ЧАСТЬ ВТОРАЯ

IX

Для Боби Томпсона, по прозвищу «Гринго», внука Зеленого Папы — как до сих пор величали старого Мейкера Томпсона, — город был не городом, а сплошным бейсбольным полем, которое делилось на восемь, или девять, или десять полей: «Льяно-дель-Куадро», «Льяноде-Палома», «Херона», «Сан-Себастьян», «Кампо-деМарте», «Эль-Серрито», «Ла-Реколексьон», «Ла-Эрмита», и ипподром, где было настоящее поле для этого вида спорта.

Команда Боби Томпсона называлась «Б. — Т. Индиан», хотя ее чаще звали просто «Индиан» — результат легкого и невинного противодействия игроков, которые не хотели добавлять «Б. — Т.», инициалы Гринго, к своим именам: подумаешь, какая шишка, и капитаном-то они его признали только за то, что знает правила игры, вычитанные прямо из английской книги, и имеет целую коллекцию перчаток, шлем и нагрудник для принимающего, мировые перчатки для подающего и других игроков, а также классные мячи и биты.

Боби с утра появился на бейсбольном поле, жуя резинку. На фоне зеленого ковра, влажного от утренней росы, сверкал под лучами солнца рыжий шар — его голова. Он ждал игроков своей команды, смуглых черноволосых мальчишек, которые тоже являлись туда спозаранку, — одни причесанные и чистенькие, другие немытые, — запихивая в рот банан, пряник или лепешку с фасолью, которая оставляет во рту траур — так называли шелуху от черной фасоли, прилипавшую к зубам. Они шли по полю, толкаясь и переругиваясь.

— Эй, boys![67] — кричал Гринго, потрясая в воздухе надетыми на биту перчатками, чтобы мальчишки заприметили его еще издали, с противоположного конца зеленого «Льяно-де-Куадро», там, где у баз чернели земляные лысины. Кое-кто из игроков прихватил с собой самодельные перчатки, типичные изделия домашнего производства: ладонь обычно покрывается кожей: пальцы делаются из какой-нибудь крепкой материи, а набивается такая перчатка шерстью, щетиной, соломой или ватой, чтобы ослабить удары мяча. Перчатки-уроды, перчатки-подушки, похожие на те, какими в школах стирают мел с доски. Великолепная перчатка Челона Торреса, набитая срезанными когда-то косами его мамы, возбудила зависть остальных игроков и заставила их броситься к шкафам и комодам на поиски волос, выудить из ящиков «букли» старых теток или сестер, которых в свое время коротко остригли после тифа.

Когда ребята подошли к Боби, Рамос Кот стал задирать Самуэля Галисию, а потом толкнул его и подставил ножку. Как только Галисия стукнулся лбом оземь, Кот набросился на него и стал дубасить кулаками.

— Эй, ты, имей совесть! Лежачего не бьют!.. — кричали остальные, не вмешиваясь в драку. — Не бей его кулаками, скотина!

Боби Томпсон, используя свой престиж, капитана команды, разнял ребят, дал пинка обоим и стал между ними, потому что едва Галисия освободился от обидчика и поднялся на ноги, как тут же размахнулся и хотел огреть Кота. Губа у Галисии кровоточила; ругая почем зря Кота, он провел рукой по лицу и, измазав кровью ладонь, вытер ее о волосы. Теперь казалось, что из головы и уха тоже сочится кровь.

— Не горюй, Перышко! — успокаивали товарищи Галисию. — Когда-нибудь, Перышко, ты его тоже подловишь, как он тебя, и тогда уж не дашь маху. Живьем его сожрешь, старик, с потрохами. Он сам пристал к тебе и дал подножку, а когда ты упал, накинулся, подлец, на лежачего.

Рамос Кот, удерживаемый на расстоянии Боби Томпсоном, поднимал вверх левую руку в самодельной перчатке, которая походила на круглую нескладную подушку, и то терся о нее щекой, то целовал, то прижимал ее к сердцу. Это приводило в бешенство Галисию Перышко: Кот сказал ему, что перчатка набита волосами сестры Галисии — Аманды.

— Моя сестра и не посмотрит на тебя, замухрышка! Замухрышка! Замухрышка! — орал Галисия Перышко, облегчая душу руганью, мстя обидными словами за синяки, разбитую губу и поцелуи в перчатку, сделанную из волос сестры. — Замухрышка! Замухрышка!

Мир не восстанавливался. Надо было дать им снова подраться, но не голыми кулаками, а в боксерских перчатках и с участием судьи. Майену Козлику поручили слетать за боксерским снаряжением на своем «велике» домой к Боби, которому нельзя было покинуть поля, ибо только он мог поддержать порядок.

Бой был делом нескольких минут и закончился нокаутом. Галисия и Рамос, словно выпущенные на свободу драчливые петухи, стали лупить друг друга по голове, по лицу, по груди. Мальчишки окружили боксеров и, затаив дыхание, не сводили с них глаз; слышались только глухие шлепки и удары, которыми без передышки осыпали друг друга разъяренные противники.

Галисия Перышко нанес удар в живот. Рамос Кот побледнел, судорожно глотнул воздух, застыл на мгновение — зеленоватые глаза на позеленевшем лице — и свалился замертво. Увидев, как он упал, все бросились врассыпную.

— Он дал ему под ложечку, — переговаривались на бегу мальчишки.

На поле около нокаутированного, раздумывая, что с ним делать, остались Боби, Торрес Гнояк, Хуарес Трепач, да сначала еще и Майен Козлик; только не избежать ему теперь драки с Лемусом Негром: впопыхах он схватил не свою машину, а велосипед Негра, и помчался прочь, пристроив Галисию на багажнике.

— Горе нокаутированным!.. — воскликнул Хуарес Трепач, перефразируя «Горе побежденным!» из учебника по всеобщей истории; при этом он поддал ногой перчатку, послужившую поводом для потасовки. Торрес Гнояк бросился за перчаткой-подушкой, набитой волосами Аманды, но Трепач успел толкнуть его как раз в тот момент, когда он нагибался, и Гнояк ткнулся головой в землю, словно в воду нырнул.

— Приземлился!.. — захохотал Хуарес.

Торрес встал — весь в пыли, с грязной перчаткой в руках. Не теряя времени, разорвал руками материю: что же там внутри?

— Это волосы Аманды?

Никто не помнил, если и видел, какими были ее волосы до того, как ей заболеть тифом. Наверное, вздымались черной агатовой копной или струились по плечам волнами, темными-претемными, мягкимипремягкими, как ночная мгла.

Боби широко раскрыл свои портулаковые, зеленовато-синие глаза: что тащит Гнояк из брюха перчатки?

Это же не косы Аманды Галисии! Не ее волосы, заплетенные в толстые черные жгуты, на которые они смотрели, не видя их, как смотрели на Аманду, не видя ее лица. Теперь, когда они думали о ней, им представлялся лишь один темный каскад, совсем скрывающий Аманду, такую тоненькую и худенькую, что ее прекрасные глаза, очень черные и большие, казались еще больше.

— Конский волос! — закричал Боби Томпсон.

— Сразу видно, что ты не здешний, Гринго! — оборвал его Хуарес Трепач. В это время Торрес Гнояк вытаскивал остатки волосяной прокладки из перчатки Рамоса Кота, который все еще валялся на земле, но чуть слышно стонал. — Не конский волос, а маисовый… У тебя, Гринго, тоже маисовый волос, ха-ха-ха!

Все захохотали. Несколько беглецов вернулись посмотреть, что происходит. Гнояк выбил перчатку, растерявшую внутренности, из рук Боби. Хуарес Трепач предложил ее спрятать: нокаутированный мог ведь потребовать, чтобы ее починили. Рыжая голова Гринго повертывалась то в одну, то в другую сторону: ну и дела!

Тут в мальчишек, глазевших на перчатку, чуть не врезался с ходу Майен Козлик, который возвратился с Галисией Перышком на велосипеде Лемуса Негра. Перышко, соскочив с велосипеда, захотел собственными руками пощупать ее содержимое, разглядеть все как следует.

— Косы Аманды!.. Косы твоей сестры!.. Ха-хаха! — надрывались от смеха ребята. — Ну и волосики! Вы с ней, знать, из маисовой семьи! Тебя не Перышком надо звать, а Початком! Уж лучше бы Рамос Кот сказал, что набил ее бородой и усами твоего деда!

Громкий хохот заставил Рамоса поднять голову. В ушах — звон, от слабости рук не поднять, под ложечкой ноет. Все столпились вокруг нокаутированного и стали дразнить. Врун. Вовсе это и не волосы Аманды. Враки. Прессованное маисовое волокно, вот что.

Итак, все выяснилось. Инцидент исчерпан. Ссоры из-за велосипеда между Майеном Козликом и Лемусом Негром тоже удалось избежать. Можно было начинать игру: Боби Томпсон — к базе, остальные на свои места.

Полуденное солнце. Пыль столбом на горячей, сухой-пресухой земле. Боби отбивал мяч битой или «клюкой», как называли мальчишки деревянную палку с перекладиной, похожую на трефовый туз. При ударе мяч пулей отлетал от биты: остальные игроки, полукругом стоявшие перед воротами, старались левой рукой, упрятанной в перчатку, поймать его на лету или схватить на земле, если он упадет на траву. Игрок, поймавший мяч, перебрасывал его тому, кто был поблизости, а этот, в свою очередь, кидал другому — так все могли потренироваться в ловле мяча перчаткой. В конце концов мяч снова попадал к Боби, и он опять «клюковал» его игрокам.

Час тренировки. А после двенадцати, после того как колокольный перезвон всколыхнет вольный воздух полей, все возвращались домой. Боби собирал свои перчатки, нанизывал их на биту, словно раков на прут, и возглавлял шествие, комментируя игру: у Хуареса Трепача «хорошая рука» для запуска мяча по кривой и вправо и влево, — это здорово обманывает вратаря с битой. А Галисия Перышко силен на ноги, отлично бегает с мячом. Только надо научиться увертываться.

Велосипедисты Лемус и Майен следовали сзади на своих «великах», непрерывно трезвоня.

— Чертова банда смывается… Как есть черти! — ругалась старуха, подметая крыльцо, выходившее на зеленую скатерть «Льяно-дель-Куадро», и провожая взглядом Боби и игроков «Б. — Т. Индиан», исчезавших за поворотом.

— Если бы нам, служанкам, положено было разбираться еще в чем-нибудь, кроме нашего дела и Святого писания… — продолжала она ворчать себе под нос, поднимая с кирпичей тучу розовой пыли, — в чем-нибудь разбираться да судить да рядить, уж мы бы призадумались, почему забросила ребятня старые игры: не танцуют «волчок», не запускают ракеты и не играют тряпичным мячом в «птичку»; позабыли и «кошки-мышки», и «салочки», и «жмурки», и «прятки», и «вырви лук». Играют теперь в чужие игры. Здешние-то больше не годятся. Нравятся иностранные, и все только потому, что они иностранные. Раньше играли в бой быков. Один был быком, а другие — лошади, с пикадорами на закорках. Теперь не то. Гринговы игры. Может, так оно и лучше, но мне это не по нраву.

Метла вдруг застыла в ее руках, сквозь пелену розовой пыли она увидела лохматого пса.

— А, ты уже пришел?

Пес всегда бежал впереди своего хозяина, лиценциата Рехинальдо Видаля Моты.

— Я думал, ты с кем-то разговариваешь, — сказал лиценциат, поспешно проходя мимо, чтобы не вдыхать кирпичную пыль.

— Я разговаривала с метлой…

— Значит, не с кем-то, а с чем-то…

— Все равно, какая разница…

— Нет, не все равно — говорить ли с человеком или с вещью!

— Здесь, на твоей земле, уже стало все равно. Нет больше людей, Рейнальдо.

— Рехинальдо, Сабина, Рехинальдо!

— Нету людей, — повторила Сабина Хиль. — Может быть, метла, эта моя метла, получше, чем человек. Метла метет, потому что ее заставляют мести. А люди, здешние люди сами в руки даются, так и норовят, чтобы ими пол подметали… Чего уж говорить…

— Сабина! — крикнул из своей комнаты Видаль Мота. — Согрей немного воды, мне надо побриться, и принеси полотенце!..

— Вода горячая есть. А вот полотенца чистого нет. Или обожди: может, уже проветрились те, что в патио развешаны. Я их утюгом досушу. Раньше-то можно было вешать белье на пустыре, а теперь эта шайка разбойников гоняет тут мяч палкой… И что в этом хорошего? Флювио, твой племянник, тоже с ними шляется. Хотела бы я увидеть, как его по голове трахнут.

Видаль Мота в нижней рубахе с газетой под мышкой выходил из уборной. Служанка несла в его комнату кувшин с горячей водой и только что выглаженное полотенце, еще хранившее тепло солнца и утюга.

— Ох, и сладко же пахнет белье, выглаженное паровым утюгом, — горелой сосной пахнет и золой. Потому мне и не нравится электрический утюг. Нет от него никакого запаха. Белье как мертвое. И что за прихоть бриться в эту пору? Солнце в глаза будет лезть! Обедать станешь или нет?

— Что-нибудь легкое. Ну, Сабина, придется мне сегодня снимать копию с завещания на такую сумму, на какую еще не составлялось ни одно завещание в этих краях. Я очень волнуюсь.

— Если у тебя дрожат руки, ты лучше не брейся. Не ровен час… Пойду-ка схожу за брадобреем, который тут, рядом… Чтоб привел тебя в порядок.

— Думаю, ты права. Я очень нервничаю. И совсем не попусту. Миллионы долларов… Долларики…

— Я пошла. А то будут тебе «оралики», как порежешься…

— Иди, Сабина, иди. Парикмахеру это сподручнее, у него ловче получается, — не «ловчее», как ты говоришь, «ловчее» не говорят.

— Ладно, говорю, как умею.

Миллион долларов. Точной суммы он не знал. И в. ожидании парикмахера тешил себя воспоминанием о ляжках Ла Чагуа, певшей песенку «Принцесса доллара»:

Я зовусь Принцессой доллара и соперниц не имею…

Все хотят меня в любовницы,

а любить я не умею…

Ложь! Ла Чагуа умеет любить!

Берет дорого, но любить умеет!

Стерва! Как она смеялась, когда он ей пел:

Охотник целил в голубку;

напрасно порох истрачен,

хоть трижды стрелял картечью.

Ему не поймать удачи:

то мимо, то просто осечка…

— Слава богу, что крыльцо подмела… — прошептала Сабина Хиль, когда у дверей дома остановился автомобиль раза в три больше гробницы святого Филиппа.

Приехали за лиценциатом. Парикмахер вторично прошелся бритвой по его лицу, соскребая последние волоски.

— Кончайте, мастер, — сказала, входя, Сабина. Не то щеки станут как ягодицы, и женить-то тебя тогда не женишь. Автомобиль за тобой приехал. Пойду скажу, чтоб подождали. Пусть под навес станут. Не автомобиль — дворец.

Боби Томпсон пригласил членов своей команды к себе в сад поглядеть на пару близнецов-американцев, приехавших из Нью-Йорка.

— Они тут в цирке выступать будут? — спросил Галисия Перышко.

— Не болтай ерунды, — ответил Боби, — это братья Досвелл.

— А что они такое?

— Как что? Братья.

— Ну, братья, а что они делают?..

— Адвокаты. Два знаменитых адвоката из НьюЙорка.

Хуареса Трепача разбирал смех. За стеклами окон, выходивших в сад, гости казались двумя манекенами в витрине. На них были костюмы прекрасного покроя. Один и тот же костюм из темной фланели — раз и два. Белая рубашка — раз и два. Красный галстук — раз и два. Одинаковые ботинки. Трепач хихикал, крепился, чтобы не прыснуть. Боби не понравилось такое неуважительное отношение к этим особам, и он дал Хуаресу затрещину. Хуарес покраснел, прикрыв рукой вспухшее, запылавшее ухо, смех захлебнулся в соленых струях.

— Не лезь ко мне, Гринго! Думаешь, если ты у себя дома, я побоюсь набить тебе морду? Скажи, добро какое твои земляки — уж и посмеяться нельзя… Мы же смеемся над тобой… Или над твоим отцом, когда ребята кричат ему «Папа!», а потом деру дают!

Томпсон Гринго дружески хлопнул его по плечу:

— Извини, Трепач. Я не прав!

— Нет, прав, — вмешался Галисия Перышко. Белая рубашка, как всегда, навыпуск, точь-в-точь лакейский фартук. — Трепач, он вредный.

— А тебе небось, если кость кинуть, можно и в глаз двинуть? Трус!

— Ладно, boys, я вас сюда не драться привел!

— Утихомирьтесь, вы, — сказал Майен Козлик. Боби привел нас сюда поглазеть на мистеров, которые дали ему для нас полный комплект — перчатки, биты, шлем, нагрудники. Мировые штуки.

— Мировые, но похуже, чем перчатка Кота с косами Перышковой сестры.

Торрес Гнояк не кончил фразы: кулак Галисии едва не въехал ему в скулу, — и въехал бы, если бы Перышко дотянулся.

— Гнояк, слюнтяй, не тронь мою сестру!

— Ладно, отстань!

— Вон мой дядя, — сказал Флювио Лима, когда вошел лиценциат Видаль Мота. — Это мамин брат, единственный мой дядя.

— Ну, пошли, ребята. Завтра на тренировку. Хватит, нагляделись. Кто идет, кто остается?..

— Останься, Трепач, — вмешался Боби. — Ты молодец, что не злишься на меня.

— Я уже забыл, только вот ухо горит. Ты ведь сам знаешь, Гринго, какие вы смешные; вот мы и не злимся на всякие ваши штучки — нам на них наплевать.

Видаль Мота, помощник старого Мейкера Томпсона, положил папку с торчащим из нее протоколом на мраморный стол. В центре стола отсчитывали минуты позолоченные часы с циферблатом в виде земного шара.

— Адвокаты Альфред и Роберт Досвелл из НьюЙорка, — сказал старый Мейкер Томпсон по-испански и добавил по-английски: — Сеньор лиценциат Рехинальдо Видаль Мота.

Когда все были представлены друг другу, приступили к чтению завещания, составленного Лестером Стонером в пользу его супруги Лиленд Фостер, а в случае ее неявки по причине смерти — в пользу граждан Лино Лусеро де Леон, Хуана Лусеро де Леон, Росалйо Лусеро де Леон, Себастьяна Кохубуля Сан Хуана, Макарио Айук Гайтана, Хуана Состенес Айук Гайтана и Лисандро Айук Гайтана. Подлинный текст завещания составлен на английском языке, копия на кастильском[68]

— Э, постойте! — сказал Видаль Мота. — На кастильском?.. По нашей Конституции, государственный язык страны — испанский.

— Испанский или кастильский? — спросили адвокаты Досвелл по-английски.

Их вопрос перевел Мейкер Томпсон.

— Одну минутку. Сумма наследства так велика, что все остальное вылетело у меня из головы. Нет ли под рукой Конституции?

Адвокаты из Нью-Йорка высказали предположение, что гораздо легче давать советы, если им будут переводить слова Видаля Моты.

— Конституция или Великая Хартия? — повторил Видаль Мота. — Великая Хартия или Конституция? Законодатели не пришли к соглашению по поводу термина для обозначения Основного закона. Мне, например, название Великая Хартия режет ухо. Я слишком американец. Слово Конституция, мне кажется, подходит больше. Хотя…

Он смолк, увидев служащего, который принес Конституцию. Мейкер Томпсон взял ее и стал листать в поисках статьи, относящейся к государственному языку. Кастильский или испанский?

— Я вспоминаю свой экзамен по государственному праву, — продолжал Видаль Мота. Две пары восторженных глаз адвокатов Досвелл, не понимавших ни полслова из его речи, снова устремились на него. Меня экзаменовал старый профессор, известный адвокат Рудесиндо Чавес, и я выдержал экзамен, а остальные не сумели разобраться в статьях Конституции, очень трудных для толкования. А надо было только сказать «Основной закон», и больше ничего, а не влезать в статьи…

— Извините, лиценциат, что я вас прерываю, сказал ему по-испански старый Мейкер Томпсон, — но эти адвокаты берут по тысяче долларов за минуту.

— Хотел бы я спросить вас, уважаемый, откуда вытащили вы эту пару братьев Карамазовых…

— Тысячу долларов за минуту!

— И таких одинаковых. Зовут-то их как?

— Альфред и Роберт Досвелл.

Близнецы, не разумея по-испански, улыбались, как глухонемые.

После прихода лиценциата Видаля Моты, оказавшегося дядей Флювио Лимы и родным братом его мамы, мальчики из команды «Б. — Т. Индиан», или просто «Индиан», вдоволь наглядевшись на «адвокашек-двояшек», которые подарили самую лучшую и новейшую экипировку для бейсбола: перчатки, биты, мячи, шлемы и нагрудники, распрощались с Боби Томпсоном.

Торрес Гнояк, Хуарес Трепач и Гринго остановились около строящегося дома напротив церкви СанАгустин посмотреть, как замешивают раствор. Насыпают горку песка, наподобие вулкана, а потом выкапывают в ней кратер.

— Точь-в-точь, ребята, как макушка вулкана Де-Агуа, — сказал Боби.

— А ты поднимался туда?

— Любит Гнояк дурачка строить, правда, Трепач? Я ведь раз сто рассказывал, как поднимался к кратеру вулкана с туристами из Нового Орлеана, которые к нам заезжали.

— А что там внутри, Гринго?

— Брось насмехаться, Трепач! Гнояк дурачком прикидывается, а ты смеешься надо мной!

Рабочие, подмастерья каменщика, потные, запыленные — волосы, ресницы, брови и медные лица будто мукой присыпаны, — вытряхивали из мешков негашеную известь в кратер песочного вулкана.

— Кто из вас хотел бы учиться на каменщика, ребята?

— Ну и вопросики задает этот Гринго… — ухмыльнулся Торрес.

— Я… — ответил Хуарес, — ни за что на свете!

— Ты все смеешься надо мной, — смущенно пробурчал Гринго. — Я думал, ты и вправду хочешь быть каменщиком. Сначала сказал «я!», а потом «ни за что!».

После того как кратер наполнился известью, в него плеснули из больших ведер воду. Белой вспышкой без огня — только жар и пена — взметнулся вверх слепящий фонтан. Известь плавилась в струе, которая обрушилась на нее не для того, чтобы затушить, а чтобы разжечь, раздуть пожар. И рабочие стали бить, бить, бить мастерками это месиво из песка и извести, чтобы получился известковый раствор. Другие ждали с носилками в руках, готовые нести его по лесам на самый верх.

Флювио Лима, Лемус Негр и другие шли к «Льяно-дель-Куадро». — Проводите меня, ребята, к полю, — попросил их Флювио, — я хочу посмотреть, не там ли я потерял точилку для карандашей.

Лениво плелись мальчики друг за другом. Иногда, на перекрестках, сбивались в кучу.

— А у Гринго нет отца, только дед, — пробурчал Лемус, будто говоря с самим собой, но так, чтобы его слышали другие. Он часто разговаривал сам с собой, чудной был какой-то. Приятели отвечали ему с опаской, словно вмешиваясь в разговор двух людей.

— Мама Гринго живет в Новом Орлеане и только иногда приезжает к нему, поспешил сказать Лима, прежде чем они перебежали улицу под самым носом у ревущих автомобилей. — Как-то его мать приехала, а я их увидел. Я крикнул: «Эй, Гринго, пока!» А он мне: «Пока, Лима, я еду с моей мамой!»

— У него шикарная мать, — сказал Майен Козлик, шагавший рядом, — шлепает за ним из Нового Орлеана, а моя за мной — из кухни.

Когда компания подошла к «Льяно-дель-Куадро», Лемус Негр вдруг остановил всех и сообщил, что сочинил стих для Гринго.

— А ну, давай, Негр… — потребовал Майен Козлик.

— Выкладывай, послушаем. Потом заучим и споем Боби на тренировке.

— Но чур не перебивать… — воскликнул Лемус и, вспоминая стишок, продекламировал:

Есть тут Папа-делец,

у него есть дворец,

в том дворце из дворцов видел я близнецов.

Один сидит, как жаба,

другой похож на краба.

Два кругленьких лица,

как два моих…

На, целуй меня сюда,

для гринго это ерунда!

— Стой, Негр, ты взял стих из песни: «В том дворце из дворцов слышал я сто певцов…»

— Я взял его из головы, и мы споем песню Гринго, потому что «Папа-делец» — это дед Боби, в своем доме-дворце он обделывает всякие делишки — «бизнесы», а «близнецы» — это адвокаты из Нью-Йорка; один как жаба…

— «На, целуй меня сюда», Негр…

— Не хулигань, Козлик, — огрызнулся Лемус Негр.

— Если мы хотим спеть это Боби, надо повторить.

— Повторяйте, а я поищу пока свою точилку.

— Сеньоры, воля Лестера Стонера (или Лестера Мида) и Лиленд Фостер — закон! — провозгласил сначала по-испански, затем по-английски старый Мейкер Томпсон, когда лиценциат Видаль Мота подписал протокол.

Мулат Хуамбо внес на подносе рюмки, до краев наполненные тонким вином, и высокие, как флейты, бокалы с коктейлями.

— Так, так, примите к сведению!.. — заметил Видаль Мота. — Воля завещателя, погибшего вместе со своей супругой во время урагана, который обрушился на плантации Юга, — закон, и воля эта документально оформлена моими высокоуважаемыми нью-йоркскими коллегами, известными адвокатами Досвелл, с которыми я только что познакомился. Мы, дорогой сеньор, — он приблизился к Мейкеру Томпсону и похлопал его по спине, — лишь выполняем некоторые формальности, чтобы волеизъявление Лестера Стонера, волеизъявление завещателя, которое само по себе является законом, могло быть осуществлено.

Возможно, потому, что нью-йоркские адвокаты не понимали испанского языка, или потому, что лавина журналистов, фотографов и корреспондентов обрушилась на них и на виски, но речь лиценциата Видаля Моты была удостоена вниманием лишь со стороны его самого, — он деликатно поаплодировал и прижал руки к груди в знак полного удовлетворения.

— Как составлено завещание? Как? Где?.. Когда?.. — спрашивали журналисты у братьев Досвелл.

Эти, — никто не знал, отвечает ли Роберт или Альфред, — рассказали, что однажды утром в их нью-йоркскую контору пришел Лестер Стонер, известный на плантациях под именем Лестера Мида, — его поверенными они являются уже много-много лет, — и попросил их составить завещание в пользу его супруги Лиленд Фостер, а в случае невостребования ею денег по причине смерти — в пользу общества «Мид — Лусеро — Кохубуль — Айук Гайтан». Трагическая смерть Стонера и его супруги превратила семерых наследников в миллионеров.

Не выпуская из левой руки стакан виски — едва он становился сухим, как мумия, его тотчас заменяли другим, — а из правой перо, репортеры осведомлялись о величине наследства и отмечали: одиннадцать миллионов долларов; это дает каждому наследнику, каждому из семи счастливейших смертных, около полутора миллионов.

Другие вопросы. Предчувствовали Лестер и Лиленд свой близкий конец? Говорили они о своем желании умереть так, как умерли: обнявшись, сметенные страшным ураганом? Правда ли, будто одна цыганка предсказала им подобную смерть, гибель от бури, и что Стонер, вообразив, что ему грозит гибель от руки восставших пеонов, поспешил предупредить исполнение злого пророчества созданием компании «Мид — Лусеро — Кохубуль — Айук Гайтан»?

Мейкер Томпсон, выступавший переводчиком, сообщил корреспондентам, что адвокаты ничего не знают о таких подробностях и считают интервью оконченным.

Лиценциат Видаль Мота, подкравшись к журналистам, отозвал в сторону знакомых и сказал:

— Я могу вас информировать… Сообщить имена, наследников… Но прежде — знаете ли вы, что этиадвокаты с лицами нечистокровных ангелочков зарабатывают тысячу долларов в минуту? — Он повторил, медленно, по слогам: — Ты-ся-чу долларов в минуту… Смотрите на часы… Глядите как следует на стрелку… Прошла одна минута… Тысяча долларов в карман двум ангелочкам… А старик Томпсон… Слыхали его историю?.. А-а, но это не для печати! Шепну вам на ушко, мальчики, — уж больно люблю я газетчиков! — старик Мейкер Томпсон отошел от дел как раз тогда, когда его в Чикаго хотели выбрать президентом. О"| ведь сел в огромную лужу… Его единственная дочка] Аурелия совсем сбилась с пути… Не ураганом ее смело,| а ураганищем… Потому и зовут старика Томпсона] «Папа», что он едва не стал Зеленым Папой… Мальчишка этот — не сын его, а внук и должен, по правилам, носить имя своего отца, Рэя Сальседо, одного археолога, который испарился, слепив крошке барельеф в животике…

— Ладно, лиценциат, давайте имена наследников…

— Они все тут, у меня в протоколе… Сейчас я вам дам их… Но не за ваши красивые глаза — ведь всякому приятно, когда его имя оттиснуто черным по белому… Я и хочу, чтоб вы сообщили, мол, лиценциат Рехинальдо Видаль Мота был приглашен удостоверить юридическую силу завещания на одиннадцать миллионов долларов… Итак, имена наследников… Вот они… Лино Лусеро, Хуан Лусеро, Росалио Кандидо Лусеро, Себастьян Кохубуль, Макарио Айук Гайтан, Хуан Состенес Айук Гайтан и Лисандро Гайтан… наследники этого скота гринго, не знавшего, куда деньги девать; единственное, что ему в голову взбрело, — завещать их неграмотным, паршивым оборванцам нашего побережья. Что им делать с такой кучей денег? Пропить! От пьянства сдохнуть! Проклятые, ведь захлебнутся в водке! И жен побросают!.. Теперешние-то им покажутся престрашными, лохматыми, вонючими и краснокожими. С полутора-то миллионами долларов, с миллионом пятьюстами тысячами долларов каждый, они захотят чего-нибудь получше — нежную кожу да рыжую косу, полный комплект.

В группе североамериканцев из-за сплошного гама нельзя было разобрать ни слова. Собеседники перебивали друг друга, говорили по двое и по трое сразу, словно держали пари или бились об заклад, кто скорее достигнет финиша, финиша беседы; но настоящего финиша не было, ибо кто-нибудь опять на лету подхватывал брошенное слово или сам говоривший никак не мог остановиться. Обменивались мнениями старый Мейкер Томпсон, адвокаты Досвелл, вице-президент Компании, управляющий округом Пасйфико и другие высокие чины местной администрации.

Голос старого Мейкера Томпсона перекрыл шум:

— Самое лучшее — вытащить наследников отсюда, оторвать от родной среды, пусть едут в США. Из взрослых я не знаю, что получится, хоть глянец на них и наведут, а вот их дети, воспитанные нами, изменят свой образ мыслей и вернутся сюда настоящими североамериканцами.

— Отлично, мы согласны, разумеется, согласны, — сказал вице-президент, — только это так трудно осуществить, что я и думать боюсь, если, конечно, вы не поможете нам. — Он снова поднял стакан виски, желая чокнуться с Мейкером Томпсоном. — Старый друг Компании, хоть и отстранившийся от дел, не может отказать нам в своей поддержке.

— Мистер вице-президент знает, что это невозможно, да тут вовсе и не требуется мое вмешательство. Сущий пустяк. Взрослым можно посоветовать обзавестись фермами, а детей отправить в школы, где им полностью перетряхнут мозги.

— Фермы… Фермы… Не слишком-то мне нравится, — сказал управляющий округом Пасифико, — это значит дать им в руки опасное оружие. Они научатся как следует обрабатывать землю и, обладая капиталом, больше не будут в нас нуждаться. Наука и капитал — хм! хм! Не вдохновляет меня, не вдохновляет… Пусть лучше путешествуют… Для меня двадцатое столетие — век не просвещения, а туризма… Их надо отвести в роскошный магазин, прилично одеть, обуть, снарядить всем необходимым и спровадить мир поглядеть. А так как им не надо учиться, они будут путешествовать, как все люди, которые живут, производят себе подобных и умирают: туристы, мотающиеся туда-сюда, как куклы. В этой суете люди стареют и обалдевают. Обалдевают… Не знаю, как перевести, но здесь именно так и говорят… От путешествий люди, которым учиться ни к чему, обалдевают…

— А их отпрысков — в школы, — заметил вице-президент.

— Пожалуй, — согласился управляющий. — С детьми, как правильно заметил Мейкер Томпсон, хлопот не будет; мы воспитаем их, а когда они вырастут и приступят к делу, то будут уже святее самого Зеленого Папы…

И, довольный, расхохотался, хлопнув по животу старого Мейкера Томпсона, чтобы тот понял — речь идет о нем.

Мейкер Томпсон оценил остроту и добавил со смехом:

— Перещеголяют они Папу Зеленого, и папу-аса, и папугая, и всех прочих пап…

Но думал Мейкер Томпсон совсем о другом. Отстранившись от дел Компании, он часто размышлял об опасности, какую представляли для плантаций бартоломики. Сигатога — банановая хворь, болезни из Панамы, ураганы и бартоломики. Что такое бартоломики? Всего-навсего североамериканские Бартоломе де лас Касас[69]. Вот тот… тот самый… Чарльз Пейфер — будь он неладен, — убитый на Обезьяньем повороте вместо Ричарда Уоттона. И Лестер Стонер — Лестер Мид, или Швей, — типичный бартоломик. Если бы ураган не покончил с ним и его женой, кто знает, чем бы это… Бартоломики пробуждают к жизни вулканы, вулканических самоубийц. Так же, как японцы пользуются на войне живыми торпедами-смертниками, такой североамериканский благодетель вызывает к жизни вулканы-самоубийцы, будоражит сынов страны, которые его поддерживают, всяких там Лусеро, Кохубулей и таких смутьянов, как Манотас, братья Эскивели… Сколько верных ему людей погибло под таинственный клич «Чос, чос, мойон, кон…»; это, по словам мулата Хуамбо, его старого слуги, ничего не значит и значит все… Бартоломик обладает способностью пробудить этих людей, которым лень пошевелиться даже во сне — сон обращается в лень, — пробудить их вулканическую деятельность, и тогда каждый человек, обольщенный иллюзией, райской мечтой, ни разу не осуществлявшейся и неосуществимой, начнет извергаться, выбрасывая из своего пылающего нутра огонь, лаву, все, что несет погибель ему самому и всем, кто его окружает.

Хуамбо Самбито не сводил глаз с братьев Досвелл, и во взгляде его светились любопытство и суеверный страх, словно он и наслаждался дивным зрелищем, и боялся, не зная, ждать ли от этого чуда радости или беды. Он уже успел сообщить о гостях кухарке.

— И чего затевать суматоху из-за парней, родившихся близнецами… — буркнула кухарка, когда Хуамбо собрался было пойти посмотреть на них из сада.

Зазвенел звонок. Хуамбо ринулся в салон и не успел ей ответить, что ему «просто так, забавно поглядеть, как человек раздваивается».

— Хуамбо, — распорядился хозяин, — скажи, чтобы шофер доставил лиценциата домой. Кстати, убери грязные рюмки и стаканы и принеси еще виски.

Автомобиль направился к дому адвоката, который, зажав под мышкой протокол, подпрыгивал на заднем сиденье. Шофер объяснял, что трясет потому, что шины очень тугие, а улицы — сплошные рытвины.

Подъезжая к «Льяно-дель-Куадро», Видаль Мота увидел из автомобиля толпу у дверей своего дома. Что случилось? Помилуй бог, уж не хватил ли удар Сабину? Один раз ее чуть было не разбил паралич. Даже лицо перекосило. Или с племянником что-нибудь… Мячом заехали в глаз, не иначе… Ну и лоботряс!.. Не очень-то приятно сообщать его мамаше, что сынка подбили… А если не то… Если совсем не то… Вдруг это сбежались приятели поздравить с великим событием — составлением протокола, где на веки вечные записано по-испански завещание мультимиллионера…

Автомобиль остановился, и Мота выскочил из машины, едва успев сунуть шоферу несколько монет.

Сабина ждала его в дверях, бледная, словно застывшая, в своем затрапезном платье, которое в эту минуту, неизвестно почему, выглядело совсем выцветшим…

— Слава богу, приехал. Я уж не знаю, что и делать…

— Что случилось? Хорошо, что ты вышла меня встретить. Как увидел я людей, сердце сжалось: подумал, или ты свалилась, или тебя…

— Удар хватил, говори уж сразу. Заладил одно и то же. А вот не хочет господь бог горбатых могилой исправлять!

— Что случилось? Флювио ранен?

— Да… Нет, не он… Но твой Флювио, Флювио и его дружки, которые гоняют тут мяч палками, заварили всю кашу. Слава богу, никто не ранен.

— Тем лучше… — Ключи его зазвякали. — Пойду в кабинет, спрячу бумаги, а ты расскажи мне, что надо этим людям у моих дверей? Пойду спрячу протокол. Одиннадцать миллионов долларов! Голова идет кругом…

— Голова, голова… Ждет тебя тут один сорвиголова по прозвищу Гринго… Вон спрятался… От полицейского удрал. Увидел, что дверь у нас приоткрыта, и ворвался. Я тут же подоспела, да и столкнулась нос к носу с полицейским: он, милый, тоже сюда лезет, как в собственный дом. «Стой! — говорю ему. — Это тебе не хлев, а дом лиценциата Видаля Моты».

— Что же он натворил?

— Кто?..

— Мальчишка. Что он наделал-то? Почему его преследовали?

— Да закатил вроде здоровую оплеуху другому шалопаю. Так мальчишки говорят. Поди проверь их. Все они — одна шайка врунов.

— Ты дала ему что-нибудь выпить, чтобы он успокоился?

— Да, сеньор, дала кипятку, он и перестал трястись. Очень уж напугался; говорят, от его затрещины у того, с кем он подрался, челюсть отвалилась. Кто знает, может, и так. Парня в больницу отправили.

В чулане среди хлама спрятался Томпсон Гринго. Поначалу трудно было различить что-нибудь в темноте, но, когда глаза привыкли, стало видно, что каморка завалена всякой рухлядью и старьем. Видаль Мота торжественно приблизился к Боби и сказал:

— Хорошо, что вас не схватили… Итак, что же произошло?..

— Ничего…

— Ничего не может быть, друг мой. Говорят, вы страшно сильно ударили его по зубам.

Флювио и ребята из команды Гринго сломя голову неслись по коридору к чулану. Они спешили сообщить Боби о том, что ими сделано для его спасения. Организована контрразведка на поле «Льяно-дель-Куадро». Организована служба снабжения: если придется сидеть в укрытии много дней, то будет доставлен необходимый провиант. Если перекроют воду, будут принесены две дюжины бутылок лимонада. Если оставят без света, будут раздобыты свечи и спички. Организована бригада саперов, которые уже умчались обследовать овраги в Саусе, в Лас-Вакас и в Сапоте, чтобы отыскать для Гринго самую надежную пещеру.

Видаль Мота вышел в коридор посмотреть, кто явился, и, увидев своего племянника Флювио, отозвал его в сторону.

— Подождите меня, ребята. Мне надо поговорить с моим дядей, — важно сказал Флювио Лима товарищам. Он был в бригаде саперов, но надеялся перейти в разведчики, если ему разрешат забраться на крышу и следить оттуда за действиями полицейских.

— Самое плохое… — заговорили разом мальчики, ворвавшись к Боби, — самое плохое то, что мы не сможем одолеть в завтрашнем матче команду Паррокия. Дурак ты, Гринго, что подрался! А полицейского позвала та старуха, что торчала в окошке, которое выходит в переулок. Она потом шмыгнула к окну, которое выходит на улицу, и натрепала обо всем фараону. Это она, старая ведьма, его позвала, надо устроить ей серенаду булыжниками.

Не то сдавленный стон, не то яростный хрип вырвался из глотки Гринго.

— Ты же никогда в жизни так не дрался! И что тебя дернуло? От злости, что ли, ослеп, молотил куда попало. Если б мы тебя не удержали, ты бы его убил. Гад сам во всем виноват.

— Какой гад? — спросил кто-то.

— Ну, гад, парень, который увязался за Гринго и стал ему говорить…

Боби вдруг затопал ногами и завопил:

— Замолчите!.. Уходите!..

Проверяя, надежно ли спрятан документ, лиценциат еще и еще раз повертывал ключ в замке стола, а Флювио сообщал дяде подробности ссоры. Все началось из-за открытки. Из-за одной дурной открытки. Тот парень принес открытку, позвал Гринго и сказал ему: «Гляди-ка, вот твоя мать, Гринго…» А там какая-то голая тетка сидит на коленях у моряка.

Видаль Мота повторил:

— Голая тетка на коленях моряка…

— Да, дядя. А Боби он сказал, что это его мать…

— Правильно Боби сделал!

Флювио поднял голову и взглянул в упор на дядюшку. Слова «правильно Боби сделал» заставили его почувствовать себя взрослым мужчиной.

— Того, кто оскорбляет мать, в порошок стирать надо, — заключил адвокат. И вышел вместе с племянником.

Флювио раздумал уходить из бригады саперов, он даже собрался утащить мачете из дома; надо остаться в саперах до тех пор, пока они не обследуют окрестностей и не найдут надежного убежища для Гринго, где Боби должен жить, ни в чем не нуждаясь: и журналы будут у него, и книги, и всякие игры, а ребятам придется по очереди сидеть с ним.

— Я иду в полицию, — сказал лиценциат Сабине. Закрой дверь на засов, чтобы мальчишки здесь не шныряли.

Он подождал, пока сержант допросил какую-то женщину в шали; от женщины несло букетом разных запахов: помадой для волос, пудрой, духами, кожей разопревших туфель и пропотевшим шелковым платьем.

— Прошу прощения, лиценциат, я не мог принять вас раньше. Да, действительно, ко мне поступил акт…

— Я хотел бы попросить комиссара об одной любезности. Он у себя? Если нет, передайте ему: пусть сегодня не отсылает этот акт в суд, а подождет до завтра.

— Все зависит от того, какое медицинское заключение дадут в больнице…

В эту минуту вошел комиссар. Дежурные полицейские вытянулись в струнку. Один из них доложил сержанту, что начальство явилось. Сержант, приосанившись, шагнул к комиссару. Выслушав донесение, комиссар постучал рукояткой хлыста по правому сапогу, сдвинул фуражку на затылок, обнажив вспотевший лоб, и спросил лиценциата, не драка ли этих самых мальчишек привела его сюда. Но, услышав от сержанта, что лиценциат и в самом деле пришел просить не передавать дела в суд, пока не будут наведены кое-какие справки, не дал посетителю и слова вымолвить:

— Дело это ни сегодня, ни завтра, ни через сто лет до суда не дойдет, так как факты сильно преувеличены. Сеньор шеф полиции имеет сведения, что была самая обычная драка. Один из мальчишек, к несчастью, споткнулся, упал и сломал себе челюсть.

«Вот он, Дон Злато», — подумал Видаль Мота. Одиннадцать миллионов долларов, сто миллионов долларов, пятьсот миллионов долларов, целый миллиард долларов. И один, два, три, четыре, пять, семь постовых полицейских, от которых пахнет бриолином и взяткой за молчание.

Открыв на следующий день входную дверь и увидев на поле ватагу мальчишек, Сабина осенила себя крестным знамением; старуха испугалась еще больше, услышав от Флювио, что они сейчас сцепятся с ребятами из Паррокия, с командой босоногих.

— Ох, вставай, вставай, — твердила она, толкая в бок лиценциата, — да вставай же. Теперь они палками будут драться с босяками из Паррокия, и Флювио ввязался… Надо сообщить твоей сестре…

Адвокат открыл глаза, нащупал ногами домашние туфли и потянул было халат со стула, собираясь вмешаться в потасовку, о которой говорила Сабина, как вдруг услышал звонкий голос, донесшийся с поля.

— Play-ball!.. Мяч в игре!

— А, ну это ничего… — пробурчала Сабина, увидев из дверей, как начинается игра. — Прости, я тебя зря разбудила… Но ведь теперь каждый живет — только беды ждет.

— Беспокойный ты человек…

— Уж не зарабатываешь ли ты по тысяче долларов в минуту, когда спишь? Или тебе такое снится?

— Вот именно, снится. Сейчас видел, — и какого черта ты меня разбудила? — видел, что мне платят тысячу долларов в минуту, как тем адвокатам, из НьюЙорка, тысячу долларов в минуту. Ну, ладно, им это, наверно, тоже кажется сном, — только, по счастью, будить их некому.

Издалека снова донесся звучный металлический голос Боби, распоряжавшегося на поле.

— Three men out![70]

— Этот мальчишка, которого кличут Гринго, приходил сегодня утром благодарить тебя. Бедняжка, не знает, куда глаза девать, а все из-за того, что набедокурил! Слышишь, лопочет там по-английски?

— Воспитание хоть куда… — проговорил Видаль Мота, потягиваясь.

— Да, а что (с поля опять долетел крик Боби: «One straight!»)… эта голая женщина на коленях у матроса… Почему ее называют его матерью?.. («Ball one!" орал Боби.) Скажи, неужели так всюду и таскают с собой люди фотографический аппарат? Как же эта сеньора дала себя заснять? И похуже вещи делаются, да ведь не снимаются!

— Я не говорю, что это фотоснимок… («Ball two!" эхом докатился вопль Боби.) Просто в такой форме сделан намек на многое…

— А ты-то откуда про все знаешь?

— У меня немало друзей в Компании…

— И то правда! («Straight two!») Да, еще я вспомнила… Скажи-ка, верно ли, что та голь перекатная, какие-| то бедняки с побережья, получили в наследство бог| знает сколько тысяч золотых песо?..

— Совершенно верно…

Вбежал сияющий, запыхавшийся Флювио, покрытый потом и пылью, словно в грязи валялся, как сказала, увидев его, Сабина, и сообщил дяде, что они только что закончили home-round.

— А что говорит Гринго? — спросил дядя.

— Он рад, что я в его команде. Мы обыграли босоногих. Я прибежал попить.

— Будешь пить комнатную воду, такую, какая есть. Холодную тебе нельзя, схватишь чахотку.

— Фу, какая теплая… — сплюнул Флювио, едва пригубив стакан.

— Ну, ладно, я остужу ее немного, но не очень. От холодной воды можешь заболеть, кровь застынет.

Игра превратилась в настоящее побоище. В ход были пущены кулаки, палки, камни. Видаль Мота шепнул Флювио, так, чтобы не слышала Сабина:

— Как же ты пойдешь? Тебе глаз выбьют. Парни из Паррокии — настоящие хулиганы, искалечат, пробьют камнем голову… Кто за все это заплатит?

Мальчик, бледный, с остановившимся взором, дрожал всем телом, не зная, остаться ли ему или идти, и вдруг решился. Пригибая голову и увертываясь от сыпавшихся градом камней, он бросился бежать к своей команде, которая обрушивала на противника не меньшее количество снарядов.

— Не похоже, что он твой племянник, родная кровь. Иначе ты бы его не пустил…

— Хуже, если бы его приятели подумали, что он спрятался в доме дядюшки, и прозвали бы трусом.

— Что творится, боже мой! И зачем они переняли эти гринговы игры? Никак они нам не подходят, слишком у нас кровь горячая, и все-то мы превращаем в драку.

Потасовка закончилась. Издалека, с одного конца «Льяно-дель-Куадро», оттуда, где в тесный кружок сгрудилась команда Боби, слышалось:

— Ура, ура, ра-ра-ра!..

— Ура, ура, ра-ра-ра!..

— Индиан!.. Индиан!.. Индиан!.. Ра-ра-ра!..

На другом конце поля игроки паррокийской команды, тоже сбившись в кучку, кричали:

— Босоноги! Босоноги! Босоноги!.. Ра-ра-ра…

— Не в счет!.. Не в счет!.. Не в счет… счет… счет!..

X

— Если я попаду в ад, то не из-за газет, Рейнальдо.

— Рехинальдо, Сабина, Рехинальдо.

— Прости, мне так и слышится «ей», а твое имя ведь от слова «их», «ихний».

— Вовсе нет, Сабина…

— Так вот, говорю я тебе, газет я не читаю, и в ад из-за них не попаду. Никогда не читаю. А теперь наслушалась я разговоров про то, что случилось год назад на побережье, да про это самое наследство, и захотелось мне обо всем разузнать получше, но читатьто я ведь не читаю, а ковыряюсь, горе одно. Пойду-ка, схожу к племяннице, попрошу ее почитать мне. К той самой, которая торгует одеждой на Центральном рынке, да кстати посмотрю, что бы такое на обед купить для разнообразия. Овощи-то тебе не по вкусу, да уж придется погрызть: от мяса ты больно ретив становишься и кое до чего охоч… — И старуха зашаталась, подражая пьяным.

— Посмотри, не найдешь ли тепескуинтля. Если будет, купи.

— Ох ты господи, опять мясо! Я, значит, возьму газету, ты ее уже прочел. Мне-то и дела нет до того, что там случилось, на побережье, да все-таки хочется узнать, кто такие эти чужеземцы и по какой причине оставили они наследство. Небось тут в газете наврали об этом с три короба, — только бы бумагу измарать, дело известное. Почему, говорю я, не делать газеты поменьше? И не надо было бы столько небылиц выдумывать. Вот те газетки, какие раздают нам в церкви во время мессы, совсем махонькие, да зато все, что в них пишут, — : святая истина.

В лавке на Центральном рынке пахло сухой осокой и ладаном, затхлой водой из-под увядших цветов и новыми крахмальными тканями.

— Как тут тихо! — сказала Сабина, просовывая в дверь свое медное лицо. Старуха, радушно встреченная Томаситой Хиль — младшей из дочерей своего брата,| удобно устроилась в кресле для покупателей неподалеку от племянницы, которая свечным огарком намечала на материи линию шва.

— Что за чудо случилось, тетя Сабина? Тысячу лет вас тут не было! Видела я вас как-то — вы с рынка шли, — да жизнь у нас, правда, такая суетная, ничего не успеваешь.

— Даже газеты прочесть некогда, дочка, потому я и приковыляла сюда, чтоб ты мне почитала… — И старуха вытащила из-под шали сложенную втрое газету.

— А что вас интересует, тетя?

— Да эти вот чужеземцы с побережья, которые оставили бог знает сколько миллионов.

— Так вы хотите?..

— Если только ты не очень занята…

— Нет, тетя, я с удовольствием почитаю. Кстати, и сама узнаю, а то ведь всяк по-своему рассказывает. Здесь на рынке больше ни о чем и не говорят. Не разберешь, где правда, а где сплетни. Женщина тут одна есть, сушеной рыбой торгует, она говорит, что их знала. И знает одного из тех, кому повезло,Бастиансито.

