедного мальчика к бабушке в Москву, как вдруг выяснилось, что жена старшего лаборанта фабрики была некогда переводчицей у глухонемых. Но мало того. Надо, чтоб она еще оказалась красавицей, тихой умницей, лапушкой и чтоб ее муж, молодой, прыщеватый, застенчивый и честолюбивый, находился в полной зависимости от него, Кметя! Казалось, жизнь сразу решила вознаградить стареющего директора за все, что он недобрал в прежние годы.
Счастливые слезы на миг сжали горло, оборвав дыхание. Кметь перебежал улицу, вскочил в «Виллис» — у него с войны сохранилось теплое чувство к этим жестянкам — и бросил водителю:
— До дому, до хаты!
«Виллис» закозлил по неровному булыжнику. Кметь уперся ногой в крыло, слегка наклонился вперед и, чувствуя себя прежним двадцатилетним адъютантом, мчащимся под обстрелом по рокадной волховской дороге с важным донесением, подставил ветру разгоряченное, счастливое лицо…
А в это время во дворе суда Петрищев не давал посадить себя в тюремную машину. Понимая далеким умом, что он ведет себя глупо, недостойно и, главное, вредно, Петрищев не в силах был угомонить в себе яростное противоборство неволе. Все его большое, нелепое, костяное и жильное тело сопротивлялось пространственной ограниченности, несвободе ожидающего его бытия. Петрищев упирался в борт машины руками, отпихивался ногами от рамы и скатов, ревел, как оскопленный бугай, и два милиционера, белобрысые, красные от натуги, пытающиеся сохранить на глазах толпы выдержку и достоинство, тщетно возились с обезумевшим от тоски и страха циклопом, постепенно распаляясь негодованием, злостью. Петрищев знал, что милиционеры накостыляют ему по шее за теперешнее свое унижение, как только не станет свидетелей, но не мог принудить себя залезть в тюремную машину.
А сзади, враз постарев неправдоподобно опавшим, бледным, маленьким лицом, повисла на руках доброхотов Нюшка Петрищева. Она долго держалась стойко, но от не виданных сроду мужниных слез, от ужасного его рева рухнуло сердце. Две поселковые тетки, дальние родственницы, уже запаслись ковшиком холодной воды, чтобы опрыскать Нюшку, когда она начнет валиться на землю и биться в судорогах…
В последний момент я все-таки не поехал в Венецию. Надо сказать, что это был далеко не первый случай, когда в канун выезда отменялась моя поездка за рубеж. Почти полмира не повидал я таким образом: Японию, Аргентину, Данию, США, Сирию, Ливан, — да разве перечислишь все страны, где мне не довелось побывать! Срывались поездки по разным причинам: то я запоздал с оформлением, то слишком поторопился, то на Аравийском полуострове началась война, то в Индии — эпидемия, то в Японии — землетрясение. Я и сам стал с опаской относиться к зарубежным поездкам. Не из-за себя — я жалел страны, которые намеревался посетить. Каждую такую страну неизбежно постигало либо сокрушительное извержение давно погасшего вулкана, либо землетрясение, либо иное стихийное бедствие, а то — война, государственный переворот, опустошительная эпидемия. И тут, видимо по недосмотру судьбы, я вдруг попал в Марокко, да еще с заездом на неделю в Париж, и этому не смогли помешать ни Агадирская катастрофа, ни смерть султана Мохаммеда, ни всеобщая забастовка государственных служащих Франции, ни даже неисправность нашего самолета: у нас не убралось шасси, и мы долго кружили между Москвой и Ригой, сбрасывая горючее, чтобы вернуться на Шереметьевский аэродром. Вторичный вылет был удачнее, и, после того как датскому истребителю не удалось сбить нас над Скагерраком, мы благополучно приземлились в аэропорту Бурже. После этой поездки меня с новой силой охватило желание странствовать по белу свету. Не тут-то было! Порой я бывал совсем близок к отъезду. Так, меня срочно вызвали из Ленинграда, где я находился по литературным делам, чтобы сделать мне противочумную и противохолерную прививки: до отъезда в Японию через Индию оставалась неделя, а прививки надо было повторить. Я получил в живот лошадиную дозу вакцины, поднявшую до сорока температуру в моем теле. Слава богу, повторные прививки не понадобились. Поездка лопнула. Почему? Уже не помню, какому катаклизму я этим обязан.
И все же я полюбил эти — чуть было не сказал «поездки»: — странные неотъезды. Они давали мне предощущение дороги и новизны, манили тайнами чужой, неведомой жизни, побуждали загодя интересоваться страной, в которой мне не бывать, отыскивать ее в энциклопедии и на географической карте, проглядывать альбомы, посвященные ее художникам, книжки ее поэтов, заставляли следить за ее политической жизнью, жадно, отыскивать в газетах каждое упоминание о земле, вдруг ставшей близкой. А затем наступал миг отрезвления. И все же какое-то время я жил путешествием, я топтался на границе таинственного царства, я был близок к чуду.
