Его приключений в мировую войну никто не записал. То в длинных, темных траншеях, то возле походной кухни можно было увидеть обросшего солдата в жесткой шинели и распоровшейся шапке; из-за голенища у него всегда торчала деревянная ложка.
Было это еще в самом начале войны, в тысяча девятьсот четырнадцатом году, в знойный летний день.
С вокзала большого города один за другим уносились эшелоны с солдатами. На платформах в солнечном свете колыхались солдатские бескозырки, саранчой лезли по белым туннелям вокзала на перрон, по крышам и буферам вагонов.
Вдруг он увидел из вагона где-то в отдаленном углу мужика с деревянными ложками. Руководствуясь каким-то внутренним чутьем, он выпрыгнул на перрон, выбрал самую большую ложку и сунул себе за голенище.
«Там пригодится», — подумал он тогда со свойственной ему деловитостью.
Потом, когда оказалось, что у него нет кружки, он стал пить чай ложкой. Над ним смеялись, но он озирался с холодной ухмылкой и продолжал думать все ту же простую думу: «Там пригодится!»
Этот человек на мирном вокзале, далеко от фронта и, быть может, еще задолго до первых столкновений с неприятелем, стал вводить в свою жизнь военные порядки.
Эта заслуга должна быть целиком приписана ему.
За долгие годы войны он полюбил ее, эту ложку. Он полюбил ее как орудие, которое выручало его в трудные минуты. Со временем она стала старой и черной, не больше и не чище его солдатской пригоршни; она уже была без ручки, одно название ложки, быть может, единственная среди ложек, столько послужившая человеку. Этой ложкой он выгребал из огня картошку. Ел ею снег. Когда у него оторвалась последняя пуговица, он ложкой прихватывал штаны. Он засовывал ложку за ворот, чтобы почесаться. Он пил из ложки касторку, водку и простую воду. Он рыл ею землю, он как-то дал ложку на один раз — поесть — и получил за это порядочный кусок хлеба.
И наконец, благодаря этой почерневшей, старой ложке он приобрел себе лучшего друга.
Однажды ночью он, полуживой, сидел в окопе. Он сидел, прижавшись к мокрой стене, упрямо опустив голову, и считал последние минуты своей жизни. Вдруг в траншею спрыгнул какой-то солдат с котелком горячих щей, наскоро зажал посудину с варевом между коленями и принялся глотать.
Тогда он запустил ложку к тому в котелок.
Это была страшная, торжественная минута. Он с молчаливым упрямством выдержал необыкновенно долгий, удивленный взгляд хозяина котелка, и они стали есть вместе. Немного погодя тот спросил спокойным баритоном:
— Как тебя зовут?
Он ответил:
— Бера Хвост.
Вот он, Бера Зелменов, внук реб Зелмеле, это ему пришло в голову запастись ложкой, и благодаря ей он в ту ночь познакомился с Поршневым, со своим другом и наставником. Когда кончили есть, Поршнев осторожно взял у него ложку и выбросил ее. Он вынул табак и положил его Бере на колени:
— Кури. Ты рабочий?
— Да, кожевник.
— Ты принадлежишь к какой-нибудь партии?
Кавалерийский корпус зашел глубоко в тыл белополякам и своими неожиданными ударами так деморализовал неприятеля, что тот даже не смог как следует защищаться.
Бывало, на рассвете красные конники появляются там, где их меньше всего ждали (ночью бойцы спали на конях). Один лишь слух о том, что большевистская кавалерия несется с севера в тыл, заставлял белополяков бросать свои позиции.
Ночные марши. Бойцы помнят их так же хорошо, как большое наступление на Освенцим, как ночные уличные бои в Вильно.
Тогда и научился Бера спать верхом на лошади.
Едешь темной ночью по незнакомой местности. Мягко покачивает лошадь, сидишь в брезентовом седле, поводок — свободно в руке, глаза понемногу смыкаются, и великая радость охватывает только от одной мысли, что ты спишь.
Бывает, что хорошо знакомый ему баритон Поршнева тихо спросит:
— Берка!
— А што?
— Спишь?
— Сплю!
И через минуту еще тише:
— А давно уже, як спишь?
— Не… с той самой мельницы, што проехали…
Потом в холодном рассвете встрепенешься — и вроде выспался. Зелменов продирает глаза и оглядывает всю округу на целые версты. За весенними туманами клубятся розовые и белые краски, а здесь, неподалеку, в мокрых кустах вскрикнет птица, которая тоже, видно, проспала ночь, сидя на ветке.
Зелменовы, когда уходили на войну, бесследно исчезали. Про некоторых сразу же решали, что они погибли, и о них забывали. Насчет других вначале немного колебались — мнения были разные, — покуда не забывали и этих.
Что касается дяди Фоли, то, когда он пропал без вести, не возникло никаких разногласий, считали, что он убит, и о нем забыли основательно. Потом, когда он вернулся из Австрии, первое время всем как-то было не по себе.
Насчет смерти Беры во дворе спорили.
Семья дяди Ичи стояла на том, что Бера жив, но семья дяди Зиши считала, что Бера уже того…
Дядя Зиша гладил бороду и твердил:
— Хватит убиваться. Надо постараться забыть его.
Это была ожесточенная борьба вокруг покойников, которая велась без крика, без драки. Говорили тихо, и слова были обыкновенные — все дело было во взгляде, в красноречивом жесте.
Зима. Дома, как глыбы, высеченные из ледяного воздуха, отчетливо выделяются среди снега. Скоро вечер. Сияние холодного, розового солнца и стынущего голубого неба. Окна замерзли, и, когда режущий свет морозной улицы попадает в зелменовские дома, он становится тусклым и спокойным, как взгляд умудренного опытом Зелменова. Реб-зелменовский двор — на холодном зимнем замке.
Тетя Малкеле, замерзшая, приходит в дом к дяде Зише как раз тогда, когда он восседает среди своих разобранных часов.
Тихо, как это бывает лишь у часовых дел мастера. Стрелки измеряют время, маятники — тишину.
Тетя Малкеле рассказывает, что младшая невестка Янкева Боеза, та, что ездила в Кременчуг навестить могилу родителей, видела там Беру. Он входил в высокий каменный дом.
Младшая невестка Янкева Боеза подбежала к лестнице и крикнула: «Бера! Привет тебе из дому!»
И тетя Малкеле думает, что Бера не отозвался лишь потому, что успел уже скрыться за дверью.
Тетя Малкеле напряженно смотрит на квадратное лицо дяди Зиши: не признает ли он наконец реальность хотя бы одного привета?
Дядя сидит, холодно глядя тусклым взором умудренного опытом Зелменова, и в десятый раз решает, что будет молчать. Но он вспыльчив и вдруг, помимо своей воли, спрашивает:
— Почему это в высокий дом?
Зима.
Черные бревна реб-зелменовского двора торчат из-под толстого слоя снега, как старые кости. Снег переливается розовым цветом.
С улицы приходит дядя Ича, запыхавшийся, с последним свежим известием:
— Бера находится в Мозыре!
Мозырские балаголы видели его едущим по Мозырю верхом на лошади.
Зимний дядя Зиша сразу спрашивает:
— Почему на лошади?
Потом он смотрит сосредоточенно сквозь линзу и продолжает строить свои пагубные предположения, в которые и сам не слишком верит.
Все это оттого, что дядя Зиша часовщик. Заглядывая внутрь часов, он, как и все часовщики, во время работы размышляет о разных вещах. Притом он не очень-то высокого мнения об Ичке и его семье, в особенности о Бере — вряд ли это тот человек, который сумеет уберечься на войне от пули.
Потом дядя Зиша в свою очередь принес весть из синагоги.
По окончании молитвы он кивнул через окно дяде Иче, взял с него слово, что тот не будет распускать нюни, и сообщил ему, что Беру повесили.
Дядя Ича схватился за голову, стал кусать себе пальцы, и слезы лились из его глаз, как вода из родника. Но все это молча, потому что напротив него сидел строгий дядя Зиша и грозил пальцем:
— Помни, Ичка, ты дал слово, помни!
Итак, Бера скапутился.
Дядя Зиша распорядился во дворе, чтобы об этом при тете Малкеле не проговорились, потому что так повелось, что мать узнает о смерти сына последней. Дядя Ича подчинился. Он ходил всю зиму с задранной вверх бородкой, и у него слезились глаза.
Правда, как-то раз, сидя, истомленный, возле дяди Зиши, он все же спросил:
— Зиша, почему повесили?
Он спросил это с отчаяния. Но дядя Зиша пристально посмотрел на него, подумав, что опять где-то накрутили этого портняжку. Дядя Зиша ничего не ответил, лишь удивленно пожал плечами.
Все же история с Бериной смертью оказалась враньем.
В конце зимы, когда реб-зелменовский двор мок под первыми теплыми дождями, поздно ночью к дяде Иче постучался Велвл, сын меламеда. Он привез привет от Беры: прошлой ночью он его встретил в Смоленске на вокзале, и Бера послал с ним домой красное яблоко.
Дядя Ича стоял во дворе в окружении Зелменовых и рассказывал:
— Дело было так. Велвл, сын меламеда, сидел себе на смоленском вокзале и курил папиросу. И вот он видит, как Бера стоит посреди вокзала и жует яблоко. Велвл, меламедов сын, тут же, конечно, к нему подбежал и спросил: «Бера, это ты? А ведь у нас считают, что ты уже умер!» Бера не имел об этом ни малейшего понятия. — Этим дядя Ича хотел уколоть своего брата. — Бера очень обрадовался привету, расспросил про всех, тут же вынул из кармана другое яблоко, еще крупнее, и вручил его Велвлу, сыну меламеда: «Вот матери и отцу!»
Дядя Ича, как это с ним случалось нередко, был возбужден.
Утром все уже знали об этой новости. Черный, весенний реб-зелменовский двор глотал каждым мокрым бревном низких домов первые капли живого света. И вот на крыльцо вышел дядя Зиша с линзой на глазу, посмотрел на ласковое, теплое небо и решил не спорить.
Несколько дней яблоко пролежало в тарелке на столе. Это было красное зимнее яблоко — титовка — с толстой кожей, с коротким толстым хвостиком; от этого яблока по всей комнате разносился винный аромат. Его приподнимали за хвостик, щупали прохладную оболочку и думали при этом о Бериной жизни и о его приключениях на полях сражений.
В течение нескольких дней Бера был хорошим сновидением Зелменовых. Двор вдруг увидел его восходящим светилом в семье, которая уже шла под гору.