— Почитай, что тут написано… Крупные-то заголовки не читай: большие буквы я и сама вижу. Оттуда начинай, где буковки помельче.

— «Прибытие в страну известных адвокатов Роберта и Альфреда Досвелл венчает одно из самых замечательных событий последних лет. Адвокаты Досвелл приехали сюда с целью ввести во владение наследством сограждан мультимиллионера Лестера Стонера, который составил завещание в их пользу. Каждый из наследников получает не менее полутора миллионов долларов. Обмену мнениями содействовал…»

— Детка, читай дальше, я терпеть не могу «обмен умениями». Прочти про наследование.

— Не «умениями», тетя, а «мнениями». Это разговоры…

— «Обмен умениями»- тоже разговоры, болтовня наша кухарочья про всякие соусы да приправы. Почитай-ка лучше про смерть этих господ и про наследование.

— Про это дальше. «Согласно полученным нами несколько месяцев назад сведениям, среди жертв «вьенто фуэрте», урагана, опустошившего плантации «Тропикаль платанеры», принесшего неисчислимые беды, обнаружены трупы супругов Лестера Стонера, более известного под именем Лестер Мид, и Лиленд Фостер, североамериканских граждан, которые избрали нашу страну своей второй родиной…»

— Вот, вот, это поинтересней..!

— «Супруги Стонер вернулись из Нью-Йорка, куда они ездили по делам, и намеревались расширить свои фабрики — по производству банановой муки и для сушки бананов, — и заложить плантации масличных культур. В этих целях было создано общество с ограниченной ответственностью, действовавшее под названием «Мид — Лусеро — Кохубуль — Айук Гайтан и K°». Страшный прибрежный ураган застиг супругов дома — они жили в бунгало у самого моря. Супруги пытались добраться до поселка, так как дом их был разрушен, но вскоре и сами они погибли в лесу во время бури. Трупы их были обнаружены потрясенными местными жителями, среди которых были и акционеры общества, унаследовавшие огромный капитал трагически погибшей четы…»

— Постой, Томасита, объясни-ка мне кое-что: у старух вроде меня голова-то слаба, сразу не сварит. Значит, эти североамериканские господа жили тут, обрастали хозяйством да богатством, стали миллионерами по многу раз и взяли себе в общество тех, остальных…

— Да, тетя Сабина, вот их имена: «Лино Лусеро, Хуан Лусеро, Росалио Кандидо Лусеро, Бастиан Кохубуль…»

— Этого парня знает твоя соседка…

— «И Макарио, Хуан Состенес и Лисандро Айук Гайтан».

— Значит, семеро унаследовали богатство. Читай дальше…

— «Вчера в резиденции сеньора Джо Мейкера| Томпсона, широко известного в кругах нашей общественности, было зачитано завещание, по которому Лестер Стонер назначает единственной наследницей всего своего состояния свою супругу Лиленд Фостер. В случае ее воздержания…»

— Это как же прикажете понимать? По-моему, очень некрасиво написано. Сеньора, значит, несдержанная, распутная и может получить деньги только в| случае воздержания… Ну, дочка, такое только иностранцы могут в завещании написать.

— Да нет же, тетя Сабина. Вы не дали мне дочитать. Тут говорится: «В случае ее воздержания от получения наследства или в случае смерти во владение! наследством вводятся акционеры указанного общества».!

— Ага, так-так. Раз, значит, оба они померли,| царство им небесное, людям этим и выпало счастье. Ты мне не сказала еще, написано ли там что-нибудь про Рейнальдо, я бы ему передала.

— Да, здесь говорится, что копию с завещания снял лиценциат Рехинальдо Видаль Мота…

— Хе-хе, не зря, значит, ранехонько встал, в постели не повалялся! Ну, Томасита, если про все это покороче сказать, стало быть, получается: жили на побережье господа, богатые-пребогатые; сам он, который всему хозяин был, завещал имущество жене своей, а если она помрет, наследство получают его помощники. Буря сгубила и его и ее, и теперь приехали эти адвокаты, которые, говорит Рейнальдо, оба на одно лицо, и хотят, чтоб наследники узнали про то, про что они, может, и слыхом не слыхивали. Вот она, жизнь-то…

Вошла какая-то сеньора и спросила, нет ли в продаже бумазеи. Поглядев и пощупав материю на штуке, которую подала ей Томасита, покупательница сказала, что ей нужна бумазея двойной ширины.

— Нету бумазеи двойной ширины, не найдете вы такую, возьмите лучше эту…

— Если не найду, непременно вернусь. Я не для себя беру, мне поручили купить…

Старуха, поразмыслив о чем-то за это время, продолжала после ухода незадачливой покупательницы:

— Знаешь, Томасита, чудится мне, что в этом деле скрыта большая тайна! Потому-то я и пришла. Я ведь редко тебя беспокою, уж извини меня, старуху. Так вот, говорю я, — можно здесь закурить? — говорю, что кажется мне это все каким-то чудом, делом рук колдунов и нечистой силы. В газетах об этом не пишется, но без этого не может обойтись… Дело темное…она глубоко затянулась дымом ту совой сигареты, непостижимое; так просто такие вещи не случаются… Что-то есть тут неведомое, чего не уловишь… Как дым табачный…

Слышалось учащенное дыхание и сопение Томаситы: склонившись над швейной машинкой, она вдевала нитку в иголку.

— Я не горюю, что слабо в газетах разбираюсь. Иной раз бывает, сложу с грехом пополам крупные буквы… Но я не горюю, Томасита, потому как ты небось и сама заметила, газеты все-то разжуют, все-то растребушат, все обсосут, как резинку жвачную, и, сказать по правде, всю тайну украдут у вещей, тайну, рожденную жизнью, а потом им дадут другую тайну, которую сами придумают: такое наплетут да накрутят, только людей добрых с толку собьют.

— Но, тетя Сабина, — возразила Томасита, справившись наконец с ниткой и подняв бледное лицо, лицо скорбящей юности. — Какая тут еще тайна? Никакой тайны, обычное дело…

— Тебе так кажется… а мне не так… Совсем необычная была эта буря, которая взяла да и смела то, что ей поперек дороги вставало. Вот откуда и все зло нынешнее: газета говорит, мол, дело обычное, а ей и верят… Нет, Томасита, есть много, очень много вещей, которые не так просты, как кажутся, и смысл свой имеют особенный. Ты еще мало прожила. Не знаешь ничего. Ну, да ладно, сложу-ка я свою бумажку — и в путь. Не хочу нагонять на тебя страхов в этой твоей лавке; тут и без того жутко.

— Вы, может, оставите мне газету, тетя? Мы ее не получаем, а там все так понятно рассказано.

— Ладно, оставлю; только смотри не потеряй. Ну а как вы живете? Я тебя и расспросить-то не успела. Как поживает мой братец и Гуадалупе, она ведь ревматизмой болеет? С тех самых пор, как мой брат женился на твоей матушке, она все, бедная, мучается. Даст бог, ты эту болезнь не переймешь, дочка, если только ноги не застудишь на сыром полу.

— Весь рынок на низине стоит, но у меня настил есть, с ним теплее.

— А сырость тут потому, что рынок на бывшем кладбище поставили. Вот ты сама сейчас и убедишься в моей правоте. Тебе-то видны только лавки, народ, толкучка: одни покупают, другие продают, эти входят, те уходят, а ведь внизу лежат мертвые, кости ихние — бог знает, сколько тысяч покойников. И никто меня не разуверит, что страшная буря, сгубившая чужеземцев, разразилась сама по себе, а не по воле кое-кого, и что не несла она в себе «его» силу. Кайшток[71], так его называла моя бабушка, хотя другие зовут его Сисимите[72].

— Сисимите — это дьявол…

— Это лесной дьявол, маленький, проказливый, работящий… — Старуха поднялась, собираясь уходить. Ох, придется мне с пустыми руками возвращаться, у тебя-то ведь не водится тепескуинтлей.

Томасита сложила газету, встала из-за швейной машины и проводила гостью до двери.

— Я не пойду дальше, тетя, ты сама поищи тепескуинтля, мне нельзя лавку оставить.

— Упаси бог, дочка, жулья-то нынче развелось… воров больше, чем крыс! Ты вот что мне скажи: сколько же унаследовали те люди с побережья в наших-то деньгах?..

— В газете сказано, тетя Сабина, если дают тридцать, тридцать наших песо за один доллар, значит, они будут иметь по тридцать шесть миллионов здешних песо…

— С ума можно сойти! Целая куча денег. Потому бог и насылает кары небесные. Вот и эта — тоже. А ведь газета не говорит, что страшная буря, которая все смела с лица земли, была карой господней. Они думают, будто «природа», как теперь называют, — не простая раба, исполнительница воли божьей. Нет, Томасита, нельзя иметь столько золота и уберечься от ужасных несчастий. А тем, наследникам, при всем ихнем богатстве я не завидую: от богатства при всем при том и бед не оберешься!

— Тетя Сабина, постойте, вы же не сказали, когда опять к нам зайдете; раньше вы к нам чаще заглядывали.

— Я зайду на день рождения твоего отца, если бог даст силы.

Томасита увидела, как старуха тихо поплелась прочь, поглядывая на людей и словно отмеривая каждый свой шаг, потом остановилась возле ларька, где торговала сушеной рыбой женщина, знавшая одного из наследников, некоего Кохубуля.

Под стрекотанье швейной машинки, под равномерный стук колеса кружились хороводом мысли Томаситы Хиль, кружились не вокруг газетной заметки, а вокруг того, что рассказывала торговка, женщина, пропахшая сушеной рыбой. Ох и тело же у нее — смуглое, пышное, а такими крепкими, белыми зубами только бы и молоть копал целый день! Что белее — копал[73] или ее зубы, зубы или копал? Жующая жвачку морская корова — полные груди и большой зад, и все большое и полное: шея, плечи, ляжки. Только ноги маленькие. Дробя, дробя, дробя зубами хрустящий копал, торговка рассказывала про супругов-иностранцев, — так, как поведал ей ее приятель. И права была все-таки тетушка, все это казалось сказкой, чистой сказкой…

— Появился как-то на плантациях странный человек, и не разумный и не юродивый; откликался, как пес, на имя Швей. Бродяга, похожий на христианина только с виду, продавал иголки, булавки, наперстки, всякую мелочь для шитья. Он предлагал свой товар. со смехом, который звучал и как смех, и как жалобный стон. Бродяга приглянулся одной сеньоре, супруге большого чиновника банановой компании. Она, кажется, влюбилась в парня за его сладкие речи. Приятный разговор да бархатный голос, — сказать-то многое можно, но надо еще и уметь сказать, уметь выразить.

Донья Лиленд развелась с мужем, который загребал сотни долларов, и вышла за бедняка, всего-навсего бродячего торговца, и даже не торговца, потому что такие торговцы» немалый капиталец вкладывают в свои товары, а Швей продавал только иголки и наперстки — всякую портняжную мелочь. Но с той поры Швей, назвавшийся Лестером Мидом, оставил свою мелочную торговлю и основал общее дело с мелкими хозяевами банановых участков, страдающими от притеснения, произвола и насилия, что чинила над ними Компания. А из маленькой, умевшей постоять за себя группки выросло общество во главе с североамериканцем, которому во всем помогала его жена. Трудно было с деньгами у местных банановых владельцев, и тогда направился янки Лестер Мид со супругою в Чикаго добиваться того, чтобы его там выслушали, чтобы перестала творить банановая компания свои темные дела, но ничего не смог добиться. Разочаровавшись в земляках, поехал он в Нью-Йорк велел своим адвокатам, этим самым двойняшкам, что теперь тут шныряют, составить завещание в пользу своей супруги, Лиленд Фостер. В случае же ее смерти весь капитал целиком доставался жителям побережья, тем, что образовали с ним вместе общество. Но сколько именно он завещал? Знала ли она, кто ее муж? Знали ли, что бедняга, за которого она вышла замуж, был одним из самых сильных акционеров той самой компании, с которой боролись жители побережья? Все открылось. Oн оказался вовсе не Лестером Мидом. Его настоящее имя было Лестер Стонер, миллионер. Ему опротивела жизнь миллионщика, он переоделся бедняком, да и в самом деле жил бедняком, бедняком, бедняком, и бродил по плантациям в поисках любви… — здесь торговка рыбой прервала свой рассказ и шесть раз подряд куснула зубами копал, — и, по счастью, нашел ее. Так всегда бывает кто презирает деньги, тот находит любовь… Ему посчастливилось; ведь женщина, которая в него влюбилась, полюбила только его: бросила дом, хорошие вещи, оставила мужа и вышла замуж за того, кто ничего не имел, кроме иголок и наперстков… — У торговки рыбой не только хрустнул копал на белых зубах, блестевших от слюны, хрустнули все ее пальцы, а черные зрачки метнулись вверх: две закатившиеся агатовые луны открыли светлую голубизну белков.

Сказка на этом не кончилась. Поведав правду донье Лиленд, он мог остаться с нею в Нью-Йорке и зажить там припеваючи, но никто из них обоих и не подумал про это. Они поспешили назад, на плантации, желая расширить свою мельницу для банановой муки, заложить фабрику для сушки бананов, развести всякие масличные культуры, но смерть всему помешала: там, где их нашла любовь, их нашла и смерть. Ураган покончил с ними. Две жизни, принесенные в жертву самой жизни. Всякий раз, повествуя об этом, плакала торговка «сухо-рыбой» (ей очень не нравилось, когда ее так называли, и она всегда огрызалась: «Это у вашей матери рыбка с ухо»), хозяйка лотка сушеной рыбой — так надо говорить, чтоб не разгневать женщину, потому что ярость ее вскипала морским прибоем в сильную бурю, а сцепившись с другой торговкой, она, бывало, шквалом рушила на голову обидчицы корзину рыбы.

— Ну вот, лиценциат, — сказала Сабина, вернувшись домой, — достала я тебе тепескуинтля. Побила себе ноги, но достала. Потому и задержалась. Не знаю я, каков он будет на вкус; наверное, не хуже броненосца. Ты мне скажи, как тебе приготовить, я его уже на огонь ставлю, а то к обеду не поспеет.

— Приготовь, как в последний раз. Тогда получилось вкусно.

— Племянница мне про завещание почитала. Газетку-то я ей оставила на денек. Она тебе сейчас не нужна? Там и про тебя сказано, имя есть, а фотографии нету. Напечатали только портреты двойняшек-адвокатов, — оба-то и профессию одну выбрали, просто смех! — потом портреты семерых наследников, этих темных индейцев, вроде меня, — а с денежками-то их и не узнаешь! — и еще портрет сеньора, деда мальчишки по кличке Гринго, с которым играет Флювио, твой племянник. Ты мне как-то рассказывал, что у этого старикана дочка блудная…

— Злые языки так говорят, я точно не знаю.

— Напишут — узнаешь. Если б знал, сам небось записал бы в свой протокол, а так только и пишешь про «Принцессу доллара». Эта блудница из наших мест?

— Какая? Принцесса долларов?

— Нет, эта-то не из наших. Не прикидывайся, что не понимаешь. Тебе, видно, еще об одной потаскухе поболтать хочется? Я-то говорю о дочке здешнего сеньора.

— Она родилась в Бананере, но так как отец ее — североамериканец, она все время живет в Новом Орлеане, стала самая настоящая гринга.

— И правильно сделала, что там осталась, гринго ведь не разбираются, хорошая женщина или дурная. Здешние-то мужчины наоборот, ни одна им не потрафит.

— Неправда. И вот тебе доказательство: старик разочаровался в дочери и приехал с внуком сюда. Горе его так сразило, что он бросил там Компанию как раз накануне собрания, где его должны были выбрать президентом. Это доказывает, что в женщинах они разбираются.

— Твой племянник Флювио мне говорил, что Гринго, внук сеньора, которого ты так восхваляешь, рассказывал, как на его деда ночью на улице Нового Орлеана напали…

— Ну, Мейкер Томпсон — здоровяк, да и оружие всегда при нем, он себя в обиду не даст.

— Подожди, дай мне сказать, послушай сначала. На него напали толпы мертвецов, полусгнивших трупов, людей с того света.

— Ну, из-за этого он не стал бы отказываться от президентского поста, подумай — президентского поста в такой Компании! А по Новому Орлеану во время наводнения всегда мертвецы гуляют.

— Может, оно и так, но он испугался. Хоть и кажется, что человек этот мухи не тронет, а ведь сколько голов он снес! Скольких людей он сгубил, когда землю в Бананере подымал! Сколько там утопло; сколько ягуар сожрал — ведь это гринго, подлец, гнал их в воду, это он, проклятый, отдавал их на съедение зверям. И не бананы висят на его плантациях, а пальцы убитых. Потому-то я и не ем никогда бананов. Откуда ты знаешь, что банан, который ешь, не палец какого-нибудь загубленного?..

— Оставь, Сабина, свои выдумки…

— Сущая-то правда — выдумки? Твой богатый сеньор — самый настоящий еретик, дальше и ехать некуда. Потому так и чтят его и величают Папой. Не иначе как всем еретикам Папа… Ну, займусь-ка я лучше такуацином[74]… Ох, что это я? Сказала такуацин вместо тепескуинтль[75]. А ведь и впрямь могут всучить такуацина вместо тепескуинтля: мясо — это вам не живая тварь, сразу и не разберешься, а мошенников в наши времена — пруд пруди… И все-то было так, как я говорила своей племяннице, поглядел бы ты, какие у нее товары и как умело она торгует!.. Я ей сказала, что буря, которая обрушилась на побережье и принесла смерть чужеземцам — жене и мужу, — дело темное…

— Ты, Сабина, везде одни таинства видишь…

— Хуже было бы, если бы я видела вещи такими, какими вы их видите, если бы я думала, как вы, теперешние люди, только о выгоде, забыла бы про дружбу, про все самое святое. И любовь-то вы в дело превращаете — как бы побольше отхватить, побольше, всего побольше, и любви-то побольше…

— Мне бы, например, кусок тепескуинтля побольше… Варится он?

— Старая болтунья, которая не знает своих обязанностей, хочешь ты сказать. Зато она знает много другого — и все становится просто, как дважды два четыре.

Если бы Сабина Хиль, — шестьдесят семь лет, обернутых в кожу да кости, если бы она, не имеющая ни единого вставного зуба, ни седого волоска, если бы она, Сабина Хиль, которая варит тепескуинтля с луком, перцем и томатом, но без соли — мясо и так всегда немного солоно от слез, — могла бы пойти на побережье, поговорить с народом, посидеть в жаркий полдень под тенистым деревом и погрезить — не во сне, не наяву, а в сладком полузабытьи, — то подтвердилось бы все то, о чем она догадывалась в своей кухоньке, где аллилуйю ей пел один лишь огонь, а вместо таинственных жрецов вокруг нее кружил только кот.

— Тепескуинтль, ты бродишь по лесам, шныряешь по пещерам, бежишь вместе с реками, скользишь по деревьям, ты знаешь то, чего ни я и ни кто другой не знает, — великую тайну землетрясений, разящих молний, градов и ливней и этого урагана, что обрушился на побережье!

И тепескуинтль, вперив в старуху остекленевшие глаза, оплывшие черной смолой, кровью, которая лаком слепоты залила ему перед смертью сверкающие зрачки; подняв свое рыльце и выпустив коготки на сморщенных лапках, ответил бы Сабине, если бы мог ожить и заговорить:

«Ты, Сабина Хиль, старая женщина, чистая и непорочная, ты узнаешь о том, что случилось после страшной бури, потому что я видел, я это знаю и только я один могу тебе об этом рассказать. Колдун Рито Перрах лежал на тростниковой циновке в глубине своего ранчо, а над ним жужжали мухи, оплакивая его, как оплакивают покойника. Но он не перешел в загробную жизнь, он лежал, сраженный усталостью, не имея сил ни пошевелиться, ни даже открыть глаза, после того как поднял ветер, все ветры моря в поднебесье и обрушил их на землю ураганом; дни и ночи бушевала буря на плантациях большой Компании, пока не погас зеленый огонь банановых кустов, полыхавших не пламенем, а листами нежно-изумрудного цвета. «Ты много бед натворил, Чама!» — сказал я, подойдя к нему, а он мне ответил: «Слепой тепескуинтль, ты за бедами не видишь правды. Эрменехило Пуак просил меня поступить по правде. Рито Перрах, — сказал мне Эрменехило Пуак, — накажи тех, кто убивает в нас всякую надежду. И тогда я попросил у него голову, его прекрасную голову робкого человека; он лишил себя жизни, чтобы я взял его голову из могилы и вызвал бурю. Я собрал в поднебесье весь сырой воздух моря, тот, что еще не попал в рыбьи жабры и не сварился, тот, что еще не согрелся и не размяк в рыбьих жабрах, колыхаясь на волнах. Я собрал сырой воздух и оставил там, в поднебесье, пока вынимал из могилы тело Эрменехило Пуака и отсекал его голову, уже охваченную огнем тления, чтобы кинуть ее в воду и заставить кипеть известь, ибо знак моей власти — известь, кипящая в воде. Остальное ты уже видел, тепескуинтль, и должен рассказать обо всем той старухе с родинкой возле пупа, зарытого в тысячах тысяч морщин.

Старая женщина, Сабина Хиль, чистая и непорочная, колдун Рито Перрах выполнил просьбу, просьбу о наказании тех, кто убивает надежду, которую лелеял Эрменехило Пуак до того, как лишил себя жизни! Это не выдумки. Все было именно так. Прекрасным было лицо робкого человека Эрменехило Пуака в пене извести, бурлившей в воде: известь, бурлящая в воде, жизнь, бушующая среди смерти, — это знак власти Чама. Лиловые, как кожура банана, губы; приплюснутый нос; белые, сухие, крепкие зубы, оскаленные в мертвой улыбке; один глаз приоткрыт, над другим вздыбилось веко. Тебе страшно подумать об этом лице? Так умирают на виселицах и эшафотах все, кто борется за то, чтобы не погибала надежда. Умирают, смеясь, ужасаясь, плача. И прежде чем перец стал цвета красных муравьев, Чама приступил к заклинаниям, чтобы вызвать бурю и произнести слово, которое не произносится (сагусан), не говорится ни мною, ни тобою, старуха с родинкой возле пупа, не повторяется никем (сагусан). Едва прозвучало это слово, сказанное Рито Перрахом, как выросли руки у того, кто рук не имел и был лишь мертвой головой в кипящей жидкой извести; выросли руки, гибкие, как цепи, длинные цепи из множества звеньев — локоть за локтем, руки, поднимающие ветер, кисти с тысячью, десятками, сотнями тысяч пальцев; они все повергали в прах, вырывали с корнем банановые кусты и швыряли их оземь — истерзанные, бесполезные веники, удобрение, необъятные груды зеленого мусора, — разметывали в щепы дома, постройки, мосты и башни, валили телеграфные столбы, дорожные знаки, деревья, губили животных и людей.

Долго ли лежал после бури колдун Рито Перрах на тростниковой циновке в глубине ранчо, слушая жужжанье мух, плакавших над ним, как над покойником? Пахло морем и живыми рыбами, морем и мертвыми рыбами, пахло крокодилами, большими водяными птицами, ракушечными отмелями и окаменевшими устрицами, которые выпускают ручейки черной крови, похожие на волосы безликих гигантов, окунувшихся в прозрачное полымя бездонных глубин. Все это лизал, разбрызгивая пену, скользящий с берега язык отлива. Прибрежный низкорослый лес пострадал не меньше банановых плантаций. Он пытался устоять перед океаном, оплетая, подобно пауку, плотную кольчугу-паутину из лиан и сухих веток, выложенную раковинами, как каменными изразцами. На него-то и обрушился удар титана, но сначала цели не достиг: ударившись о сито кустарника, раскололась, разбилась вдребезги злобная масса воды. Все задрожало, обнажились корни, сломались ветви, и, вспенясь в ярости, волна унесла свой первый жалкий трофей. Но она возвращалась снова и снова, ибо Сеньор Тихий не скоро сменяет гнев на милость. А потом ураганный ветер разрушил преграды, разбил зеленые снасти. Как обезумевшие волчки, заплясали деревья, которые не в силах был вырвать чубаско, морской шквал. Чудовищные разрушения, зияющие пустоты словно являли собой справедливое возмездие. Всюду виднелись останки того, что было разбито на побережье и бурей брошено к океану; всего того, что не один день приносил в порывах ярости ураган; того, что несли реки. Берег цапель, куда отправился Чама, был недалеко. Розовый песок сверкал возле опаловой зелени воды, обвиваемый пенным кружевом, которое стлалось мягкими складками: не потревожить бы сон белого глазастого тумана, прикорнувшего на берегу.

Рито Перрах отдал одну ногу перистого тумана богу Урагану, лишившемуся ноги, и, выполнив свое обещание, вконец обессилел, лежал, едва дыша.

Старая женщина, Сабина Хиль, непорочная и чистая, как белый наждак, я расскажу тебе и про то, что сделал Чама, когда отдал ногу перистого тумана Урагану, безногому богу. Я, тепескуинтль, расскажу тебе и про это. С Берега цапель Перрах пошел в хижину, где жила семья Эрменехило Пуака. Там ждал его старший сын покойного Почете Пуак. «Ты — очень устал, тата?»[76] — спросил колдуна мальчик — широкополая шляпа на большой голове, глаза ласковые, отцовские. «Ты очень устал, тата?» — повторил он. «Очень!..» — ответил Чама. Оба замолчали. Для них молчанье было беседой. Так они поверяли друг другу тайны. Поверяли, не тревожа предателя-языка. «Юк!»[77] — не шевеля губами, молча сказал Чама, давая понять, что мальчику жалуется власть неприкосновенного вождя и способность становиться Юком — маленьким лесным оленем. Юк — назвал его колдун. «Юк, — объяснял он ему потом, уже словами, дав ему имя и сделав его Юком, — земля едина, но у нее есть четыре «шороха» для великих вождей. Шорох — это звук, издаваемый землей, когда ею натирают кожу избранника. Ты получишь великую власть и будешь повсюду. Быть вождем — это значит быть многоликим. Быть вождем — значит уметь быть сразу во многих местах».

Молчали их неподвижные лица. Лицо Почоте Пуака и лицо Рито Перраха. Молчали их голодные животы.

«Юк, шорох зеленой земли, которой я натру тебе лоб, темя и затылок, даст тебе могущество и надежду; ты взлетишь выше кецаля и опустишься ниже изумруда; у тебя будет нефритовое зеркало и безграничная власть над всем, что растет и цветет. «Человеком с зеленой головой» назову я тебя. Юк, продолжал колдун, шорох желтой земли, которой теперь я натру тебе сердце и грудь, окрасит тебя в золотистый цвет маисового початка, чтобы ты был всегда человечен и добр. Еще я потру тебе живот и то, что ниже живота. «Человеком с желтыми чреслами» назову я тебя».

Затем колдун взял горсть красной земли для красного шороха и потер ею руки и ноги мальчика, превращая его в великого воина. «Человеком борьбы» назову я тебя, человеком с огненными конечностями цвета крови…» И, взяв, наконец, немного черной земли, послышался темный шорох, — он потер ею ступни, кисти, спину Юка до самого низа. «Твой след будет следом незримого, твое присутствие будет всегда ощутимо, все будут знать, что ты с нами, но никто не узнает тебя; твое седалище нужно тебе, чтобы переждать ночь, пока не взойдет солнце надежды. Ждать рассвета — в этом твое высшее назначение. Передавать из рода в род способность не терять надежды на восход солнца — в этом твоя обязанность. Уметь сидеть на камне, на дереве, на стуле, в кресле — в этом твоя мудрость…»

— Что за тепескуинтль! Никак не сварится, хоть я и поставила кастрюлю на адское пламя! Жесткий, как мои ребра! Тепескуинтль, чудо-зверь, да варись же! Говорят, ты немой, а вот в этом жару, в кипятке заклокотал! Понимать, что животные говорят, когда варятся, — дело хитрое.

И, подняв руку, Сабина почесала себе голову худыми крючковатыми пальцами с сухими ногтями-бобами. Мальчишки снова затеяли свою игру на поле с палками-забивалками. Как бы, чего доброго, не покалечились. «И когда они в школу ходят?» — вот что я спрашиваю. Видаль Мота ушел. К обеду-то вернется тепескуинтля отведать. Совсем замотался, наверное, на побережье поедет с теми самыми, что едут наследникам наследство вручать. Ах ты господи, кофе-то молотого совсем не осталось. Кофе молотого и свечей. Кофе молотого, свечей и хлеба. А часы, знай себе, спешат, бегут. Как дни в календаре. спешите! Куда вы несетесь? Идут себе дни и часы… Кто платит им за то, что они старят людей? Идут себе дни и часы… Знать, вечный у них ход… Нет, уж лучше бы пружиной заводились…

XI

Воздух благоухал цветочным медом. Горячий воздух. Солнце стояло над головой, казалось, с четырех часов утра. Хмельной, пьянящий аромат. Звезды в рассветном пекле.

Сна нет.

Измаяла бессонница. Все живое томилось в дреме, сраженное усталостью. Сонное течение времени, но не сон. Пот. Реки пота, озера пота. Тяжесть собственных рук и ног, и пот — реками, морями. Блеск полураскрытых глаз. Полуденное забытье на рассвете. Жадное дыхание. Туда бы, туда, вслед за мыслями, летящими к сочной траве, какую жуют коровы, — надо себя потешить, думать о чем-то свежем. Жжет кирпичная земля. Жжет гамак, провисший под телом, влажный от пота, печатающий квадраты на голой коже.

Вот так, покачиваться тихо-тихо, чтобы расшевелить воздух, размять слипшиеся, онемевшие члены. Лица. На лицах лиловатая тень. Темные мулы, темные головы, темная кожа. Для чего раскрывать глаза? Чтобы глядеть на те же самые вещи? Видеть те же самые картины? Снова убеждаться в Том, что ты жив? Узнавать о том, что во время тяжкого ночного забытья ты бодрствуешь? Однако пришел день труда, надо открывать глаза.

Надо через силу открывать глаза. Хочешь или не хочешь, надо открывать глаза. Ох, как не хочется, как не хочется. Но надо открывать. Уже цветет день, уже поют петухи, бредут сонные женщины, почесываясь, сплевывая горькую слюну, еле тащат ноги, бредут, как на казнь, чтобы разжечь огонь и сварить кофе.

Четыре часа, рассветная жара, а малярийные больные трясутся от холода. Отененные редкой щетиной скулы, прозрачные лица, острые углы локтей в решете гамака. Сколько надо приложить усилий, чтобы не просеяться через гамак и не просыпаться на землю пыльной трухой! Рассвет разливается. Сверкающая земля и глубокие тени, припудренные синей мукой. Туман рассеивается, солнце брызжет на банановые кусты и зажигает молнии паутин; они искрятся, сжимаясь, под первыми солнечными струями.

Море, бескрайнее море, жужжащее море мух — оглушающее, утомляющее, монотонное. Маленькие мушки и большие назойливые мухи. Реки, извивающиеся реки гусениц, которые ползут — черно-золотые, серебристо-коричневые, кроваво-голубые, — ползут посмотреть, где же кончается яркая зелень листа и начинается синева бесконечности.

Небо, омывающее кусты бананов, гораздо синее высокого неба над головой. Открыть, открыть глаза и идти, идти по тем же самым местам, через коридор, комнаты, кухню, через дворики-патио, что вторгаются в тихую дрему навесов, наступают на их полумрак. Как противно шлепать по мокрой болотной траве в поисках скотины — быков, мулов, которым, видно, тоже не легко поднять веки. Надо сильно стегнуть мулов, и тогда они оживают. Удары и крики выводят их из сонной неподвижности. Они находят где-то глубоко в себе жизненную силу и пускают ее в ход, передвигая ноги тихо-тихо.

Добрый день! Добрый день!.. Других слов нет. Все те же самые. Добрый день!.. Добрый день!.. Да и зачем нужны другие слова, если вечно приходит тот же самый жаркий, удушливый день? Говорят, труд приносит радость, — это все россказни. И приступаешь к делу с неохотой, и делаешь его с неохотой, и завершаешь без удовольствия.

Лучше лежать бы в гамаке, а работа пусть сама делается, без людей, без одурманенных, опьяненных людей, у которых благоуханный жар побережья отнимает утро. В недобрый час явились они на свет. Ох, если бы можно было уйти! Убежать от этого дня, который начинается так же, как все остальные. Или, ладно, убежать хотя бы от следующего дня, завтрашнего, любого, вырваться из этого ада.

Ах, с каким бы наслаждением они встали, чтобы отправиться в путь, с какой радостью открыли бы глаза в час разлуки с этим местом, где все пропитано потом, где они спали, очень плохо спали, вовсе не спали, — но теперь уже в последний раз, потому что они наконец уходят отсюда, освобожденные! Они собрались бы очень быстро. Все бы им казалось прекрасным.

По-иному, радостно говорили бы они друг другу: «Добрый день!» Но разве можно об этом думать? Побережье как женщина, которая не отпускает того, кого держит; если и подразнит чуть-чуть свободой, тут же зажмет меж чресел.

Но береговая сторона — это всего лишь чресла, ею никто не насыщается и томится, ибо она зовет искать что-то еще, кроме чресел, но дать ничего не может; одни чресла, и все. Кто стремится завоевать ее, всегда терпит поражение, становится шелухой, иссушенной и сожженной, или влажным струпом земли, тонущим в океане.

За живой изгородью из подсолнечников, переплетенных бирюзовой цепью кьебракахетас и настурций, гирляндами из желтых маргариток и капель христовой крови, раскрыли во всю ширь глаза Бастиансито Кохубуль, его жена с грудным ребенком, Росалио Кандидо Лусеро и Айук Гайтан по прозвищу Косматый.

Все трое — женщина для них не в счет — увидели в небе жужжавший мошкой самолет, ставший затем шмелем, потом стрекозой и, наконец, огромной машиной. Он сломал прямую, по которой шел к морю, и взял курс на аэродром «Тропикаль платанеры».

— Ну, ладно, соседи, утро уже на исходе, а мы все валяемся!.. — сказал кто-то из них.

Они выбрались из-за изгороди, мокрые от росы, и направились к месту работы, а женщина, пахнувшая молоком, склонилась над сыном, который спал в плетенке, собираясь разбудить его и покормить. Но не успела она расшевелить малыша, как вдруг показались мужчины; они возвращались, а с ними шли другие люди и тыкали руками им прямо в лицо, чтобы объяснить, кем они стали.

— Вот вы кто!.. — кричал Маурисио Креспо. — Если доверху накачаться, и то такое в голову не взбредет… Бросайте ваши мачете, серпы, швыряйте веревки, выкиньте к черту все, что у вас есть!

— Долой работу сегодня!.. Идти на работу, ха! Да вы теперь никогда за нее не возьметесь!.. — рассмеялся им в лицо Браулио Раскон. — Теперь вы, как говорится, заживете! Мы родились мертвецами, ребята, потому что мы бедняки и бедняками останемся. А эти ожили, вылезли с кладбища нищеты!

«Не иначе как выиграли в лотерею», — думала жена Бастиансито Кохубуля, поддерживая пальцами грудь, полную молока, и подавая ее ребенку. Бедненький! Не видя, что делает, удивленная громкими криками людей, поздравлявших мужа, Гауделия брызнула молоком младенцу прямо в глаза, но это не помешало ему впиться в грудь и зачмокать, вращая зрачками то в сторону Креспо, то в сторону Раскона и других, тех, кто был уже здесь, и тех, кто подходил. Сосал и глядел, глядел и сосал.

Все говорили хором, все, кроме этих счастливейших смертных, — вокруг них бурлила радость, а они вопрошали недоверчивым взглядом, не сходят ли с ума, не разыгрывают ли их.

Наконец Раскон, видя, что они рта не раскрывают и молча сносят пинки, объятия, рукопожатия, приветствия и поздравления прибывающих соседей, сказал:

— Надо дать им по глотку. Бутылка-то здесь, я ее прихватил — знал, что они обмякнут с перепугу… Ну-ка, глотни и ты, Косматый… Прямо из горлышка… Какие там рюмки да стаканы!..

— Эй, Гауделия, уйми крикуна! — было первое, что промолвил Бастиансито, обратившись к жене. С возрастом он становился сварливее.

— Да оставь ты ее! Она тоже рада. Если только поняла, кто вы такие теперь. Видите? Собаки и те от радости хвостами крутят! Они тоже понимают, что с сегодняшнего дня не грызть им больше сухих корок, — подавай похлебку из костей да с добрым куском мяса.

Больше всех пил и говорил Раскон. Креспо тоже частенько прикладывался к бутылке. Самуэли — Самуэлон, Самуэль и Самуэлито — следовали его примеру: нельзя же отставать. Событие стоило того. Поднялись, как всегда, на заре, и вот тебе на — как внезапно все изменилось. Кто только мог себе представить, что с тем самолетом, с той крохотной мошкой…

— Мне думается, вас должны позвать в контору Компании, — сказал кто-то.

Другой возразил:

— А по-моему, их вызовут в суд, не иначе. Им должен сказать об этом судья.

— Ох, если еще и судью приплетут… — покачал головой Раскон.

— А как же, речь-то идет о наследстве. Так вот и было, когда бог прибрал моего деда Белисарио.

— За наследников!.. — снова поднял бутыль Самуэлон.

Его братья, Самуэль и Самуэлито, отхлебнули тростниковой водки с привкусом какао.

Потом братья принесли гитары, чтоб подогреть импровизированный праздник. Но перед этим глотнули водки еще разок.

— Все пробки вылетели вон, а мы — ни в одном глазу… Схожу-ка, принесу еще… Я ставлю…

— Не надо, — воскликнул Росалио Кандидо, — у меня есть с собой три бутылки мексиканской.

Соном[78] зазвенели гитары, потом пасодоблем, потом вальсом.

— Не нализывайтесь, ребята…

— А он хорош, этот Раскон: говорит, не нализывайтесь…

— Да, не стоит перехватывать, мы ведь пойдем вместе с ними как свидетели. Надо, чтоб котелок варил.

— А их-то словно пришибло, — вмешался Креспо. — Эй, вы, развеселитесь! Бастиансито! И ты, Косматый, и Росалио Кандидо, ну-ка, развеселитесь!..

Необъятную тишь морского побережья давил свинцовый полдень; те, кто не участвовал в празднике — мексиканская водка поджигала голос за голосом, чаррангеада сменялась тонадой и соном, — те в этот час валились замертво в гамак, на койку или попросту на землю — где попрохладней. В мареве стирались очертания дали. Блеск белого полуденного солнца слепил, как тьма. Порою пролетала птица. Чуть шевелила крыльями, тяжелыми от пота и усталости.

Их не позвали ни в контору Компании, ни в суд, — ни в один из двух новых залов суда, ибо старое здание снес ураган вместе с бумагами и всем прочим. Надо было видеть, с какой яростью вихрь разметал бумажонки презренного правосудия: дела, приговоры — ничего не осталось, а те, что не унесены ветром, стали мусором под обломками здания. Да и что такое человеческое правосудие, как не мусор, бумажный мусор?

Их не пригласили ни в контору Компании, ни в новый дом суда. Местный комендант распорядился привести их под конвоем. Лай собак вспугнул веселье. Есть ли на свете большее свинство? Привычка обращаться с людьми по-скотски. Унижать их до конца. Что за важность, если из бедных они сегодня стали богатыми! Конвой уравнивает всех. На то и существует «начальство», чтобы уравнивать граждан. Всех низвести до уровня земли, и берегись, кто поднимет голову, — с землей не расстанется, только ляжет тремя метрами ниже. Быть ниже общего уровня — можно. Лейтенант, командовавший стражей, передал им приказание явиться, и, пожалуй, лучше им пойти сейчас же, вместе с ним.

Гауделия, объятая беспокойством и радостью, понеслась в усадьбу «Семирамида». Надо известить Лино и Хуанчо Лусеро, а также других братьев Айук Гайтан, что их срочно вызывают в комендатуру, и скорее нужно идти туда, — Бастиансито, Косматого и Росалио Кандидо уже увели под конвоем, никто и оглянуться не успел. Потом в повозку свалили остатки праздника: пьяных, гитары, бутылки.

Металлические ободья колес разбрызгивали блики-зайчики по песчаной дороге, катясь вслед за волами, которые несли на коротких ногах послушные громады своих тел. Иногда они высовывали синеватые языки и облизывались. Их головы были прикрыты от солнца листьями кекешке.

— Волы!.. Волы!.. — кричал Раскон, взобравшись на передок повозки. — Вот чем были раньше наши приятели: волы, волы, волы… как мы сейчас… Они уже не то… — Язык его стал заплетаться. — Теперь… теперь они… это самое, не волы… волами и не пахнут!.. Нет… дружки наши уж не волы… повозку побоку!.. Уж не… конец, повозка побоку! Привалило же им… повезло… Я хотел бы… не быть волом, волом… не быть, как вон эти, волы, да и только!.. Зачем нас в церквах крестили? Я спрашиваю… Разве волов крестят?..

Он слез с повозки и заковылял к своему ранчо, где жил у Сарахобальды. Взмахивал правой рукой, когда падал направо, но так ни разу и не упал, ни налево, ни направо…

— Волы!.. — повторял он на каждом шагу, спотыкаясь. — Волы!.. — Зевал, сплевывал, чихал, кашлял, пуская слюни. — Волы!..

Самое время прийти и рухнуть у дверей ранчо, где он попросил пристанища пять месяцев назад. Каждый день Раскон собирался уйти отсюда. Встав утром, свертывал одеяло — все свое богатство — и клал его у двери, чтобы отправиться наконец в путь, перекинув через плечо корзины, в которых не было ничего, кроме сухих кукурузных початков. А поздним вечером, почти ночью, когда возвращался навеселе, надвинув на уши шляпу и спрятав под полями виноватые глаза, он развертывал свое одеяло и валился на пол, икая и сетуя на то, что опять не смог уйти. «Завтра обязательно уйду, — говорил он себе, — обя-затель-но уйду».

Сарахобальда поволокла его за руки в глубь хижины. Нехорошо это, когда мужчина валяется у дверей. И на этот раз по привычке обшарила его карманы. Две паршивые сигареты. Больше ничего. Ну все-таки коечто. Надо спрятать их и выкурить, когда его нелегкая унесет, когда он наконец отсюда выкатится. Она ждала, пока он сам уберется: неловко ведь выгонять человека на улицу, а нынче сеньор Браулио и сильно пьян к тому же. Но вот, наверное, оттого, что она сильно тряхнула его, Раскон очнулся.

— Одиннадцать миллионов… — сказал он и приподнялся.

— Это что еще такое? — спросила она, дивясь его мании величия.

— Как «что такое», ведьма проклятая!

На щеке сеньора Браулио отпечаталась пятерня Сарахобальды. Он упал навзничь, но, ударившись головой об пол, подскочил, будто резиновый, и снова сел перед Сарахобальдой. Подняв руку для защиты, он проговорил:

— Меня послали сообщить им об этом. Старик Пьедрасанта в газете прочитал. Но у меня духу не хватило, духу не хватило… Без доброго глоточка водки ведь и не выложишь простому смертному, птахе ли какой или червяку, что он получил в наследство миллион золотых песо… Нет, больше миллиона, полтора миллиона.

— А потому-то вы прежде всего и выложили новость бутылке, да-да, бутылке. У вас, дон Браулио — впрочем, уже не дон, а сеньор Браулио, — у вас на все случаи жизни одна утеха, которая никогда не утешает, — водка!

— Никому я ничего не сказал! Сейчас они сами узнают в комендатуре. За тем их и позвали. Потому их и повели под конвоем. А то бы они все подохли от страха. Я нарочно затеял попойку с Самуэлями, чтоб сообщить им новость, когда у них нутро обогреется. Вы уж мне верьте, они бы от страха замертво хлопнулись. Оно и понятно, ведь такие деньжищи свалились. А вы сегодня вечером приготовьте для меня все, что надо; я утром уйду.

— Об этом вы, сеньор Браулио, пять месяцев твердите.

— Да, а вот теперь ухожу. Кто много ходит, тот долго отдыхает. Я попрошу у них долларов пятьдесят взаймы. Да что там пятьдесят — сто долларов! Это им раз плюнуть. Да что там сто — они мне и тысячу подкинут!

Когда Сарахобальда узнала, что Лино Лусеро тоже унаследовал часть этой кучи-чи-чищи денег, она бросила пьяного, скрежетавшего зубами, словно он жевал жаркий воздух, и побежала к комендатуре, которую любопытные едва не разнесли в щепы.

— Они пьют, чтобы жить и не видеть!.. — были ее последние слова, услышанные пьяным, который уже летел в бездонную пропасть по ту сторону сознания; он хотел ответить, но не ответил или ответил, — да, все дело в том, что он ответил, ответил, ответил…

— Мы пьем, чтобы жить и не видеть такое свинство… Здесь ничего нет ни у кого из нас, все — ихнее… Это значит, что они господа… Пусть мне не говорят, я знаю, что такое господа… Это значит не давать нам, людям, нам, не господам, чувствовать себя хозяевами всего того, что мы имеем… Имеем и не имеем… рождены, чтоб не иметь…

Он уснул. В глубине незапертой каморки слышалось его дыхание. Вошла собака, обнюхивая углы. Подняла лапу и помочилась на скелет стула. Раскон шевельнулся, и она отскочила, тявкнув, но в дверях остановилась и заботливо облизала себе зад.

— Ах ты, сука! — ругнулась, проходя мимо, Тояна Альмендарес. Она спешила к комендатуре разузнать, не состоится ли там дележ: вдруг да перепадет чтонибудь — взаймы или насовсем. Тогда можно будет расплатиться с самыми срочными долгами: отдать деньги в харчевню сестер Франко, выкупить брошку с драгоценными камнями, за которую приходилось в поте лица трудиться у Пьедрасанты, и уплатить по счету хозяину винной лавки, который хотел получить долг натурой. «Ты уж специяльно поблагодари меня, Тояна», — говорил он ласковым голосом. «Специально», — поправляла она его. «Нет, специяльно, настаивал он, — потому что не тело у тебя, а специя: не то гвоздичка, не то коричка, не то перчик!»

— Приказ отменяется! — закричал комендант, когда появились наследники с конвоирами, сопровождаемые толпой родственников, друзей, знакомых и незнакомых.

— Что они сделали? За что их взяли под стражу? Почему их арестовали? — спрашивали любопытные, видя их в повозке с солдатами, окруженных людьми, которые жестикулировали, оживленно переговаривались, лезли вперед; никто не хотел оставаться сзади, узнав, что везут не преступников, а наследников. Все — кто в одиночку, кто присоединяя свой голос к общему хору — приветствовали их, поздравляли, радовались, что земляки стали вдруг богачами.

— Жизнь военных сводится к одному: к приказам, — пояснил комендант, когда наследники вошли в его кабинет. — Отдавать приказы, получать приказы, выполнять приказы. А вот сейчас приказ отменяется… Официальная церемония произойдет в конторе Компании, в более торжественной обстановке, и американцы не хотят, чтобы вы прибыли туда под стражей… как будто наследование такого богатства меньше всего касается стражников. А по мне, так наоборот: именно богатых и надо охранять. Потому я и дал вам конвоиров, иначе вас живьем съедят, на куски разорвут. Вы и дальше отправитесь под стражей, хоть это и не по вкусу Компании. Мой долг — защищать вас от завистников, которые непременно захотят отнять, ваше добро.

Алькальд встретил их словами: «Добро пожаловать, счастливцы, обрученные с удачей». Они и в самом деле походили на новобрачных, смущенные всеобщим ликованием и восторгом. Кто-то из окружающих позаботился, чтобы им поднесли по стопочке мексиканской водки.

Пришел телеграфист Поло Камей с гурьбой мальчишек, тащивших вороха телеграфных лент. Расшифровывать их было некогда. Телеграммы все прибывали. Камей оставил вместо себя помощника — сам он больше не мог писать, онемела рука.

— Только в президентском дворце видел подобную пропасть телеграмм…заметил комендант. — И во всех одно и то же. Поздравляют и просят подаяния. Есть тут и такие умники, что и поздравить забыли, им не до того, сразу норовят в карман залезть.

А толстуха Тояна крутилась, вертелась в толпе, да и вылезла наконец прямо к Бастиансито Кохубулю под бок и зашептала, моля его помочь ей выкупить брошку с камешками.

— Заложена… нету больше ничего… — повторяла она и тыкала пальцем себе в расщелину меж грудей: раньше с помощью брошки можно было уменьшить декольте.

— Подождите, сеньора, — отмахивался Бастиансито, — мы сами еще ничего не имеем.

— Большое спасибо, мне достаточно вашего обещания… Конечно, когда сможете!

На лицах жемчужинками искрился пот. Никому и в голову не приходило долго задерживаться, да и в Компании их ожидали. Однако званые гости не отваживались покинуть убежище, каким служила для них комендатура. Кто оградит их от взбудораженной толпы, если даже здесь, в присутствии начальника гарнизона, человека решительного и беспощадного, их без всякого зазрения совести толкали, норовили к стенке прижать?

Радость друзей, восторги первых минут, когда были подняты стаканы с вином, когда все пели под гитару и отправились затем в повозке вместе с конвоем в комендатуру, уступали место корыстному домогательству чужих людей, желавших поглазеть на счастливцев, потрогать их, похлопать по спине, поговорить по душам, как с закадычными приятелями.

Кохубуль приблизился к коменданту, читавшему телеграммы, и сказал:

— Если вы не дадите охрану, нас убьют…

— Убить не убьют, но могут затеять скандал, могут напасть. Кто их знает, этих проходимцев, которые тут шляются, мексиканцев, кубинцев… Схватят кого-нибудь из вас, а потом… Кто будет в ответе? Военная власть, комендант, который вас не уберег. Я уж знаю, приятель, чем тут пахнет. Вы не только в Компанию поедете под конвоем, — я отряжу вам, кроме того, по солдату для постоянной охраны. Будете жить в своих домах как узники, но что поделаешь, вы уже не простые смертные, какими были до того, как вас облагодетельствовал этот гринго. Сначала он, говорят, шатался по плантациям и хохотал, как сумасшедший, а потом, видимо, совсем спятил, когда вам наследство оставил.

Алькальд Паскуаль Диас сказал, что, пожалуй, пора уже ехать дальше, ведь в конторе Компании их ждут официальные лица, прибывшие с самолетом, остальные наследники и судья.