Но хочется видеть мир. Еще на заре туризма я за один год побывал в Польше, Финляндии, Чехословакии. Мне удалось прикоснуться и к парижской весне, когда вдоль набережной Сены, над книжными развалами, цветут каштаны, и к венгерской осени, когда так желты деревья на острове Маргит и так печально бледен Дунай; передо мной мелькнули с калейдоскопической быстротой и нежно ранившая душу Айя-София, и храм Посейдона, открывающийся с моря, и Парфенон, и пирамиды, и Великий сфинкс, и адова сушь Долины царей, и белокаменные ступени переулков «земного рая» — Дубровника.
Я находился в периоде затяжного невезения, когда передо мной возник призрак Венеции, и я, вопреки многим разочарованиям, твердо поверил, что уж на этот раз непременно поеду. Это была не туристская даже не специализированная поездка — группе кинематографистов предстояло участвовать в Венецианском фестивале, а я был автором одной из двух наших картин, представленных на конкурс.
Целый месяц прожил я в очарованности Венецией. Я без устали бормотал стихи Мандельштама: «Веницейской жизни мрачной и суровой для меня значение светло», и Ходасевича: «Что снится молодой венецианке», я не расставался с монографией о двух художниках, объединенных в сознании потомства прозвищем Каналетто, я рассматривал репродукции Джорджоне, Тициана, Веронезе, Тинторетто, Тьеполо, фотографии площади собора Святого Марка, дворца дожей, моста Риальто, Большого канала, таможни, облепленной легкими судами, перелистывал светскую повесть Хемингуэя «За рекой в тени деревьев», где автор так гордится своим знанием венецианской жизни, я вспоминал, засыпая, все читанное о Венеции, о дожах и догарессах, о страшных подземельях, где заседал зловещий совет десяти, о состязаниях гондольеров, о праздновании Вознесения и обручении дожа с морем, и мне снились пронзительные лазурные венецианские сны.
То и дело вспыхивали во мне прекрасные, звучные слова: Кампо делла Карита, Санта Мария Формоза, Санти Джованни э Паоло, Каннареджо, Санта Киара. Красивые венецианские слова — вот и все, что получил я от поездки. Венеция досталась другому. Этот другой не участвовал в создании моего фильма, не листал монографий, посвященных венецианским художникам, не слабел сердцем при мысли, что узрит маленькую, сумрачную, за горбатым мостом, площадь перед церковью иезуитов, — он поехал туда, как в Кинешму на областной кинофестиваль, просто, деловито и холодно. У него был ряд неоспоримых преимуществ передо мной: отсутствие какой бы то ни было экзальтации перед лицом искусства, железная выдержка и то чиновничье высокомерное равнодушие, для которого все новое, непривычное, непохожее исполнено скуки. Он не соглашался ехать, если «командировка» продлится более десяти дней, и это так прекрасно контрастировало с моей трепетной, жалкой увлеченностью поездкой, что я и сам понимал, насколько он превосходит меня, — с ним было спокойнее…
Потому ли, что я слишком уверен был в поездке, потому ли, что Венеция успела проникнуть мне в кровь, я не сумел принять неудачу с обычным смирением. Сны не погасли во мне, с каждой ночью они все ярче, многоцветней, все ослепительней сияли в моем бодрствующем, счастливо тоскующем ночном мозгу: каналы, гондолы, безбрежная синь неба и моря, ставших одной стихией; в этих видениях, то празднично ликующих смесью золота, пурпура и синевы, то до одури предметных, я наслаждался и солнцем, растворенным в Адриатике, и тенью под ослизлой аркой горбатого моста, и блаженной сыростью, пронизавшей стены, подъезды, покои, — пряная приправа ко всей венецейской жизни — эманация тайн, погребенных на илистом дне каналов.
Днем я пытался припомнить о Венеции что-нибудь дурное. В усах, расходящихся за гондолой, плавают дохлые крысы… Я терпеть не могу крыс. Не настолько, правда, чтобы это могло смирить меня с потерей Венеции. Да еще — вода в каналах дурно пахнет, — экая беда!
Словом, я слишком пропитался Венецией, чтобы спокойно перейти к обычным делам и заботам. Меня тянуло к воде, и я вспомнил, что возле нашего поселка, на речке Коче, есть лодочная станция. Сеня Боркин, поселковый электрик, сказал мне, что можно достать мотор. Хозяин мотора, инспектор ГАИ на пенсии, наверняка не откажется от совместной прогулки по Коче, особенно если распить с ним в пути бутылочку кубанской. Меня увлекло предложение Боркина: присутствие в нашей компании инспектора ГАИ усиливало ирреальность предстоящего путешествия, которое втайне мыслилось мне путешествием по каналам и лагунам Венеции. Мне всегда казалось, что служители ГАИ не имеют существования вне стен сумрачного дома в Подкопаевском переулке. От великого почтения, внушаемого мне ими, я не мог представить себе, что у них, как у простых смертных, есть жилье, семья, знакомые, какие-то интересы помимо светофоров, дорожных знаков, указателей, штрафов и взысканий. В равной мере не могу я вообразить гондольера в быту: он создан для того лишь, чтобы, ловко орудуя веслом, вести стройное суденышко по узким водным коридорам и петь баркаролу.
Прихватив Боркина, я заехал на машине за инспектором. Он занимал маленький щитовой коттедж в глубине яблоневого садика, с краю деревни Полушкино. Когда мы приехали, инспектор поливал из шланга древний «фиат» — детский гробик на колесах. Грубо полированные бока вспыхивали под струей воды, смывающей пыль.