Но что делать с дядей Ичей?
Дядя Ича, который не обладал способностью вдаваться в тонкости, однажды дождливым вечером, когда он и тетя Малкеле остались в доме одни, задумчиво произнес:
— Ну так как, Малкеле, может быть, мы сядем кушать яблоко?
Тетя в первую минуту немного колебалась:
— А не жалко, Ича?
Все-таки она принесла нож, и дядя Ича тотчас же расколол яблоко на две равные половины.
В ту ночь кавалерийский полк проходил мимо города, по направлению к польскому фронту.
Шел проливной дождь. В темноте по Долганскому тракту, в пяти километрах от города, еле-еле двигался эскадрон Беры. Слева от тракта небо было в электрических пятнах от тысяч городских фонарей.
Бера сидел на коне, втянув голову в мокрый воротник, и снизу вверх смотрел на надвигающиеся огни города. Было слышно лишь хлюпанье подков в теплой грязи да глубокий храп коней. Хорошо знакомый баритон с правой стороны тихо спрашивал:
— Берка!
— А што?
— Спишь?
— Не…
И минутой позже еще тише:
— А почему?
Бера что-то буркнул из-под мокрых усов, и, поскольку он был молчалив, как камень, он не выдал ни словом, что в этом проплывшем мимо них городе он родился и что здесь живут его родители, которым он несколько дней назад со смоленского вокзала послал привет и большое зимнее яблоко — титовку…
Корпус мчался на взмыленных конях.
Корпус мчался с опаленными губами, в продымленных шинелях.
Всю ночь шла кавалерия гродненским лесом. На каждом взгорке двигались силуэты конных разъездов с остроконечными шлемами, с застывшими на фоне звездного неба штыками.
Гродно пал.
По затуманенным березовым шляхам волочились остатки разбитых польских обозов. Возле погоревших хат стояли седые крестьяне, потягивали трубки и с безразличием глядели на взбаламученный мир.
Пехота на конях напирала отовсюду; из-за каждого лесочка она вдруг выскакивала, неслась по местечкам, форсировала реки и чуть ли не с одними саблями окружала фланги неприятеля.
Тоскливая полоса земли от Двины до Вислы — леса, болота и реки — внезапно озарялась холодным блеском пяти тысяч сабель корпуса.
Округа бурлила тысячами солдат, автомобилями, длинными, медлительными обозами, выползавшими как из-под земли.
Седые крестьяне с сонливой тоской копошились у погоревших хат и думали о благодати теплой печи.
Н-ский полк стоял под Белостоком. Недалеко от какого-то местечка, возле тихого вокзальчика, отдыхал эскадрон, в котором был Бера.
Кто знает, для чего Бере понадобилось тогда отправиться в местечко.
Быть может, на этот раз виноват был страстный курильщик Поршнев. Он надеялся, что Бера достанет ему в местечке табаку. Но то, что эскадрон успел, когда местечко попало к неприятелю, отступить в полном порядке — Поршнев даже увел Берину лошадь, — видно уже из того, что этот самый эскадрон был потом награжден за атаку на польскую пехоту где-то под Ломжей.
Бера же тогда нежданно-негаданно попал к белополякам — и таким странным образом, что даже не заметил этого.
В местечко он пошел березовым трактом, шел весело, чуть ли не напевая. В местечке он слонялся по базару, обошел все лавки и к вечеру решил зайти побриться к парикмахеру.
Местечковый парикмахер был глухим. В полутьме глухой брил его и стриг, даже парил горячими компрессами.
Парикмахер был глух и не слышал, как идет время.
Выйдя от парикмахера, Бера нашел местечко запертым на все засовы, лежащим как бы в глубоком обмороке.
В этой необыкновенной тишине дома, глядящие на улицу, казались больше, чем на самом деле.
По узкой вокзальной улочке мчался маленький польский разъезд.
Бера пошел опустевшими боковыми переулками от дома к дому, стуча в запертые двери: он думал, что ему отворят.
На углу одного из переулков он вдруг отчетливо услышал медленный, густой цокот подков. Значит, враг здесь, совсем близко от него.
Сгоряча он попытался отворить калитку в ближайших воротах, калитка на этот раз подалась, и он очутился в каком-то дворе.
Здесь жил пекарь. Сквозь маленькое грязное окошко было видно, как полыхает в печке огонь, как маленький человечек в одной рубахе, сгибаясь и разгибаясь, орудует лопатой в печи.
Что пекарь был евреем дальновидным, можно было заметить с первой же минуты. Это было ясно уже из того, что он сразу поднес палец к губам и велел жене и дочери молчать, а Беру взял за рукав и вышел с ним через сени в темный сарай.
— Парень, — сказал он, — если тебя возьмут отсюда, то я ничего не знал.
Одним словом, Бера забрался в сарай.
В темноте он учуял запах кур на насесте. Потом, когда глаза попривыкли, он увидел их, съежившихся на жерди в углу сарая. До него доносились обрывки звуков сонной домашней птицы, будто они на куриный лад говорили со сна.
Было затхло и темно.
Вечером дочь пекаря вошла в сарай:
— Молодой человек, вот вам хлеб!
Наутро она принесла ему чугунок супу, который он с благодарностью съел и тотчас же принялся ждать обеда.
Бера жил одиноко среди старых бревенчатых стен и рябых кур, которые клевали его сапоги. Лежа в сарае на животе, он потягивал волосики усов и все чаще вспоминал Поршнева, этого веселого парня, который ехал верхом по правую его руку. «Берка, ты спишь?» Вот так лежал Бера где-то в сарае и тосковал.
…Осенняя ночь в поле. Из низких туч льет проливной дождь. Мокрые лошади стоят в темноте. Вокруг небольшого пня сидит весь взвод: Кривошеев, Поршнев, Митросян, Андрей, и еще, и еще… В горячей золе печется картошка. Потом Поршнев пел в ночи. Все сидели вокруг него, а дождь лил из рукавов, с усов, с волос…
Вот так и лежал Бера в сарае и тосковал.
Под вечер маленький пекарь возился во дворе. Он ощупывал засовы, замки, стучал ставнями. После этого шума еще больше сгустилась затхлая тишина, смешанная с обрывками куриных звуков, доносящихся с насеста.
Поздно ночью маленький пекарь с распахнутой грудью — видно, прямо от печки — вбежал в сарай с охапкой одежды под мышкой.
— На, парень, надень, и пойдем в дом…
Немного погодя Бера уже сидел возле освещенного стола. На Бере была короткая, линялая куртка, а на голове репсовая субботняя кепка, которую приличные хозяева обычно надевают, когда идут в синагогу.
От огня в печке падал золотой отсвет на половину комнаты, а крошечный пекарь опять стоял среди лопат, совал палки с баранками в огонь, вытаскивал из печи длинные противни с печеньем.
— Жуй баранки, парень!
Бера брал прямо из груды горячие, румяные баранки и время от времени задерживал взгляд на сидевшей за столом дочери пекаря, от которой пахло тмином.
— Парень, будь как у себя дома… Парень, возьми себе стаканчик чаю…
Потом пекарь обратился к дочери:
— Лэйча, почему ты не читаешь книжку?
Лэйча опустила глаза в книжку.
В печке потрескивает огонь. Грязные ручейки пота стекают с черной бороденки пекаря в его распахнутый ворот. Палки и лопаты летают взад и вперед, и над всем этим трещит его тонкий голосок; пекарь сокрушается о разграбленных на базаре лавках, об общине, превращенной белополяками в нищую.
Маленький пекарь вздыхает.
Но, бросив взгляд на Беру, он вдруг начинает стороной выведывать своим сладким голоском, не женат ли этот парень, не окажется ли вся затея напрасной.
Бера хлебает горячий чаек, смотрит в потолок и молчит, как и полагается Зелменову.
Маленький пекарь швыряет в печь палку с баранками.
— В чем тут загвоздка? Отец с матерью имеются, наверное? И кой-какая маёмость[9] тоже, наверное, есть? Ну а чтобы отбарабанить молитву — за этим, конечно, тоже дело не станет? В классы небось не хаживал, так ведь?
Бера кивает головой.
— Но какое-нибудь ремесло знаешь? Не можешь ли ты мне, парень, сказать, что ты умеешь делать?
— Я кожевник.
— Кожевник? Вот как?.. Ну так в чем же загвоздка? Наверное, имеется немного сбереженных деньжат? И надо думать, что одет и обут? Ну а когда с Божьей помощью отвоюемся и живехонькие вернемся домой, тогда возьмем и замочим шкурку. Станешь сам себе хозяином, разве не так? Ну так в чем же загвоздка? Сколько тебе лет?
— Тридцать два года.
— Тридцать два года? — И маленький пекарь схватил лопату и сунул ее в печь. — Ну так это же самый раз, самый расцвет! Моя Лэйча как раз годами десятью моложе тебя. Стыдно, парень, стыдно! Я в твои годы был уже давно женат…
Все же в ту ночь Бера еще отправился спать в сарай (и надо же человеку держать зятя своего в сарае!).
Наутро его снова позвали пить чай.
Теща была в новой шали. Бера сидел у самовара, Лэйча — по другую сторону, но мысли у обоих, как назло, застопорились. Лэйча томилась, ей следовало о чем-то спросить Беру, но она не знала о чем.
Тогда заспанный маленький пекарь со встрепанной бородкой соскочил с печки. Придерживая кальсоны одной рукой, он прыгал по комнате и рассуждал:
— Что это творится на свете? Сидят парень и девушка, оба молодые, — ну так посмеялись бы, пошалили бы, как это полагается… Я знаю?.. У людей, например, сидят и лузгают семечки, даже целуются…
Он приподнял занавеску на окне и выглянул на улицу.
— А почему бы и не выйти погулять? Хороший день. Садятся на траву, говорят, как описывается в книжках, что-нибудь о птичках, о цветочках, а потом всякие там шуры-муры… Молодежь ведь!..
Днем Бера и Лэйча вышли за город. От Лэйчи пахло мылом, она шла вплотную к парню, с пылающими щеками, и плела вокруг него сети любви. Розовый воздух простирался над песчаной, идущей вниз дорогой и над зеленью полей.
Потом они долго стояли на деревянном мостике через какую-то речушку и, опершись на березовые перила, смотрели в воду.
Лэйча достала из кармана горсть семечек.
— Угощайтесь, — сказала она, — угощайтесь!