— Правильно, — согласился комендант. — И, вопреки новому приказу, сеньоры поедут в сопровождении конвойных.

Алькальд, наследники, конвоиры и толпы людей — одни в повозках, другие пешком — снова отправились в путь.

От жаркой духоты густел пот и липла к лицу дорожная пыль. Зарево, вечернее зарево на побережье. Огонь неба и огонь земли соединились в пожарище, полыхая на горизонте ярчайшей киноварью, кумачом, кармином и кровью меж стройных колонн банановых кустов, над равнинами и дикими зарослями, над прямой чертой моря. А наверху, в океане сладкого воздуха, за- жигались первые звезды и сыпались жемчугом в соленую безбрежность. И в этой красной полутьме по тропкам и стежкам, срезая петли большой дороги, двигались те, кто хотел присутствовать при оглашении завещания, оставленного людям, которые до этого утра были такими же, как они, и сейчас такие же…

— Только… деньгами прикрыли! — прогундосил какой-то гнусавый человек на ухо мулатке с лицом цвета сухих листьев, приплюснутым носом, маленьким ртом и широкими скулами.

— Никогда не видела, — сказала мулатка, — нигде не видела. Хотя гринго один раз дарили деньги. Отцу моему подарили много-много денег, просто так, не по наследству… Много-много дали отцу…

— Но ведь не за красивые же глаза!

— Красивые, у отца красивые глаза! Два года назад похоронили его, да…

— Нет, не путай, я хочу сказать, что не в подарок отец твой деньги получил…

— Ох, много…

Мулатка раскрыла глаза во всю ширь — ох, много, и казалось, что она таращила их, ни на что не глядя; взгляд висел в воздухе.

— Гринго дали ему деньги за то, чтобы он отдал землю, чтобы убрался оттуда…

— Он и ушел в столицу, ушел отсюда. Анастасиа, сестра моя, осталась там, в столице. Я, сестра Анастасии, родилась потом, родилась тут.

— А почему твоя сестра не захотела вернуться?

— Я не знаю. Анастасиа всегда звала меня туда. Тут лучше. Она пишет из столицы. Мать ей не отвечает.

— А отцу твоему сколько денег дали?

— Ох, много…

На косогоре, где зыбучий песок, озаренный огненным блеском заката, отсвечивал металлом, шуршали шаги темных мулов. Гнусавый и мулатка скользили вниз боком, напрягшись всем телом и взявшись за руки, чтобы не упасть.

— Ты небось была бы рада и пятой части такого наследства?

— Ох, многоГнусавый втягивал ноздрями ее запах, запах пота и стиснутого платьем тела, крепкого, как сплав дерева и бронзы. Нюхал и разглядывал ее. Разглядывал и, нарочно теряя равновесие, прижимался к ней.

— Тоба, если бы я имел власть здешнего колдуна Рито Перраха, я бы сделал так, чтобы при чтении завещания вместо имен всех наследников прочитали только одно имя: Тоба!

— Тобиас… У меня имя мужчины. Отец сказал, что я душой мужчина. Душой мужчина, но телом женщина.

— Тоба — наследница одиннадцати миллионов долларов!

— Ох, много!

И она снова уставилась в пустоту, как слепая, широко раскрыв глаза, два белых озерка на желтоватом лице.

Гнусавый уже не ловил ее запах, он упивался трепетным ореолом, флюидами, плясавшими вокруг Тобы, окутанной рубиновой, почти огненной мглой.

— Тоба, зачем нам туда идти?.. Столько народу… Раз уж мы встретились… Раз уж мы вместе…

— Мать не хотела идти… Отец умер, тут похоронили.

— Раз уж мы встретились, раз уж мы вместе, давай посидим, посмотрим, как народ идет. Идут, идут, как муравьи большеголовые. Только головы и различишь да пятки голые. Идут. А зачем? Ведь не им счастье-то улыбнулось. Зачем же тогда? А затем идут, Тоба… — повернувшись лицом к ней и взяв за руки, он пытался усадить ее на землю, плывшую из-под ног, — затем, что они недовольны своей жизнью, а мир без любви — это мир недовольных, мир, где царят деньги, жадность, слава, прихоть и власть. И они идут, Тоба… — Он отпустил ее руки и обнял за талию, чтобы приблизить к себе, вбирая в себя ее запах, как вбирают запах морских глубин, вдыхая всю целиком, стараясь коснуться ресницами ее ресниц, чтобы губы были близко-близко, а дыхание слилось в один страстный вдох. — Они идут и потому, что в новых миллионерах каждый словно видит себя, ставшего богачом, отыгравшегося за все прошлые беды и будущие; потому что наследники такие же люди, как эти, Тоба, такие же, как вот эти, Тоба, но, перестав теперь быть ими, счастливцы будут представлять этих людей на празднике богачей. — А какой в этом толк? Ведь потом, после того как их причислят к лику всемогущих, они все равно останутся вшивыми пеонами, снова окажутся в дерьме, будут валяться по больницам и сгниют в общей могиле! Есть ли во всем этом толк, есть ли смысл…

— Ох, много…

И поцелуй загасил на губах Тобы слово, которое она повторяла, раскрыв глаза широко-широко.

Не понимая того, о чем говорил гнусавый учитель деревенской школы, мулатка ощущала завораживающую силу доброго слова, потому что не иначе как только доброе слово заставило ее остановиться, позволить взять себя за руки, обнять, поцеловать.

Ночь и вечер. Звезды и полыхание вечера. И муравьиное шествие людей, которые ползли к строениям, освещенным сотнями электрических ламп, — озеро света в жаркой мгле, белый корень, вырытый из земли.

— Тоба…

Они остались одни на склоне холма, на мягком песке. Он снова поцеловал ее и, целуя, ловил ее запах, прижимал к себе, к своему сердцу, жаждал, чтобы все, все принадлежало ему в этом гибком существе, — весь сонм гимнов наслаждению и погибели.

— Платье рвется. У меня одно платье. Одно…шептала Тоба. Бескрайняя ночь, а на ее добром лице — радость повиновения, радость, неизвестно отчего, неизвестно отчего… — Говорите, говорите еще, хорошие слова… — пыталась она защититься.

— У тебя твердые коленки, Тоба…

— От моления. Мать молится, и я молюсь на коленях. Отца тут похоронили.

— Но у тебя стройные ноги. Как банановые черенки, еще нежные, молодые…

Тоба почувствовала, как чужая рука скользнула по ее бедру. Она раскинула руки и распятьем глядела в небо.

— Тоба, на что глядишь? Сокровища божьи хочешь увидеть? — бормотал он, лаская ее. — Что видишь там?..

— Ох, много…

И белые глаза ее шевельнулись, пятна горячей извести среди ресниц, жестких, как конский волос.

— Мы сейчас более счастливы, чем наследники всех этих миллионов. Царство небесное мы сегодня теряем, но завтра утром оно будет наше, мы найдем счастье, надежду, стоит только поднять голову и посмотреть на небо. Эти бесценные сокровища не минуют нас…

Приглушенный крик мулатки потерялся в редких кустиках на отлогом склоне. Наплыв странной тоски. Сцепление тел. Сумма двух существ, двух тел, двух бесконечных величин любви.

В просторном салоне для начальства и высших чиновников зажжены все люстры, открыты все окна, заняты все стулья, окружены все помосты игроками в bowling[79], которые прибыли как раз вовремя и сидели, развалясь и улыбаясь; в дверях толпилась прислуга, а в проходах — мелкие служащие. Приступили к оглашению завещания Лестера Стонера, или Лестера Мида, документа, составленного в Нью-Йорке в присутствии адвокатов Альфреда и Роберта Досвелл и запротоколированного лиценциатом Рехинальдо Видалем Мотой. Адвокаты и лиценциат сидели за отдельным столом рядом с судьей, секретарем суда, алькальдом, вице-президентом и членами правления Компании.

Лестер Стонер назвал единственной и универсальной наследницей своего имущества и акций свою супругу Лиленд Фостер де Стонер; в случае ее смерти наследниками становились следующие лица: Лино Лусеро де Леон, Хуан Лусеро де Леон, Росалио Кандидо Лусеро де Леон, — сыновья ныне покойных Аделаидо Лусеро и Росалии де Леон де Лусеро; Себастьян Кохубуль Сан Хуан — сын ныне покойных Себастьяна Кохубуля и Никомедес Сан Хуан де Кохубуль; Макарио Айук Гайтан, Хуан Состенес Айук Гайтан — сыновья ныне покойных Тимотео Айук Гайтана и Хосефы Гайтан де Айук Гайтан.

— Эй, потише там! — прикрикнул Мейкер Томпсон на людей, толпившихся в дверях и под окнами. Он накануне приехал поездом вместе с лиценциатом Видалем Мотой и своим слугой Хуамбо, чтобы сопровождать братьев Досвелл в их поездке по плантациям на Тихоокеанском побережье и по всем тем местам, где вместе с женой Стонер обрел свое счастье и смерть и где он ни с кем не общался, кроме этих темных крестьян, желая лишь одного — построить справедливый мир.

Близнецы Досвелл — удивительное зрелище для присутствующих, при виде их люди толкали друг друга, хихикая, шепчась и гримасничая, — по приезде своем в тропики не могли оторваться от освежающего напитка из плодов гуанабано. (No more whisky — довольно виски, гуа-на-бана!) Они прикладывали к потным лицам — невозможная парильня! — огромные белые платки, которыми затем обмахивались. (Tropic!.. Тропики!..) Они были такими одинаковыми, что выделяли равное число капель пота и притом одновременно. (No more whisky, гуа-на-бана!.. Tropic!.. Tropic!..)

Секретарь огласил завещание, и судья вызвал наследников подписать документ. Они подошли — бледные, молчаливые, суровые. Лино Лусеро протянул дрожащую руку и ткнул пером наугад, не склонясь к бумаге, чтобы не пролить слез, которые он изо всех сил сдерживал.

К завещанию был приложен акт о кончине Лестера и Лиленд, — акт прилип к документу, будто какое-то большое плоское насекомое, загадочное насекомое, на полосатом брюхе которого в строчках, скрепленных печатью, одна краткая фраза сообщила о смерти двух существ; тощее насекомое, почти прозрачное, сквозь которое просвечивал бешеный хаос мятущейся листвы, деревьев, швыряющих в небо змеистые ветви и летящих вместе с корнями за ними вслед; ослепляющие тучи пыли, оглушающий рев урагана, глубокие, но гулкие взрывы океана — все это вырывалось оттуда, из бумажного насекомого, из насекомого — акта о кончине, — и виделся в нем Рито Перрах (сагусан… сагусан… сагусан…), и слышался беззвучный смех мертвой головы Эрменехило Пуака, и…

Теперь, когда донья Лиленд умерла, Лино Лусеро мог позволить своему сердцу говорить о любви к ней. Донья Лиленд пахла так, как пахнет ореховое дерево, когда его пилишь; пахла и сверкала, как орешник под зубьями пилы.

«Спасибо, Лино…»- сказала она в тот раз, когда он снимал ее с лошади, уперев костылями свои руки ей под мышки, так, чтобы пальцы легонько задели грудь. Догадывалась ли она о чем-нибудь? Сказала только: «Спасибо, Лино».

«Не стоит благодарности, донья Лиленд», — ответил он хрипло; горло сдавило, сердцу стало тесно в груди.

«Там акула, берегитесь».

Это сказал он в другой раз. Донья Лиленд купалась с супругом в устье реки. Лино, пораженный ее красотой, бросился в воду и, будто оберегая от опасности, прижал донью Лиленд к себе.

Трус! Почему же, когда ее везли мертвую, у него не хватило духу поцеловать прядь огненно-золотых волос, выбившуюся из-под белого савана, которым прикрыли труп в то утро, когда буйствовал ураган?

После того как документ скрепили подписями, конвоиры предложили наследникам и остальным сеньорам пройти в столовую служащих Компании, где было расставлено угощение: виски, ликеры, вина и сандвичи. Заправилы Компании похлопывали новых миллионеров по спине, как жеребцов, которые вдруг перестали бегать на четырех ногах и начали ходить на двух.

Отметив торжественное событие, все вышли на свет улиц, а потом погрузились в Темь дорог. Люди и светлячки. Самолет на ярко освещенной посадочной площадке казался большой птицей из серебряной фольги.

XII

Вечером народ группками стекался к «Семирамиде», усадьбе братьев Лусеро, стоявшей на том самом месте, где Аделаидо, их отец, построил дом столько лет назад, сколько стукнуло теперь Хуану и Лино. Несмотря на свой возраст, «Семирамида» казалась игрушечной, словно была закончена только вчера. Много изменений и обновлений произведено за это время, и все для того, чтобы строение не рухнуло; его расширили, заново отстроили, хотя дом будто бы и не старел, — на побережье ничто не стареет: все слишком быстро изнашивается и, как здешние люди, не дряхлея, вдруг падает замертво.

От того дома, который некогда воздвиг тут своими руками Аделаидо Лусеро, окрасив стены в розовое, а цоколь в желтое — так была одета Росалия де Леон в день их знакомства: блузка розовая, юбка желтая, — осталось одно воспоминание. По мере того как увеличивалась семья, дом рос вширь и ввысь: пришлось перекрыть крышу, сменить стропила и вообще все перестроить, а «на самый последок», как выразился Хуанчо, надо было еще переложить две стены, чтобы разместить обе семьи, его и Лино, — Росалио Кандидо был холост и не требовал отдельного помещения. Правда, перестройка, не оставлявшая камня на камне от старого дома, была произведена только со смертью матери: старуха всегда плакала, слыша разговоры о том, что надо разобрать и поднять потолки, увеличить комнаты, расширить галерею, сделать выше кухню…

После оглашения завещания народ толпами двинулся к «Семирамиде». Одни освещали себе путь электрическими фонариками, другие — большими фонарями и яростно-яркими смоляными факелами. Сопровождаемые конвоирами наследники во главе с Лино подошли к дому, и вдруг все они — и Лино, и его братья, и остальные — утонули в объятьях людей: со ступеней лестницы, ведущей в галерею, каскадом хлынула на них толпа.

— Ни стыда нет, ни совести у этих сеньоров гринго, — жаловался комендант Тояне. — Потому-то я и носа не высунул из кабинета. Представьте себе: читать такое завещание и не создать никакой торжественной обстановки. Все у них так — с кондачка.

— Пышности захотел мой комендант…

— «Мой» оставь при себе, Тояна, я никому не принадлежу.

— Ну, тогда сеньор комендант…

— Ну, нет. «Сеньор» тоже оставь при себе: сеньор, господь наш, сидит на небе одесную от бога-отца.

— Ну, тогда комендант…

— Вот так мне больше нравится. Не надо ни «мой», ни «сеньор». И захотел я не пышности, а церемонии. То, что они там проделали — огласили завещание, — я мог бы и в комендатуре сделать. Да уж дело известное. Судьишка этот из кожи лезет, только бы им угодить: он, наверное, и надоумил их так устроить. И сделать-то как следует не сумели. Хоть бы минутой молчания почтили господ, оставивших наследство.

Комендант пожал руку Лино Лусеро, а Тояна поспешила навстречу Бастиансито, которого просила в комендатуре о выкупе «одной штуковинки».

Гитары братьев Самуэлей, маримба, принесенная из деревни, и трубы бродячих циркачей-музыкантов громыхали вовсю, изгоняя тишину. С музыкантами пришли три канатных плясуньи и два клоуна. Плясуньи украсили волосы испанскими гребнями, а плечи прикрыли мантильями, — кроме них, никто так не кутался в эту адскую жару. У клоунов, «Банана» и «Бананчика», были белые лица, насурьмленные брови, лиловые губы и желтые уши.

— Алькальд циркачек себе привел… — заметил мальчишка, взобравшийся на кокосовую пальму, чтобы ничего не упустить из праздничного зрелища.

— Вон та, которая с ним говорит, самая бедовая…сказал другой.

— А вон идут «Гнусавый» и Тоба… — послышался голос с высоты.

— Сверху небось лучше видно? — спросил кто-то. Я очень низко сижу, сейчас переберусь на другое дерево.

— Ха, слюнтяй, ты и так в штаны наложил со страху…

В ветвях пальм, — будто на кокосовых орехах вдруг прорезались глаза, торчали грозди голов; головы сначала были скрыты тенью, потом осветились зажженными вокруг дома огнями и вспышками петард, взрывавших глубокую синюю ночь.

Поло Камей, телеграфист, запускал петарды, поджигая их сигарой, большей, чем он сам, и, когда они трещали в высоте, он слушал, слушал, слушал, пытаясь расшифровать телеграмму, которую посылали огненные сверчки в бесконечность.

— Стреляем азбукой Морзе! — кричал он, начиняя очередной петардой раскаленную, вонючую, дымящуюся ракетницу. — Вот так мы сообщаем на Марс о том, что эти парни стали миллионерами…

— Мульти… Извините, дон Полито, мультимиллионерами!.. — поправил его помощник, подававший петарды, принадлежность любого празднества.

— Thirteen…[80] — воскликнул Роберт Досвелл.

— Yes, thirteen[81], - подтвердил Альфред, второй близнец.

— Что вы считаете? — спросил управляющий.

— Петарды… — ответил Мейкер Томпсон. — Я тоже их считаю!

— Какие же вы игроки, друзья? — сказал управляющий. — Когда я играю, я ничего не слышу, не вижу, не ощущаю; я с головой в комбинациях… На какие карты хотите поставить?..

— Уж не держит ли он их в руках, — пробормотал один из близнецов, — мы бы сыграли на тузах…

До дома управляющего долетало эхо праздника в «Семирамиде». Веселье было в разгаре, и его отзвуки слышались всюду. Время от времени игроки протягивали руки, чтобы взять виски, лед, содовую воду со столика на маленьких колесах, катавшегося вокруг них. Два вентилятора взбалтывали воздух. Ветер немного мешал игре, подхватывая и кружа карты. Но лучше ловить в воздухе карты, чем терпеть ночную духоту, давящую жару, словно вся земля помещена в одну большую печь.

Отрывистые фразы. Грохот отодвигаемых стульев. Сонное вращение лопастей вентиляторов — пропеллеров самолета, который никогда не оторвется от земли. Тасовать, сдавать, брать… Щелканье переключателя автоматического охлаждения.

Караул сменялся в полночь. Другие шаги других людей в одном и том же марше, круговом марше до восхода солнца. Они охраняли здания «Тропикаль платанеры», обвитые проволокой, закупоренные железными дверями.

Только что прошли ямайцы, работавшие на фабрике льда. Одна из сторожевых собак бросилась на старого ямайца и разодрала ему в клочья руку. Старик вернулся на фабрику, обливаясь кровью, и люди стали прикладывать к ране куски льда. Кровь не свертывалась. Шла и шла. Все сильней и сильней. Кто-то засмеялся. Засмеялся. Смех несся из дома, окутанного тьмой. Смех и в то же время не смех: в доме не хохотали, а издевательски хихикали. То хихикал Хуамбо Самбито, глядя, как кровь смешивается с тающим льдом. Чудной цвет — клубничного или гранатового сока. Стакан такой же крови принес он сеньорите Аурелии в Бананере тем вечером, когда уехал археолог. Тогда сам он был молод, молода была дочка хозяина и хозяин был не так стар.

Работа на фабрике льда шла полным ходом. Внутри слышался шум бесконечного водопада, и под этим водопадом, под монотонным упорным дождем, внизу, как ткацкие челноки, плясали корытца. Лед не делают, его ткут. Ткут из дождевых нитей. В какое-то мгновенье водяная нить стекленеет; застывают, падая, ее резвые молекулы и превращаются в хрустальную слезу — в еще одну и еще — в ряды столбиков, которые, смерзаясь, становятся глыбой.

— Это ты смеялся? — спросил у Хуамбо молодой ямаец.

— Да. Ну и что?..

— У тебя злое сердце. Старику больней от твоего смеха, чем от укуса пса. Он заплакал, слыша твой смех. Зачем ты смеялся?

— Сам не знаю. Будь проклят сегодня мой рот, если я не попрошу у старика прощения!

— Он там идет, впереди. Это было бы хорошо…

— Друг… — подошел к старику Самбито. — Прости меня, я смеялся, когда тебя лечили! Куда вы все идете?..

Старый ямаец вздохнул, прищурил глаза, омертвелые от усталости, жары и облегчения, которое принес лед, положенный на рану, и ничего не ответил.

Люди продолжали идти. Хуамбо снова спросил, куда они держат путь.

— Идем спать, — ответил за старика молодой.

— Почему не пойти на праздник? — допытывался Хуамбо. — Там очень весело. Я пойду. А вы?..

— Нет!

Они расстались. Старик шел, а за ним тянулся кровавый след. Почти слышалось, как падают, стукают о землю тяжелые капли.

Хуамбо потрогал пальцами рот, боясь, что губы все еще кривятся в подлой усмешке. Нет. Все в порядке. Глупо. Почему старик не простил его? Он ведь только рассмеялся, и все. И попросил прощения. Впрочем, понятно: прямо на волю после работы на фабрике льда выходили замороженные люди. Эх, здорово, думал Хуамбо, стать женщиной и лечь с одним из них в этом пекле, где тело так и горит! Узнать ласку прохлады, прохлады живого человека, прохлады и свежести, прикоснуться к омытой холодом коже, к коже тюленя. Потому-то они и не захотели идти на праздник. Наверное, женщины-гринго платят им за то, чтобы лечь с ними. Такую роскошь, как замороженная любовь, могут позволить себе только те женщины.

Он остановился перед «Семирамидой». Веселье было в разгаре. Парочки, танцующие под маримбу, заполняли галереи. Алькальд Паскуалито Диас танцевал с одной из циркачек, прижимая ее к себе и при каждом повороте чуть ли не сажая верхом на свое колено. Шляпа съехала на затылок — так он старался, продевая ногу меж ног циркачки, толкнуть ее бедром.

— Вы не щадите этого черного бычка! — шепнула она алькальду на ухо, желая еще больше распалить его.

— Я случайно, не гневайтесь на меня!

— Ах, оставьте, дон; для того и создан этот бычок, чтобы вы с ним сражались!

— Уж очень свиреп твой бычок!

— А вы его усмирите!

— К чему усмирять, чем злее, тем лучше!

— Тогда изнурите его!

— Хватит смеяться!

— И не думаю; какой там смех!

И Паскуалито Диас снова закружил ее, вскидывая коленку при каждом повороте. Коленка, нога, он сам… Сам он тоже хотел бы ударить свирепого бычка.

— Я бы расколол тебя надвое!

— Ах, дон Паскуалито, вы меня убиваете!

— Расколоть надвое, и стали бы мы одним целым, как эта орхидея, которая сразу и мужчина и женщина!

— Ну, хватит об орхи… орхидеях, скажите-ка лучше, сможете ли вы достать нам пропуска на празднества в Аютле? Помните, я вас просила?!

— Монополии запрещены! — воскликнул комендант, когда мимо него проносились циркачка и Паскуалито.

— Смотрите-ка, кто голос подает, — ответил ему алькальд. — А сам-то, сам к Тояне пиявкой присосался! Вы танцуйте, комендант, танцуйте!

— Я уже стар для выкрутасов!

— Если таковы старики, то каковы же молодые!..сказала Тояна, подняв руку и оголив пышущую жаром подмышку. Она схватила военного за рукав, словно когтями впилась. И добавила игриво: — Теперь и поплясать никого не раскачаешь, знай себе разговаривают…

— Так вот и я, Тояна, мне бы не плясать, а языком поболтать!

— Какой нехороший!.. — Тояна всем телом навалилась на коменданта, колыхнув тяжелыми плодами грудей, отвернулась и скосила на него огнемечущий глаз.

— «Аи, тирана[82]!.. Тирана!.. Тирана!.. Аи, тирана!.. Тирана!.. Тирана!.. — пели люди, отплясывая. — Аи, тирана!.. Тирана!.. Тирана!..»

Банан, старший из клоунов, поймал мышонка и сунул его коту под нос. Кот с глазами властелина приготовился взять подношение, а мышонок тщетно пытался вырваться из рук клоуна, под пальцем которого стучало, билось в смертельной тоске сердце зверька. Вот уже зубы, глаза, усы и когти кота завладели добычей, но тут клоун вырвал у него мышонка и залился дурацким смехом, глядя, как хищник, оскорбленно мяукнув, бросился за мышью, вертя хвостом, словно в такт алчному нетерпению.

— «Аи, тирана!.. Тирана!.. Тирана!..» — разливалось эхо праздника.

Хуамбо выбрал себе место рядом со стражниками, в толпе, глазевшей на танцующих. А стражникам на все было наплевать; они сидели на земле, зажав винтовки между ног, давая отдых рукам. Только офицер не спускал глаз со своего начальника. Из кухни им принесли по стаканчику водки, пироги с мясом, сыр и закуски. Ох и хороша водочка! Пироги оставили «на потом».

Вернулся кот, деликатно неся в зубах мышонка, а клоуны Банан и Бананчик притворно зарыдали.

— «Аи, тирана!.. Тирана!.. Тирана!.. Аи, тирана!.. Тирана!.. Тирана!..»

Наследники и были тут и не были. Они присутствовали на празднике, но не заполняли его, а словно растворились в пустоте, бродя с озабоченным, отсутствующим видом, не проявляя интереса к событиям, бывшим ранее частью их жизни, а теперь, с этого утра, уже не имевшим никакого значения.

— Бандиты! — воскликнул один из гостей, жалуясь Хуанчо Лусеро на таможенных солдат. — Ворвались в мой дом, говорят, мол, ищем то, что найти не можем.

— Враки, — вмешался один из крестьян, — они уже давно не ищут спиртогонов.

— Еще бы, конечно. Одни выдумки. Они оружие ищут. Кто им вбил в голову, что тут где-то оружие спрятано?..

— Как кто?.. Ихняя же вина. Страх, в котором живут. Думаешь, они не знают, какое творят безобразие, охаивая наши бананы, даже не взглянув на товар? Даже не смотрят. Швыряют, и делу конец. Собаки. Отвез я как-то несколько кистей к банановому поезду, и, клянусь святой девой Марией, — а из меня ведь слезу не выжмешь, — как увидел я, что приемщик и глядеть на кисти не хочет, свинец раскаленный по лицу у меня потек… В дерьмо превратились мои бананы… Потому и говорю своим сыновьям, чтоб уходили, бросали все… Вот вы-то, Хуанчо Лусеро, можете податься отсюда! Жизнь приготовила вам прогулочку с хорошей провожатой, она вам все двери откроет, даже на небо, донья Монета…

— Не знаю, поедем ли мы… — ответил Хуанчо Лусеро.

— А не поедете, давайте нам, — мы отправимся.

— Да если мы с деньгами и здесь останемся, начхать нам тогда на всех гринго.

— У кого деньги, тому нечего петушиться, слышь, Хуанчо, — вмешался кто-то из соседнего кружка. В драку лезть — бедняку, а богач, миллионер кулаками не машет, за него другие дерутся; вон те, вояки, за вас постоят. веселиться, и хватит о всяких бедах. — Хуанчо стал протискиваться сквозь толпу, чтобы распорядиться насчет спиртного.

Бастиансито Кохубуль читал вместе с «Помом» (помощником телеграфиста) новые телеграммы. Им предлагали автомобили, сейфы, радиолы, пишущие машинки, мебель, дома, квартиры, туристские путешествия, виллы, дачи…

— За кого нас принимают эти люди? — удивлялся Кохубуль. — Предлагают нам все, кроме плугов, инструментов, плодоочистительных машин, зерна… — и рассмеялся:- Ха-ха! Вот я уже и в автомобиле, и в квартире с сейфом… Ха-ха-ха! Если б они знали, что мне больше всего граммофон иметь хочется… Вот-вот, куплю граммофон с пребольшущей трубой!

— Да что это вы говорите, дон Бастия, — робко заметил Пом.

— Не Бастия, а Бестия, — прервал чтение телеграмм красивый малый с рыжей копной волос, краснокожий, как кедр, большой приятель Кохубуля. — Его надо называть дон Бестиансито. Ну-ка, назови его дон Бестия…

— Не буду, — ответил Пом. — Это неуважительно.

— Ас каких пор ты уважать-то его стал? Когда прослышал, что он миллионер? Ну и люди! Есть доллары, значит, надо уважать. Он, видите ли, изменился. Уже не тот, что был. Другим стал. Дарохранительница! Неприкосновенная личность! Сокровищница! Святыня! Гляди, я его схватил: мясо как мясо!

— Здорово ты надрызгался, вот что я тебе скажу, пробурчал Бастиансито, потирая руку, за которую ущипнул его рыжий.

— Что, что? — вскинулся тот.

— Пьян ты, говорю…

Рыжий икнул и обернулся к другим:

— Не пьяный я, а веселый! Понятно? Не пьяный, нет! Различать надо…

Но гости, а также Хуан Состенес Айук Гайтан, его супруга Арсения и Крус, жена Лино Лусеро, ему не ответили. Он снова икнул. Качнулся на нетвердых ногах.

— Ничего не поделаешь, — продолжал Кохубуль, обращаясь к Гауделии, своей жене, и Сокорро, старшей дочке, которые подошли к нему. — Во всей этой куче телеграмм, глядите-ка, нам хоть бы для смеха какую-нибудь борону, или мельницу для бананов, или сверло предложили… Даже сверла нет, чтоб мозги нам просверлить теперь, когда… Трубастый граммофон, вот чего я хочу. Пусть трубит, как в Судный день, чтоб все со страху на одно место сели…

И пока донья Гауделия и дочка его Сокорро читали телеграммы, Бастиан не отставал от Пома:

— Ни плуга, ни плодоочистки, ни мельницы, ни бороны, ничего, что нам…

— Ничего, что вас может унизить! — перебил его Пом, которому надоела эта литания. — Не мое дело судить, но, думается мне, ни к чему предлагать эти штуки, они вам больше не нужны. Ведь с такими деньгами вы не будете сажать бананы, фасоль, маис на берегу, ходить за коровами, а если и будете, то как гринго: приедут, поглядят, на местах ли надсмотрщики, и уберутся восвояси…

— Уберутся, а скуку свою здесь оставят… — вынырнула, и пропала, и снова вынырнула пьяная огненная голова. — Только затем сюда и приезжают гринго, хандру свою подбрасывать. И не будь господа бога, который иногда ураган посылает, давно бы мы все от сплина подохли. Извините за словечко, а? Я что-то сказал? Spleen… Сплин!

— Знаешь, есть такие семейки, где все в разных партиях состоят, а за одним столом едят. Вот и ты, лаешь на гринго, а твой двоюродный братец, судья, их защищает. Он даже на праздник не пришел, боялся, как бы «Тропикальтанеру» не стали ругать.

— Замолчи, Бастиан, не говори мне про это дерьмо собачье!

Донья Гауделия сделала вид, что ничего не слышала, и удалилась со своей дочкой Кокитой[83] и с телеграммами — весь ворох с собой забрала. Кстати, надо было взглянуть и на грудного малыша.

Макарио Айук Гайтан потешался над лихими шутками, которые отпускал бритоголовый старик с белыми усами. Макарио сказал, что они, наверно, уже не будут работать на побережье, ни на побережье, ни в другом месте, и что ему остается только нанять старика с белыми усами, бритую башку, чтобы тот смешил его своими выходками.

— Нанять? — переспросил старик обиженно. — Нанять меня, старого Лариоса Пинто? Нанять? — выпятил он щуплую грудь и покрутил белесые усы сухими стариковскими пальцами. — Не затем ушел я из столицы, сбежал, обучившись стольким вещам, из города, чтобы меня нанимали. Мне всегда претила роль наемного имущества, назовите его хоть чиновником или служащим; меня тошнит от одной мысли, что надо сдавать себя внаем. Впрочем, мысли — это принадлежность свободных людей! А я приехал на побережье запроданным, — вот ведь благодать! — запроданным одной иностранной компании, компании, которой продали всю эту страну и почему-то не продали заодно и нас с вами. Это мне кажется явной несправедливостью. Но Лариос Пинто не мог отстать от родины, и потому я приехал запроданным.

Вокруг старика образовалась группка любопытных слушателей.

— Нет, друг мой и приятель Макарио, нечего и говорить о найме, это меня оскорбляет. Ты меня купишь. Нанимают только публичных девок, а всех остальных женщин покупают.

Громовой хохот раздался в ответ.

— Великое счастье, Макарио, сделаться твоим рабом! Перестать быть рабом этих проклятых янки! Извиняюсь, моих божественных господ, которые приковали меня к подневольному труду моими же потребностями и пороками, — надо же мне есть, да и поспать я не прочь! Я принадлежу им и всегда буду принадлежать, если Макарио Айук Гайтан не заплатит того, что я стою, и не купит меня… Снимет ярмо и поставит клеймо, будь оно проклято! Почему бы не заявить во всеуслышание, что рабов надо клеймить?

Число слушателей, потешавшихся его забавной болтовней, все росло.

— С тех пор как я здесь, верьте мне, я счастлив, потому что рабство — это то же супружество, а ведь в нем человек находит самый смак своего счастья. Но, правда, нужно приноравливаться, забывать о законах, защищающих от эксплуататоров, не страдать из-за того, что эти законы остаются лишь на бумаге, и не требовать их выполнения, ибо тогда ты будешь не просто рабом, а рабом, распятым самыми презренными из центурионов.

— Да здравствуют свободные люди! — закричал Поло Камей, до которого явно не доходили слова Лариоса.

— Согласен. Да здравствуют свободные люди! Тот, кто говорит, что есть рабы, не хочет сказать, что у нас не остается места для свободных людей. Но на них скоро будут смотреть как на выродков, как смотрят ныне на пропойц; про таких скажут: погляди-ка, — и ткнут пальцем, — вон чудак гуляет на свободе.

Снова раздался взрыв смеха. Камей, маленький решительный человечек, пробился сквозь толпу к Лариосу.

— Старый пошляк! Если кто и купит тебя, как купили гринго, так только одни азиаты!

— Согласен на пошляка, хуже быть трепачом! Камей ринулся на него.

— Потише, Поло, — вмешались люди, — чего лезешь в бутылку?

— Говоришь, желтая опасность? — ухмыльнулся Лариос. — Я предпочел бы ходить с косичкой, как китаец, чем…

— Да нет же, Поло, это все шутки; кто пожелает быть рабом!

— Вот этот! — проворчал Камей. Схватив за плечи, его вынудили дать задний ход, как говорят автомобилисты.

— А кто же мы, по-вашему?! — вырвалось у Лариоса.

— Врет! Пустите, я покажу ему, какой я раб! Поло Камей не раб!

Вмешался пьяный с рыжей шевелюрой:

— Не р-р-рабу, а жену даю я тебе! — И тут же извинился:- Пр-р-рошу прощения, я помешал свадьбе?.. А кто тут невеста?

От Лариоса он качнулся к Камею, потом обратно, ощупал их одежду, стараясь понять, кто из них двоих невеста, — пьяный туман застилал глаза. Выходка пьяного разрядила атмосферу, даже спорщики расхохотались.

— Ну-ка, еще по глотку! — закричал Макарио, обняв Лариоса и Камея. — Эй, там, в столовой! Скажите, чтобы нам вынесли по стаканчику!

Пьянчуга поддакнул:

— Не возр-р-р-ражаю…

— Против чего не возражаешь, дружище? — спросил его Лариос.

— Тр-р-рахнуть по стаканчику…

Его шатнуло назад: он делал больше шагов назад, чем вперед, но, пятясь, не удалялся, ибо, топчась и кружась на месте, задом двигался вперед. И болтал:

— Хватить стаканчик… Вспомнить мать родную… да и заплакать… А у меня нет ни стакана, ни матери, ни крова, ни пса… Ни крова… пса… во-пса-минаний, которые бы лаяли на меня… Потому я и не плачу… А это очень трудно… удержать ночь… Руки-то тяну, а она ускользает… Такая мягонькая, никак не удержать… Пойду, силой рассвет не пущу… Мы только и можем силу на всякие глупости тратить. А если взять бы волю железную… да и воткнуть ее в небесное колесо ночных часов?.. — И, спускаясь по ступенькам в ночь, он запел: — «Аи, тирана, тирана, тирана!..»

Фейерверк, бушевавший вокруг «Семирамиды», рассыпал на земле горящие угольки и пепел. В ветвях кокосовых пальм по-прежнему торчали головы пеонов, парней и мальчишек, с восторгом взиравших на празднество. Где тут орехи, где головы? А над ними звезды. Где тут ангелы, где звезды? Незатухающая ночь. Утренняя звезда. Жены ночных сторожей почесывали одной ногой другую в ожидании мужей, а мужья ушли на работу больными. Сгорая в огне лихорадки. Слабый фитилек дыхания в живых трупах. Ночной сторож — днем труп, не работник. Зачем заставляют работать трупы? Кричит смерть. Зачем берут работать трупы? Я призываю их! Этих, этих самых с костями, прозрачными от голода, с ватными глазами, с зубами как решетка, на которой жарится молчанье… в ожидании хлеба!.. Верните мне моих мертвых!.. Но с плантаций, где жизнь превзошла самое себя в щедром расточении жестокостей, не донеслось даже эха в ответ, никто не ответил смерти, только машинки стучали вдали, маленькие машинки под руками time-keepers[84], на каждой из которых отстукивались числа, цифры, поденная плата…

— Тоба!

Одиноко прозвучало имя. И осталось одно только имя. Жемчужные грозди теплой дымки плыли над горячими береговыми песками, на которых закипает жгучее тропическое море; эту дымку раскаляет песок и развевает ветер, эта дымка окутывает тела таких женщин, как Тоба.

— Тоба!

В какой частице воздуха, в каком мгновении времени, в каком миге вечности был Хуамбо Самбито, когда услыхал это имя, только что произнесенное Гнусавым неподалеку от конвойных, между праздничным светом, заливавшим патио, и тенью дерева гуарумо.

— Тоба!

Таинство кровного родства. Еще до того, как он стал самим собой, он уже был братом Тобы. Он не знал ее, никогда не видел, но оба они вышли из одного мира, водянистого, сладковатого, из одной ватной рыхлости плоти, как червяки, — об этом, терзаясь, думал он сейчас, слыша имя своей сестры. Тоба. Таинство кровного родства.

И его затрясло, как в припадке. Гнусавый держал ее за руку; вот она вся — белые глаза; габача[85], накинутая на плечи и едва прикрывающая коленки; ноги в сандалиях на резине; длинные руки, бесконечно длинные, окунутые в тень, лижущую ее тепло, которое, он знал, вышло из той же материнской утробы. Он не помнил ее. Его бросили в лесу на съедение ягуару. Так поступили родители. Рот наполнился горькой слюной.

Тоба его тоже узнала. Точь-в-точь как на том обрывке фотографии, что прислала ей сестра Анастасиа. Внизу подпись: «Это твой брат Хуамбо. Он гордый. Со мной не говорит. И я с ним тоже». Ее глаза смуглой куклы, белые глаза из белого фарфора с черными кружочками посередине остановились на лице мулата. Она протянула ему руку. Гнусавый живо отпустил ее локоть и хотел вмешаться. Тоба его остановила.

— Старший брат, — пояснила она, — старший брат, рожденный на другом берегу. — И, подавая Хуамбо руку, сказала ему:- Мать жива. Отец умер, здесь похоронили.

Вдали лаяли собаки. Их лай сливался со скрипом повозок, направлявшихся к месту работы.

— Где мать, Тоба? Я хочу тебя об этом спросить.

— Там, дома… — и ткнула пальцем в ночь. — Там, дома… Это сеньор, друг… — представила она Гнусавого.

— Хувентино Родригес, к вашим услугам, — сказал тот, протягивая Хуамбо руку.

— Я с удовольствием пожму ее, друг. Сладкая рука. Рука сладкой дружбы. Есть руки, которые с первого раза кажутся горькими.

— На мои руки не падали слезы, никто не плакал по мне, — сказал Хувентино.

— Так лучше. Правда, Тоба?

— А когда женщина льет слезы в пригоршни мужчины, — прибавил Хувентино, — надо просить ее потом целовать ему руки, чтобы исчезла соленая горечь и они стали бы сладкими навек.

— А если мужчина один плачет над своими руками? — заметил мулат.

— Твоя мать, Хуамбо, будет их целовать, и они станут сладкими, как патока…

— Меня бросили в лесу на съедение ягуару.

— Неправда это. Тебя подарили сеньору американцу, Хуамбо.

— Человек хуже ягуара, Джо Мейкер Томпсон хуже ягуара. Сейчас он старый, а раньше… — И мулат перекрестился. — Где мать, Тоба? Этот вопрос жжет мне губы. Меня, Хуамбо Самбито, этот вопрос жжет всю жизнь.

— Мы пойдем, Хуамбо, туда, к матери. Туда, домой. Хувентино-сеньор пойдет на праздник. Хувентино-сеньор будет танцевать с нарядной женщиной. Мы вернемся, вернемся сюда, и Хувентино-сеньор будет с Тобой. Тоба его целует. Ни на что не сердится.

Мулаты ушли. Собаки лаяли, не переставая. Круглый, отрывистый лай — они лаяли на повозки, вертя головами по ходу колес.

Гнусавый молча и растерянно, завороженный ее словами, как заклинанием, глядел вслед мулатам. Потом полез вверх по ступеням в веселящийся дом, где можно раздобыть спиртное.

Не одну, три стопки двойного рома опрокинул он в свою утробу. Провозглашал тосты, смеялся, а перед глазами стояла Тоба. Тоба-статуя, Тоба, грезящая наяву, пахнущая имбирем, с точеными грудями, совсем без живота. Тоба, простирающая руки к звездам, покорная его ласкам. Тоба в его остервенелых объятиях, с готовностью, без устали отвечающая на поцелуи. Тоба с твердыми коленками, огрубевшими от частых коленопреклонений перед святыми образами. Тоба, с волосами, разлившимися по земле бурлящей черной кровью в завитках пены, хрустящих на его зубах, как жженый сахар. Тоба с пепельными ногтями мертвеца.

— Браво, Паскуалито Диас! — крикнул он алькальду, который все еще кружился с циркачкой.

— Ты откуда, Хувентино?

— Из темноты…

— Кто тебя прислал?

— Прислали посмотреть, не найдется ли тут и для меня чего-нибудь.

— Она говорит…

— Если угодно, сеньорита… — прервал его Хувентино, — скажите «да» и потанцуем.

— Если дон не возражает, я потанцую с юношей, сказала циркачка, строя глазки Хувентино, чтобы раззадорить ревнивого алькальда. Может, он наконец расщедрится на пропуска в Аютлу.

И, делая первое па, она спросила:

— Как вас зовут?

— Хувентино Родригес…

— Имя мне вроде знакомо. Вы не были в порту на празднике?

— Я работал кассиром в труппе «Асуль Бланко». Потом приехал сюда и стал школьным учителем.

Едва Хувентино промолвил это, как циркачка вдруг захромала. Они остановились. Алькальд, не сводивший с нее выпученных глаз, — нос дулей с двумя сопящими мехами, — тотчас подскочил. Туфли, нога ли, пол — в чем дело? Ковыляя, она схватила под руку дона Паскуалито и распрощалась с Хувентино кивком головы.

— Что случилось? — допытывался алькальд. — Он тебя обидел? Или от него скверно пахнет?

— Он учитель! Тебе этого мало? Я потому и захромала. Школьный учитель! Приехать на побережье в поисках миллионера и вдруг — учитель! Это называется сесть в лужу. Нехороший, бросил меня с ним! Ты же знал, что он учитель. Теперь поговорим о другом: когда У меня будут пропуска?

— Завтра обязательно.

— Точнее сказать — сегодня, новый день уже начался.

— Но сначала самое главное: ты мне дашь несколько поцелуйчиков.

— А если я вам скажу, что разучилась целовать… Она обращалась к нему то на «ты», то на «вы».

Когда переходила к обороне, говорила «вы», когда атаковала, выманивая пропуска, говорила «ты».

— Едва ли. Этот ротик стольких целовал…

— Да, многих. А теперь не умею, тем более вас: вы целуетесь с открытыми глазами. Когда целуешься, надо прятаться, скрывать зрачки…

— Я так и целовался, пока однажды у меня не стащили вечную ручку. И никто меня не разуверит, что это было не во время поцелуйного затмения.

— Подумайте, что он говорит! Называет меня воровкой!

— Да, воровка, — ты украла мой покой, мое сердце! Подставь мордочку!

— Ах, оставьте, дон Паскуалито, на нас смотрят. Вы же алькальд.

— Мордочку…

— Никакой мордочки, даже если была бы вашей свинкой!

— Тогда клювик…

— Я вам не птица… чтоб иметь клювик…

— Один поцелуй…

— С удовольствием: один чистый поцелуй на высоком лбу.

— Чистый не хочу…

— Потом я сделаю все, как вам захочется, а сейчас идем танцевать. Я не люблю по праздникам в углы забиваться, тем более с мужчиной. Этот вальс вам по вкусу? Чем целовать, лучше несите меня в объятиях, хотя вы и не выполнили обещания насчет пропусков в Аютлу.

— Завтра… — Они уже кружились в танце. Телеграфист Поло Камей довольно долго танцевал с другой циркачкой. Он отбил ее у одного из Самуэлей. Ей нравилась гитара, но мало-помалу, с той легкостью, с какой женщины верят словам мужчины, говорящего о любви, она очаровалась другими струнами, натянутыми меж телеграфных столбов над землей, — они ведь почти как гитарные.

Камей оставил свою подругу на попечение коменданта, который пригласил их выпить по рюмочке.

— Побудьте с ней, я тотчас вернусь, — сказал телеграфист. В его голове созрел план, как сделать шах и мат этой плутовке, и он пошел отыскивать Хувентино Родригеса. Тот говорил с доньей Лупэ, супругой Хуанчо Лусеро.

Когда Поло Камей вернулся за своей милой, комендант не хотел отпускать ее, однако, получив от нее обещание вернуться и дотанцевать с ним вальс, который отстукивала маримба, уступил и решил подождать. Но тут явился Росалио Кандидо Лусеро и позвал его слушать игру одного из Самуэлей.

— Ах, ах… — При словах Камея у циркачки разгорелись глазки, вся она так и встрепенулась. — Ах, совсем как тот миллионер, который завещал наследство этим сеньорам…

— А вы, однако, любите щекотку…

— Откуда вам знать? Фу, пошляк, не смейте так говорить!

— Кто любит щекотку, у того всегда пушок над губой, а у вас такой соблазнительный ротик.

— Нет, нет, поговорим о другом. Расскажите подробнее об этом сеньоре. Может, он миллионер, а не школьный учитель?

— Все возможно… Швей, тот и вовсе был бродягой, когда шлялся по плантациям, продавая портняжный приклад, и хохотал яростно и пронзительно, словно лаял. Издали слышно было.

— Вы тоже слышали?

— Я — нет, люди слышали.

— И оказался таким богачом…

— Потому-то я думаю, что и этот сеньор… Я, конечно, не беру на себя смелость утверждать, и, если бы не моя профессия… Но…

— Расскажите, или вы мне не доверяете?..

— Я получил очень странные послания на его имя, телеграммы, в которых его запрашивают, не собирается ли он продавать ценности и акции, которые, вне всякого сомнения, ему принадлежат…

— Откуда его запрашивают?

— Из Нью-Йорка. А он-то еще и гнусавый…

— Говорит, будто буквы глотает…

— Кажется, кубинец. Впрочем, все это — одни предположения, а тайна остается тайной.

— Почему вы не представите его мне?

— Как только кончится этот фокс. Как замечательно вы танцуете фокстрот! Да и вообще вы прекрасно танцуете.

— Нет, лучше сейчас. Пойдемте… Он там, в дверях залы… Под предлогом, что мы идем выпить… Представьте мне его, и мы все вместе выпьем, у меня во рту сухо.

В то время, как Поло Камей знакомил Хувентино Родригеса с приятельницей, мимо, опираясь на руку алькальда, проплывала вторая циркачка; она сказала сестре, что уже очень поздно и пора уходить.

— Очень поздно? Очень рано, хотите вы сказать!..возразил Поло Камей с улыбкой, взглянув на свои ручные часы.

— Потанцую с сеньором, и уйдем…

— Ты хочешь танцевать вот с этим?;- спросила алькальдова пассия, не скрывая неудовольствия.

— Моей сестре ни к чему знать, кто вы… — провоцировала Родригеса, танцуя с ним, любопытная подруга Камея. Не получив ответа, она слегка отстранилась от учителя, чтобы взглянуть на него в упор, словно в чертах его лица таилась разгадка связанной с ним тайны: Родригес мог быть кем угодно, только не школьным учителем, которого он неизвестно зачем изображал.

— Это вы и есть?

— Это я.

— Скажите, кто вы?

— А зачем вам знать, кто я?

— Как только я вас увидела, — я танцевала тогда с телеграфистом, — у меня сердце так и запрыгало. Предчувствие меня не обманывает, я знаю, кто вы, ведь в цирке я гадаю на картах. Я дочь цыганки и умею отгадывать прошлое и будущее. У твоего приятеля, например, на лбу печать скорой смерти…

— Пойдем, Паскуаль. Мою бедную сестрицу этот человек совсем охмурил. Не говорила ли я тебе, что от него так и несет школьным духом? — И, проходя мимо другой пары — Гнусавого с циркачкой, — старшая сестра, кисло улыбнувшись, подала сигнал бедствия — SOS.

— Мы уходим! Больше нельзя…

— Ну и уходи, — огрызнулась младшая. — Я остаюсь с моим партнером!

Наконец вернулся Поло Камей, подготовив в своей конторе все, что требовалось: план был смелым, но и женщина не из робких.

— Не хотите ли пройтись? Здесь так жарко… Правда, на улице тоже жара, но меньше… — предложил Гнусавый, увидев возвращавшегося Камея.

— Там дышится легче, как сказано в «Тенорио». Девчонкой я играла роль доньи Инее, моей душеньки… Ну и фамилии же в Испании. Иметь такую фамилию, как Альмамия![86]

Они брели по тропке; вокруг благоухала зелень, окропленная росой и первыми лучами солнца. И в доме и тут было одинаково душно.

— Это правда, что вы загадочная личность? Куда вы меня ведете? У вас есть потайная хижина? Вы чем торгуете? Всякой всячиной для портных?

— За нами кто-то идет, — сказал Родригес, обняв ее за талию.

— Да… — Она прижалась к его плечу.

— Вон телеграфная контора. Пойдем быстрее. Укроемся там.