— А в Москве разрешают ездить на этом? — спросил я.
— Мне разрешают, — улыбнулся щербатым ртом инспектор.
Он был похож на очень старого и очень усталого Сирано де Бержерака: большой, хрящеватый нос, худые, всосанные щеки в седоватой щетине, темные, потухшие глаза, — чувствовалось, что когда-то их черная глубь метала молнии.
Он радостно согласился ехать, завинтил медный кран, питающий шланг, и приволок из сарая старый-престарый английский лодочный мотор в золотых оттисках медалей, с большим, наивным винтом. Все это выглядело трогательно: инспектору доступны были лишь дряхлые вещи с дешевого развала. Погрузив мотор в машину, мы поехали на реку.
Вот уже десять лет живу я на берегах Кочи, но впервые решил воспользоваться услугами лодочной станции. Хромой лодочник долго ковылял вдоль строя полузатонувших однопарных весельных лодок и, наконец, сделав выбор, принялся вычерпывать консервной банкой воду.
Возле фанерной будки две девушки рылись в сумочках, отыскивая документы и деньги. Обе были смуглы, черноглазы, темноволосы, испанский, отнюдь не венецианский тип — рыже-золотистый, с морской голубизной в глазах. Они и производили впечатление чужеземок своей чуть нервозной манерой поведения, неуверенностью, опасливым рыском зрачка. Их явная беззащитность подстегнула местных юношей. Дочерна загорелые крепыши в узеньких плавках зашлепали возле девушек по деревянному настилу лодочной пристани босыми мокрыми ногами. Живя замкнуто и уединенно, я давно не наблюдал любовных игр молодежи. Меня прямо-таки ошеломило, насколько изменилась молодая повадка с далеких дней моей юности. Мы были наивны и по-русски молодцевато-застенчивы в своем полудетском токовании в виду молоденьких девушек. Мы распускали хвосты, наскакивали грудью на соперников, пытаясь привлечь к себе смелостью, бравадой и соловьиными трелями хвастовства и нежности. У этих соловьиное сменилось лягушачьим сленгом, игра — беззастенчивым напором, обнаженностью грубых намерений. Мне стало жаль девушек, у них была нежная кожа лица и шершавые руки работниц. Тонкая смуглота стекала от обнаженных локтей к кистям и здесь сменялась заветренной краснотой; под коротко стриженные ногти набилась металлическая пыль. Девушки были мило и просто одеты: белые короткие платьица, кожаные черные кушачки по-осиному стягивают талию, туфельки на шпильках, модная прическа — все честь честью. Смуглые сильные руки юношей то и дело тянулись к девушкам, пытаясь ухватить за локти, за шею, за гривку волос, за щеку и за сумочку. Одновременно между юношами произошло что-то вроде весеннего оленьего турнира, когда слабейшие вынуждены покинуть ристалище. Их было шестеро, осталось двое, но, убей меня бог, если я понял, в чем выразилось превосходство победителей!
Девушки вели себя гордо. Резко-изящными, совершенными, как балетная пластика, движениями ускользали они от жадных рук, в последний миг избегали прикосновений, и солнце просвечивало тончайший, по-кошачьи ставший дыбом пушок на их шеях. Они не снисходили до слов, лишь глаза их метали гнев. Они были хорошо защищены, эти маленькие отважные работницы, желавшие скромно провести на реке свободные часы. Меня радовала их неумолимость, о которую разбивались все настырные притязания пляжных героев.
Инспектор ГАИ с помощью Боркина пристроил медаленосный мотор на корме. Лодочник хорошо знал нас в лицо, а инспектора величал по имени-отчеству, тем не менее, поскольку у нас не было с собой паспортов, пришлось отдать ему в залог ручные часы.
Мотор инспектора издавал много шума, источал много сладко воняющего дыма, но рождал лишь скромную скорость. И все же берега плавно плыли назад, рука не успевала схватить кувшинку за тугой, долгий стебель, под носом лодки бурлила струйка воды — это было движение, оно сулило новизну и тайну. В последний раз оглянулся я на пристань: девушки держались, да еще как! Не получая и малого знака поощрения, юноши бесились, но не отступали, раздражала их тупая вера в свое право на этих девушек, полная внутренняя раскрепощенность. Да и хочется, чтобы не все крепости сдавались, не все гарнизоны капитулировали. С возрастом начинаешь ценить такие добродетели, как стойкость, гордость, способность к отпору. Повадка моих испаночек обнадеживала, они не сбрасывали своих доспехов и по-прежнему были недосягаемы.
А берега-то, берега! Как поднялись они, низкие, поросшие редким червивым орешником и сурепкой, изрезанные пыльными тропками, бог весть для чего протоптанными в траве! С воды и с движения все кажется иным: живописнее, страннее, значительнее — и береговой взгорбок, и склонившийся над водой лозняк, и люди на берегу, и дали, ставшие незнакомыми, манящими. Проплыла наперерез лодке водяная крыса, не венецианская, дохлая, с раздутым брюшком, а живая, шустрая, спешащая по своему крысиному делу с одного берега на другой. Женщина намыливала ребенка, и ребенок плакал, втирая мыло кулаками в глаза. Эрделю кидали с берега палку в реку. Он с разгона бросался в воду, сильно работая лапами и тараня водоросли широкой грудью, приближался к палке, подкидывал свое тело, хватал палку в зубы и плыл назад. На приколе паслась козочка. Коровы подходили к реке, смачно ошлепывая изрытый копытами берег темными блинами. Утки плыли среди кувшинок так стройно, не творя даже малого, шелоху, что казалось, их тянули за веревку. Женщина обмывала большую белую ногу, прежде чем сунуть ее в разношенную туфлю. Все это было по-родному мило, но мне хотелось, чтобы окружающее обмануло меня хоть каким-нибудь венецианским видением.