Он по-хорошему улыбнулся, поднял свои спокойные, зелменовские глаза и только сейчас увидел Лэйчу очень близко. Было начало лета. Он хладнокровно принялся лузгать семечки, как в таких случаях делают Зелменовы. Потом спросил:
— Вы не знаете, куда ведет эта дорога?
— В Волковыск.
— А из Волковыска?
— В Слоним.
— А из Слонима?
— В Лиду.
— Эта дорога на Вильно, что ли?
— На Вильно.
Он задумчиво смотрел вниз, в речку. Вода была светла до самого дна. Серебряная плотица спокойно стояла в прозрачной воде на одном месте, как прикованная.
Лэйча спросила:
— Вы когда-нибудь испытали любовь?
— Нет.
— Так испытайте сейчас…
Она проговорила это удивительно тихо, пугаясь собственных слов, и тогда он налившимися вдруг глазами украдкой глянул на нее.
— Ну?
— А что? — спросил он громко.
— Почему вы не целуетесь?
К вечеру они вернулись назад в местечко. Она шла, опершись на его руку, как после свадьбы. Бера сказал ей:
— Сегодня ночью я ухожу.
— Что?
— Сегодня ночью, — сказал Бера, — я ухожу.
Солнце зашло. Солнце озолотило верхушки заборов и маленькие оконные стекла домов. В домах посолиднее уже зажгли лампы. Маленький пекарь Рувн — его звали Рувном — стоял у ворот и нетерпеливо дергал свою бороденку.
Он думал про «шуры-муры».
И когда молодая пара появилась в улочке, он выскочил им навстречу, заулыбался своим жалким личиком и сразу же стал допытываться:
— Гуляли, а?
Поздно ночью, прежде чем Бера ушел из местечка, у пекаря в доме разразилась бурная сцена.
Пекарь твердил, что Бера его просто-напросто пустил по миру, и тащил солдата на мирской суд. Вмешались соседи и еле высвободили одинокого молчуна из рук пекаря, так как говорят, что маленький пекарь даже полез драться.
— Пусть она скажет! — кричал Рувн. — Лэйча, говори ты!
Но Лэйча, вместо того чтобы рассказать людям, как Бера к ней приставал, вдруг смылась из дому. Тогда пекарь потребовал, чтобы спросили хотя бы его жену, — он думал, что, поскольку она женщина, она тоже сможет обрисовать картину. Но разумеется, о подобных делах старуха уже не могла сказать что-нибудь такое, что имело бы значение.
Бера отдышался лишь по ту сторону местечка. Он снял кепку, репсовую кепку, и вытер рукавом пот со лба, как будто после жаркого боя.
Необъятная, черная ночь.
Где-то у дороги вода полоскала мелкие камушки. Сквозь ветви ломились теплые ветры. Земля дышала глубоко, и даже песок, влажный дорожный песок, благоухал свежестью.
Шелест какой-нибудь тяжелой ветви отзывался в полях стоном.
Бера шел дорогой, погружая ноги глубоко в песок. Из тьмы черными сгустками выделялись изгороди, кусты, деревья. Справа у дороги стоял дуб, как бы нарисованный тушью. Он чернел на фоне неба, как собственная тень. Возле дерева, на дороге, застыла какая-то фигура.
Поравнявшись, Бера узнал ее.
Лэйча!
Она стояла, закутанная в платок, окаменевшая и молчаливая. Из-под платка она достала кулек с баранками:
— Бера, вот тебе баранки на дорогу…
И Бера ушел.
Дорога влила его в густую темноту.
Вытянуть у кого-нибудь из домашних хотя бы слово о том, как Бера вернулся домой, вовсе не так легко. Это белое пятно в его жизни. Зелменовы, как известно, не говорят между собой, и что-нибудь узнать о них можно только из третьих уст.
Сам Бера молчит.
Однако то, что он пошел тогда трактом на Гродно, а оттуда — через Вильно, Молодечно, Радошкевичи повернул на Минск, это известно из бумаг, которые он представил в милицию, когда собирался стать милиционером. Об этом есть, так сказать, документ, бумажка, которую Цалел дяди Юды, копаясь в бумажном хламе, нашел за одними из вечно идущих часов умершего часовщика.
Цалка дяди Юды — это тот, что из новых ученых. Он выискивает старинные древнееврейские книжицы. Если увидишь кого-нибудь торчащим у книжной полки под самым потолком, там, где плесневеют молитвенники, знай, что это Цалка дяди Юды. Во дворе об этом недотепе говорят:
— Ну да, он хотел плюнуть высоко и попал себе в лицо…
Когда Цалка дяди Юды вытащил эту бумажку из-за часов, он убежал со своей находкой к себе, как собака, которая удирает с костью под забор, просидел с ней до утра и в конце концов прочитал эти каракули.
Вот что Бера писал в той бумажке:
«…в сарае. Когда пекарь захотел, чтобы я за это женился на его дочери, я с ним ссорился всю ночь. Так я и ушел ночью в Криницу. Из Криницы я шел весь день в Бучачи. Из Бучачей я пошел в Нозерово. Из Нозерова я пошел в Дятлы. Из Дятлов я пошел в Гайдучок. Из Гайдучка я пошел в деревню, которая называется Дроздово. Из Дроздова я пошел в Быстричи. Из Быстричей я пошел в Ивию. Из Ивии я пошел в Соколку. В Соколке я зашел к маминому дяде, что живет на самой большой улице и торгует лошадьми. Все время я ел баранки, которые дала мне с собой Лэйча, дочь пекаря, но в Дроздове ночью я съел последнюю баранку. Так что я зашел к маминому дяде, чтобы он мне дал чего-нибудь поесть, но он меня выгнал, и я о нем и думать не хочу, потому что он просто-напросто кулак по своему поведению. Из Соколки я пошел в Радом. Из Радома я пошел в Пильнево. Из Пильнева я шел очень голодный, покуда не дошел до поля, — там пахал мужик, он мне дал хлеба и большой кусок сала и показал реку, где я могу напиться. Из Пильнева я, очень сытый, пошел в Жетл. Из Жетла я пошел в Дамир. Из Дамира я пошел в большой город Гродно. В городе Гродно я два дня рубил дрова на одном дворе и ушел в Новоредок. Из Новоредка я пошел в Вороново. Из Воронова я пошел в Ландворово. Там был большой дождь. Из Ландворова я пошел и увидел издали город Вильно. И когда я спросил у рыжего мальчишки, везшего подводу кирпичей, кому принадлежит город, и он мне ответил, что город принадлежит белым, — на меня нашла страшная злоба, которую не опишешь, и я прошел город, никому не сказав ни слова, хотя был очень голоден. И я пришел в Вилейки (есть две Вилейки — это была Вилейка, где сумасшедшие). Из Вилеек я пошел в Кену. Из Кены я пошел в Гудогай. Из Гудогая я пошел в Сол. Из Сола я пошел в Ошме… (зачеркнуто)… пошел… Смаргон. Из Смаргона я пошел в Михневичи. Там, в деревне, я встретил тебя, и ты знаешь, что мы пошли на Зашкевичи. Из Зашкевичей мы пошли в Перевоз. Из Перевоза мы пошли в Лотовое, и ты мне рассказал, когда мы купались в Вилии, как ты попал к полякам из-за моей лошади, которая осталась привязанной к забору. В Логовом мы повстречали наших, и военком послал меня в Молодечно. Из Молодечно я поше…»
И это все.
Цалка сидел ночами и исследовал эту бумажку. После длительного изучения он установил, что у тети Малкеле вовсе нет дяди в Соколке, у нее есть какой-то родственник в Екатеринославе, дядя Ора, но он не торговец лошадьми, а мясник. Затем он продолжил исследования и нашел, что не все местечки находятся в тех местах, какие Бера указывает в бумажке.
Потом он стал расследовать дело в другом направлении и даже нашел возможным не признать бумажки как таковой.
Он снял очки, старательно вытер стекла и сказал себе:
— Мистификация. Факты не подтверждаются.
Всем известно, что у Цалела дяди Юды умная голова. Дайте ему волю, и он будет отрицать даже самого себя.
Все же бумажка эта истинная. Известно, что после долгого пути в знойный летний день Бера прибыл в Минск.
Когда он вошел в дом, поднялся страшный плач. Весь двор сбежался, даже дядя Зиша зашел. Бера сел, принялся медленно стаскивать сапоги и сказал тете Малкеле:
— Мама, дай мне поесть!
Он уплетал с удручающей поспешностью, уставившись в потолок. Дядя Юда плюнул и вышел. Понемногу все разошлись. Бера поел, надел сапоги и снова пошел воевать.
Бера уже работал тогда в милиции. Он вернулся с фронта, снова взобрался на отцовский жесткий топчан и отсыпался осенние месяцы под потертой шинелью. Он вдруг взял да и женился на Хаеле дяди Юды и ежедневно приносил ей на коромысле пару ведер воды, а она ему сразу создала спокойную жизнь. Хаеле тотчас же, как заполучила Беру, завела хозяйство и кошку.
Так что жил он спокойно.
В то время начали расшатываться основы реб-зелменовского двора: несколько лет двор крошился и ломался. Бера ходил среди всей этой тоски как чужой и терроризировал бедных Зелменовых.
Что же произошло за эти несколько лет в реб-зелменовском дворе?
За эти несколько лет здесь ничего не произошло.
Двор, в сущности, был почти мертв. Он стал уже ни на что не способен, лишь глотал, как воздух, отовсюду слухи, а потом эти слухи грыз и прожевывал, как человек, лишенный аппетита.
Смерть дяди Зиши, видимо, и была последним крупным событием. Теперь двор походил на русло реки, из которого отвели воду. Ничего как будто не произошло. Здесь только мимоходом прошла революция и захватила с собой по пути нескольких человек, которые ей понадобились, остальное же осталось лежать, как пустая скорлупа.
Итак, на что же похож реб-зелменовский двор?
Реб-зелменовский двор похож на старый пруд, вода в котором загнила. Она зеленеет под свисающими ветвями; сам воздух больной, хотя золотой карась порой еще бултыхнется в тине, и тогда морщится толстая зеленая кожа воды.
Так что напрасно Тонька и Фалк вернулись однажды звездным, бледным рассветом из своего далекого города домой.
И действительно — что их понесло сюда?
Реб-зелменовский двор встретил их глубокой тоской — залатанным оконным стеклом, дырявой крышей и пустой бутылкой из-под керосина.
