Апрель 1942. Куйбышев.
Гриша отвез меня на мотоцикле в Тоннельную. Там, на горе, было ветрено и холодно. Цементный завод был разбит. Темнело. Мы прошли путями, трижды перелезая под вагонами и через открытые тамбуры. Подошел поезд из Новороссийска. На перроне было несколько человек. Мы обнялись. Гриша хлопнул меня по спине своей тяжелой лапой и сказал: «Ты, Александр, не сердись на меня. Лена просила меня проделать эту операцию». Он развел ручищами. Я понял, что приказ военкома был спровоцирован письмом из Куйбышева, а Грише поручалось довести операцию до конца. Что я теперь мог ему сказать!
Я сел в вагон. Поезд тронулся. Тьма двинулась назад. Огней не было.
Прошел проводник, проверяя шторы. Напротив меня сидел офицер и курил. Потом, в Крымской, сели две женщины в ватниках. Они втащили корзинки, из которых вкусно пахло. Меня начало мутить. Я вспомнил, что ничего не ел с утра. Женщины ехали в госпиталь, к мужьям. Я пересел в другое купе. Тут дуло из темного окна, оно было неисправно. Тогда я лег прямо на пол, положив вещмешок под голову, и сразу заснул.
Я пересаживался дважды: в Краснодаре и Тихорецкой. До Сталинграда ехал с воинским эшелоном, приютившись на открытой платформе, возле ящиков, покрытых брезентом. Лейтенант проверил документы и разрешил остаться. Но в Котельникове меня почему-то высадили и отвели в комендатуру. Пока я ругался со стражей (комендант ходил ужинать), эшелон ушел. Следующий поезд ожидался завтра. На Сталинград шел товарняк, но я и так закоченел на платформе, меня в тепле сморило, и я ни о чем не хотел думать — сел спиной к еле теплой железной печке возле входа в комендатуру в проходном зале и задремал. Меня разбудили, снова проверяли документы, выставили в общий зал. Я считался не военный, несмотря на морскую шинель и мичманскую фуражку. В зале было накурено, но холодно. Ларек, где я мог получить по продаттестату, был уже закрыт. Я дожевал остаток сухаря, запил его кипятком из прикованной цепью кружки, пахнувшей селедкой, и терпеливо устроился между телами на каменном полу.
Делается это просто: втискиваешься между двумя пахнущими сыростью грязными шинелями, сначала боком, а потом расталкиваешь их в стороны. Они, эти шинели, вздыхают, ворчат, но непременно раздвигаются, так чтобы твои колени вошли в расстояние между скрюченными телами на холодном полу. Всякий уважающий себя солдат должен поворчать или выругаться, но опыт показывает, что самое глупое — обращать на это внимание. Ведь и тот, кто ругается, знает, что чем больше солдат уместится в практически бесконечном пространстве холодных полов России, тем теплее будет ему же самому.
Когда человек долго голодает, ему снятся легкие сны. Мне немало приходилось голодать, и скажу определенно, что в таком состоянии сны ничего не весят. Или тебе кажется, что ты сам летаешь или летают другие, а ты их ловишь, как шарики, они извиваются и тут же лопаются. А то может присниться, что ты — птица и тебя хотят накормить щами. Торчит грудинка с легким беловатым хрящиком, а ты никак не можешь приладить клюв, он не открывается широко… На голодный желудок могут присниться и не такие вещи, но главное — не просыпаться, так как, проснувшись среди ночи, чтоб почесать поясницу или снять чужой кирзовый сапог с переносицы, ты уже не будешь чувствовать привычной легкости.
Утром меня растолкали, чтобы спросить, не лежу ли я на чьем-то мешке, но оказалось, что на моем мешке — мои инициалы. Я снова заснул. Но потом все стали подыматься, встал с пола и я: холод тоже не тетка.
И странно, почувствовал себя очень бодрым и отдохнувшим. Отсюда я сделал тот вывод, что главное — не условия отдыха, а сам отдых.
Все куда-то заторопились, побежал и я. На втором пути гудел паровоз. Эшелон тронулся. Я догнал высокий вагон с открытым верхом — коупер. По железной лесенке, уже на ходу, забрался наверх. Коупер — это вроде самосвала — резервуар доверху наполнен головками от снарядов. Они лежали плотно — смерзлись. Поначалу, сгоряча, я не почувствовал холода, но вскоре мне стало несладко: я не успел поесть, где-то потерял варежки, отсыревшие за ночь портянки холодили ноги так, что боль стала подыматься до колен. Сидеть на ледяных снарядах было невозможно, а стоять трудно — поезд шел все быстрее, ветер резал лицо, приходилось почти лежать, чтобы укрыться за бортом. Но состав уже вплывал между черными пакгаузами. Скрежет, толчок, дальше и дальше к хвосту поезда прошла эта судорога — и вагоны стали.
Это была Сарепта. Светило солнце, шел мокрый снег, казалось, прямо с синего неба. Я скорее сполз, чем слез с коупера. С трудом разгибая ноги, шел через бесконечные спутанные пути, блестевшие, мокрые и скользкие.
На станции я пил кипяток из котелка и оттаивал. Мне показалось, что я даже опьянел. Потом стоял в длинной очереди солдат за пайком. Поев, долго сидел на солнце, прижавшись к стене пакгауза. Снег не шел. В лужах отражалось солнце. На сухом пятачке рядом с коновязью пронзительно кричали воробьи. Время от времени из широких дверей склада выходили солдаты с тушами под мышкой и грузили их на телегу. Ноги, мосластые, синие и сморщенные — кажется, это была конина, — торчали из-под брезента. Из пакгауза доносилась ругань, — «не выходил вес», перевешивать солдатам не хотелось.
Телега уехала; вышел весовщик с большим рыжим замком в форме сердца, стал запирать дверь.
Спал я в жарко натопленной школе. Портянки дымились на спинке стула против открытой двери голландки, где по-кошачьи мурлыкал огонь. Мне очень повезло: какая-то женщина окликнула меня, когда я медленно брел по улице. Я наколол ей дров, принес два ведра воды от колонки и отказался от платы. Я спросил, нельзя ли мне где-нибудь обогреться и посушиться. Она привела меня в школу, где теперь было общежитие. Ряды коек стояли тесно, но никого не было. Ждали ополчение, чтоб рыть окопы, объяснила женщина. Она оказалась учительницей. Жила рядом, муж был призван. Я посмотрел на ее большой живот, туго перевязанный серым пушистым платком, на ее добрые, печальные глаза и красные руки и ничего не сказал. Жара разморила меня, глаза слипались. Женщина вздохнула и предложила мне переночевать, а завтра ехать в Сталинград. Я так и сделал.
Спал я часов восемнадцать кряду — сам удивился. Машина гудела во дворе. Я наскоро намотал портянки, накинул шинель и выбежал во двор. Меня взяли до Сталинграда, но велели тотчас ехать, и я не успел поблагодарить учительницу. Больше я ее не видел никогда, но почему-то хорошо помню, как она смотрела на меня, сложив руки на большом животе. Это была жалость, участие и любопытство вместе. Мне кажется, она была очень одинока. А может, я ошибся, мне часто на войне хотелось фантазировать, когда я так, мимоходом, знакомился с людьми и расставался, не успев попрощаться.
Столько людей прошло через меня, через глаза, память, душу!.. И все что-то оставили там, какую-то капельку тревоги, чужой судьбы или хотя бы жест, позу, нерасшифрованный взгляд, недоговоренную фразу, невыплаканную слезу, затаенное желание тепла, застенчивость доброты, которую люди оберегали от наглости и непонимания.