И тут у несущего вахту Боркина выскочил из гнезда рычаг рулевого управления — в ту самую минуту, когда Боркин круто заворачивал лодку в излучину. Поначалу я не понял, что произошло. Головокружение, полет вокруг собственной оси, дурман венецианских снов?.. Берега вращались, перекидывались кустами, деревьями, козочкой на привязи и всем коровьим стадом. Крыса плыла то справа, то слева, и так же противоестественно перемещался эрдель с палкой в зубах, и его хозяин, и женщина, задравшая белую ногу. А солнце стало огненной полосой, в воде кружились облака, и весь этот карнавал длился так долго, что пришли усталость и легкая тошнота и захотелось покоя. По счастью, Боркин сумел всунуть рукоять в гнездо и выправить руль. Карусель замерла. Крыса благополучно достигла противоположного берега, обрели свое место эрдель, его хозяин, женщина с белой ногой, нацеленной в разношенную туфлю; берега по справедливости разобрали растительность, а солнце вновь стало нестерпимо сияющим кругом. И все же обыденность потеснилась. Не зря крутились мы на одном месте в нарушение всех речных законов, мы что-то выиграли в уэллсовском смысле; конечно, мы не перенеслись в незримо соседствующий с нашим мир иных измерений, но какое-то смещение привычных координат все же произошло.
Из ярко-голубых с краснотцой глаз Боркина без устали высмеивались мелкие слезы: наш крутеж, собственная неловкость, породившая малое чудо, привели его в состояние расслабленного, тихо торжествующего наслаждения. Что-то сказочное, колдунье появилось в нем, будто он над чем-то властен, будто он несет лукавую тайну в своей душе. А стоящий под ветлами рыболов с грустно-ошалелым видом вытащил из Кочи угря. Толстый, длинный угорь извивался на конце лески, а рыболов не решался снять редкостную добычу, подавленный ее нереальностью. Конечно, угри не водятся в подмосковных речках, а как обстоит с ними в водоемах Венеции?
— Видать, из ставника какого заплыл, — поспешил разделаться с загадкой сосед рыболова. — Вот уж не знал, что у нас угрей разводят.
— Разводят ли?.. Это еще вопрос! — Поймавший угря человек доказал, что он достоин чуда, не прельстившись плоским объяснением. Такому человеку следует поохотиться в нашем березовом жидняке, он наверняка подстрелит павлина или носорога.
Мы плыли дальше. Река делала для нас все, что могла. Она укрылась в тень, отбрасываемую сильными, рослыми ветлами, запахла илисто, терпко, но приятно; она ощерилась гнилушками старых свай и вдруг кинула нам под днище вызолоченную солнцем сквозь лозняк отмель. Река приблизилась к деревушке, мы увидели рыжего теленка, индюка с красной соплей и перламутровым зобом, двух поджарых индюшек, черно-пятнистого поросенка, расчесывающего бок о дубовый пень, мы увидели трех статных гнедых коней, ощипывающих прибрежную траву и желтые цветы, колодезь-журавль и женщину с новыми цинковыми ведрами на коромысле, а потом река разом отсекла все это, оставив нам лишь свои узкие, тенистые пределы, свою неглубокую воду, бурую и мутную на стрежне, чернильную под берегами и прозрачную на мелководье, оставила бедные водоросли, стрекоз и похожих на них летучих козявок с полосатым, как матросская тельняшка, ниточным тельцем, оставила нежный запах гниения и надежду, что впереди что-то случится.
Но случилось лишь то, что винт стал зарываться в илистое дно, река неправдоподобно обмелела. Боркин вспомнил: Кочу недавно спускали, и с тех пор она стала непроходима в верховье.
Видимо, никакой скромностью желаний улестить судьбу невозможно. И утрата венецианских каналов ничуть не гарантировала мне беспрепятственного движения по нашей домашней Коче. Путешествие не состоялось, во всяком случае, туда, где Коча длится в просторе. По другую сторону Коча запружена возле Покровской фабрики, а за плотиной она существует лишь в виде грязного, отравленного отходами ручейка. И все же нам не оставалось ничего другого, как повернуть назад.
Мне стало печально, и я сказал инспектору ГАИ:
— Знаете, у меня сорвалась поездка в Венецию.
Он чуть поморщился, отозвавшись на звуковые волны, потревожившие его слух, но ничего не сказал. Я с таким же успехом мог жаловаться, что не улетел на Венеру, не застал на Земле ацтеков, не освоил санскрита. Для него все это было изысканной и темной белибердой, не имеющей никакого отношения к реальности, набитой старыми моторами, подержанными машинами, в которых нужда и терпение способны пробудить слабую жизнь.
— Обидно, да? — тупо упорствовал я. — Уже все было оформлено. Если б не сорвалось, я плавал бы сейчас по Большому каналу.
