— Вставай! Живо, скорей!
— Кто тут? Мама? Что, мама?
Она стояла со свечкой, придерживая у горла незастегнутый капот. Крошечный язычок пламени освещает худое лицо. Темень кругом. Только желтый огонек слабо высвечивает из тьмы мамино лицо. Волосы нечесаными прядями свисают на плечи и грудь.
— Слышишь?
— Нет.
— Вслушайся. Слышишь?
Катя села, натянула одеяло.
— Не слышу. Нет, не слышу.
Некоторое время мама молча хмурила брови. Катя узнала то выражение лица. То. Оно недавно появилось. Или Катя только недавно заметила? Кажется, вот мама здесь. И будто не здесь. Что-то чужое в ней. Катя боялась ее, такую.
— Разбудить Татьяну? — спросила робко.
— Татьяна отпущена к родным на три дня.
— Зачем?
— Нужно.
Татьяна отпущена к родным. Значит, в усадьбе они с мамой одни. В саду березовая аллея, сиреневые кусты вдоль забора, три тенистые липы над крокетной площадкой — укрывайся где хочешь. Боже! А за садом перебеги лужайку — и церковь. Иногда в церкви выставляют на ночь покойника. Может быть, и сейчас…
«Вдруг… среди тишины… с треском лопнула железная крышка гроба и поднялся мертвец. Зубы его страшно ударялись ряд о ряд, в судорогах задергались его губы, и, дико взвизгивая, понеслись заклинания. Вихрь поднялся по церкви, попадали на землю иконы…»
— Одевайся! — коротко велела мама.
«Зачем? Ведь ночь».
Спорить нельзя. Спрашивать нельзя. Натянуть платьишко, скорей, как-нибудь. Руки не лезут в рукава.
— Поторапливайся, не маленькая, давно уже взрослая.
Катя кое-как справилась с платьем, накинула шарфик. Конечно, деревенские девчонки в ее-то годы… Вон Саньку возьмите…
— Хочешь знать, почему отпустила Татьяну? — спросила мама, неспокойно оглядываясь по сторонам. От желтенькой свечки тьма по углам кажется гуще. Настоящая кромешная тьма. Мама прикрыла свечку ладонью, чтобы не задуть. — Есть подозрения… она связана с теми.
«Господи», — перекрестилась Катя под шарфиком.
— Объясни, мама, пожалуйста.
— После. Сначала осмотрим дом.
— И наверху?
Дом с летним мезонином. Наверху две небольшие комнаты. Когда летом они из города приезжают в усадьбу, в мезонине живет Вася. Нынешним летом Васи нет, и комнаты наверху стоят нежилые. И два просторных чердачных чулана пусты. Конечно, и при Васе в чуланах никто не живет, но сейчас там как-то особенно пусто. Сумрачно. Свисают пряди паутин со стропил. Того и гляди, споткнешься о балки. Или налетишь на печные кирпичные трубы.
Мама медленно шла по дому со свечкой. В столовой квадратные плиты паркета осели, у стен пол покатый, а в середине комнаты образовалась как бы впадина. Обеденный стол накренился, посуду ставить нельзя: поедет, как с горки. Впрочем, они давно не обедают в столовой.
Татьяна скажет иной раз, не маме, конечно, а Кате, тихонько сочувствуя:
— Ничего-то барского в вас не осталось.
Татьяна давно живет у них, еще при папе жила. Смутно припоминается Кате: при папе в доме было людно, приезжали гости, играли на пианино, пели, гоняли на крокетной площадке шары.
Мама и теперь иногда играет на пианино. И на селе их зовут по-прежнему — Барские. Настоящая их фамилия Бектышевы, но на селе, может быть, и не знают их настоящей фамилии.
Катя шла за мамой по пятам. В голову, как нарочно, лезли разные страшные истории. Вот, например, Санька божится, что, раз у них в усадьбе зимами печки не топят, в печных трубах с холодами селятся черти.
— А еще они оттого выбрали вас, что мать неверующая.
— Врешь, Санька. Верующая!
— Крест носит? Глянь-ка, есть на матери крест?
Креста нет. Много слезных молитв вознесла Катя богу, чтобы помиловал маму, не уготовал ей, грешной, место в аду.
«Господи, прости маму. Прости, прости, что не носит креста».
Но другим, даже Саньке, ни за что не признается.
— Есть крест. Лопни мои глаза, если вру.
— Лопнут, дождешься. И в церковь твоя мать не ходит.
— В городе ходит. Там хор. Здесь не поют, а гнусавят, оттого и не ходит.
— Молиться везде можно.
— Вот она где захочет и молится.
«…А все-таки зачем она меня разбудила? Неужели лез вор?»
В деревне, в их селе Заборье, пересеченном тихой рекой Шухой, про воров не слыхать. Здесь и замков на дверях не водится. В страдную пору, когда все село на лугах или в поле, если в какой избе не останется даже бабки с малым дитем, щеколду на дужку накинут, щепкой заткнут — вот вам и запор.
Маме почудились воры. Что-то почудилось. У нее бессонница, целые ночи не спит, поневоле пригрезятся страхи.
Они на цыпочках обошли комнаты.
Заглянули на кухню.
Нигде никого.
Пришли в мамину спальню. Здесь душно, фортки закрыты. Шторы опущены. Кровать отгорожена ширмой. На ночном столике пепельница с грудой окурков. Вещи насквозь пропитаны едким табачным дымом.
Мама вставила свечку в подсвечник на столике и в страшной усталости, будто отшагала верст двадцать, села на кровать. Закурила.
Вот что еще Катю смущало. Ни в деревне, ни в городе она не видела курящих женщин. А мама не выпускала изо рта папиросы, постоянно дымила.
— Бабы наши на твою мать дивятся, — говорила Санька. — Чудные вы, Барские.
— Бектышевы, а не Барские.
— Пускай Бектышевы. Все у вас по-чудному, не как у других.
— …Можешь лечь, — позволила мама, докурив папиросу и зажигая от свечки другую.
И забыла о Кате.
Катя привыкла — мать никогда ее не ласкала. Васю ласкала: «Надежда моя!»
Когда приносили письмо из действующей армии, мама, бледнея, дрожащими пальцами торопливо надрывала конверт, читала, целовала листок, от слез буквы расползались, и Катя после с трудом могла разобрать, что пишет Вася о войне.
Катя тоже любила его. Больше всех на свете любила его.
Какое измученное у мамы лицо! Далекие глаза, настороженные, будто все время ждет, вот кто-то подкрадется неслышно…
— Спокойной ночи, мама!
— Ступай.
Если бы можно было спросить: «Мамочка, что с тобой? Отчего ты молчишь? Не ешь. Ничего не ешь, только куришь. Что с тобой, мама?»
Катя спала на диване в гостиной, так называлась эта комната, где стояло пианино, ломберный столик для карточной игры, потертая плюшевая мебель.
Отчего-то грустно припомнилась одна летняя ночь. Тогда Васю еще не призвали в армию, он жил с ними в усадьбе, пол в столовой тогда еще не провалился. Катино место было в столовой. У нее не было в доме постоянного места.
Она крепко спала и внезапно проснулась. Словно что-то толкнуло ее. В окно светили звезды. Огромные синие и зеленые звезды. Катя не поверила: правда ли? Может быть, она все еще спит? Неужели взаправду эти таинственные звезды, таинственная тишина?
…Под окном что-то стукнуло. Кто-то влезал в раскрытое окно гостиной. Катя в страхе едва не вскочила. Ах да! Ведь это Вася возвращается со свидания с дочкой доктора из земской больницы, в пяти верстах от Заборья.
Кате нравилось, что Вася влюблен, пишет докторской дочке записки, рвет и, схватившись за голову, долго сидит без звука, выражая всей позой муки любви. Впрочем, чаще вскочит на велосипед и укатит в коричневый флигель возле больницы — и до позднего вечера.
Вот вернулся со свидания звездной ночью, раскрыл пианино, играет. Чуть слышно.
«Я счастлив, милая жизнь!»
Сквозь тюлевые занавески солнце теплыми пятнами расплескалось по комнате. Если солнечные пятна остановятся на третьем сверху стенном пазу — значит, восемь утра.
В разгаре лета стены гостиной рано заливаются светом. Волнами наплывает запах жасмина. В скворечне и под застрехой громко пищат птенцы, разевая жадные клювы, — сад щебечет, стрекочет.
Сейчас тихо в саду. За окном красные кисти рябин. Лето уходит, лету скоро конец. Скоро сад весь станет желтым и пестрым, а гроздья рябин все тяжелей и багрянее.
Рябина ты багряная, я тебя люблю.
Солнце золотое, я тебя люблю…
Нет, лучше так: «Солнце золотое, я тебя пою». Такими словами в обычной жизни не говорят. И хорошо. Поэты говорят необычно.
Утром радостно. Особенно в каникулы в Заборье. Хочется вскочить, куда-то бежать, кажется, именно сегодня случится что-то из ряда вон выходящее…
Но вспомнилась ночь, и Катя с тяжелым сердцем пошла к маме. Никогда не знаешь, что тебя ждет. Иногда скажут: «Занимайся своими делами». И на весь день свобода, раздолье, лети куда хочешь, на все четыре стороны, до вечера не хватятся.
Но чаще напротив: «Довольно бить баклуши. Делай французский перевод».
Или засадят на полдня играть гаммы. Катя ненавидела гаммы, упражнения Ганона, даже детские пьесы Чайковского! У нее нет музыкальных способностей, музыкального слуха. Неловко признаться, в этом смысле она просто пень.
Но она не ответит маме: «Не буду». Или: «Не хочу». Или что-нибудь в этом роде.
— Мама, можно прочесть эту книгу?..
— Мама, можно ко мне придет одна девочка?..
— Мама, можно?..
И если нельзя, так нельзя.
Как-то раз, после одного такого «мама, можно?», Вася сказал:
— Послушная ты. — Катя не поняла, хорошо это или плохо. Он с жалеющей улыбкой добавил: — Послушные не открывают Америк.
Она поняла. Резко дернулось в груди.
— Пожалуйста, открывайте Америки, а я и так проживу.
— Катюшон, не сердись, не то я сказал, — виновато признался Вася и взял ее за виски, крепко держал и глядел в глаза, не отпуская, покуда у нее не выступили все-таки слезы. — Не сердись, Катюшон.
Разве могла она на него сердиться?
Иногда утром, поднявшись раньше всех, они уходили вытаскивать поставленные на ночь удочки. Ставил он, наживлял на крючок пескаря или другого живца и закидывал удочку на ночь где-нибудь неподалеку от омута в кустах, чтобы кто не позарился на леску. Омутов в их родниковой извилистой Шухе множество, рыбы всякой уйма — голавлей, окуней, сазанов, крупные, в полруки, а то и больше.
Вася будил Катю до солнца.
Над берегами Шухи навис туман. Белый. Вступишь в него, и скоро платье влажно прилипнет к спине. Вася давал Кате вытащить самое большее две удочки в утро. Она разводит ветви куста, вся облитая холодной росой, осторожно берется за удилище и сразу чувствует, взяла рыба или нет. Если взяла, тяжело тянет вниз или начинает метаться в стороны, сумасшествовать. Того и гляди, сломает удилище.
Стиснув зубы, чтобы не завизжать от азарта, Катя медленно, как учил Вася, ведет удочку. Не упустить бы, не упустить!
Когда они возвращались домой, заря разливалась в полнеба, туман таял, свежо зеленела трава.
Крестьяне шли в поле.
— Добытчики, на ушицу раздобыли рыбешки, — скажет баба с серпом на плече.
— Чо им не баловаться? Им рожь не жать, — скажет другая.
…Потом Вася все реже жил дома. Поступил учиться в Московский институт путей сообщения. Потом началась война.
Третий год идет война, немцы нас бьют, плохи наши дела. У всех одно на уме: чем только все это кончится?
Санькин отец вернулся из лазарета на деревянной ноге. Однажды, дожидаясь Саньку возле ее огорода, Катя случайно подслушала разговор Санькиного отца с таким же отвоевавшим мужиком без руки.
— Невидная, безрукая да безногая наша житуха.
— У кого она видная, ежели ты из бедного классу? Главное дело, германца никак не осилим.
— Царь у нас никудышный. Вовсе плохонький царь… С эдакой головой не осилишь.
— Офицерье туда ж. Один к одному сволота.
Катя обмерла: ведь Вася-то, брат ее, — прапорщик!
Солдаты не заметили Катю. Не дождавшись Саньки, она умчалась домой.
Вот в какие неприятные случалось ей попадать положения. Ладно, что Катя довольно быстро о них забывала.
…Где же мама?
Окна в маминой спальне задернуты темными шторами. Кровать не застелена. На ночном столике огарок свечи в подсвечнике, куча окурков. И на полу окурки, пепел.
Катя обошла дом. Мамы нет. В кухне самовар холодный, не ставленный. Где она? Ушла к Ольге Никитичне? Едва ли, с Ольгой Никитичной у них близкого знакомства нет.
Катя съела булку и вдруг вспомнила вчерашнего воробушка. Утром она набрела на него у крокетной площадки. Он беспомощно лежал со сломанным крылышком. Катя подняла воробья, жалостно слушая, как колотится в ладони маленькое воробьиное сердце. Весь день выхаживала воробушка, кутала, поила, кормила, но он не пил и не ел и к вечеру умер. Катя спрятала его в коробку, там он и пролежал всю ночь. Сегодня похороны. Ни одного лета у нее не обходилось без похорон.
Воробушек за ночь окостенел, головка свесилась набок. Она вышла с ним в сад вырыть где-нибудь под кустами могилу. Тут как раз за садом на колокольне зазвонили. Медно ударял большой колокол, гудел, далеко разливаясь по полям и лугам, а малые колокола трезвонили наперебой, будто бегут вперегонки.
«Названивают, словно на праздник. Да и верно праздник, должно быть».
— Ты здесь зачем? — резко послышалось сзади.
Мама. Какой сиплый голос! Волосы растрепаны, подол юбки мокрый, видно, долго бродила по росистой траве.
— Живо домой!
Почему-то в это ясное розовое утро, когда она так печально любила воробушка, грубый окрик матери больно оскорбил Катю.
Но она и теперь ничего не сказала и пошла домой, понурив голову, держа в руке птичку.
— Ты подавала им знаки, — сказала мать, входя в кухню.
— Кому? — испугалась Катя. Ужасно испугалась. Нет, она не может больше все это терпеть! Не может, не хочет. Она убежит.
В глазах матери стояла какая-то хитрость. Эта хитрость и было самое страшное, потому что ее нельзя было понять, и Катя не знала, что думать, что делать, и хотела спрятаться, куда-нибудь скрыться, чтобы не видеть выпытывающих и одновременно каких-то бездонно пустых маминых глаз.
— Ты подавала им знаки. Им. На колокольне.
— Мама! — взмолилась Катя.
— Молчи. Я все знаю. Давно за тобой слежу. — Пальцы цепко впились Кате в плечо. — Признавайся. Признавайся. Ну, призна…
Но на кухонном крыльце раздались шаги, кто-то взялся за дверную скобу. Мама мигом отпустила Катю, отскочила к стене, прижалась, словно хотела втиснуться в стену.
— Кто там?
Вошла Ольга Никитична. Ангелы в небесах услышали Катин ужас, прислали на помощь Ольгу Никитичну.
Всегда она бывала ровна и спокойна, а сейчас казалась озабоченной и заговорила с какой-то искусственной ласковостью:
— Александра Алексеевна, а у вас нынче вид посвежевший. Но доктора все же я к вам привела…
— Я здорова, — оборвала мама.
Старый доктор, с чеховским высоким лбом и пенсне, тот самый, из земской больницы, в дочку которого был влюблен Вася, пристально поглядел на маму и сказал, как Ольга Никитична, неестественно ласково:
— Здравствуйте, Александра Алексеевна. Оказия вышла в Заборье, дай, думаю, загляну проведать.
— Я здорова, — повторила мать. И ровным голосом, словно о чем-то будничном, вовсе обыденном: — Я знаю, кто хочет меня отравить.
Ольга Никитична порывисто обняла Катю, привлекая к себе.
— Полноте, Александра Алексеевна, кому надо вас отравлять? — возразил доктор.
— Не спорьте. Я знаю, кому и зачем это надо, — ответила мать, и в глазах блеснуло то — непонятное, злое и хитрое.
— Идем, — позвала Катю Ольга Никитична. — Нечего здесь делать тебе.
Она крепко взяла ее за руку и повела из дому, как маленькую.
Катя несла воробушка.
Ольга Никитична жила в деревянном домишке, который только тем отличался в ряду деревенских изб, что в палисаднике было тесно и празднично от толпы пышных георгинов и флоксов. Муж ее был фельдшером в той же земской больнице в пяти верстах от Заборья, но его тоже призвали в армию. Почти всех мужчин из деревень и сел в окрестности угнали на фронт.
Ольга Никитична учила в школе ребят и зимами жила одна, а на каникулы приезжала из города дочка Зоя, старше Кати, лет пятнадцати, тоже гимназистка.
— Пока побудешь у нас, а там видно будет, — бодрясь и словно стараясь скрыть что-то, говорила Ольга Никитична и тут же, среди бела дня, принялась стелить Кате постель в крохотном кабинетике фельдшера на его давно пустовавшей кровати.
— Пока с Зоей побудешь. Зоя тебя рукоделию научит. Она у нас мастерица. Что за барышня, чтоб иголку не умела держать? Ну, вот и готова постелька.
Ольга Никитична говорила без умолку о всяких пустяках вроде Зоиного рукоделия, казалось, боясь Катиных вопросов. Но Катя ни о чем не спрашивала. Кое-что уже сама поняла. Правда, не все.
Зоя вышивала гладью скатерку. Вечно вышивала, целые дни сидела за пяльцами.
— Полюбуйся, Катя, кружев у меня на две дюжины полотенец навязано! Кончу гимназию, а приданого полный припас.
— По нынешним временам и с приданым девки с рук не идут. Женихов-то всех перебили, — вздохнула Ольга Никитична.
Катя глядела в окно. Виден их сад с темной зеленью сиреневых кустов, желтеющей березовой аллеей, пламенными кострами рябин. Вытоптанная лужайка у церковной ограды. Белая колокольня умолкла — обедню отслужили. Позади усадьбы и церкви вправо и влево стройный порядок крестьянских изб.
Обычно села строятся вдоль реки, а наше Заборье перекинуло поперек Шухи мост и вытянулось в ту и другую сторону чуть не по версте. Зачем село ушло от реки? Может, приманили леса? Обоими концами Заборье упирается в леса. Там между шатровых елей путается орешник, жестко шуршат осины, черноствольная ольха обступила болотца. Болотец у нас много, затянутых светлой ряской, веснами сотни лягушек задают концерты, на все село слышно.
«Что с мамой? Что с мамой?»
— Ольга Никитична, я пойду к маме.
— О маме не тужи. Есть кому о ней позаботиться, — тем же старательно-спокойным тоном ответила Ольга Никитична.
Катя глядела в окно. Виден их сад…
— Тогда сбегаю к Саньке, — попросилась она.
— А это — сделай милость, беги.
Катя не оглянулась на Зою, отчасти она чувствовала себя по отношению к Зое изменницей, но не хочется сидеть над пяльцами. И говорить с Зоей не о чем. Удивительно не о чем с ней говорить.
Она припустила бегом. Катя не любила тихо ходить. Ей нравилось мчаться и размахивать прутом, будто всадник на несущемся коне. Все это называлось мальчишескими ухватками, вовсе не идущими девочке, называлось дурными манерами. Наверное, так оно и было, и мама поделом бранила ее, но, вырвавшись из дома, Катя начисто о манерах забывала.
Санька мыла полы. Двое мальчишек, пяти и трех лет, на широченной, покрытой лоскутным одеялом кровати строили из чурок амбар. Третий, маленький, спал в зыбке, подвешенной к потолку на шесте, а Санька, домывая полы, скребла косарем у порога.
— Помочь?
— Вона помощница выискалась! — хмыкнула Санька. — Тряпку выжать и то небось не умеешь. Что долго не была?
— Мама не позволяла.
— Своей воли вовсе нету. Ох и подневольная ты!
Санька быстро управилась, краем кофтенки вытерла со лба пот, сполоснулась под глиняным рукомойником, Кате приказала разуться, чтобы не наследить на чистом полу, вытащила ухватом из печки чугунок с пареной репой и кликнула братишек за стол. Маленький заворочался, просыпаясь, но Санька потрясла зыбку и мигом его укачала.
— Ой, — вспомнила Катя, — воробушка мертвого у Ольги Никитичны на окошке оставила. Похоронить хотела.
— Сиди. У Ольги Никитичны кот-ворюга. Небось давно твоего воробушка сожрал.
— Как тебе не стыдно! Какая ты жестокая, Санька.
— Ладно, не хнычь, — одернула Санька. — Мертвым не больно. Живых жрут. Ешь репу. Не хнычь.
— Как это живых жрут?
— Вот так.
Санька молча ела репу, мальчишки и Катя от ее строгости присмирели.