В то раннее утро вернувшиеся сорванцы слонялись по двору, глядя на все широко раскрытыми глазами и всему удивляясь. Молчаливые и чужие, с лицами, отшлифованными ветром, они смотрели на бородатых Зелменовых как на остатки какого-то древнего племени, и, быть может, это сплетни, кто знает, но говорят, что Тонька тогда вдруг возьми да и скажи:
— Гляди-ка! Вы еще живы?
Выходит, что Зелменовым и жить уже не надо!
В реб-зелменовском дворе тлело дикое любопытство. Бородатые Зелменовы ходили на цыпочках и долго смотрели из-под бровей на сорванцов, ждали, что вот они наконец выложат куски золота и подарки для бедных родственников.
Потом оказалось, что это, прости Господи, самая что ни на есть голь. Более того: обнаружился сплошной разврат, выяснилось, что всем известное письмо из Владивостока об их женитьбе было всего лишь насмешкой над обывательскими представлениями реб-зелменовского двора, который еще надеялся найти утешение в своих детях.
Проделка с письмом, говорят, дело рук Зишкиной дочки, но это ничтожество Фалк на самом деле вообразил себе Бог знает что и уже всерьез хотел платить ей алименты, когда она родила ребенка, во всяком случае не от него.
— Боже милосердный, ведь можно умереть от одних огорчений!
В тот звездный, предутренний час Тонька дяди Зиши привезла с собой издалека младенца, нисколько не похожего на еврея, а Фалк вернулся с исхудалым лицом и мутным взглядом опытного мужчины. На руке его чернел наколотый иглой якорь с обвитой вокруг него змеей — совсем как у арестанта.
Клеймо на руке Фалка наводило на ужасные мысли. Сначала пришло в голову, что этот молодец убил человека. Потом кое-как дознались, что это матросская примета. При попытке узнать точнее, что, собственно говоря, сие означает, следовал тут же на месте короткий ответ:
— Не ваше дело!
— Не вмешивайтесь, когда вас не просят!
Двор замкнулся в себе, и разговоры об этом прекратились. Так поступают Зелменовы. Двор перешел на шепот, то есть уста, которые жаждали высказаться, произносили слово лишь тогда, когда к ним приникало вплотную волосатое ухо, и забавно было видеть, как рука над большим ухом заслоняла позорную тайну Зишкиной девки:
— От чтения «Слушай, Израиль!», брат, не забеременеешь!..
После нескольких дней сплетен и огорчений реб-зелменовскому двору стало в конечном счете ясно: Тонька курит табак, пьет водку и плодит байстрюков, а на совести у этого ничтожества Фалка тоже непристойная любовь с какой-то Кондратьевой.
Цалка дяди Юды вертится по двору и ищет возможности расследовать историю Тонькиного ребенка. Он, который от любви стал уже тощим, как палка, ходит по квартирам и следит, чтобы никто не проронил доброго слова о его возлюбленной; он не стесняется даже просиживать целыми вечерами у тети Гиты и потихоньку точить ее:
— Вот увидите, тетя, из нее уже ничего хорошего не получится… Она слишком далеко зашла…
Тетя Гита его не слушает — она сидит и молится.
Цалел ведет себя некрасиво по отношению к Тоньке. Быть может, ему это надо простить, хотя бы за одно то, что в начале весны он выворотил камни из земли возле дома и на этом месте разбил садик с цветами. Известно для чего! Разве он не устроил этот садик в память того летнего дня, когда пошел с Тонькой к речке купаться?
Долгое лето просидел Цалел в этом садике, на низкой скамье, сидел и думал, а кругом из всех окон Зелменовы указывали на него пальцами:
— Вон сидит этот ненормальный, который не сумел справиться с Зишкиной дочкой!
— Вон он сидит, этот переучившийся!
Цалел всегда чем-то поглощен. Он ходит за Фалком, мнимым отцом Тонькиного ребенка, заглядывает ему в глаза и старается во всем угождать. Все вечера он просиживает у тети Гиты в дыму собственных папирос и качает чужую колыбельку — своего рода лекарство от проигранной любви.
И вот Цалел дяди Юды, стоя с Фалком в тихий час у сумеречного окошка, добился наконец своего. Между ними состоялась долгая, задушевная беседа. Стоя у окна, они больше дышали на стекло и водили по нему пальцем, нежели говорили.
— А обо мне она когда-нибудь обмолвилась хоть словом?
— Нет.
— Ни разу?
— Не помню.
— Вспомни.
— Да мне нечего вспоминать.
Это было поздней осенью. Дни — густые и серые, отзывающиеся глуховатым дребезжанием надтреснутого горшка. Оконные стеклышки вымокших домов тускло отражают последние кровавые краски исчезнувшего лета.
И Цалка пошел бродить грустными улочками за город. Он шел вдоль межей к реке, где когда-то поздним летом купалась Тонька. Среди облезлых полей, у туманно-тусклой реки, он вдруг преисполнился возвышенных чувств, налился до краев печалью и протянул руку к несущимся водам:
— Знайте, что я влюблен!
И у него потемнели белки глаз. Но даже среди туманных полей он еще был настолько осторожен, чтобы не назвать имени возлюбленной: кто знает, не придется ли еще когда-нибудь сказать про нее какую-нибудь гадость? А потом он, забытый миром, пролежал несколько недель в опустевшей квартире своего сумасбродного отца. Напротив него из стены, покрытой толстым слоем пыли, еще торчал гвоздь, и было четко очерчено место, где когда-то висела скрипка дяди Юды. Теперь на стене висело пустое место от скрипки.
Цалка лежал и вздыхал. Тусклый осенний свет едва проникал сквозь запотевшие стекла. Цалка весь вечер пел хриплым голосом песни о любви, песни, которые он вычитал у Гейне.
Цалел дяди Юды был, очевидно, болен. В полутьме он бился, как золотой карась в тине, его лихорадило и лихорадило.
Вдруг он сел на кровати.
«А не думает ли она ненароком, что я чуждый элемент?»
Его глаза увлажнились, он сидел в одной рубахе, обняв коленки, и плакал.
Поздно ночью он все же встал, подошел к окну: не горит ли у тети Гиты лампа с зеленым абажуром? Это Тонькина лампа. Когда Тонька дома, в окне зеленый свет; она носит по комнате ребенка или, нагнувшись у стола над листом бумаги, линует его и пишет маленькие цифры.
У Тоньки в окне было темно.
На что, стало быть, похож реб-зелменовский двор?
Реб-зелменовский двор похож на старый пруд, в котором загнила вода. Она зеленеет среди свисающих ветвей, сам воздух кажется больным, хотя порой золотой карась бултыхнется в тине, и тогда морщится толстая зеленая кожа воды.
Умер. Временами еще навещает во сне тетю Гиту, но и она считает, что на живого он уже никак не похож. Дядя Зиша по всем признакам умер окончательно.
Дядя Юда философ, и мысли к нему, как к каждому философу, пришли от огорчений. Тетя Геся, которую он любил больше всего на свете, вдруг погибла, и после такого потрясения ему волей-неволей пришлось стать философом. Но о тете Гесе лучше не говорить, потому что, в конце концов, она погибла какой-то нелепой смертью.
Ясно, что дядя Юда начал, как начинают все философы, с мысли о Божьем промысле. Как-то вечером, разглагольствуя на крыльце дяди Зиши, он показал небу кукиш, восстановив против себя весь двор. К тому же он всегда цапался с Зелменовыми, вступал с ними в пререкания, не хотел даже принять советского электричества. Дошло до того, что однажды в зимнюю ночь он ушел со двора, просто-напросто исчез.
Таким образом последняя капля возвышенного разума улетучилась с реб-зелменовского двора.
Это было задолго до коллективизации. Дядя Юда после продолжительных скитаний пристроился в каком-то небольшом колхозе сторожем и чем-то еще, чему нет названия. Это что-то среднее между колхозником и этаким местечковым раввином.
За него хлопотали главным образом реб Янкев Боез, маломощный хозяйчик с Немиги, и его родственники, которых он выписал в колхоз.
Дядя Юда почему-то понравился им с первого взгляда.
— Благородный еврей, — говорили они. — Дайте ему тоже подойти к корыту!
А трем комсомольцам они кричали:
— Что вы хотите? Рабочий человек, все свои годы проработал топором!
Неизвестно, каким образом, но дядя Юда сразу почуял, что начинается новая миссия в его жизни.
Однажды, когда он сторожил коровник, он попытался, глядя на звезды, прикинуть, как это получится, если посмотреть на Божий промысел по-иному, и, к великому своему удивлению, увидел, что у него это получается. Он тут же решил заняться новой деятельностью.
Целыми ночами дядя Юда ходит вокруг коровника, а при первом проблеске дня он садится на бревно у околицы, потягивает трубку, пускает клубы дыма и останавливает колхозников, идущих в поле.
— Хаим, — говорит он, — я вижу, ты сегодня опять помолился кое-как!
― Хонча, обожди минуту. До каких пор ты будешь работать по субботам?
― Калмен, твой сынок в комсомоле и делает евреям всякие пакости.
Вот это и есть колхозный раввин.
Где-то в колхозе на Свислочи выплыло нечто вроде кентавра — полустоляр-полураввин.
Дядя Юда делал теперь все, что придает человеку солидность. Он расхаживал со сложенными на животе руками, подолгу сидел в уборной, а однажды случилось даже так, что, ухаживая в хлеву за коровами, он вдруг вообразил себя Кельмским проповедником.
Тогда он остановился и сказал сам себе с большим почтением:
— Ребе, присядьте на минутку!
Но дядя Юда был ко всему этому слабым грамотеем. Знаний, почерпнутых из тощих религиозных книжек, переведенных с древнееврейского на еврейский язык, ему явно не хватало для того, чтобы сойти за раввина. Однажды, например, в Судный день, во время богослужения, пожилые колхозники, слушая его пение у амвона, стали отплевываться. Это было для него ужасным ударом. Дядя смутился, умолк и, сгорбленный, так и остался стоять спиной к народу.
Но тут поднялся с места маломощный реб Янкев Боез и, побледнев, закричал хриплым голосом:
— Ослы, а кого бы вы тут хотели? Самого брестского раввина?
Тогда набожные евреи успокоились. Но все же не верилось, что этому старому столяру под силу спасти религию.