И они скользнули, как две тени, в маленькую залу, скудно освещенную керосиновой лампой, где нервный перестук аппаратов Морзе лишь усугублял таинственность обстановки.

Нож тишины внезапно прикончил шумный праздник, тишины, которая вдруг снова наполнилась страшным шумом. Это заставило мнимого миллионера и циркачку поспешить обратно, в «Семирамиду».

В поселке кусуков[87], где жила Тоба, брат и сестра тоже услышали, как оборвалось веселье, заглохли голоса и маримба и как затем разразился скандал. Тем и должна была кончиться свистопляска, подумал Хуамбо. Слишком много пили пива и водки.

Прежде чем войти в ранчо, мулаты трижды обошли его слева направо, потом трижды справа налево. Самбито смотрел вниз, на чахлые травинки, на комья тощей земли, рассыпавшиеся под ногами. Тоба глядела в небо.

— Кто все портит? — спрашивала она бога. — Ты сотворил все так хорошо, кто же портит?

Тоба просунула руку сквозь щель в двери, подняла щеколду и скользнула в приоткрывшуюся дверь. Перед образом черного Христа теплилась лампадка. В ее мерцающем свете трудно было что-нибудь различить, но, освоившись в пляшущей тьме, они шагнули вперед. Тоба все тут знала. Здесь, в этом углу, — сундук из белого дерева, разрисованный красными змейками. Там — тележка каменщика, прислоненная к тростниковой стене. Две корзины с жестким, накрахмаленным, неглаженым бельем. Низкий комод. Большой портрет в виде медальона. И почти вровень с комодиком — ворох живой одежды. Одежда и жизнь, и больше ничего, как это бывает у очень старых людей. Белая рубашка, темный череп, прикрытый жидкими волосами; щели глаз, смыкавшихся под тяжестью век. У старухи уже не было сил поднять веки.

— Мать, сын…

— Хуамбо? — спросила она, помолчав и пошевелив четками в руке.

— Да, я Хуамбо… — Мулат сделал к ней несколько шагов, неловких шагов чужака.

— Мать, сын пришел спросить вас об одном…

— Тоба! — Хуамбо тревожно оглянулся на сестру. У меня не хватает духу, я не могу, лучше ты…

— Мать, сын хочет спросить, правда ли отец и мать бросили его в лесу, чтобы съел ягуар?

Лоб Хуамбо покрылся испариной. Лоб и руки. Он съеживался, съеживался в комок, читая себе приговор в том густом молчанье, которое разлилось вокруг после вопроса сестры. Молчанье, густое, тяжелое, булькающее, как масло.

Кто менял, кто вдруг сменил масло в машине времени тогда, когда Хуамбо хотел, чтобы минуты скользили в нежном масле любви, а не тонули в вязкой пу- зырчатой смазке молчанья?

— Отец избитый, мать раненая, Хуамбо Самбито маленький, «чос, чос, мойон, кон!» маленький… Я раненая, отец весь избитый… Мистер Мейкер Томпсон очень хотеть Самбито… Просит его подарить… Очень хотеть… Мы, отец и мать, уходить с Анастасией… Они убивать… Они сжигать… На том берегу худо… Здесь получше… На Атлантике много горя…

Нежное масло уже заливало стучащее сердце сына. Кровь прыгала, скакала, как веселая заводная игрушка. Грудь распирало. Надо затаить дыхание, дать сердцу успокоиться.

— Где твоя голова? Я благословляю ее, сын… Хуамбо присел на корточки.

— Во имя отца — чос! сына — чос! и святого духа — мойон кон! Так научились мы молиться, Хуамбо, чтобы бог освобождать нас от этих проклятых протестантов, еретиков, евангелистов… Они на том берегу жечь, убивать… На Атлантике много горя, много горя…

— Тоба, я не хочу говорить матери, но лучше бы меня оставили в лесу на съедение ягуару.

— Они не понимали, Хуамбо…

— Мейкер Томпсон хуже ягуара, он съел мое нутро, и я предал их, Тоба, предал, а у предателя, хоть и живого, нет нутра. Я предал своих, потому что служил ему верно, как пес. Сколько раз я хотел подсыпать ему в виски яду! «Чос, чос, мойон кон!» — бурлила во мне кровь.

— А что это значит?

— Нас бьют! Руки чужеземцев бьют нас! Это клич вечной войны, а я ее предал.

Пот и роса. Тишину разбили крики и шум — со стороны «Семирамиды».

— Тоба, если у тебя когда-нибудь будет сын, не отдавай его на съедение ягуару в лесу…

— Да, Хуамбо!

— Не дари его никогда человеку…

— Да, Хуамбо. Пусть сын ест меня. На то и мать, чтоб сын ее ел.

Конвой набросил на праздник зловещую тень. Когда народ стал расходиться по домам, комендант разразился речью, приказывая лейтенанту и впредь охранять с помощью солдатского пикета жизнь и имущество богатых наследников.

— Лейтенант, солдаты, наш долг — оберегать и защищать этих кабальеро! Я — человек военный, и знаю» что военные никогда не изменят своему священному долгу, даже если нужно жертвовать жизнью! Солдат, вооруженная рука родины, должен идти туда, куда его посылают, даже если он больше не увидит дорогих его сердцу существ, даже если ему придется оставить на поле боя свое бренное тело, защищая родную землю («Браво! Браво!» — слышались голоса). Мои люди будут защищать кабальеро, в доме которых мы пируем. Они нуждаются в нашей смелой, искренней, доброй, бескорыстной помощи, и вот мы здесь. Ничто нас не сломит. Ничто не согнет. «Ни шагу дальше!» — крикнем мы толпе, и она не двинется дальше, потому что мы направим на нее дула наших винтовок. Никто не осмелится тронуть их, пока солдаты и мой лейтенант будут держать на расстоянии злодея, одного или многих, ибо число злоумышленников растет, к несчастью, с каждым днем. Все хотят быть богатыми, а это, увы! — невозможно. Спите спокойно, друзья мои, под боком у своих жен, с вашими дорогими детками; неусыпная стража будет оберегать вас, и вы не бойтесь ничего, — для того и существуют у нас достойные воины, чтобы защитить народное добро, богатство родины!

Гремели аплодисменты, собравшиеся поздравляли и обнимали коменданта, когда вперед вдруг вышел Лино Лусеро, желая что-то сказать. Все смолкли. Он, конечно, произнесет слова благодарности.

— Сеньор комендант… Я говорю от своего имени и от имени наследников этого светлого человека, североамериканца, которого звали Лестер Мид, — мы знали его под этим именем, — и его супруги Лиленд Фостер, о которой мы всегда вспоминаем, когда на небе загорается вечерняя звезда; от имени всех нас приношу сеньору коменданту благодарность за его заботу о нас самих и нашем имуществе. Но плохо бы мы поступили, если бы согласились на охрану, предлагаемую нам от доброго сердца. Во-первых, потому, что мы этого не стоим. Мы — маленькие люди, хоть и унаследовали капитал. А во-вторых, потому, что мы в ней не нуждаемся.

Комендант с таким остервенением пригладил ус, что верхняя губа подпрыгнула, обнажив ряд лошадиных, желтых от никотина зубов.

— Не нуждаемся в ней, сеньор комендант, потому, что мы не те, кто эксплуатирует трудовой люд. Богатство же, которое мы получили, — дарованное нам милостивой судьбой и не запятнанное ни с какой стороны, — не говорит еще о том, что мы перейдем со всем своим добром в лагерь врагов. Пусть войска и конвои охраняют имущество монополий, эти щупальца ненасытного осьминога-златоеда, а не нас. Мы получили от Лестера Мида и Лиленд Фостер один урок, который не должны забывать, — быть всегда заодно с народом. Нам, сеньор комендант, не грозит никакая опасность, никто не нарушит наш сон, потому что мы ни у кого ничего не украли, ни от кого не получили, ни песо, омытого чужим потом и кровью… Комендант едва сдерживался.

— Мы сами из них, мы сродни тому самому сброду, от которого вы хотите нас охранять. Поэтому-то, говоря вам спасибо, сеньор комендант, я хотел вас попросить, чтобы вы защитили нас от эксплуататоров, чтоб повернули дула своих винтовок против врагов, засевших в нашем доме и в нашем же собственном доме спускающих с нас по три шкуры…

— Неблагодарный! Неблагодарный! — слышались голоса. — Повернуть оружие против североамериканцев, которые их же осчастливили, дали им такое богатство!

Волосатый Айук Гайтан перебил Лусеро:

— Я так думаю, сеньоры, что Лино не должен говорить «мы», потому что я, например, не согласен с ним! Моя семья отдает себя под защиту солдат!

— А я — нет… — крикнул Лино, — и мои братья тоже!

— Пока мы тут, на побережье, — продолжал Косматый, — мы хотим, чтобы комендант и стража нас охраняли…

— От кого? — спросил Лусеро.

— Как от кого? А разве «Тропикаль платанеру» не охраняют? От кого ее охраняют?

— От народа; но ведь мы сами — народ, принадлежим к тем самым, от кого в недобрый час нас хотят оградить…

— Я, что ни говорите, от охраны не откажусь, пока отсюда не уеду. Думаю отправиться со своей семьей. Макарито уже подрос, пора ему и за учение браться.

— Я со своими тоже двинусь… — вмешался Бастиансито Кохубуль.

Другие братья Айук Гайтан тоже закивали головами.

— Лейтенант, — приказал комендант, — пусть конвой очистит «Семирамиду», мы будем охранять дома тех, других сеньоров. А вас, Лино Лусеро, я не стану наказывать; то, что вы сказали, просто бессмысленно. Все же мы будем защищать вас, если не от всякой там сволочи, то, скажем, от мошенников, вымогателей, нищих и всех, кто будет клянчить у вас деньги, взывая к милосердию…

— Послушайте меня, комендант… Послушайте! Я требую, чтобы меня выслушали! — вскричал Лино Лусеро. — Мы, я говорю о нас, из «Семирамиды», мы отвергаем также и это покровительство военной власти. Лестер Мид не признавал лицемерного милосердия, милосердия денежных подачек и милостыни нуждающимся. Такое милосердие, с помощью которого ныне прокладывают себе путь на небо, должно исчезнуть, быть сметено с лица земли, если мы хотим, чтобы наш народ уважали. Долой всякую милостыню. Из той суммы, что я и мои братья, Хуан и Росалио Кандидо, унаследовали, никто не получит ни медяка. Деньги, доставшиеся нам, не подходят для благотворительных целей, потому что они получены из рук человека с большой и щедрой душой, который ни разу не позволил себе оскорбить нас подарком, унизить милостыней. Главное для Лестера Мида было дать человеку возможность найти самого себя, свой счастливый случай, свою дорогу. Я не знаю, как это лучше объяснить вам. И мы будем делать то же, будем помогать людям найти свой случай, свою дорогу в труде.

От волненья у него дрожали руки, бледность залила щеки до самых губ. Хуан Лусеро и Росалио Кандидо встали с ним рядом.

Хуан Состенес Айук Гайтан, выпятив грудь и расставив кривые ноги, хотел было разразиться речью, но смог связать лишь несколько слов:

— Этот Лино всегда был малость тронутый… Не в себе… Помните, как он влюбился в сирену, в женщинурыбу? Она ему во сне привидится, а он проснется, облапит куст банановый… Говорил, бананы — все равно что женщины…

Кто-то загоготал. Надо бы крови бурлить, но бурлил смех. За скобками. Кривые ноги Хуана Состенеса открыли путь веселой насмешке, заключив в скобки напряженную атмосферу.

— Во всяком случае, надо, чтоб пришел судья и составил протокол: «Так, мол, и так…»

— Еще один защитник… — сказал Хуан Лусеро, взглянув на коменданта.

Тот прикинулся глухим и спустился с лейтенантом вниз по лестнице, понимая, что предстоит большая заваруха, что она уже началась.

Музыканты, спасая маримбу, выволокли ее через заднюю дверь. Самуэли отвязали гитары, а цирковые оркестранты, схватив свои горячие, охрипшие от слюны трубы, бросились искать алькальда, чтобы получить деньги, но тот исчез с обеими циркачками, — из-за разыгравшегося скандала план телеграфиста Поло Камея провалился, и младшая, увлекшаяся было предполагаемым миллионером Хувентино Родригесом, вернулась в «Семирамиду», испугавшись за сестру.

— Прощай, Хуамбо… — прошептала Тоба у входа в один из больших домов, где размещались апартаменты, кабинеты и всякие службы высших чиновников.

— Прощай, Тоба, сестра…

— Мать жива, отца здесь похоронили, скажи Анастасии. Ты не погиб, тебя не съел ягуар, тебя подарили мистеру…

Мулат шмыгнул в прихожую за ботинками хозяина. Много слюны набралось во рту, чтобы их хорошо почистить. Много горькой слюны набралось от разговоров с матерью, с сестрою, с самим собой, потому что он говорил и с собой, разговаривая с ними. Один ботинок готов. Чистое зеркало. Вот и второй такой же. В ванной комнате слышались всплески. Хозяин уже встал. Слишком рано. Что случилось?

— Доброе утро, шеф….

— Доброе утро, Хуамбо… Ты тоже был там?

— Да, ходил поглядеть, как пляшут в усадьбе, в «Семирамиде».

— Видно, весело было. Много петард взорвали…

— Сначала-то весело, но все праздники плохо кончаются.

— Ликер, Хуамбо, плохой советчик…

— Нет, не из-за того… Один там стал говорить и послал коменданта к… вы сами знаете куда…

Зазвонил телефон. Положив трубку, опрокинул в горло стакан апельсинового сока; затем — крутые яйца, чашка черного кофе со сливками и хрустящий тост.

Все дышало жаром. Нестерпимым жаром. А ведь не было и восьми утра. Перила лестницы, ведущей в дом, обжигали. Деревянные ступени и ленты серого асфальта между домами — тоже жгли. На газонах трепетали водяные веера, окропляя траву. Самолет, на котором они прибыли, тихо дремал — абрис гигантской птицы на фоне глубокой лазури.

Мнение старого Мейкера Томпсона, — его все еще звали Зеленым Папой, — расходилось с мнением вицепрезидента Компании на этом утреннем заседании при закрытых дверях с участием судьи и управляющих.

Вице-президент противился тому, чтобы «Тропикаль платанера» вмешивалась в так называемую частную сферу жизни акционеров. Долг выполнен — введение в наследство состоялось. В остальном они, мол, разберутся сами.

— Прямолинейный подход к делам, а я полагаю, у меня тут больше опыта, чем у мистера вице-президента, — говорил Мейкер Томпсон, — не дает хороших результатов в Центральной Америке. Не знаю, объяснять ли это географией, пейзажем ли, ибо в этой части Америки, как вы можете заметить, преобладают кривые линии; тот, кто идет прямой дорогой, попадает впросак. Наше прямолинейное мышление, наша вертикальная линия поведения, наши открытые действия — .несомненное достижение Компании. Однако в Центральной Америке физически и морально надо следовать извилистой тропкой, ища подходящее направление, идет ли речь о постройке дороги или о подкупе власть имущего. И в этом случае, когда среди наследников намечается разлад, надо именно способствовать разладу, опираясь на тех, кто с нами.

— Но в данном случае не вы причина разлада, — сказал судья. — Скрытое недовольство существует всегда, вечная история с наследниками. Если бы мы, юристы, все знали заранее… Компании следует просто использовать это недовольство так же, как в ином, более широком аспекте используется недовольная страна из числа тех пяти, что составляли Федеральную республику[88]. Там тоже речь идет о наследстве, и каждая из них тянет в свою сторону.

— Положитесь на меня, — промолвил управляющий Тихоокеанским филиалом, — и я заверяю господина вице-президента, мы заверяем вас вместе с сеньором судьей, что наследники по имени Айук Гайтан и Кохубуль отправятся в Соединенные Штаты и останутся там надолго…

— А за этих Лусеро, — прибавил судья, — господин вице-президент может быть спокоен, ими займусь я сам; вернее, не я, а законы; законы о наследстве, о налогообложении, об отсутствующем владельце, — если сами они не захотят отсутствовать, их выставим отсюда мы, — и закон о контрибуциях, за который, — об этом еще будет время позаботиться, — проголосует наш конгресс. Если богатый хочет быть богатым, надо вести себя как подобает богачу, и государство всячески его поощрит, а власти найдут законные пути для увеличения его капиталов. Но тот, кто, помимо всего прочего, хочет быть еще и избавителем…

— Случай Мида… — сказал Мейкер Томпсон.

— Случай Мида, — повторил судья, — и если бы его не смел ураган, он был бы распят…

— Распят вами? — спросил управляющий.

— Нами или кем угодно другим, распят, расстрелян, повешен…

— Так не годится, мой друг, — вмешался вицепрезидент. — Стонер — североамериканский гражданин… Христос не был североамериканцем, потому его и распяли…

— Итак, замесим тесто! — воскликнул Мейкер Томпсон. — Но к делу надо приступать с великой осторожностью — замешивается не мука, а золото, золото же обращается в нечто столь тонкое, столь бесконечно тонкое, что становится желтым ветром, ветром, который здесь греет, а попав в Белый дом и в конгресс, на берега Потомака, может стать сквозняком.

XIII

Метелки, веники и вода уничтожили рано утром следы пиршества и вернули «Семирамиде», походившей на разгромленный балаган, вид жилого дома. Уничтожили, ринувшись вдогонку за гостями, которые постарались убраться восвояси, когда заварилась каша. Веники заметались по полу, обрызганному водой, чтобы пыль не летела, запрыгали по дворику, по улице перед домом. А потом и метелочки заплясали, наводя глянец, по мебели, зеркалам, по дверям и окнам, по картинам и вазам. Все снова стоит на месте, все вернулось к обычному ритму и повседневному образу жизни — не зря потрудились прислуга и жены новоиспеченных миллионеров. А мужья тоже занялись делами: Хуанчо отправился приторговать нескольких быков, а Лино со своим старшим сыном Пио Аделаидо взялся пилить кедровый брус.

Ветер унес жару, ветерок, пахший бабочками; женщинам было не до разговоров, но они разговаривали, маленькая Лупэ, жена Хуанчо, повязанная огненножелтым платком, и черная Крус, как называли супругу Лино, с ярко-зеленым платком на голове.

Черная Крус, вспугнув метлой курицу, клевавшую на клумбе гвоздичную рассаду, сказала:

— Самое плохое то, Лупэ, что многие чешут язык не по глупости, а просто нам назло, — вот такие, как Гауделия. Она не только дура, но и дрянь…

— Да нет, дура, как и ее муженек: у этого Бастиансито хоть кол на голове теши, все едино… И они-то, подумай, Крус, больше всех обиделись, будто ихние милости век под охраной жили.

— А Хуан Состенес, Лупэ, Хуан Состенес-то каков! — Сразу стал грязью нас поливать. Ну и хитер богатей индеец! И жена его туда же, орала, как резаная!

— Так и не угомонилась; все жены на один лад — нет чтобы посидеть в сторонке да поглядеть! Как с цепи сорвались, словно Лино у них кусок изо рта хотел вырвать. А больше всех взбеленился Макарио, он чуть ли не на брюхе перед комендантом елозил…

— Ух и сволочь! Настоящая сволочь этот Макарио. Боится, что не сделается иностранцем, что его сынки не станут мистерами. Но все-таки, Черная, наши мужья сами виноваты. Зачем было связываться с такой оравой!.. Пригласить бы немногих…

— Вот и я, Лупэ, об этом же думала. Но так уж получилось, а люди всегда разнюхают, где можно выпить да закусить…

— А тех, кому бы надо быть, не было. Крестную Лино мы ни разу и не видели…

— И то правда. Сарахобальда не приходила. И сеньора Ихинио Пьедрасанту я тоже не видела…

— Он не знал, а если и знал, скажет, не пригласили. Всем не потрафишь!.. К тому же тут был алькальд, которого он не выносит, вот и будет говорить, что мы предпочли Паскуаля Диаса.

— А дон Паскуалито совсем рехнулся: притащил музыкантов из цирка, накупил ракет… Нет, знаешь, хватит об этом говорить… Лучше мусор выметем… Эх, горшок-то разбили… Надо будет пересадить бегонию в жестянку из-под газолина, они не бьются…

— Кресло тоже поломали. А сколько всего попортили, сколько рюмок побили… Пропадай пропадом чужое добро, потому, говорят, и Трою спалили!..

Гнусавый так и не прилег в ту ночь, и лица не ополоснул. Сразу после празднества отправился на телеграф, позубоскалил да распил там бутылку с Поло Камеем, потом поднялся в «Семирамиду»: нужно было поговорить с кем-нибудь из Лусеро, а лучше всего с самим доном Лино.

Пила, смазанная жиром, не спеша, щадя силенки Пио Аделаидо, вгрызалась в кедровый ствол.

— Можно вас на два словечка, дон Лино? Лусеро подумал, что Гнусавый пришел просить у него денег. Глаза стеклянные, дышит перегаром, ежится с похмелья.

— Не спи, сынок… — одернул Лино мальчика, который придержал пилу, чтобы дать отцу выслушать Гнусавого. — Не спи, уже мало осталось, пили ровней. Сеньор и так нам скажет, какая муха его укусила. Говорите же, приятель, я от сына не таюсь!

Холодная волна краски залила вспотевшее лицо Пио Аделаидо. Секунду он не знал, куда глядеть: на отца ли, которым гордился, на гостя ли, на распиленный брус с застрявшей в нем горячей пилой или на зыбкие вулканчики опилок, пахнувших кедром.

— Дело щекотливое, я хотел бы поговорить с вами отдельно, наедине.

— Да нет, приятель, говорите здесь, или поговорим о других вещах. Как провел вечерок с циркачкой? Взбрело же в голову алькальду привести трубачей, шутов и этих женщин!

— А знаете, дон Лино, как раз благодаря циркачке я и узнал то, что хочу вам сообщить. Телеграфист втюрился в младшую и задумал поймать ее в ловушку: я должен был увести ее с праздника и доставить в его конуру…

— Выкладывайте, не стесняйтесь! Если о юбках речь, парню можно послушать. Уже не маленький…

— Нет, дело не в бабе, а гораздо серьезнее. Я начал со сплетни потому, что она имеет связь с вашим выступлением. Сам я речь вашу не слыхал, был в это время в конторе с циркачкой, но мне потом рассказали, и меня, как говорится, обуяло желание зайти сюда…

— Знайте, приятель, я люблю, когда все ясно, как на ладони. Говорите, лишних ушей здесь нет. Пила — железная, брус — деревянный, а от сына я…

— Так вот, остались мы с Камеем вдвоем в его конторе, пили до утра и обсуждали вашу речь. Сказать по правде, она не только прикончила праздник со всей музыкой, но и разрушила наш замысел: заарканить циркачку. Пройдоха Поло заставил ее поверить, что я — кто-то вроде Лестера Мида, миллионер под маской школьного учителя, и она, мол, сможет стать доньей Лиленд. «Ошибки быть не может», — сказала циркачка, бросила праздник и пошла со мною прогуляться, а дорожка-то привела прямо к конторе Поло, где он успел спрятаться. Но тут — бац! — ваша речь, и — прощай затея Камея!

— Увидит женщина монету, сразу подставит… Эту… Руку…

— Сидим мы, значит, с Камеем, утром после заварухи, как я вам говорил, и тут я узнаю… — он понизил голос и подошел ближе к Лусеро, — о телеграммах, которые в столицу послали. В общем, в них сообщается, что вы — враг правительства.

— А я все-таки люблю, когда все ясно, как на ладони. Правда, сын?

Гнусавый слегка смешался.

— Ей-богу, не лгу, дон Лино. Ей-богу, говорю вам об этом не для того, чтобы выклянчить у вас что-нибудь. Просто мне пришлась по душе ваша речь вчерашняя, потому и пришел. Единственно, о чем я вас прошу, — не передавайте никому ничего и сынка предупредите…

— Парня нечего предупреждать… верно, Пио Аделаидо? — обернулся он к своему первенцу.

Тот, склонившийся, как молодой бамбук, над кедровым бревном с пилой в руке, выпрямился:

— Да, папа, я ничего не слышал…

— А теперь давай отдохнем, надо поговорить с гостем. Вы не знаете, Родригес, как я вам благодарен за сообщение. В таких случаях всегда надо быть в курсе дела. Мне уже приходило это в голову, и должен вам сказать, что при других обстоятельствах после такого известия оставалось бы только сложить чемоданы, оседлать коня и скакать к границе. А сейчас мне на все наплевать… — Стряхнув пепел с сигареты, он дал прикурить Гнусавому, который мусолил потухший окурок.

— Конечно, с такими деньгами вам теперь нечего бояться, а все же не мешало бы вам переехать в столицу. Не знаю, конечно, но в столице человек стоит больше, чем в этой глуши, там больше гарантий…

— Зачем мне туда ехать, если тут все мое хозяйство, мое жилье?

— А по-моему, вы слишком самонадеянны. Немало богатых людей плохо кончили. Правительство всемогуще…

— В этом случае нет… Оно всемогуще в отношении наших местных бедняг-богачей, но не в отношении капитала, за спиной которого стоят пароходы, самолеты и солдаты, который опирается на самую высшую власть и в защиту интересов которого пресса готова разжечь войну. Пошли они к черту, эти телеграммки!..

— Однако после того, как вы с шиком отказались вчера от охраны, я не думаю, чтобы вы могли серьезно рассчитывать на поддержку дипломатов и эскадр.

— Поживем — увидим, Родригес, а покамест положимся на бога, он и дождь и ведро посылает…

Над волнистыми бутылочного цвета кущами бананов — морские птицы, не птицы, а крылатые гребцы; морские облака — не облака, а корабли. Внизу, сли- ваясь с землей, — те, кто ходит по ней. Хувентино представлял их себе. Рука мулатки указывала на них не раз. Это не люди, а тени, говорила ему Тоба. И они действительно были тенями. Идут тени, бредут. Тени, обутые в сухую листву. Тени, шелестящие на закате дня влажной листвой.

Тоба…

Теперь, думая о ней, Гнусавый поднимал глаза к глубокой темной синеве, застилавшей горизонт. Таким было небо, когда Тоба поднималась на серебристый самолет вместе с другими пассажирами. Только была она полураздета, без всякого багажа и помахала ему на прощанье рукой — табачным листком…

Близнецы Досвелл в сопровождении старого Мейкера Томпсона верхом объехали плантации и направились к морю, к тому месту, где стоял дом Лестера и Лиленд. Выехав на берег, Роберт протянул руку и указал на обнаженную женщину, бежавшую по песку к прибрежным скалам. Альфред пришпорил коня, чтобы настичь ее прежде, чем она превратится в пену.

И вот из-за камней, о которые Южное море вдребезги разбивает волны, показалась Тоба, уже в платье, если платьем можно было назвать кусок полосатой ткани, скрывавшей нагое тело, только что виденное всадниками. Она бежала вниз; руки подняты, волосы распущены, ноги — порывы ветра.

— Мула-а-атка!

Окрик Мейкера Томпсона заставил ее приблизиться, но не совсем. Она встала возле дерева, спрятав за ним лицо, и фыркнула — уж очень смешным показалось ей сходство братьев Досвелл. Но, обратив к ним влажные глаза, снова стала серьезной и горделивой.

— Эй, мулатка, сеньоры спрашивают, как тебя зовут.

— Тоба…

— Ты одна?

— Нет, с морем!

— Уж не собираешься ли ты сейчас влезть на эту иву?

— Если захочу, да… Если не захочу, нет…

— А кто за тобой смотрит?..

— Мать. Отец умер, тут похоронили… Хуамбо, брат… При имени Хуамбо, произнесенного мулаткой, перед карими глазами старого Мейкера Томпсона вихрем пронеслись золотые дни, ныне застывшие желтыми листьями осени; грохот Атлантики заполнил слух и заставил внутренне содрогнуться, словно он сам взял свое сердце, как пустую ракушку, поднес к уху и услышал другой прибой, другое море, другие имена… Майари… Чипо Чипо... Майари Пальма… Флора Поланко… Трухильянец… Остров, где Майари называла его «мой пират»… Джинджер Кайнд и его идеи, его искусственная рука и его идеи — тоже искусственные, — идеи изжившего себя христианства… Майари!.. Майари! Исчезла из дома… Исчезла из жизни… В реку ли бросилась в подвенечном платье? Похитил ли ее Чипо Чипо? Странное созвучие имен, из-за этого они и остались в памяти… Дети Агапиты Луис и Агапито Луиса… Братья Досвелл говорят, что хотят взять с собой Тобу, воспитать ее, потому что нашли ее тут, где раньше жили Лестер и Лиленд, но голоса близнецов еле слышатся… На другое направлены мысли, на иные времена… Глаза закрываются… Обезьяний поворот… Чарльз Пейфер… Рэй Сальседо… Аурелия…

— Тоба, братья Досвелл спрашивают, не хочешь ли ты поехать с ними в Нью-Йорк?

— Если мать скажет «да»… Отца похоронили тут, отец не может сказать ни да, ни нет…»

— Твоего отца звали Агапито Луис?.

— Да, Агапито Луиса похоронили тут, а моя мать, Агапита Луис, жива, мать жива. Она скажет…

Братья Досвелл и их спутник не промолвили больше ни слова. Хлестнули коней по крупам и умчались. Тоба глядела им вслед, как яркоглазый зверек, забравшись на вершину ивы и подставив лицо, покрасневшие веки и солоноватые губы дыханию бриза.

— «Чос, чос, мойон кон!» — крикнула она им вдогонку, но они не услышали. Хуамбо, ее брат, объяснил ей, что значит этот клич.

Когда всадники остановились у дома судьи, в дверях показался лиценциат Видаль Мота, полуголый, в одних штанах и носках. Даже башмаки перестал надевать. Показывая на опухшие ноги, он хотел было принести извинения за то, что не может участвовать в прогулках и в собраниях членов Компании, но Мейкер Томпсон его опередил:

— Приехать на побережье, чтобы сидеть взаперти и играть в шахматы, это уж слишком… Такой человек, как вы, должен купаться в море, ездить верхом, дышать воздухом… знакомиться со своей землей…

— Это для вас…

— Ну, хорошо, знакомиться со своей землей для нас…

Послышался голос судьи, брившегося в доме.

— Шахматы и колдуны!

Да, коллега не сболтнул понапрасну. Видаль Мота дважды, нет, трижды выезжал на поиски Сарахобальды. Но, к несчастью, в ночь оглашения завещания крестная Лино Лусеро так переволновалась, что на пути к «Семирамиде» совсем обессилела и, едва добравшись до своего ранчо, свалилась почти замертво.

Огненно-рыжий пьяница возвращался с праздника не осовевшим, а весьма навеселе. Он понял наконец, что ночь ничем не удержишь, и тогда сделал вид, будто вырвал у себя глаза, кинул их в рот и проглотил, чтобы ослепнуть. Пусть теперь, когда он проглотил глаза, лезет на небо пылающий шар. Разве не остановлена ночь? Для него — остановлена. И он пошел — одна нога здесь, другая там, один локоть здесь, другой там, — к дому Сарахобальды спросить, что думает старуха о неподвижном небе, остановившемся в тот момент, когда он проглотил глаза, от которых теперь мутило. Ему было тошно от глаз, от всего, что он видел, о чем думал. Срыгивал противную жижу, где всегда плавают глаза. И еще что-то сплевывал, похожее на микстуру. Слезная вода. Слезы — это микстура, которую по каплям добавляют к событиям жизни…

Однако, войдя в ранчо и споткнувшись о распростертую у порога Сарахобальду, пьяный захотел вернуть себе глаза. Он засунул два пальца в рот и, когда его вырвало, ощутил на ладони свернувшийся белок и два стеклянных шарика. Он вставил их в глазницы, потрогал, на месте ли глаза, и увидел, что в самом деле на лежащем человеке были юбки. Сначала, до того как он снова обрел зрение, ему казалось, что на полу лежит Раскон, его всегдашний собутыльник, но это угасшее светило отсыпалось после попойки в глубине комнаты.

У рыжего вдруг вылетел хмель из головы. В свете, исходившем откуда-то снизу, плавала Сарахобальда — не то рыба, не то маленький кит с бычьей головой, с плавниками вместо ног и двумя короткими ручками. Над нею металось темное облако летучих мышей. Мыши кусали ее. Она защищалась руками, выраставшими, казалось, из всех частей тела. Мыши жалили ее в губы, изогнутые серпом. Слизывали улыбку, смоченную слюной.

«Сарахобальда», — захотел окликнуть ее рыжий, совсем отрезвев, но не смог ни слова сказать — язык одеревенел, — ни рукой шевельнуть, чтобы отогнать летучих мышей, заклевавших старуху. Бедняга испуганно вращала зрачками, не соображая, кто были эти существа с землистыми крыльями и крысиными мордами, пищавшие, как дети, и кружившиеся над ней клочками мохнатого дыма в нескончаемом хороводе, впивавшиеся в губы жгучими пиявками.

Рыжий выскочил из ранчо как ошпаренный; его вопли: «На помощь! Спасите!» — разбудили Раскона и остановили нескольких пеонов, шедших на работу. Сверкнули мачете; парни вообразили, что затеялась драка. Когда же узнали, в чем дело, спокойно отправились дальше. Ишь, пьяный куролесит.

Раскон помог рыжему поднять старуху с пола и уложить в кровать. Надо было дождаться рассвета. К счастью, нашелся полуштоф водки, спрятанный за зеленой стеной вьюнков.

— Глотни-ка ты, Корунко… — сказал он рыжему приятелю, — я уже успел. — И протянул бутылку. — Хорошо, что нашлась эта посудина. Ну и напугал ты меня!..

— А сам-то я страху натерпелся… — От икоты помутнели глаза, прошиб пот и трясло, как в ознобе. Он вытер рукой губы и приложился к горлышку.

— Старуха доходит…

— Светает, а на рассвете больные… — голос Корунко после глотка водки звучал тверже. — Постарайся тоже глотнуть, Раскон, потому что не в себе ты… Зажми нос и не почуешь, пройдет как по маслу.

— Напугался я… Напугался, вот и все…

— Брось, не кисни! Опохмелиться надо получше, как рукой все и снимет!

— Пожил бы сам здесь, тогда бы узнал, что за дом у Сарахобальды. Чудес тут не оберешься. Потому я так и струхнул. Один раз тоже болтали, что я нализался, а я, ей-ей, видел, как тебя сейчас вижу, чудо: воздух в доме обратился в воду и плавают в нем рыбки речные, как зебры полосатые. И хочешь верь, хочешь — нет, когда видение кончилось, у меня вся кожа была исцарапана.

Свет уже ощипывал перья мертвой ночи, когда в дверях курятника показался Видаль Мота. Он не ходил на праздник в «Семирамиду» и не играл с гринго в покер, а сидел с коллегой за шахматной доской. Воспользовавшись тем, что судья задремал на рассвете, лиценциат отправился разыскивать Сарахобальду, самую знаменитую колдунью на побережье.

Корунко тотчас узнал Видаля Моту.

— Входите, лиценциат… — Он узнал его, приметив на церемонии оглашения завещания, и представил ему Раскона: — Мой друг, Браулио Раскон…

— Очень рад. Вы здесь живете?

— Нет, не я, а Браулио.

— Да, — сказал Раскон. — Я здесь живу, но, видите ли, вчера вечером она выскочила из дому, узнав, что ее крестник, Лино Лусеро, унаследовал миллионы, а сегодня утром мой приятель нашел ее на полу. Без сознания.

— Ну, значит, и говорить больше не о чем. Я хотел с ней посоветоваться. Вы не знаете случайно, где тут неподалеку живет какой-нибудь другой колдун?

— Есть один, но мы не знаем где, — ответил Раскон.

— Хотя, постойте, вы можете сходить к Почоте Пуаку, он — знахарь, ворожей и кудесник. Если вы от какой болезни избавиться хотите, он, гляди, и поможет… — Корунко так и сыпал словами: водка кровь подогрела. — Почоте Пуак или Рито Перрах…

Сарахобальда визгливо застонала, расслышав имя Рито Перраха, и заметалась в постели.

— Тише, дурень, не произноси имен! — испуганно толкнул его Раскон.

— Ты вот не подкрепился глоточком, сидишь тут, тебе и мерещутся одни чудеса!

С Сарахобальдой было покончено — врачи констатировали односторонний паралич, и Видаль Мота, последовав совету Корунко, отправился искать Почоте Пуака, обитавшего где-то за старыми плантациями. Небо служило кровлей хижине вещуна — ранчо почти не было крыто. Не дом, а круглая плетеная изгородь вся в зелени, окруженная смоковницами, кустами коррончочо[89] с розовыми ягодами, похожими на виноградинки, и зарослями кактуса.

— Меня рыжий прислал… — сказал Видаль Мота знахарю, который лечил словом, как сказал Корунко, и Пуак приветствовал его, еще не слыша, и предложил ему сесть на новую циновку, теплую от тепла земли и тепла воздуха.

Слышалось лишь «жу-жу-жу-жу» толстых мух, над растянутой на кольях шкурой.

Видаль Мота отдувался, отирал пот с лица и шеи, расстегнув рубаху и закатав рукава выше локтя; обмахивался, чтобы не задохнуться, и старался поудобнее усесться на полу.

«Жу-жу» — жужжали мухи, а он рассказывал, признавался в половом бессилии, вынуждавшем его вести жизнь холостяка, заключенного в четырех стенах дома, — чистилища с одной душой неприкаянной, Сабиной Хиль.

Пуак вперил в него глаза цвета кофейной гущи.

«Жу-жу» — жужжали мухи, а Видаль Мота слышал свой голос, повествующий о том, о чем он никогда — ни спьяну, ни во сне — вслух не говорил. Его дом на- против «Льяно-дель-Куадро». Мальчики, играющие в бейсбол. Их голоса. Наслаждение, с каким он, лежа по воскресеньям в постели, слушал их крики: руки зажаты меж ног, глаза полуприкрыты, сердце стучит. А теперь ему уже мало только слышать их. Он подглядывал за ними из двери, следил за их движениями шустрых зверьков. Некоторые переодевались прямо на поле — меняли рубашки, штанишки, — и у него начинали вдруг трястись губы, кидало в жар. «Жу-жу» — жужжали мухи…

Охотник целил в голубку;

напрасно порох истрачен,

хоть трижды стрелял картечью.

Ему не поймать удачи:

то мимо, то просто осечка…

Видаль Мота почувствовал, как мушиное «жу-жужу-жу» уносит его, ставшего легким, как пух, уносит с этой песенкой, звучащей в ушах, к ледяной поверхности большого зеркала в той парикмахерской, где он еще ребенком видел однажды отражение голых чресел одной пахнувшей салом нищенки, этой вонючей приманки для мух; глядя на нее, цирюльник распустил слюни, совсем потерял голову и, подстригая его, чуть не отхватил ему машинкой ухо.

Голубка всласть посмеялась:

ха-ха, ружье сплоховало,

на вашу беду!

И с неба громко кричала: «

Пойди поучись сначала,

иначе я не паду…»

«Жу-жу-жу. Жу-жу-жу».

Видаль Мота ничего не понимал из того, что говорил ему Почоте Пуак, но, не понимая, знал, о чем тот говорил, погружая его в поток слов и заставляя впитывать всеми порами холодный огонь, студеное испарение чего-то не существующего, но ощутимого, отчего кожу словно щекотала белая пыль, чешуйки лунных рыб…

Пуак шептал, касаясь его лба кончиками пальцев, дурманящих, как корни молочая:

— Черная сейба насылает тяжелые сны. Ее надо рубить топором. Где этот топор? На луне. Луна шлет на землю сны черной сейбы, страшные сны, свисающие с ее ветвей. (Лиценциат услышал, как внутри него, в его ушах лопнуло огромное зеркало.) Я овею ночь твоих волос колдовским дыханием и прогоню дурные сны… Я овею ночь твоих волос своим дыханием вещуна…

Белая сейба насылает чистые сны ребенка, ее надо поливать молоком женщины. Где белая грудь женщины? На сожженной солнцем горе, под облаками. Надо ходить за сейбой светлого дня, чтобы не опала солнечная листва и появились мысли, радостные как дети, в твоей голове… Я овею колдовским дыханием твой лоб, твои веки; веки твои не тонут во сне, они плывут, они легки, как пемза в речной воде.

Красная сейба шлет сны любовной войны. Ее поливают кровью. Надо разжечь огонь сладостного сражения, борьбы, в которой исчезают те, что выходят наружу в несметном количестве. За ту дань, которую приносят ему, дереву цветущего тела, жидким рубином разольется девственное вино, все несчастия сокроет пуп, утихнет строптивый живот, а коралловая пыль окрасит соски, веера ушей, кончики пальцев и трепещущего мотылька во мхе красной сейбы.

Сказав это, Пуак подул в грудь Видалю Мота, на кружочки вокруг его сосков цвета пробки.

— Зеленая сейба насылает сны жизни. Ее надо поливать, чтобы поддерживать вечную жизнь. Для нее нет запада. Солнце встает в ней со всех сторон. В кроне ее затаился дождь. Вместо листьев на дереве — птицы. Великое трепетанье крыльев. Гимн надежде. Живые и мертвые — в труде. Молния ломает зубы об округлое спокойствие сейбы. Плоды крепкого сна — в костяном безмолвии ее ветвей. Земля ложится отдохнуть у ее ствола, который не обхватят и десять человек со всеми своими сыновьями, прильнувшими к ее груди.

Умолк вещун и положил тяжелые руки на плечи Видалю Мота, потом стиснул плечи пальцами и стал громко читать заклинания:

— Красная сейба, сейба любовной борьбы, я, человек с желтыми чреслами, наполнил тебя красной кровью!

Зеленая сейба, сейба жизни, я, человек с темными ягодицами, наполнил тебя зеленой кровью!

Белая сейба, я, человек с розовыми пятками, наполнил тебя белой кровью. Да будут у тебя сыновья, вскормленные молоком женщин, и да оросится ими женщина, найдя в их телах белый сок, каким и ты создан, когда в тебе смешалось молоко твоей матери с молоком, которым твоя бабушка кормила твоего отца!

Пусть падет черная сейба, мучение, немощь, под лунными топорами!

Сеньор Бастиан Кохубуль выпустил из ноздрей и изо рта — трех курящихся жерл — дым, благовонный дым жгучей, как перец, сигары. Его лицо, окутанное дымным облаком, сияло от блаженства, даже будто морщины разгладились. А стоит ли вообще вспоминать о морщинах и годах! Хотя правый глаз уже и катарактой затягивало.

— В последний раз, Гауделия, — сказал он жене, смолю в свое удовольствие. За границей ведь курят другие табаки, слабые да надушенные.

— Со многим тебе придется распроститься, Бастиансито…

— С тобой тоже, Гауделия: сначала, говорят, туда отправят мужчин, чтобы мы для вас жилье присмотрели…

— И школы для мальчишек приглядите… — Наступила долгая тишина, прерываемая лишь попыхиванием Бастиана, с наслаждением сосавшего тусовую сигару. Затем Гауделия прибавила: — А ты помнишь, Бастиансито, как мы приехали с гор на побережье? Все было иначе, чем теперь, когда уезжаем!

— Моложе были, хочешь сказать?

— Все иначе, Бастиан, все… И взаправду деньги — дьявольское наваждение. Они и тебя, и меня, и детей — всех нас изменили. Так бывает, наверно, когда дьяволу душу запродашь. Да хранит нас бог! Не знаю, приходило ли тебе в голову, что стоит нам только захотеть чего-нибудь, а оно уж тут как тут. Раньше, Бастиан, бывало, как трудно нам доставались самые простые вещи, как мы думали, говорили о них, как мечтали зажить когда-нибудь по-человечески, чтобы у сыновей была своя земля, засаженная добрыми бананами.

— Лучше не вспоминать обо всем этом, жена.

— Если бы можно было не вспоминать, Бастиан… Раньше, когда моя мать, царство ей небесное, рассказывала про запроданные души, я не верила, думала, это сказки суеверной старушки, старческое слабоумие… Но со временем я на собственном опыте убедилась, что была то самая настоящая правда, чистейшая истина. Стоит только душепродавцу сказать: «Хочу этого, сатана!» — ив один миг, откуда ни возьмись, желаемое у него уже в руках. С той поры как вам сообщили о благословенном наследстве, нет такой вещи, какой бы я захотела и не получила… «Того-то хочу», — говорят мои дети и тут же получают. И сам ты уже не знаешь, чего просить, ломаешься, капризничаешь… Самое плохое, что богатым ничего не хочется, у них умирает желание…

— Вот потому-то, Гауделия, я и не возьму в толк, не могу объяснить себе поведение братьев Лусеро. Гнут спину, как бедняки, будто и не унаследовали ничего; милостыню не подают и злятся, злятся на нас, что мы едем за границу и дети наши будут учиться в тамошних школах.

— Да, странно они себя ведут. Разве что сила чудесная их хранит, — есть ведь силы волшебные, а ты не забывай, что Сарахобальда приходится Лино крестной, — вот и не попали они в сети дьявола, а мы одни поддались колдовству.

— Никакого тут нет колдовства, Гауделия, просто они никчемные люди. Так же кобенились и твои братья, когда мы перебирались сюда, на побережье. Столько лет прошло, а я помню. У молодых-то не бывает воспоминаний, значит, мы уже стары, очень стары. И по гроб жизни должны мы благодарить сеньора Ку- чо, моего крестного; как сейчас слышу его хриплый голос, когда он советовал нам податься на берег. «Не будь дураком, Бастиансито! — говорил мне бедняга чахоточный, мир праху его. — Зачем трудиться тут, где земля не родит? Ваше будущее на побережье». Он как в воду смотрел. Говорят, у чахоточных слух хороший, но у них, наверное, и зрение острее нашего… Эх, если бы крестный увидел нас теперь миллионерами!

— Ты верно говоришь. В ту пору и мои родители, и братья, и вся родня смотрели на сеньора Кучо, твоего крестного, как на самого дьявола, а на эти тучные земли как на нечистое место.

— Твои братья и разговаривать со мной перестали, а Хуан Состенес хотел даже пристукнуть меня, чтобы, мол, не подбивал на всякие глупости. И подумай, Гауделия, теперь на них тоже, — из-за того, что потащились сюда за нами, — на них тоже свалились с неба миллионы.

— Не говори слово «миллионы», так и слышится: «дьявольские миллионы», и дрожь пробирает.

— Так вот, сейчас эти самые Лусеро как братцы твои тогда. Не хотят сниматься с места, не желают себе добра, лучшей жизни…

— Ты другую сигару куришь или все ту же?

— Другую. Кто знает, сколько времени придется обходиться без своего курева. Ты уж постарайся выслать мне мой табачок, а то пропаду. Когда поедешь, не забудь взять кремень и несколько хороших» тусовых сигар. Крошеный табак можно насыпать в бутыль. Купишь его у Домингаса, смотри, чтоб был сухой, крепкий и духовитый. Мне нравится пропитанный сотовым медом.

— Потом и ты привыкнешь курить их курево.

— Привыкать к тому, к чему душа не лежит, удел бедняков. Никак тебе этого не вдолбить, рабская твоя душонка!

— Знаешь, Бастиан… Я тебе уже вчера об этом говорила и сегодня утром тоже: с тех пор как тебя богачом сделали, ты стал грубо со мной разговаривать, а это мне нисколечко не нравится. Обращения скотского не потерплю! Все богатые над женами измываются, потому что те им хороших денег стоят да для забавы служат. А у нас такого сроду не было, я всегда тебе в работе помогала, и если будешь со мной так обращаться, ничего хорошего у нас не выйдет. Узнала я тебя бедным и люблю таким, каким ты был, уважительным, разумным и степенным. А если я тебе не по вкусу, я не буду сидеть около тебя, как те богачки, которые за деньги мужьям пятки лижут. У меня есть свои руки, и, хоть не молода я, меня никто еще задаром не кормил.

— Прости, Гауделия… — Муж подошел и погладил по голове всхлипнувшую жену. — Не в себе я сейчас, голова делами забита, а тут ты ни с того ни с сего придираешься…

— Требовать к себе уважения — это называется «придираешься». Я не позволю тебе оскорблять себя, а раз ты называешь меня рабской душонкой, ты…

— Чего вы там шепчетесь, будто молитвы читаете или в грехах исповедуетесь! — во всю силу своего голоса рявкнул с порога Макарио Айук Гайтан.

— Если мы всегда так говорим, зачем же орать? — ответила Гауделия, смахивая слезы голой ворсистой рукой.

— Придется, Гауделия, — заметил Бастиан, ее муж. — Все богатые люди, даже наши, местные, стараются говорить, как гринго, громким голосом…

— Пора кончать с нашим шепотком — сюсюкаем, как вшей прикусываем, — сказал Макарио. — Гринго кричат друг на друга, будто все у них там глухие, и мы тоже так будем говорить… Только темные люди говорят как мы, со страхом да с оглядкой, по углам шушукаются…

— Уж не знаю, что и сказать тебе, Макарио, — возразила Гауделия. — Ведь образованные люди тоже никогда голоса не поднимают…

— Так раньше было, когда мы пешком под стол ходили. А теперь, Гауделия, говорить — значит приказывать и заставлять повиноваться, а это дело нетрудное, благо есть чем…

— Когда в путь трогаешься, Макарио?

— Еще не знаю, Бастиансито, сначала надо коекакие дела устроить, а главное, решить вопрос с землей. За тем я и пришел. Давайте соберемся у меня, если ты не против, и решим, вместе с алькальдом и судьей, что станем делать с нашими землями. С теми, которые нам еще раньше принадлежали, с нашей «собственной» собственностью, и с теми, которые унаследовали, — теперь тоже нашей собственной собственностью.

— В котором часу хотите собраться?

— Думали, часов в шесть вечера, но ты пришел бы пораньше, да и Гауделия жену бы мою навестила, совсем она расклеилась.

— Что с ней стряслось, с Короной?

— Она, Бастиан, с глазами, бедняжка, все мается, как ты со своим бельмом…

— Ну, теперь об этом нечего беспокоиться. В Соединенных Штатах глазные врачи хоть куда. Я решил удалять бельмо, хватит мучиться.

— Да ехать-то жена не очень хочет. Поглядели бы вы на нее. Больше от слез разболелась, чем от недуга. Плачет и плачет…

— Ничего, пусть поплачет, — сказала Гауделия. Кто не плачет, тому тяжелее, кошки на сердце так и скребут.

— Воротить нос от того, что судьба посылает, грех тяжкий! — воскликнул Макарио.