Он вздохнул и отвернулся.
Мы снова достигли места, наградившего нас коротким переселением в чудо. Боркин начал посмеиваться, пытаясь оживить в себе колдуна, превращающего вселенную в карусель, а солнце — в золотой обод. Он даже пытался «нечаянно» вырвать рулевую рукоять из гнезда, но там заклинило, и мы в тусклой трезвости миновали крутую излучину.
Вблизи пристани мы обогнали весельную лодку. Пахнуло Венецией, столько праздной неги было в смуглых юношах, бросивших весла, предоставивших тихому течению делать за них работу, и в сидящих, вернее, полулежащих на корме девушках — моих испаночках. Они высоко вздернули юбки, открыв солнцу колени, расстегнули на груди платье, чтоб загорели ключицы и та деликатная, нежная плоскость, что длится от шеи до лифчика. Почему их капитуляция так огорчила меня? Похоже, я ревновал, не к мальчишкам, конечно, а к самой молодости, к чудесной беспечности, ощущавшейся и в быстрой их сдаче, и в прелестно свободных позах. Моя юность не знала этой беспечности, праздности, столь ценимой Пушкиным. Она была исполнена ранней деловитости, выработавшейся в аскетизме тридцатых годов.
— Моя юность не знала неги и досуга, — сказал я инспектору ГАИ.
Он хотел откупиться смутной, непонимающей улыбкой, но, подметив, что я готов развить эту тему, поспешно отвернулся.
— Мы достанем кубанскую в поселке, — понял меня по-своему и поспешил утешить Боркин.
Лодочная пристань осталась позади, мы шли теперь правым, искусственным рукавом реки. Этот рукав был прорыт шагающим экскаватором, чтобы создать остров на Коче. Между берегами и островом перекинуты серебристые металлические мосты. Мы находились во владениях детского санатория. До этого места я знал реку, а вот то, что открылось дальше, явилось для меня неожиданностью. Река сузилась, зазмеилась рукавами и вдруг распахнулась озерной ширью. Бесчисленные заводи, островки, узкие проходы меж ними, где убыстряется ток воды, далеко вдающиеся в речку то песчаные, то зеленые косы, — трудно было поверить, что узенькая, маловодная Коча могла породить всю эту щедрую праздничность. Дальше, на кирпичном фоне фабричной стены, угадывалась плотина — истинный творец озерного разлива. Свое показное великолепие Коча оплачивала тем, что за плотиной превращалась в сточный желоб. Но об этом как-то не хотелось думать сейчас…
Еще в пору нашего переселения за город мне не раз доводилось видеть Покровскую фабрику и фабричный поселок, но не с речной стороны, а с фасада. Фабрика была под стать всем провинциальным маломощным текстильным предприятиям прошлого века: почерневший кирпич, пыльные, подслеповатые окна цехов, задымленные вверху трубы. К фабричной ограде лепились деревянные и оштукатуренные бараки, кирпичное общежитие в окружении жестяного городка, краем сползающего в овраг. Только в Марокко видел я такие города из кусков жести, пустых консервных банок и прочей дряни, но Покровский бидонвиль принадлежал к нежилому фонду — это были сараи жителей фабричного поселка.
Совсем иное впечатление производила фабрика с реки: она казалась выше, мощнее, современней. Ни бараки, ни жестяной городок не проглядывались отсюда, а берега и островки были густо и живописно усеяны местными жителями. Коча, поднятая плотиной и затопившая окрестность, породила тут новый быт, новые обычаи. Рабочий день давно кончился, и все покровское население находилось на реке. Пили чай целыми семьями из больших, сверкающих самоваров, раскалывали о землю остуженные в реке пунцовые арбузы, качались в гамаках, натянутых между березами, играли в карты на траве, гоняли мяч, купались, мылись, надраивали друг дружке спины, намыливали себе головы и слепо нашаривали обмылок на береговой кромке, стирали, били вальками, полоскали и выжимали белье, ловили рыбу удочками, спиннингами, жерлицами и вершей, а два голозадых человека степенно влачили вдоль берега потрепанный бредень.
На островке дебелая матрона, выйдя из воды и выгнав оттуда троих поразительно схожих загорелых, стройных детей, стала вытирать им спины полотенцем. Затем она отстегнула лифчик гибким движением руки и повесила его на ветку орешника. Листья скрывали ее фигуру, оставляя на виду лишь полные плечи да вздымающиеся к мокрым волосам руки. Уже сильно тронутая годами, она пышно отпраздновала праздник своего запозднившегося материнства, создав этих шоколадных, прелестных детей.
Я улыбнулся прекрасной немолодой женщине, приветствуя чудо, заключенное в ней. Она ответила мне спокойной, сознающей улыбкой.
— Давайте я схожу… нигде больше не достанешь… — толкался мне в барабанные перепонки настойчивый и скучный голос Боркина.