Дяде Юде так и не удалось довести богослужение до конца, как полагается. Между тем возле дома реб Боеза собрались обросшие колхозники, простой народ, который не умеет, да и не хочет молиться даже в Судный день. Простой народ бунтовал:
— Где это слыхано, чтобы в колхозе молились!
И в то время как дядя Юда, молясь нараспев, услаждал лишь самого себя, вдруг возьми да появись в окне чья-то голова, как будто на подоконник поставили вазон. Голова спросила:
— Реб Янкев Боез, вы, наверно, думаете одной з… построить Божий храм?
— Боговы нахлебнички, черт бы вас побрал!
Тут уж у дяди Юды совсем опустились руки.
Сразу пропал восторженный пыл. Но дядя Юда был человеком с гонором. Со злости он принялся заглатывать слова, молитва у него пошла без напева, и в конце концов он совсем покинул амвон (в колхозе еще не знали, что дядя Юда сумасброд). Таким образом, положение осложнилось.
Колхозники несолоно хлебавши, в разлетающихся белых талесах, как старые аисты, бежали домой. Они в бешенстве отплевывались.
— Нет, братцы, простому столяру это не под силу!
Все же дядя Юда, блуждая в потемках, обрел новую профессию.
Со временем у него даже появилась возможность подняться чуть ли не до настоящего раввина, а может быть, и еще выше, до своего рода Аристотеля, самого мудрого из всех людей, если бы не несчастье, которое порой поджидает человека, растаптывает его, оставив разве одни сапоги для воспоминаний.
Что делает дядя Фоля?
Дядя Фоля наслаждается второй, советской половиной своей жизни. После работы он смотрит из окна на мир, поглаживает колючие усы и верит в то, что он самый главный Зелменов.
Революция смыла всех тех, кого он ненавидел, убрала их с его глаз вместе с их дикими выходками, и вот он сидит у окна, удивляется, как все здесь складывается в его пользу, и злорадствует.
Дядя Фоля — свирепый малый. Ему достаточно взглянуть, даже только усами повести — и он видит человека насквозь. Тут как-то к тете Малкеле заявился родственник, каменщик из Екатеринослава, — так Фоля встретил его, шевельнул усами и возненавидел на всю жизнь. Быть может, и дядя Фоля человек со своими собственными взглядами, своего рода мыслитель, но без мыслей. Сколько над ним ни трудись — все понапрасну. Он ничего не понимает и, кажется, не собирается понимать.
Просто жаль было того комсомольца, который взялся обучать дядю Фолю политграмоте.
— Дайте его мне, — говорил комсомолец ребятам, — и я сделаю из него человека.
Комсомолец этот трудился над ним, как кожевник над старой шкурой, говорил с ним и вежливо и грубо. Фоля спокойно сидел себе на стуле, как сидят у парикмахера, поглаживал свой колючий ус и ждал, чтобы эта «финтифлюшка» убралась.
Когда же у комсомольца наконец лопнуло терпение, он пошел на завод и распространил слух, что дядя Фоля человек с запертым чердаком. Но Фолю это мало трогало; с улыбкой, разлитой по всему лицу, сказал он Трофиму, своему старому приятелю:
— Ну, так что, так я не шминтеллигенция. Я, брат, простой рабочий.
Дядя Фоля невозмутим. Иногда в выходной день, после обеда, когда он в особенно хорошем расположении духа, он слегка занимается умственным трудом.
Дома у него на полке, под самым потолком, в густой паутине лежит книга. Дядя Фоля достает с полки эту ветхую книгу и, похлопав ею о порог, садится у окна смотреть картинки. Колючий ус шевелится — признак того, что дядя Фоля занят умственной работой.
В книге есть красивая картинка, на которой посреди моря лежит рыба и из нее брызжет фонтаном вода. Дядя Фоля читает громко и внятно:
— «Кит»!
И большая радость охватывает его от одного того, что он прочитал это слово. Он слюнявит пальцы, с удовольствием листает плотные, пожелтевшие листы, покуда не появляются изображения старых царей с родами, в больших зимних шапках с крестом наверху.
Дядя Фоля погружается в созерцание. Он молча разглядывает царей, потихоньку сжимает руку в кулак и восклицает:
— Что, получили по ж…, а?
Во дворе не утихал шум вокруг вернувшихся сорванцов, а дяди Фоли это не касалось — он сидел в клубе пищевиков. Атлеты всей республики показывали свое мастерство во французской борьбе. Были там ладно скроенные молодые рабочие, как девушки, любующиеся своим телосложением; были старые чемпионы, шестипудовые, с низкими лбами, свисающими животами и йоркширскими подбородками. Они своими маленькими водянистыми глазками пренебрежительно поглядывали на недопеченную атлетическую поросль.
Это были знаменитые борцы, вывалявшиеся на коврах всего мира.
Мертвая тишина наступала в зале, когда такой вот старый корифей вдруг растягивался всей своей жирной тушей, хрипел, как испорченная машина, а молодой парень в седьмом поту тормошил его и не мог сдвинуть с места.
— Возьми его, пацан, это ведь кусок падали!
— Не хрипи, старый бегемот!
Но велика была досада, когда наклонившаяся голова молодого пацана, вдруг попадала этой туше под мышку и в одно мгновение парень уже лежал на лопатках, по всем правилам этой жестокой науки.
В тот вечер на подмостках старые корифеи свирепствовали. Уложив одного за другим молодых ребят, они теперь расхаживали по сцене тяжелыми шагами вразвалку и вызывали из публики все новых и новых охотников помериться силой.
Тогда это и случилось.
Поднялся дядя Фоля, высокий, бледный, с оттопыренными колючими усами, и пошел на сцену. Там, в боковой каморке, с него мигом стянули одежду, нацепили нечто вроде фигового листка и вытолкнули к светлой рампе.
Вот он, дядя Фоля: обросший, с длинными, узловатыми руками, с костлявой грудью, как плохо сколоченный ящик. Он стоял без движения — рука у груди — и только шевелил усами.
Потом началась борьба.
Знаменитый мастер живо поднял свой налитой живот и молодым жеребенком пустился к дяде. Дядя Фоля сонно протянул к нему свои длинные руки, взял его за плечи и оттолкнул.
Как известно, дядя Фоля был невозмутим.
Знаменитый мастер зарычал и схватил дядю за голову, пригнул и уже собирался расправиться с ним по-французски, но дядя Фоля кое-как вырвался.
— Живее, Фоля, спать будешь дома!
— Брякни его по голове!
— Подбей ему глаз!
— Д-дай ему!
Длинные, жилистые руки махали, как крылья ветряной мельницы.
Мастер уже стал волноваться и пожимать плечами. Народ смеялся.
Вдруг дядя Фоля подскочил, наклонил эти шесть пудов к земле и бревном навалился на них.
Кончилось тем, что мастер лежал!
Не помогло и то, что этот большой знаток кричал публике из-под дяди Фоли, что дядя не умеет бороться и ни черта не смыслит в этом деле. Все ясно видели, как дядя Фоля его обхватил, положил и прижал — кажется, как следует.
Потом дядя Фоля наспех оделся и улизнул домой. Он хотел, чтобы эта история осталась в тайне.
В дом он вошел мрачный, сразу влез в кровать и укрылся с головой, думая таким образом скрыть эту историю.
Его грустная женка, которая ничего не смыслила в психологии человека, принялась его тормошить:
— Фоля, возьми что-нибудь в рот, Фоля!
Но он лежал немой, со своими торчащими из-под одеяла костями, как скелет мамонта, и у него ныла душа: зачем он там, в клубе пищевиков, вышел заступиться за этих выскочек?
Назавтра дядя Фоля все же вышел за порог дома, чтобы насладиться жизнью. Он поджидал первого встречного Зелменова. Как только он увидел во дворе состарившегося дядю Ичу, он подошел к нему:
— Слушай, Ичка, поговаривают, будто твоя невестка, гм… того, — и Фоля щелкнул себя по горлу.
В первую минуту дядя Ича растерялся и опустил голову. Но тут же он пришел в себя. С бешенством, свойственным этому человеку, он схватил своего брата за грудки:
— Немой черт, ты у меня еще в кандалах походишь!
Оскорбление было двойным: во-первых, эта невестка не его, даром что несколько дней они ходили в родственниках, во-вторых… После смерти дяди Зиши нахальство Фоли сделалось невыносимым.
— Ведь он никого не признает!
После этого дядя Ича сидел за своей старой швейной машиной, подбирал губами куски наметки, отплевывался и всех проклинал.
В низкой комнатенке душно. Пахнет немножко нуждой, немножко охладевшим уважением к преклонному возрасту дяди Ичи. Кроме всего, теперь и Зелменовы насели на него, на последний из столпов семьи. Больших заработков от дядиной трескотни на машине что-то не видно, так что и тетя Малкеле, бедняжка, начала понемногу сдавать.
Тетя Малкеле стоит целыми днями возле машины за его спиной и задумчиво смотрит в окошко на белую улицу. На припечке лежат повернутые на бок чугуны, сияя внутри белизной. В печке сидит кошка. Тетя молчит и прислушивается к советам со стороны.
— Пусть идет на фабрику!
Дяде Иче не верится, чтобы на старости лет с ним так по-злодейски поступили.
— Стань рабочим, — говорят ему, — чудак-человек!
В сумеречном доме тети Гиты после нескольких лет траурного молчания опять стали слышны человеческие голоса.
Это Тонька дяди Зиши бледным, звездным рассветом вернулась из Владивостока. Она напустила полный дом ветра, натаскала узлов, а также привезла с собой детскую коляску, глубоко на дне которой лежал крохотный запеленатый ребенок с личиком, не похожим на еврейское.
В затхлый, мрачный дом, в котором каплями падали мягкие звуки вечно идущих часов дяди Зиши, ворвался свежий воздух, плеск воды вокруг женского тела и терпкий запах молодых парней и девушек, звенящих стеклянными дверьми и то и дело снующих, как на вокзале.
Тетя Гита продолжала сидеть у своего занавешенного окна — там после смерти дяди Зиши молча угасала растраченная ни на что знатность ее раввинского рода.
И что еще осталось тут от еврейства, если не тетя Гита?
Она молчит и вообще ведет в реб-зелменовском дворе почти мужской образ жизни. Бывает, что приходят к ней за советом, и это вполне понятно при теперешней нехватке раввинов.
Но тетя с ее тусклой сединой и со свисающими складками лица, говорящими о знатности ее рода, уже стара. Теперь от внезапно появившихся в этом молчаливом доме голосов она чувствует себя еще слабее.