— Вот так, — распаляясь, продолжала Санька. — Наш тятька с войны на деревяшке вернулся, на груди «Георгий». «Георгия» зазря не нацепят, его за храбрость дают. А староста не поглядел на медаль, самую далекую да худую делянку тятьке отмерил в лугах. Луга-то барские, ваши, миром у вас арендуем. Вам денежки мирские беззаботно плывут, а над нами староста. По-божески это, что тятька на деревяшке за десять верст убирать сено хромает? По-божески это, что нынче праздник преображения господня, а тятька с мамкой чем бы праздновать или на своем дворе похозяйствовать — к чужим батрачить ушли?
— Чего они батрачат-то?
— «Чего, чего»! Овсы лошадным косят. Глянь во двор, есть у нас лошадь? Нету. Безлошадные мы. И землю староста тятьке потощей выделяет. Сживает со свету тятьку.
— За что?
— За то, что голова непоклонная, — сверкнув глазами, гордо ответила Санька и понесла чугун на шесток. — Ребятишки, айда в огороды. Сядем там в холодку. Малого под лопухами пристроим. А мне маманя ребячьих портов собрала, в дырах все, латать надо.
Она расстелила дерюжку у куста бузины, маленького устроила под лопухами. И повеселела и принялась одну за другой нашивать заплаты на ребячьи штаны.
— А ты рассказывай, Катя.
Вот это-то Катя и любила! Любила Санькины горящие изумлением глаза, любопытство и сияние в них, как только начинался рассказ. Любила сочинять длинные-длинные истории, непохожие на Санькины сказки о ведьмах и чертях. В Катиных историях прочитанное мешалось с выдумками и речь шла о жизни. Вроде как о ее собственной Катиной жизни и совсем не ее, вроде как о ней самой и совсем не о ней. В ее историях происходили разные события, ее герои страдали, терпели лишения, страшные испытания валились на них, но конец был счастливый. И Санька благодарно вздыхала, ахала, охала, и ее глубокие переживания так вдохновляли Катю, что она придумывала все новые повести. Специально для Саньки. И для себя, разумеется. Всегда со счастливым концом.
— Беда-то! У нас на селе и не случалось такого! — долетело до них в разгаре Катиной повести.
Говорили у крыльца. Видно, вернулись с поля. Говорила Санькина мать:
— Да правда ли? Может, врут?
— Где там врут! — спорил другой женский голос. — Своими глазыньками видела, как она, бедная, билась. «Не хочу! — кричит. — Изверги вы». Дак они ей руки связали, Лександре Ляксевне, сердечной! Да силком на телегу. А она криком кричит: «Спасите, убивать меня повезли!»
— Боже мой! — простонала Катя. Вскочила. — Мама! Спасите ее! Не убивайте ее!
Она выбежала из огорода к крыльцу. Там две женщины и Санькин отец на деревянной ноге. Замолчали. Испугались ее вида.
— Ты… деушка… — запинаясь, сказал Санькин отец, — с матерью твоей не того… худо ей… так ты, ежели вовсе не будет к кому прислониться… в случае… приходи.
И стал торопливо подниматься на крыльцо, стукая о ступеньки деревянной ногой.
— Усадьба у ней. Управитель найдется, — возразила Санькина мать.
— Я не про то. Ежели стоскуется. Вот я про что.
Деревяшка стукнула о ступеньку.
Наползавшая с востока туча завесила солнце, притемнила день.
Стая молодых галок снялась с колокольни и, звонко цокая, пронеслась над селом.
Спустя несколько дней у палисадника Ольги Никитичны остановился тарантас, запряженный парой. Приехала высокая пожилая дама, в шляпе из кремовой соломки, дорожном светло-сером платье и серой же, но потемнее, тальме со стоячим широким воротником, как, видела Катя, рисуют в иллюстрированном журнале «Нива» именитых особ старинных фамилий королевства Великобритании. Но не стоячий воротник ее тальмы, будто срисованный с иллюстраций из «Нивы», удивил Катю. Удивило, что приезжая старая дама (наверное, не меньше шестидесяти) казалась притом совсем не старухой. Статная, стройная. Поднимающиеся венцом вокруг лба блестящие, без седины волосы; темные, будто смотришь в колодец, глаза, светлая кожа с легким румянцем.
Величавая и праздничная, она неспешно оглядела Катю у окна, Зою за пяльцами.
— Кто из вас Катя Бектышева?
— Я.
— Здравствуй. Я твоя баба-Кока.
Оторопь взяла Катю. Даже «здравствуйте» ответить не нашлась.
— Ксения Васильевна, наконец-то! Получили телеграмму? А я жду не дождусь, отчего задержка, разгадать не умею! — всплескивала руками и восклицала Ольга Никитична.
— В полчаса такой трудный шаг не решишь. Есть о чем подумать — перелом жизни, не шутка, — медлительно ответила гостья.
«Какой шаг? Какой перелом? — пронеслось у Кати. — Зачем она приехала? А, знаю, знаю, ей меня отдают. Ольга Никитична, не отдавайте, я к вам привыкла, вы добрая. Я не стала бы вам мешать, ведь недолго осталось. Кончится же война, вернется Вася. Ольга Никитична! Не отдавайте меня!»
Но Катя молчала. Почему? Почему в самые решительные моменты жизни она тушевалась? События шли своим чередом, она не противилась. Слушалась.
Впрочем, приезжая дама в тальме пока ничего дурного Кате не сделала. Напротив! Изредка откуда-то из Москвы приходила на Катино имя по почте посылка. Кукла в желтых кудряшках и гофрированном платье. Или «Отверженные» Виктора Гюго в дорогом переплете.
Однажды пришла необычная по виду посылка — что-то длинное, узкое. Оказалось, зонтик из розового муслина, с кружевной оборкой. Во всем Заборье ни у одной девчонки ничего подобного не было. О летних зонтиках от солнца, тем более с кружевными оборками, в деревне не слыхивали. Кто здесь от солнца хоронится?
Катя примчалась к Саньке. Был вечер. Стадо уже пригнали, пыль от копыт на дороге улеглась. Воздух снова стал чист. Катя раскрыла зонтик. Санька так и присела.
— Батюшки светы! Щелк, и раскрылся!
Пылая от счастья, Катя позвала Саньку прогуляться по деревне под зонтиком. Изо всех изб сбежались девчонки и мальчишки. За зонтиком следовало шествие, как за иконой в престольный праздник.
— Приятно, даже и нет солнца, а как-то приятней с зонтиком, верно?
Санька только молча кивала. Такой удивительный сваливался иногда на Катю сюрприз.
И три слова на почтовом листке: «Целую. Баба-Кока».
…«Что со мной будет?» — сжимая холодные пальцы, думала Катя, убежав в палисадник, пока Ольга Никитична повела бабу-Коку вымыться и переодеться с дороги.
Ксения Васильевна, мамина тетка, была крестной Васи и Кати. Это было при отце. Отец и назвал ее бабой-Кокой. Так с тех пор и пошло. Говорят, баба-Кока дружила с отцом, во всяком случае, находила общий язык. С мамой у них общего языка не было. Поэтому, когда отец расстался с семьей, баба-Кока не появлялась в их доме. Оттого Катя и не знала ее. Отца она тоже не знала. Отец — Платон Акиндинович — полковник в отставке. И все. А где он? Какой?
Иногда услышит от Татьяны: «Обходительный был, весельчак. С мамашей твоей характерами уж больно несхожи. Да еще попивал…»
Иногда из разговора мамы с Васей: «О чудачествах занимательно в романах читать, но терпеть рядом, каждый день?..»
Должно быть, по этой причине мама не терпела и свою тетку Ксению Васильевну. Про Ксению Васильевну говорили, что она прожила жизнь сумасбродно.
Однажды Вася получил письмо, передал маме:
— У бабы-Коки снова перемены.
Мама прочитала небольшую, мелко исписанную страничку, холодно бросила:
— Очередное чудачество.
— Невинное. Даже душеспасительное, — сказал Вася.
«Что там? Какие перемены? Какое чудачество?»
Но Кате не разрешалось любопытствовать. Задавать вопросы нельзя. Вмешиваться в разговоры старших нельзя.
И вот из-за маминой болезни предстояла ей новая жизнь. Несло, как ветром былинку. Куда?
Накануне отъезда все пришли в их бектышевский сад. Дом заперт. Заколачивали окна. Санькин отец, хромая на деревяшке, стучал молотком, прибивая крест-накрест доски.
— Словно гроб заколачиваем, — всхлипнула Ольга Никитична.
Санька кинулась Кате на шею:
— Подруженька, век помнить буду! Катя, и ты меня не забудь.
Солнце зашло, когда они уходили. Полный печали, спускался бесшумный вечер.
Катя оглянулась от калитки. На клумбе в глубокой тишине клонили пестрые шапки осенние астры.
— Станция Александров! Остановка пять минут. Поезд следует до Москвы. Александров…
В черной тужурке с блестящими пуговицами, мягко ступая по ковровой дорожке, проводник шел коридором второго класса, деликатно постукивая в двери купе, где приказано разбудить. Стукнул Ксении Васильевне, но они с Катей были уже готовы.
— Носильщика, и поскорей, — распорядилась Ксения Васильевна.
— Эй! Носильщик, сюда.
Рысью подбежал немолодой, слабосильный на вид мужичок в белом фартуке, с бляхой на груди, суетливо подхватил чемодан, саквояж, набитый постелью, и перевязанный ремнями портплед — все Катино имущество, — и через минуту они оказались на утренней малолюдной платформе, где дворник поднимал метлой тучу пыли. Носильщик проводил пассажиров на привокзальную площадь к извозчикам. Катя думала, они едут в Москву, а ее привезли в Александров. Только улица, по названию Московская, длинно тянулась от вокзала из конца в конец города.
Что за город!
Что за город по сравнению с тем, в котором Катя жила раньше? Там липовый тенистый бульвар выведет на высокую набережную, и откроется тихая, вольная Волга, утекая в туманную даль, и всю тебя обоймет непонятное счастье. Там на центральной площади известный всей России театр, с колоннами, огнями, афишами. Когда Катю брали на спектакль, это был праздник надолго-надолго. Там нарядные улицы, каменные дома, витрины с игрушками, у которых можно простоять час или два, замирая от восхищения, любуясь, особенно куклами.
Нужно признаться, Катя везла свою единственную куклу на новое местожительство, тайно ото всех затискав в чемодан. Куклу, как и муслиновый зонтик, когда-то прислала из Москвы баба-Кока.
В желтых кудряшках, кисейном розовом платьице, с растопыренными розовыми ручками, круглыми, как пуговички, голубыми глазками, кукла была модной барышней. А Катя в это именно время читала «Отверженные», обливаясь слезами над страданиями несчастной Козетты, ненавидя разряженных дочек трактирщика. Кукла в кисейном туалете напоминала тех злых модниц. А Кате хотелось, чтобы она была забитой, оборванной, чтобы можно было спасать ее, приютить, пожалеть.
Она порвала на кукле наряд, взлохматила волосы, измазала щеки. Кукла стала Козеттой. Катя страстно любила Козетту, покрывая поцелуями ее чумазое лицо.
— Дикарка какая-то со своими дурацкими фантазиями. Нелепый ребенок! — сухо заметила мать.
Но не отобрала куклу.
Катя делилась с Козеттой всей своей жизнью. Козетта знала ее беды и радости. Неужели бросить ее в заколоченном доме? Надо совсем быть бездушной. Налетят сырые осенние ветры. Увянут астры. Осыплются листья берез. И никто, ни один человек не придет в голый сад, к забытому дому.
«Все-таки куда мы приехали?» — разгадывала Катя, трясясь вместе с бабой-Кокой по булыжной мостовой на извозчике. По сторонам стояли в ряд деревянные одноэтажные домики. Заборы, заборы. Домик — дощатый забор. Домик — забор. Крылец не видно. Крыльца за воротами. Только деревянные кружевные узоры на карнизах и окнах веселили Московскую улицу. Правда, иногда среди простеньких домов-близнецов выделялся особняк-купчина, даже каменный, и по балкончикам, башенкам и всяким другим украшениям можно было понять, как он богат и доволен собой.
Правда, увидела Катя красное кирпичное здание с высокими окнами и вывеской над подъездом: «Мужская гимназия». И магазины, мелочные лавчонки на Торговой площади. А за площадью снова одноэтажные аккуратные дома и заборы.
— Мы здесь будем жить? — спросила Катя.
— Здесь, да не совсем. Удивишься, где мы жить будем.
Катя вздохнула. Последнее время часто приходилось ей удивляться.
Ударил колокол к обедне. Не как в Заборье, дребезжаще — блям, блям, а могучий хор колоколов, больших, средних, малых, многоголосо гудящих, поющих и торжественно возносящихся к небу.
И стал виден монастырь на обширном зеленом холме. Отделяла его от города река Серая, что кружила поперек и вдоль улиц, осененная серебристыми сводами ив.
Белые стены обнесли монастырь. По углам сторожевые башни. Сверкали синевой и золотом церковные главы. Легко и изящно высились шатры колоколен.
Извозчик обернулся:
— В обитель прикажете?
Баба-Кока кивнула.
«Что такое?» — не поняла Катя. И вдруг поняла. Так вот то чудачество, душеспасительное, о котором когда-то она услышала разговор мамы с Васей. Значит, ее привезли в монастырь? Да, в монастырь. Не со многими девочками такое случается.
Что до Кати, она настолько всем происходящим с нею была озадачена, что не знала, огорчаться или радоваться. Чему уж тут радоваться! Известно, в монастыри испокон веку ссылали неугодных государям людей и даже цариц и царевен. Все знают, сестра Петра Великого Софья так и зачахла за монастырской стеной.
— Что ты молчишь? — удивленно заметила баба-Кока.
Приученная дома о своих переживаниях помалкивать, Катя и тут не ответила.
Белокаменные, с прихотливой резьбой и яркими куполами и крышами церкви; три липовые аллеи с трех сторон ведут к собору в центре обители; подстриженные барбарисы окаймляют лужайки; дорожки посыпаны гравием или желтым песком; разноцветные флоксы и георгины на клумбах; прячутся в зелени сиреневых кустов нарядно покрашенные флигеля — монашеские кельи, как после Катя узнает; все ухожено, чисто. И на фоне этих радостных красок черные силуэты монашенок, которые, казалось, не шли туда и сюда, а бесшумно скользили с опущенными головами в черных клобуках.
— К главному келейному корпусу, — распорядилась Ксения Васильевна.
Келейный корпус, двухэтажное белое каменное здание, едва не полверсты тянулся вдоль монастырской стены и вместе с ней под прямым углом поворачивал.
«На букву „Г“ похоже», — подумала Катя. И не ошиблась: главный корпус в монастыре так и называли Глаголем.
— Вот мы и дома, — сказала Ксения Васильевна.
А домом была келья. Высокий сводчатый потолок, как в часовне. Узкие окна. Зажженная перед иконой лампада.
…После Катя оценит книжные полки, свежий номер журнала «Русская мысль», газеты, а сейчас ее грудь стеснили страх и тоска. Неужели ее, как царевну Софью, заточат здесь навсегда за монастырской стеной?
— С приездом, матушка Ксения Васильевна! — раздался звонкий девичий голос.
Из-за перегородки вышла тоненькая девушка, одетая в черную рясу до пола и черный платок. Монашенка! Да разве бывают такие молоденькие монашки, с лукавым, смеющимся взглядом?
«Хорошенькая… — ревниво подумала Катя. — Да, особенно по сравнению со мной».
К своей внешности Катя относилась, быть может, излишне критически, не раз слыша мамины суждения: «До чего долговяза, сущая цапля» или: «Не вертись перед зеркалом, красивей не станешь».
А у этой монашки такое белое личико, пухлый рот, короткие, темные, будто удивленные, бровки.
Она сложила на животе руки, всунув в широкие рукава рясы, и низким поклоном до пояса поклонилась Ксении Васильевне. Кате не так низко, с острым любопытством быстро ее оглядев.
— Что прикажете, матушка Ксения Васильевна?
— Здравствуй, Фрося. Как ты здесь без меня? Сварика нам кофею, да топленого молока подай, да калачей с маслом, — приказала Ксения Васильевна. — Ну, Катерина Платоновна, располагайся на житье. Привыкай.
Так, хочешь не хочешь, было суждено Кате Бектышевой расположиться на житье в Успенском первоклассном девичьем монастыре, образованном на месте Александровской слободы, где в далекие времена много лет жил и властвовал со своей опричниной царь Иван Грозный.
В первый же день Фрося повела Катю поглядеть монастырь. Хотелось ей похвалиться. Правду сказать, было чем. Что Троицкий спокойно-торжественный древний собор, что Распятская церковь «иже под колоколы», то есть под колокольней, что другие храмы и звонницы — все поражало благолепием, и невольно почудится, что за каждым твоим шагом и мыслью неусыпно следит божье карающее и милующее око.
Однако Фрося беспечно болтала о том о сем и, лишь когда издали увидит черную фигуру монахини, умолкнет и, вложив руки в широкие рукава, низким поклоном приветствует встречную.
Показала она Кате церкви и звонницы, святые врата и трапезную, просвирню, где пекут просфоры, и даже квасную, где варят вкусный монастырский квас. Показала три ведущие к собору аллеи. Аллея Свиданий, аллея Мечтаний, аллея Разочарования.
— Мирские эти прозвища, — осуждая, качнула головой. — В наши божьи храмы полгорода ходит. Барышни с кавалерами сговорятся заране да перед всенощной и гуляют аллеями. А то и после всенощной, пока монастырские врата не запрут. А еще покажу я тебе…
И она привела Катю в страшное место. Вернее, страшное место здесь было когда-то, а сейчас раскинулся обыкновенный, засеянный газоном лужок.
— У нас об этом молчат, — говорила Фрося. — Мне Ксения Васильевна из книжки читала, а ты никому не сказывай, ни единой душе. Ты, о чем узнаешь, молчи.
Вот что Катя узнала.
Давно, три с половиной века назад, когда Русью правил царь Иван Грозный, на месте монастыря была царская слобода, обнесенная стенами, земляными валами и рвом, до краев наполненным водою.
Дивные царские дворцы и хоромы стояли в слободе, а простому народу сюда доступа не было. Даже и птица не залетит в слободу, где жил царь со своей кромешной опричниной.
Царь был лют. Всюду чудились ему враги и измены. По приказу цареву в слободе устроили пыточный двор — здесь сейчас трава зеленеет, цветочки цветут, а тогда людей жгли на кострах, подымали на дыбе, рвали ноздри, клеймили раскаленным железом. Сажали в подвалы на цепь, годами гноили.
Стынет сердце, представляя эти адовы муки!
— А вот погляди…
Фрося привела Катю к невысокому каменному зданию, по-старинному его называли палатой, на самом же деле это была тюрьма, специально построенная для сводной сестры Петра Первого Марфы. За ослушание сослали ее, тут она и померла «в печалях и болезнях».
— Да что, разве царевна Марфа одна? Здесь не одну запирали!
Стало Кате не по себе. Конечно, и раньше слышала о ссылках и пытках, но когда увидела своими глазами, постояла перед каменной, низкой, с крохотными оконцами «палатой», где зачахла в неволе царевна, — потускнели в глазах монастырские клумбы, и лужки, и церкви с золотыми куполами.
— Наша обитель святая, святой и пребудет вовек, — тоненьким голоском зачастила Фрося, увидев появившуюся вблизи монахиню, отдавая ей низкий поклон.
Монахиня проплыла мимо, перебирая на ходу четки. Фрося, пока она проплывала, не подняла головы. А когда из виду скрылась, шепотом:
— Злюка. Губы-то поджала, заметила? Ходит, высматривает. Чуть что не так, сейчас на послушание.
— Это что?
— За грех работой наказывают, да потрудней, потяжельше. А то на всю ночь поставят поклоны бить. На каменном полу на коленках.
— Зачем же ты… — Катя запнулась, — почему ты так с ней?
— Прислуживаю? Здесь без этого нельзя. Заклюют.
— Значит, плохо тебе? — хмуро спросила Катя.
Фрося фыркнула, но тотчас прихлопнула ладонью рот, ибо в обители надлежит пребывать смиренно, тешить бесов смехом грешно.
— Я за Ксенией Васильевной как в раю здесь живу! Я о лучшем-то и думать не думаю. Каждый день за Ксению Васильевну молюсь, что из пропасти вытащила.
Конечно, Кате захотелось узнать, из какой пропасти вытащила Фросю Ксения Васильевна.
…Неужели никто и не протянул бы руки и пропала бы девочка, если бы в цветущее яблонями и вишенником, богатое село Медяны на берегу живописного озера не приехала пожилая дачница с мужем!
С давних пор в Медяны приезжали дачники из разных городов, однако на этих двоих все поглядывали с необычным интересом. На нее особенно. И обходительна, и хороша, волосы убраны надо лбом, как корона, но в годочках порядочных, муженек-то лет на пятнадцать моложе и все что-то пишет — ученый, видать. Пускай себе пишет, да невенчаны живут — вот в чем загвоздка!
Глядело все село на Ксению Васильевну с удивлением, а отчасти и с жалостью.
А Фросе Евстигнеевой вольно жилось в доброй семье. Одно плохо: брата женили, и вошла в дом невестка. Неласковая, на шутку обидчивая. А Фрося любила пошутить. Чего не шутить, когда единственной дочкой у тяти и мамы растет. Мамонька то и глядит, как побаловать: и поспать подольше даст утром, и кусок получше подсунет, а в престольный праздник узорчатый полушалок из укладки вынет на выбор: форси.