Задним числом я понял, что он талдычит об этом уже давно. Я протянул ему деньги. Пожилая женщина неспешно вытиралась, а другие женщины входили в реку, поплескивали на себя, чтобы привыкнуть к холодной воде. Красивые, загорелые дети ныряли с берега в реку, раскачавшись на гибких ветвях ивы; девочки убегали от мальчиков и по суше и по мелководью, стройно прогнув спину, мальчики преследовали их, наклонившись, как в штыковой атаке; белый конь, ведомый нагим воином с белым телом, загорелыми лицом, шеей и руками до локтей, ступил в воду, и вышагнув за береговую тень, засверкал, засеребрился. Близящееся к закату солнце тяжело зачервонило воду, кирпичные стены фабрики пылали, точно замок, объятый пламенем. Звучали гитары и транзисторные приемники. Вода, властно проникнув в бытие Покровских людей, одарила их новой живописностью.
— Не хватает только баркаролы, — сказал я инспектору ГАИ, вновь грубо нарушив его сосредоточенную тишину.
Удивительно быстро вернулся Боркин с бутылкой кубанской, банкой консервов и невесть где прихваченным граненым стаканом.
Я выпил за плавающих женщин; и за женщин, сидящих на берегу, и готовящихся войти в воду, за путешествующих и прикованных к родному очагу, за покровских и венецианских женщин выпил я полстакана кубанской, и еще я выпил за всех мужчин и всех детей, за нагого воина и его коня, и закусил тюлькой. Хемингуэй знал, чем пахнет смерть, но он не знал, какова смерть на вкус. Для этого надо вкусить консервированной тюльки. Если натереть дверную медную ручку тухлой селедкой и очень долго сосать, можно получить некоторое представление о вкусовом шоке, испытанном мною в покровской лагуне.
Боркин и автоинспектор истово разделывались с кубанской и ужасной закуской.
Банка из-под тюльки легла на затопленное дно лодки и засверкала там драгоценно, выпятив свое острое, в зубчиках, донце, пустую бутылку и стакан убрали под скамейку. Взвыл мотор, и мы двинулись в обратный путь. С грустью и нежностью провожал я глазами свою Венецию.
Неподалеку от висячего моста, у острова, прикрепленная цепью к пеньку стояла лодка. На корме, закинув руки за голову, возлежала в купальном костюме все та же испаночка, а меж ее колен, ну, прямо Гамлет, развалился загорелый, черноволосый юноша в темных очках. Другая пара столь же непосредственно пристроилась на носу.
Впервые почувствовал я себя старым. Я потерял молодость, как Венецию: столько готовился к ней, и вдруг обнаружил, что ее не было и не будет.
— Помните ли вы тот день, когда впервые позавидовали молодым? — спросил я инспектора ГАИ.
— Я никогда никому не завидовал, — тихо, с усилием отозвался тот.
Мы расплатились за лодку, получили назад наши часы, и я повез инспектора домой. Он сел на заднее сиденье «Москвича», мотор положил на колени. Расстались мы неловко. Я тщетно пытался выразить ему свою благодарность, он же стремился поскорее разорвать наш тягостный союз. Инспектор тщательно оберегал свою тишину от докучных посягательств, я был ему противопоказан.
На обратном пути, уже неподалеку от моего дома, меня остановила какая-то девушка. Она быстро вышла, почти выбежала из молодого елового леска на шоссе и замахала рукой, прося остановиться. Пока я тормозил, скользя юзом на вытертых шинах, из лесочка вышли двое мужчин и, косо глянув в нашу сторону, пересекли шоссе и двинулись назад к поселку. Поначалу я связал испуганное появление девушки с этими молодцами. Я распахнул дверцу, девушка села.
— Куда вам? — спросил я.
— Туда! — она махнула рукой в сторону реки.
Темные волосы девушки влажно облепили шею, а на прядях, обрамлявших маленькое, смуглое лицо, серебрились капли. От нее веяло речной свежестью, и я узнал одну из двух испаночек, ту, за которой ухаживал чернявый парень.
— Ничего не понимаю, — сказал я, — ведь только что вы были на реке.
Девушка сидела очень прямо, напряженно, она дышала чуть затрудненно, ее тонко вырезанные ноздри трепетали.
— Разве вы меня видели? — спросила она, не поворачивая головы.
— Да, вы были с парнем в темных очках. Вы сидели в лодке возле острова. Не понимаю, как вы оказались здесь?
— Мы пошли кладбище смотреть, — все так же не поворачивая головы, ответила девушка. Она бросала слова отрывисто, неохотно, в ней ощущалась подавленная обида.
Старое, заброшенное кладбище располагалось на высоком, красивом бугре, поросшем плакучими березами, над самой лодочной пристанью. Я не мог представить себе во времени, как свершился переход от островной неги к заросшим могилам на бугре. Видимо, моя спутница и чернявый парень оставили своих друзей в лодке, по мосту перешли речку и вскарабкались на крутой бугор. И все же они должны были двигаться с судорожной быстротой персонажей немого кино.
— Но почему же вы одна… и здесь на дороге? — спросил я.
— Потому одна, что одна… — сказала девушка.
— Странное объяснение!
В маленькой головке, за смуглой чистой гладью лба, произошла напряженная работа: взвесив все обстоятельства, девушка решила довериться пожилому, седому, интеллигентному водителю, везущему ее на реку.
— Он на честь мою покусился, — произнесла она смешным сиповатым и важным голосом.