— Не о том речь, тут другое…

— Мы придем, Макарио. Ровно в шесть. А Гауделия уж постарается утешить твою половину. Просто она не представляет себе, как там будет, вот и расстраивается… Я говорю своей жене, давай лучше не думать, что нас ждет. Надо делать, как те, кто на тот свет отправляется: закрой глаза и… «счастливо оставаться».

— Ехать — это ничего, — сказал Макарио, — жаль только, староваты мы уже и малость изношены!

— Ах ты, паскудник! — воскликнула донья Гауделия.

Все рассмеялись. Макарио подошел к буфету, взял стакан и налил воды. Выпив до дна, сказал:

— Ладно, я вас жду.

В доме Макарио, в столовой, длинной, как туннель — конец стоявшего посредине стола терялся гдето вдали, — собрались решить вопрос о землях братья Айук Гайтан, алькальд, судья и сеньор Бастиан Кохубуль, который пришел последним. Он задержался в комнате супруги Макарио, где осталась Гауделия, которая была родной сестрой Айук Гайтанов и приходилась Короне свояченицей.

— Как у тебя темно, Корона!

— Так лучше.

— Бедняжка.

— Глаза мои, Гауделия, совсем меня замучили. Огнем горят, а веки дерет, как от перца…

— Надо бы водой холодной примочить, Корона, а еще лучше — настоем из мальвы. И не плачь. Слезы-то, они ведь соленые, еще больше разъедают да растравляют. Слезами горю не поможешь. Только хуже сделаешь, — кому ты, больная, будешь нужна?

— На то божья воля, Гауделия, божья воля.

— Душу всю выплачешь. Потому и болеешь, что много плачешь. Ну, всплакнула бы разок, и довольно… Разве так можно? К глазам-то из души фитилек тянется. Горе душу сжигает, а с фитилька из глаз жгучие капли капают, как со свечи горящей. Видела ты пресвятую деву Долорес? Видела, как у нее вслед за слезами восковые бороздки тянутся?

— Все эти дни я места себе не нахожу, Гауделия. Все-то меня тревожит, все-то из себя выводит, я и плачу… плачу, и вроде легче становится, не так тяжко… — Она помолчала немного и продолжала почти шепотом:- Гляжу я на Макарио, и сердце разрывается: такой был рассудительный, а тут совсем голову потерял. Не в том беда, что он хозяйство по ветру пускает-я всегда говорила: на тот свет с собой добра не унесешь, — а в том беда, что глумится он теперь над всем нашим, над скромностью нашей, над любовью к труду и даже над нашими верованиями…

— То же самое и я говорила своему мужу, только другими словами. Совсем ошалели, будто их кто околдовал.

— А самое страшное — только не надо никому говорить об этом, Гауделия, — самое страшное то, что жены Хуана Состенеса и Лисандро почище мужей своих штучки откалывают, с ума посходили. Шляпы на себя напялить хотят.

— Что ты говоришь, Корона! Я их редко вижу и ничего не знаю! Уже и шляпы! Чтобы, значит, за жен шляпника принимали. А мне казалось, что Мария Игнасия, жена Лисандро, разумная женщина.

— Она-то как раз и мутит воду. Арсения, жена этого Хуансоса, говорит, что наденет на себя шляпу, если потребуют, если уж необходимо будет, как в церкви, где хочешь не хочешь голову покрывать надо.

— Арсения… Вчера я встретила Пьедрасанту, кабатчика, который свою таверну за лавочку выдает… Остановил он меня и рассказал, что Лусеро болтают, будто мы подыскиваем себе благородные имена, потому как наши, мол, слишком простые, даже неприличные, и что Лусеро нам не назло такое говорят, а по глупости. Арсения, мол, кличка собаки, Гауделия — имя лошади.

— А Корона, мое-то имя, для чего же годится?

— Для головки, милая… — и обе заулыбались, довольные, — для крепкой головки. Пускай-ка попробует тебя кто-нибудь задеть: мужчинам надо иной раз дать понять, кто их коронует…

— Сейчас-то они своими землями заняты, а вот, погоди, освободятся… Мужчины есть мужчины…

В столовой шел разговор; слышались громкие возгласы, дымились сигареты «Честер». Виски пили без воды: пить «по-гринговски», с водой не годится — сколько пьешь, столько потом и льешь. Да и глупо пить разбавленный спирт, все равно что глотать бешенство вместе с сывороткой.

— Неурядица у нас с землей получается, — сказал Макарио, осунувшийся, посеревший.

— Почему неурядица? — поднял брови алькальд.

— То, что вы, дон Паскуалито, предлагаете, может вызвать беспорядки, а потом с комендантом неприятностей не оберешься, — продолжал Макарио, — он ведь нас предупреждал, чтобы все обошлось тихо-мирно.

— Я уже думал об этом и разговаривал с младшим лейтенантом, — вмешался Хуан Состенес, большеголовый и кривоногий. — Он говорит, что не видит ничего плохого в публичных торгах: кто больше даст, того и земля.

— Самое правильное, — подтвердил судья. — Кто хочет купить — приходи на распродажу и покупай. Все на равных правах.

— Не так это просто, — заметил сеньор Лисандро. Я бы советовал продавать землю частным порядком, как предлагает сеньор Бастиан. Кроме того, я хочу добавить, что моя жена считает нужным дать участок священнику: он его продаст и достроит церковь.

— Нельзя, это противозаконно, — сказал судья. Закон не разрешает употребить даже часть наследства таким образом.

— Да если еще с подарков начать, — пробасил Хуан Состенес, — вообще ничего не получится.

— Каждый волен делать со своим добром, что вздумает. Так я мыслю.

— Не спорю, Лисандро, но мы хотим, чтобы все были довольны, и к тому же речь идет не только о продаже земли, — для этого зайди к юристу, он все и обстряпает, — а о том, как бы заткнуть глотку братцам Лусеро, сделав доброе дельце…

— Помолчи, Хуан Состенес, — прервал его Макарио.

— Погоди, дай сказать. Я хочу объяснить Лисандро, что из денег, полученных за землю, мы сможем и церкви уделить…

— Мы обсуждаем… Прошу вас… прошу… Минуточку… — послышался голос алькальда, — мы обсуждаем вопрос не о дарах церкви, а о том, производить или нет публичную распродажу земель на площади, чтобы все могли принять равное участие и чтобы земля досталась тем, кто больше даст.

— Так и сделаем, и толковать больше не о чем, решил Хуан Состенес. — Все будут нами довольны, и мы вышибем у людей из памяти болтовню Лино насчет нашей охраны.

— Ладно, если надо поставить на место этих Лусеро, согласен, — сказал сеньор Бастиан. — Устроим распродажу на площади в присутствии представителя власти.

Смеркалось, а жара густела, жара вечернего неба, — влажной губки, прятавшей в желтых отблесках умирающего дня, в разлившемся по небосводу тусклом пламени массу воды, которая обрушилась наконец мутной лавиной на землю, неся прохладу. Хлынул ливень.

— То льет, то перестанет… Ох, Гауделия, мне так грудь сжимает; не знаю, как и терплю. Выносить не могу лифчика!

— Бюстгальтера, Корона, бюстгальтера… Смешное словечко. Но ведь, говорят, мы теперь должны поблагородному выражаться.

Дождь вдруг стих, и послышались голоса двух других невесток.

— Сухой ниточки на нас нету… — заверещала в дверях сеньора Арсения, супруга Хуана Состенеса, и почти в ту же секунду послышался грубый голос Игнасии, жены Лисандро:

— Как чувствуешь себя, Корона? Ну и дождичек! Насквозь промокли! А каким чудом Гауделия в этих краях оказалась?

— С мужем пришла.

— Да, да, — я его видела в столовой с алькальдом и судьей.

— А почему вы не пойдете к огню? — спросила донья Корона. — Идите, скажите прислуге, чтобы помогли вам просушить волосы, одежду… Не дай бог, схватите воспаление легких!

Гости отправились на поиски полотенец и огня, туфли тоже промокли насквозь, — а донья Гауделия заметила им вслед:

— Кумушки-то наши еще больше свихнулись, чем ихние мужья.

— И свихнулись, и от спеси надулись!

— От спеси не прибавишь в весе, Корона!

— Сумасбродки! Настоящие сумасбродки! Как только узнали, что стали богатыми, совсем сдурели и ведут себя как девчонки.

— Деньги — это истинный образ дьявола. Это сам дьявол — с хвостом, с рогами, с копытами. Он и их тоже околдовал…

— Да хранит нас господь бог, Иисус Христос и пресвятая дева Мария!

— Поглядели бы, как мои сыновья с ума сходят.

— И мои, Гауделия… А Макарио-то, мой муж, велит нам всем не по-людски разговаривать, а на крик орать.

— Чтобы, значит, подражать этим гринго, которые кричат, как зазывалы на праздниках, дерут горло, как уличные мальчишки.

— По мне, они не говорят, а лают. Какая глупость учиться лаять на старости лет!

— Эх, Корона, в проповедях говорят, что все надо испытать.

— Знаешь, Гауделия… — В дверях показался Бастиан. — Надо бы справить девятины святому Иуде Тадео.

— А я думал — другому Иуде, — загоготал Бастиан.

— Явился, горлопан! — недовольно поморщилась Гауделия. — Хотя бы уж с нами говорил по-человечески, не по-гринговски. А другому Иуде мы не молимся. Это вы ему поклоняетесь, искариоты, продающие землю… Слыханное ли дело! Продавать землю без надобности! Это все равно что продавать нашего господа бога… Унаследовали богатство несметное, а над каждой монетой трясутся. Моя бы воля была, Корона, отдала бы я землю самым бедным, пусть обрабатывают.

— Земля, — заявил Бастиан, — будет пущена с торгов на площади. И бедняки и богатые, все смогут свою цену предложить.

— Скажи прямо «богатые», Бастиан, потому что бедным или вовсе не подступиться, или столько выкладывать надо, сколько ты запросишь, не иначе.

— А где же Игнасия и Арсения? — осведомился Бастиан.

— Пришли насквозь промокшие, — сказала сеньора Корона, — и сушатся на кухне.

— Пойдем, Бастиан, — сеньора Гауделия поднялась с края постели, где сидела, — а то нас дождь захватит…

— Эх, зря я в автомобиле не приехал, — ответил тот.

Сеньора Корона закашлялась, словно чем-то поперхнулась.

— Хороша больная… А мы слыхали: рукой шевельнуть не может…

— Мы болеть не привыкли, скажи ему, Корона.

— Вот именно. Спасибо, что пришли. Мы к вам заглянем с Макарио, как только у меня с глазами получше станет.

— Заварите мальву и сделайте теплую примочку. Гной-то идет из слезного фитилька, потому и струпья на веках.

— Какая там примочка из мальвы! Не будет плакать, и все пройдет, авторитетно заявил Бастиан. Здоровье от вас самих зависит. Другие бы на вашем месте были бы счастливы с половиной того, что имеете.

— Ах, Бастиан, не в одних деньгах дело! Если бы у меня было все золото мира, а моих бедных сыновей обратили бы там, на чужбине, в евангелистов, разве могла бы я быть счастливой? Если их сделают евангелистами, протестантами или масонами, они не попадут на небо, и тогда смерть нас разлучит навеки, а у католички ведь одна надежда — попасть в рай.

— Вон вы о чем печалитесь, Корона…

— Это моя главная забота, Бастиан. Богатая ли, бедная ли, я хочу соединиться на небе со всеми своими детьми, и каждодневно молю об этом господа бога и пресвятую деву. Здесь, на земле, нам приходится разлучаться. Но на небе, где вечное блаженство, я хочу, чтобы со мной были все они, все до единого.

— А сейчас они где? Их что-то совсем не слышно.

— Английский язык учат, Гауделия. Ваши тоже небось этим же занимаются?

— Да уж конечно. Бастиан хотел, чтобы и мы подучились, но я сказала, что не подобает нам на старости лет язык по-иному подвешивать.

Выйдя в коридор, они столкнулись с Макарио. В одной руке он держал бутылку виски, в другой — поднос с рюмками.

— Уже уходите… А я несу вам кое-что крепенькое. Ну, ладно. Выпейте так, на ходу.

— Чтобы не обидеть тебя, — сказал Бастиан, — я выпью, а Гауделия спиртного в рот не берет.

— Да, ты выпей, а я пойду посмотрю, что там наши невестки делают.

— Они на кухне, — сказал Макарио. — Мы можем все пойти туда и поднести им по рюмочке… в утешение за купанье.

Бастиан выпил, и мужчины последовали за сеньорой Гауделией поздороваться с «утопленницами». Хуан Состенес и Лисандро уже были там, привлеченные не бедой, случившейся с женами, а бодрящим запахом кровяной колбасы, шипящей на сковородке.

— Не проведете нас, голубчики, — сказала, входя, сеньора Гауделия. — Я-то сначала думала, вы, нежные мужья, здесь из-за Марии Игнасии и Арсении. Ну, ладно, а вы, кумушки, уже напробовались? Любимая еда Хуансоса. Ишь глаз не сводит. Мне тоже нравится, да желудок не выдерживает. Выпили бы глоточек. Это полезно, когда вымокнешь.

— Бегают в одних штанах, вот и вымокли…

— В каких штанах? — удивилась Арсения.

— В обыкновенных, — то, что на вас надето, платьем не назовешь, продолжал подшучивать над ними Макарио. — Оголились до пупа, а юбки выше коленок…

— Не говори глупостей, Макарио! — пробасила сеньора Игнасия и добавила естественным тоном: — Нравится вам или нет, а мы должны привыкать так одеваться. Если мы приедем туда в юбках до полу, нас за цыганок примут.

— Сомневаюсь, что все женщины смогут приноровиться. Тебя, например, Гауделия, и сеньору Корону не согнешь, — проговорил Бастиан, не то всерьез, не то в шутку, ища глазами Макарио, супруга Короны.

Тот кивнул головой и пробурчал:

— Да… Разве что жену мою, Корону, заново переделывать придется… Все равно как индейцы, которые в своих банях-темаскалях голыми моются. Сейчасто она вас не разглядела больными глазами и небось в самом деле поверила, что вы в одних штанах.

— Нет, не в одних. У нас еще и аппаратики есть в ушах — слушать, как вода на дворе журчит, — сказала лукаво сеньора Арсения, давая понять, что ехидные слова Макарио о штанах значат не больше, чем шум дождя. И прибавила: — Корона только и знает спать да молиться, все остальное для нее — грехи адовы…

— Всяк живет по-своему, — вмешался Хуан Состенес, не сводя глаз с жаркого, и сплюнул, чтобы закончить фразу: при виде колбасы рот переполнился слюной. — Если там такая мода, то моя жена сто раз права. Как они будут ходить пугалами в длинных юбках, если все ходят в коротких?

Макарио снова наполнил рюмки, и Гауделия сочла момент подходящим, чтобы расплатиться с Арсенией за насмешку над благочестием бедной Короны:

— А ведь не только платья укорачивать придется, но и волосы. Почем зря обкорнают. И имена тоже. Лусеро говорят, что наши имена не слишком подходят для высшего света: Арсения, например, будет Соня, а Мария Игнасия — Мери…

— Вы думаете нас этим испугать, Гауделия? — не замедлила возразить сеньора Игнасия. — Да, я буду Мери, а Арсения — Соня: русское имя, как в том фильме…

— Вот и хорошо, обзаведетесь именами богатых и сможете общаться с честными людьми, а мы пойдем, Бастиан, у меня от этой колбасы аппетит разыгрался…

— Ну, так оставайтесь обедать, — послышался тихий голос Короны; она перестала молиться, встала с кресла и пришла в кухню.

— Как я рада, Корона, что ты приободрилась, но не советую оставаться в кухне, тут так жарко и дымно!

— Я пришла, Гауделия, напомнить Макарио, чтобы он зашел к доктору за глазными каплями для меня.

— Ох, чуть не забыл. Что за голова стала!

— Вот мы с вами вместе и выйдем, Макарио. Мужей от бутылки силой не оторвешь, Корона.

— Всегда она с пути сбивает… — сказал Хуан Состенес.

— Хоть и неласкова бывает, — прибавил Бастиан, обняв жену за талию и направляясь вслед за Макарио к дверям.

То там, то здесь пробивалась золотая брешь на небе, затянутом тучами. Стало еще жарче. Так всегда бывает после ливня. С земли поднимался пар, как со спины загнанного мула. Прогромыхал товарный поезд. Светились окна домов. Скорее бы добраться до гамака и уснуть. Музыка, музыка, рвущая тишину, жалкая человеческая музыка, патефон, радио… Ничто на фоне великого оркестра природы, ибо жизнь частиц природы проявляется в других звуках; музыка — кипение крови, музыка — любовь… Звуки, обрывки звуков…

Повсюду прошел слух о земле. Земля превращалась в слухи. И это сводило людей с ума. Землю будут дарить. Ее будут делить среди самых бедных. Ее будут сдавать в аренду. В аренду на долгий срок, но больше для виду, потому что платить придется самый пустяк. Ее будут продавать втрое, вчетверо дешевле обычного. Родственники, близкие, дружки, знакомые Кохубуля и Айук Гайтана распространяли всякие слухи, уверенные в том, что при дележке земли получат кусок побольше, — ведь теперь им, этим богачам, земля ни к чему, они уезжают за границу. Землю будут делить… ее будут раздавать… без всякой оплаты… отдадут просто так… Придется, правда, заплатить нотариусу… но совсем немного… А плантации хорошие, уже плодоносят…

— Пришел я ополоснуться, хозяин, чтоб с чистым лицом на распродажу земли идти, — сказал Чачо Домингес, входя в заведение Пьедрасанты, где торговали всякой всячиной и спиртным тоже.

Парень подошел к стойке — решительным шагом, дымя, как труба, пахучим табаком, который он выторговал в комиссариате.

— Если ополоснешься, шрам будет виден, Чачо, сказал Пьедрасанта, облокачиваясь на стойку в ожидании заказа.

— Да, царапина не из красивых… — И он провел кончиками пальцев по рубцу, рассекавшему щеку и шею: мачете задел его мимоходом, а если бы не задел, уложил бы другого.

— Ничего, парень, под щетиной не так заметно…

— Что поделаешь, Пьедра, бой был не на жизнь, а на смерть! Хочу поднять стаканчик за твое здоровье! Не найдется ли чего-нибудь закусить?

— Что-нибудь найдется, Чачо. Сыр подойдет?

— Если из Сакапы, давай, я тоже оттуда. Вроде бы родной землицей закушу.

Взял стопку и, поднося к губам, добавил:

— Даже святая эта водица раскаляется на побережье. Что спирт, что душа…

— Сейчас, значит, земля с торгов пойдет? — спросил Пьедрасанта, доставая миску с двумя ломтями сыра. Парень выпил и приосанился — ни дать ни взять, настоящий богач.

— Так говорят. Хочу принять участие. Если не очень заломят цену, может, кое-что приторгую.

Входили другие завсегдатаи кабачка. Все, как видно, следовали совету Чачо. Стопку — залпом, плевок — на пол, тихий вздох украдкой, руку — на пояс, где висит портупея с револьвером, а локтем — по бутыли: еще, мол, налей. Вторую стопку — за третьей, третью за четвертой, четвертую за пятой — все своим чередом.

— Когда спешишь, считать незачем, — сказал Чачо, — все едино… Ни первой нет, ни последней. Как у нас говорится: «Если ты мне друг, ставь бутылки в круг, если ты мне друг…»

Площадь сверкала под солнцем, жестким, накрахмаленным, режущим солнцем. Толпы крестьян — широкие сомбреро, штаны, рубаха, — и отряд всадников, туго натянувших поводья, чтобы не давить людей, которые шатались в ожидании дележа земель по площади. Простые земледельцы ждали только бесплатную раздачу — о ней слышали не раз и не два, и, поскольку читать не умели, им было невдомек посмотреть, о чем гласило объявление, прибитое к дверям муниципалитета и начинавшееся словами: «Продажа земель тем, кто даст наибольшую цену». И, даже умея читать, они не смогли бы поверить, ибо им незачем было этому верить, а когда написано то, во что верить совсем незачем — пусть стоят там любые слова, — все равно, слова ничего не значат.

Братья Айук Гайтан прибыли верхом на горячих конях, а Бастиан Кохубуль — в автомашине, длинной, как паровоз: капот горячий, колеса белые и всякие блестящие штучки. Их ожидали судья и алькальд. Дон Паскуаль держал жезл с черными кистями и серебряной ручкой.

Вступительная речь судьи о выгодах дробления земли, о том, что надо покончить с латифундией, была внезапно прервана. Здоровый жеребец, сверкнув зубами — беломраморная пенистая молния, — словно громом взлохматил черное облако блестящей гривы и расчесал ее в прыжке, безрассудном, как само желание, ринувшись на кобылу. Крики, ахи, вопли; ловкие пеоны вынырнули из толпы — будто летучие рыбы, — чтобы осадить обезумевшего коня.

— Дурное начало, — сказал Пьедрасанта жене; они стояли в дверях своего кабачка на площади недалеко от муниципалитета. — Плохо кончится дело. Послушай-ка, что кричат.

— Делить… делить землю… Делить ее… делить… делить… делить землю… Делить землю… Делить ее… делить… делить…

Все, что не откликалось на требование крестьян, переставало существовать. Заставили смолкнуть судью. Кончилась власть алькальда. Первые камни стукнули по черно-серебряной автомашине, где сидела семья Кохубуля.

— Делить землю… делить ее… делить… делить… Делить землю… делить землю… делить ее… делить…

Единый крик стал горизонтом, площадью, крышами, домами, травой, небом, народом, шедшим напролом:

— …делить… делить ее… делить…

Бунт усмирили скоро, быстрее, чем коня, прыгнувшего на кобылу, но следы стычки остались: на истоптанной земле, клубившейся пылью, валялись камни, палки, кокосовая скорлупа, пивные бутылки…

— Сладить с конем хватило двоих, — сказал Чачо, возвращаясь с горящими глазами в заведение Пьедрасанты, — а тут на каждого крестьянина и троих мало…

— К счастью, стража вмешалась, — сказал Пьедрасанта.

— К счастью или к несчастью… Этому слюнтяю Кохубулю в щепы разнесли автомобиль…

— Но это, Чачо, все равно что вырвать волосок у кошки…

— Хотя бы и волосок. Подумайте: продавать землю, которую они должны были раздарить! Никогда не видел такого разбоя. Они-то, неслыханные богатеи, да против своего народа, неслыханно бедного. Истинный грабеж. Дай-ка глоток, мне горечь рот обжигает. Водка кажется сладкой, когда заливаешь неправое дело, так-то, Пьедра. Ничего нет на свете горше черной несправедливости.

XIV

В этот вечер комендант напустил на себя весьма таинственный вид, то и дело многозначительно позевывал, недаром его прозвали Зевун. Он говорил намеками о войне, но, кажется, на этот раз речь шла не об азиатах, которые, как микробы, заполняли кровеносные сосуды мира — миллионы миллионов — и внезапно нападали, наводняя все и вся людскими массами, вышколенными, готовыми идти на смерть. Нет. На этот раз война становилась ощутимой реальностью, зримой, надвигающейся.

Лейтенант растянулся в гамаке и хотел уснуть; жара разморила его и гнала прочь сон. Забыться, забыться, хотя бы в дреме, дать отдых телу.

Война. Стоит ему заикнуться об отставке, как Зевун тычет в нос войной. Нет, на этот раз в словах начальства таилось что-то веское. Кто просит отставку в такое время, тому всаживают пулю в спину. Лейтенант то закрывал, то открывал глаза. Всаживают пулю в спину. Гроза уже где-то близко. Потому так жарко. Неизбежная, как эта война, она сейчас обрушится на голову. Вот и опустились жалюзи дождевых потоков. С деревянных стен и потолка брызжет водяная пыль. Он взял шинель и набросил на себя. Война. Азиаты могут приплыть в дождь на своих судах и внезапно атаковать из ливня. На их гобеленах золотыми нитями вытканы драконы, драконы и воины — трудно сказать, что длиннее: усы, клыки или кинжалы, — так же и азиаты могут явиться сюда, вплетенные в нити дождя. Он задремал. Робкий танец капель на скатах крыши. Отзвуки удалявшейся битвы, удалявшейся по мере того, как другая битва рушила его сон. Ему снилось, что он проснулся, но все еще спит и бьется во сне против тех, кого в тот недобрый час защищал от крестьян, — корней, вырванных из земли. Какой поворот стрелки вечных часов заставил его сражаться теперь на стороне тех, кого он сдерживал вчера, приказав солдатам взять их на прицел? И отдал бы команду: «Огонь!», «Огонь!»

Но сейчас он идет вместе с ними и за них. Его сабля направлена в другую сторону распаленною людской массой, неодолимым натиском оборванных и босых, народом-тружеником, требующим земли, — и он приказывает повернуть оружие против тех, кого охранял вчера.

Лейтенант свесил во сне руки из гамака, стараясь схватить что-то, только бы не пустоту.

Взмахи рук. Их притягивал свет керосиновой лампы. Еще взмах и еще — чуть не задели стекло, как руки слепого, который тянется к свету, ощущая тепло огня. Грохот разбившейся вдребезги лампы его разбудил. Он еще видел свои мятущиеся, словно бабочки, руки. Остановил их, поняв, что опрокинул лампу, и видел только две большие бабочки. Но в одной руке он что-то сжимал. Саблю. Сабля — теперь лишь отрывок сна.

Освободившись на вечер, лейтенант отправился в деревню. Жали ботинки. Побаливала голова.

В дверях своего кабачка, лицом к площади стоял Пьедрасанта. Рубаха и брюки белые, волосы взлохмачены. Он обратился к прохожему:

— Вы не думайте, что я вас подлавливаю. Просто увидел издалека, и захотелось пригласить на кружечку пива.

— Сегодня я свободен от службы и вышел погулять… — Щетка усов лоснила при разговоре кончик приплюснутого носа и верхнюю губу.

— Я так и подумал, когда увидел вас в гражданском.

— Ну как тут дела?

— Ничего.

— Ничего хорошего… или вправду ничего?

— А сеньор комендант жив-здоров? Как его ревматизм?

— Мучается…

— Жил здесь раньше один знахарь — чудеса творил с больными, но теперь переехал на другой берег. Да, кстати, лейтенант, на том побережье, говорят, заварухой пахнет.

— Только у вас тут и выпьешь холодного пивка.

— Специально охлаждаю. Так вот, лейтенант, я говорю, свара будто бы затевается у нас с соседями из-за пограничной линии.

— Говорят… — ответил лейтенант, лишь теперь понявший смысл загадочных намеков своего начальника.

— А если будет война, все пойдет прахом. Без войны-то еле держимся. Денег-то вроде много, но что творится! Такие заведения, как мое, не пустуют. «Тропикальтанера» швыряет тысячи долларов своим работникам. Но, как по волшебству, когда приходит время расплачиваться, у людей ни песо не остается, будто подчистую выметено. Похоже, что с одной стороны мы доим золотого тельца, а с другой — мощным насосом все это из нас выкачивают.

— И с Японией война не за горами… — сказал офицер, вызывая Пьедрасанту на откровенность.

— Война с Японией! Едва ли. Главная опасность — это столкновение с нашими соседями. Они уже мобилизацию объявили. Людские и продовольственные ресурсы собирают. Паршивое дело. Не хватает только, чтобы и у нас народ призвали, тогда прощай доходы! Впрочем, обо всем этом сейчас еще помалкивают. Люди прячутся по углам… и правильно делают. Боятся, что их схватят и пошлют на убой. Бедняги солдатики, только и шлют их на убой.

— Вечные беспорядки…

— Пограничный конфликт. Так пишут в газетах. Соседи будто бы хотят передвинуть в глубь нашей территории границу, проходящую по вершине горы… Странно, что об этом заговорили вдруг ни с того ни с сего и в такой воинственной форме… Конечно, и между братьями из-за пустяка дело может до драки дойти, если начинать с ругани…

— Наш долг, Пьедрасанта, умереть за родину. Я тут же попрошу послать меня на фронт. Мне осточертело побережье, и кашель одолевает, а на войне, того и гляди, пару повышений получишь. Вернусь капитаном.

— Да, если с калеками столкнетесь, а так ведь, знаете, — зуб за зуб, они тоже зевать не будут, когда пороха нанюхаются… Выпьем-ка еще по стаканчику пива!

— Я ведь впервые вас угощаю, приятель. Солдату положена тройная порция, а мы пьем только по второму.

— Тогда третий — мой…

— Люди всегда могут договориться. Ладно, третий ваш. Не мешало бы и им тоже посоветоваться со мной и с вами, чтобы уладить пограничный вопрос без войны.

— А как же мое повышение?

— Ну, вам приносит выгоду война, а нам — мирное время.

— Мое почтение! Разве вы не наживаетесь в голодные времена? За ваше здоровье! Пью, не дожидаясь, пока у вас осядет пена.

— А я бы советовал вам сбрить усы, они только щекочут губы и мужское тщеславие…

— Вы индюку советуйте маис клевать, меня учить нечего. И с усами и без них я себе цену знаю; не таков я, чтоб обиду спустить!

— Не лучше ли… еще по стаканчику пропустить?

— Хм, хозяина надо слушаться, но за этот плачу я!

Пьедрасанта наполнил стаканы. Янтарная жидкость разматывалась холодным пенистым клубком. Поставив стаканы на стойку, он сказал:

— Я забыл поздравить вас с вашими миллионерами…

— Молчите лучше, хлопот с ними сколько было! К счастью, выкатились. Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, не то вернутся. Ну и намаялись мы! Больше всего их бабы осаждали. Как саранча на них набросились, и не шлюхи какие-нибудь, нет, — честные женщины. А за деньги и наблудить готовы. Давайте поговорим о чем-нибудь другом, тошно становится. Нечего думать об этих горемыках, которые теперь со своим богатством еще больше горя хлебнут. Это неудачная распродажа земель их спугнула, а то бы они тут еще покуролесили.

— Знаете, кто приобрел земли?

— Ведать не ведаю…

— Лино Лусеро, их бывший компаньон…

— Он мне нравится, — сказал офицер, устремляя ореховые глаза на Пьедрасанту: а ты, мол, какого мнения?

— Мне тоже нравится. Плохого про него не скажешь. А земли эти — удачная покупка: почти все они граничат с его участками. Он хочет поставить дело на широкую ногу. Говорят, вложит капитал в культуры, на которые наибольший спрос всюду… Вот так штука! Не он ли сам сюда жалует?

Лино сошел с лошади, привязал поводья к балкону у одного из окон кабачка Пьедрасанты и поспешил в дом, ибо солнце палило нещадно.

— Огненный ливень, дон Пьедра, просто огненный ливень. Ну и места! — проговорил он, войдя.

— И зонтов таких не найдется, чтоб от него укрыться, дон Лино, разве в китайской лавочке…

— Только этого мне не хватало. И так уже «враг правительства», а с таким зонтиком и вовсе «желтой опасностью» прослыву.

— Рекомендую вам, дон Лино: лейтенант гарнизона…

— Педро Доминго Саломэ, — сказал офицер, пожимая руку Лусеро.

— Лино Лусеро, если не возражаете. К вашим услугам. Живу в «Семирамиде», — заходите, всегда будем рады.

— Пива, дон Лино?

— Пива с лимонадом. Только этим и утоляю жажду. А лейтенант, я вижу, гуляет после долгих дней тяжкого труда:

— Идиотская работенка…

— Да уж, поднесли вам и вашим солдатам подарочек.

— И спасибо не сказали.

— Выпьем. За ваше здоровье, лейтенант. Ваше здоровье, Пьедрасанта…

— Вы уже слышали новость? — спросил хозяин кабачка. — Войной попахивает.

— Читал я в вечерних газетах. Заголовки — во всю первую полосу, а каждая буквица стоит уйму денег… Так, по крайней мере, говорил Лестер Мид, а он-то знал, что к чему… Впрочем, лейтенант Саломэ, наверное, больше нашего знает.

— Нет, не больше.

Осушив еще стакан пива и отнюдь не утолив жажды, Лусеро попросил Пьедрасанту сообщить некоторые сведения о плантациях своих бывших товарищей по акционерному обществу, так как землю он приобрел через посредника. За тем он и приехал. Записал что-то, распрощался с лейтенантом и вышел в горнило дня. Пьедрасанта проводил его на улицу.

— Если будет заварушка, дон Лино, по миру пойдем. Совсем завянет торговля…

— Тогда и впрямь останется только мух гонять. Вас и так зовут «Пьедрасанта-мухолов»…

— Спасибо на добром слове, утешили!

Саломэ, подойдя к прилавку, потребовал у приказчика коробку папирос и спички и полез было в карман, но Пьедрасанта испуганно схватил его за руку:

— Это преступление, дорогой друг, преступление платить за такие мелочи!

Саломэ наотрез отказался от даровых папирос и спичек.

— Вы меня обижаете, я просто их не возьму, если вы откажетесь от денег. Или вы думаете, раз я военный, меня надо и поить и угощать? Очень ошибаетесь.

— Не сердитесь, я пошутил.

— Не терплю таких шуток.

— Коли так, разыграем это в кости, если желаете.

— Согласен, но тогда будем разыгрывать все.

— Дай-ка стакан и кости, — приказал Пьедрасанта помощнику, — и налей еще пару пива, меня раззадорил этот будущий генерал.

Группа крестьян, в основном — мужчины, показалась на углу улицы, ведущей к плантациям, и, видно, направлялась к муниципалитету. Во главе шествовал судья, рядом с ним парни с бело-синим флагом. Толпа остановилась перед муниципалитетом, откуда вышел алькальд. Судья, обратившись к нему, в сбивчивой речи изложил просьбу созвать людей на открытую сходку, чтобы народ мог во всеуслышание заявить властям о своей готовности выполнить свой патриотический долг в минуту чрезвычайной опасности.

— …Родина в опасности… Враг наготове… Все, как один, на защиту земли наших предков…

Последние слова судьи потонули в аплодисментах и криках одобрения.

— Ну-ка, стопочку! — крикнул с порога рыжий Корунко; он еще никак не мог прийти в себя с тех пор, как у него из рук ускользнула ночь. — Стопочку того же самого для разнообразия, — повторил он, подходя к лейтенанту и хозяину лавчонки, которые разыгрывали в кости пиво, спички и папиросы.

— Рома или белой? — спросил приказчик.

— Безразлично…

И, облокотившись на стойку, держа в руке рюмку, он сплюнул — нескончаемо длинная струйка слюны иссякла у самого пола.

— Знаете, что я вам скажу? — Выпив, он хлопнул себя по груди ногтистой рукой, чтобы легче прошло, и шагнул к игрокам. — Мировой судья, мой братец, просто американский подчищала, и война эта тухлым пахнет, раз он к ней примазался. От нее так и разит гринговым духом.

Между тем в муниципалитете сочиняли воззвание к народу: всем предлагалось подписать волнующую петицию, содержащую просьбу к правительству возглавить вооруженную защиту священной земли родины и призывающую все муниципалитеты республики немедленно выступить с оружием в руках.

В поисках рыжего в лавку вошла, жуя резинку, Тояна, дородная и дебелая, румянец во всю щеку.

— Слышь, Корунко, — схватила она его за руку, если пойдешь на войну, я соберу для тебя белье и провизию. Тебе что нужно?

Рыжий отдернул руку и ответил вопросом на вопрос:

— А ты думаешь, если я люблю выпить, то тут же схвачу винтовку и побегу? Знаешь ли ты, что это за война? Мне знакомы такие дела, потому я и говорю. С одной стороны границы — одна ягодица, с той — другая, и обе ягодицы принадлежат Компании. Нам же оставили одну дыру, чтоб мы лезли из нее, как глисты, и дрались за них в ихней же войне. Не наша это земля, пусть сами и дерутся…

— Ну, ты совсем очумел! До чего водка доводит! Я вот и брюк не ношу, а руки так и чешутся — дали бы только ружье! Трус! Таких, как ты, расстреливать надо!

— Он просто перебрал, — шепнул Тояне Пьедрасанта, едва успевавший обслуживать посетителей, заходивших выпить пива, спиртного, фруктовой воды. Его жену с приказчиком осаждали покупательницы: как бы при этой заварухе продукты не исчезли.

— Слыхали? — спросил, входя, Гнусавый. — Компания предоставила свои железные дороги, чтобы поезда следовали без задержки, а в комиссариате раздаривают одежду. Вот вам и война…

— Не может быть! — воскликнул офицер и добавил: — Ну, сейчас мне повезет, выпадет пять очков, расквитаюсь и — в комендатуру. — Он замер, погремел костями в замусоленном стакане и бросил их на стол. Сеньоры, мы в расчете… Пять очков…

— Дай бог тебе удачи, сынок… Ладно, лейтенант, я, Иполито Пьедрасанта, готов сыграть с вами еще раз до того, как вас мобилизуют.

Лейтенант Педро Доминго Саломэ вернулся в казармы раньше срока, но там не было заметно никаких перемен.

— Что делается на свете, лейтенант? — спросил его Зевун из своего кабинета.

— Разрешите, сеньор комендант?

— Входите…

Саломэ сообщил о том, что творится на площади, о сходке у муниципалитета, созванной алькальдом и судьей…

— Похоже, что эту кашу заварила Компания…послышалось после зевка.

Лейтенант информировал начальство о железнодорожных составах, переданных в распоряжение правительства Компанией на случай всеобщей мобилизации, и о раздаче одежды в комиссариате.

— Кстати, этот болван телеграфист Поло Камей пытался с собой покончить, — сказал комендант, — да только идиотски изрезался. Надо будет пригласить какого-нибудь служащего… только не из Компании и не из управления железных дорог…

— Нет надобности, шеф; я работал на телеграфе и понимаю в этом, наверное, не меньше самого Поло Камея.

Шеф зевнул и спросил с недоверием:

— Вы?

— Да, я.

— Помощник Камея пошел в больницу узнать, как там дела. Говорят, Камей оставил письмо властям. Сходите-ка, Саломэ, вы ведь сказали, что сейчас судьишка собирает сходку перед муниципалитетом, а в его комнате должно лежать это письмо. Если дверь заперта, влезьте в окно. Возьмите письмо и принесите сюда.

Лейтенант повернулся на каблуках и пустился почти бегом, чтобы раньше судьи попасть в его кабинет. Там, в бюваре, хранилось письмо Поло Камея. Не красными чернилами, — кровью было оно забрызгано. Кровь опечатала конверт сургучом из перерезанных вен.

Комендант вырвал письмо из рук офицера и, перед тем как войти в свой кабинет, чтобы вскрыть конверт и узнать содержание, зевнул и приказал ему идти под арест за ношение гражданской одежды.

— Агуакате!

— Яичница с сыром!

— Перец фаршированный!

— Лимоны!

— Тамалитос[90]!

— Лороко[91]!

— Манго!

Вдоль поезда, замершего в раскаленном горне РиоБраво, индеанки, чистые, как ручьи, где они искупались, продавали всякую снедь пассажирам.

— Рис будешь брать? Рис с курицей…

— Яйца крутые…

— Пироги с перцем, купишь? Пироги с перцем!

— Рис в молоке!

— Кофе! Кофе с молоком! Горячий кофе!

И руки пассажиров, протянутые из окон вагонов, хватали у торговок то, что облюбует глаз на этом базаре, двумя ручьями обтекавшем полотно железной дороги.

— Пиво!

— Хлеб маисовый!

— Кокосы!

В металлическом блеске листвы на деревьях с огромными листьями — зелеными сердцами — прыгали попугайчики гуакамайи, одетые во все цвета тропической радуги, и верещали, словно передразнивая торговок. Трудно было сказать, кто кричал: попугаи или индеанки в ярких, шитых шелком рубахах, зазывавшие покупателей:

— Рисовое молочко[92]… по пятаку стакан.

— Пирожки с бананами!

В тугое созвучие сплетались голоса:

— Дыня! Папайя! Гуаяба! Гуанабана! Анона! Каймито! Орехи! Сапоте! Бананы лиловые! Бананы свежие, золотые![93]

Предлагались и напитки:

— Тисте[94]!

— Чиан!

Одни пассажиры сходили на землю, другие поднимались в вагоны, которые скоро снова побегут по рельсам, извиваясь на поворотах смешной узенькой колеи, взбиравшейся, словно по извивам раковины, к самым вершинам гор.

— Попугай!

— Волнистые попугайчики!

— Раки!

На зеленые лианы нанизаны раки — четки с неподвижными глазами и шевелящимися усами.

Кашель, захлебнувшийся в рвоте. И опять кашель, сухой. Снова кашель. Взрывы хохота. Крепкая брань. Окурки. Ароматный сигарный дым. Плевки. Поезд в ожидании гонга, который известит об отправлении.

Если опоздаешь, на другой не сядешь.

— Доброго здоровья, лейтенант! — приветствовал Саломэ какой-то пассажир.

— Доброго и вам! — ответил тот, вскакивая на подножку.

— Торопитесь, торопитесь, если не хотите отстать… от времени!

— Да уж, время не терпит!

— Сейчас, наверное, прицепят… Вот и прицепили… Под вагонами в трубах посвистывал пар.

— Куда-нибудь недалеко, лейтенант?

— Если бы!

Поезд несся по равнине, убегавшей с обеих сторон в бесконечность. Облака мягким белым бременем ложились на луга, чтобы их облизать. Мост, повисший над речкой, нарушил монотонный ход поезда, разбросав вокруг звонкий грохот круглых миров — плоских и металлических, — несших поезд вперед с космической скоростью.

Педро Доминго Саломэ, лейтенант пехоты, вез на своей груди в пакете, заклеенном и запечатанном большой печатью комендатуры, письмо, которое написал Поло Камей перед тем, как вскрыть себе вены.

— Слыхал я, будет перепалка, — сказал, подойдя к Саломэ, человек, окликнувший его у поезда. — Там, внизу, говорят, что война уже на носу… Я еду за семьей, она на другом побережье. Лучше уж быть всем вместе, чтоб события не захватили нас врозь, не так ли? А если будет драка, надо раз и навсегда дать по рукам тем идиотам.

Саломэ разглядел издалека на площадке своего вагона Пио Аделаидо Лусеро. Мальчик высунулся из окна: в руке — сомбреро, в волосах — ветер; лейтенант вдруг толкнул его и тут же схватил за талию. Пио Аделаидо вздрогнул.

— Мужчины не пугаются…

— А я вот испугался! — признался мальчик, побледнев; сердце стучало глухо, рвалось из груди.

— А где отец?

— Через два вагона отсюда…

— Передай ему привет и не высовывай голову, это очень опасно. Попадется скала или столб постовой — и убьет.

Лейтенант Саломэ вернулся на место. Зажег сигарету — так легче думать. Поезд прибудет в шесть тридцать вечера. С вокзала — в военное министерство. Передать — и прямо в отель. Переспать — и завтра обратно. Таков приказ. Под сукном мундира гремел запечатанный пакет, словно внутри бушевала буря.

В сопровождении сына пришел Лино Лусеро. Лейтенант выждал, пока они подойдут.

— Очень рад… — Он было приподнялся, но Лино положил на плечо руку и не позволил встать, горячо стиснув ему ладонь.

— Куда направляетесь? — спросил Лино. Лейтенант подвинулся, освобождая место рядом с собой.

— В столицу. А вы?

— Едете с поручением?

— Да, вроде так…

Пио Аделаидо, воспользовавшись их разговором, проскользнул на площадку, где ветер бил прямо в лицо. Быть только летчиком. Вот так лететь, как летит сейчас, только с крыльями по бокам. Ветер с размаху стегал глаза, но, опустив на мгновение веки, мальчик снова их поднимал. Нельзя закрывать глаза, если хочешь быть летчиком. Он таращил их навстречу ветру, пыли и дыму. Когда поезд мчится по полям, воздух пахнет по-другому, чем в ущельях меж скал. Там — приземление. Да, в ущельях пахнет землей. Кругом темнота. Одни рельсы. А поезд несется, и вот уже снова поля, а поезд — без рельс, без колес — летит, летит, как стрекоза на дымчатых крылышках…

— Я в парикмахерской слышал, — говорил лейтенанту Лино, — от кого, не помню, но слышал. Много народу было. Не помню, кто рассказывал. Со всеми подробностями. В открытом море, мол, видели подводную лодку. В понедельник. А в среду подлодку опять заметили. Потом узнали, что она получила точные данные о защитных сооружениях Панамского канала у тихоокеанских берегов.

— Плохо дело, — сказал лейтенант. — И мне кажется, если Поло Камей в это влез…

— Потому и покончил с собой…

— Нет, я говорю, если Поло Камей в это влез, то по собственной воле, без ведома правительства.

— Ну, разве что без ведома правительства, но с остальным я не согласен. Камей действовал не по собственной воле.

— А кто же его научил?

— Вот в этом-то и загвоздка…

Письмо самоубийцы стучало под мундиром, словно внутри пакета, заклеенного и запечатанного большой печатью комендатуры, гремели кости.

— В общем, — продолжал Лино, — наше правительство в прескверном положении. Случилось же такое именно теперь, когда нам грозят, соседи с той стороны границы и когда мы вынуждены обратиться за помощью к этим гринго. А они черта с два помогут, узнав, что мы даем сведения японским подводным лодкам.

— Паршивая история! Верно говорят: бедняку сушить белье — с неба ливень льет.

— Кроме того, ходят слухи, что Камей оставил письмо; судья положил его в стол, но оно исчезло. Дурак, нашел время пустозвонить на муниципальных сходках!

— А что вы об этом думаете, сеньор Лусеро?

— То, что все думают: письмо прибрал к рукам какой-нибудь большой чиновник из «Тропикальтанеры», хотя такое объяснение для меня тоже имеет свое «но»…

И он встал, собираясь отправиться на поиски сына, однако тот показался в вагоне. Лусеро снова сел, чтобы закончить мысль, и похлопал ладонью по колену военного.

— …имеет свое «но». Ведь судья и так у них на жалованье, зачем же им красть письмо? Более того. Если письмо не красть, а оставить у судьи, его можно было бы подменить другим, — так легче замести следы, если текст не подходит. Представьте себе, ведь Камей мог написать, что он, мол, получил кругленькую сумму от «Тропикальтанеры» за свои предательские сообщения…

— Но ведь они североамериканцы, те, из Компании…

— Они — ниоткуда… У денег нет отечества… А что, если сообщения были ложные и отправлены лишь для того, чтобы заманить в страшную ловушку какого-нибудь государственного деятеля?

Лейтенант Саломэ, на чьей груди лежало письмо, гордо выпрямился, — ведь это он не допустил, чтобы такой, видимо, важный документ попал в руки чиновнику Компании и даже судье. По губам мазнуло сладким ветром плоскогорья, позади остались соленые дуновения берега; поезд погружался в душистый воздух гор.

Пио Аделаидо встал перед отцом и объявил:

— Папа, я хочу быть летчиком…

Лино легонько пошлепал его по руке в такт подрагиванью вагона и ничего не ответил.

— Папа…

— Ладно, посмотрим…

— По делам едете? — спросил лейтенант.

— По делам. Нужно купить кое-какие сельскохозяйственные машины. Вы, наверное, слышали о Лестере Миде?

— Только то, что говорили о нем на плантациях, сеньор Лусеро. Замечательный был человек.

— Я в жизни своей еще не видел людей такой большой души. Он ведь мечтал объединить производителей бананов и с помощью кооперативов и капитала защитить наши земли от зверского насилования. Если бы он не умер, иные бы песни тут пелись.

— А вы, я вижу, задумали идти по его стопам…

— Да, и потому я отказался ехать в большие города, как Кохубуль и все Айук Гайтаны.

— Они-то клюнули на удочку, наслушались всяких бредней.

— Каждый думает сам за себя.

— Вас многие должны поддержать. Если бы мне разрешили уйти в отставку, я бы с закрытыми глазами пошел с вами работать.

— Поддержат или не поддержат… Спасибо вам на добром слове. Просто я считаю, что при получении наследства это был мой моральный долг — взять вместе с холодным металлом и огонь, озарявший жизнь Лестера Мида и доньи Лиленд.

Это имя еще звенело на губах: Лиленд… И он увидел вдруг пряди ее волос, золотисто-зеленоватых, когда поезд медленно, почти неслышно плыл мимо кладбища срубленных банановых листов. Она уже мертва…

— Папа, сегодня же вечером пойдем в кино…

— Если успеем…

— И ты мне купишь велосипед, и еще купишь ролики…

Жажда, голод и сон обуревали пассажиров, утомленных дорогой и молчаливых. Бесконечно медленно тянулось время.

— Папа, мы пойдем в кино?

— А что вы будете смотреть в кино? — поинтересовался лейтенант.

— Как что? Что покажут. Картинки. Рассеянный, слабый свет лампочек тушевал фигуры пассажиров. Друг на друга смотрели тюки. Тюки на скамьях. Кажется, что дороге конца не будет. Оттого, что все время смотришь на часы.

— Папа, мы пойдем в кино?

— Зачем тебе в кино? Гляди-ка, вон бегут улицы и фонари, люди и автомашины, совсем как в кино…

И вправду похоже — кинематографическое изображение города, куда вихрем ворвался поезд.

Северный ветер подмел город — бухту мрачных оледеневших вожделений, пустынный город, отдавшийся ветру и тишине, заточенный в приземистые дома и глубокий сон. Лиловое небо. Лиловые ночи и безграничное сиротство звезд. А на западе — вулканы, горы, подавленные величавой мощью туч, чуждые всему, чем дышат люди.

Лейтенант Саломэ взял такси и поехал в военное министерство. Заместитель министра ждал его в своем кабинете и тотчас, едва кивнув, провел к министру, которому Саломэ вручил пакет с письмом самоубийцы. Министр не ответил. на приветствие, не удостоил его взглядом и засеменил прочь, зажав пакет в маленькой, сухонькой ручке, — выглядывая из широкого манжета с генеральскими нашивками, она казалась очень маленькой и сухонькой, засеменил мелкими шажками индейца, топорща свои седые моржовые усики, по ярко освещенным коридорам, по малиново-ковровому пути между портупеями адъютантов и манишками лакеев.

Заместитель министра велел Саломэ пойти поискать гостиницу для ночевки и затем вернуться для получения распоряжений.

Первая попавшаяся ночлежка — больше пригодится для чемодана, чем для него самого: кто знает, в каком часу ночи отпустят!

— Комната четырнадцатая, — сказал хозяин «Транзитного отеля», хлопая рукой в поисках очков, — хлоп туда, хлоп сюда — по книгам записей и бумагам, а коридорный с лоснящимся, как смола, лицом взял чемодан и саквояж лейтенанта.