Невестка все примечает. Молчит, а копит в уме.
Однажды в праздник Фрося на завалинке щелкала с подружками семечки, когда по деревне с воем пробежал мужик, волоча багор:
— Караул! Евстигнеевы тонут. Спасайте!
Все село, свои и дачники, с плачем и криками побежали к озеру. Фрося вырвалась вперед.
— Тятенька! Матушка! — кричала, кидалась в воду. Ее держали. Фрося билась, вопила: — Тятенька! Мама!..
Они уехали в лодке на остров за сеном. Может, и лишку нагрузили, пожадничали, да не в том одном причина: внезапно — у них нередко такое случалось на озере — поднялся ветер, резкий, крутой, вздыбил волны, погнал завитые белыми гребнями валы; лодку захлестнуло, перевернуло стогом набок, и на глазах онемевшей толпы все ушло под воду. Весь народ видел, как Фросин отец спасал мать, как она раза два взмахнула руками и скрылась из глаз. А потом поплыл, качаясь на волнах, один отцовский картуз. И когда подоспели соседские лодки с веревками и баграми к месту беды, только волны, завиваясь белыми гривами, гуляли на угрюмом просторе.
Так в полчаса стала Фрося круглой сиротой.
А хозяйкой в доме Евстигнеевых стала невестка.
И припомнились Фросе шутки и смех, и утренние, сбереженные матушкой сны, и цветастые полушалки из матушкиной укладки.
Изменилось все. Жизнь стала сиротской.
Нр ведь не всякая сиротская жизнь облита дни и ночи слезами? Ведь бывает, и чужие люди душевно живут?
Нет, слишком уступчив был Фросин брат, слишком подчинен молодой жене, а скорее, недалекого ума был мужик: верил всем ее злым наговорам.
— Ты зачем про нас по селу языком подлым чешешь? Ты почто на весь мир нас срамишь?
— Братчик, родненький, не срамлю я.
— Врешь.
И стегал вожжами, пока с ног не свалит.
— Забьют девчонку, — поговаривать стали на селе.
Но в чужие семейные дела не вступались. Кому охота из-за сиротки врагов наживать? Иная баба из жалости сунет кусок, потихоньку на ходу приласкает. Фрося только голову ниже опустит. И молчит, вовсе стала молчунья.
Как-то раз, когда Фрося одна оставалась в избе, вбежала старая нарядная дачница с затейливой прической. Фрося сидела на лавке, усохшая, с безжизненным взором. Ксения Васильевна схватила ее худенькую девчоночью руку.
— Слух идет, тебя бьют?
— Нет, нет, барыня, ради Христа, и не говорите такого! — испугалась она.
Ксения Васильевна приподняла линялую юбчонку на Фросе, увидела иссеченные синими и багровыми рубцами ноги.
— Изверги! Сейчас же идем.
И потянула Фросю бегом, позади огородов, на дальний конец села, где возле самого озера снимала у старой бобылки, бабки Степаниды, избу под дачу.
Долго ли все длилось потом или нет, Фрося не помнит. Наверное, недолго. Ксения Васильевна и ее невенчаный муж наняли тарантас, и вороной жеребец умчал их с Фросей из Медян.
Фрося боялась, не верила, плечи тряслись от рыданий.
Они не утешали, дали ей выплакаться, а между собой обговаривали, куда ее деть. На фабрику? Тяжело. Двенадцать часов в сутки стой у станка. Без солнца, без воздуха. Не выдержит. В прислуги? Избитая, вся в синяках, глаза одичалые, кто такую возьмет?
Оставалось одно. У Ксении Васильевны был внесен в Александровский монастырь порядочный вклад и пожизненно откуплена келья. На случай, если останется одинокой под старость, будет где приклонить много испытавшую голову. Так оно и случилось, и скоро…
Сюда привезла Ксения Васильевна Фросю. Поклонилась игуменье матери Тамаре, важной и властной, ценившей светские связи.
Так стала Фрося послушницей Александровского первоклассного девичьего монастыря.
Постепенно рубцы на ногах отошли, стала затягиваться душевная рана, любопытством и жизнью заблестели глаза.
Начался учебный год. Баба-Кока посетила начальницу Александровской женской гимназии, и Катю Бектышеву приняли в четвертый класс.
Ровно полчаса девятого она вышла из монастырских ворот. Несколько девочек в коричневых платьях и черных передниках собрались здесь и крестились на образ богоматери, врезанный в каменную кладку монастырской стены.
— Матерь божия, дай, чтобы ученье шло хорошо, — громко и весело молилась коренастая, крепкая девочка, с широким лбом, широко расставленными светло-зелеными глазами и толстой русой косой. — Новенькая? — увидела Катю. — Девочки, у нас новенькая, хватит молиться.
Видимо, она была командиршей, все сразу ее послушались.
— В монастырь на квартиру поставили? — расспрашивала она Катю. — Мы тут тоже углы у монахинь снимаем. О тебе как условлено? С поломытьем? Воду будешь таскать? Нет? Девочки, слышали, она без полов, без воды, не жизнь, а масленица. Как звать? А меня — Лина Савельева.
— Акулина, — жиденьким голоском поправила белобрысая, остроносая девочка, вынырнув из-за чьей-то спины.
— Выскочка! — обрезала Лина. И Кате: — Поп, верно, Акулиной окрестил, а я желаю быть Линой. У тебя кто отец?
Когда ее спрашивали про отца, Катя терялась и мучилась. Отец есть, но где? Кто? Какой? У них дома даже карточки папиной не осталось или так далеко упрятана мамой, что не найдешь. Среди одноклассниц она была единственной девочкой, которую бросил отец и ни разу не вспомнил, ни разу не захотел на нее поглядеть.
Стыдно? Кто скажет? Ей стыдно. Она вся сжималась, когда среди подружек заходила речь об отцах. Как не хотелось ей врать! Она не любила врать. И врала. И никогда никому не признается в правде.
— Кто отец? Папа полковник. Командует полком в действующей армии.
— Их ты! Девочки, слышали? Полковник, немцев лупит на фронте.
— Девочки, девочки, у ней отец полковой командир! — послышались со всех сторон возгласы.
— А еще кто у тебя есть? — допрашивала та, что назвалась Линой.
— Брат Вася. Прапорщик. Тоже воюет в действующей армии, — освобожденно вздохнула Катя.
— Их ты! Девочки, слышали? И отец и брат. Значит, с матерью живешь?
— Как же с матерью, когда в монастыре на квартире? — снова высунулась белобрысая.
— Да ведь верно. А мать где? — допрашивала командирша.
Катя замерла. Больно съежилось сердце. Она была диким зверьком, пойманным в клетку. Чужие девочки. Толпа чужих, насмешливых, любопытных девчонок, которые желают все знать о новенькой: как определили на квартиру, откуда приехала, кто родные, где мать?
— Мать тоже в действующей армии. Сестрой милосердия, — сказала Катя спокойно. Но губы дрогнули. Глаза сузились и глядели холодно, боясь встретиться с другими глазами, и видели осеннее светлое небо. И облако…
Гляжу я на синее небо,
Синий большой океан,
Плывет на нем облако-парус
Одно. Из каких оно стран?
Однажды, когда было грустно, она сочинила эти стихи.
— Девочки, у нее и мать в действующей армии, сестрой милосердия, о-го-го! — уважительно протянула Лина.
Что тут поднялось! Все что-то говорили, ликовали.
Так с ликованием и ввели Катю Бектышеву в гимназию и доставили до четвертого (так называемого параллельного) класса, на втором этаже, около лестницы, где в дверях поджидала воспитанниц классная дама средних лет, в синем платье, сухощавая и подтянутая, как и следует быть.
— Людмила Ивановна! У нас новенькая, Катя Бектышева. У нее вся семья в действующей армии: и отец, и брат, и мама сестрой милосердия. Людмила Ивановна, посадите ее со мной.
— Нет, со мной!
— Нет, со мной!
Катя в глубоком реверансе опустилась перед классной дамой. В прежней гимназии в губернском городе было принято приседать, а здесь, в провинциальном городке, о таких церемониях не слышали.
Фурор был необыкновенный! Толпа на площадке перед четвертым параллельным росла. Новенькая с первого дня сделалась известной личностью.
Ее посадили с Линой Савельевой.
«Давай дружить, со мной все дружат, а она — Акулина, солдат в юбке из деревни Серы Утки», — сунула Кате записку белобрысая Клава Пирожкова.
Первым уроком был закон божий. Легкой походкой вошел молодой законоучитель в темно-вишневой рясе на атласной подкладке, с большим позолоченным крестом на груди. Он был похож на Иисуса Христа, как обычно рисуют его на иконах. Продолговатое лицо, прямой нос, задумчиво-добрые глаза и разделенные пробором темные, до плеч, завивающиеся на концах волосы.
— Отец Агафангел, у нас новенькая, Катя Бектышева!
— Пастырь радуется новой овце, приставшей к стаду, — произнес отец Агафангел.
— Ученый, страх! А ничего, добрый, — шепнула Лина.
«Неужели и он будет расспрашивать?» — подумала Катя.
— Отроковица Бектышева, богослужения посещаешь усердно?
— Да, — не поднимая головы, ответила Катя.
— Гляди очами открыто, ибо в страхе и потуплении не таится ли ложь?
Катя выпрямилась и с отчаянием ждала. Что будет? Он угадал ее ложь.
— Видимость твоя снаружи приятна, — продолжал отец Агафангел. — Однако истинная красота наша внутри нас, и надобно заботливо ее в себе сохранять, как садовник в саду оберегает цветы. Произнеси, Бектышева, молитву, коя твоему сердцу особливо дорога.
— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое… — зачастила Катя.
Он прохаживался по классу, слушая ее тарахтенье с легкой улыбкой.
— Разъясни нам, Бектышева, каким русским словом обозначить можем славянское «иже»?
Вот так да! Катя тысячи раз слышала и знала наизусть молитву, но в голову не приходило задуматься, что значит маленькое словцо «иже». В самом деле — что?
— Смятение твое, Бектышева, тебя обличает. Сколь легковесно возносишь ты господу богу словеса молитвы, не разумея их смысла… Отроковицы, понятно ли вам мое наставление?
— Понятно! — хором ответил класс.
— «Иже», слово сие означает, — продолжал отец Агафангел, — означает по-русски «который».
Он начал урок, вернее, рассказ:
— И вот настал вечер. Пламенный круг солнца опустился за горизонт, краски потухли, на земле стало темнеть, подул ветер, неся прохладу и свежесть разгоряченной земле. А ученики все ждали Учителя. Но Учитель не шел. «Где ты, Христос, сын божий?» — тревожились ученики. Но он все не шел.
Отец Агафангел неслышными шагами приблизился к Кате и положил руку на ее голову. Широкий рукав рясы опустился ей до плеч. Она вдыхала что-то душистое и теплое, лица ее касался шуршащий шелк подкладки, было темно у него в рукаве и таинственно.
— «Где ты, Учитель?» — слышала Катя.
Наступила безмолвная пауза.
Отец Агафангел оставил Катю и, бесшумно ступая между партами, накрыл рукавом чью-то другую девичью голову и рассказывал дальше:
— И ученики вошли в лодку и поплыли. А ветер усиливался, поднялось большое волнение на море. Лодку качало. Ученики испугались. Но на берегу появился Иисус. «Это я, — сказал он. — Не бойтесь». И не велел им плыть к берегу, а сам пошел к своим ученикам по водам. И сразу ветер уменьшился. И волны смирно, как утомленные овцы в полдень, подкатывая к его ногам, улегались и утихали. И он шел по водам. Ибо может все наш господь. Он все знает и видит. Помните, всякий наш грех ведом ему. Милостив и вселюбив господь, но всякий да убоится обманывать бога.
Зазвенел колокольчик с урока и застал в классе тишину. Катя была вся захвачена уроком. Образ идущего по волнам молодого, похожего на отца Агафангела бога представлялся ей таким прекрасным, наверное, он простит ее ложь, ведь понимает же он…
— Зачем ему водами-то надо идти, шел бы, как все, по земле, — сказала Лина.
— Ах, да что ты! Ну что такое ты говоришь! — возмутилась Катя. — Пойми, как это хорошо! Как волны у его ног улегались…
Лина пожала плечами и ушла на перемену в коридор, а белобрысая Клава Пирожкова торопливо сказала:
— Видишь, видишь, какая она! Акулина — Акулина и есть. Ей все нипочем. Она тебя в омут затянет.
Дома, вернувшись с уроков, если было чем поделиться, Катя делилась с Козеттой. Мама не интересовалась Катиными гимназическими делами. А Козетта была внимательной слушательницей. Ей можно было шептать час или два обо всех происшествиях, ее красивые стеклянные глазки не мигали, только разве положишь на спину, тогда ресницы захлопывались.
И здесь, придя из гимназии, Катя вспомнила о Козетте, но баба-Кока позвала:
— Иди-ка сюда. — Указала на низенькую скамеечку возле кресла: — Садись. — И сама уселась поудобнее в глубокое кресло у столика, заваленного книгами и журналами, и с интересом спросила: — Выкладывай. Да без пропусков, все.
Катя замечала, баба-Кока приглядывается к ней день ото дня внимательнее, будто читает в ней что-то.
Катя смущалась. Ей привычнее было ютиться в стороне, не на виду. А баба-Кока настойчиво, хотя и осторожно, вникала в Катину жизнь, допытывалась до малейших подробностей.
— Выкладывай. Какой класс? На каком этаже? Какие учителя? О чем говорили с подружками?
Тут Катя на мгновение запнулась и утаила, что подружки интересовались папой и мамой и вообще всей ее жизнью. Зато про отца Агафангела рассказала подробно.
Отец Агафангел самый интересный учитель, остальные учителя довольно обыкновенные, таких Катя встречала и раньше, а отец Агафангел… А красивый!
— Красивый, ничего не скажешь, — усмехнулась баба-Кока. И с той же неясной усмешкой: — Проповедник вне конкуренции.
— А служит-то как! — подхватила Фрося. — Отец Агафангел священнослужитель в нашей обители. А я кадило ему подаю. То другие послушницы, а мой черед придет, тогда я…
— Баба-Кока, можно, я задам вам один вопрос?
— Можно. Если не глупый.
— Щекотливый.
— Скажите пожалуйста!
Ксения Васильевна кипятила кофе. Кофейник похож на маленький самоварчик с трубой. Вздувают угли в трубе. Вода закипит, заваривайте кофе — минута, и крепкий, упоительный запах разольется по всему помещению. У бабы-Коки и чашечка для кофе специальная есть, крошечная, из тончайшего фарфора. Пьет маленькими глотками и наслаждается.
— Спрашивай. Только, чур, или правду отвечу, или откажусь отвечать.
— Что такое счастье? Баба-Кока, вы были счастливы?
Ксения Васильевна отставила чашечку, побарабанила по столу. Пальцы у нее длинные, тонкие. Она носила кольца. Много, с разными камнями. Баба-Кока называла их самоцветами. Катя с удивлением узнала — камни живые. Вот изумруд. «Взгляни, его цвет, — показывала Ксения Васильевна продолговатый камень в кольце, — нежно-зеленый, свежий, молодой. Как весенний березовый лист. Есть поверье — не поверье, а правда: если утром, проснувшись, любовно на него поглядеть, весь день для тебя будет светлым и ясным. И еще изумруд исцеляет. Целебен от разных недугов и отгоняет тоску. Полюбуйся, зеленый с золотистым отливом. Изумруд! Жизнерадостный камень». У Ксении Васильевны к каждому камню было свое отношение. Бирюзу она пренебрежительно называла глупенькой. «Голубая, наивная. Наивность всегда глуповата». Она снимала кольцо с бирюзой и бросала в ящик бюро из красного дерева.
— Что такое счастье? Не знаю. У каждого, наверное, свое. Нет для всех одного, общего счастья. Да, конечно… Вот я, например, никогда не работала.
Она обратила на Катю темные и вместе ясные глаза и как бы в недоумении качнула головой.
— У меня не было своего труда. Своего места в жизни. Хотя бы маленького, ну, быть бы учительницей или фельдшерицей… Впрочем, об этом я не тоскую. Но ведь бывают великие актрисы, музыкантши. Бывают ученые женщины. Например, знаменитая, первая в мире русская ученая женщина-математик Софья Ковалевская. Отними у них творчество — и нет счастья. Или другое. Слышала о революционерках? Наверное, настоящее счастье — это то, что у тебя есть большая цель, без которой не можешь жить, всю себя ей отдаешь. Что, Катя, молчишь?
— Слушать интересно.
— У меня ничего этого не было… — Баба-Кока повертела на пальце кольцо с рубиновым камнем, фиолетово-красным. Улыбнулась как-то непонятно, сожалеюще. — У меня свое было счастье. Находила — теряла. Вновь находила, снова теряла. Кануло все. Ничего не осталось. Воспоминания. Единственный мир, из которого мы не можем быть изгнаны. — Она помолчала. — Иди, Катюша, учи уроки.
Она укутала плечи паутинным оренбургским платком, взяла книгу.
Катя отошла.
Келья бабы-Коки со сводчатым, как в часовне, потолком делилась легкой перегородкой на две половины: спальню Ксении Васильевны, без окна, и общую комнату, где у одного окошка расположилось глубокое кресло перед столиком, — это кабинет бабы-Коки. В ее кабинете до потолка книжные полки. Вся стена в книгах. У другого окна — квадратный стол, он и обеденный, он и Катин для приготовления уроков, возле него на диване Катя спала, и в изголовье ночами горела перед иконой лампада.
В порядке разложены на столе учебники, тетради и дневник, где усердно записано заданное на завтрашний день, — прилежная ученица из четвертого параллельного устраивается готовить уроки.
Баба-Кока поднялась, надела ротонду и меховую шапочку, — ранняя снежная зима уже прикатила, пышные сугробы встали вдоль соборных аллей и монастырских дорожек.
— Про счастье точно не знаю, — проговорила баба-Кока, — а что несчастье, скажу. Одиночество, особенно в старости, — вот что несчастье.
Она ушла. Катя поглядела в окно. Баба-Кока в длинной ротонде медленно шла снежной дорожкой, статная и прямая, высоко неся голову.
Катя достала тетрадь, разделила пополам. Начинался творческий процесс. Обычно он начинался с того, что тетрадка делилась на две половины, затем одна складывалась вчетверо — и перед вами книжечка. Катя всю ее исписывала сразу набело, узкими строчками, нанизывая букву на букву. Таким образом, тетрадки хватало на две, а то и три повести.
Катя задумалась. Самое трудное — придумать заглавие. Но сейчас, под впечатлением разговора с бабой-Кокой, название явилось само собой: «Одинокая».
Катя писала повесть о бедной девочке, которую никто не любил, хотя она была и добра, и хороша, и умна. Нельзя понять, почему ее не любили. Ей плохо жилось на свете, но она не теряла своей доброты. Никого не судила, всем прощала, удивительно была хорошая девочка! Когда другие девчонки веселой толпой убегали в лес по грибы или ягоды, она одиноко брела сторонкой, вдали ото всех. Но однажды молния ударила в дом и убила всех, живым остался лишь малый ребенок. Одинокая бесстрашно кинулась в пылающий дом. Огонь ее охватил, она задыхалась…
Катя хотела бы описать другой подвиг, не такой избитый, но ничего оригинального не получалось.
Известно, Катины повести всегда кончаются счастливо. Так и здесь. Ребенок спасен… Все обнимают и благодарят Одинокую. Все оценили ее благородство и…
— Катя, ты совсем заучилась, — заметила Ксения Васильевна.
Она вернулась с прогулки и перебирала за столиком какие-то старые письма, кипу писем в длинных глянцевитых конвертах. Письма хранились в шкатулке, баба-Кока держала ее запертой.
— Кончай, Катя, уроки. Ученье — свет, однако во всем нужна мера.
Катя затиснула в сумку учебники, не успев ни в один заглянуть. Голова пылала, сердце полно счастья и слез.
— Что с тобой? — удивилась баба-Кока.
Катя молча обняла ее и поцеловала. Она впервые сама поцеловала бабу-Коку, потому что, хотя писала восторженные повести, показывать свои чувства стеснялась. А тут вдруг поцеловала. Да еще и еще. Что такое с ней происходит?
И чтобы не проговориться, что под подушкой лежит новая повесть, скорее нырнула в постель, укрылась с головой и под одеялом еще долго любила, жалела и восхищалась своей «Одинокой».
Все же Лине на следующий день дала почитать.
— Ой, что делается! Она еще и писательница! — с каким-то почти благоговением воскликнула Лина и на уроке читала, пряча под партой, Катину повесть. — Девочки, наша Катька Бектышева — писательница.
Все перемены девочки читали Катину повесть. Успех был полный, шумный!
И весь этот удивительный день Катю сопровождали удачи. Ни на одном уроке ее не спросили, кроме последнего. Учительница географии вызвала к карте и, вручив указку, предложила рассказать и показать и… естественно, поставила двойку. Первая, увы, как потом оказалось, не последняя Катина двойка. Эта маленькая неприятность сегодня для Кати не имела значения. У нее кружилась голова от славы и общей любви.