Меня поразила несовременность этого оборота. То ли девушка нарочно прибегла к словарю, доступному мне, выходцу из другой эпохи, то ли она воспитывалась в хорошей русской семье, с традициями, памятью о былом, с языком, идущим исстари. Так или иначе, это приближало ее ко мне, выводило из недоступности, сотворенной временем. У нас были точки соприкосновения в словаре, а это немало.
— Как же можно быть такой неосторожной? — сказал я уютным голосом старого, доброго ворчуна. — Бить вас надо, да некому!
Девушка холодно взглянула на меня и промолчала.
— Разве можно так? Вы ж его совсем не знаете.
— Да кто их разберет! — искренняя детская обида прозвучала в ее сиповатом голосе.
Бедняга, разоделась, приехала на лодочную станцию, мечтала о красивом приключении, о своей Венеции, а что вышло? Оскорбительная возня среди могил, жалкое бегство… Девушка высохла от тепла, источаемого мотором, и сейчас пахла загаром, чем-то нежным и чистым. И тут я машинально затормозил возле своих ворот.
— Я приехал… Но если хотите, довезу вас до самой реки, я знаю проезд.
Девушка колебалась, она играла дверной ручкой и вдруг, резко нажав ее книзу, распахнула дверцу и выпрыгнула из машины. Она даже не кивнула мне, не сказала спасибо.
Со стороны реки, неся купальник в опущенной руке, а другой отжимая густые влажные волосы, шла подруга моей спутницы, а по бокам ее, словно пристяжные, вышагивали два белокурых парня, куда более крупного калибра, чем недавние приятели девушек.
Быть может, никогда еще честь моей спутницы не подвергалась такой грозной опасности, как сейчас, но она, не оглядываясь, шла навстречу смертельному риску, жестоким испытаниям, бесстрашная маленькая жительница загадочной страны юности.
Вот и все мое путешествие. Право же, оно не было столь уж бедным. В нем оказалось все, чем может наградить человека перемена мест: зрелище иной, неведомой жизни и грустное ощущение своей непричастности, сердечная вспышка и печаль расставания, и возвращение домой к милой привычности, и навсегда ставшая полнее кладовая памяти.
Я живу на берегу воздушного океана: рядом — Внуковский аэродром. И днем и ночью с него подымают и круто набирают высоту над моей крышей мощные реактивные и турбовинтовые самолеты. Они оставляют в синеве то пушистый, снежный след, то словно бы слабое мерцание, скорее воображаемое, чем видимое, то лишь грозный, отстающий от движения грохот. По ночам они горят зелеными и красными огоньками и манящей желтизной окошек. Они летят в Париж, Лондон, Венецию, Гавану, Нью-Йорк, Буэнос-Айрес, Токио. Я спокойно провожаю их взглядом, у меня есть мое Покровское, по воде до него столько же, сколько до Венеции воздухом…
Я думал — мы не улетим. Московское небо было в окладе тяжелых, зловещих туч, на западе кровоточащей раной зиял багровый закат. Под тучами, от вершин сосен до низкой пожухлой осенней травы, свирепствовал неспособный выбрать направление ветер. Заломив деревья в одну сторону, он вдруг бросал их и гнул траву, гнал сор и бумажки в другую сторону, а затем тянул наперерез…
Но ТУ-104 царственно пренебрег всем этим неистовством. Он ушел в чистоту и пустоту заоблачной ночи и через два часа опустил нас в другую ночь, полную звезд, тепла, запахов еще зеленой жизни.
Я совсем не помню путь от аэропорта в Тбилиси. Помню лишь, как на подступах к городу шоссе, осененное месяцем и звездами, а по краям оплеснутое черно-бархатистой тенью кустов, загородилось чем-то темным, живым, грозно-молчаливо надвигающимся прямо на нас.
Прошла не одна, верно, минута, пока я понял, а потом увидел, что это стадо бычков-годовиков, которых гонят на бойню.
Сейчас я не помню, как выглядел идущий во главе стада гуртовщик. Он соединился в моем воображении с пастухами, которых много позже я видел в Кахетии, и с моей тогдашней готовностью к чуду. Мне кажется, что на нем были овечьи шкуры и высокая островерхая шапка, мягкие, крадущиеся сапоги, что в руках он нес пищаль в серебряной насечке, я даже помню ее голубоватый сверк, а за спиной молчало туго притороченное чонгури, что ростом он был равен своей лунной тени, лицом смугл, волосами и подковкой усов черен. Но пусть за это описание отвечает грузинская ночь.
Стадо растекалось по сторонам машины двумя потоками темных тел, крепких запахов, мягко-шумных дыханий. Поблескивали белки удлиненных глаз на милых тупых мордах, глянцевито курчавились на плоских лбах колечки волос. Еще дети, лишь томимые влечением, но не ведающие сути своего естества, бычки накрывали друг друга и недоуменно рушились с глухим стуком передних копытец на шоссе и, толкаясь боками, сшибаясь короткими рожками, влеклись дальше. А позади шла старая, большая, сорочьей расцветки корова с иссякшим выменем и катилась войлочная груда овец, сцепленных, как ком репейников. Мощно, сильно, широко двигалось в смерть большое стадо…
Щедрым, пиршественным изобилием встретила нас Грузия…
Мне еще в Москве вдолбили: нельзя быть в Тбилиси и не зайти в хашную. Но оказалось, что хашные открываются в шестом часу утра, а к семи иссякает то бледно-серебристое освежающее чудо, которому хашные обязаны своим названием. Убедившись, что радостная, напряженная суета наших тбилисских дней, наполненных встречами, гостеприимством старых и новых знакомых, беготней по крутым улочкам старого города и поездками по окрестностям, не позволяет нам укоротить ночь, мы с женой решили совсем не ложиться спать и прийти к самому открытию хашной. Двое наших тбилисских друзей добровольно разделили с нами пытку бессонья.