— На войну идешь? — спросил парень тихо. Лейтенанту не понравилась фамильярность - «идешь», и он не ответил. Коридорный улыбнулся.

Комната номер четырнадцать… Даже лампа не зажигалась. Сотни, тысячи проезжих погружались тут в трухлявый сон, рассыпавшийся под ударами в дверь: «Не проспите поезд». Искалеченный, бессонный сон не усыплял никого и скорее был лишь глубоким, огромным желанием не просыпаться, не открывать глаз, не видеть рассвета.

Лейтенант подождал, пока коридорный, двигавшийся почти ощупью, неслышно ступавший босыми ногами, поставил чемодан и саквояж у кровати, и вышел вслед за коридорным, задержавшись у двери, чтобы повернуть в замке ключ, — надо соблюсти порядок и отдать дань чувству собственника.

— Послушайте, начальник, — окликнул его у конторки старик, который только что, по его прибытии, искал свои очки, а теперь нашел их в телефонном справочнике и был на седьмом небе от счастья. — Вы должны проставить в этой анкете имя и фамилию, возраст, национальность, профессию, место рождения, место отправления и назначения, указать удостоверение личности.

— Ого… зачем столько?

— Всегда так было, а теперь, с этой войной из-за пограничных земель, еще строже стало… Поставил, а не «постановил», — обратился он к коридорному, — поставил, надо сказать, а не «постановил». Разве говорят, что такого-то постановили, а не поставили на место?.. Слава богу, что война, что перебьют вот таких, как ты, и останутся одни академики-языковеды… Постановили… Поставили… Поставили…

Северный ветер все дул и дул, налетая ураганом, и лейтенант с трудом ввинчивался во встречную глыбу ветра, не пускавшую его, заставлявшую отплясывать назад.

— Эй, лейтенант, смотри не улети! — донесся до него женский голос из-за какой-то двери.

Люди, отдавшиеся на волю ветра, метались, как тени. Пыль била в глаза. Пыль и бумажки смерчем вздымались в небо, выше крыш, выше дрожащих, трепещу- щих от страха лампочек на перекрестках. С визгом бежали, прижимаясь к земле, бездомные собаки.

И в дома — сквозь стены, двери, окна — врывался ветер, ураган войны и слухов, распространявшихся с быстротою молнии, хотя нередко разговоры уступали место молчанью, ибо война несла с собой молчанье смерти. Семьи ложились спать, и тогда отчетливо слышался вой, почти человеческий вопль северного ветра, который разметывал в клочья дневные газеты, бубнившие о справедливой войне, — словно карал за ложь. Летящий исполин яростно волочил их по земле, бил о стены, бросал в помойки, хоронил в канавах. Он прилетел с севера, с пограничных спорных земель, где не было ни раздоров, ни ненависти. Там была спокойная земля и небо, земля и человек, мед жизни в трапиче[95], мирные дымки над ранчо, жеребцы и кобылы, слезы на отпевании, веселье на праздниках, сноровка в труде. Он принесся с севера, как гонец, и, устав метаться по городу в поисках тех, кто бы его выслушал, стал рушить все подряд, и, если бы смог вырвать с корнем, он вырвал бы его, этот город, глухой, как стены здешних домов, слепой, как здешние ночи.

Лейтенант Саломэ замедлил шаги — закурить сигарету, — но в карманах нащупал только табачные крошки. Надо купить, если будет где, — все уже заперто. Скорее всего, в центре. Чертовски плохо, когда нет курева. Он зашагал торопливее: раньше поспеешь и быстрее согреешься. Приехать с побережья и вляпаться в такую ночку! Только и греет что шинель да приятная мысль об украденном из кабинета судьи письме Поло Камея. Приятная мысль о свершенном преступлении? Да, сеньор, о преступлении во имя родины. На войне как на войне, на войне приятно убивать, — а это ведь тоже преступление, и преступление похуже, чем кража документа.

Впереди, на поперечной улице, сверкнул огонек открытого кабачка. Кабачок «Был я счастлив».

— Сигареты есть? — спросил он с порога.

— Вам каких? — откликнулась женщина лет сорока, державшая в каждой руке по графину водки и наполнявшая рюмку за рюмкой молчаливым посетителям.

— Дайте «Чапинес» и спички…

— И спички тоже?

— И.спички…

— А слюнки не бегут? — усмехнулась женщина. Бойкая и веселая, она наполняла рюмки сразу из двух графинов. — Дайте-ка посудинку, — обратилась она к одному из посетителей, который судорожно выдернул руку из кармана и подвинул к ней свою рюмку. Снова обернувшись к офицеру, сказала: — Перед двумя графинами, начальник, никто не устоит!

Увидев уйму вкусных вещей, разложенных на стойке под марлей, скорее учуяв, чем увидев, Саломэ ощутил вдруг голод и сел за свободный столик в крытом дворике. Кроме сигарет и спичек, он попросил пива и хлеба с сардинами и пикулями.

— Вам больше ничего не надо? — спросила девушка. Она дремала в углу и поднялась обслужить его, грудастая, смуглая, ладная. Принесла, покачивая бедрами, пиво, бутерброды с сардинами и маринованные овощи.

— Возле меня так сладко пахнет, а вы еще спрашиваете?

— Ох, вы… — она вдруг разозлилась, — в другом месте я дала бы вам оплеуху.

— Вы, красавица, сами знаете, чего мне надо, и не спрашивайте! Передо мной хлеб с сардинами, а она спрашивает. Я и ответил.

— Ишь, хитрец!

— Подойдите-ка поближе, я хочу уйти отсюда, повторяя название вашего заведения: «Был я счастлив», «Был я счастлив»! Все в прошлом…

— А куда вы идете?

— Может быть, за своим счастьем.

— Нет, правда, куда вы спешите? Час-то поздний… И пива не пьете.

— А ты хочешь выпить?

— Уже и на «ты»… Ну, половинку… Вот до сих пор выпью… Мною не брезгуете? У меня ведь болезни всякие.

— Как тебя зовут?

— Угадайте, тогда скажу.

Она подняла стакан. Лейтенант откинул полу шинели и взглянул на часы. Пора. Едва успеет съесть еще один бутерброд и выпить стакан пива.

— Хлеба с колбасой? Наконец-то попросили что-то приличное!

— Для тебя колбаса — приличное, а для меня нет.

Она удалилась, играя бедрами, с фуражкой на черных волосах. Лейтенант привстал со стула и крикнул: «Не одно, а два пива!» — восхищенный фанданго, который она отплясывала при ходьбе. Ну и вихляет, чертовка!

— Ты мне не сказала, как тебя зовут.

— Сначала уважьте меня.

— Ладно, за твое здоровье.

— Когда вы не будете так спешить, я скажу свое имя. За ваше здоровье, лейтенант, желаю вам успеха.

— Ладно, пойду и буду повторять: «Был я счастлив»…

— Для этого двух стаканов маловато. Вернее, одного с половиной, потому что половинку я у вас украла. Но когда вы придете в следующий раз и проглотите стопок двадцать двойных, тогда я вам обещаю, что, хоть и на четвереньках уйдете, будете пташкой щебетать: «Был я счастлив».

Десять наэлектризованных пальцев стучали на пишущей машинке в министерстве иностранных дел. Копия письма Поло Камея и перевод документа на английский язык. Завтра надо снять фотокопии. В министерском кабинете беседовали канцлер — скелет мертвой страны, американский посланник — типичный carpetbagger[96], и военный министр, согбенный годами, не говорящий, а мурлыкающий что-то себе под нос.

Лицо американского посланника после прочтения письма Камея и перевода на английский стало желтее его желтой рубашки. Американца ознакомили с этим документом дружески и конфиденциально, заранее, до официального сообщения.

— Можно легко установить… — сказал канцлер, задвигав челюстями; под кожей щек ходили желваки, как пружины на черепе — школьном пособии по анатомии, — …можно установить достоверность версии о крупной сумме, полученной телеграфистом. У нас на руках его банкноты, и будет произведено расследование, чтобы проверить, соответствуют ли номера этих банкнотов сериям тех, что недавно внесены Компанией в счет других платежей…

Светящиеся рекламы, вспыхивая и угасая на крышах зданий в центре города, то одевали в цвета радуги, то раздевали лейтенанта Педро Доминго Саломэ; такой радужный свет ему доводилось видеть только во время деревенских фейерверков. Он остановился поглядеть на сверкающие приливы и отливы света, баталию огней, их отступление, их стычки, — игра отражалась на лейтенантской шинели, красной, потом бурой, зеленоватой и вдруг — черной, когда погасла огненная реклама. Он был стерт с лица земли, и все исчезло вокруг него, будто один-единственный выстрел вверг его во тьму вечной ночи. Саломэ снова зашагал вперед, по площади Армии, к военному министерству.

На этот раз заместитель министра был более любезен и, поддерживая разговор, спросил, идут ли уже на побережье дожди.

— Ливни прошли, но зима еще не установилась. Когда там, внизу, льет дождь, дело плохо.

— Я-то знаю, лейтенант, я ведь всю молодость провел в тамошнем пекле. Ох, что за климат, бог ты мой! Страшно вспомнить; хорошо, что лихорадка меня не сильно мучила. Сейчас, правда, условия изменились, а раньше просто ужас… — и после долгого молчания, изведя почти всю коробку спичек, чтобы зажечь окурок сигары, добавил: — Сеньор министр еще не возвратился… Вы завтра не исчезайте… Если он вас не отсылал, придется задержаться…

«Тик-так» часов, нарушаемое причмокиваньем заместителя министра, сосавшего сигару, сопровождало раздумья офицера. Кабачок «Был я счастлив»… Он думал о девице, что прислуживала ему, — красотка, скромница, — и, услышав, что его, возможно, сейчас не отошлют обратно, оставят здесь на время, решил сменить отель. Надо поискать что-нибудь получше, — рот той девицы до черта аппетитен, — найти бы гостиницу в центре, потому что там, где он остановился, говоря по правде, кажется, будто люди едут в поезде. И называется-то отель соответственно, а приглашать девушку в «Транзитный отель» — все равно что тащить ее в «Абевегедарию», заведение, где каждая из комнат имеет выход прямо на улицу. На каждой двери буква, и под каждой буквой — любовь: одна уходит, другая приходит.

Появление министра вспугнуло сон, в котором бодрствовавшие считали минуты, а может, и не считали, пребывая вне времени, — заместитель министра посасывал обмусоленный окурок сигары, а лейтенант грезил утехами с той девушкой из кабачка «Был я счастлив»… Звон сабель и шпор адъютантов, шаги и голоса прислуги возвестили о прибытии молчаливого министра. Заместитель министра тотчас прошел в министерский кабинет, едва успев бросить окурок в урну.

На цыпочках, будто покинув комнату больного, он вскоре снова выскользнул из кабинета.

— Через минуту министр вас пригласит, — сказал он лейтенанту. — Стойте здесь, у двери; у самой двери. Вот здесь… вот здесь…

Старый генерал, военный министр, поздравил лейтенанта с успешной доставкой письма Камея; телеграфиста он назвал «недостойным служителем», который, осознав всю тяжесть своего преступления перед родиной, постарался подписать сей документ и убраться на тот свет.

Лейтенанту было сказано, что он возведен в чин капитана и оставлен в столице впредь до особого распоряжения. Чрезвычайные заслуги, оказанные им родине в военное время, будут отмечены в специальном приказе.

Грудь молодого капитана распирало от всяких невидимых регалий — честь, достоинство, слава, — и если рука министра дрожала от старости, рука офицера тряслась от волнения при рукопожатии под немою картой родины, картой, похожей на высунутый в широком зевке язык. Почему вдруг вспомнился комендант? Да, поблагодарив министра, он вспомнил о коменданте: может быть, и того наградят…

Его поздравлял заместитель министра, его поздравляли товарищи по оружию, но уже в другом кабинете. Дверь сеньора министра снова закрылась.

Капитан еле дотянул до утра в «Транзитном отеле» и спозаранку отправился в поход, на поиски другого прибежища.

— Номер четырнадцатый освобождается… — крикнул старик администратор и, позвав коридорного, чтобы тот вынес чемодан и саквояжи, отказался взять плату за ночлег.

— Нет, сеньор офицер, — отвел он руку с деньгами, — нет, ни за что на свете… Если бы я был молод и мог воевать за отечество… Как могу я брать деньги с вас!..

Коридорный тоже не захотел принять чаевые:

— Думаю пойти добровольцем на этой неделе, и кто знает, может, попаду в вашу роту. Буду сражаться бок о бок с вами — вот и чаевые…

И он протянул капитану руку, руку скромного корневища, только что вырванного из земли.

XV

— Поздоровайся, не гляди букой!.. — подтолкнул своего сына Лусеро.

— У него язык съели мыши, — сеньор Мейкер Томпсон шагнул к Пио Аделаидо, протягивая руку, — и не оставили ни кусочка, чтобы поздороваться, да?

— Как поживаете, мистер Томпсон?

— Как в те времена, когда я не был акционером, дружище… А что скажет нам этот паренек? Боби, наверное, гуляет. У нас все вверх дном. Собаки дома, дети на улице. Он у меня совсем уличный мальчишка, не то что ты, — ты, наверное, хорошо себя ведешь.

— Не слишком-то, мистер Томпсон…

— Вот что, оставим-ка папу здесь и пойдем поищем Боби, моего внука; познакомишься с ним.

— Не утруждайтесь, мистер Томпсон, мы зашли-то ведь, в общем, на пять минут…

— В моем доме, — да будет он и вашим, дружище Лусеро, — не терпят ни докторов, ни докторск-их визитов!

И он скрылся вместе с Пио Аделаидо в глубине залы, которая казалась еще более просторной оттого, что в ней было мало вещей: с одной стороны — софа и два кресла, с другой, у огромных окон, выходивших в сад, длинный стол с газетами, журналами, книгами, коробками сигар и портретами — Майари, доньи Флоры и Аурелии, — теми самыми портретами в серебряных рамках, что во время пребывания на плантациях всегда стояли у него на письменном столе и уцелели просто чудом; Боби своими мячами разбил все, что можно было разбить, и даже на стенах виднелись вмятины от забитых голов, будто следы от снарядных осколков.

Утренний свет погружал комнату в светлую глубь прозрачной воды, нет, не воды, в одну лишь прозрачность, пустую и бездонную. На побережье свет совсем иной. Там, когда восходит солнце, он заполняет все — от лазурных просторов до крошечной каморки. Вещи и люди становятся пленниками искрометных сверкающих частиц, и надо приложить немало усилий, чтобы пробиться сквозь их плотный слой. Здесь — нет; здесь, в городе, на высоте почти двух тысяч метров над уровнем моря, солнце встает и ничего не заполняет; все остается полым, омываясь, как зеркало, солнечным блеском, и все будто сон, сон в пустоте сна, — ничего ощутимого, ничего реального, ничего явно существующего в этом свете, — не прямом, а отраженном.

— Я оставил его с Боби, пусть подружатся, — говорил, возвращаясь, Мейкер Томпсон, — но я так занялся вашим сыном, что даже не подал вам руки… Как дела, сеньор Лусеро? Как поживаете? Давайте сядем… Садитесь… Не знаю, курите ли вы?

Боби и Пио Аделаидо ворвались в комнату, когда Лусеро и Мейкер Томпсон, еще не успев сесть, раскуривали сигареты, точнее сказать, когда Мейкер Томпсон давал гостю прикурить от своей сверкающей золотой зажигалки.

Боби поздоровался с Лино и тотчас прильнул к уху деда; тот, повторяя вслух слова внука, не преминул заметить, что некрасиво шептаться в обществе.

— Он хочет, чтобы я попросил вас отпустить с ним вашего сына, — пояснил Мейкер Томпсон, хотя Лусеро и так уже знал, о чем шла речь, и повторение было излишним.

— Я в общем-то не против, — сказал Лино, — но мне не придется тут долго задерживаться, дел всяких много.

— Если только в этом загвоздка, не стоит беспокоиться. Пусть они пойдут погулять, а когда вернутся, я велю доставить вашего сына в отель.

— Слишком много хлопот.

— Абсолютно никаких. Мой шофер и так весь день бездельничает. А ты, Боби, береги приятеля.

— Платок у тебя есть? — спросил Лусеро у Пио Аделаидо и дал ему носовой платок и несколько песо.

— Счастливые годы! — воскликнул Мейкер Томпсон, когда мальчики ушли. Для них и для нас. Жизнь моя, друг Лусеро, не имела бы для меня никакого смысла без внука. Но оставим сантименты и займемся делом, которое побудило меня пригласить вас.

Светлячковыми искрами сверкали седые волосы в рыжеватой шевелюре старого Мейкера. Он нагнул голову, поднял правую руку с растопыренными рогаткой большим и указательным пальцами, дотронулся ими до закрытых глаз, погладил веки и сомкнул пальцы на кончике носа.

Затем решительно вскинул голову. Его утратившие блеск глаза, подернутые дымкой времени, доброжелательно смотрели на загорелое лицо гостя, которого он называл сеньор Лусеро, а не дон Лино. «Сеньор Лусеро» звучало почти как «мистер Лусеро», а «дон Лино» — это так провинциально, по-деревенски…

— Намерение продолжать дело супругов Стонер, или Мид, под этим именем вы их знали, сеньор Лусеро, и принципы, которыми вы и ваши братья руководствуетесь, достойны уважения… Создать сельскохозяйственные кооперативы…

Лино с удовлетворением кивнул, хотя не верил ни одному слову старого американца.

— К несчастью, сеньор Лусеро, богатство — это сплетение алчных мечтаний, отвратительный и грязный жгут, который можно расплести, но только так, как, скажем, разделяют гребнем волосы на голове. Создается видимость, что одна прядь отделена от остальных, однако корни ее ни на дюйм не отходят от других волос и прядь эта продолжает жить всем тем, чем ее питает кожа, всем, что есть хорошего и плохого под корнями. Акции, которыми вы, сеньор Лусеро, и ваши братья владеете в «Тропикаль платанере», вы стараетесь в порыве великодушия распределить, раздать, следуя по стопам Лестера Мида, но от этого все равно ничего не изменится, ибо, в сущности, через корни свои, они продолжают питаться тем, что питает все остальные акции.

Он сделал паузу и продолжал:

— А под их корнями, сеньор Лусеро, в это самое время затевается сражение не на жизнь, а на смерть, которое может развязать войну между вашей страной и соседней, легко и просто ввергнуть вас в кровавую бойню.

— Вы думаете, мистер Мейкер Томпсон, что дело дойдет до этого? Я говорил сегодня утром с моими адвокатами, они считают, что вопрос о границах будет разрешен мирным путем в арбитраже, в Вашингтоне.

— Я боюсь другого; события ныне развиваются так, что арбитражное решение может быть вынесено не в вашу пользу, а если проигрываете вы, то все мы в «Тропикаль платанере» окажемся под пятой у «Фрутамьель компани», которая в Карибском бассейне является самым страшным и прожорливым дочерним обществом нашей Компании. Она, «Фрутамьель компани», раздула пограничный конфликт не потому, что ее хоть скольконибудь волнуют территориальные притязания соседней страны. Намерения ее иные: прижать к ногтю «Тропикаль платанеру» и стать вершителем судеб всей Компании…

Карие глаза старого плантатора вновь обрели утраченный огонь и блеск, прощупывая каждую морщинку на лице Лусеро и допытываясь, какое впечатление произвели на гостя его слова. Он продолжал:

— Весьма сильная группа акционеров старается не допустить самого худшего, и они через мою дочь Аурелию просили меня приехать в Чикаго. Надо так сманеврировать, чтобы ваша страна не потеряла по решению арбитража большую полосу земли и мы не попали бы под контроль «Фрутамьель компани». Вот и все.

— Тогда вам надо ехать в Чикаго…

— Посмотрим… там будет видно… — И лицо его, размякшее при воспоминании о родном городе, снова напряглось и отвердело, стало тем, чем было всегда, сгустком энергии.

— Сеньор Лусеро, — он перешел в решительное наступление, — я имел смелость просить вас приехать срочно потому, что нам понадобятся ваши голоса, как акционеров, для моего избрания президентом Компании; если у меня будет уверенность в вашей поддержке, я сделаю все, чтобы избежать войны, главное ведь — избежать войны, и постараюсь добиться решения арбитража в вашу пользу.

Лусеро поднялся и протянул ему руку; минуту назад он был еще настороже, но теперь горел воодушевлением.

— Не надо трубить победу раньше времени, и не говорите об этом со своими адвокатами, — сказал старый Мейкер, отвечая на его рукопожатие. — Любая обмолвка с вашей стороны может оказаться роковой в этой игре; страна ваша потеряет добрый кусок территории, а мы полностью будем зависеть от «Фрутамьель».

— Отныне рассчитывайте на наши голоса. Черт знает что творится! Как только вернусь на побережье, повидаюсь с братьями и расскажу им обо всем.

— Да, о таких вещах надо говорить с глазу на глаз и не слишком распространяться о конечной цели, которая в итоге сводится к тому, чтобы обставить «Фрутамьель компани» в вопросе о границах, — если состоится арбитраж, — и во что бы то ни стало избежать войны. Адвокатам скажите, что я пригласил вас с целью скупить ваши акции.

— Они так и полагают.

— Тем лучше.

— Когда же вы отправитесь в Чикаго?

— Я жду лишь телефонного звонка; скажу вам в знак доверия, которое вы мне внушаете, — вижу, вы человек открытый, как ваша ладонь, — что нынешний президент Компании — большая помеха в нашем деле. Он слишком симпатизирует группе «Фрутамьель», и нельзя допустить, чтобы он подложил нам свинью. Было бы чудесно, если бы вы поехали со мной в Чикаго, но кто сможет оторвать вас от побережья?

— Нельзя упускать момента, мистер Мейкер, а если господь бог не распорядится иначе, я приеду, коль будет нужно, и брошусь вместе с вами в этот муравейник, тамошние-то города небось точь-в-точь как разворошенные муравьиные кучи.

— А что нового на побережье? Что вы мне расскажете?

— Единственная новость — о телеграфисте. Зарезался. Говорят, давал сведения японским подводным лодкам. По крайней мере, так хотят представить это дело. Он написал письмо, в котором показывает на «Тропикаль платанеру», мол, она заплатила ему за грязное дело.

— Если ему и заплатили, то не кто иной, как агенты «Фрутамьель».

— Но она же находится в соседнем государстве…

— Она — повсюду… Эти компании всемогущи и действуют там, где меньше всего ожидаешь. Вы убедитесь, что тут наверняка замешаны агенты «Фрутамьель».

— Мне надо бросить все дела и ехать домой… Словно не в гостях побывал, а на поле боя… Вы не сказали мне только, как мы сможем передать вам голоса.

— Простой телеграммой… А о сыне своем не беспокойтесь, когда они с Боби вернутся, я велю шоферу отвезти его в моем автомобиле… И большое спасибо… Всего наилучшего…

Другой гость, которого ожидал Мейкер Томпсон этим же утром, шел через сад. Он показался на дорожке, посыпанной белым, искрящимся на солнце песком, среди живописных кустиков, клумб и ковров-газонов. Вблизи он стал виден яснее. Человек без шляпы. Крупный, плотный, в светло-сером костюме, ботинки кофейного цвета, голубая рубашка с поперечными полосками на груди; пристяжной и слишком высокий белый воротничок подпирал мясистые мочки ушей. Мозоли заставляли его скользить на подошвах, как на роликовых коньках.

— Не спешите, дон Герберт, не торопитесь… — шутливо крикнул Джо Мейкер, издалека кивая ему и прикуривая сигарету от пламени золотой зажигалки.

— Приятные новости, — объявил дон Герберт, приблизившись. Он шел на полусогнутых ногах, стараясь наступать на пятки, и махал руками для равновесия. Мой сын Исидор вернулся из долгой поездки на яхте вдоль западного побережья, и не только он сам, но и его друзья, и друзья его друзей — словом, почти все крупнейшие акционеры Калифорнии отдают вам свои голоса.

— Великолепно, дон Герберт. Не хотите ли сесть?

— Ненавижу сидеть.

В самом деле, его всегда видели порхающим и чтото жующим, — то ли он все еще грыз твердый орешек недавней партии в бридж, накручивая на палец и раскручивая в такт цепочку от часов, то ли просто жевал сухие ядрышки, непрерывно скрипя зубами.

— Вы — подходящий человек, Джо Мейкер Томпсон, и мы поставим вас преградой на пути «Фрутамьель компани». Нельзя уступить ей руководство Компанией. И так мы упустили многое с тех пор, как вы тогда отказались стать президентом…

— Столько лет прошло, дон Герберт, не стоит и вспоминать.

— А для меня — словно вчера все было. И поэтому, хоть прошло много лет, я не перестаю себя спрашивать: почему вы отступили? Я прекрасно знаю все ваши отговорки, но как вам угодно, а мне думается, что была еще и какая-то иная причина. Одним оскорбленным самолюбием все-таки трудно объяснить ваш уход. Может быть, потому, что для нас не существует самолюбия, а того, говоря между нами, — кто его имеет, мы требуем распять, и он бывает распят.

— Тем не менее, единственной причиной…

— Не твердите мне об этом, Мейкер Томпсон. Вы шли к вершине своей головокружительной карьеры дельца, вы были овеяны славой флибустьера, который предпочел стать банановым плантатором, вы завоевали имя, которым газетчики Чикаго оглушили в те дни ваш родной город… Зеленый Папа… Разве вы могли отказаться от всего этого только из-за оскорбленного самолюбия! Я работал тогда в мастерской у шлифовщиков алмазов с Борнео, людей, словно пропахших раскаленным бриллиантом и стеклянной пылью. Помню, как сейчас. «Banane King!», «Green Pope!», «Banane King!», «Green Pope!»[97] — орали продавцы газет, а я ночами ворочался в холодной постели, засыпая под крики: «Banane King!», «Green Pope!» — не зная, что это счастье зовет меня во весь голос. На все свои жалкие сбережения купил я первые акции, и вы не можете себе представить мое отчаяние, когда я услышал, что легендарный хозяин тропиков удалился в частную жизнь. Я проклинал вас, плюнул на ваш портрет и поклялся узнать, в чем дело.

— После того как провалился мой план аннексии этих земель, я отказался. Другого пути у меня не было. Однако к чему, дон Герберт, вспоминать вещи, не заслуживающие даже воспоминания?

— Нечего скромничать и болтать о забвении! Разве можно забыть о том, что вы подняли дикие земли Атлантического побережья и превратили их в эмпиреи, в настоящие эмпиреи?

Серой веной змеился табачный дымок по лбу Мейкера Томпсона, перед его глазами маячила потертая временем фигура калеки Джинджера Кайнда — жалкой марионетки. Он улыбнулся, слегка раздвинул толстые губы, улыбнулся едва заметно, припомнив удачную игру слов в споре о том, как правильнее себя называть: «Эмпиреалисты или империалисты».

— Разве можем мы забыть, Мейкер Томпсон, вашу энергию и решимость в борьбе против местных жителей — этой самой страшной для нас заразы? Они хотели конкурировать с нами в производстве бананов! Только вы могли прибрать денег и предать забвению национальный флаг.

Дон Герберт Крилл вытащил носовой платок из итальянского полотна, скомкал и, погрузив в него большой унылый нос, шумно высморкался, — картечью выскочили наружу кусочки орехов, которые он жевал, и снова заговорил:

— Разве можно забыть финансовую политику, равной которой нет ни по смелости, ни по заманчивости. Мир этого не забыл, этой заманчивости. Вы получили у них железные дороги, не уплатив ни сентимо, и обеспечили быструю и дешевую доставку наших банановых богатств с плантаций в порт для погрузки, получили на девяносто девять лет… И это еще не все! Железные дороги приобретены с тем условием, — невиданным и небывалым! — что после пользования ими в течение девяноста девяти лет местное правительство, получая их обратно, уплатит нам их прежнюю стоимость, а ведь они нам ничего не стоили, даже благодарности: мы не благодарили и не станем благодарить, не за что приносить благодарность, так как в конечном итоге мы должны будем продать им то, что они нам подарили. Просто сказка…

Дон Герберт смыкал и размыкал челюсти, жуя и разговаривая, наматывал массивную золотую цепь на указательный палец и разматывал и ведать не ведал, какую досаду вызывали в Мейкере Томпсоне его речи. А если бы и заметил, не обратил бы внимания, готовый скорее заработать пинок, чем прикусить свой язык, ворошащий чужие воспоминания: надо, необходимо было угадать по выражению глаз Зеленого Папы, по его жестам, дыханию, волнению причину, вынудившую Мейкера Томпсона много лет назад отказаться от поста президента Компании, когда он, Крилл, был еще простым служащим в мастерской шлифовщиков из Борнео. «Banane King!», «Green Pope!», «Banane King!», «Green Pope!»

Что толкало гостя на расспросы? Страсть к сплетням? Старческое любопытство?

Нет, холодный расчет. Знать, сколько стоит — сегодня или завтра — Джо Мейкер Томпсон, — значит держать его в руках. На той бирже, где падают и поднимаются акции преступлений, где особенно дороги военные акции, ибо война — самое страшное преступление, и где самоубийцы дешевы, как обесцененная валюта (недавний пример тому — телеграфист!), — на той бирже должен играть и этот любящий дедушка. Он должен иметь свои акции и скупать чужие, и все это стремился узнать дон Герберт Крилл, чья фамилия, как уже говорилось, созвучна названию рачков, которыми питаются кашалоты.

Нет, тут не простое преступление… Пират и банановый плантатор; все-таки и то и другое вместе… Нет, что-то более загадочное, более серьезное, — старый мошенник носом чуял это, а сам жевал и жевал орешки, вертел золотую цепь да бил языком-молоточком по разным струнам души, — что-то более серьезное должно было заставить Мейкера Томпсона удалиться в частную жизнь, запереться с внуком в этом тихом доме, где все, казалось, спит,

— Мы уже сделали свое грязное дело. И нечего вспоминать! — повысил голос Джо Мейкер, теряя терпение. — Я ничего не помню и не имею охоты копаться в прошлом. Нет такого сита, которое отделило бы в воспоминаниях золото от песка, доблесть от подлости, великое от низкого, да и к тому же мне не нравится, когда меня припирают к стенке и вынуждают вспоминать о том, чего я не мог избежать.

Крилл — этот корм кашалотов — стал жевать, быстро-быстро двигая челюстями, не глотая слюны, а его зрачки цвета камфары замерли, заледенели.

— Чего же вы не могли избежать? — спросил он, остановив на секунду пляшущую челюсть: не спугнуть — бы ответа.

— Много есть вещей, которых трудно избежать, вяло выдавил из себя старый Мейкер и подумал: да, если и есть такое, что причиняет боль, мучает всю жизнь и, кто знает, может быть, и всю смерть, то это шутки судьбы над людьми, когда они всемогущи. Именно так было в тот день, когда он входил, гремя башмаками, в здание Компании в Чикаго, откуда вышел пришибленный, от всего отказавшийся, вышел и затерялся в улицах родного города.

Он бродил дни и ночи, засунув руки в карманы брюк, или, лучше сказать, заполнив карманы своими руками, бессильными, непригодными даже для того, чтобы распутать узел, вслепую завязанный роком. Он оброс бородой, у него кончились сигареты, истрепались ботинки. Ни есть не хотелось, ни пить. Ни пить, ни спать. Лица, пустыри, грязные улицы. Ходить и ходить. Ричард Уоттон… Обезьяний поворот… Идеальное преступление… Следовало бы поставить ему памятник в Чикаго за умение, с каким свершено это идеальное преступление, — воздвигли же пирату Фрэнсису Дрейку, с которым он соперничал, памятник в Англии… Но вся его гордость за свершение идеального преступления рассыпалась в прах, когда обнаружилось, что судьба, издевательски хихикнув, подменила объект, подсунула Чарльза Пейфера вместо Ричарда Уоттона… С ума сойдешь, но на этом дело не кончилось… Судьба продолжала смеяться… Человек, оставшийся в живых, становится отцом ребенка, которого носила его дочь во чреве… Шевелятся руки, как пойманные раки, в карманах брюк; он идет большими шагами среди мусорных ям и рушащихся зданий, обрызгивая смехом — или слюной — губу, отвисшую под тяжестью сигареты, потухшей, влажной, сникшей… Быть всемогущим, иметь горы долларов, слышать эхо криков: «Banane King!» «Green Pope!» — возвещающих на улицах о его триумфе, и не сметь приблизиться к воротам кладбища и попросить смерть вернуть Чарльза Пейфера за любую сумму. Вернула бы она его живым и получила бы столько-то, а если не взяла бы денег, что ж, куда ни шло, можно предложить обмен, тело за тело, и пообещать доставить Ричарда Уоттона со всеми почестями в могилу…

Словно в музыкальной шкатулке, где звенит одна и та же мелодия всякий раз, как заводят пружину, отдавались в голове Мейкера Томпсона шаги, его шаги, его, бесцельно бродившего по улицам Чикаго. Кто., кто над ним тогда посмеялся? Не Ричард Уоттон, нет. Шутник, надевший маску археолога Сальседо, даже не знал про Обезьяний поворот, про несчастный случай, стоивший Пейферу проломленного черепа, а если б и узнал, не придал бы этому значения, занятый своим делом: подготовкою отчета, вдребезги разбившего аннексионистские планы Мейкера Томпсона. А потом еще один неожиданный номер: дочь оказалась беременной.

Такое бывает один раз в жизни. Его никто тогда не остановил. Он вышел на асфальт, волоча ноги, одряхлев от внезапной апатии, растерявшийся, раздавленный небоскребами, колесами автомобилей и волнами озера Великого, которые отшатывались от берега, пугаясь рева громадины города.

С трудом вынырнул он из глубин своей памяти. Так много улиц осталось позади и так много их надо еще пройти, что он заколебался, как заблудившийся пес, идти ли дальше или оставаться на месте. Железо, уголь, зерно, мясо, кожи, — и он со своей побелевшей бородкой.

Один раз в жизни случается, когда теряешь и больше не находишь себя.

Он отбросил воспоминания и, обогнув острый мыс вздоха, спросил дона Герберта:

— Что вы жуете, мистер Крилл?

— Фисташки… Мне пора… Важное свидание в клубе… Вы понимаете, чтобы не отстать от «Фрутамьель», мы поддержим военную шумиху в прессе…Он кружил по залу, жевал и выплевывал слова. — В мире концы не сходятся с концами, мой добрый друг, мы оплачиваем объявления в газетах, рекламируя плуги, швейные машины, гидравлические насосы, куклы и детские соски, и доходом от этих вещей, облегчающих и увеселяющих жизнь — ибо мы рекламируем также пианино, аккордеоны и гитары, — покрываем стоимость тех полос, что занимает в газетах наша пропаганда войны: сообщения, комментарии, карикатуры…

И он удалился, скользя по саду на своих бесчисленных мозолях; в дверях столкнулся с Боби и Пио Аделаидо, которые с ним поздоровались.

— Папа называет его «Вечный жид», — сказал Боби на ухо другу и прибавил, входя в дом: — Жаль, что ты не можешь пойти сегодня вечером в Серро. Будем играть в большую войну, все против всех. Разделимся на две армии и вооружимся камнями… Лучше всего плоские и круглые, вот такие, — он раздвинул полукругом большой и указательный пальцы. — А летят они жуть с какой силой! Как швырнешь, так… з-з-зум… и прямо в лоб.

Погулять — значило бегом обежать тысячу мест. Боби хотел познакомить Пио Аделаидо со своими друзьями.

— Увидишь моих друзей, — повторял он на каждом шагу.

Это было очень важно, что все ребята — его друзья. А раз они были его друзьями, то должны были стать друзьями и Пио Аделаидо, который им расскажет про побережье. Ребята зададут уйму вопросов, и Пио обязательно должен ответить; если чего не знает, надо выкрутиться, только не промолчать.

— Кто молчит, тому крышка, старик. Такой у нас закон, закон нашей команды. У кого не хватает мозгов, чтоб выкрутиться, если чего не знаешь, того одной левой под ложечку… А сковырнется, ему и крышка. Если тебя, например, спросят, есть ли на побережье змеи, скажи, что там их тьма-тьмущая. А спросят, какой величины, смотри не сдрейфь, скажи «все метров по двадцать», иначе ребята подумают, что там у вас одни глисты водятся…

Но друзей Боби увидеть не удалось. Одни были в школе, другие в колледже. Только Козлика Мансилью встретили у дверей дома. Козлик выпил слабительное и не имел ни малейшего желания разговаривать. Ну, не беда, вечером все соберутся, все обещали прийти в Серрито играть в войну. Боби объяснил приятелю, что не ходит в колледж потому, что его скоро увезут в «Соединенные Статы». Он хочет быть летчиком. Гражданским летчиком.

— Сколько телят у твоего папы? — осведомился Боби.

— Голов триста… — ответил Пио Аделаидо. Боби рассердился.

— Ну, ты, — буркнул он, — мне-то уж не заливай! Я сам тебя выкручиваться учил, а ты мне же и врешь: триста братьев, говорит!

— Ах, братьев!

— Понятно, братьев, старик. Мы в команде зовем братьев телятами, матерей — коровами, а отцов — волами…

— Но у волов не бывает телят, — поправил Аделаидо. — Ты теперь сам заливаешь.

— На побережье, может, и не бывает. Там быки есть, а здесь мы называем волами отцов, и у них бывают телята. У тебя сколько братьев?

— Четверо… А вот двоюродных целая куча… Я самый старший из родных братьев… А среди двоюродных есть и постарше, сыновья дяди Хуана…

Мальчики выпили воды. Каждый по три стакана. Животы звенели, как стеклянные барабаны.

— Вот было бы здорово, если бы ты поехал с нами на побережье! Там получше здешнего.

— Только жара чертовская…

— Жара чертовская, да получше, чем здесь. Тут холодно, скучно, все куда-то прячутся.

— Если твой папа попросит моего деда, он, может, и отпустит. Мне бы хотелось посмотреть, как там у вас, а потом с твоими братьями и другими ребятами составили бы бейсбольную команду…

— Ив войну сыграли бы…

— Вот увидишь, как мы сегодня вечером схватимся в Серро. Ты не думай, что это так, баловство; будет жарко… Но все-таки здорово было бы затеять войну и на побережье.

Когда автомобиль остановился у дверей отеля, Боби крикнул:

— Здорово живем!

Отец Пио Аделаидо был в холле с гостями, — так сообщил швейцар. Какие там гости, просто один земляк с побережья, лейтенант.

— Нет, это гость, — сказал Боби, вошедший поздороваться с сеньором Лусеро и поговорить насчет приглашения на побережье: если Лусеро попросит дедушку, тот непременно отпустит, — это гость, хоть и ваш земляк.

— Ладно, пусть гость… — ответил Пио Аделаидо, шагая через холл, заполненный людьми и большими цветочными вазами, и размахивая руками для храбрости.

Боби подошел к дону Лино, который разговаривал с лейтенантом Педро Доминго Саломэ, и попросил отпустить Пио Аделаидо погулять с ним, с Боби, вечером после обеда.

— Пожалуйста, пусть идет, — согласился Лусеро.

— Спасибо! — сказал Пио Аделаидо. — Ты зайдешь за мной, и мы отправимся.

Боби уже попрощался, когда вдруг вспомнил, что, войдя, не снял кепи, бейсбольное кепи с длинным и широким козырьком-лопаткой.

— Вы останетесь с нами и пообедаете, — говорил Лусеро, не обращая внимания на отнекивания лейтенанта. — Пио Аделаидо сбегает в номер, а мы выпьем пока по второй стопке. Возьми ключ, сынок, поднимись наверх и принеси мне мои таблетки.

Мальчик повернулся и пошел, размахивая для храбрости руками, — конца нет этому холлу, полному людей! — а Лусеро дружески похлопал офицера по колену и сказал:

— Нет, это хорошо, очень хорошо, что вам дали повышение. Так вот и делают карьеру, приятель.

— Кстати сказать, дон Лино, я думаю подать в отставку.

— В отставку, когда вас повышают? Пойдемте в ресторан. — Лусеро встал, гостю тоже пришлось подняться. — Хорошего винца за новый чин. Пива? Ну, нет. Пиво не пьют в таких торжественных случаях. Ведь вы теперь капитан.

— Видите ли, — продолжал Саломэ, — я хочу выйти в отставку, конечно, когда кончится эта история: не думайте, я не стремлюсь увильнуть от войны, в отставку, чтобы купить вместе с вами землицы и сажать бананы.

— Это не плохо, но, по-моему, не стоит вам бросать военную службу. Галуны добывать легче, чем сажать бананы. Военный чихнет — ему платят. Можно сказать, звезда ваша восходит.

— Ну, а этот паренек что тут поделывает? — спросил новоиспеченный капитан мальчика, который вернулся с лекарством для отца, еще раз пройдя через ненавистный холл.

— Мы с Боби Томпсоном ходили к его друзьям. Только их дома не было. Постучим в дверь и идем дальше.

— Вроде как письмоносец. Не так ли, сынок? Вот что значит быть мальчишкой, капитан. Постучал в дверь к приятелю, и уже доволен. В этом возрасте у ребят не дружба, а скорее влюбленность какая-то, вам не кажется?

— Нет, папа, совсем не так было, как вы говорите. Мы не сразу уходили, а стояли у дверей. Боби еще и свистел им, чтоб узнать, дома они или нет.

После обеда Пио Аделаидо помчался в номер, одним глазком взглянуть на подарки, купленные отцом для мамы и дяди, родных и двоюродных братьев. Подарки и заказы. А Лусеро с капитаном уселись в кресла в холле. Еще раз пришлось пересечь огромный салон, уже полупустой, худому большеголовому мальчугану, которого, как волосок на языке, беспокоила мысль о войне в Серрито.

Саломэ заказал шоколадный ликер, Лусеро попросил коньяку, и оба взяли по сигаре.

— Что же, однако, все это значит: японская подводная лодка, смерть телеграфиста? — спросил Лусеро; обмакнув кончик незажженной сигары в коньяк, чтобы крепче во рту сидела, он зажал ее в зубах, легонько покусывая.

— Бедняга парень!

— Сегодня мне сказали, капитан, не знаю, слыхали вы или нет, что в оставленном письме он сознался в получении от одного важного чиновника Компании крупной суммы денег для передачи ложных сведений.

— Будь хоть святым, не устоишь перед золотым!

— Говорят тоже, будто и не было никаких японских подводных лодок и Поло Камею заплатили, чтобы подставить ножку нашему правительству… именно сейчас, во время пограничного конфликта…

— Для чего подставлять ножку?

— Для того, чтобы нас сочли за союзника Японии. А парень-то посылал телеграммы в воздух. Никто их не получал, да кто это докажет…

— Письмо…

— Да, только одно письмо. К счастью, скажите, оно попало в руки властей. А если бы нет — задали бы нам перцу. И еще, капитан: говорят, что номера банкнотов, полученных Камеем, подтверждают участие «Тропикальтанеры» в этом дельце.

Аромат коньяка и шоколадного ликера, запах сигар, яркий полуденный свет, слепящий и усыпляющий, почти полная тишина — в баре чуть слышно позвякивали стаканы, а в пустом ресторане жужжали мухи — все это ввергло собеседников в такое приятное полузабытье, что они предпочитали не спать в этот час сьесты, а сидеть вот так, молча, друг против друга, запрокинув головы на спинки кресел.

Перестав качать ногой, капитан замер: перед его полусомкнутыми глазами рисовался образ девушки, с которой он познакомился вчера вечером в маленьком кабачке… Как же называется тот переулок?.. Надо пойти поискать, прямо из отеля… Одно только дурацкое название кабака запомнилось — «Был я счастлив»…

Лусеро, положив руки на подлокотники кресла, вспоминал пророчество Рито Перраха об урагане, который будет поднят людскими массами, — сотнями, тысячами, миллионами рук, взметнувшимися в яростном порыве, вырывающимися из неподвижных плеч, устремленными против, против, против…

Пио Аделаидо проспал войну. Боби зашел за ним в отель, звонил в номер, но безуспешно. Он спал, свернувшись клубочком, среди подарков для родных и игрушек для братьев, среди сабель, пушек и револьверов. Когда его отец вошел в комнату, он сладко посапывал. Дон Лусеро, прежде чем снова уйти, подложил ему подушку под голову, снял башмаки и укрыл одеялом.

Пио Аделаидо спал до самого вечера. Боби вторично пришел за ним, поднялся наверх и разбудил. Сильным ударом в дверь. Разбудил, говоря, что вся ватага ждет его на улице около отеля и что все хотят познакомиться с ним и рассказать о своей победе в Серро. Враги были начисто выбиты из укреплений и бежали врассыпную. Хуарес Трепач сражался как лев. Ему камнем расквасили ухо. Он оглох и обливался кровью. Если бы его атаковали в лоб, может, и сдал бы позицию. Но он стоял насмерть у своего окопа и держался один, пока не подошло подкрепление. Лемус Негр тоже вел себя молодцом. «А ты, Боби?» — собрался было спросить Пио Аделаидо, когда они спускались на улицу, где их ждали ребята. Но Боби, пока Пио Аделаидо протирал заспанные глаза, успел сообщить ему, что в этих местных войнах гринго участия не принимают; он, Боби, следит за боем издалека, приставив к глазам кулаки — полевой бинокль. Вот завтра ему тоже надо вступить в сражение, потому что завтра вечером, после уроков, обязательно будет война с Японией.

— А он умеет играть в бейсбол? — спросил у Боби Торрес Гнояк.

— Спроси его сам…

— И то правда, дурак я; ведь он же говорит поиспански. Ты играешь в бейс?

— Нет, но Боби меня научит, — ответил Пио Аделаидо.

— Ребя… — предложил Флювио Лима, — давайте покажем ему. Хотя бы завтра, вместо войны с Японией.

— Не трепи зря… Скажи, что струсил, от страха вон поджилки трясутся. Мужчина называется.

— Но ведь он же не может участвовать в войне. Разве это хорошо: приехать сюда с того берега, чтоб тебе глаз выбили? Скоты вы.

— Скотт был храбрый человек.

— А знаете, мне нравится мысль устроить завтра матч в честь друга, выпалил Боби.

— Еще один трус нашелся, завтра-то небось самому воевать надо! Знаешь, Боби, гринго тоже должны когданибудь под пулями постоять. Или ты думаешь, они так и будут всю жизнь в бейсбол играть?

— Заткнись, boy!

— Сам заткнись, хитрый гринго! — крикнул Галисия Перышко. — В зубы дать хочешь! Попробуй тронь!

— …!

— Сам ты…

— Потише, Перышко, — вмешался Хуарес Трепач, у нас тут гость… Его нужно резинкой угостить…

Сказав это, Хуарес раздал всем по жевательной резинке, но на долю Пио Аделаидо пришлась какая-то сладкая мыльная пастилка, которая вдруг стала заполнять весь рот. Сначала он никому ничего не говорил, может, это только так кажется, но, почувствовав, как вязкая масса разрослась за одной щекой, потом за другой, — языка не повернуть! — он побледнел, вспотел от страха и со слезами на глазах стал под смех остальных хватать ртом воздух, задыхаясь.

Мальчишки повернулись к Лусеро-младшему спиной, пока он отдирал от зубов разбухшую сладкую массу, прилипавшую к рукам. Боби и Флювио Лима помогали ему, как могли. Смешиваясь со слюной, масса все больше разбухала и пенилась, облепляя пальцы, подобно тянучке-копалу. Пока Пио Аделаидо разделывался с бесконечным липким клубком, ребята объяснили ему, что это — испытание, которому подвергается новичок: надо узнать, достоин ли он быть членом их команды.

— Кто выплюнет и не задохнется — наш, а кто сдрейфит, тому конец…говорили одни, а другие выражали удовлетворение его мужеством и, плюнув себе на ладонь, протягивали ему руки с грязными от слюны разводами.

— Ничего, так полагается, — разъяснил Боби. Слюна — это белая кровь. Жених с невестой целуются губами, а друзья целуются слюнявыми руками.

— А теперь, — сказал Галисия Перышко, — он должен рассказать про такое, чего никто на свете не слышал.

— Такое, что ты сам слышал или видел… — подсказал Боби.

— Не знаю, подойдет ли мой рассказ… Вот когда вороны всей стаей ловят рыбу, кажется, будто из моря высовывается черная голова какого-то великана. Отрубленная голова великана, которая качается на волнах вверх-вниз, вверх-вниз…

Все оторопело молчали. Наконец Торрес Гнояк отважился заметить:

— Небось на самом дне моря рубят головы великанам.

— Ладно, ребята, этот парень — свой, давайте подыщем ему кличку!

— Раз его зовут Пио, Пио… Петушок! — предложил Трепач.

— Fine![98]

— Катись ты со своим «файном», Боби! — обрезал его Перышко. — «Петушок» — ерунда. «Голован» ему больше подходит; глядите, какой у него котел на плечах!

— Урра!.. Урра!.. Голован!.. Урра!.. Урра! Голован! — заорали и запрыгали мальчишки. — Болван Голован! Болван Голован!

— Я крещу тебя, болван, называйся Голован! — изрек Галисия Перышко, самый бойкий из них, хлопая Пио Аделаидо по голове; другие тоже набросились на него с кулаками, стараясь принять участие в «крещении».

Пио Аделаидо отбивался, как мог. Было уже пора возвращаться в отель. Они шли по площади СантаКатарина. Если не пуститься со всех ног, можно опоз- дать. Ему нужно идти с папой. Восемь вечера. Парадный костюм. Выход. Они направились к дантисту, родственнику Макарио Айук Гайтана. Над входной дверью выпуклые буквы из темной бронзы на золотом фоне слагались в имя: «Д-р Сильвано Лариос»,

За порогом резиденции доктора Лариоса все выглядело иначе, — каким-то волшебством гости переносились прямо в Нью-Йорк. Рассеянный свет вяло отражался голыми поверхностями стен, потолков, полов, мебели, как убитый теннисный мяч, еле-еле отскакивающий от земли. В этом свете все казались вялыми. Гости, прислуга, музыканты, чередовавшие вальсы и гавайские напевы.

Пио Аделаидо окружили мальчишки и потащили в сад. На юном Лусеро был новый костюм, пахнувший стеарином; волосы на голове затвердели — столько бриолина вылил на них отец. Впервые в жизни на шее Пио — галстук, на руке — часы.

— Пойдите-ка сюда, сеньор Лусеро, — сказал доктор Лариос, — мне надо поговорить с вами об одном деликатном деле.