Надя Гирина, высоконькая капризная девочка, дочь богатейшего в городе купца, которую возили на уроки в пролетке, хотя гиринский особняк отстоял от гимназии в десяти минутах ходьбы, девочка, которая на большой перемене вынимала из сумочки бутерброды с розовой ветчиной и, чуть надкусив, брезгливо бросала в корзину для мусора, эта «княжна», усвоившая, видимо, по наследству от отца торговую жилку, поманила Катю:
— Мне очень понравилось твое произведение, ты можешь его мне уступить?
— Как уступить?
— Очень просто, в обмен. Принесу тебе завтра ленту. Красную, синюю, какую захочешь. Десять аршин разных лент. Согласна?
— Нет.
— Двадцать аршин! — уговаривала Надя Гирина.
— Ты ведь можешь еще написать, — вмешалась, вытягивая руки и прося, Клава Пирожкова, так распалила ее воображение эта сделка.
Конечно, Катя могла написать еще повесть. И не одну и не две. Она могла писать постоянно, каждый день. Но почему-то не хочется отдавать «Одинокую» в обмен на ленты. Хотя соблазнительны ленты. Подумайте, двадцать аршин!
Но все-таки нет!
Надя Гирина вспыхнула и отошла. Клава Пирожкова в изумлении выкатила светлые бусинки:
— Дура! Ты могла бы и тридцать аршин запросить, ой, дура! Ведь Наденька Гирина единственная, у них лучший галантерейный магазин в городе, а она единственная у отца с матерью, ей все, что захочет, дозволено. Она меня в гости принимала, изо всего класса — меня! Ой, видала бы! Залы, гостиные, горничные в белых наколках, и все: «Барышня, что изволите? Барышня…» Подарила бы повесть и тебя позвала бы. Теперь не позовет, не добьешься.
— Подумаешь! И не надо! — дерзко ответила Катя.
И подарила свою «Одинокую» Лине Савельевой.
Катя любила в бабушкиной келье стену, сплошь уставленную книжными полками. Тесные ряды пестрых корешков манили. Толстые, тоненькие. Корешки читаных и нечитаных книг, каждая — целый мир.
— Последняя радость, оставшаяся мне, — говорила баба-Кока.
Кате нравилось рыться в книгах. Вытащить, полистать, запомнить название. Какую-то отложит читать. Другую вытащит. И другую.
Бабушкины книжные полки больше пробуждали в ней охоту узнавать, чем уроки в гимназии. Там все было полезно, необходимо, но почти все довольно-таки скучно.
Баба-Кока позволяла Кате рыться в книгах сколько душе пожелается, но говорила — не наставительно, она не привыкла наставлять, — просто делилась:
— В твои годы я хватала подряд, что попадется. Иной раз на такой романчик наткнешься, после никак мусор из головы не выветришь. Надо находить и ценить талантливую, умную книгу. Не все книги равны. Вот, например… Ты вот все повести пишешь, — сказала баба-Кока, и Катя, стоявшая к ней спиной на стремянке, доставая с верхней полки том истории Ключевского, в ожидании замерла.
Она привыкла к славе. На нее из других классов приходили глядеть, вот до чего дело дошло! Она раздавала свои повести девочкам, в первую очередь тем, кто громче восхищался ее творчеством. У Лины Савельевой целая библиотека скопилась Катиных повестей.
— Ты тут оставила одну, а я познакомилась, — сказала баба-Кока и громко, с выражением стала читать: — «В черном небе сверкали зловещие молнии и грохотал гром, похожий на рыкание льва. Девочка в бархатном платье с кружевным воротничком стояла у окна. У нее были голубые, как фиалки, глаза. Локоны опускались на плечи…» Фу-ты! — шумно вздохнула Ксения Васильевна, кладя Катино произведение на стол, отодвигая дальше от себя уничтожающим жестом. — Чего не нагородила! И локоны и фиалки! Откуда только взялось? Вздор сочиняешь, мать моя. Героини твои разнаряженные, красавицы, а ни жизни, ни живого словца. Выдумки все. Бросила бы ты свои выдумки.
Стоя к бабке спиной, Катя леденела от ужаса и чувствовала: щеки пылают, уши пылают, вся горит на костре.
— Знаю, неприятно. Одних приятностей от жизни не жди. Да слезь ты с вышки своей, подойди, — велела баба-Кока.
Катя слезла со стремянки. Баба-Кока указала на низенькую скамеечку для ног возле кресла.
— Сядь.
Катя села.
— Если уж терпения нет, охота писать, — сказала бабушка, — пригляделась бы к жизни, рисовала бы жизнь. Писательница! — безжалостно усмехнулась она. — А что вокруг разглядела? О чем поразмыслила? За Фросей ничего не заметила?
— А что?
— Какая-то стала погашенная.
Верно, Фрося последнее время не та. Фрося именно стала погашенной. Как точно подметила баба-Кока! И ходить стала к ним реже. Прибежит, натаскает из колодца воды, истопит печку, вымоет пол, принесет из монастырской трапезной обед. Без слов, без улыбки, с потупленным взором, будто прячась и страшась разговоров, и ускользнет в церковь или в келью для послушниц, где жила.
Куда делась ее лукавая веселость и ласковость? Куда делась прежняя Фрося?
— Если уж очень великая охота писать… — продолжала раздумывать вслух баба-Кока. — Может, где-то и тлеет талантик, глушить тоже грешно… Но мастерству учиться надо, всю душу ему до конца отдавать, всю жизнь. Это — как подвиг, когда настоящее…
В тот для Кати нерадостный вечер Ксения Васильевна рассказала историю. О таланте и подвиге.
При Иване Грозном это было. Монастыря девичьего тогда в помине не было, жизнь в Александровской слободе шла и разгульная и государственными делами исполненная. Иноземные послы наезжали в цареву слободу на поклон и для переговоров с великим государем Руси. Принимали послов в дворцовых палатах. Царь сидел на позолоченном троне. Бояре, цветно и пышно одетые, в безмолвной спесивости восседали на скамьях вдоль стен. Множество стрельцов с оружием и телохранителей в красных кафтанах выстроилось от входа в кремль до дворца. А в версте от царского города стоял караул. Хватали каждого, кто по неведению забредет близко к государеву жилью. Пытали, вырывая под пытками, за каким делом идет, да куда, да к кому, не изменник ли?
Иноземные послы царя Ивана глупым не звали. Никто не скажет, что неумен. Речи царевы остры и находчивы. Мыслью быстр, сердцем вспыльчив и гневен. Грозным звали его. Шепотом, при закрытых дверях. А летописцы тайно записывали в летописях. По деревням и городам шло да шло и до наших лет дошло — Грозный.
Но ученый. Изрядно ученый. Богатейшее у грозного царя было в Александровской слободе книгохранилище, где сберегались древние книги, редкие письмена, драгоценные рукописи.
Может быть, об этом-то, об учености Грозного, о его почитании книг и услышал один боярский холоп, смышленый, до отчаянности смелый Никитка. Он был молод, и в голове его толпились дерзкие мысли: не спал, дни и ночи лелеял небывалую, даже страшную выдумку. И втайне мыслил: «Придется по сердцу государю, ведь во славу Руси я свою затею готовлю, мудрый у нас государь, к наукам приверженный».
Словом, Никитка надеялся на поддержку и одобрение царя. Впрочем, когда целиком предался своему делу, и о царе позабыл и о славе не думал, а трудился, трудился, трудился с мучением и радостью, как бывает это у великих талантов.
Делал Никитка летательный аппарат. Хотел лететь. Слыхано ли, чтобы человек полетел? Богом создано: рыба плавает, птица летает, человек идет по земле. Нельзя нарушать божий закон. Покарает за дерзость господь. Но ведь изобрели люди корабль и плавают по рекам и морям, и бог не карает…
А если изобрести крылья и полететь, как птица, реять в небе и сверху, оттуда, с неба, окинуть взглядом землю? Какая она, родимая, если с неба глядеть?
Долго трудился Никитка над летательным аппаратом. Обдумывал, высчитывал, строил, ломал, плакал… Снова строил.
Весть о мечтаниях и изобретении Никитки долетела до Грозного. И среди иноземцев пошли любопытство и толки. И бояре узнали.
— Дьявольское наваждение, бесы в парня вселились, порченый, на дыбу его, — говорили одни.
Другие ждали, что скажет царь. Царь молчал.
Вот летающая птица готова, Никитку привели к царю. Царь тощий, сутулый, нос отвислый, редкая бородка торчит, как пучок конопли, и белесые, будто и не человечьи, очи не верят, пытают.
Никитка упал в ноги царю. Царь концом жезла его тронул:
— Не осрамишь наше государево достоинство перед чужеземными гостями да посланниками и перед недругами нашими?
— Верь, великий государь!
— Ино завтра лети.
Настало завтра. По всей слободе из дома в дом передавалось в смущении и страхе: со звонницы крылатый человек полетит. Звонница эта, с которой, по преданию, при Грозном русский Икар совершил первый полет, и сейчас стоит, а под ней церковь, по названию Распятская. Художники и архитекторы приезжают, любуются.
Никитка поднимался по каменной узкой лестнице. Шагал — и слабел, и слабел. Страшно первому начинать новое дело. Не знаешь, что тебя ждет. Уверен, а не знаешь… Смел, а боишься.
Он забрался на звонницу и увидел синие цепи далеких лесов, розоватый снег на утреннем солнце, увидел такую чистоту и красоту, такой прекрасный, сверкающий мир, что смелость вернулась к нему и сердце заколотилось в восторге.
Внесли аппарат, похожий на птицу с широкими крыльями. Никитка поглядел вниз. Толпы народа стояли в глубокой тишине. Царь, опираясь на жезл, сидел в отдалении на красном кресле, в шубе и куньей шапке, окруженный опричниками и стрельцами.
Никитка влез в летательный аппарат, оттолкнулся. Толпа ахнула. Он полетел. Плавно, как птица, реял его аппарат с распростертыми крыльями и тихо, будто в раздумье, стал опускаться. И невредимо опустился в сугроб.
К Никитке подбежали люди, принялись развязывать веревки, которыми он был к аппарату привязан, помогали вылезти. Вокруг стояли гул и смятение.
Но вот толпа стала постепенно стихать и редеть. Никитка заметил: помогавшие ему люди отошли от него. Скоро и вовсе рядом никого не осталось.
Издали Никитка разглядел уходящего царя. Царь ступал тяжело, спина согнута, голова втянута в плечи.
Холоп Никитка остался возле аппарата один. Растерянный, в недоумении, один. Поднял взор к небу и словно очнулся. И вновь восхитился синевой и сиянием неба. Гордостью блеснули глаза: «Я летал!»
За ним пришли. Куда его поведут? К царю?
Его привели не к царю. Втолкнули на пыточный двор. Связали за спиной руки. И пыточный дьяк в кафтане, забрызганном кровью, прочитал Никитке царский указ:
«Человек — не птица, крыльев не имать. Аше кто приставит себе аки крылья деревянна, противу естества творит, за сие содружество с нечистой силой отрубить выдумщику голову. Тело окаянного пса смердящего бросить свиньям на съедение, а выдумку после священные литургии огнем сжечь».
В воскресные дни Успенская церковь монастыря бывала полна. Сходились купчихи, чиновники, служилый люд разного звания, учителя и учащиеся. Особенно гимназистки в белых праздничных передниках, с белыми лентами в косах любили молиться в Успенской церкви. Не в Покровской или Троицком соборе, а именно в Успенской, где служил отец Агафангел. Расшитая жемчугом и золотом риза, епитрахиль в крупных дорогих каменьях — вся его церковная одежда блестела и переливалась многоцветными красками.
Гимназистки плавно склонялись, когда он обращался кадилом в их сторону. А Катя восхищенно наблюдала за Фросей. В черной ряске, с матово-белым лицом, она подносила отцу Агафангелу кадило. И удалялась, тоненькая, будто без веса, будто скользила по воздуху.
Каждое воскресное утро Катя наблюдала это пышное представление: выходы на амвон священника и дьякона, открывание и закрывание царских врат, хоры монахинь в мантиях и клобуках с вуалями, бархатный голос отца Агафангела, скольжение Фроси при подавании кадила.
Лина, больше занятая рассматриванием публики, толкнет в бок:
— Ух ты, нашей Надьки Гириной мамаша как вырядилась! А наш отец Агафангел гляделками на нее своими стреляет. Кадилом машет, а сам пялится, вот это да! А вон, к клиросу ближе, гимназистик, лопоухий чуток, знала бы, что он мне нынче сказал!
Прыснет в кулак и, чтоб отвести глаза классной даме, быстро закрестится, и, конечно, Людмила Ивановна, сопровождавшая воспитанниц на воскресные службы, не разобравшись, кто прыснул, почему-то на Катю направит строгие стекла пенсне. Катя склонит голову.
Но молитвы не идут на ум. Уже надоело наблюдать за открыванием и закрыванием царских врат и кадилом отца Агафангела. Душно от ладана.
Вдруг представится Кате, как славно сейчас в зимнем лесу. Снегу по пояс. Веселой стежкой вьется заячий след. Пушистая белка пролетит поверху леса, стряхивая иней с макушек дерев. Откуда-то выпорхнут и усядутся на ветвях снегири. Катя любила красногрудых веселых пичуг. Они и в монастырь прилетают и рассаживаются грациозными группками в сиреневых кустах под окошками келейного корпуса: Катя с Фросей любовались их прилетом и хлопотливой, радостной жизнью…
— Быть бы птичкой, петь бы да петь, — скажет Фрося. Вспыхнет. И что-то загадочно-тайное промелькнет в ее светлой улыбке…
Катя поискала глазами Фросю у алтаря, но последнее время она не прислуживала отцу Агафангелу. Другие послушницы прислуживали, а Фроси нет в церкви. Отчего ее нет?
В остальном это воскресное утро было таким, как всегда. Впереди большой свободный день! Чем бы поинтереснее заняться? Побежать с Линой на каток? Или нет, дома ждет начатая книга, «Поединок» Куприна. Живо домой!
А дома ждало другое. Ждало нежданное.
За их обеденным столом, заставленным разными кушаньями вроде маринованных грибков, селедки с горячим картофелем, белых монастырских калачей и прочего, возле бабы-Коки сидел…
Кто мог представить! Кто мог поверить! На мгновение Катя застыла у порога, слезы хлынули, и она подбежала и повисла у Васи на шее.
Целовала, всхлипывала, смеялась. Трогала на плечах погоны, желтые пуговицы военной гимнастерки и даже кобуру револьвера. А он глядел на нее с той любимой, единственной Васиной улыбкой, которую она так знала, так знала! Он был по-прежнему хорош. Война не изменила его. Смуглый румянец на щеках, чистый лоб, высокая шея, прямая осанка и Васин голос, родной.
Кажется, стал немного постарше. В военной форме. Катя не видела его в военной форме. Как хорош! Где Фрося? Поглядела бы на Катиного брата, прапорщика Василия Платоновича Бектышева! Где Линка Савельева? Влюбилась бы с первого взгляда.
— Ты надолго, Вася? Хоть недельку погостишь? Сколько мне надо тебе рассказать обо всем! Баба-Кока, не отпускайте его. Хоть недельку погости у нас, Вася!
— Какое недельку! Катюша, один день остался мне отпуску.
— Один день? Почему?
— Ведь я на военной службе, Катя.
— Ну и что? Неужели тебе так мало дали отпуску? Один день остался. Остался? Ты где-нибудь был? Где ты был?
— А неважны, господа военные, ваши дела, — сказала баба-Кока, не слыша или не понимая Катиной мольбы или намеренно переводя разговор на другие рельсы. — Совсем плохи дела. Подай, Катя, газету.
Газету «Русское слово» баба-Кока читала ежедневно, иногда и Катю с Фросей посвящая в некоторые политические новости, но в вопросах политики ее собеседницы были не очень сильны, вернее, совсем непонятливы.
Баба-Кока читала без очков.
— «Наши части, перейдя в наступление, сбили противника, но затем под натиском немцев отошли в исходное положение». Ну? Что скажешь?
Вася пожал плечами.
— Война.
— Слушайте дальше, господин прапорщик. «На восточном берегу реки… наши части, ведя упорный бой, продвинулись на полторы версты, но затем контратакой противника были вынуждены отойти на исходное положение». Ну? Что скажешь? Третий год воюем. Что наше победоносное православное войско?
Вася нагнулся к бабе-Коке и негромко, но внятно:
— Нашему победоносному православному войску до чертиков надоела война.
— Что ты! Что ты?! — испуганно замахала на него баба-Кока. — Мы должны добиться победы. Срам будет нам перед народом, если мы…
— Кто мы? Вы, баба-Кока? — спросил Вася, и Катя увидела насмешливый огонек у него в глазах.
— Что-то не пойму я тебя, Василий, — проговорила Ксения Васильевна, медленно разглаживая скатерть по сгибу стола.
— Народу дела нет до нас с вами. И солдатам от победного конца прибыли нет. Солдаты о доме соскучились, им землица мерещится.
— Не пойму. Да ведь это изменой зовется, Василий, — упавшим голосом произнесла баба-Кока.
— Это зовется честным взглядом на жизнь. Армия распадается, генералы бездарны, в ставке разлад, у солдат неверие…
— Василий, опасное ты говоришь.
— На позициях за такие речи расстрел. Но ведь я в вашем доме, баба-Кока.
— Вася, откуда у тебя трудные мысли такие?
— Оттуда. С войны.
Они говорили о войне, только о войне. О каких-то генералах, из-за чьей глупости полегли полки наших солдат. На фронтах усталость, отчаяние. В царя не верят. Фабрикантов и помещиков ненавидят.
— Значит, и нас? — спросила Ксения Васильевна.
— За что нас любить?
— Разве мы делали кому-нибудь худо?
— А хорошее делали?
— Хорошее — да.
— Может быть, изредка, но… но вот у нас с Катей триста десятин земли остается в наследство, а я косы в руки не брал, а Катя снопа сжать не умеет. А у Саньки — твоей, Катя, подружки, — у Санькиного отца наберется ли в Заборье три десятины?
— Погоди, погоди, значит, ты хочешь, чтобы поровну, что ли? — удивленно вскинула брови баба-Кока.
— Я о солдатских и мужицких мечтах говорю.
— Вон у вас что-о там, — все более дивясь, протянула Ксения Васильевна.
— Вы в монастырских стенах заперлись, баба-Кока. Ничего не видите, не знаете, кроме того, что скажет «Русское слово». Газета умеренных взглядов, и то каждый день колонка или две пустые. Это что значит? Значит, цензура вымарывает. Чего народу знать не положено, вымарать, вон! И чтоб интеллигентным дамам нервы не портить. Впрочем, кому по нынешним временам интеллигентные дамы нужны?
— А теперь в грубость пошел.
— Не сердитесь, баба-Кока.
Он поцеловал ей руку, а она его долгим поцелуем в лоб.
Так они сидели за неубранным столом и говорили до сумерек, когда снег поголубел за окном.
Позабыли обедать. На столе почти нетронутые оставались закуски, по военному времени довольно обильные.
Вася ел неохотно, выпил несколько рюмок настойки и все вспоминал о фронте.
— А во дворце что творится! Пьяный мужик Распутин вертит всей царской фамилией, в сущности, правит страной. Стыд, позор.
Прикрыл ладонью глаза. Отдернул руку.
— Да, время настало, надо решать. Нельзя плыть по течению. Надо решать свой путь.
Неожиданно бабе-Коке пришла мысль прогуляться. Надела ротонду и меховую шапочку и оставила Катю с Васей одних.
— Поговорите тут, а я погуляю.
Странно. Утром не пошла к обедне, сказалась нездоровой, а тут вдруг гулять. Скорее всего, она знала, что утром приедет Вася, поджидала его, хотела встретить без Кати, одна. Конечно, конечно! Но почему? Непонятно. Они что-то скрывают от Кати.
— Вася, ты сказал, надо решать путь. Какой путь, Вася? Как решать?
Он ласково потеребил ее волнистые волосы.
Несколько времени они сидели молча, а за окном снег все голубел, ближе подплывали сумерки, в комнате стало темно, но лампу зажигать не хотелось.
— Милая моя сестренка, нам повезло, что мы встретили бабу-Коку.
— Вася, а мама… что с мамой?
Он крепко обнял ее и отпустил.
— Ты спрашиваешь, какой путь?
Да и об этом. Но ведь еще она спросила о маме?
— Вечерним поездом мне уезжать, — говорил Вася. — Снова позиции, окопы, грязь, вши… А путь? Знаешь, сейчас появились новые люди, большевиками их называют. Не слышала? Нет, конечно, не слышала. Большевик. Тайное слово, мятежное. Говорят, означает оно — борец за справедливость и счастье народа. Поняла?
— Поняла. Ты большевик?
Вася закурил папиросу, встал, прошелся по келье. Стемнело совсем. Катя смутно видела его лицо и, обхватив коленки и дрожа от волнения и какой-то новой, восхищенной любви к брату, ждала.
— Сложно все. Не сразу разберешься. Большевики борются против царя, царского строя, фабрикантов и помещиков. А ведь я помещичий сын.