Мы до одури петляли улицами Авлабара, бродили по набережной Куры, восхищаясь грозной высотой Метехи, выхватившей из неба косяк звезд, карабкались по булыжным кручам и опускались в нестрашные пропасти старого города, полные сна и покоя; мы заходили в пекарню, где старик-хабази, похожий на дервиша, не утруждая себя ни прощанием с близкими, ни изъявлением последней воли, нырял в адову печь — тонэ, расшлепывая по ее раскаленным стенам комки теста. И в этом непрестанном ночном кружении я окончательно утратил то маленькое знание города, которое успел приобрести за минувшие дни.
Кура первая откликнулась на зарю, приняв на свое чистое, бледное тело брызги раздавленного граната, затем порозовели белые голуби в небе над Метехи. Но лица томившихся возле запертой хашной любителей освежающего блюда еще были во власти ночи: будто обдутые пеплом по тусклой желтизне, изглоданные страстным нетерпением и ожиданием чуда. Лишь полный веселый милиционер, гонявший с места на место очередь, по-овечьи суетливую и покорную, был розов и прекрасен, как голубь.
Что за люди сгрудились перед хашной? Да самые разные. И труженики и бездельники; и те, кому садиться за баранку тяжелого грузовика на долгую шоферскую смену, становиться к станкам, работать иглой, шилом, малярной кистью, мастерком, киркой и лопатой, и те, кому праздно носить бесцельную тяжесть рук в длинном, не для них родившемся дне…
К пяти часам, когда зеленые верхушки платанов окунулись в первую, робкую голубизну неба и занавески на окнах хашной уж не могли скрыть творившейся в таинственных недрах жизни, вдохновенное нетерпение толпы пересилило потуги милиционера. Алчущие ввязли в стены, в окна, в двери хашной, как застигнутая зарей гоголевская нежить.
— Думаешь, раз ты самый толстый, так и самый умный? — уцепившись за ручку двери, кричал милиционеру маленький человек в комбинезоне, с огромными глазами раненого оленя.
— Если будешь так выражаться, я про тебя в газету напишу! — грозил милиционер, исчерпавший все иные способы воздействия.
И началась то нежная, то яростная, то моляще-скорбная, то неистово-гневная игра с дверью. Ее тихонечко раскачивали, так, что серебристо позванивало стекло; ее трясли, будто хотели напрочь вытрясти неумолимую дверную душу; перед ней прыгали, чтобы заглянуть в мутный стеклянный зрак; перед ней склонялись, будто желая поцеловать в железные губы замочной скважины. И жена за моей спиной очень тихо прочла:
…Не мог я отворить дверей,
Восставших между мной и ей.
И я поцеловал те двери.
Имеющие уши слышат! Мы убедились в этом, еще не успев погрузить ложки в то белесое, пахучее, полное как бы разваренных в мякоть костей, что представилось мне студнем в его первом загустье и что был хаши. Перед нами возникла откупоренная бутылка кахетинского, которое мы не заказывали, а по залу катилось озвонченное мягким «л» имя:
— Галактион!.. Галактион!..
Что было делать? Конечно, были среди набившихся в хашную людей и бездельники, но куда больше было прекрасного трудового люда. И, взяв в руку стакан с вином, жена стала читать:
Венчалась Мери в ночь дождей,
И в ночь дождей я проклял Мери.
Не мог я отворить дверей,
Восставших между мной и ей,
И я поцеловал те двери…
И люди замерли над остывающим хаши, которого жаждали пуще манны небесной, над хаши, только что щедро заправленным чесноком, над пригубленными стаканами, и замер с подносом в руке глава, слуга и кудесник этого полуподвального царства, и оборвали свой бег Тамара и Писана, царицы, прикинувшиеся официантками, и стоял в дверях блюститель порядка, уже не голубь, но и не милиционер, скорее убаюканный музами Марс на празднике небожителей.
…Все плакал я, как старый Лир,
Как бедный Лир, как Лир прекрасный.
Последние строки расколдовали это совсем не спящее, но такое же зачарованное на полуслове, полужесте, на незавершенном движении царство…
А затем кто-то, рыдая, читал «Мерани» и кто-то читал Важа, и мы поочередно читали по-русски и по-грузински снова Галактиона Табидзе, и Симона Чиковани, и Ираклия Абашидзе, и совсем молодых поэтов, и наконец то — мужское, сильное, жалкое и грозное, как заклинание:
Когда мы рядом в необъятной
Вселенной — рай, ни дать ни взять.
Люблю, люблю, как благодать,
Осенний взгляд твой беззакатный.
Невероятно, невероятно, невероятно,
не описать!..
Я так и не распробовал тогда вкуса хаши, но зато меня до дна пронял терпкий и сладкий вкус грузинского поэтического слова. Удивленно, благоговейно мне думалось: как прекрасно и страшно быть поэтом Грузии!