Через несколько дней, в тихий час, когда из посторонних людей в доме был один только Цалка, она поднялась и стала оглядываться. Казалось, она все позабыла. Но вот она с отчаянием стала ощупывать узлы.
— Доченька, а где подушки?
— Продала во Владивостоке.
— А одеяло?
— Оставила в Москве.
Это было для нее тяжелым ударом.
Потом, уже ни на что не надеясь, она кивнула на Цалку дяди Юды, подразумевая, конечно, не его, а чужого ребенка, которого он держал у груди, давая ему сосать из бутылочки:
— А ребенок чей?
— Мой.
— Ты вышла замуж?
— Нет.
В тот вечер тетя сидела возле своего овеянного тишиной окна, сидела и плела вокруг себя новое набожное молчание о подушках и чужом ребенке.
Это было вечернее прощание с реб-зелменовским имуществом дяди Зиши, холодное молчание, осуждающее непрошеных, далеких внуков, которые прибывают сюда Бог весть откуда, чтобы жить с ней под одной крышей.
Тонька ушла.
Даже Цалел дяди Юды, провожая ее взглядом из окна, испытывал что-то вроде ненависти.
Он думал так: «Чем бы пострадала, скажем, революция, если бы тетя Гита отдала Богу душу, не зная о том, что Тонька продала свои подушки во Владивостоке?!»
Вот что он думал. И он готов был в эту минуту считать, что она, его любимая, всего лишь ничтожная змея, которая смотрит сверху вниз на каждого, кто не обладает ядом.
Тут он, очевидно, подразумевал и себя, который не раз уже то на чердаке, то с пузырьком йода, поднесенным ко рту, собирался отдать Богу душу.
Цалел дяди Юды осторожно положил уснувшего ребенка, вышел во двор и, сам того не замечая, пошел по зелменовским домам послушать, нет ли новых сведений «о Владивостоке».
С тех пор как вернулись сорванцы, реб-зелменовский двор забросил все дела, из труб перестал валить дым, и немые бородатые Зелменовы вместе со старыми Зелменовками сидели сложа руки у ненакрытых столов в ожидании новостей о Кондратьевой и о Тонькином ребенке.
Из дома в дом сновал дядя Ича, и, хотя он на бегу выплевывал нитки изо рта, чтобы думали, что он без дела не сидит, ему никого не удалось провести, разве только свою жену тетю Малкеле, которая была, конечно, расстроена из-за своего Фалка.
— Моя корова, — сказала она, — когда доить — так нет ее, а когда подыхать — она тут как тут!
С особой жадностью набросился двор на Кондратьеву. Для Зелменовых она являлась странной, загадочной фигурой. Кто-то во дворе додумался до того, что Кондратьева — мужчина, но само собой понятно, что это просто был дикий вымысел какого-то зелменовского дурня, и об этом, пожалуй, не стоит говорить.
Со всех сторон из Фалка вытягивали воспоминания о его жизни, как тянут нитки из потрепанной одежды. Жаль только, что в то время, как о Кондратьевой уже накопилось немало сведений, еще почти ничего не знали о Тонькином ребенке.
По правде говоря, Тоньку здесь не очень-то любили.
Есть такие Зелменовы, которые даже боятся ее. Взять, к примеру, мрачного мостильщика, родственника тети Малкеле, еврея с большим аппетитом и сундуком под кроватью. Как только он увидел из окна Тоньку, он на мгновение прекратил жевать и спросил:
— Кто эта шлюха, которая вертится здесь по двору?
А потом уже, объятый паром большой миски с картошкой, он горько вздохнул:
— Девица с каким-то недобрым взглядом!
Что уже известно во дворе по «делу Кондратьевой»?
Известно, что где-то там, в далеком городе, Фалк дяди Ичи действительно шлялся с какой-то чуть ли не графиней или с помещицей, которую зовут Кондратьева. Тонька не хотела с этим мириться, и Фалк грозил ей, что бросит ее и будет платить алименты.
Почему это парню пришло в голову грозить Тоньке алиментами, этого никто не знает.
— Ты мне надоела, — сказал он вдруг Тоньке по-русски.
Она покраснела и переспросила по-еврейски:
— Что ты сказал?
— Провинциальная девица ты и больше ничего!
Тогда Тонька дала ему пару пощечин. Он, бедняжка, закрыл лицо рукой и, ожидая продолжения, отвернулся к стене, как в детстве, когда тетя Малкеле била его за кусок украденного сахара.
Ах, Фалк, Фалк! Ушел он с реб-зелменовского двора лихим пареньком, в вышитой рубашке, с чуприной, с заложенным носиком. Всего два года длилась вся эта история, и он вернулся домой потерянным человеком, с мутным взором опытного мужчины и с черным клеймом на теле.
Как-то раз он умывался в сенях. Он засучил рукава, и у всех потемнело в глазах. На руке, немного ниже плеча, был отпечатан черный череп с парой накрест сложенных костей, а внизу написано что-то по-русски.
Тетя Малкеле схватила его за руки и горько расплакалась:
— Скажи, Фоленька, что это такое? Маме можно все сказать…
Но он и тут извернулся.
— Это татуировка! — кричал он. — Что ты от меня хочешь?
Этот парень, говорят, весь исписан русскими поговорками. Предполагают, что это дело ее рук, той самой Кондратьевой. Это она его погубила.
А ведь думали, что Фалк горы перевернет: он мыл бутылки, занимался на рабфаке, взял первенство по прыжкам, был и сапожником, и наборщиком, и цирюльником, и электромонтером. Теперь же к чему он ни притронется, все у него валится из рук. Он хандрит. Он упорно сидит дома и укачивает ребенка, за которого, дурень, собирался платить алименты.
Одна лишь женка дяди Фоли не верит притихшему Фалку. Наверху, у окна, стоит она с мисочкой варева в руке и смотрит вниз, во двор, на чудаков Зелменовых, не замечающих, что в этом тощем Фалке горит адский огонь.
— Запомните мои слова, — говорит она сама себе, — мы еще хлебнем с ним горя!
Но кто же такая Кондратьева?
Это Тонькина знакомая, машинистка из Лесвостока, женщина лет сорока с лишним, хотя Фалк знает только о двадцати семи, Тонька сама их как-то познакомила.
Говорят, Кондратьева высокая, напудренная, с морщинками вокруг глаз, с бледными руками. Зимой и летом она ходит в поношенной каракулевой шубке. От нее пахнет немного лампадным маслом, немного одеколоном.
Кондратьева любила еврейский народ за его пророков, Фалк ей нравился как ветвь этого древа, и она влюбилась в него.
В своей комнате, на оттоманке, укутанная в тысячу пестрых полинявших шалей, пропитанная тысячью запахов — гвоздики, масла, спирта, валерианки, — она обворожила Фалка и завлекла его. Он с ума сходил от любви и бесконечной тоски.
— Как вам нравится Зинаида Гиппиус?
Фалк дяди Ичи не знает, что это такое, но он Зелменов и отвечает себе под нос, который всегда заложен:
— Очень нравится!
— Вот это женщина! — говорит Кондратьева и задумчиво склоняет свою голову старой львицы на бледные, уже немолодые плечи.
Потом она нюхает из флакончика. Кондратьева очень любит нюхать из разных флакончиков. У нее часто болит голова, и она натирает себе виски белым таким камушком.
Однажды она натерла Фалка этим камушком. Он сидел у стола, у него слипались глаза и текло из носика.
Так и сидел у нее Фалк в узкой надушенной комнатке и предавался любви.
Вот что из всей этой истории удалось распутать за несколько месяцев. Так ли в действительности выглядела Кондратьева, трудно сказать, — во всяком случае, именно так ее представлял себе реб-зелменовский двор, так грезили о ней Зелменовы в длинные зимние вечера. Для реб-зелменовского двора это была загадочная фигура.
Метелицы кружили и мели по городу. Целыми ночами с густо-черного неба пылил сухой снег. Ветер хватался за углы домов, подолгу кому-то жаловался, без души и без мелодии.
В такую ночь откуда-нибудь из-за печки раздавался сонный голос, и этот голос вопрошал неизвестно кого:
— Что ты скажешь, и завлекла же она его, этого сопляка!
Это старый Зелменов добрых несколько часов простоял за печкой, грея старые кости и все думая о «графине», о Кондратьевой, которая здесь уже озелменянилась не меньше старых часов дяди Зиши или грустной женки дяди Фоли.
Как благодаря своей спеси кончил дядя Зиша — уже известно.
В зелменовском дворе смерти и болезни были разные. Люди занимались этим как обычным делом. Вот эта последняя работа человека даже называлась по-особому, по-зелменовски. Называлось это: протянуть копыта.
Но дядя Зиша внес в эту область уродливое извращение, которое в дальнейшем стало передаваться по наследству. И если пока еще не известно, кто унаследовал от дяди Зиши эту особого рода смерть, то, во всяком случае, ясно, что Соня дяди Зиши переняла свои болезни от отца и, как можно заключить по целому ряду признаков, развивает это дело дальше, весьма усложнив его.
Образец того, как нужно умирать, показал сам реб Зелмеле, смерть которого не оставила в семье никакого следа — как если бы на дощечке когда-то что-то было начертано, а потом стерлось. Известно, что действительно существовал какой-то реб Зелмеле, но каким образом его не стало — не известно.
Несколько иначе умерла бабушка Бася.
Но и ее смерть имела свои достоинства: во-первых, она своей кончиной никому не причинила огорчений; во-вторых, она это дело свела к сущему пустяку. Просто короткий вздох человека, которому надо наконец отдохнуть, и, если в ней еще и теплился какой-то остаток души, надо полагать, что он в ту минуту вышел из нее, как выходит из трубы остаток дыма.
Несмотря на это, в реб-зелменовском дворе существует мнение, что и тогда еще была возможность продлить бабушке жизнь и, мол, стыд и срам, что ей дали умереть прежде времени.
Такого мнения придерживается, например, молчаливая женка дяди Фоли, которая, после того как наплодила детей, вдруг обрела дар речи.
Женка Фоли указывает на особые причины смерти бабушки Баси.
Послушать ее — так выходит, что бабушка ушла из жизни не естественным путем, а упала со стола, что для старого человека подобно падению с десятого этажа.
Женка дяди Фоли рассказывает:
«Бабушка всегда любила малость выпить, особенно под старость. Так вот, она обычно лежала у себя в постели и тянула что-то из большой черной бутылки.