— Ну и что, Вася? Ну и что?
— Солдаты не обязаны верить мне на слово.
— А ты за большевиков?
— Не знаю. Что знаю о них, их программе, мне убедительно, но я не все знаю… Но я ненавижу распутство Распутина и весь наш николаевский строй… А! Что говорить! Если встречу большевика настоящего, не побегу, пригляжусь внимательнее. Катюша, говорят, за ними сила. И правда.
— Они тебя примут, Вася. Увидишь, примут.
— Одного я хочу, об одном мечтаю — чтобы скорее окончилась война, бессмысленная, гнусная бойня! Хочу снова ходить на лекции в институт, учиться, читать, слушать музыку, по-человечески жить, наконец!
Вернулась баба-Кока. Наступил час отъезда. Странный день кончился. Фрося не приходила. Со стола не убиралась посуда. Все были печальны и взволнованны и так откровенно и долго говорили о жизни, а о чем-то важном осталось не сказано. О маме. Катя поняла: Вася и баба-Кока намеренно о маме молчат. Плохо. Настал час ему уходить. Катя и баба-Кока проводили Васю до монастырских ворот. Ворота уже заперты на ночь.
— Матушка, Ксения Васильевна, — с поклоном сказала вратарница, — ежели угодно до станции внучка проводить, извозчика кликнуть можно, езжайте, а вернетесь — пущу.
— Дальние проводы — лишние слезы, — отказалась Ксения Васильевна. — До свидания, Вася. Как бы там что бы ни было, защищайте Россию.
— Спасибо вам, баба-Кока, за Катю.
Катя молчала. Никогда никого не любила она с таким восторгом, такой пронзительной нежностью, как брата! Больно в груди, так она любила его! Мцыри. Вот он кто, Мцыри, свободный, вольный.
«Скорее бы кончилась война, будем вместе, никогда не расстанемся, пусть он женится на докторской дочке, все равно мы всегда будем вместе, Вася!»
Он ушел. А баба-Кока почему-то позвала Катю в церковь Успения. Ту самую церковь, где утром отец Агафангел отправлял воскресную службу. Вход в эту церковь не закрывался круглые сутки. С вечернего часа и всю ночь там читали псалтырь.
Почему баба-Кока, вовсе не богомольная, проводив Васю в действующую армию, привела Катю в Успенскую церковь слушать псалтырь?
Холодный мрак в церкви. Посреди высокая узкая тумбочка, как сказали бы дети, незнакомые с церковными обрядами и утварью, но Катя-то знала, что это не тумбочка, это аналой, и на нем тяжелая, в бархатном переплете с золочеными застежками книга — псалтырь.
Темно, мрачно в церкви. Гулко отдается эхо шагов. Входят баба-Кока и Катя.
Перед аналоем монашенка в черном. Колышется слабый огонек длинной свечи, пахнет растопленным воском. Холодно. Монашенка протяжно читает псалтырь. Сменщица ее, также вся в черном, неслышно прикорнула у стены на скамейке.
Монашенка читает псалтырь:
— «Душа наша уповает на господа: он помощь наша и защита наша. О нем веселится сердце наше, ибо на святое имя его мы уповаем…»
Катя поглядела на бабушку. Она стояла не склонив головы, не молясь, в глубокой задумчивости. Как печально лицо!
Вася сказал: они с бабой-Кокой не видят жизни, отгороженные монастырской стеной. Должно быть, да. Вот, например, только теперь рядом с афишей, где конный казак в папахе набекрень прокалывает пикой немца, Катя заметила на заборе другую афишу.
Воззвание Московского митрополита Макария:
«Бога бойтесь, царя чтите, а с мятежниками не сообщайтесь, каковых ныне много развелось на русской земле. Они снуют среди народа, чтобы обольщать его разными несбыточными обещаниями. Не слушайтесь их!»
Катя долго вчитывается в митрополичье воззвание.
Нехотя шагает в гимназию. Очередь у булочной, длинный хвост женщин, укутанных в шали. Хлеб выдается по карточкам. Но иной раз простоят много часов, иззябнут, измучаются — и зря. Не хватило на всех. Полхвоста разойдется ни с чем.
Раньше Катя не замечала всего этого: очередей, истомленных женщин, укутанных в шали. Им с бабушкой хлеб выдавали из монастырской пекарни. Фрося сбегает, принесет сколько надо.
Мясная лавка. Отчего нет очереди? А, вон что. Объявление на двери:
«Сегодня, во вторник, а также в среду, четверг и пятницу мясных продуктов в продаже не будет по случаю правительственного закона о мясопустных днях».
Монастырскую трапезную мясопустные дни не заботят. Там кушают рыбу. Мороженой, вяленой, копченой, соленой рыбы в монастырских кладовых и погребах припасено на год, а может, и два.
У монастыря огороды с выкопанным для поливки прудом. В погребах выстроены в ряд десятки бочек с квашеной капустой, солеными огурцами, мочеными яблоками, маринованными маслятами и рыжиками; на жердях висят пахучие связки сушеных белых грибов.
Монашенки любят вкусно покушать, и наливочки в потаенных шкафах по кельям хранятся, а для официальных угощений, когда прибудет к игуменье архиерей или иной чин из духовного начальства, тут уж достают из подвалов жбаны с крепкими старыми винами — от одной рюмки такое пойдет кружение голов, что… Впрочем, Катя знает все это понаслышке, своими же глазами на монастырском дворе она видит черные фигуры, бесшумно движущиеся, с постными лицами, опущенными взорами — что в них закрыто, не угадать.
Между тем дни идут своим чередом.
Позади и крещенские морозы, и сретенские, февраль в разгаре. Метели свищут в полях, скрипят растревоженные ветрами монастырские березы и липы, вдоль стен навалило сугробов аршина в три высотой, дорожками идешь, как по траншеям.
За гимназической партой Катя забывала о тяготах жизни, тем более что ей-то не приходилось стоять в очередях и голода испытывать не случалось. Разумеется, первой ученицей Катя не стала, но училась довольно прилежно, не отвлекаясь, как раньше, на сочинение повестей.
Критика бабы-Коки отбила охоту писать. Может быть, слишком скоро Катя сдалась? Значит, не хватает таланта. Талант требует подвига. Видно, Катя не способна на подвиги.
Она задумалась об этом на уроке рисования, закончив срисовывать с натуры глиняную копию древнегреческой вазы, которая в тетрадке ее получилась такой кособокой, что едва ли и на тройку потянет. Ах, отметки по рисованию мало беспокоили Катю. Художницей ей тоже не быть.
Хотя иногда вообразится что-то щемяще-красивое — тропа в ржаном поле, синие васильки, курчавые облака в небе. Или ночь и звезды над темным садом, когда Вася, вернувшись со свидания с докторской дочкой, влезет в раскрытое окно и тихо играет на пианино. А скособоченную вазу перерисовывать неохота. Скучно.
От скуки все и случилось.
Впереди сидела Клава Пирожкова и не скучала. Напротив, рисовала с необыкновенным усердием, что учителю-новичку, только со студенческой скамьи, конечно, нравилось. Она вовсю старалась показать, как увлечена рисованием. Покачивала головой, наклоняла то вправо, то влево, ее беленькая косичка тоже качалась вправо и влево, и вдруг Катя ни с того ни с сего, не отдавая отчета, что делает, взяла беленькую косичку и опустила кончик в чернильницу. Клава мотнула косичкой, чернильные брызги разлетелись в стороны, жирно шмякнулись на тетрадь соседки. Та заревела. Учитель приблизился к Катиной парте с испуганным и несчастным лицом. Бедняга, у него не было педагогического опыта, пуще всего он боялся уронить авторитет и оттого не осмелился вступить в объяснения с нарушительницей спокойствия в классе, а только тихо вытянул палец:
— К стене!
Зато после Людмила Ивановна обстоятельно занялась ее воспитанием.
— Ведь ты из хорошей семьи, твою бабушку знают в городе, она образованная и обеспеченная дама, желает, чтобы ты была подготовлена войти в порядочное общество. — Поблескивая пенсне в золотом ободке, классная дама со вкусом рассуждала о порядочном обществе. — Ведь у тебя папа — полковник.
Вспомнила и Катин реверанс — Катя купила ее реверансом. Людмила Ивановна знала и о Катиных повестях и вопреки бабушке одобряла Катин талант. В общем, она распекала провинившуюся Бектышеву не так уж сурово. Только под конец обратилась к Клавиной косичке и записала Катин проступок в дневник.
Необходимые воспитательные меры были приняты по отношению к Кате, она возвращалась домой, осознав свою вину, поэтому не было смысла рассказывать бабе-Коке о происшедшем.
Тем более, баба-Кока сегодня уезжала в Москву по делам на три дня: «Денежный вопрос надо выяснить».
Катя оставалась одна. Не совсем одна, Ксения Васильевна позвала домовничать Лину.
Безнадзорная, вольная жизнь! Делай, что хочешь. Гимназия остается, правда, за ними. Но после гимназии живи, как знаешь, делай, что хочешь. Пожелаешь — обедай, а не пожелаешь — пей чай с вареньем. Беги на каток или до вечера валяйся с книгой на диване. Три беспечных, самостоятельных дня!
Они улеглись спать с Линой вместе на бабушкиной широкой кровати, под ее пуховым одеялом, теплым, как печь. Темно, только в переднем углу кельи тихо светит лампада, узенький синевато-желтый огонек виден поверх невысокой перегородки бабушкиной спальни.
— Давай разговаривать.
— Давай.
— О чем?
— О любви.
Лина любила говорить о любви. Она постоянно в кого-то была влюблена, всякий раз на всю жизнь.
— Ну, познакомились, ходим по аллее Свиданий. Ну вот, первый день ничего. Второй — ничего. А на третий зовет: идемте на Серую, я там знаю одно прекрасное место под ивами. Я, конечно, — нет. А он молит, слышала бы — дрожь по телу, так молит. Я все — нет. Гордо. Знаешь, как гордость завлекательно действует! Скажи только «нет», ни за что не отступит. Томила-томила, под конец согласилась. Идем к Серой. А там ивы. Густые. Сели под ивами, все равно как под волшебным шатром, а речка журчит, и он берет мою руку, вот эту, левую, робко… Катька, неужели ты никогда не влюблялась?
Кате интересно, непонятно, ново и трепетно. В темноте виден блеск Лининых глаз. В темноте глаза у нее блестят, как у кошки или, если подыскать сравнение поэтичней, как светляки в ночном лесу.
— Не влюблялась? Никогда? Чудеса! Ты просто дура. И не целовалась? Ни с одним мальчишкой? Ни разу?
— Ни разу, — признавалась Катя шепотом, потому что эти сладкие и чем-то немного стыдные — может быть, своей тайной — слова о поцелуях и любви, не той любви, какой она любила Васю, а совсем другой, неизвестной, манящей, пугающей, слова эти радовали и мучительно смущали ее.
— Лина! Где ты встречаешь их?.. В монастыре мальчиков нет. В гимназии тоже нет.
— Ой, уморила! Ой, от смеха умру! — изумлялась неведению подружки, визжала Лина, подпрыгивая на бабушкиной мягкой перине, тузя кулаками подушку, не зная, что еще выкинуть от избытка жизни и юности. — Да на обеднях и всенощных ты разве мальчишек не видишь? Неужели ни единого в церкви на службах не высмотрела? Рыба ты, Катька, вот ты кто. Только дуры да рыбы не влюбляются, знай.
— Не хочу тебя слушать.
Катя поворачивалась к Лине спиной. Но слушать хотелось, и через минуту они мирились, и Лина посвящала Катю в свои пылкие чувства: ревности, разочарования и вновь очарования. Только имя поклонника оставалось в тайне.
— Катя, Катя, неужели тебе недоступна любовь? А ведь ты хоть и рыба, а глаза выразительные! И волосы волнистые, мне бы такие. А косы нет, чудно! Ни одной девчонки у нас в классе нет стриженой, одна ты, всё у тебя не как у других, какая-то ты ни на кого не похожая. И отчего это тебя ни один мальчишка не выберет?
Сон смаривал их на полуслове. Они засыпали. Им снились счастливые сны.
И вот за эти три дня отъезда Ксении Васильевны, когда у Кати все шло так легко и беспечно, случилось несчастье.
До устали наговорившись и намечтавшись вчера, подружки проснулись в воскресенье поздно, встали не сразу, а вставши, поделили хозяйственные дела: Кате жарить на керосинке яичницу, Лине идти за водой на колодец.
Она вернулась тотчас, с громом швырнула пустое ведро.
— Катя! Фросю увозят.
— Кто? Куда? Почему?
Черная толпа послушниц и монахинь безмолвно стояла у крыльца келейного корпуса. Седая от мороза лошадка, запряженная в розвальни, старательно хрупала в холщовой торбе овес. Юркие воробьи отважно ухватывали мимо лошадиной морды из торбы овсинки. Стайка снегирей перепархивала в кустах. Все мирно, обычно.
Но тишина! Неясная, гнетущая тишина черной толпы. Руки, всунутые в рукава зимних шуб-ряс, смиренно сложены на животе, глаза прикрыты, ни шороха, ни слова, ни скрипа снежка под ногой. Все ждут, и что-то нечистое в смиренности лиц, рук, опущенных глаз.
И вот появилась на крыльце келейного корпуса Фрося.
Смутное движение прошло по толпе. На секунду. И еще немее молчание.
Катя привыкла видеть Фросю в ряске, стройную, легкую, что-то возвышенное в ней было. А сейчас? В короткой не по росту, замызганной дубленой шубейке, холщовой юбке до пят, голова обмотана серой шалькой. И согнутые плечи и дрожащие губы.
«Фрося! Что с тобой, Фрося?»
— Простите, сестрицы и матушки! — срывающимся голосом выговорила она, кланяясь глубоко на все стороны.
Никто не ответил. Не отозвалась ни одна сестрица и матушка.
Довольно молодой еще мужик, в шапке, надвинутой низко на лоб, с перекошенным в какой-то презрительной ухмылке лицом, вынес Фросин сундучок и узел с постелью. Бросил в сани.
— Садись.
Она стояла, жалко уронив руки. Невыносимая тоска и отчаяние трепетали в каждой черточке ее бледного лица, мертвенно-бледного, кажется, уже неживого. Катя протолкалась сквозь толпу монахинь к саням.
— Почему вы ее увозите? Фрося, Фросечка, зачем тебя увозят?
— Затем, что выгнанная из монастыря твоя Фросечка.
— За что? Фрося! Ведь ты монашенка, Фрося.
— Не монашка она, а гулящая девка, брюхатая. Ну, ты, стерва, садись, вот кнутом огрею.
Мужик замахнулся. Фрося упала в сани.
Черная монашеская толпа стояла без движения, без шороха. Мужик тронул лошадь. Фрося рывком поднялась, села. Новое — злоба и ярость кипели во взгляде. Губы дергались.
— Вы… ты… ты… ты… — задыхающимся голосом твердила она, указывая на кого-то, на одну и на другую в толпе монашек. — Прощенья прошу? А за что? Вам, что ли, меня прощать? Знаю про вас, распроведала! Блудливые вы, как кошки. А потаенные, хитрые. Все у вас шито-крыто.
— Молчи! — рявкнул мужик, дергая вожжи.
— Не умею, как вы, не хочу! — кричала Фрося. — Я-то верила — святая обитель!.. Ох, и обманули ж меня, ох, обездолили…
Она зарыдала, падая лицом в узел. Мужик дернул лошадь, ткнул кнутовищем Фросю:
— Молчи!
— Не смейте ее бить! — кричала Катя и бежала рядом с санями. — Не смейте!
— Опозорила нас. Погодь, в Медяны приедем, смерти запросишь, бесстыжая.
Катя стиснула ладонями лицо: не слышать, не видеть. Ворота открылись, пропустили сани, закрылись, и Катя, плача, поплелась домой.
Черная толпа у Фросиного крыльца поредела, но не растаяла. Стояли кучками, шептались лбом ко лбу. Лины нет.
Катя вернулась в келью, легла на бабушкину постель. Черные монахини стояли в глазах. Безгласные. Ни у одной не дрогнуло сердце. Что же это за цепи, что вас сковали так намертво? Что Фрося кричала: все у вас шито-крыто? Значит, ложь, ложь! А Фрося… любила кого-то? Где он? Почему не прибежал ее защитить? Фрося, родная, вот отчего ты погасла… Фрося, зачем ты скрывала от нас свое горе, что он бросил тебя?
Лина явилась домовничать только под вечер, вся взбудораженная. Весь день бегала по монастырю и подругам, выведывала, что было, как было.
— Катя, с ума сойти, не поверишь!
Она выкладывала узнанное, полная возмущения и в то же время довольная, что первая принесла новости, — ведь всегда хочется первой узнать о чрезвычайном событии и поразить, как поразила она Катю.
— Это мы с тобой вороны, все проворонили, а многие знали, и в городе и монахини замечали, догадывались, только сказать вслух боялись, огласки боялись, вот и тянули, не открывали, что Фросю отец Агафангел сгубил.
— Неправда, что отец Агафангел, сейчас же признавайся, неправда! — в ужасе закричала Катя. Вскочила, топая ногами. Схватила какую-то книжку, швырнула. — Неправда! Неправда! Врешь.
— Вот как раз и не вру. Не кипятись, слушай. Не вру. У отца Агафангела жена затрапезная, ни интереса, ни завлекательности, пироги только печь и умеет. Ясно, Фрося ему приглянулась. А она не устояла, Фросенька наша, перед его красотой. В него за одни проповеди влюбишься. Фрося и поддалась. Теперь ее за позор и в деревне со света сживут.
— Лина! Почему родить ребенка позор?
— Спрашивает! Вот еще божья коровка! В церкви обвенчаться надо.
— Фросе без венчания позор, а отцу Агафангелу не позор?
— Родить-то ей, а не отцу Агафангелу. А еще скажу тебе, ахнешь! — почему-то перешла на шепот Лина. — Кто им встречи подстраивал? Сама мать игуменья. После церкви отец Агафангел к игуменье чай пить, а Фросю кликнут, будто стол собирать, а на самом-то деле… У игуменьи комнат небось десять, целый этаж…
…Весь день прошел в тоске и несбыточных планах спасения Фроси. Безутешный, нескончаемый день. Нескончаемый вечер. Поздняя ночь. Лина давно сладко похрапывала, уткнувшись в подушку, а Катя металась. Ломило голову, все тело, словно ее заодно с Фросей избили кнутом.
Изредка доносились со двора мерные гулкие удары колокола. Это назначенные на ночное послушание монахини вызванивали на колокольне часы. У запертых ворот дежурят вратарницы. В Успенской церкви до утра читают псалтырь.
Гимназия шепталась, шушукалась. В коридорах и классах обсуждалось вчерашнее монастырское происшествие.
— Девочки, девочки, ведь ей еще и восемнадцати нет. Помните, кадило отцу Агафангелу подавала?
— А я тогда еще поняла: что-то тут есть. Вся так и сияет, кадило подает и сияет. А хорошенькая! Жалко-то как!
— Девочки, значит, он соблазнитель? Священник — соблазнитель. Как же это? Теперь отчислят его из священников?
— Держи карман шире. Мать игуменья горой за него.
— Почему?
— Потому. На его службы в храм не пробьешься. Все богачихи со всего города на отца Агафангела в колясках съезжаются. За одну обедню или всенощную больше чем за неделю в монастырскую кружку нажертвуют. Согласится мать игуменья из-за девчонки знаменитого священника из монастыря отчислить? Как бы не так!
— Девочки, а по-моему, Фрося сама виновата, — сказала Клава Пирожкова.
— Что? Клава, что ты? Девочки, что она говорит!
— Станет отец Агафангел на вашу Фроську внимание обращать! — фыркнула Клава. — У нее другой кто-то был.
— Клавка Ах бессовестная, бессердечная, вруша!
Клаву Пирожкову стыдили и ругали за вранье и бессердечие, пока не увидели в дали коридора сухощавую фигуру в синем платье, с золоченым пенсне на близоруких глазах.
— Тише, тсс… Людмила Ивановна на горизонте.
Закон божий в четвертом параллельном был последним уроком. Неужели будет все, как всегда? Как он войдет? Как станет их учить? Ведь он говорил, что бог все видит и знает Он учил их божьим заповедям.
Зазвенел звонок и не успел отзвенеть, девочки сидели на местах, затаив дыхание. Отец Агафангел вошел. В рясе вишневого цвета на атласной подкладке, стройный, степенный и в то же время по-молодому подвижный.
Девочки поднялись. Неужели он не услышал эту полную горя и недоумения казнящую тишину класса?
У отца Агафангела была своя метода ведения урока.
Он начинал с какой-нибудь истории, притчи, какой-нибудь подходящей к случаю проповеди, а уже затем спрашивал заданное.
И сейчас, как обычно, неспешно прохаживаясь между партами, отец Агафангел начал без вступления и, рассказывая бархатным голосом притчу, по обыкновению протянул руку положить на чью-то девичью голову. Он привык как бы всегда благословлять, не замечая, кого, чью голову ненадолго отечески накроет широким рукавом, шуршащим атласной подкладкой.