Лино взял сигарету, предложенную доктором, и сел на один из стульев в вестибюле перед врачебным кабинетом, куда его привел хозяин дома, приложив палец к губам в знак молчания.

— Посидите здесь, сеньор Лусеро, и почитайте это письмо. Я тотчас вернусь.

Лино развернул бумагу, которую передал ему с конвертом доктор Лариос, и, прочтя ее, остолбенел, замер, не зная, что делать и говорить. Попробовал взглянуть на письмо еще раз, но отвел глаза, — довольно.

Макарио Айук Гайтан просил его голосовать на выборах президента Компании за одну особу, чье имя, — если Лусеро и его братья согласны, — доктор Лариос уполномочен сообщить им по джентльменском усоглашению; эта особа возглавляет и поддерживает акционеров «Фрутамьель компани».

Вернулся Лариос, неся два стакана виски с содовой, и предложил выпить, молчаливо и многозначительно чокнувшись с гостем. Издали слышалась музыка и взрывы веселого смеха. Отхлебнув с наслаждением виски и причмокнув от удовольствия, доктор спросил, что думает Лусеро о письме Мака.

— О письме Мака… — повторил машинально Лино.

— Да, Мака…

— Макарио…

— Нет, дружище, этого человека знают в финансовых и биржевых кругах только под именем Мак Хейтан.

— А знаете ли, — он хотел было сказать «Макарио», но под своим новым именем тот показался ему совсем чужим человеком, — знает ли этот сеньор, что «Фрутамьель компани» замышляет недоброе против нашей родины? Ведь он же сам здешний, здесь родился, здесь вырос, здешний ведь он…

— Ныне, мой друг, подобные аргументы изжили себя, — воскликнул доктор Лариос и сопроводил слова жестом, будто отбросил что-то ненужное, хлам, которого случайно коснулась рука. — Родина и все такое прочее вышло из моды.

— Но если родина для Макарио…

— Минуточку: Мак! Мак Хейтан!

— Макарио, так он зовется! Если родина для Макарио и вышла из моды, не может быть, чтобы он забыл наставления того, кто ему оставил деньги, сделав- шие его человеком… Какого черта!..

— Поминаете того идиота, которому солнце ударило в затылок? Хм!

— Сомневаюсь, доктор Лариос, чтобы в другом месте, не будь мы у вас дома, я позволил бы говорить так о Лестере Миде.

— Прошу извинения. Полагал, что вы его презираете так же, как презирают его Мак с братьями и Кохубуль.

— Презирают, говорите вы?

— Да, я слышал, он и его жена были большие чудаки, любители все ставить с ног на голову, — одним словом, люди с заскоком. Но это — дело прошлое, а сейчас Мак и Кохубуль хотят, так же как и все мы, одного: чтобы «Фрутамьель компани» забрала акции «Тропикаль платанеры», которая стала дряхлой и неповоротливой, и мы стали бы акционерами «Фрутамьель», ясно? Это филиал Компании, более мощный, чем «Тропикаль платанера», понятно? В то время, как в нашей стране с нас берут налоги за вдох и выдох, там, в соседнем государстве, «Фрутамьель» добилась для себя уменьшения налогообложения на девять миллионов долларов в год, а так как льготный срок составляет десять лет, подсчитайте-ка: около ста миллионов долларов будут распределены среди акционеров, понятно? Вот где настоящий порядок, порядок в той, соседней стране! Допивайте виски. Здесь, с «Тропикаль платанерой», мы начали, правда, неплохо; нам подарили железные дороги, у нас их купят через девяносто девять лет, нам отдали даром причалы; но теперь — чем дальше, тем хуже. Поэтому надо, чтобы президентом Компании стал человек из «Фрутамьель компани», который злом ли, добром ли, войной или решением арбитража сделал бы все наши здешние плантации собственностью «Фрутамьель», отдав тем, с той стороны границы, спорный кусок земли. Тогда все смогли бы пользоваться равными благами. Вы, видимо, утомились?..

— Немного. Как поднимешься с побережья, становится нехорошо.

— Высота действует.

— Да, мне тут просто невмоготу.

— Что вы решили в связи с письмом?.. Вы должны решать, мне надо ответить Маку, можно ли рассчитывать на ваши голоса. В последнем случае, заключив с вами джентльменское соглашение, я смогу назвать вам имя нашего кандидата.

— Это не сеньор Мейкер Томпсон? — робко спросил Лусеро. Его вдруг взяло сомнение, не ставит ли тот сразу на две карты, и сердце забилось в ожидании ответа.

— Ни в коем случае… Беднягу Зеленого Папу пора бы ягуару на обед! Наш кандидат — человек с когтями.

Лусеро вздохнул с облегчением и, стараясь скрыть радость, закинул голову назад и прижал к губам стакан. Лед с привкусом виски поцелуем скользнул по губам, обжег небо.

— Давайте заключим джентльменское соглашение, и я тотчас скажу вам имя.

— Нет, доктор Лариос.

— В таком случае, как полагается, дайте мне честное слово, что наш разговор останется между нами.

— Насчет этого, доктор Лариос, не сомневайтесь — с моим ли словом или без такового. Мне стыдно передавать содержание этой бумажки и ваше предложение. Что за человек, спросили бы те, кому бы я все это рассказал, что за человек, который не плюнул в лицо негодяю, призывающему предать родину, оскверняющему память супругов Лестера Мида и Лиленд Фостер в его присутствии?

— Если подобное мнение обо мне будет гарантией вашего молчания, оставайтесь при нем, сеньор Лусеро, но тут нет никакого предательства родины, никакого предательства вообще… Дайте сказать мне» позвольте кончить… Пограничные земли, из-за которых разгорелся спор между обеими странами, не принадлежат чьей-либо родине. Они не здешние и не тамошние, это земля Компании, ныне — «Тропикаль платанеры», а завтра — «Фрутамьель компани», если мы выиграем дело. Вопрос не стоит ни о родине, ни о границах, как вам представляется, — это не деловые рассуждения. Те земли, та самая полоса у границы, из-за которой ссорится наша страна с соседней, собственность Компании, и борьба идет не между патриотами, а между двумя мощными акционерными группами.

— А почему же тогда говорят о войне?

— Тут ведь такое дело… Кое-кто заинтересован в том, чтобы продать оружие, и старается использовать случай, погреть руки на порохе. И поднимают шумиху, большую шумиху. Газеты кричат о войне все время и на все голоса, но только ради коммерции и не из-за чего более. Дураки те, кто делает из этого драму, болтает о смерти за отечество, о борьбе до последнего вздоха под сенью знамени, о защите священной родины до последней капли крови… Ерунда… Чистейшая ерунда, потому что в конечном счете все пойдут искать чужой и собственной смерти, а не защищать свою землю, ибо и тут им ничто не принадлежит. Победят ли те, победят ли эти — спорная территория не сменит хозяина. Если победят соседи, мы будем с «Фрутамьель компани», а если наоборот, с победой вернется наше славное войско, — мы останемся с «Тропикаль платанерой».

— Не той палкой машете, доктор Лариос, если хотите меня убедить; ясно одно: кончится все это плохо.

— Почему же, если это не конфликт, а коммерция? Вкладчику ведь не безразличны ни выгоды, ни прибыль, ни собственное благоденствие. Сигарету?.. У янки есть слово, определяющее суть нашей эпохи: «просперити»… «Просперити» для меня означает: да преуспевают преуспевающие и все остальные, кто ухитрится. У современного человека нет иной родины, кроме «просперити»; я родился в стране озер, но я — гражданин отечества, которое зовется процветание и благоденствие. Важно одно — хорошо жить… Однако мы болтаем о разных глупостях, надо решать вопрос.

— Нечего нам решать, доктор Лариос; ответ мой прост. Мы не будем голосовать за то, что хоть самую малость может помочь осуществлению планов «Фрутамьель компани».

— Но вы могли бы воздержаться от голосования, не голосовать ни «за», ни «против»…

Лусеро молча пошел к двери, ведущей из приемной в другие комнаты. Вся его фигура, покачиваясь на ходу, говорила «нет». Лариос бросился за ним.

— Нет, доктор, не на того напали. — И он высвободил, будто стряхнул какую-то мерзость, свою руку из рук Лариоса.

— Давно вы здесь? Как я рада вас видеть! — остановила Лусеро давняя приятельница его жены, положив конец его стычке с доктором. — Идемте, я представлю вас друзьям. Мужа моего вы знаете… Представляю вам одного из знаменитых наследников побережья; он из тех миллионеров, что не уехали за границу. Мы как раз сейчас о вас говорили. У вас, должно быть, горели уши.

— Не понимаю, как люди со средствами могут здесь жить… — томно протянула дама, одетая в черное; на ее белом лице у самого рта чернела родинка, которая средствами косметики была превращена в одетый трауром Момотомбито[99]. Ее соотечественник, один поэт, сказал ей как-то тоном заговорщика: «Твоя родинка — Момотомбито в трауре».

— Донья Маргарита из тех краев, что и доктор Лариос, — объяснила знакомая Лусеро, представлявшая ему гостей, — вдова дипломата.

— Большого дипломата… — сказала вдова, вздыхая и поднося кружевной платочек к своему точеному носу греческой статуи, к Момотомбито в трауре на бледной щеке.

— Расскажите мне, Лусеро, как поживает Крус? Я ее так давно не видела… Я думала, что вы хотя бы в столицу переедете; не подобает вам жить на побережье, как беднякам.

— Ну, положим, не как беднякам… — вставил супруг, сеньор в черепаховых очках; на длинной сухой шее вращалась почти голая голова, которую прикрывали реденькие волоски — настоящая паутинка; он даже хвастал, что лысых с такой прической не беспокоят мухи, боясь попасть в ловушку.

— Вы, должно быть, часто бываете в столице…Донья Маргарита будто метнула слова глазами, подхлестнула их своими черными зрачками, косящими, смеющимися в прищуренных веках среди длинных черных ресниц.

— Приезжаю, когда дела требуют, но тут же и назад. Вдали от дома сердце не на месте.

— А сейчас вы одни приехали? Я непременно скажу Крус, что она зря вас одного отпускает. Человек с вашими миллионами — сплошной соблазн. Слава богу, мы тут все замужем. Ах да, ведь донья Маргарита — вдова!.. Вот вам и прекрасная вдовушка!

— Я никогда не езжу один. Сейчас со мной мой первенец.

— Ну, его всегда можно отправить погулять, съязвила вдова. — Надо жить там, где жизнь есть жизнь, а не прозябать в ваших деревнях. Мой муж приучил меня к комфорту… Мы жили в Вашингтоне. Посольский дом утопал в миндальных деревьях. Такие цветы только во сне увидишь…

— Вот и хорошо, поспали и проснулись, — сказал лысый. До ужина слуги разносили чашки с холодным консоме.

— Но я не теряю надежды снова уснуть, уехать за границу. Когда покидаешь свою страну, словно грезишь во сне — дивные вещи, чудесные впечатления…

— Настоящий рай, одним словом, — прервала ее супруга лысого, отвернувшись от консоме.

— Не желаете отведать? — спросил Лусеро.

— Я не прочь попробовать, но лучше пусть возьмет муж. Если из двух любящих один ест досыта — уже хорошо. Вообще-то я не люблю холодный бульон. Новая мода. Мне подавай все погорячей. Тепло — это жизнь…

— Тогда едемте со мной на побережье.

— Ах нет, там ужасная жара… Лучше в ад отправиться…

— Зато там веселее, чем на небе, — сказал лысый. В зубах у него поблескивали зеленые кусочки маслин, которые он жевал.

— Вы не ответили мне, сеньор Лусеро, думаете ли вы послать своего мальчика учиться за границу. Я спрашиваю вас, потому что мог бы рекомендовать вам одну особу, которая специально занимается устройством детей в колледжи, школы, университеты.

— Позже — да. А сейчас — нет. Сначала он должен пустить корни в своей земле. Кто уезжает отсюда ребенком, ни тут корней не оставляет, ни там не пускает. Как вон те цветочки неживые, с красивыми листиками, которые золотой краской на стенах нарисованы. Я не хочу, чтобы мой сын был цветочком для украшения, как многие богатые дети. А вот и он сам. Познакомьтесь — Пио Аделаидо Лусеро…

— Точный портрет Крус, как две капли воды. Лысый, не обратив внимания на замечание своей половины о внешности Пио Аделаидо — портрете Крус, — завертел головой на сухой шее в поисках слуг, разносивших после ужина ароматный кофе, ликеры и сигары.

— Что с тобой, мальчик? — спросила донья Маргарита, ласково беря его за руку.

— Мой папа не хочет уходить, а я уже хочу…

— Кто тебе сказал, что я не хочу уходить? Давай простимся с нашими добрыми друзьями. Мы живем в «Сантьяго-де-лос-Кабальерос». Я был бы рад, если бы вы навестили нас на этих днях; пообедали бы вместе или поужинали. Уедем мы числа двадцатого. Приходите в любой день. Только известите меня за- ранее, чтобы я мог заказать что-нибудь особенное.

— Трудно поверить, что на свете еще есть такие темные люди! — воскликнула вдова, когда Лусеро и его сын отошли.

— Бедная Крус: быть женой такого типа! Настоящий дикарь, индеец, хотя лицо у него как у белого. А мозги навыворот.

— По-моему, — сказал лысый, — по-моему, он просто ситуационно не созревший человек.

— Где ты только подцепил это словечко?

Донья Маргарита нацелила глаза и родинку — словно три черных ока — в затылок Лусеро, остановившегося перемолвиться словом с другими гостями.

— Это великое заблуждение — жить на побережье. Простите, что я говорю с вами так откровенно, но мне хотелось бы обратить ваше внимание на то, какие дела можно вершить в других местах с вашими финансовыми возможностями…

Говоривший был родственник Айук Гайтанов, представитель одной известной автомобильной фирмы.

— Вам Макарио пишет?.. Подожди, сынок, сейчас пойдем, дай мне поговорить.

— Мак, хотите вы сказать. Он, видите ли, даже имя себе усовершенствовал, вместо вульгарного «Макарио» взял элегантное «Мак». И теперь он больше не сборщик бананов, изможденный житель побережья, а мистер Мак, рядовой обитатель Ривер-Сайд в НьюЙорке. Так вот, Мак в своих письмах просит меня поговорить с вами, чтобы вы не тратили попусту время и деньги и не портили детей, которые должны получить образование.

— Война с соседями заставит вас уехать с побережья, она вот-вот разразится, — вмешался в разговор кофейный плантатор с голубыми глазами и тевтонским акцентом.

— Вы спутали, война будет на Атлантическом берегу, а мистер Лусеро живет на Тихоокеанском, — поправил агент по продаже автомобилей и запасных частей.

— Все равно, неплохо было бы вам отправиться в небольшое путешествие, сказал тевтон, — и не только в Соединенные Штаты. Мне кажется, вам стоило бы съездить в Германию. Пока тут стихнет буря.

— Прежде всего — в США, и ни в какую Германию. С гринго надо ладить! — возразил родственник Айук Гайтанов.

— Папа, я хочу домой! — заныл Пио Аделаидо.

— Одно дело — ладить, быть друзьями, — повысил голос Лусеро, перебивая сына, — а другое — зависеть от них, быть им прислужником, всем их бочкам затычкой.

— Папа, я хочу домой!

— Какое там друзья!.. С тех пор как мир создан, друзья только тогда друзья, когда они равны по мощи, назовите ее деньгами или силой. Чего ради слону быть другом блохе? Он только терпит ее, как это и с нами происходит, мистер Лусеро. Мы думаем, что слон существует для того, чтобы блохе было у кого кровь сосать, думаем так потому, что ум-то у нас блошиный, слышите? — блошиный.

— Тогда пусть слон воюет с другими слонами и оставит нас, блох, в покое…

— Вот именно, ибо в конечном итоге, — сказал тевтон, — это будет ваша, блошиная война…

— Папа, пойдем отсюда… Пойдем, папа… — тянул отца Пио Аделаидо.

— Да, да, сейчас. Сеньоры, извините…

— Вы не уйдете, не ответив мне на один вопрос, обратилась вдова к Лино. — Вы непременно должны ответить… Я умираю от желания узнать, кто были супруги Мид. Ведь это редчайший случай встретить таких гринго, гринго, которые душой и телом встали бы на сторону сынов этой земли… Душой, телом и деньгами, ибо без этого ингредиента, сеньор Лусеро, на что годятся тело и душа? Вы можете быть самым добродетельнейшим и талантливейшим человеком, а я — самой красивой женщиной на свете с классическими формами, но чего это стоит, если об этом не будут знать, без рекламы же никто и не узнает, а реклама — деньги.

— Папа, скоро мы пойдем домой?

— Мне кажется, что супруги Мид, — их, говорят, звали также Стонер, — все делали ради славы, гласности, да и завещание составили в вашу пользу, чтобы прославиться, не подозревая, что смерть близка. Они, наверно, говорили: составим завещание, а потом, как попадем в наши газеты — здешние-то ничего не значат, — ликвидируем завещание. Люди, бьющие на оригинальность, желающие войти в историю, — вам не кажется?

— Нет, сеньора…

— Маргарита зовут меня…

— Нет, донья Маргарита…

— Или вы считаете меня старухой? Бог вас накажет… Можете взять назад свою «донью».

— Нет, Маргарита…

— Нет, нет, нет… и раз я зовусь Маргаритой, могу возразить вам и сказать… да, да, да!

— Папа, ну когда мы пойдем!.. Идем же, папа!

— Малыш просто валится с ног от усталости. И вдова тронула худое плечо Пио Аделаидо рукой, унизанной кольцами, на запястье звякнули браслеты.

— Да, да, сейчас идем…

— Вы мне не ответили, и я зайду к вам в отель, вы ведь в «Сантьяго-де-лос-Кабальерос»? Я навещу вас, вы мне расскажете о супругах Мид. О людях с другой планеты.

Небесный купол из целой глыбы темно-синего базальта, под которым натянули звездную золотую сеть — чтобы люди-насекомые не тревожили сон бога, содрогнулся от рева моторов. К другим, северным, широтам направлялись ночью воздушные корабли с пассажирами, с людьми, которые на утренней заре стремились к другим снам, к снам наяву.

XVI

Шеф полиции с круглым лицом и коротко остриженной головой — бронзовая бляха с ядовитой прозеленью, оторвался от кипы бумаг — дневной порции на подпись, — чтобы встретить Лино Лусеро. Аудиенция, назначенная на восемь утра, началась между пятым и седьмым ударом старых часов. Гири, на первый взгляд неподвижные, тихо сползали под тяжестью времени в вечность, скованную цепями; сползали так тихо, что даже покачивание маятника не выдавало их движения.

На письменном столе, кроме высоченной бумажной горы, увенчанной маленькими записками — приказами об освобождении, — стояло шесть телефонов, пульт с кнопками электрических звонков, лампа под зеленым абажуром и монументальная чернильница, украшенная статуэткой богини правосудия: на глазах повязка, в руках весы, — очи невидящие, сердце невнемлющее. Когда в дверях показался Лино Лусеро, чиновник постарался уравновесить чаши весов, подтолкнув одну из них ручкой, и лишь затем опустил перо в чернила.

Закачались весы правосудия, замер звон часов, приглушенный стенами и голубыми бархатными портьерами; к руке гостя протянулся широкий обшлаг с золотым шитьем.

Шеф полиции, вылезая из-за стола, к которому его прижимало винтовое кресло, с трудом повернул сиденье, придержал рукой, проходя мимо телефонов, портупею и сделал несколько неуверенных шагов, разминая затекшие ноги. Затем, поправив револьвер, свисающий с портупеи, и все остальное, бодро просеменил по темно-бордовому ковру и плюхнулся на середину софы, растопырив ноги и пригласив Лусеро занять одно из кресел.

— Я заставил вас встать чуть свет, сеньор Лусеро: хотел побеседовать с вами пораньше. И я рад, что вы в столице; иначе пришлось бы потревожить вас и вызвать сюда с побережья… Садитесь, поговорим, как друзья. Не смотрите на меня, как на должностное лицо. Компания «Тропикаль платанера» довела до сведения правительства, что вы подстрекаете людей против нее, а такие вещи нельзя делать сейчас, когда нам нужна поддержка американцев в вопросе о границах.

Лино Лусеро попытался вставить слово.

— Вам не надо ничего объяснять мне, я не зря сижу почти круглые сутки в этом кресле, за этим самым столом. И я не преувеличиваю. Хотите кофе? Сейчас велю подать. Да, с пяти утра, вот так, как вы меня видите, сижу здесь и тружусь.

Шеф тяжело поднялся — звякнули шпоры, сверкнули сапоги, натянутые на темно-зеленые галифе, — и нажал пальцем одну из кнопок.

— Еще один кофе с молоком, — приказал он слуге, принесшему завтрак. Чрезвычайно вежливо, — упрекнул он себя, — завтрак заказал, а о вас и не вспомнил. Привычка, друг Лусеро, завтракать в одиночестве. Вам какого, пожиже или погуще? Я предпочитаю совсем черный, густой. Тогда от кофе пахнет полями, дружище. Эх, были времена! Иногда я даже пальцами шевелю, вспоминаю, как коров доят.

— У вас, наверное, хорошие земли, — отважился заметить Лусеро.

— Несколько участков… Так, ерунда… Сейчас хочу прикупить.

— О побережье не думали?

— Думал, думал, много раз.

— Иметь землю на побережье — дело хорошее.

— Вот я и дам, друг Лусеро, вам поручение… Присмотрите-ка усадьбу подешевле…

— Найти всегда можно, только поискать.

— Вот и возьмите на себя… Знаете, одна идея рождает другую: мы могли бы купить землю вместе. Шеф полиции допил кофе с молоком, стараясь не запачкать смоляных усов. — Образуем компанию и купим. Мне бы хотелось, чтобы вы об этом подумали.

— Просто не знаю, найдется ли время. Я по горло занят своими плантациями и другими делами там, внизу.

— Кто-то из моих предков говорил: «Хоть есть у тебя быки, не выпускай топор из руки». Этой дурацкой поговоркой он хотел сказать, что одно другому не мешает — в горах можно лес рубить, а в низине скот разводить.

С завтраком было покончено, и шеф полиции принялся ковырять себе зубочисткой зубы в строевом порядке: первая шеренга, вторая шеренга, а в конце — тяжелые орудия, коренные замыкающие.

— Давайте затеем что-нибудь подходящее для нас обоих. — Он в упор посмотрел на Лусеро. И после краткой паузы обратился к слуге, пришедшему за посудой: — Мои сигареты и зажигалка там, на столике…слуга вышел и тотчас вернулся в кабинет с коробкой в руках, — и скажи, чтобы мою фуражку хорошенько почистили! Черт побери, ни от кого тут толку не добьешься. Мой план таков, — снова обратился он к Лусеро, предлагая сигарету. — Безобразие, фуражку не могут почистить! Мой план состоит в том, чтобы купить хороший выгон и усадьбу на двоих, а вы оформите купчую.

— Мне трудно что-либо обещать. Мы ведь с братьями, кроме бананов, занимаемся и другими культурами, например, ситронелой, лимонным чаем… Пустили фабрику для производства банановой муки. Но идея не плоха: развести на заливных лугах скот на убой. На убой! Чего не делается для наживы!

— Знаете ли вы, что это значит — пустить в ход мою власть и ваши деньги? А жалобы Компании на вас и ваших братьев я постараюсь замять. От этого зависит, обернется ли вам столица тюрьмой или нет.

— Надо потребовать у «Тропикальтанеры», чтобы она уважала законы страны. Вот и все…

— Слово-то, друг Лусеро, улетает, а нужда за горло хватает. Легко говорить, слюни распускать, но не так-то легко брюхо набивать. Если бог, наградив нас чудесным даром — языком, уничтожил бы и нужду, то человек не лаял бы, а говорил. Он и хочет говорить, да инстинкт не позволяет, и потому он лает, лает, выпрашивая себе хлеб насущный у тех, кто его имеет, у сильных.

— Но когда-нибудь он перестанет лаять и укусит.

— Не перестанет. Когда-нибудь, лая, он, может, и куснет слегка, но это только подтвердит известное правило, что лающий пес не кусается…

— Нельзя, значит, трогать святыню…

— Самое лучшее, мой друг, — а в дальнейшем, думаю, и совладелец, — на многое закрывать глаза… Или вы полагаете, что мы, государственные деятели, не замечаем всех тех гнусностей, какие они творят? Не надо ходить далеко… Вчера я получил от одной умирающей старухи… Подойдите-ка поближе, я вам покажу. Смотрите сюда, в этом ящике я храню банкноты, которыми они заплатили телеграфисту на побережье, покончившему с собой, заплатили за какие-то сведения, которые он сообщил каким-то подводным лодкам. Парень продался, чтобы его старуха мать могла сделать операцию в США и вырезать страшную опухоль, которая ее вгоняет в гроб. Вы думаете, друг Лусеро, до того, как подкупить телеграфиста, они не знали, что он безумно любит мать? По настоянию сына сеньора поехала из столицы на побережье и вверила себя врачам Компании. А что было делать бедняге потом, когда старуха, вернувшись домой, должна была выбирать одно из двух: либо ехать оперироваться в Соединенные Штаты, либо умирать?

Шеф полиции поднял пачку долларов, тяжелую, как груз на полиспасте, и воскликнул:

— Вот на чем мир стоит, и вы можете считать себя счастливым, получив в наследство миллион долларов!

— И миллион идей! Мы, Лусеро, не взяли наследство, как наши бывшие компаньоны, лишь по описи имущества.

— Те-то знали, что делать. Отложили в сторону Библию, которую им читал сей погибший мистер, и отправились проживать богатство. Пророчества годятся для бедных да таких одержимых, как вы, сеньор Лусеро, простите за откровенность, которые думают, что мир может измениться… К счастью для вас, ураган покончил с пророком и его супругой.

— Но в наших сердцах бушует ураган, который сметет «Тропикальтанеру» и всю несправедливость…

— Я не хочу, чтобы столица стала вам тюрьмой, и, мой друг, лучше помалкивайте, помалкивайте, хотя бы до тех пор, пока разрешится пограничный конфликт, грозящий нам войной.

— Одно другого не касается; я обещаю вам молчать сейчас, но это не значит, что мы откажемся от борьбы в будущем. Борьба, правда, не означает насилие. Лестер Мид и его жена сочли бы себя победителями, если бы смогли мирными средствами бороться против гигантской Компании, ибо силища у нее преогромная…

— Как у всего того, что принадлежит нашему северному «братцу».

— А еще я хочу сказать вам — уступка моя вызвана вовсе не боязнью, что столица станет мне тюрьмой: кто никому не должен, тому нечего… нет, не боязнью вызвана, а убеждением, что из двух компаний: «Тропикаль платанера» и «Фрутамьель компани», — хотя одна другой стоит, — наиболее опасна «Фрутамьель». Пограничный конфликт — это просто-напросто банановый конфликт, и если мы не поддержим «Тропикальтанеру», то «Фрутамьель» заграбастает спорную землю одним мигом, а мы останемся с фигой… Простите за рифму…

Лусеро собрался уходить.

— Ну, пусть так. Я, со своей стороны, сообщу, что беседовал с вами и что вы мне дали честное слово избегать всяких осложнений с Компанией, пока не решится пограничный вопрос. Я, правда, не думаю, чтобы «Фрутамьель» была столь опасна. Мой зубной врач полагает, что это копилочка более надежная. Вы, может быть, знаете доктора Лариоса?

— Я был у него вчера вечером, на званом обеде.

— И там ничего не говорилось о пограничных делах?

— Так, между прочим…

Лусеро предпочел не распространяться по этому поводу, пожимая маленькую бронзовую руку шефа полиции.

— Мы за тобой! Пойдешь с нами посмотреть наше бейсбольное поле «Льяно-дель-Куадро»? — спросил, врываясь в отель, Боби Томпсон у Пио Аделаидо Лусеро. — Вон он даже в колледж не ходил, смотался с уроков, чтоб с нами пойти.

— Тиши ты, Гринго, не ори во всю глотку! — цыкнул на него Флювио Лима, потянув за руку Пио Аделаидо. За пазухой у Лимы над тугим поясом топорщились две тетрадки и учебник арифметики. Паршивое дело, если дядя Рехинальдо застукает меня на «Льяно-дель-Куадро», что тогда делать? — вздохнул он, вопросительно скосив глаза на Боби.

— Твой дядя уже отправился в свою контору. Сейчас тебе, пожалуй, опаснее ходить по главным улицам.

— Лучше не пойдем на «Льяно-дель-Куадро», а погуляем где-нибудь еще, только не там… Ты, Боби, дурачком не прикидывайся, ведь дома, если дядя и ушел в контору, осталась Сабина, а она в сто раз хуже.

— Лучше всего, — Боби, не замедляя шагов, снял кепи и запустил пятерню в рыжие вихры, — лучше всего идти на «Льяно-дель-Куадро» и не прятаться от Сабины. Если хочешь, прямо подойдем к ней и поздороваемся.

— На-ка, выкуси!

— Почему? Если ты будешь прятаться, она сразу почует, что ты удрал из колледжа. А если мы пойдем прямо на нее и ты ей спокойненько скажешь «здрасте», она подумает, что тебя отпустили, и не пикнет.

— Боби прав… — сказал Пио Аделаидо. Как все крестьянские дети, он был молчалив, а его маленькие городские приятели болтали без умолку.

— Вот что сделаем, ребята! — вдруг воспрянул духом Лима. — Если Сабина нас увидит, мы подойдем к дому, как ни в чем не бывало, она ничего и не заподозрит, а если сама она не высунет носа, я не буду лезть ей на глаза.

Они уже шли по зеленой простыне поля. Вокруг — белые, голубые, розовые домики, изгороди, увитые красными и желтыми цветами; в тех местах, где не было ни домиков, ни изгородей, открывался горизонт: цепи Анд с горными вершинами. Будто дымком, поднимавшимся из труб, были окрашены эти вершины лазурных цепей. Санаты и голуби носились над крышами. Стая сопилотов клевала лошадиную голову — глазницы пусты, зубы в запекшейся крови.

— Познакомьтесь, — им навстречу шел Мансилья Гнояк, — дядюшка нашего Флювио… — и показал пальцем на падаль.

— Не трепись зря, Гнояк, мне уж надоело.

— А я и не треплюсь, это правда. — Сабина!.. — закричал Боби.

Флювио захотелось провалиться сквозь землю. Старуха, высунувшись в дверь и прикрыв глаза ладонью, словно козырьком, пыталась разглядеть, кто бы это мог разгуливать по полю, когда все работают. Высматривала осторожно: не нарваться бы, чего доброго, на неприятности.

— Болван, зачем приседаешь! — набросился Боби на Флювио. — Давай войдем в дом и попросим воды напиться!

— Она, может, меня не заметила, еще успею смотаться.

— Ага, так и не заметила… — усмехнулся Боби.

— Тогда пошли все вместе и заговорим ее. Надо натрепать ей про святых и процессии.

Сабина, прислонившись к дверям, кивнула им.

— Как твои дела?.. — точнее сказать, она кивнула одному Флювио. Сегодня, кажись, опять не было уроков… Вот я пожалуюсь на тебя матери, только и знаешь, что шляешься с этой бандой бездельников.

— Нас отпустили. — Флювио держался довольно независимо, несмотря на хихиканье Боби и Гнояка.

— А почему отпустили? Куда глядят сеньоры школьные учителя? Или им тоже захотелось погулять? Стыд и срам!

— Отпустили по случаю дня святого…

— …Ла… Нет, Папы, — подсказал Боби.

— Лапы-папы, что ты мелешь, парень? Только у иностранцев бывают такие лапы-папы…

Даже Пио Аделаидо расхохотался. Гринго, красный, как свекла, постарался спрятать в траве свои огромные башмаки.

— А тот помидор откуда? — спросила Сабина у Флювио про юного Лусеро.

— С побережья, тетушка Сабина, — вмешался Мансилья.

— С какого побережья? Уж простите меня, старуху, любопытно мне…

— С южного побережья, — ответил Пио Аделаидо.

— Далеко это отсюда?

— На поезде надо ехать…

— И что за чудеса! Чем больше машин всяких, тем дольше ехать приходится. А любопытно мне потому, что сеньора Венансия де Камей приходится матерью одному парню, который покончил с собой там, на южном берегу.

— А я знаю! — сказал Пио Аделаидо, очень довольный тем, что может рассказать тетушке Сабине про смерть телеграфиста и удивить приятелей.

— Так-то вот и доходят новости, — пробурчала старуха, складывая свои сухие, словно деревянные, руки на обвислом животе.

— Звали его Поло Камей, маленький такой, веселый, дома у нас его «Белкой в колесе» называли. Он был телеграфист. Всегда стучал пальцем телеграммы на своем аппаратике, а сам жевал копал; пальцем — тактак-так, а зубами — чак-чак-чак.

— А почему, говорят, он смерти-то своей захотел?

— По дурости… сказал мой дядя Хуан.

— Стыдись… Нехорошо говорить так о человеке, которого уже покарал господь бог!

Пио Аделаидо умолк было в испуге, но рука Гринго Томпсона, опустившаяся на его плечо, вернула ему самообладание.

— Пошли! — распорядился Гринго.

— Постой! — сказала старая Сабина. — Не спеши, все равно пора кончать беготню и глупые игры. Я хочу спросить этого мальчика, правду ли говорят, что сын сеньоры Венансии снюхался с японцами? Правда это или враки?

— С японцами? — удивился Пио Аделаидо.

— Конечно, — вмешался Боби, — он им продавал какие-то секреты.

— Несчастная его мать… Ей вроде так и сказали. А вы смотрите будьте умниками; кто с пути собьется, ума не наберется; с кем поведешься…

Эти слова предназначались Флювио, но мальчишки уже шагали к центру поля, а старуха, с силой захлопнув за собою дверь, долго еще дергала дверную ручку — хорошо ли заперта? — и приговаривала:

— …с кем поведешься… Бедная сеньора Венансия! Бедная сеньора Венансия! И жила-то в довольстве… Сын неплохо зарабатывал… Дом доходный имела, жила в нем, как у Христа за пазухой… И все беды пошли с этой опухоли, с проклятой опухоли… Уж лучше бы умереть. Есть болезни, от которых нельзя и хотеть-то исцелиться: с такими болезнями твоя смерть идет, твоя собственная смерть. Нельзя их трогать, мешать им скрутить человека и предать его смерти, на то они и болезни, чтобы отправлять людей на тот свет, а то развелось нас тут слишком много… Ох уж эти доктора!.. Не такие были раньше доктора, а нынешние и на бога не глядят, выучились и знай себе лечат, чтобы денег побольше захапать. Ох душегубы!.. Но одно дело учение, а другое — бог… Дай им только волю: и резать начнут, и яд змеиный колоть, и лучами электрическими да камнем-радием обжигать… Все делают, что дьявол придумал, лишь бы смертный пожил дольше положенного, нагрешил побольше, да и рано ли, поздно ли угодил бы прямо в ад… А вот на этот раз кара постигла сына, беда обрушилась на того, кого она больше всех любила… Ах ты, милая моя… Боже мой… Нечего старикам на свете заживаться, горе это одно для родственников… Уж когда пора на кладбище, поставь сандалии к стенке, скажи: «Прибери меня, господи», да сомкни глаза…

Она плелась по улице, кутаясь в пегую накидку времен своей молодости; вдали, на зеленом поле, орали мальчишки, а жаркое дополуденное солнце, поднимаясь все выше, постепенно растапливало тени, волочившиеся за ее ногами.

— Японцы, — бормотала она, ускоряя шаг, — этот доктор Лариос хуже всяких японцев, это он устроил западню, он ей насоветовал ехать лечиться за границу, будто там ее могут исцелить, стоит, мол, только съездить… Обман один. А теперь, странное дело, у сеньоры Венансии отобрали и деньги, которые оставил ей сын. Говорят, надо проверить, не фальшивые ли, а ей дали взамен совсем другие: те были деньги гринго, а эти — наши. Такую же сумму, столько же бумажек, но нашими деньгами… Здешние монеты за тамошние, так на так… А тамошние-то взяли. За ними сам главный полицейский начальник с этим самым, с доктором Лариосом приходил… И никакой он не доктор, а зубной лекарь… Вроде того… вроде цирюльника… Бедная сеньора Венансия… У проходимца-то этого — тьфу, даже имя назвать противно! — от солидности и духу-то не осталось, когда за деньгами явился! Да. Сын покойный не защитит, пес издохший не залает! Правильно говорят. Знать бы, хватит ли того, что ей оставили в наших деньгах, на гроб и похороны. Еще ведь и мессу отслужить надо… Сынато, слава богу, отпели… Святой отец сказал, что он успел покаяться, когда жилы себе порезал… Хоть этим утешилась сеньора Венансия… Если сын покаялся, он попадет на небо, а она, страдалица, уже прошла через муки земного ада и соединится с ним в царстве небесном.

Старуха направилась к дому сеньоры Венансии. Горячими пальцами сжимала пакетик с ладаном: надо сжечь его в комнате больной, пусть аромат хоть немного перебьет невыносимое зловоние, исходящее от разлагающейся плоти.

«Был я счастлив»… Везде и повсюду преследовало капитана Саломэ это проклятое название. «Был я счастлив», — говорил он, глядя на вывеску кабачка, куда заходил порой в поисках той статной девки, что прислуживала ему при первом посещении. Он и имени-то ее не знал. Вспоминал без имени. Но образ ее стал постепенно гаснуть в памяти. Высокая, смуглая, звонкоголосая.

— Ходят тут, глаза мозолят! — взорвалась во время его очередного визита хозяйка кабачка, сидевшая за стойкой возле кассы. — Войдут… поерзают на стуле… и уйдут… Уж если входишь, так садись и ешь; уходишь ни с чем — так и глаз не кажи… А сел за стол, клади деньги на стол… Надо знать и понимать, что это не забегаловка… Порог небось тоже трется…

Капитан, уставившись на большое блюдо с бутербродами, заметил:

— Подсчитайте, на сколько я вам тут порог истер, да налейте одну двойную.

— Чего изволите, кабальеро?

— То, что вы слышали…

— Сию секунду… Вам какой бутерброд?.. А редисочку любите?.. Колбаса есть… жаркое… Чего желаете? — И, подав бутерброд со струганой редиской, она оперлась о стойку и сказала: — Вам тут, видно, отставку дали?

Саломэ сделал неопределенный жест, почти утвердительный, и, осушив рюмку, запустил пальцы в редиску, чтобы немедля закусить жгучую настойку. Первый глоток только еще больше разбередил душу.

— Повторим…

— Еще двойную желаете?

— Так точно…

— Какой вы обидчивый. Знать, всерьез приняли мои слова о тех, кто тут ходит, глаза мозолит? Ведь это я не про вас, а про другого: сунет нос, оглядится — и назад… И «здравствуйте» не скажет… Я-то знаю, кого он искал… только упорхнула красотка, дружок, упорхнула…

— Куда же она упорхнула?

— Не знаю куда… Наверное, туда…

— Знаете или не знаете?

— Ей-богу, не знаю…

— Красивая была…

— И неплохая…

— За нее-то и раздавлю вторую двойную. Налейтека, а хотите — и себе заодно. Я угощаю.

— Спасибо, выпью стопочку анисовой.

— Как ее звали?

— Кого?

— Эту…

— Ах, эту самую… Клара Мария… По правде сказать, я сама велела ей убраться, потому что опасный она человек. Если прислуга старается — дело нечистое. Нет среди них безгрешных, и некому работать, некому, охо-хо! Вам небось любопытно, куда я клоню? Все дело в трубах, дружок… Капитан, кажется?..

Саломэ кивнул головой.

— Не пойму… Какие еще трубы?..

— Так объяснил мне один военный врач из Матамораса, когда я ему рассказала про штучки моей девки. Оказывается, у нас, женщин, кроме этой трубы, на которой я трублю — дайте-ка промочить ее немножко святой анисовой водичкой, — у нас есть и другие трубы, вверху и внизу…

— Почему же вы тогда говорите, что девушка была неплохая?

— Тер-пение… Я, значит, и заподозрила, что несчастная пользовалась, кроме горла, еще тремя трубами… В ушах-то у нее по «ивастахиевой» трубе, и ушки она всегда держала на макушке, слушала, что болтают промеж себя военные о подготовке к войне, а под нижнюю свою трубу она не одного мужчину плясать заставляла… Я узнала, что она не здешняя, от одного учителя, ее земляка. Он приходил сюда навещать ее, да всегда неудачно. Стоит ему прийти, у нее в этот самый день, как нарочно, зубы разболятся и она отпрашивается к врачу. А рассчитала я ее во избежание неприятностей. Не следует ей сшиваться там, куда заходят выпить высшие военные чины. Вы, мужчины, глуповаты, а таким бабам палец в рот не клади.

— Куда же, вы думаете, она подалась?

— Говорят, уехала на побережье. Ее знакомый заходил на следующий день. Посидел, выпил пива. Больше я его не видела. И если хотите доброго совета, выкиньте ее из головы.

— Видел я ее только раз, а вот запала в душу…

— Не иначе как подлила вам чего-нибудь в рюмку… Это тоже меня заставило ее подобру-поздорову проводить, хоть и жалованье за месяц вперед выдать пришлось… Была у нее привычка плевать посетителям в стаканы с пивом… Жидкий поцелуй им посылала, как она мне объяснила, когда я ее за этим свинством застукала… И с вами такое, наверно, приключилось, мой капитан: у вас по крови разлился жидкий поцелуй Марии Клары… Мерзость, а делает такое чудо… хотя в любви и наоборот бывает: мерзость тащится за чудом…

— Я тоже еду на побережье…

— Только она-то ведь на гондурасский берег отправилась…

— Мы и туда доберемся…

— О-ля-ля!.. Так и добрались!.. А теперь мой черед угощать. Хотите двойную?..

— Налейте, чтоб вам дважды не беспокоиться… Как звали того учителя, что с ней шашни водил?

— Шашни… Не знаю, шашни или нет… А захаживать захаживал… Она звала его «мой», когда меня тут не было, и дон Мойзес, когда я появлялась. Второе его имя, то бишь фамилия, была Гуаспер. Мойзес Гуаспер. Один раз про него в газетах писали. Будто он откопал в архиве какие-то важные исторические бумаги.

— За ваше здоровье…

— За ваше здоровье, капитан… капитан… как вас звать-то?

— Капитан Педро Доминго Саломэ…

— Вы из Саломэ… Из каких же Саломэ? Я была приятельницей того Саломэ, которого расстреляли.

— Это мой дядя…

— Ну, если вы в него, — ох, и горяч был! — вы далеко пойдете. Дружки-приятели его сгубили. А иначе он наверняка бы стал великим президентом нашей республики. Я рада с вами познакомиться. Правда, все вы, Саломэ, немного легкомысленны. Ваша фамилия мне сразу все сказала. Саломэ могут свернуть себе шею из-за женщин, из-за лошади, из-за друзей, — они рабы своих желаний. Видите, и вы такой же, влюбились — и крышка…

— Ну, не так…

— Для порядочного человека, для патриота, для достойного офицера эта женщина хуже, чем крышка!

Сказав это, трактирщица надулась и уставила свои зрачкастые, блестящие от водки глаза на Саломэ, стараясь угадать его мысли, и так же, как глаза, блестели камни на ее кольцах, брошках и серьгах. Бедная старая плоть, бедная плоть, уже готовая поблекнуть под всеми этими ювелирными красотами; хорошо бы снова обрести то свежее тело, что свело с ума расстрелянного дядю этого глупого капитанишки, ту гладкую золотисто-матовую кожу на округлом лице, пенно-розовую на ушах, амфорно-упругую на шее, статуйно-медную на плечах, цвета зрелых бананов на груди, нежную и гладкую на животе, лилейножелтую на бедрах.

Одним глотком она осушила рюмку анисовой и налила себе вторую.

— Хотите, расскажу вам? Ваш дядюшка был моей страстью… Из-за него я ушла из дома… Бросила родителей. Жила, как придется, а мои братцы еще пытались всадить в меня пулю. Один из них сказал, что предпочитает видеть меня мертвой, чем в таком виде. Вот тут, под волосами, осталась метина от пули… Только поцарапала… Пришлось сказать, что это я сама… Пришлось наврать, что хотела кончить жизнь самоубийством… Самоубийством… Я, мол, сама себя… Нет, в самоубийства не верят, чепуха… На меня, мол, покушалась одна женщина!.. Ну, а после всего, что случилось, когда он бросил меня и женился на своей сеньоре, у меня тоже были другие сеньоры, но кто бы мог поверить: когда его расстреляли, я и думать забыла про мужчин, про этих дьяволов в образе человеческом… Правда, не сразу, не сразу. Бывает, так потянет, что сердцу не устоять. У изголовья моей кровати висел, да и сейчас еще висит около распятья, портрет вашего дяди… И — хотите верьте, хотите нет — всякий раз, когда я ему, уже расстрелянному, изменяла, лицо на портрете хмурилось, глядело на меня строго, нос морщился, будто фотография дух чужой чуяла, которым от тела моего несло… Дурак, кто думает, что эти карточки с лицами тех, кого вы когда-то знали или любили, не живут после смерти людей! Живут… Чего-то хотят… Страдают… Да, да, вот вы не верите, а я, чтоб не видеть, какие портрет страшные рожи корчит, решила его больше не злить. Ха-ха! Совсем старуха, а о таких вещах болтаю…

Слова трактирщицы плюхались с языка в слюну, скатывались с губ, а из глаз, когда-то прекрасных, ползли длинные слезы…

— Зачем вы назвали свое заведение «Был я счастлив»? Это все дело губит. Вы себя сгубили и нас хотите… «Я счастлив» надо бы написать. Вместо прошедшего — настоящее…

— «Я счастлив»… Нет, капитан, никто не верит в свое счастье, и никто не зашел бы сюда глотнуть водки, если бы я написала «Я счастлив»… Настоящее счастье для нас, людей, всегда в прошлом, и говорить об этом нечего. Алкоголь для того и нужен, чтоб залить тоску и хоть немного потешить душу…

Она рыгнула анисовой, — ленивые глаза, ленивые руки, — пошаркала ногами под столом и встала, опустив седоватую голову, едва удерживаясь не то от слез, не то от смеха…

— Клара Мария Суай… — бормотала женщина, в то время как капитан рылся в бумажнике, — однажды она напилась и даже хотела сорвать вывеску вместе с офицерами из Почетной гвардии, и орала, вот как вы сейчас говорите, что нету права у этой дыры называться «Был я счастлив». Никак сдачи не наберу…добавила трактирщица другим тоном, уткнувшись носом в ящик с деньгами. Не трогая стопесовую «креветку», она соображала, сколько монет надо сдать Саломэ, чтобы потом не было никаких недоразумений. Плохо со сдачей и с клиентами. За все время, пока вы здесь, никто не зашел купить сигарет или спичек, а ведь это самый ходкий товар: люди скорей бросят есть, чем курить…

— Был я счастлив, Клара Мария Суай… — вздохнул Саломэ. — Знаете, донья, возьмите эту бумажонку и дайте выпить на мелочь, да еще чего-нибудь… Чтоб разогнать тоску проклятую!

— А вы не из артиллерии?

— Чистая пехота…

Учитель Мойзес Гуаспер вышел, как всегда нагруженный бумагами, тетрадями, газетами и книгами, из Национального архива, где проводил в трудах дни, роясь, как крыса, в ворохах бумаг, снимая копии и отбирая те, что представляли интерес. Он так долго торчал в архиве, что стал как бы одним из служащих, — служащие, впрочем, следили только за ходом часов и старались пораньше улизнуть с этого кладбища моли, пауков и грез, влетающих сюда через маленькие оконца, из которых в зимнее время сочились струйки дождя.

Из архива учитель Гуаспер обычно заходил в полутемную лавку и, словно священнодействуя, покупал три пресных хлебца, два ломтика свежего сыра, если таковой имелся, свечу, пачку тусовых сигарет и коробку спичек. Все это исчезало в бездонных карманах его сюртука, точнее — грязного, длинного, до колен, пиджака.

Он снимал мансарду где-то на задворках, в квартале Капучинас. Лестница тянулась вверх прямо от двери, запиравшейся висячим замком. Жильцы дома, честный трудовой люд, слышали, как дон Мойзес всегда в одно и то же время поднимался — ступенька за ступенькой — в свою комнату. Он приходил, съедал хлебцы и ложился спать — не человек, а часы.

По утрам он давал уроки в Национальном институте, а по вечерам возвращался к своим изыскательским работам в архиве.

Что же заставило его забыть в этот день о покупке провизии — хлеба, сыра, свеч, спичек, сигарет — и почему ровно в восемь вечера не прозвучали его гулкие шаги по лестнице?

Кто заставил Гуаспера броситься из архива в яркое неистовство вечера, уйти от мертвой тишины вековых бумаг, чтобы совсем обезуметь в лихорадке улиц, бродить, подобно лунатику, и ждать, пока не выйдут все ночные светила, пока не проступят на аспидной доске неба все-все светила?

Он остановился послушать свое сердце. Оно казалось ему магнитом, то вдруг терявшим, то снова обретавшим свойство притяжения, магнитом, который поднимал и гнал кровь, освежив ее, по сплетениям сосудов, — от больших раздувшихся яремных вен до ничтожных капилляров на кончиках пальцев. Он весь дрожал, в глазах рябило, во рту было сразу мокро и сухо: догоняя скакавшие мысли, он все время глотал слюну, чтобы не захлебнуться от счастья. Влажный замасленный пергамент шелестел под груботканой рубашкой на его мохнатой груди…

Он прикрыл глаза… Нет, не может быть… Снизу вверх по телу разлилось щекотанье… Вернуться, положить на место, ограничиться фотокопией и сообще- нием — это имело бы, пожалуй, большую доказательную силу… Хорошо, но если вернуться, что сказать служащим?.. Гуаспер расстегнул воротничок, однако тот опять стал душить, засасывать кадык в воронку галстучного узла. Не ему, Гуасперу, решать в конечном итоге, а Лариосу. Он покажет доктору чудесную находку, и, если для дела лучше оставить ее в архиве, а не в руках правительства, тогда завтра утром он опять сунет документ в груду бумаг.

Подходя к кабинету Лариоса, он по яркому освещению и доносившимся до него голосам понял, что в приемной много народу, и, вытащив из кармана платок, подвязал щеку. Вошел кряхтя, ежась и щуря глаз от страшной зубной боли. Но не успел даже сесть. Услышав стоны, блестящий доктор Лариос открыл дверь и пригласил его войти, извинившись перед остальными за прием вне очереди пациента с острой болью.