В ту ночь, то есть в последнюю ночь своей жизни, она слонялась впотьмах по дому, заглядывала в ящики, покуда не влезла из последних сил на стол, открыла дверцу шкафа и долго сосала из пузатой черной бутылки, которую реб Зелмеле не успел, видимо, опорожнить до дна.
Потом она упала со стола и скончалась».
Бабенка дяди Фоли рассказывает об этом с мрачным упорством и, конечно, не без умысла: эта злоязычница хорошо знает, что ее выдумки никому здесь не делают чести.
Тетя Малкеле молчит, она только качает головой:
— У врунов всех мастей язык без костей!
А дядя Ича говорит просто:
— Сукина дочь соврать не прочь.
И еще несколько выдающихся зелменовских смертей должны быть записаны для поколений.
Был такой Зелменов по имени Бендет. Он жил неподалеку, в селе Криженицы, и умер не по-человечески. Дело было зимой, и дядя Бендет треснул на морозе, как доска.
Тетя Неха, жена Бендета, после этого со страху перебралась в город. С тех пор она стала задумываться над бренностью человеческого существования и подружилась поэтому с тетей Гитой.
Любопытной смертью умер здесь один меламед… К тому времени жены его уже не было в живых, вот он и говорит своим ученикам:
— Дети, идите домой и скажите родителям, чтобы они плату за учение прислали моей дочери.
— Почему дочери? — спросили дети.
— Увидите почему!
Когда дети ушли, он умер. Родители детей благородно обошлись с умершим меламедом и отослали причитающиеся с них деньги его дочери. Она и есть та самая Эстер, которая занимается списыванием прописей, и она же подруга тети Гиты.
Ну а то, что сам двор умирает? Что крыша у дяди Юды обрастает зеленым мхом?
Да, он помаленьку умирает, этот реб-зелменовский двор. То отомрет бревно, то стена, то чердачная стропилина.
Тяжелый конец постиг бедняжку дядю Зишу. Дядю Зишу смерть подрубила топором под корень. Дядю Зишу смерть швырнула лицом в грязь. Он тогда растянулся во дворе во весь рост, так что всем стало жутко, на всех повеяло кладбищенским ужасом.
Это была последняя жестокость со стороны дяди Зиши.
Но хуже всего то, что он после себя оставил во дворе запах лекарств. Потом отовсюду полезла всякая хворь. Даже у дяди Фоли стал болеть зуб.
Особенно отличилась Соня дяди Зиши — вся в своего великого отца, она пошла по тернистому пути обмороков и выискивания в себе еще не обнаруженных болезней.
После смерти дяди Зиши Соня стала чаще полеживать в кровати. Павел Ольшевский, этот преданный муж, посылал ей из Наркомзема, где он работал, врачей на дом.
Во дворе считали, что она болеет из женского кокетства и, быть может, от хорошей жизни, поэтому смотрели на это одобрительно.
Но со временем она дала всем понять, как когда-то ее отец, что она болезненная и что это у нее не пройдет. Она заявила о том, что у нее жаба, и стала падать в обмороки.
В ее обмороках была особая прелесть, тихая, за душу хватающая грусть. У Павла Ольшевского это всегда вызывало такое чувство, что вот-вот он потеряет свою жену. Поэтому, думают, она и падала в обморок главным образом у него на глазах, что, с другой стороны, вызывало сомнение в истинности ее болезней.
Дядя Ича, хотя ему хватало своих забот, всегда, после того как узнавал об очередном ее обмороке, ходил по двору и пожимал плечами:
— И выдумает же человек!
Соня дяди Зиши работает в Наркомфине. По правде говоря, там, в учреждении, не слишком верят в то, что ее жаба должна отнимать столько рабочих дней. Кстати, Соня дяди Зиши, убедив самое себя, еще не убедила врачей в своей странной болезни.
Такое отношение врачей, в свою очередь, стоит ей много здоровья, но она все же надеется когда-нибудь встретить на своем тернистом пути такого профессора, который ее поймет и установит наконец, что у нее жаба.
Пока понимает ее один только муж.
Павлюк со временем приноровился к тому, как ее лечить: он лечит ее психологией.
Когда с ней приключается эта беда, он не дает лить на нее воду — Соня этого не любит. Он укутывает ее в одеяло, дает ей нюхать из пузырька и шепчет ей на ушко ласковые слова, покуда она не приходит в себя.
Вот тогда лишь болезнь начинает становиться занятной.
Соня открывает, как бы со сна, свои большие, томные глаза, и вдруг то ли от радости, что она жива, то ли просто из благодарности к Павлюку, этому редкому мужу, она обнимает его голову своими удивительными руками, и они оба застывают в самозабвенном поцелуе, который длится бесконечно.
Ясно, что постороннему человеку при этом делать нечего. Он принимается разглядывать стену, он закуривает папиросу и в конце концов в большом замешательстве выскакивает на улицу.
И тогда этот посторонний человек дает себе клятву, что покуда будет жив, не переступит порог дома, где сидят муж и жена, заподозренные в том, что любят друг друга.
Однажды дядя Ича присутствовал при исходе такого обморока, и ему сделалось так тошно, что потом целую неделю он не мог ничего взять в рот.
Между прочим, в реб-зелменовском дворе втихомолку рассказывают, что в тот раз, у Сони в доме, дяде пришлось выдержать ожесточенную борьбу. После Сониного знаменитого обморока Зелменовы вдруг набросились на него: почему он не идет на фабрику?
С чего бы это они?
В реб-зелменовском дворе такого рода ссоры возникают неожиданно, этакая внутренняя завируха.
Дядя Ича сопротивлялся, конечно, всеми силами. Он дрался, как лев. Под конец он в бешенстве плюнул и удрал.
Все же однажды зимним вечером упрямство дяди Ичи было в конце концов сломлено, и он понемногу стал привыкать к мысли, что должен пойти на фабрику.
В небольшой теплой квартире сидели все — и Тонька, и Фалк, и Бера, и тетя Малкеле.
На дворе трещал мороз. Надвинувшиеся груды снега, как бы застывшие перед прыжком, светили в окна своей тусклой, безжизненной голубизной.
Все сидели за столом, распивали горячий чаек и твердили:
— Стань рабочим, глупый человек!
— Хватит, дядя, этой кустарной психологии!
— Довольно халтурить!
— Ослы, — сказал он, — разве вы не видите, что все это сплошной обман и мошенство? Я старше вас и не видел швейных фабрик.
— А в Америке? — тут же уличил его в невежестве Фалк.
— Ты был в Америке? Дурак, что ты знаешь об Америке?
— Зачем нам Америка? — говорит Тонька. — Сходите и посмотрите: если нет фабрики, вы вернетесь назад.
— Нечего мне смотреть, — произнес дядя с зелменовским упрямством.
— Ты что, умнее всех? — осторожно вмешалась тетя Малкеле.
Дядя Ича сидел бледный. С тех пор как здесь, во дворе, взялись за него, он перестал сыпать поговорками и упрямо принялся молчать, переживая в душе за благородное портняжное дело, которое с каждым днем сходит на нет. Он блуждал взглядом по комнате, ждал от кого-нибудь состраданий, но видел лишь черную железную трубу швейной фабрики, той самой, которая должна его «вобрать в себя и переварить».
— Кому помешало бы, — сказал он, — если бы где-нибудь завалялся один старый портной?
И бросил последний умоляющий взгляд на тетю Малкеле. Та молчала. Значит, и тетя Малкеле его предала.
— Не будь умнее всех на свете! — сказала она.
Он поднялся с мрачным лицом, молча принес утюг, тяжелые портновские ножницы, достал все наперстки из жилетных карманов и выложил на стол:
— Нате, разбойники!
И повернулся к жене с увлажненными глазами:
— Видишь ли, Малкеле, от тебя я этого не ожидал!
Дядя стиснул челюсти и замолчал. От него вдруг повеяло жуткой тишиной зимней степи. Есть предположение, что эту манеру молчать покойный реб Зелмеле привез с собой оттуда, откуда-то из «глубин Расеи».
В небе, возле фабричной трубы, сверкала золотая звезда.
Чуть свет дядя Ича встал и пошел на фабрику. Там уже все было готово. Его поставили к конвейеру — вытаскивать наметку из поступающих частей пальто. Дядя Ича надел очки. Он весь день слюнявил пальцы, тянул нитки и с глубоким презрением смотрел поверх очков вокруг себя.
Цех тянулся на целую версту. Прожекторы бросали свет даже под столы, и какая-нибудь иголка на полу видна была так отчетливо, как будто она лежала на ладони.
Где-то в углу шел пар от тяжелых паровых утюгов, рабочие с засученными рукавами приводили в движение эти горячие наковальни, которые отдавали запахом распаренного сукна.
Дядя Ича сразу стал принюхиваться к утюгам. Запах этот был ему хорошо знаком. Родной, портняжный запах.
Все остальное казалось ему здесь чужим.
Отдельные части пальто плыли по конвейеру от одного места к другому, и, должно быть, где-нибудь из этих кусков склеивалась одежда, но дядя никак не мог за этим углядеть. Он подозрительно смотрел на сотни скользящих рук с длинными, костлявыми пальцами и квадратными, портновскими ногтями; подстерегал их, эти хитрые, чужие руки, как подстерегают вора: «Не морочат ли здесь доверчивого человека?»
Дядя Ича исследовал этот вопрос. К концу дня унес с собой домой твердое убеждение, состоящее почти из сплошных вопросов:
— И это называется фабрика? И это вот мастера? Разве так обметывают полу?
Потом он сидел против тети Малкеле темнее ночи, с бесконечными сомнениями и неясными мыслями. Он чувствовал себя так, как будто весь день находился в опасности и сейчас должен благодарить Бога за то, что уцелел.
Одно было ему ясно — что он, Ича-портной, очень низко пал на старости лет. Сегодня он из какой-то машинной щели восемь часов подряд вытягивал наметку. Во-первых, он ведь не для того в поте лица трудился всю свою жизнь, чтобы вытягивать наметку; во-вторых, у него вообще не укладывается в голове, чтобы от такого шитья что-нибудь путное могло получиться.
Тетя Малкеле за него просто испугалась, потому что он не переставал жаловаться, вздыхать и проклинать весь свет.
Она разговаривала с ним мягко, вкрадчиво. Когда же она все-таки захотела из него что-нибудь вытянуть, он вдруг бешено раскричался:
— Дура! Какое там пальто? Его не видать!
— Почему?