Катя сжалась. Атласная подкладка мягко коснулась лица. Она почувствовала тепло его белой руки. Она задохнулась и, мучаясь отвращением, впилась ногтями в теплую, мягкую, душистую руку.
Он не удержался, отшатнулся, вскрикнул. Все произошло мгновенно, но весь четвертый параллельный увидел, как потерялся отец Агафангел, багровые пятна растеклись по его бело-розовому лицу, он поправил крест на груди, почти шепотом спросил:
— Ты больна? Тебе плохо?
Может быть, она верно больна, со вчерашнего дня у нее разламывается голова, ноги тяжелые, будто привязаны гири.
— Мне противно, что вы меня тронули, — сказала Катя.
Наступило молчание. Долгое, жуткое. Девочки не смели пошевелиться.
Тяжело ступая, словно на десять лет постарев, отец Агафангел прошел к учительскому столу, сел, вырвал из записной книжечки листок, что-то написал, со скорбным лицом, придерживая золоченый крест на груди, как бы ища в нем поддержки и силы пережить оскорбление.
— Выйди вон из класса, Бектышева, и отнеси записку начальнице.
У Кати отдавался в ушах стук своих башмаков, такая тишина провожала ее, будто на похоронах.
Коридоры пусты. Катя шла пустым коридором, неся начальнице записку. Остановилась. Позвала негромко:
— Бог! — Негромко, чужим, странным голосом: — Бог! — Прислушалась, в висках бьет набат. — Отец Агафангел учил… нет, он не отец, он поп… поп Агафангел учил, ты все видишь. Ты увидал, что он сгубил Фросю? Фрося на тебя уповала. Я слышала тогда с бабой-Кокой, монашка читает псалтырь: «На твое имя мы уповаем». Где ты, бог? Ну? Ну? Отвечай. Тебя нет. — Катя в ужасе смолкла. В висках бьет набат. В коридоре пусто, тихо. Лишь монотонный доносится из ближнего класса голос учителя. Пусто, тихо. Катя ждет. Тихо. И, белея от потрясения, от того, что ей так вдруг бесповоротно открылось, она выговаривает внятно: — Тебя нет. Поп Агафангел тобой пугает, тобой прикрывается. Тебя нет.
Приемная начальницы — тайное тайных. Гимназистки вступали сюда лишь в экстренных случаях, хотя моложавая пышная начальница гимназии с ямочками на щеках и ясными глазами слыла доступной и справедливой. Ту приласкает, не считаясь, из бедной или богатой семьи гимназистка, ту похвалит за отличные успехи в ученье. Ту накажет. Не зря, по заслугам.
— В чем виновата? — спросила начальница, догадываясь: по пустякам, да еще во время урока, никто не явится к ней. — Записка?
Как разом все в ней изменилось! Где ямочки на щеках? Где ясность глаз? Где певучий, приветливый голос?
— Ты посмела? У тебя повернулся язык оскорбить пастыря, выдающегося умом и талантом законоучителя? Ты посмела?
Неумолимость глядела на Катю из светлых заледенелых глаз. Пощады не жди. Дрожь охватила Катю. Она не могла унять дрожь. Нет, не смельчак Катя Бектышева, ее бунт был ей нелегок, очень был труден.
— Он обманул Фросю, а еще пастырь! А где бог? Что он смотрит, если он бог?
— Не сметь богохульствовать! — шлепнув ладонью по ручке кресла, почти визгливо повысила голос начальница. И, помолчав, обдумав: — Скажешь бабушке, чтобы немедля явилась.
— Бабушки нет, уехала в Москву.
— Бабушки нет. Отца нет. Матери нет…
— Какое вам дело? Вас не касается. Какое вам дело!
— Мне до всего дело в стенах учебного заведения, вверенного моему попечению, — с неожиданным спокойствием, становясь оттого еще беспощадней, сказала начальница. — Екатерина Бектышева, ты исключена из гимназии. Когда бабушка вернется, пусть придет. А сейчас ты исключаешься. Не смей приближаться к порогу гимназии. Иди.
Зазвенел звонок к концу уроков, двери классов распахнулись настежь, коридоры наполнились шумом и топотом. Катя спешила, не поднимая глаз. Никого не видеть, не слышать, не делиться ни с кем.
В вестибюле у вешалки Клава Пирожкова суетилась возле Нади Гириной, помогала одеваться, держа Надину сумку с книгами, и громко, взахлеб возмущалась:
— У нее и бабушка безбожница. И отец бросил. У нее вся семья… Она таковская, я давно раскусила.
Катя скорее шагнула за дверь.
Все в ней окаменело. Она шла равнодушно домой. Исключение из гимназии не беспокоило Катю. Больше она сюда не придет, даже книги оставила в классе. Лина захватит. Наверное, осталась после уроков разузнавать новости, жить не может без новостей.
Трудно шагать, еле двигаются ноги, тяжелы, как тумбы, и вся Катя себе тяжела.
Дома одиноко. Бабушки нет. Фроси нет.
Не сняв шубы, Катя подошла почему-то к креслу бабы-Коки, села. Что делать? Дожидаться возвращения бабушки? Баба-Кока, возвращайтесь скорее!
Горят глаза. Больно глазам. Голову ломит. Что с ней? Холодно и горячо, сухо во рту.
На столе газета «Русское слово». Вчерашняя. Почтальон принес ее еще вчера, а Катя положила на столик. Вернется баба-Кока, прочтет. Катя не читала газет. Политика была ей скучна. Она закрыла глаза. Кажется, заснула. Проснулась. Где баба-Кока? Да, ведь она в Москве, по делам…
Машинально, неизвестно зачем, Катя развернула газету. Все делала она сейчас машинально, неизвестно зачем.
На последней странице мелкими буквами напечатан столбик:
…Сведения Главного штаба.
От Особого отдела Главного штаба
о потерях в действующих армиях.
Убиты: Капитан…
Подполковник…
Прапорщик…
Буквы подпрыгнули, выросли. Острые, как колья. Огромные, черные. Закачались:
«Прапорщик… Бектышев… Василий Платонович…»
Вася.
Мчатся красные тучи. Разве бывают красные тучи? Мчатся, мчатся. Огненные клубы пышут зноем в лицо. Жарко. Спасите!.. Горю… Теперь я знаю, какой ад. За что вы меня мучаете? Что я вам сделала? А! Вы мне платите за отца Агафангела.
Тучи унеслись, запылали костры… Еще жарче. Вася! Это ты, Вася? Они говорят, ты убит. Я знаю, ты жив. Тебя не убьют. Вася, уедем в Заборье, позовем бабу-Коку, вместе уедем, мы защитим тебя, там тебя не убьют. Не хочу, не хочу, чтобы тебя убивали!
Дайте воды! Зачем вы меня отослали в Сахару… солнце как желтая дыня. Как жжется песок…
— Катенька, детка, очнись! — молила Ксения Васильевна.
Много ночей провела она без сна у Катиного изголовья, меняя холодные компрессы на ее горячечном лбу. Палата большая, восемнадцать коек. Стоны и бред доносятся из разных концов. Тифозная палата. Возвратный тиф оттого и называется возвратным, что возвращается. Коварная болезнь. Шло на поправку, после пяти недель Катя начала подниматься, вдруг снова жар, озноб, головные боли, беспамятство. Хуже, чем было. Вся пышет огнем, вся сгорает.
— Острый рецидив, — сказал доктор.
— Доктор, очень опасно?
— Не буду скрывать. Сердце ее мне не нравится. Боюсь осложнений на сердце.
«Неужели я теряю тебя? — в тоске думала Ксения Васильевна. — Катя, Катя! Не уходи, не оставляй меня, девочка».
Она не подозревала, как глубоко привязалась к этой длинноногой девчонке-фантазерке, смешливой и диковатой, наивной и умненькой.
Между тем догадки врача подтвердились — после возвратного тифа осложнение на сердце. Из тифозной палаты Катю перевели в другую, громадную, как сарай, тесно заставленную койками. Ксения Васильевна дневала и ночевала у Кати. Нянь и сиделок не хватало в больнице. Ксения Васильевна заделалась и сиделкой и няней. Меняла больным белье, ставила градусники, слабых кормила с ложечки. Свою Катю кормила.
Температура упала, а сил нет. Совсем нет. Не поднять руки. Даже головы не повернуть к окну. А за окном весна. Какое весна! Там давно уже лето, нежаркое, дождливое лето. В день по многу раз набегали на небо одна за другой быстрые тучки. Набежит, завесит солнце, прольется мелким дождем, и мокрые листья берез под окошком повеют прохладой.
Снова напасть — плеврит. Да не простой, эксудативный. Снова компрессы, банки, шприцы. Снова на ниточке жизнь.
«Я проглядела. Дожди, а у меня окно не закрыто. Простудила ее. Старуха, из ума выжила!» — казнилась Ксения Васильевна.
Не отходила от Кати, боялась на час оставить одну.
Долго-долго не отступала болезнь. Медленно-медленно возвращалась жизнь к Кате. Тихая, грустная лежала она. Ксению Васильевну вдруг одолевал приступ кашля, и она кашляла в платок, задыхаясь, пряча слезы.
Настал наконец день, когда Катя сказала:
— Хочется есть.
— Милочка моя, оживаешь, — обрадовалась Ксения Васильевна.
«Оживает?!» — радовалась она, когда Катя попросила однажды:
— Баба-Кока, расскажите что-нибудь.
Рассказать было что. За Катину болезнь порядочно накопилось рассказов.
Катя металась в бреду, когда в феврале по городу шли манифестации с красными флагами. Флагами, музыкой, песнями. Царя свергли. Царь отрекся от престола. В России революция. Бескровная, мирная. Теперь осталось расправиться с немцами и начать жить по-мирному.
Временное правительство объявило: война до победного конца! Свобода, порядок, победа над врагами отечества.
Ксения Васильевна с подъемом рассказывала все это Кате. Она не любила царя — меленький человечишка! — а лозунги Временного правительства о победе над немцами и порядке привлекали Ксению Васильевну, были ей по душе.
Катя слушала молча, тихо. Так слаба она была, даже удивляться нет силы.
Только в июле Ксения Васильевна повезла Катю домой. Они ехали на извозчике Московской улицей, как в день первого Катиного приезда в город, и, как тогда, навстречу сверкал позолотой церковных глав и белизной стен монастырь. Первоклассный девичий…
— Баба-Кока, неужели вы хотите всегда жить в монастыре?
— Сначала надо тебя на ноги поставить, а там поглядим, — уклончиво ответила Ксения Васильевна.
Держась от слабости за стенку, Катя тихо вошла в дом, в монастырскую келью. Вон там за столиком она увидела тогда в газете черные буквы, острые, как колья: «Прапорщик… Бектышев».
Теперь Катя знала: мама тоже умерла. Она догадывалась об этом еще раньше, когда Вася к ним приезжал, но гнала прочь страшную мысль. «Нет, быть не может», — гнала она мысль о маминой смерти. Теперь точно известно. Умерла ее странная, несчастная мать.
— Располагайся, месяц мой ясный, — с тревожной радостью хлопотала баба-Кока. — Приляг на диван. Да она качается, что вы скажете, ее ноги не держат! Мигом ложиться! Итак, открывается новая страница нашего жития-бытия!
— В чем же новое? — улыбнулась Катя.
Неестественной получилась улыбка. Она сама чувствовала, какой натянутой получилась улыбка, голос неверный.
— В этом хотя бы, — заявила баба-Кока, повязывая косынку и надевая передник. Засучила рукава.
Катя не видывала, чтобы баба-Кока занималась стряпней. Батюшки! С каким удовольствием принялась разделывать цыпленка, резать на мелкие ломтики морковь и разные овощи, готовить диетический суп. И при этом делиться:
— Времена несуразные! Царя прогнали, а порядка что-то не видно. Прислуги не найдешь, провизии нет. Деньги падают. Что думает новый министр финансов Терещенко? Своими миллионами распорядиться умеет, а государственную казну упустил. Вовсе обесценились деньги, керенок каких-то напечатали. На базаре крестьяне на керенки эти и глядеть не хотят: подавай им за цыпленка материю. Нынче, радость моя, провизию раздобыть куда труднее, чем решить уравнение с двумя неизвестными.
— Вот поправлюсь, буду, как раньше Фрося, из трапезной обеды носить, — сказала Катя. — Баба-Кока, ведь вы им платите деньги?
— Нынче им наша плата не надобна, не пустят нас в трапезную.
— Почему?
— Трапезная для сестер и монахинь, а мы с тобой миряне. Мы в монастыре посторонние, случайные личности.
— Как же раньше?
— Раньше ты отца Агафангела подлецом не звала.
Вот оно что! Несколько минут Катя лежала молча, не мигая глядела в потолок. Мать игуменья наложила на них наказание, вот оно что! Встала перед глазами черная толпа монашек возле Фросиных саней. «Потаенные, хитрые!» — кричала Фрося.
— Баба-Кока, что вы считаете самым большим в человеке пороком?
— Лицемерие. От него на свете все зло, — без раздумий ответила Ксения Васильевна.
— Баба-Кока, можно я…
— Спрашивай, спрашивай! — обрадовалась Ксения Васильевна. Веселило ее, что возвращается прежнее — этот любопытный расширенный взгляд, неожиданные вопросы.
— Баба-Кока… — помедлив, с запинкой сказала Катя, — почему вы выбрали для житья монастырь?
— Гм… — Ксения Васильевна недоуменно, а может, презрительно пожала плечами. — Думаешь, твоя баба-Кока ни одной глупости за целую жизнь не сотворила?
— А им зачем это нужно?
— Как зачем?! Они пожизненно кельи продают. Умру, снова их собственность. Снова продавай, наживайся. А покупателей только старых находят, чтобы недолго на этом свете задерживались. У них все по расчету.
— А вам какой расчет?
— И я не без расчетца, — со свойственной ей откровенностью призналась Ксения Васильевна. — Тут тебе и прислужат. Тут тебе и питание готовое.
Катя помолчала.
— Нам без трапезной будет труднее. Баба-Кока, вы сердитесь на меня?
Ксения Васильевна обернулась от керосинки. В одной руке картофелина, в другой — широкий, остро отточенный кухонный нож. Пристально как-то, почти строго поглядела на Катю:
— Я, Катерина, тебя уважаю…
Кровь часто застучала у Кати в висках, румянцем бросилась на щеки.
— Тебе румянец к лицу, — заметила баба-Кока. — Полтора месяца каникул осталось, надо тебя до гимназии откормить хорошенько, чтобы щеки потолстели, подрумянились лучше.
— Я не пойду в гимназию, баба-Кока.
— Что так?
— Не пойду. Ненавижу отца Агафангела. Ненавижу начальницу. Не хочу учиться в гимназии.
— Вот это новость, — протянула Ксения Васильевна и принялась молча чистить картофель.
Смолоду Ксении Васильевне хозяйством заниматься приходилось не часто. Совсем не приходилось. Естественно, чужое дело само в руки не шло — то вырвется нож, то убежит молоко, то разобьется тарелка или сковорода подгорит — мучайся, чисти. Но Ксения Васильевна не роптала на судьбу, что к старости привела ее в кухню.
«Надо хозяйничать, не разгибая спины, или что там еще надо для Кати — все буду делать, не охну. И улыбаться буду».
Сняла кольца — до колец ли, когда на руках кожа потрескалась от мытья посуды?
Давно не вспоминает Ксения Васильевна легенды и поверья о самоцветах, что раньше так любила рассказывать. Или просто любила рассматривать камни в кольцах. Если долго смотреть на алмаз, увидишь сначала сияние, будто все солнце отразилось в капле воды. И вдруг вспыхнет синий огонь и перельется в оранжевый, и вдруг какая-то грань засветится розовым, и запоют, заиграют все цвета радуги. Алмаз спасает жизнь, отгоняет тяжелые мысли…
Давно позабыла Ксения Васильевна разглядывать свои самоцветы. Многое забыто из прежнего.
Одна привычка оставалась прочно. Настоявшись в очередях за хлебом, осьмушкой сахара и полфунтом крупы, натоптавшись у керосинки, Ксения Васильевна под вечер варила в старинном кофейнике — теперь ни за какие деньги не купишь — душистый черный кофе и, выпив чашечку-две, с довольным вздохом брала книгу. И уж непременно всякий день газету, свое «Русское слово».
А Катя? Катя читала. В чтении состояла теперь вся ее жизнь. Лина уехала на каникулы домой в деревню. Фроси нет. Никого — баба-Кока и книги. Ей нравились толстые старые книги. Чтобы день или несколько дней плакать и радоваться, делить чьи-то горести и чьи-то надежды. Любить. Ах, как любила она Наташу Ростову и Андрея Болконского — ах, как любила! Она сама была Наташей Ростовой. Зачем Наташа изменила Андрею? Как могло это случиться? Нет, она не нашла счастья с Пьером Безуховым. Пьер благородный, но Катя навсегда оставалась верна Андрею Болконскому.
А «Русские женщины»?
«Далек мой путь, тяжел мой путь, страшна судьба моя…»
Дни были долгие, полные ярких чувств и боли. Но отчего-то горе, испытанное над книгой, озаряло душу светом. Достоевский мучил. Она страдала. Уйти нельзя. Надо все пережить, все до конца. Десять жизней, двадцать, сто… И вдруг Марк Твен. Она хохотала до слез.
— Читай все, — разрешила баба-Кока, — у меня на полках стоящие книги, слезливых Чарских не водится.
Баба-Кока намекала, что Чарская — кумир гимназисток. Чарская была и Катиным кумиром, пока книжные полки бабы-Коки не открыли настоящую жизнь.
Интересно было узнавать эту настоящую жизнь!
Длинная, с огромными от худобы глазами, остриженная после болезни наголо, повязанная платочком, Катя до ночи сидела с книгой; если дождь — на крылечке под крышей, если солнечный день — в тени отцветшей сирени, куда зимой празднично слетались снегири, а в июле чирикали стаи непосед воробьев.
Монахини, изредка проходившие мимо, не замечали ее. Опустив головы в черных клобуках, перебирая быстрыми пальцами четки, они скользили бесшумно и призрачно. Мать игуменья запретила монашкам посещать келью Ксении Васильевны.
— Живем, как на острове, — посмеиваясь, говорила баба-Кока. Впрочем, у нее и раньше не водилось среди монашенок приятельниц. — Ханжи, лицемерки. Тебя, Катя, посвящать в монастырские скверны не буду. Что знаешь, и того хватит, чтобы на всю жизнь от их святости отвратить. Чистая душа была Фрося. Сломали.
О Фросе они вспоминали с грустью и горем. Ксения Васильевна забрала бы ее снова к себе, но мать игуменья властвовала в монастыре безгранично: в монастырские стены Фросе вход был закрыт. Ксения Васильевна послала в Медяны письмо. Нет ответа. Второе письмо. Опять без ответа. Сгинула Фрося. Загубят ее.
Жизнь между тем становилась все неспокойней. В хлебных очередях передавали шепотом: солдаты из действующей армии бегут. За дезертирство Временное правительство ввело смертную казнь. Но все равно бродят вокруг города по лесам дезертиры. Власть главы Временного правительства Керенского не слаще царской. Видно, простому народу от Временного правительства доброго не приходится ждать.
И все чаще стало слышаться новое: большевики.
— Что за большевики? Чего им надо? Зачем воду мутят? И без них худо-прехудо, — говорила баба-Кока, начитавшись «Русского слова».
Катя взяла газету. Что о них пишет «Русское слово»?
Целый столбец печатался в газете под заглавием: «Большевики». Крупный такой заголовок, чтобы бросалось в глаза. Каждый день: боль-ше-ви-ки.
Кто они? За кого? Против кого? Чего добиваются?
Газета «Русское слово» писала: большевики смущают солдат, разлагают войска; большевики против народа и родины.
— Баба-Кока, это неверно.
— Откуда ты знаешь?
— Вася сказал.
— Э! Вася и не то проповедовал. Как о войне рассуждал? С победой или нет — кончай. Разве солдат такими призывами годится смущать? А то вот еще пишут, Ленин из-за границы явился. Главный у большевиков, а сам немецкий агент.
Да, о Ленине «Русское слово» писало почти в каждом номере. Что главный у большевиков и немецкий агент.
Вася не называл Ленина. Вася ни слова о нем не сказал. Но если Ленин большевик…
— Баба-Кока, вы верите Васе? Он говорил о большевиках — хорошие люди, большевики за народ.
— Поживем — увидим, — вздохнула Ксения Васильевна.
Хотя они и жили, как сказала баба-Кока, «на острове», вести о бурных событиях в мире проникали через монастырские стены. Все та же излюбленная бабой-Кокой газета «Русское слово» ежедневно сообщала наводящее страх. Нагнетала тревогу, пугала.
— Послушай, Катя, что твои большевики вытворяют! — негодовала Ксения Васильевна. — Что пишет «Русское слово»! Военный бунт в Петрограде. Бунтуют заводы. Большевики призывают: вся власть Советам! Нынешнее правительство, выходит, долой?
— А правительство что?
— Как ты думаешь — что? Если до бунта дошло, что прикажете делать правительству? Ужас!
— Стреляли? Я думала, только на войне убивают.
— Не пойму я, Катерина, тебя. Защищать революцию надо? А у них, большевиков, видишь ли, лозунг: долой министров-капиталистов! Сами рвутся под пули. И народ под пули ведут. Положеньице! Иди разберись.