Все не только не возроптали, но, напротив, одобрили поступок этого великого дантиста, получившего образование в Северной Америке. Какой он чуткий! Какие у него манеры! Какое обращение! Чистота. Оптимизм.

Стоны пациента стихли ровно через секунду. В зале ожидания, где каждому представлялось, что больной сидит не в зубоврачебном кресле, а на электрическом стуле и терпит ужасные муки, все вздохнули с облегчением, словно сами они — каждый по глоточку — отхлебнули теплой, пахнущей лекарством водички из бумажного стаканчика: в такой обстановке просто необходимо успокаивающее средство.

Лариос вырвал пергамент из рук мнимого больного, который пришел вырвать зуб, и стал с лупой в руках исследовать документ — строчку за строчкой, печать за печатью, вплоть до малейшей царапины или пятнышка — метки старины. Нет, он не обнял своего пациента. Раздавил его. Поднял с кресла, чтоб расцеловать. Ну, и находка! («Мы, король»… Тот самый расчудесный Вальядолидский вердикт!) Зазвонил телефон, Гуаспер снова закряхтел и, окунув лицо в платок, вышел из кабинета, бледный от волнения, прищурив маленькие, как два стручка, печальные глазки.

— Следующий… — сказал, провожая Гуаспера, внеочередного пациента с острой болью, доктор Лариос и обворожительно улыбнулся.

Хрустнув костями, с места поднялся испанец в английском костюме — синеватый подбородок, орлиный нос и лошадиные зубы.

Доктор посадил его в кресло, повязал белую салфетку и тут же исчез — поднять трубку назойливо звонившего телефона.

— Ну, что хорошего, дон Сатурно? — спросил, вернувшись, Лариос. Он положил голову пациента на спинку кресла и пошел мыть руки — шумели открытые краны, плескалось в ладонях жидкое зеленоватое мыло, превращаясь в пену.

— Чего уж там хорошего!.. Ничего. Когда я сижу в этом кресле, мне кажется, будто я на электрическом стуле, ведь вы, дантисты, — палачи! И не совестно вам? Стоит мне только войти сюда, я чувствую, что начинаю завидовать последнему из наших карабинеров… Да ничего вы в этом не смека… Мекка… А знаете, доктор, для нас, испанцев, Мек-ка… находится в Сеуте… Мекка, вот что у меня болит…

— А мне, напротив, очень приятно видеть вас здесь и сказать вам, что я преклоняюсь перед королями Испании.

— Почему вы вдруг вспомнили о них?

— Потому что, видите ли, в пограничном конфликте, о котором я вам говорил, они нас полностью поддерживают…

— Понимаю, понимаю… — завертелся в кресле хмурый испанец, хоть и не совсем понял, о чем идет речь. Он поднял глаза на голубой огонек — точь-в-точь бабочка — за мелкозернистым стеклом лампы, потом перевел взгляд на мохнатый приводной ремень бормашины, которую Лариос называл прялкой.

Лариос протянул мокрые руки к бумажному губчатому полотенцу, затем приподнял носком своего рыжего сверкающего ботинка крышку урны и, тщательно вытерев пальцы, бросил туда смятую бумагу.

Дон Сатурнино ерзал в кресле, потея и ругаясь.

— Дружище, если вы говорите мне про королей для того, чтобы я терпел, не жалуясь, все эти муки, вы просчитались, будь я проклят!.. Плевать мне на короля, когда зубы болят.

Гуаспер, не отнимая платка от щеки, почти ощущая настоящую боль — слишком долго пришлось притворяться, — поспешил к району Хокотенанго[100] в уверенности, что встретит Клару Марию. Дети, собаки и толстые супружеские пары на тротуарах придавали обычный вид городу, чистому, как серебряная чаша под венозно-синим небом с золотыми точками звезд.

— Клара Мария, — сказал он, увидев ее на углу, залитом тенью густых деревьев, — дочь моя, теперь мы можем вернуться. Я наконец нашел документ, отнес Лариосу: думал, что лучше сфотографировать его, оставить в архиве и потом попросить отыскать… Однако доктор сказал «нет», документ этот очень важен, и мы не можем допустить, чтобы он потерялся или его нарочно потеряли; уж лучше похитить его, прибрать к рукам, и, когда будет нам нужно, предъявить в Вашингтоне.

Половинка луны освещала улицу. Вскоре они вошли в парк: полутени, ароматы, звонкая вода в фонтанах и огромная сейба; столетнее дерево стояло прочно, его дупла залили цементом, а ветер, наверное, искал в его листьях, как в старом архиве, другие бумаги, что определили бы границу между землею и небом.

— Ну и глупцы же люди! — вздохнул Гуаспер, подняв глаза к огромному дереву, соборному куполу, зеленовато-серому под луной на фоне серебристой чистоты неба. — Лучше сказать, что за глупцы мы, человеческие существа, маленькие, как муравьи! Что такое ты или я рядом с этой величественной сейбой? Что представляем мы собою? Но ведь величие человека именно в том, великое величие человека, что, будучи ничем, ничтожно малою частичкой, он вознесся и стал господствовать над всем. Страшно подумать, на что способна крохотная доля вещества, замурованного в нашем черепе.

— Папа, расскажи про документ… Гуаспер сильно сжал пальцами ее локоть.

— Здесь нас услышат тени, кусты, статуи, вода, скамейки. Вот когда мы» пройдем Манабике… Я сказал тебе о глупости людской потому, что за какой-то старый документ мы получим завтра бумажонку с единицей и множеством нулей, может, с двумя, может, с тремя, с четырьмя, может, с пятью… Я всю жизнь мечтал о доме в Комайягуа[101]… Это самое красивое место на свете… Двухэтажный розовый домик с зеленой балюстрадой… И петухи: пара черных, остальные пестрые или желтые…

— А вдруг будет война и нас там застанет?

— Почему ты спрашиваешь? Или влюбилась в того офицеришку?

— Нет… Я спрашиваю, потому что этот вопрос сейчас задают себе все люди…

— Если будет война, пусть лучше она застанет нас там… За этим документом я охотился с девятьсот одиннадцатого года, а сейчас… однако мы миновали Манабике в своем счастливом возвращении… Я тебе скажу лишь одно: да будет благословен король Испании, приложивший к этой бумаге руку, божественный король с бурым лицом, одетый в черное с головы до пят… И знай еще, — он понизил голос, оглянувшись по сторонам, — что с помощью этого подлинного манускрипта, имеющего безусловную силу перед любым судом, «Фрутамьель» распространит свои плантации куда дальше, тех земель, которые сейчас занимает «Тропикаль платанера». Единица и много нулей, столько, сколько сейчас звезд на небе… Как хорош бог, когда он становится долларом!

Не сообщив заранее о своем визите, донья Маргарита постучала в номер семнадцатый отеля «Сантьяго-де-лос-Кабальерос»; белизна кожи и пудры оттенялась простым черным платьем прелестной вдовы, и только чуть менее черным стал Момотомбито — родинка, делавшая таким пикантным ее лицо и темневшая, будто третий глаз, на щеке.

Дверь открыл Лусеро; он был в одной рубахе с закатанными рукавами, в ночных туфлях, по бокам свисали подтяжки. Лусеро едва успел ее приветствовать, — она уже сидела на краю постели, боком, с сигаретою в зубах, положив ногу на ногу…

— Не думайте, что я пришла для того, чтобы вы мне рассказывали, какими были Лестер Мид и его супруга. Я уже стара слушать сказки. Я пришла узнать, сколько вы мне дадите, если я покажу вам документ, для вас чрезвычайной важности. Немного у вас прошу. Вашей дружбы, всего лишь.

И она протянула руку, — нежнейшие пальцы, кожа, как пена, — руку, которая замерла в руке Лусеро на какой-то момент, достаточно долгий, чтобы гостья перестала курить и вонзила ему в самую душу круглые острия своих зрачков, темных и всемогущих.

— Вот, возьмите… Тут фотокопия…

Лино взял плотную бумагу, обрамленную свинцовосерой полосой, где проступали старинный текст и печати.

— Я оставлю ее здесь, прочтите, потом поговорим; позвоню вам по телефону сегодня вечером…

Она встала и снова протянула руку.

— Не вижу вашего сына. Где же он бегает?

— Спросите меня, где он, чертенок, не бегает, легче ответить.

В дверях она задержалась и оглянулась, чтобы удостовериться, провожает ли ее Лусеро глазами, ее, удалявшуюся теперь по темному коридору, благоухав- шую жасмином и магнолией.

Мало что понял Лусеро из того документа и, перечитав несколько раз, положил его на бюро, не зная, как поступить: звонить ли своему адвокату или сеньору Герберту Криллу, которого старый Мейкер Томпсон оставил вместо себя на случай каких-нибудь срочных дел, — сам он отправился в США дать бой «Фрутамьель компани». Лусеро решил вызвать Крилла. Того не оказалось дома. Вдруг снова постучали. Он поспешно накинул на плечи подтяжки, опустил рукава рубахи, застегнул манжеты и открыл дверь. Снова вдова.

— Я забыла сказать вам, — проговорила она, не переступая порога, — что если по прочтении документа вы захотите продать свои акции «Тропикаль плата- неры», у меня найдется для вас покупатель… по справедливой цене, разумеется, — сейчас эти акции котируются невысоко. Благодарю вас. Извините за беспокойство. Я позвоню вам.

Он едва не стукнул себя телефонной трубкой по губам, с такой поспешностью бросился звонить дону Герберту Криллу, желая узнать, правда ли, что акции «Тропикаль платанеры» падают в цене.

Поднял глаза навстречу входящему сыну. Крилл еще не вернулся домой. У телефона — фотокопия, беспомощный листок. Да, старый документ в этом виде выглядел как-то беспомощно, жалко. Лусеро взял его и сунул в шкаф. Сын в который раз принялся втолковывать отцу правила игры в бейсбол.

XVII

Президент Компании, не повышая голоса, стучащего голоса счетной машины — рычагами ритмично ходили челюсти, — закончил доклад перед правлением, маленькой группой больших акционеров, сидевших полукругом в мягком, комфортабельном полумраке. Из каждого кресла, занятого акционером, поднимался, вибрируя, как телеграфный провод, табачный дымок.

— …сорок четыре миллиона семьсот двенадцать тысяч пятьсот восемьдесят две кисти бананов!

— Повторяю… сорок четыре миллиона семьсот двенадцать тысяч пятьсот кистей бананов!

— Уточняю… Сорок четыре миллиона семьсот двенадцать тысяч пятьсот кистей бананов по пяти долларов за кисть. Чистая прибыль…

Сигарный дым буравил тишину.

— Чистая прибыль за год: пятьдесят миллионов долларов за вычетом пяти миллионов — налога на прибыли, — внесенных в американскую федеральную казну…

Голос. Голос акционера с гвоздикой в петлице:

— Ну, а этим республишкам сколько уплачено?

— Около четырехсот сорока семи тысяч долларов…

— Ого!..

— Повторяю… Трем странам, где мы культивируем бананы, уплачено налогов четыреста сорок семь тысяч долларов; для сведения: в двух из этих стран мы платим только цент за экспортную кисть, а в третьей — два цента… Продолжаю доклад… Повторяю… — глухо добавил президент. — Продолжаю доклад…

Целлулоидно-мутная, холодная атмосфера; в йодистом свете плавали кресла и люди.

— Республика, обозначенная у нас буквой «А»…шелест поспешно переворачиваемых листов, тонкие пружинки табачных дымков: то растягиваются, то сжимаются.

— Повторяю… республика, обозначенная буквою «А», не хочет уступить нам несколько концессий для более крупных операций на ее территории, и приходится преодолевать ее упорное сопротивление на Атлантическом берегу, что причиняет нам немало хлопот. Решение, предлагаемое господам акционерам. Другая республика в нашем досье значится под буквой «Б»… — он листал, листал бумаги, — где мы также владеем плантациями, граничит с республикой «А», и между ними существует старый спор о пограничных землях.

Целлулоидно-мутная, холодная атмосфера; в йодистом свете и сигарном дыму плавали кресла и люди, люди и кресла.

— Решение. Использовать давнишний антагонизм между обеими республиками, вновь нами подогретый под шум патриотических тамтамов и готовый перерасти в войну. Агенты наши действуют умело. Мы перехватили телеграмму, в высшей степени компрометирующую республику «А». Перехваченная депеша поможет нам оказать давление на правительство этой страны для того, чтобы оно предоставило необходимые нам концессии. Депеша доказывает, что упомянутая республика потворствует проискам одной азиатской державы. Если она не предоставит нам концессий, которых мы просим, мы припугнем ее, сказав, что передадим перехваченную телеграмму в наш государственный департамент, чтобы он в пограничном конфликте поддержал республику, обозначенную буквой «Б».

В пустой тишине, где слышался уже не шорох бумаг, а лязг мечей, раздался голос пепельно-серого старца, который, заговорив, стал почти голубым. На лбу набухли синие жилки недоноска.

— Прошу информировать нас о продаже оружия…

— Агенты обеих республик, — продолжал президент Компании, — прибывшие в США закупить оружие, попали к нам в руки. Обнаружив одних в Новом Орлеане, других в Нью-Йорке, мы тотчас их перехватили.

«Уа…уа…уа-а…уа-а-а!..» — зашелся телефон плачем грудного ребенка. «Уа-а…уа-а…уа-а-а!..»

Президент поднял трубку изумрудно-зеленого цвета и приложил к большому, мясистому, красному уху.

Голос женщины, которая встала перед его глазами, перед глазками из лиловатого битума в рыжих ресницах. Он причмокнул губами или, скорее, что-то глотнул, нечто вроде неудобоглотаемых морщин своей шеи.

— Протестую, господа, протестую! — возвысил голос пепельный старец; заговорив, он стал совсем голубым. На лбу бились выпуклые синеватые жилки недоноска. — Я протестую!.. Телефонные разговоры во время заседания правления!..

— На прямом проводе… — тихо сказал президент, вращая зрачками из лиловатого битума под золочеными ресницами. — Оружие… оружие… Они просят оружия… — и обернулся к трубке: — Алло, алло, Новый Орлеан… Алло… Алло… Новый Орлеан… Вешаю трубку, я на заседании правления!

Но едва он повесил трубку, снова заверещал телефон: «Уа… Уа… Уа… Уа-а-а… Уа-а-а-а!»

— Нью-Йорк, — тихо сообщил президент. — Оружие… оружие… оружие… — И, продолжая разговор с агентом из Нью-Йорка, проговорил (морщины вдруг разошлись, веки редко моргали): — Да эти страны хотят исчезнуть с лица земли… Так много?.. Так много оружия?.. Не может быть!.. Нет… нет… Даже в Европу не отправляли столько оружия! Деревья? Останутся одни деревья? Невыгодная операция для Компании, невыгодная операция для нас — нам нужна рабочая сила! Алло! Да, да, впрочем, не такая уж беда покончить со всеми разом, то есть, чтобы они покончили друг с другом, а мы потом ввезем на плантации цветных… Вешаю… вешаю… Я на заседании дирекции!

Упал рычаг аппарата, раздавив далекий эфирный голос, будто жизнь человеческую, а они в это время метались: акционеры, бумаги и руки в табачном дыму.

— Спокойствие! Спокойствие! Надо кончать доклад. Далее следует отчет о наследниках Лестера Стонера, известного на плантациях под именем Мид. Первые поступившие к нам сведения благоприятны… — Суматоха мало-помалу стихала. Из завещанных капиталов, — продолжал президент, — акции остались у Себастьяна Кохубуля, Макарио Айук Гайтана, Хуана Состенеса Айук Гайтана и Лисандро Айук Гайтана, обосновавшихся в Соединенных Штатах. Их дети зачислены в лучшие колледжи, а родители разъезжают по свету — товар для бюро путешествий. Другие наследники, Лино, Хуан и Кандидо Росалио Лусеро, отказались переехать в США и орудуют в тропиках под вывеской «Мид, Лусеро и К o. Преемники».

«Уа… уа… уа… Уа-а-а… Уа-а-а!..» — снова зашелся телефон визгом грудного ребенка. «…Уа-а-а… Уа-а-а-а… Уа-а-а-а!..»

— Вашингтон, — тихо сказал президент Компании и прижался ртом к трубке, стараясь говорить глуше. А? Арбитраж? Передать спор о границах в арбитраж?.. Подождите минутку, здесь заседание членов правления!

Он не разъединил телефон цвета надежды. Из трубки неслось далекое жужжание голоса, терявшегося в пространстве, бормотавшего что-то впустую, будто клокочет вода в бутылке перед тем, как вырваться наружу.

— Господа акционеры, разрешите мне прервать доклад: из Вашингтона сообщают, что спорный вопрос о границах между этими странами будет передан в арбитраж. Война обошлась бы недешево им. Арбитраж будет стоить недешево нам. Однако, если поставки оружия не прекратятся и наша сделка состоится, мы будем иметь возможность заплатить арбитрам, чтобы они вынесли решение, отвечающее нашим интересам.

А чувствительная металлическая облатка трубки все вибрировала. Неясный трепет слов, извещавших о предстоящей дипломатической борьбе между двумя американскими республиками.

Голубовато-пепельный старец с круглыми синими жилками недоноска, пульсирующими на висках, показал президенту на аппарат: мол, оттуда еще говорят, но тот, не обращая на трубку внимания, объявил заседание закрытым. Голос жужжал то хрипло, то звонко, словно какой-то абстрактный звук. Акционеры между тем уходили: очень старые — волоча ноги по зеркальному паркету из ценного дерева, менее старые — пружинящим шагом. Одни — укутанные в темные костюмы, другие — в модных фланелевых тройках; кое-кто в фетровых шляпах, легких, как пух.

— Болтай, болтай, паршивая дрянь, — обратился президент, оставшись один, к голосу, скрежетавшему в трубке, — на этот раз я имею удовольствие тебя не слушать… Ха-ха-ха-ха!.. Гра, гра, гра, гри… Вот что остается от твоего угрожающего лепета. Гре, гре, гри, гра, гра, гру… Болтун!.. Попугай… попка… попка!..Зеленый аппарат действительно походил на говорящего попугая.

Зрачки из лилового битума под золочеными ресницами качнулись в сторону двери. Приближались шаги. Конечно, секретарь. Президент поднял трубку жестом короля, вздымающего скипетр, чтобы побеседовать с самим господом богом. Но поднес ее не к уху, а к губам и притворно плюнул. Сколько раз телефонный зев казался ему клоакой, извергающей нечистоты, маленькой урной, куда больные выворачивают нутро. На этот раз его осведомитель вылил туда всю подлость анонимности, обратившуюся в звучное жужжание. Однако звуки голоса смолкли. Слышался только шепот электротока, дрожь неизвестного флюида.

Ожерелье из морщин — неотъемлемая принадлежность президентского смеха, звучавшего теперь нелепо; внимание президента разделилось между шагами секретаря, который топтался у двери, и гудением тока, где терялся голос бесплатного друга, ежедневно предупреждавшего его об опасности; нельзя делать всю ставку в игре на «Фрутамьель компани». А ныне еще это сообщение об арбитраже. Он, президент, сам предвидел такой поворот. Да, но только не суд, выносящий решение без права обжалования и заседающий в Вашингтоне. Ну и прекрасно. Одна лишь «Фрутамьель» в состоянии истратить сумму, способную ошеломить весь арбитраж. Величина предоставляемых ею займов для закупки оружия показывала, на какие расходы она может пойти, лишь бы судьи склонились на ее сторону.

Секретарь доложил ему, что пришел слуга с двумя клетками. Он велел впустить и тут же подскочил на месте:

— Но эти же крысы — чистые! — вскричал он в ярости, едва владея собой. — Я просил доставить мне двух грязных крыс. Неужто во всем Чикаго нельзя найти двух грязных крыс?

Смех женщины — лейка с брызгами-бубенцами — возвестил о приходе Аурелии Мейкер Томпсон. Она открыла дверь, доложив о себе только смехом.

— Возможно ли, Аурелия, что во всем Чикаго нет двух грязных крыс? Те, что в этих клетках, побывали в парикмахерской, у массажиста, черт знает где!.. Белые крысы с рубиновыми глазками и розовыми ушками, лучше посадить бы туда канареек… Я просил дать мне пару мерзких зачумленных тварей с облезлой шерстью и бешеными глазами, мокрыми носами и обтрепанными ушами… Неужели в этом городе нет ни одной крысы, ни одной отвратительной крысы?.. Или двух… Двух я просил… Такие не подойдут для моей затеи, не годятся для шутки, какую я задумал сыграть с вашим отцом. Да он сам здесь!.. О, ну и приятный сюрприз! Аурелия, вы не сказали, что пришли ко мне вместе с ним…

— Но вы слова не дали вымолвить…

— А эти твари зачем тут? — спросил Мейкер Томпсон, пожав руку и обняв президента Компании; он с удивлением глядел на две золоченые клетки, превращенные в крысоловки и стоявшие на письменном столе могущественного бананового магната.

— Я хотел держать с вами пари, угадаете вы или нет, что знаменуют собой эти клетки; я задумал придвинуть их к некоей демаркационной линии, пахнущей сыром; но не с такими крысами… Для этого я заказал двух мерзопакостных животных, грязных, жалких, более точный прообраз народов, запертых в наши золотые клетки и готовых подраться из-за сыра…

Старый Мейкер Томпсон рассмеялся от души, провел рукой по широкому лбу и поредевшим волосам, потом, лукаво блеснув глазами, сказал:

— Ну, если так, я тоже задам вам загадку. Что являют собою два этих белых зверька?.. Придвинем клетки к тому, что вы называете демаркационной линией, — к сыру… Глядите, как они зашевелились, почуяв запах, целиком обратились в нюх, — как пищат, стараясь достать сыр, вытянув морды, дрожа всем телом… Подумайте, отгадайте, кого они изображают, а если сдадитесь, заплатите за все, что мы съедим и выпьем сегодня вечером… Да, угадать вы, пожалуй, сможете, но сказать об этом не захотите, — продолжал Мейкер Томпсон, — они изображают две компании, воюющие за господство над спорной территорией.

— Слышали последнюю новость? Войны не будет. Конфликт передается в арбитраж.

— А каково положение «Тропикаль платанеры»? Я приехал, ибо имею несколько ее акций; они, собственно, принадлежат Аурелии, — но я хотел бы посоветоваться с вами по этому поводу.

— Аурелия уже говорила со мной, и я дружески порекомендовал ей продать их и купить акции «Фрутамьель». Многие акционеры так поступили. Дело не в том, что «Фрутамьель» более солидная фирма, просто в споре о границах она имеет все шансы на выигрыш. Она действует более напористо и раздает больше денег. С другой стороны, «Тропикаль платанера» совсем потеряла престиж из-за всяческих обвинений и безрассудного завещания Лестера Стонера. К счастью, нам удалось приструнить наследников. Там остались только те, по фамилии Лусеро: Лино, Хуан и третий… Но у нас еще будет время поговорить о них. Теперь идемте, отметим прибытие Зеленого Папы инкогнито.

— Я упиваюсь этим прозвищем, когда бываю в Чикаго. Сразу становлюсь молодым, готовым на бесшабашные выходки. Скупить бы, например, все акции «Платанеры», какие попадут под руку, и броситься в атаку на «Фрутамьель».

— Чистейшее безумие…

— Да, да, я знаю, безумные фантазии старого пирата, но чего хотите вы от старца, вернувшегося на родную землю; как не мечтать ему о всяких безумствах, чтобы снова почувствовать себя молодым?

Аурелия, протиснувшись между мужчинами, взяла их под руки и увлекла к дверям. Она мурлыкала песенку моряков из Нового Орлеана. В кабинете на письменном столе остались две позолоченные клетки с пищавшими крысами, которые исходили слюной и яростно прыгали, пытаясь достать сыр. Вдруг их сковал звук телефона. Цикада. Какой-то странный звон. «Уа… Уа… Уа-а-а!..» Аппарат звонил, не переставая, и, когда умолк, снова зашныряли, волнуясь, по клеткам голодные грызуны. «Уа… Уа… Уа-а-а-а!..» Никаких признаков жизни. Все замерло. Остался в живых только блеск их глаз, четыре рубиновые искры, пока звонил зеленый телефон. Одна из клеток соскользнула со стола, а вместе с клеткой, где кувыркалась более крупная крыса, свалился телефон, и из трубки вырвался голос, тот самый голос, голос анонимного осведомителя, далекий, слышимый теперь только крысами, — большой крысой, которая, упав, оказалась рядом с трубкой. Тому, кто говорил, казалось, что — Не важно, что вы не удостаиваете меня ответом. Достаточно того, что вы слушаете. Этого довольно. Я прекрасно слышу, как вы дышите, будто дышите надо мной, и слышу, как щекочет аппарат ваше ухо, когда я читаю вам документ: «Мы, король. (Далее слышались лишь отдельные слова. Другая крыса осталась на столе, ближе к сыру.) …каковое рассмотрено нашим советом совместно с географическими картами, о коих упомянуто. Дано в городе нашем Вальядолиде мая девятого числа, года тысяча шестьсот сорок шестого…» Вы меня слышите?.. Вы слышите, что, согласно королевскому вердикту, не устанавливается точное местонахождение пограничных вех на тех землях, которые относятся к одному королевству или владению и которые могут быть разделены лишь на отдельные угодья в пределах этого же королевства или владения? «Повелеваем, чтобы никто не преступал и не пытался преступить или обойти дух и букву нашего вердикта…» А кто ныне преступает?.. Полномочные представители стран, действующие по закону, имеющие расчудесные документы на владение землей, старые и новые, новые и новейшие, ни один из коих не сравнится, однако, с Вальядолидским вердиктом… Ну, хорошо, ответьте же, отвечайте. Я слышу ваше дыхание, а вы не хотите говорить.

Анонимный голос сообщал о тех документах, которые привезли с собой полномочные представители спорящих стран, чтобы отстоять свои права на спорную землю перед арбитрами, призванными вынести решение в ближайшие дни. Глядите-ка, вот идет кабальеро в красном мундире! Руки в белых перчатках сжимают пергаментный рулон с печатью британского адмиралтейства. Если он развернет пергамент, заиграют белые барашки пенного прибоя, затрепещут иссеченные временем геометрические прямые перед глазами арбитров. А вон прелат в тунике и лиловых перчатках показывает земельный план с кровавой раной посередине — отражением аметиста, вделанного в искрящийся крест на груди священнослужителя. Ладан и благовоние проникли в арбитраж вместе с подлыми документами, подтверждающими право собственности на земли, отнятые у индейцев…

Чей же голос сообщал обо всем этом из зеленого аппарата, аппарата цвета надежды, лежащего на полу рядом с клеткой, даже не клеткой, а крысоловкой, если вспомнить о ее обитателе, мечущемся внутри?

Чьи уста вещали, будто из мира снов, о том, что происходит в Вашингтоне, шептали крысе, запертой в золоченую клетку-тюрьму, в уверенности, что слушает президент Компании своим большим холодным ухом, сопя, как старый, седой грызун?

— «Мы, король», — продолжал аноним, — юридически самый сильный документ, найденный одним школьным учителем в Национальном архиве и изъятый им оттуда для «Фрутамьель компани», королевский вердикт, допускающий разное толкование, словно триста лет тому назад в Вальядолиде суверен предугадал нынешние события: для того чтобы документ обрел действительную силу, некий банановый концерн должен придать ему вес своим зеленым золотом…

А «Тропикаль платанера» — что она делает, думает ли обратить в свою пользу этот королевский документ, пустив в ход свои миллионы?

Что сталось с Зеленым Папой?

Анонимный осведомитель услышал вдруг странный шум (секретарь поднял телефон) и глупо-растерянный голос, проговоривший:

— Карамба, все рухнуло!

Привратник, возвращаясь домой из офиса, выпустил крыс на улицу — две лишние крысы в старом Чикаго никого не могли испугать, — а нищий съел кусок сыра, который так близко и так далеко был от розовых носиков хищных тварей.

Шум улиц словно шум волн — спиной к городу стоял Мейкер Томпсон, спасаясь на краю висячего балкона от брызг, которые вылетали изо рта мистера Герберта Крилла вместе со словами. Мистер Герберт страдал боязнью высоты и на разумном расстоянии от края, жуя свои фисташки, высказывался против скупки акций «Тропикаль платанеры»: ее явная индифферентность и пассивность в вопросе о границах означала полный триумф «Фрутамьель компани». Он приехал в Чикаго, вопреки запрету своих докторов, чтобы лично показать Джо фотокопию бесподобного документа, найденного в архиве, ту самую копию, что передала Лино Лусеро донья Маргарита, — по словам экспертов, неоспоримое доказательство того, что «Тропикаль платанера» бесповоротно проиграла дело.

— Счастливый вы, дон Герберт, живете в стране жуй-жуй. — Мейкер Томпсон уклонялся от разговора. Здесь все вас понимают и говорят на вашем родном языке; жуют, жуют, жуют всегда и повсюду. Скрытая форма каннибализма. Деды съели краснокожих, а внуки жуют резинку, экономически пожирая меж тем страны и континенты…

Крилл позабыл о своей боязни высоты. Надо немедленно убедить старого морского волка в том, что промедление в нынешнее время грозит разгромом и катастрофой. Он ринулся в пустоту, туда, где балкон, оттолкнувшись от стены, висел над улицей, ничем не скованный, воздушный, и наскочил на друга, долбя ему пальцами грудь, нервно хватая за лацканы и карманы, тыча носищем в щеки, будто телесная близость могла помочь уговорить его не рисковать своим капиталом, капиталом всех, не покупать больше акций «Тропикаль платанеры».

Но вдруг дона Герберта качнуло, будто висельника, хоть под ногами уже была не пустота, а твердый пол, с улицы летели вверх крики газетчиков: «Green Pope!», «Зеленый Папа!», «Green Pope!», «Green Pope!» «Банановый Король!», «Banane King!», «Banane King!»

Да, Герберт Крилл с порога старости вдруг увидел сон своих юных лет, глянул в глубь смутного страха перед необратимостью жизни, перед временем, которое отбивают часы, рушащие сон, чтобы разбудить его, Крилла, оставить с одной зубною щеткой, мылом, полотенцем и, внезапно, напомнить о былой работе, об алмазах, льющихся между пальцев в мастерской знаменитых шлифовщиков с Борнео.

— «Green Pope», «Green Pope»!

Что это значило? Глаза дона Герберта буравили старого Томпсона, ища на его лице ответ. Что это значило?

Утонуть… пойти ко дну вместе с командой и кораблем…

Да, Джо Мейкер способен…

Но если старик потерял голову, другие еще не совсем рехнулись.

Вошла Аурелия с газетой в руке.

— Бомба взорвалась! — Это все, что она сказала. Остальное было в газете. Крилл с жадностью близорукого глотал ее по буквам, которые постепенно развертывались на бумажной простыне, сливаясь в колонки, в муравьиные полчища, шедшие в наступление с оружием более грозным, чем порох.

Все, все было так, как он предполагал. Заносчивость — и больше ничего… Заносчивость старого кретина. Но заносчивость такого рода уместна лишь в парикмахерской, где можно снова увидеть себя молодым, если намазаться кремом и вздыбить остатки волос на лысине. Заносчивость старца в парикмахер- ской, где вместо зеркал блестят доски с цифрами и которая зовется «Уолл-стрит».

Пришло разорение. Было одиннадцать вечера. День напролет они курили. Пиво и прохладительные напитки стояли нетронутыми на подносах. Нагретые солнцем стаканы, на них — одинокие мухи. Впопыхах вдруг ворвался к ним мистер Мак Айук Хейтан (Макарио Айук Гайтан) вместе с одним из братьев Кейджибул (Кохубуль). Они прибежали спросить, продавать ли им свои акции. Джо Мейкер, не колеблясь, посоветовал продавать.

— Но ведь вы сами скупаете…

— Я — да, но вы — продавайте…

— Мы вам их продадим…

— Сомневаюсь, чтобы вы мне их отдали по нынешней цене. Это — банкротство.

— Но еще хуже остаться с ними. Если они совсем ничего не будут стоить.

— Нет, стоить-то они будут, но не так много… Улицы Чикаго бурлили, кишели муравьиным людом, а над ними, на балконе, Джо Мейкер Томпсон ринулся в сражение, — без дочери, без друга, один, с пачкой бумаг в руках, карандашом и вечной ручкой.

Когда ушли Гайтан и Кохубуль, сбыв ему акции по цене, какую он назвал, в страхе бежали от него Аурелия и Герберт Крилл. Старик сошел с ума. Если он приобрел акции этих, то почему отказался купить у братьев Лусеро, ведь на покупку был уполномочен сам Крилл.

Акции «Фрутамьель» поднимались. За ними — будущее. Никто уже не сомневался, каков будет приговор арбитров по вопросу о границах. Об этом вещала, нью-йоркская биржа. В то время как акции «Фрутамьель компани» («Беру! Беру! Беру!» — только и слышались выкрики) повышались в цене — операция сулила сказочные барыши, — с момента на момент ждали крушения «Тропикаль платанеры», в которую уже никто не верил, кроме Мейкера Томпсона, — вполне понятное безумство, безумство старых моряков, не покидающих корабля, чтобы погибнуть вместе с ним. Его руками было создано богатство, которое разыгрывалось теперь на бирже и в арбитраже. Как грустно становиться старым! В молодые годы он скрутил бы шею всякому арбитру, чтобы заставить его вынести решение в пользу своей компании.

Однако недаром старый черт страшен, — вместо его ослабевших рук теперь вмешалась в дело пагубная сила самых мощных существ на свете.

Котировки… Арбитры… Оружие…

Аурелия и Крилл покинули «Стивенс отель», — в каком-то из трех тысяч номеров отеля остался безумец, пират с бредовыми мыслями, — покинули, не выходя на улицу: отель был так велик, что можно быть вне отеля, но все-таки в нем находиться; они сели за столик одного из кафе, затерявшись среди сотен тысяч людей, пьющих кофе.

Крилл, жуя фисташки, сказал:

— Если бы речь шла только о патронах… но он сказал мне, что у него просили оружие.

— Агенты «Фрутамьель», — пояснила Аурелия, размешивая сахар в чашке.

— А связи у него недурные?

— Прекрасные…

— В этом спасение вашего отца: играть на акциях «Тропикаль платанеры», если ему так хочется, — каждый волен повеситься, — и закупать оружие по поручению «Фрутамьель компани», у которой есть все шансы выиграть даже войну, если учесть все, что они затратили и продолжают тратить на оружие.

— Отец мой и слышать не желает.

— Потому что вы подошли к делу слишком прямолинейно…

— Он глядел на меня искоса, глядел, а потом потребовал, чтобы я села у его ног. Как в детстве, сказал он. Я послушалась. Покорно свернулась клубоч- ком на ковре, как ребенок, не знающий ни тяжести лет, ни горечи жизни, словно и он и я вновь очутились на плантациях. Запахи влажной земли и жарких бананов. Гулкие, манящие звуки тропической ночи.

Она отпила кофе. Ее губы отпечатались на фарфоре, как два лепестка трилистника, срезанные краем чашки.

— И вот, когда я так сидела, он стал рассказывать мне сказку…

— Невероятно, в такую-то бурю, которая нас треплет…

— Раскурил трубку, — все тем же вонючим матросским табаком, — и спросил, слыхала ли я про людей, которые могут обернуться шакалами…

— Человек человеку волк — старо!

— Я сама подумала об этом, однако нет. Речь шла о «шакалюдях», о тех, кто при лунном свете превращается в шакалов и в шкуре шакалов творит всякие гнусности. Народное предание. Пошлое суеверие. То, что вообще немыслимо и все же существует, якобы не только в деревнях и домах, но даже в самом Вашингтоне, в Капитолии, где есть люди, которые при свете золота становятся тем, что называется чуть иначе: «шакалобби».

— Сюжет для Чаплина…

— Вот-вот. Представьте себе Чарли в образе шакала, шакалобби, завывающего за спиной сенаторов в закоулках конгресса.

— Однако, Аурелия… — Крилл умолк на секунду, во рту истощились запасы жвачки, и он достал несколько фисташек из кармана. — Я еще не схватил сути его рассказа, разве что некоторые шакалобби интересуются сбытом оружия.

— Не знаю. Нынешний президент Компании сказал мне о патронах; по-видимому, у него в руках все заказы на оружие.

— Тот самый, с глазами цвета клоаки, куда блевало десять тысяч пьяных? Аурелия, над притчей о шакалюдях Капитолия стоит поразмыслить. Я пойду в свой номер.

— А я тем временем просмотрю письмо сына. Наконец-то прислал свой портрет. Бесподобный мальчишка. Без меня растет, а при мне все такой же карапуз.

Крилл с шутливым раздражением отвернулся от портрета Боби.

— Он называет меня сплетником.

— Не сердитесь. Разве попугай бывает виноват? Он повторяет то, что слышит от деда. А деду не откажешь в правоте. Ставлю два против одного, что вы идете в номер для того, чтобы наболтать кому-нибудь по телефону о шакалобби, о шакалюдях Капитолия, как вы их только что назвали.

— Нет времени. Надо дать распоряжение агентам немедля скупать акции «Тропикаль платанеры»…

— Вы такой же безумец, как мой отец!

— О да-а-а… Безумец, как ваш отец… — насмешливо бросил он — холодные камфарные глаза — и удалился крупными шагами, чуть припадая на ту сторону, где из петлицы выглядывала хризантема, на левую ногу, хотя сейчас ему было не до судорог в икрах и вовсе не ощущалась боль… — Хе-хе-хе! Королевские грамоты; вердикт его величества, подписанный в Вальядолиде… Хехе-хе! Шашни этого правительства с японцами, используемые против демаркационной линии тысяча восемьсот двадцать первого года в интересах «Фрутамьель»… Хе-хе-хе! Глядеть надо в оба… Спекулятивная игра на повышение и понижение…

Он не поднялся в свой номер. Обошел Аурелию, созерцавшую портрет сына, забился в телефонную кабинку и звонил, звонил, звонил. Наконец-то поймал одного из своих агентов. Задыхается, сучит ногами, словно топчет что-то. Вешает трубку. Уф! Скорей! Скорей!.. Аурелия уже ушла. Где бы найти ее?.. В отеле?.. Ха-ха-ха!.. Опять свело судорогой ногу. Поклоны в сторону хризантемы. В одном из зеркал появилась старуха. В другом — удалялась девица. Возраст. Какой там возраст! Котировка! Возраст людей — это простая биржевая котировка. Ясно, что Зеленый Папа сыграл на понижение с акциями «Тропикаль платанеры», чтобы сосредоточить их в своих руках, точнее, большую их часть, ибо все остальные он всучит вместе с купюрами, бонами, чеками, купонами шакалюдям Капитолия, арбитрам, адвокатам, хозяевам газетных столбцов, — ну и ловок! — газетных столбцов, на которых именем свободы распинают свободу… Аурелия!.. Аурелия!.. Надо найти Аурелию и поблагодарить. Ведь спасся он из-за нее. Из-за нее Герберт Крилл, Крилл, рачок, питающий кашалотов, спасся и плывет на корабле, на котором рассекают дивное Карибское море короли, президенты — пожизненные и нежизненные; полководцы, участники кровавых — и биржевых — сражений; арбитры — члены суда, разбирающие жаркий спор о границах; великий секретарь державы Буйволиное Сердце… Плывут… Плывут… Плы-вем, и ничто не грозит нам, потому что все дельцы-молодцы едут вместе… О, море голубых банановых листов и золотых бурь, легких гамаков, усыпляющих как сирены; островов, где во время резни, когда кровь струится из вен, слышится музыка, музыка… Он перестал жевать… Снова жует. Перестал. Крилл, ты спасся из-за притчи о людях, что становятся шакалами при свете луны… Теперь ничего не страшно. Все шакалы на одном корабле. Шакалы и дельцы-молодцы. Только народ за бортом, чтобы аплодировать, чтобы работать, ибо ничто так не возвышает, как труд. На самой высокой мачте плещет флаг Зеленого Папы… («Green Pope!», «Green Pope!») Подумать только, я мальчишкой жил здесь, в Чикаго, и работал, пока не услыхал магическое слово: «Green Pope», «Зеленый Папа», в мастерской шлифовщиков с Борнео, не представлял вовсе, что гораздо, гораздо больше, чем эти камни, стоят бриллианты, выступающие на лбу сборщиков бананов, пот, который стоит и весит больше бриллиантов… В наших руках… понятно; в наших руках, потому что у них он ничего не стоит. Зеленое светлое знамя, реющее на самой высокой мачте, знамя пирата, и вместо классических костей — две банановые кисти, а череп, убивающий надежду народов, что работают и рукоплещут, этот череп грозит не одной какой-нибудь стране, он грозит убить надежду всех тех, кто ее еще имеет. Умертвить надежду… О да!.. Убить надежду… Гигантская затея, ведь каждый человек — это фабрика надежды…

— Бормочете, плюете, жуете… Что с вами, дон Герберт? — пробудил его голос Аурелии.

— Не бормочу, не плюю, не жую! Я в трансе!..

— А!..

— Я искал вас… — Он промокнул платком свой вспотевший лоб. — Я спасся от адского огня, Аурелия! Ваша сказка о шакалюдях Капитолия заставила меня решиться на скупку акций нашей «Тропикаль платанеры». Знайте, что в настоящий момент ее стоимость повышается. Если бы не вы, я разорился бы, покончил с собой и — прямо в пекло.

Аурелии уже не было рядом. Она исчезла. Замурованная в кабине телефона, кричала:

— Продавайте… Продавайте… Продавайте все, что имеете, «Фрутамьель компани»… Да, все мои акции «Фрутамьель» продавайте… Аурелия… Аурелия Мейкер Томпсон… Мейкер Томпсон… Мое имя — Аурелия Мейкер Томпсон, медленно повторила она. — Ау-ре-лия… Мей-кер… Томп-сон…

Родные земли. Горы словно гигантские раковины, где навеки остался шум волн. Рудники, лесопильни, стада; реки, запруженные рыбой, и бескрайняя пустыня голубого неба, неба над соснами, неба над кедрами, неба над скалами, обрызганными кровью сумерек. Бесконечные шеренги птичьих армий, птиц, уснувших на телеграфных проводах у этой деревни, больше привыкшей к звездам, чем к темноте.

Что же случилось?

Почему вдруг вспорхнули птицы?

Кто стреляет из револьвера?

Что значат эти выстрелы?

«Зажги, зажги свет, надо прятаться!» — слышится голос старухи, которая спит до одури, чтобы привыкнуть к смерти. Не потому, что ей так нравится. По ней, хоть совсем не спать, говорит она, но ведь надо привыкнуть к вечному сну, а к нему лучше всего готовит долгая дрема в постели. После ружейных и револьверных выстрелов зазвонили колокола.

Можно все спутать на свете. Можно подумать — рождественская ночь. Рождественская месса, дочка! Какая там месса, не из-за господа бога трезвонят, совсем по другой, вовсе не по такой святой причине народ созывают! На улице пронизывает холод, влажный холод незамощенной земли.

Только в городах улицы обуты. Здесь они разутые. Землю, землю под ноги босому народу. Тусклый свет в четырех стенах. Чад погашенных свеч. Дверь запирается на засов. Перезвон. Выстрелы. Смоляные факелы у комендатуры. Местный комендант пьет в окружении людей. Вот-вот будет обнародован указ. Уже построены солдаты. Тот, кто будет читать, встряхнулся.

Пусть кончат звонить. Нет конца этому звону. Разбудил всех — и хватит. Человек с фонарем. Человек с фонарем тоже встряхнулся. Фонарь нужен, чтобы человек с указом мог прочитать бумагу. За окнами — свет. Перед окнами — ночь, и все люди в ночи. Тем лучше, что не будет войны. Демаркационная линия пройдет, прыгая козой, по вершинам гор. Ни к долинам сюда, ни к долинам туда…

Ни вашим, ни нашим. Все обошлось. Могло быть и хуже. Маленькие порты Атлантического побережья на Карибском море заполнялись народом. Все как белые знамена. Негры, метисы, европейцы — все в белых костюмах. Чихнешь — и надо платить.

Так пусть же чихает, чихает муниципальный оркестр, весь день и всю ночь. Непременно всю ночь. Как поздно пришло известие! Вдруг, неожиданно. По телеграфу. Ну и дрыхнут же девки! Словно не спят, а все померли. Отпирайте, свиньи, мы выиграли границу!

Какое там выиграли — потеряли! Мир выиграли! Вот это правда!

Разбудите «Чапину»[102]! «Я не «Чапина», она живет вон там!» — высунулась из окна рыжеватая женщина с голосом, самым хриплым на побережье. «Не «Чапина», — а у самой груди трясутся от радости! Не пойму я спросонок, отчего орете!» Оттого, что выиграли вы, колдовские отродья! Не слишком ли вы богаты, чтобы выигрывать?!

Пусть пахнет порохом, морем, порохом ракетниц. Давайте сюда китайца, пусть зажжет фейерверк! Да здравствует родина, родина наших предков! Учитель уже напился.

На каждом шагу он кричит: «Да здравствует родина-мать!» И, собираясь совсем приземлиться, бормочет, распуская слюни и всхлипывая: «Да здравствует Америка и мать ее, королева[103]!» А там иначе. В Компании знать ничего не знают. Кажется, никто и не слышал о решении, вынесенном высочайшим судом истории. Кто-то там составляет фразы. Какие-то люди пишут решения. Трудно, конечно, лить воду и синтезировать ее в резюме. Только души в чистилище так мучаются, когда мочатся. Студент-медик тоном почтенного доктора читает в толпе лекцию о «венервных болезнях». И между прочим объясняет, что решение суда — результат биржевой борьбы двух мощных банановых компаний. Но его не слушают. Кто-то швырнул ему в голову пустую коробку из-под сардин. Еще бы немного — и ранило.

У студента хватило юмора и времени крикнуть незнакомцу: «Я не теряю надежды сделать вам бесплатное вскрытие!» Сонные лягушки своим кваканьем: «это будет», «это будет», «это будет», связывают то, что происходит, с тем, что продолжает происходить. Вы понимаете? Да кто же будет спорить с сеньором Нимбо, спиритом, женатом на женщине-медиуме, самой худой на земле, которая, по его словам, уже была худой в Египте, худой в Вавилоне, худой в Галилее, и это наводит на мысль о том, что толстые растолстели не теперь, а объевшись на банкете у Навуходоносора. Единственный банкет, известный дону Нимбо. Однако вернемся к нашему празднеству, сказала змея, глядя фосфорически блестящими глазами на лягушек и рыб, плавающих в светлых, мутных, бурных и затхлых водах. Ибо змея тоже празднует праздник, и туча празднует, и ястреб, и семерка, сверкающая на так называемой божьей маковке. Английский натуралист сэр Бракпэн одарил нас этим своим выводом. Единственное, что приносят в дар англичане странам, ставшим их второй родиной, это — выводы.

Остальное они дарят Британскому музею. Смеется. Смеется, и сквозь смех поблескивает католическое золото. Ему дали не только облатку. Ему дали также и дарохранительницу, чтобы он проглотил ее, оставив во рту коронки.

Манифестации, крики радости, всполохи людей, кидающихся на газеты. Известие. Известие. Решение арбитража по вопросу о границах. Краткое сообщение телеграфного агентства. Официальной информации еще нет. В учреждениях с настежь разверстыми дверями чиновники блистательно отсутствуют. Последняя новость. Оба правительства сообщат о постановлении арбитража в течение ближайших двадцати четырех часов. Обжалованию оно не подлежит. Делегаты консультировались со своими адвокатами. Обжалованию не подлежит, и Соединенные Штаты выступят гарантом его немедленного выполнения обеими сторонами. Государственные служащие ожидают с момента на момент сообщения: нерабочий день! Праздник!.. Наплевать, что без обжалования, зато день праздничный! Улицы уже заполнены народом, дома украшены национальными флагами, в автомашинах и повозках — радостные люди, гирлянды, знамена, гитары, бутылки; девочки и мальчики проходят с пением «Марсельезы», а вокруг — озорники с палками, чтобы тушить петарды и хватать их, пока не взорвались. Ликование. Ликование едет. Ликование идет. Ликование — на колесах. Ликование — пешком. Танцы на площадях. «Те Deum»[104] в соборе.

Окаменел президент Компании, узнав о крахе своей «фрутамьельской» политики. Джо Мейкер Томпсон, отныне главный акционер крупнейшего бананового концерна, был только что избран на его место. Уже слышались тяжелые шаги. Шаги бананового плантатора. На зеркальном паркете из ценных пород отражался, снизу вверх, образ Зеленого Папы. Он шел, опираясь на руку Аурелии. Друзья и недруги следовали сзади. Крилл среди них. Крилл, ничтожнейший из рачков, пища кашалотов.

КОММЕНТАРИИ ЗЕЛЕНЫЙ ПАПА

Второй роман «банановой трилогии» в сюжетном отношении тесно связан с предыдущим, в котором уже с достаточной ясностью определяется облик Зеленого Папы как олицетворения власти зла, маскирующейся громкими фразами о прогрессе и благоденствии. Название романа глубоко символично. Совершенно очевидно, что «его банановое преосвященство» выступает в качестве, казалось бы, антипода папе римскому, традиционно почитаемому в католической Гватемале. Но Зеленый Папа не только антипод, но и преемник папы римского, с благословения которого началось истребление и нещадная эксплуатация индейцев, метисов, негров и мулатов. На место власти служителей Христа пришла власть служителей Зеленого Доллара. И как сменявшиеся один за другим представители Христа назывались Папой Римским, так чередующиеся слуги Доллара именовались Зеленым Папой.

В качестве первого воплощения Зеленого Папы упоминается некий мистер Андерсон, который «создал этот зеленый мир». Он скупал земельные участки, придерживал их, изучал обстановку и пришел к выводу о том, что выращивание бананов принесет ему большую выгоду. «Тропическим воплощением зла, искусителем, дьяволом» называет его один из героев. Далее параллель определяется еще четче: «Андерсон или Зеленый Искуситель». Обманутыми оказываются все — раздавленные непосильным трудом рабочие на плантациях, американские служащие Компании, мнящие себя обладателями власти, «бартоломик» Лестер Мид и его жена. Обмануты и неожиданные миллионеры, потерявшие из-за оказавшегося невечным богатства душу, собственное имя, родных и родину. Новоявленного предпринимателя Лусеро деньги превращают во врага соотечественников.

Роман посвящен второму воплощению Зеленого Папы — деятельности Джо Мейкера Томпсона.


Загрузка...