Ксения Васильевна откинулась на спинку кресла. В глазах стояла растерянность, так ей чуждая раньше. Раньше она точно знала, что хорошо, а что плохо. Теперь все смешалось, перепуталось, и революция, которой Ксения Васильевна поначалу обрадовалась, одобряя свержение плохонького царя Николая Второго со всеми его продажными министрами и развращенным двором, теперь вроде вовсе перестала быть революцией. Ничего не менялось. Все оставалось по-старому — что при царе, что без царя. Вместо царских министров — другие, такие же.
Бунта дождались. Как при царе.
…Знойные июльские дни. В поле, должно быть, жнут рожь. В березовой роще за городом лиловые колокольчики нежно высятся среди тонкой травы. Уйти бы в березовую рощу, упасть на траву и дышать, и пусть ветер веет в лицо и лазурное небо льет свет.
А в Петрограде убивают своих. Большевики агитируют: долой министров. Министры — долой большевиков. Кто прав?
Поскольку у Ксении Васильевны не было других собеседников, Катя теперь постоянно втягивалась в обсуждение политики.
«Русское слово» ежедневно разоблачало большевиков, но как ни поддавалась его внушениям баба-Кока, у Кати было свое мнение. Большевики — хорошие люди. Чем доказать? Только той Васиной задушевной беседой. Вася словно бы оставил ей завещание.
Однажды Ксения Васильевна в необыкновенном возбуждении вернулась из города, раскрасневшаяся, с крупными каплями пота на лбу и пустой сумкой, хотя не меньше трех часов выстояла в очереди. Полагалось на июльский талон по фунту крупы, а очередь вытянулась чуть не в версту — привезенного запаса хватило едва на пол-очереди, баба-Кока вернулась ни с чем.
Но не это разволновало ее.
Ксения Васильевна так и рухнула в кресло. Сумку кинула в сторону, стащила соломенную, с букетиком ромашек, широкополую шляпу, вытерла потный лоб не платком, как требует приличие, — прямо ладонью, и задыхающимся голосом:
— Видела бы, Катя, я ведь на митинг попала!
Наверное, даже в их небойком уездном городке, где ни единого крупного завода, а небольших заводиков — раз-два и обчелся, наверное, и здесь где-то большевики вели свою деятельность и агитацию против правительства министров-капиталистов, но Ксения Васильевна не подозревала об этом, потому так ее поразило увиденное.
Лавчонка, где ей было положено выкупить по июльским талонам на себя и Катю два фунта крупы, лепилась в ряду других лавок на базарной площади. Сюда в базарные дни съезжались из окрестных сел и деревень на подводах крестьяне, больше солдатки, а теперь, к концу третьего года войны, и отвоевавшиеся инвалиды с медалями. В базарных рядах всегда стояла толкотня, какая-то непонятная Ксении Васильевне торговля, когда крестьяне, и дамы в шляпах, и простые женщины в платочках что-то тайком совали друг дружке, осторожно оглядывались, хотя запрета на торговлю не было.
После-то Ксения Васильевна поняла: не только в магазинах — и на крестьянских возах провизии мало. Ухватить не поспеешь — мимо тебя другому достанется.
Деньги не в цене. Купля-продажа велась не на деньги. Городские жители несли на базар одежду и обувь, лишние и нелишние вещи. Деревня хватала все, а хлебом платила скупо, с расчетом.
На углу площади стоял газетный киоск. В этот день киоск что-то был долго закрыт. Много позже срока появился газетчик. С ним солдат. В потрепанной солдатской шинели, с широкой бородой и кустистыми бровями над маленькими серьезными глазками. Весь серьезный и строгий.
Газетчик нес в сумке обычный товар: «Русские ведомости», «Русское слово»… У солдата своя ноша, тоже газеты, но другие. Ксения Васильевна заметила: поменьше форматом, что-то новенькое.
Газетчик открыл киоск, принялся раскладывать на прилавке обычные газеты. А солдат, не заходя в киоск, вскинул над головой газетный лист из своей пачки и громко, на всю площадь, закричал:
— Граждане, товарищи! Слушайте, что в Петрограде было. Рабочие вышли на улицы сказать Временному правительству, что не желаем мы больше войны. Долой войну! Долой буржуйскую власть! Вся власть Советам рабочих, крестьянских, солдатских депутатов! Товарищи, граждане! Зачем нам министры-капиталисты? Они о своем богатстве заботятся. Зачем нам война? Хватит, навоевались. Рабочие Петрограда без оружия, мирно на демонстрацию шли, а правительство Керенского расстреляло их, безоружных. Так нас расстреливал кровавый царь Николашка…
Базарная площадь умолкла. Люди побросали куплю-продажу и бежали к киоску. Бежали от лавчонок и крестьянских возов. Обнесли газетный киоск, как забором, тесной толпой. В толпе Ксения Васильевна с пустой сумкой, соломенная шляпа с ромашками сбилась набок.
— Товарищи, граждане! Была у нас наша газета большевистская — «Правда». Открывала нам правду про буржуазную власть. Обозлились буржуи, редакцию «Правды» разгромили. На коленки нас хотите поставить? Не поставите. Шиш вам! Большевики не сдаются. Разорили нашу «Правду», а мы заместо нее «Листок Правды» выпустили. Вот он. Читайте. Передавайте другим. Граждане крестьяне, середняки и бедняки, здесь и про вас. О земле. Берите. Читайте. Узнавайте, как большевики защищают простой народ от миллионеров Гучковых, да князей Львовых, да Керенских…
Резкие свистки заверещали в разных концах площади. Откуда-то появились конники. Ксения Васильевна не поняла, кто они. С шашками наголо, как жандармы. Ведь жандармов нет. Временное правительство разоружило жандармов. Откуда же эти, с шашками? Ксения Васильевна видела, подскакали к киоску. Толпа шарахнулась. Конник занес шашку над бородатым солдатом. Солдат поднял свою пачку, с размаху швырнул всю в толпу, газетные листы полетели. Люди ловили, хватали, прятали.
Каким-то чудом и Ксении Васильевне достался газетный лист.
Вынула из-за корсажа помятый, наполовину изорванный.
— На, Катя, читай.
Катя разложила на столе газету, выпущенную в Петрограде 19 июля 1917 года, в четверг. Разгладила.
Не имея возможности выпустить сегодня очередной номер «Правды», мы выпускаем «Листок Правды».
Демонстрация 3–4 июля закончилась.
Вы сказали правящим, каковы ваши цели…
Темные и преступные силы омрачили ваши выступления, вызвав пролитие крови. Вместе с вами и со всей революционной Россией мы скорбим о павших в эти дни сынах народа…
Товарищи рабочие и солдаты! Мы призываем вас к спокойствию и выдержке!
…Вся жизнь действует за нас. Победа будет за нами.
— Баба-Кока, можно задать вам вопрос?
— Давай спрашивай.
Ксения Васильевна отдыхала в своем кресле после трудового дня над остывающей чашечкой кофе, но без книги: на улице вечерело, в узкие сводчатые окна свет падал слабо, полумрак окутывал комнату, а зажигать лампу рано, керосин давно продают по карточкам, в обрез. Приходилось экономить.
Катя сидела возле кресла на низенькой скамеечке, обхватив колени, и в упор глядела на бабу-Коку. Странная была у нее привычка: в трудные моменты не потупляла глаза, а, напротив, вовсю вытаращивала, хотя и обливалась краской смущения.
— Что мнешься? Спрашивай.
— Кто мой отец?
— Знаешь ведь.
Если бы Ксения Васильевна умела хитрить, прятаться, убегать от опасных вопросов и, скрывая правду, говорить полуправду, могла бы таким ответом отделаться. Но Ксения Васильевна не любила хитрить. Особенно с Катей.
— Тебе надо знать, не кто отец, а какой?
— Баба-Кока, вы с ним дружили?
Баба-Кока не сразу ответила. Видимо, взвешивала, сама не знала — да или нет?
— Дружбой не назовешь, а знакомство вели. Даже приятельство было. Как с семьей расстался, сколько тому… восьмой, верно, год, так и наше приятельство врозь. Неладно у него с личной жизнью. А передо мной неохота несчастливцем казаться. Слабовольный Платон Акиндинович, хотя и военный. Какой он военный! Не знаю, пальнул ли из боевой винтовки разок. В интендантстве служил… Катенька, тебе ведь другое надобно. Хочется услыхать об отце, что большой человек, характера крупного?
Она замолчала. И Катя молчала. Впервые заговорила об отце. Никого, даже Васю, ни разу не спросила о человеке, которого называла ли когда-нибудь папой? Если и называла, так это было давно, что не помнит. Не помнит. Забыла.
— Героя хотела?
— Героя?! — гневно вскинулась Катя. — Хорош герой! Бросил маму.
— То дело двоих. Не нам судить, кто прав, кто виноват, — возразила Ксения Васильевна.
— Бросил нас.
— Вас не бросал. Мать не отдала.
— Вы не любили маму.
Ксения Васильевна не ответила, и это значило: да, не любила.
Внезапно протяжный колокольный звон вошел в келью и всю заполнил ее. Раньше с колокольным звоном на душе поднималось что-то певучее, печальное, важное. Сейчас колокола говорили Кате другое: унылость, безрадостность, ложь…
— Есть присловье: «По отцу и сыну честь», — послушав звон, сказала Ксения Васильевна. — Однако не все пословицы — мудрость. Что до отцов: оставили детям славное наследство — спасибо. А нет? Сам добывай. Кто тебе мешает? Завоевывай и почет и славу… А главное, Катя, чтобы смысл в жизни был…
— Смысл жизни в чем?
— То и загадка: в чем?
Вопрос, заданный самой себе, повис без ответа. Ксения Васильевна в задумчивости глядела на Катю.
Не странно ли, столько прожито лет, столько пережито счастья и горя, утех и утрат, а когда-нибудь ты задумывалась о смысле жизни, Ксения Васильевна? Цель высокая была у тебя? Любимое дело, такое, чтобы всю душу отдать? Нет. Жила в свое удовольствие, и ничего более. И ничего выше. И все увлечения твои были не вечны. Минучие были и любви и привязанности. Что же это? Ведь таких людей небокоптителями называют, Ксения Васильевна. Или вот еще писатель Тургенев о таких, как ты, словечко изобрел: «лишние люди». Язвительно сказано. Будто выстрелом в самую точку.
Так раздумывала Ксения Васильевна, серьезно и строго, в то же время иронически посмеиваясь над собою: «Пустилась ни с того ни с сего философствовать, старая».
Но ирония была для нее защитой, в действительности же Катины вопросы разбередили, подсказали что-то.
Катя, Катя — любовь к Кате, так нежданно и властно заполнившая все ее сердце, — вот что было единственным содержанием теперешней жизни Ксении Васильевны.
«И прожила бы небокоптителем, — думала Ксения Васильевна, — если бы не эта девчонка, в которой вроде ничего и особого нет, а жизнь стала из-за нее драгоценной, и цель есть, и смысл есть, и хочу жить, жить!»
А девчонка, не решаясь отвлекать бабу-Коку от раздумий, мотнула стриженой головой в ситцевом платке, пересела со скамеечки на свой обжитой, со вмятинами и выпиравшими кое-где пружинами диван и целиком ушла в книгу. Вернее сказать, впилась в роман Диккенса «Давид Копперфильд», где тоже действовала и играла исключительно важную и благородную роль полная причуд и странностей бабушка, где мальчик Дэви, поначалу такой несчастный, нашел большую дорогу, где события следовали одно за другим, стремительно мчались, одно другого неожиданней и интересней.
Катя еще менее Ксении Васильевны склонна была философствовать. Настолько была обыкновенной девочкой, что даже не задумывалась: «Зачем я живу?» Жизнь дана, и живу.
Временное правительство низложено…
Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства, это дело обеспечено.
Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!
25 октября 1917 г.
10 ч. утра.
«Рабочий и солдат», № 9
Орган Петроградского Совета Рабочих и Солдатских депутатов. № 9.
26 октября 1917 г.
Второй Всероссийский съезд Советов Рабочих и Солдатских депутатов открылся.
Съезд постановляет: вся власть на местах переходит к Советам Рабочих, Солдатских и Крестьянских депутатов…
Солдаты, рабочие, служащие, в ваших руках судьба революции и судьба демократического мира!
Да здравствует революция!
«Рабочий и солдат», № 10
27 октября 1917 г.
Постановление об образовании рабочего и крестьянского Правительства.
Всероссийский съезд Советов Рабочих, Солдатских и Крестьянских депутатов постановляет:
Образовать для управления страной, впредь до созыва Учредительного собрания, временное рабочее и крестьянское Правительство, которое будет именоваться Советом Народных Комиссаров.
Председатель Совета
Владимир Ульянов (Ленин)
— Бог ты мой! — восклицала Ксения Васильевна. — Рабочие и крестьяне у власти. Катя, да разве рабочие справятся с властью? А председателем Ленин. О нем месяца три подряд что нам долбили?
— Баба-Кока, кто долбил?
— Ты большевичка, Катя. Где только заразилась, не знаю. Кто долбил? Вот кто? Вот кто глаза на действительность нам открывал.
Она подняла со стола пачку газет.
— Читай. Вслух, громко.
— «Русское слово», 25 октября 1917 года, — громко прочитала Катя. — Кошмарные дни. Кошмар большевистских выступлений продолжает душить страну. Мы живем в ожидании погромов, грабежей и убийств…
— Другую читай.
— «Русское слово», 26 октября 1917 года. На развалинах…
— Стоп! — перебила Ксения Васильевна. — Точный диагноз: мы на развалинах. К чему мы идем? Какой нас ожидает финал?
Она умолкла и некоторое время сидела с гневным выражением лица, прямая, не двигаясь, держась за подлокотники кресла.
— Немцы завоюют Россию, сядет нами править Вильгельм, тем все и кончится, — разом как-то вся угасая, внезапно заключила она.
Колокольный звон вошел в окно со двора.
На дворе мутный, насквозь вымокший день. Уродливо топорщатся голые, будто узлами перевязанные сучья сирени. Холодные дождевые капли висят на ветвях. А колокол гудит панихидно, тоскливо над сереньким днем.
— Молятся всё, — недобро промолвила Ксения Васильевна.
Приложила два указательных пальца к вискам. Начиналась мигрень. Раньше в таких случаях раздували угли в кофейной трубе, крепкий дух вкусно разливался по келье, черный напиток оживлял Ксении Васильевне голову. Но давно уже не вздувают угли в медном кофейнике, не булькает в носике, закипая, душистый кофе. Катя подала карандашик против мигрени, хранимый Ксенией Васильевной с давних времен. Переждала, пока баба-Кока потрет виски, посидит, прикрыв веки.
— Вы испугались революции, баба-Кока?
— Сроду пугливой не была, — не поднимая век, устало ответила Ксения Васильевна. — За тебя тревожусь. Тебе жить. Странное, мятежное время! Все неясно, тонет в тумане. Подружка твоя Акулина, или, как она там себя переиначила, Лина, прямиком пошагает в новую жизнь, а ты, Катя?.. Да и сбудется ли она, эта их новая жизнь, которую обещает Председатель Владимир Ульянов-Ленин, а «Русское слово» зовет кошмаром, катастрофой, агонией?..
Рабочее и крестьянское Правительство, созданное революцией 24–25 октября… предлагает всем воюющим народам и их правительствам начать немедленно переговоры о справедливом демократическом мире…
Такой мир предлагает Правительство России заключить всем воюющим народам немедленно…
Доставать «Правду» было трудно, почти невозможно. Во всяком случае, старой женщине в черном драповом саке с бархатным воротничком, в фетровой шляпе, под отливающим мокрой лаковой чернотой дождевым зонтиком, с которого струями стекает вода, доставать «Правду», бравшуюся с бою в эти первые дни Октября, Ксении Васильевне, было бы совсем невозможно, если бы когда-то не пришлось участвовать на базарной площади в митинге. Она запомнила солдата, который, размахивая «Листком Правды», бросал в народ яростные слова о расстреле буржуазным Временным правительством мирных рабочих. Запомнила солдата и его рабочий листок.
И солдат заприметил пожилую особу буржуйского, не совсем обычного вида. Она кидалась к нему за «Правдой» даже из хлебной очереди. После ее не пускали в очередь.
— Ловчит! Не стояла, втирается. Не было тута ее, ступай, ступай, ишь в шляпу вырядилась…
Она не бранилась в ответ. Только молча вскидывала голову, отчего вид у нее становился еще более буржуйский и гордый.
Однажды солдат заступился:
— Товарищи женский пол, тиха-а! Пролетарским словом подтверждаю: стояла гражданка в очереди, имеет законное право.
С тех пор Ксения Васильевна была обеспечена большевистской газетой. Увидав ее, растрепанную и раскрасневшуюся от толкотни, но не жалкую, не бедненькую, а чем-то достойную, солдат протягивал ей газету через головы.
— Эй, мадама старый режим, бери, просвещайся, выветривай из мозгов плесень.
«Декрет о мире. Если бы Вася дожил! Он ненавидел войну, — думала Катя. — Зачем мы воюем? Тысячи, тысячи убитых, калеки. Вася… Санькин отец… Зачем? Баба-Кока, зачем?»
Баба-Кока хмурилась. Гремела у керосинки кастрюлями.
Впрочем, Катя рядом с ней тоже гремела кастрюлями. Хватит быть белоручкой! Нет у нее чахотки. Доктора напрасно запугивали.
Катя здорова и не желает сидеть взаперти за монастырской стеной, желает жить, как все люди. Стоять в хвостах за хлебом и солью, добывать с бою, как баба-Кока, газеты, читать расклеенные на заборах новые законы, подписанные Лениным, и приказы уездного совдепа — видеть, слышать. И понять, и понять.
— Что касается мира, это они великолепно придумали! — сказала баба-Кока.
А давно ли агитировала: война до победного конца!
Поняла, согласилась. Мир! Это и будет наш хороший конец, наша победа.
1. Помещичья собственность на землю отменяется немедленно без всякого выкупа.
2. Помещичьи имения, равно как все земли удельные, монастырские, церковные, со всем их живым и мертвым инвентарем, усадебными постройками и всеми принадлежностями переходят в распоряжение волостных земельных комитетов и уездных Советов крестьянских депутатов…
— Милосердный боже! — ахнула Ксения Васильевна.
Никогда раньше она не взывала так часто к милосердию божию.
В этот день у них с Катей подгорела каша, дочерна, до половины кастрюли. Кашу съедят кое-как, хоть и прогоркла, — голод не тетка, съедят, а кастрюлю не отчистить, пропала.
Катя догадывалась: баба-Кока потому так разгоревалась о подгоревшей кастрюле, что на ее старинном, красного дерева столике газета «Правда» огромными буквами объявляла: «ДЕКРЕТ О ЗЕМЛЕ».
Баба-Кока подходила к столику, а в кресло не опускалась уютно и довольно, как прежде. Читала этот декрет стоя, чуть издали. Несколько раз. Словно не верила глазам или хотела заучить наизусть… Но ведь в первый же день рабоче-крестьянской революции, в первом же выпущенном Советской властью газетном листке они с Катей прочитали об отмене помещичьих и монастырских земель…
— Да, но не верилось, думалось: так просто, мечта… — недоуменно говорила баба-Кока.
На лице ее появилось выражение растерянности и выжидания. А газеты каждый день сообщали новое, пора жающее, отчего Ксении Васильевне, как и Кате, хотелось идти туда, к людям, и кого-то умного, кто все понимает, спрашивать:
— Что это? Настоящее? Навсегда?
Каждый день Ксения Васильевна брала газету и с иронией, пряча под смешком настороженность, говорила Кате и себе:
— Ну, чем сегодня огорошат?
— «Декрет о восьмичасовом рабочем дне…»
— «Декрет об уничтожении сословий».
— «Декрет…»
Этот декрет не был еще опубликован, когда Ксения Васильевна однажды, одевшись особенно тщательно, сменив кружевную вставку на шерстяном темно-зеленом костюме, раскрыв дождевой зонт, отправилась в банк.
И вернулась. Довольно скоро.
Утомленной, какой-то неверной походкой, позабыв раскрыть зонт, опираясь на него, как на палку, хотя колючий ноябрьский дождь со снегом хлестал в лицо и безжалостно мочил ее фетровую шляпу и пальто.
— Чашечку бы настоящего черного кофе, — грустно сказала Ксения Васильевна, садясь на первый попавшийся стул и без спора давая Кате стащить с себя мокрые от луж башмаки.
— Что-нибудь новое? — спросила Катя.
— Круто большевики забирают. Неслыханно… Спасибо, печка истоплена, на улице, брр, мерзость, слякоть. Итак, Катя, банк не работает. Закрыли. Надолго? Насовсем? Мы с тобой без гроша. А слухов, а слухов! Говорят, нетрудовые доходы все реквизируются. У нас с тобой трудовых доходов нет. Поняла? — И тут она засмеялась. Как ни странно, она засмеялась каким-то сардоническим, если можно так выразиться, смехом: — Екатерина Платоновна, пролетело наследство, не пришлось стать помещицей!
— Мне все равно, — ответила Катя.
Верно, так оно и было, ей все равно. Практические вопросы не занимали ее. Возможно, оттого, что за свою жизнь Катя не знала нужды. И село Заборье так ушло далеко, старый дом заколочен, сыро, неприютно в саду, листья облетели.
— Так или иначе, вопрос пропитания сейчас для нас первейший и труднейший вопрос, — нахмурясь, сказала баба-Кока.
— Не только для нас, — возразила Катя.
И вдруг Ксения Васильевна задышала тяжело, потемнела.
— Если ты под моей крышей вырастешь бездушной и сухой, не видя и не понимая переживаний и чувств близкого человека, если тебе не хочется бежать на помощь, когда ему тяжело, если ты… если ты…
— Баба-Кока, не надо!
Ксения Васильевна утихла, провела рукой по лицу.
— Чашечку бы настоящего черного кофе!
— Отец Агафангел уволен! Отца Агафангела из гимназии выгнали. Долой буржуев, долой попов! Ура! Да здравствует Советская власть!
Так в один прекрасный день примчалась Лина Савельева. День был верно прекрасен. Стала зима. Нетоптанный снег сверкал мириадами бриллиантовых звезд на просторах монастырских полян. В кустарниках алые грудки снегирей цвели, как цветы.
Лина выкладывала новости. Ворох новостей!
— Во-первых… Катька, ты писательница, сочиняешь повести, сочинила бы про моего отца, как он, весь покалеченный, из окопов пришел, живого места нет, четыре года отвоевал, а без единой награды вернулся, вот какова справедливость! Гимнастерка от вшей шевелится. Мать так и повалилась на лавку. Истопили баню. Одежду пожгли. Батьку вымыли, выпарили. А дальше? Дальше самая суть. Отец башковитый, в окопах наслушался правды, пришел на село Советской власти подмогой, выбрали секретарем партячейки, никого выше нет. Кто был ничем, тот станет всем. А кто был всем, тот стал ничем.
Ксения Васильевна приблизилась к дивану, где сидели Катя и Лина, молча опустилась рядом на стул. Слушала, крутя кольцо на безымянном пальце.
— Дальше рассказывай… Акулина.
— Баба-Кока! — отчаянно крикнула Катя.
— Поп Акулиной окрестил. Да еще отец Агафангел когда назовет с подковыркой, — меряя дерзким взглядом Ксению Васильевну, ответила Лина. Перекинула на грудь толстую косу, расплетала и заплетала конец. И все глядела на Ксению Васильевну.
— Ее зовут Линой, — сказала Катя.
Молчание.
— Подковырки я сама не люблю, нечаянно вырвалось, — трудно заговорила Ксения Васильевна. — А понимаю не все. Сознаюсь, не все понимаю. Рассказывай, Лина.
И Лина, легкий человек, забыла нависшую тучку, не казнила взглядом Ксению Васильевну и бойко тараторила:
— Во-вторых… Угадайте! Катька, не силься, не угадаешь, хоть лопни. В нашей бывшей женской гимназии…
Тут Катя и Ксения Васильевна, не веря ушам, услыхали: нет больше в их городе женской гимназии. Вывеска скинута. А уж если вывеску свергли, значит, большевистская революция докатилась и до бывшей женской гимназии. На месте ее единая трудовая школа. Девчонки будут учиться вместе с мальчишками. Единая, трудовая, совместная!!
Дойдя до чрезвычайного пункта о совместном обучении девчонок с мальчишками, Лина с присущим ей темпераментом, позабыв о недетских уже годах, принялась подпрыгивать на пружинистом диване, всплескивать руками, хихикать, подмигивать.
К тому же в этой новой, только рождавшейся школе образован ученический комитет из учащихся, и членом комитета большинством голосов выбрана Лина Савельева. Члены комитета в курсе всей школьной жизни, всех реорганизаций.
Ре-ор-га-ни-за-ция! Слово-то какое! Небывалое.
И Катя решила:
— Теперь пойду в школу.
— Катька, Катька, а зачем я и прибежала к тебе!
Оказывается, Лина и прибежала затем, чтобы мобилизовать Катю в школу. Отца Агафангела вытурили, дорога открыта. Мы наш, мы новый мир построим.
— Она из формы выросла, а другой не достанешь, — неуверенно заметила Ксения Васильевна.
— Формы долой! Погоны долой, предрассудки, сословия, угнетателей, весь прогнивший царский режим!
Ксения Васильевна вздохнула. И сдержанно:
— Во-первых и во-вторых мы узнали… А в-третьих?
В-третьих было недоброе. В бывшей женской гимназии бушует классовая борьба, вот что оказывается!
— Уж это увольте! Это, сударыня, ты сверх меры хватила, вам, большевикам, классовая борьба всюду мерещится, хоть в школу ее не притягивайте, не агитируй, не верю! — возбужденно заговорила Ксения Васильевна. — Классовая борьба в гимназии! Придумают небылицы.
Между прочим, если учителя не признают Советскую власть, объявили саботаж, не выходят на уроки, отказались учить, — это что? Классовая борьба, вот это что! Учителя — саботажники, отсталые, с контрреволюционными взглядами. Начальница во главе. Да, начальница, пышная, полненькая, с ямочками на щеках, — главный враг революции.
— Половина уроков пустые! Физики нет, математики нет! — выкладывала Лина, видимо не очень скучая без физики и математики. — Митинги, митинги! Пустой урок — сейчас митинг. Позор учителям-саботажникам! Несаботажники — с нами. Их признаем, эти свои. Катя, придешь — увидишь, мы все на новый лад перестраиваем.
— Ох-ох! — вздохнула Ксения Васильевна. — Не знаю, Катя, уж идти ли тебе в эту вашу новую… трудовую…
Но назавтра поднялась ранним утром, тихонько вздула утюг, выгладила старое коричневое платьице, едва прикрывавшее Кате колени, приметала белый воротничок. «Как вы там ни свергайте старый режим, а девочку оденешь гимназисткой — и будто не все прежнее рушилось, что-то осталось…»
В бывшей женской гимназии заливался звонок. Клава Пирожкова шагала вдоль коридора, трезвоня над головой колокольчиком. Раньше к урокам звонил старый бородатый швейцар в зеленом мундире. Теперь Клава Пирожкова пронзительно выкрикивала:
— По классам! По классам! Первый урок.
Выписанный малиновой краской на серой оберточной бумаге плакат призывал: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Плакаты, объявления, газетные листы и рисунки залепили стены вестибюля и коридоров. Раньше коридоры были голы и пусты, теперь:
ВСЕМ! ВСЕМ! СЕГОДНЯ ОБЩЕШКОЛЬНОЕ СОБРАНИЕ.
П О В Е С Т К А Д Н Я:
1. О кухонных дежурствах.
2. О драматическом кружке.
3. О поведении учителя химии.
Все на собрание!!! Не опаздывать!
Революции дорого время.
«В труде и знаниях — сила рабочего класса!» — объявлял пестрый плакат, составленный из цветных буковок разрезной азбуки.
Размашистыми крупными строчками кто-то веселый взывал:
Демьян Бедный,
Мужик вредный.
Просит
Братьев-мужиков
Поддержать
Большевиков.
— По классам! Первый урок! — звала Клава Пирожкова.
Девочки не спешили по классам. Там и тут стояли в коридорах. Торопливо прошагал длинноногий учитель рисования с красными пятнами на лице, вошел в пустой класс и, багровея от стыда и беспомощности, принялся расставлять на учительском столике никому не нужные глиняные вазы перед партами, на которых никто не сидел.
— Бектышева! — заметили Катю.
— Девочки, девочки! Катя Бектышева вернулась.
— А худая, длиннющая! Дылда!
— Девочки, у нее волосы колечками вьются.
— Не колечки, а стружка. После тифа волосы всегда стружкой растут. Девочки, она на Топси из «Хижины дяди Тома» похожа.
— Скажешь! Топси черная, негритянка. А она вон какая белая.
Подошла с колокольчиком Клава Пирожкова.
— Бектышева! Катя! Хорошенькая-то какая после болезни! Мне бы так побелеть. Катя, а отец Агафангел-то против Советской власти попер. Заберут его. Чека заберет. Ты верно его разгадала. Я тогда еще всем говорила: умная Катя. Умная, умная! Катя, а Надька Гирина, буржуйская дочка… Отец во Францию сиганул, и она с папенькой да его капиталами, ясно!..
— Катя, идем! — позвала Лина. — Садись со мной, на мою парту по-прежнему. Девочки, Людмила Ивановна на горизонте.
Людмила Ивановна, высокая, худая, в пенсне с золотым ободком, сменила синее форменное платье на темную юбку и светлую кофточку, желая, должно быть, тем показать свой разрыв со старым режимом.
— Людмила Ивановна, к нам! У нас пустой урок.
Она села, как учительница, за учительский стол. Классные дамы раньше за учительские столы не садились. Может быть, Людмила Ивановна стала учительницей? Какой урок она будет вести? Физику? Математику? Русский?
— Девочки! — сказала Людмила Ивановна. Поправилась, слегка покраснела: — Товарищи учащиеся!
Повертела пуговицу на блузке.
— Товарищи учащиеся, девочки! Любой власти и строю нужны просвещенные люди. Не будем заниматься политикой. Политика для мужчин. («Мужчин» в классе не было, объединенная школа еще впереди.) Вы — будущие женщины, ваше богатство — изящество, хорошее поведение, скромность и чувства. Сегодня вам почитаю…
Она раскрыла книгу, довольно потрепанную, в переплете шоколадного цвета с прожилками.
— Иван Сергеевич Тургенев. «…Итак, это дело решенное, — промолвил он, глубже усаживаясь в кресло и закурив сигару. — Каждый из нас обязан рассказать историю своей первой любви».
День был морозный, ветреный. Мела поземка. Колючие струи снега неслись вкось монастырских троп и дорог. Страшно нос высунуть на улицу. В школу не хотелось идти. Тем более, по расписанию два первых урока — алгебра и геометрия, а преподавателя математики нет, саботирует. Людмила Ивановна придет читать вместо алгебры и геометрии Тургенева. Потом в большую перемену продовольственная комиссия будет раздавать по классам кислые щи из селедки и по ломтику ржаного хлеба наполовину с овсяной, грубого помола мукой. Хлеб с колючками, клеклый, а все равно съешь жадно, почти не жуя.
«К большой перемене пойду, а почитать можно и дома», — решила Катя и взяла с бабы-Кокиной полки недочитанную вчера Людмилой Ивановной «Первую любовь».
Баба-Кока со своим письменным столиком из красного дерева, со множеством ящичков, потаенных и явных, была погружена в занятие не очень для нее обычное. Баба-Кока оказалась по натуре новатором, постоянно осваивала какое-то новое дело. В это утро занималась шитьем. Швейная машинка фирмы «Зингер» годы бездействовала в высоком деревянном футляре с желтой, как в позолоте, ручкой. А теперь Ксения Васильевна водрузила машинку на свой письменный столик и перевертывала и перекраивала старые платья на новые, и, хотя и без практики, довольно искусно. Да еще ухитрялась приладить к месту где поясок, где оборку или бантик; таким образом, Катины туалеты были даже нарядны.
— Всякий портной на свой покрой, а мой и совсем неплохой, — хвалилась Ксения Васильевна.
Не любила она унывать. А Катю баловала, нередко нарушая наипервейшие педагогические правила. Например, вместо школы с утра расположиться на диване с книгой Тургенева — дело ли это? Конечно, не дело. Другая бабушка внушала бы внучке: долг, обязанности прежде всего; работе — время, потехе — час. И так далее.
А Ксения Васильевна поглядела в окошко, увидела снежную мглу и качающиеся от ветра кусты и не стала ничего внушать Кате.
Кстати, кроме поземки, грозящей разыграться в пургу, Ксения Васильевна увидела в окошко черную фигуру монахини, которая, по всем признакам, направлялась к ее, Ксении Васильевны, крыльцу. Давно уже монашенки забыли к ней дорогу; понятно, Ксения Васильевна приостановила шитье и в удивлении ждала.
Так и есть, минутой спустя раздался негромкий стук в дверь.
— Войдите! — разрешила баба-Кока.
Монахиня вошла.
Вошла не простая монахиня. Не из тех, что при старом режиме делили время между моленьями в храмах и стеганьем в кельях натянутых в пяльцы от стены до стены атласных одеял для заказчиков. Нет, пришла монахиня из начальства, правая рука и советчица игуменьи, мать-казначея. Все монастырские приходы и расходы, денежные средства, церковная драгоценная утварь: золотые кресты, усыпанные алмазами чаши, золоченые оклады евангелий, расшитые жемчугами епитрахили, — все огромные монастырские богатства состояли в ее ведении, под ее неусыпным контролем.
Вот каким важным в монастыре человеком была явившаяся к Ксении Васильевне в утренний час пожилая, степенная мать-казначея. Покрестилась на икону не поспешным крестом. Поклонилась не низким поклоном. Привыкла в сане своем не поспешничать.
— Уважаемая сударыня Ксения Васильевна, нашей смиренной монастырской обители великая до вас нужда.
— Догадываюсь. Без нужды не оказали бы чести.
— Об той великой, трудной нужде покорно прошу вас наедине поделиться, а внучке вашей…
— От внучки моей у меня нет секретов.
— По несовершеннолетию ее…
— Повторяю, секретов между нами нет. Сиди, Катя.
Мать-казначея потупила глаза, перебирая четки, видимо колеблясь, ища выход. Не нашла.
— Вас также большевики обидели, Ксения Васильевна.
— Не будем этот вопрос обсуждать, — сдержанно возразила Ксения Васильевна.
— Одному богу молимся, веру православную одну исповедуем…
— Давайте-ка, мать-казначея, поближе к вашей нужде.
— Ну тогда… ну, коли так… прикажите — паду на колени, — вдруг каким-то поднявшимся, надрывным голосом почти заголосила мать-казначея. — До конца жизни всея святой обителью нашей молить всевышнего будем за вас, разумность и милосердие ваше, сударыня Ксения Васильевна, протяните помощи руку, господь вознаградит и внучке вашей удачи в жизни пошлет…
— …в награду за что?
Мать-казначея оглянулась на дверь, возбужденно затеребила четки.
— Сударыня Ксения Васильевна! Вы благородного роду, вам от старого режиму вредного не было, а нынешняя власть милостью не пожалует, не для вас она, большевистская власть… Слушаюсь, слушаюсь, молчу о том, о деле буду. Зачем и пришла. Сударыня, вы у нас в обители с внучкой мирскими живете, на вас подозрение не ляжет… с обыском не нагрянут чекисты… Притесняют обитель. Какие кельи побогаче, стоят отдельными домиками, туда городских вселили. Грозятся и главный келейный корпус отобрать, слухи идут… Да я не про то… Реквизировали нас, достояния монастырские, трудом и дарами добытые, наполовину отобрали, грабеж, злодейство среди бела дня! Сказывали верные люди, снова придут, выметут все подчистую.
— Что же вам от меня требуется? — сухо спросила Ксения Васильевна.
Но Катя догадывалась, бабе-Коке понятно, что им от нее требуется.
И Кате понятно.
Вкрадчивый, сладкий, молящий и в то же время с властными нотками голос журчал:
— Сударыня Ксения Васильевна, припрячьте что по силе возможности. Не дайте святую обитель по миру пустить. Времечко-то, даст бог, переменится, перетерпеть бог велит. Припрячьте, Ксения Васильевна. Христом богом молим. Нынче ночью потихоньку к вам в подпол снесем да в яму и закопаем. Иконы-то в золотых окладах с алмазами, богатство-то! Божье, монастырское. Сделаем так, никто не унюхает, все шито-крыто, Ксения Васильевна, надежда наша…
Ксения Васильевна поднялась, бледная, с темным блеском нестареющих глаз.
— Вы решились ко мне прийти?
— Сударыня, милостивица Ксения Васильевна, — тоже вставая, но суетливо, потеряв степенность, заспешила мать-казначея. — Настоятельница передать наказали, слезно просим прощения, что с трапезной-то неловко тогда получилось, без ведома игуменьи, благодетельница Ксения Васильевна. Еще приказывали доложить: не задаром, Ксения Васильевна, вашей помощи ждем. Убережем добро, вашей милости по заслугам отпустим, жить-то надо, внучку кормить…
— Идите вон!
Баба-Кока стояла возле своего столика из красного дерева, где валялось скомканное шитье. Высокая, недоступная.
Мать-казначея как будто перевернулась: разом смыло умильность, лицо вытянулось, бледнея до зелени; пиявками кололи глаза, с дрожащих губ срывалось что-то безумное:
— Да будет проклята твоя окаянная жизнь, распутница, отступница от бога, пусть род твой истребится и имя твое, и муки адовы падут на тебя и внучку твою-у-у-у… Проклятье на вас, вся святая обитель вас проклинает!
И в этот миг, ах, могла ли Катя вообразить, чтобы в этот именно миг, когда на ее и бабушкину головы рушились проклятия монахини, открылась дверь, вкатились понизу клубы морозного пара, и в морозе и инее явилась Фрося с котомкой за плечами и увязанным в платки и одеяла… свертком, сказала бы Катя, если бы не догадывалась…
Не здороваясь, не видя никого, кроме матери-казначеи, Фрося шагнула на нее.
— Ты, святая, ты и меня так кляла, — она кивнула на сверток, — за Васеньку. Все ваше черное племя, губительницы вы, а не святые. Слышала я, на что ты подбивала Ксению Васильевну, за дверью твой голос узнала. Теперь я про тебя, святая, Советской власти все твои умышления выложу. Не смолчу, я тебя всю открою, что вражина ты. И все вы, монашки, только что без ножа, а убивцы…
Мать-казначея вдруг громко икнула, и Фрося умолкла, так это было странно и нехорошо. А мать-казначея неудержимо икала и всхлипывала. Грузные плечи тряслись. И с икотой и всхлипом ушла.
— Не хватило силенок до конца продержаться, — брезгливо поморщилась Ксения Васильевна. И Фросе: — Здравствуй, милая наша!
— Катенька, Ксения Васильевна, здравствуйте!
Иней на ресницах и платке у Фроси растаял, лицо было мокрое, с еще не остывшим от мороза румянцем, но такое худенькое, как бы все истончившееся, с глубокой грустинкой во взгляде.
— Здравствуйте!
И она тихо покачала головой. И видно было, как устала она, как забили ее невзгоды и беды.
— Ну-ка, быстрее знакомь, представляй своего сыночка, — говорила Ксения Васильевна оживленно и весело, чтобы не дать Фросе заплакать, и принялась разворачивать сверток, освобождая из одеяла и платков безбровое, курносое существо, которое, почувствовав себя на воле, зашевелило ручонками, открыло глаза и широко улыбнулось.
— Рад, что к хорошим людям попал, — шепотом, с нежностью промолвила Фрося. — Сынок уродился, полгода сровнялось, Вася…
— Вася? Он Вася? — удивилась и обрадовалась Катя.
— Катя, я его Васенькой в честь брата твоего нарекла. Ты отпиши Василию Платоновичу…
Фрося говорила, говорила, говорила, торопясь и дрожа от волнения, как в лихорадке:
— Выгнали меня из дому. Пропала бы я, да бабка Степанида приютила, бобылка Степанида, вы у ней, Ксения Васильевна, в то лето избу под дачу снимали. У ней и родила сыночка. Сами с ней зыбку смастерили, а на пеленки бабы тряпок да ношеных рубах нанесли. А в крестные матери ни одна не согласна. По нынешнему времени бога упразднили, можно и не крестить, а он поспешил, до Октябрьской родился. Поп с угрозой: «Ты зачем, такая-сякая, крестить не несешь своего?..» Хотел обозвать, да споткнулся, поп все-таки, в рясе, язык-то придерживать надо… Катенька, Ксения Васильевна! Нешто маленький мой виноват, что незаконно родился? А они его бранным словом… Ну, ладно. Я попу: «Не сыщу крестных отца с матерью. Никто крестить не идет» А он мне: «Что заслужила, то и несешь. Поделом». Да как настращает! «Гляди, — говорит, — помрет твой ребятенок, сгубишь некрещеную душу, обречешь на вечные муки в геене огненной». Как я на ногах устояла от угрозы такой! А бабка Степанида смышлена, уговорила пастуха. Пастух у нас пришлый, от села независимый. Постояли бабка с пастухом у купели… — Она замолчала. Крупная слеза покатилась по щеке, она вытерла слезу рукавом. — Ксения Васильевна, мы к вам, — робко проговорила она. — Бабка Степанида померла. Хотела я вам про свою жизнь отписать, сяду за письмо, слезами изойду, так и кину, не кончу. Боязно нам с Васенькой в пустой избе, да и ветхая, вот-вот потолок обвалится. Нынче по новым порядкам нас, чай, не погонят отсюда? Может, я Советской власти сгожусь, а? Ксения Васильевна?
— Сгодишься, — ответила Ксения Васильевна таким спокойно-уверенным тоном, как если бы выступала полномочным представителем самого Совнаркома. — Ты и твой мальчонка Советской власти не пасынки, а родные дети… Ну, давайте чаевничать. Для дорогих гостей у меня чайку и сахару хоть и небогато, а в запасе ведется. Я старуха экономная, научили большевики экономить. Катя, ставь самовар.