— Потому… цепочка, холера ее возьми!
Надо было догадаться, что он имеет в виду конвейер, который тянется цепочкой, — холера его возьми! — выхватывает у всех из рук куски верхнего платья, тащит их, соединяет и делает из этого дамское пальто.
— Одежда любит фантазию! — строго заключил он.
Ах, кому это могло прийти в голову, что он, дядя Ича, тот самый, который так легко переваривал чужие огорчения, который мог, как мальчишка, подкрадываться к дяде Зише под окно, чтобы взглянуть на его нееврейского зятя, который с легкой душой вынимал чуть ли не каждый день Цапку дяди Юды из петли и, наконец, пошел к родному сыну на несостоявшуюся свадьбу лишь для того, чтобы промочить горло, — кому могло прийти в голову, что он, этот дядя Ича, поднимет такой шум, когда придется его самого встряхнуть немного и поставить на фабрику?
Творилось невесть что.
Перед сном дядя Ича опять кричал, что ему, видите ли, нужен будильник, не то он опоздает на работу.
Потихоньку набился полный дом Зелменовых, все без слов, с душевной болью, следили за тем, как дядя Ича снимает с себя одежду и ложится спать. Тетя Малкеле вдруг принялась кипятить воду в чугунах — неизвестно зачем, наверное, от растерянности.
И наконец дядя Ича уснул. Подстриженный старый подбородок прижался вплотную к одеялу, а крупный, мясистый зелменовский нос торчал в глубокой обиде на весь мир.
Исчез последний портной, старый еврейский портной с бородкой, с тонкими, улыбающимися бровями и с высохшими пальцами.
Умер раз и навсегда босой потребитель картошки, великий детопроизводитель, размножающийся, как трава, так что из каждого портного становилось по меньшей мере двое портных.
Умер веселый еврей, который за миской щавелевого борща пел о большом счастье на белом свете.
Умер последний портной и вместе с ним лавка зингеровских машин и высокая барышня-полька, которая там сидела у светлого окна, умер агент по зингеровским машинам, философ и шутник с русой бородкой, который в каждый субботний вечер играл перед всем местечком в пьесах «Братья Лурье» и «Семья Цви».
Умер последний портной, и низкая хибарка, и восьмилинейная лампа, и палестинский учитель древнееврейского языка в широкополой черной шляпе, с толстой палкой из грушевого дерева, молчаливый и опустившийся человек, который неожиданно отправился пешком в Слоним, к раввину, и однажды ночью покончил самоубийством.
Зимний вечер искрится под синим небом, как глыба рафинада. Кто-то острым долотом выдолбил из этой глыбы ночной город. Из окна видно, как стынет со всеми своими заснеженными бревнами и кольями спокойный реб-зелменовский двор.
Над двором холодным рублем висит луна.
До поздней ночи сидит Тонька у зеленого абажура и выводит убористые цифры.
На постели лежит ребенок, который растет без отца. Дитя лепечет что-то, из его горлышка вылетают звуки, похожие на тиканье старинных стенных часов дяди Зиши; понемногу оно затихает, снова утопая в липкой дреме.
Тонькина тень налезает на потолок — это она наклонилась над тарелкой и откусила хлеба с сыром.
Старые стенные часы дяди Зиши бьют десять.
Осторожно открывается стеклянная дверь Тонькиной комнаты, и тетя Гита вводит нескольких женщин. С порога повеяло набожностью и бабьими секретами.
Тонькина тень снова налезает на потолок. Это она наклоняется и отхлебывает остывший чай из стакана.
— Добрый вечер! — говорят все три женщины разом.
Они, видимо, пришли с определенной целью. Впереди — еврейка с продолговатым, мучнистым лицом, с высокой прической и черной шалью на голове.
— Трудно, — говорит та, что с высокой прической, — найти простой женщине приличествующие случаю слова, дабы вести беседу с такой весьма образованной барышней. Надобно вам знать, что и мы проходили науки в нашей младости, но, увы, тяготы деторождения состарили нас преждевременно.
Тонька спрашивает:
— К чему это все? Вы же можете говорить просто?
Но оказывается, что говорить просто эта женщина не умеет. Это переписчица прописей Эстер. Она обучила целое поколение женщин цветисто выражаться в письмах и благовоспитанно вести себя. Так что выражаться высокопарно — это у нее в крови, это ее хлеб.
Теперь она безработная, теперь она выражается высокопарно лишь из любви к своей благородной, но уже погибшей профессии.
— По-другому изъясняться, — говорит она, — я не умею даже с пожилыми женщинами.
Да, вышло нехорошо. Вроде бы знания противопоставлены знаниям, а вот, к общему удивлению, из этого ничего не получилось.
Тонька — неотесанная девка.
Раз так, раз она такая штучка, то с ней надо говорить иначе.
— Мы хотим знать, — говорит жена синагогального служки, — кто отец этого ребенка?
— Вот как?
Девица, кажется, не на шутку вскипела. Это было видно. Женщины стали переглядываться — набожно и немного испуганно.
— А что ты думаешь? — говорит умная Неха. — Надо успокоить старую мать…
Тонька смотрит на нее и молчит.
— Ну что ты, зачем падать духом? — уже с сочувствием спрашивает тетя Неха.
Тогда Тонька отвечает:
— Отец этого ребенка — хороший большевик. Он расстрелял много спекулянтов…
— Послушай, дочка, что с тобой? — удивляется тетя Неха. — Ты думаешь, если случается несчастье, так уж надо на себя руки наложить? Вот у нас дочь попа тоже родила байстрюка, так взяли, обкрутили ее — и готово. Правда, в нынешнее время с этим немного труднее, но там видно будет — что-нибудь придумаем. Может быть, еще и сыщется тихий парень. Свет не клином сошелся. Но скажи на милость, зачем тебе поднимать шум: отец, мол, большевик, стрелял людей?.. Зачем падать духом? Постой. А кто отец? Русский?
Тонька кивает головой:
— Да.
— Русский — подумаешь, дело какое, — и слушать не хочет тетя Неха. — Глупое ты дитя! Поскольку никто этого не знает, скажи лучше, что он еврей, порядочный человек, — как ты этого не понимаешь? Ты же срамишь свою мать!
Тонька смеется. Она вдруг поднимается с места и обеими руками пожимает руку тети Нехи.
— Вы, вероятно, очень набожная, очень честная женщина, — говорит она.
Тетя Неха растрогана.
— Видите? — обращается она к бабам. — Она вовсе не такая распутная, как говорят… Постой, а как зовут твою дочь?
— Юляна.
— Юляна? Вот тебе раз! Это мне уже не нравится. Глупое ты дитя! Поскольку никто не знает, скажи лучше, что твою дочку зовут Сореле, или Лэинке, или Голделе — как там хочешь. И скажи, что ты отметила день ее рождения, как подобает: мол, было много гостей и на столе было всего вдоволь. Зачем нужно, чтобы тебя оговаривали, будто ты жалеешь чего-нибудь для ребенка? Такие вещи никто не должен знать.
— Боже упаси! — говорит Эстер и прикладывает к губам свои тонкие пальцы переписчицы.
Потом они стали нашептывать ей о женских делах. Речь шла о трех ритуалах, обязательных для женщин: об отделении части теста, о зажигании свечей и еще о чем-то таком, от чего Тонька вдруг покраснела. Женщины вокруг нее говорили все разом — они были, видимо, весьма компетентны в этом деле. Но Тонька вдруг поднялась и сказала:
— Знаете что, женщины, — оставьте-ка меня в покое!
Но именно тогда, в эту самую минуту, в дом проник мужчина. Это был он, Цалка дяди Юды. Он забрел сюда сонный, с галстучком, сбившимся набок, с перегоревшими мыслями на пепельно-сером лице.
Женщины онемели. Но тетю Неху осенила вдруг новая идея.
— Слушай, доченька, — принялась она шептать Тоньке на ухо, — а не подумать ли тебе о нем? О парне дяди Юды? Порядочный молодой человек, малость переучился, но это, в конце концов, не важно. Что ты скажешь, а?
И не успела Тонька оглянуться, как Неха собрала своих баб и погнала их вон из комнаты:
— Пошли, бабы, дайте молодым людям вместе посидеть…
Старые стенные часы дяди Зиши пробили половину двенадцатого. Тетя Гита и так уже спала, сидя на стуле, теперь она легла в кровать.
Тетя Неха моргнула женщинам, и они не разошлись, хотя было уже достаточно поздно. Они уселись в темном углу, за стеклянной дверью, на холодные мешки картофеля, и с интересом принялись ждать дальнейших событий.
В синих, застывших окнах виднелось заснеженное плечо реб-зелменовского двора.
Старуха, жена служки, сразу уснула, за ней тетя Неха. Только Эстер, переписчица прописей, впала в какую-то тревожную дремоту.
У Эстер, переписчицы прописей, мелькали перед глазами замысловато вычерченные буквы. Она видела завитой гимел со вздутым животом, крепко сколоченный, как башня, тет, ламед, извивающийся змеей, благородный алеф, разорванный пополам. Это был кошмар. Переписчицу прописей охватил ужас, она проснулась.
Дверь в Тонькину комнату была приоткрыта, и оттуда выливалось немного зеленого света. И вот Эстер явственно услышала разговор этих двух благовоспитанных детей.
Цалел дяди Юды:
— Окно моей комнаты выходит на север. Я видел, как за последние месяцы изменили свое расположение на небе многие звезды. Заметно, как всюду происходит движение. Все течет. Все изменяется. Только я, Цалел дяди Юды, стою на одном месте.
Тонька дяди Зиши:
— Это не верно, что ты стоишь на одном месте. Вопрос только в том, растешь ли ты, Цалка. Эх, неладно с тобой! Твоя мысль собиралась что-то сокрушить, а вместо этого сокрушила самое себя.
Цалел дяди Юды:
— Знаешь, я думаю, что время виновато, время плохое.
Тонька дяди Зиши:
— Не бывает плохих времен.
Цалел дяди Юды:
— Вот как? Тогда я не знаю, — может быть, ты, Тонька, знаешь, что со мной происходит?
Тонька дяди Зиши:
— Есть два пути к диктатуре пролетариата: путь рабочего и путь такого интеллигента, как ты. Рабочий идет своим путем уверенно, без катастроф. Мелкобуржуазный интеллигент приходит к диктатуре пролетариата через катастрофу, через потерю своей веры, через скептицизм, от чего-то отказываясь и что-то присваивая себе — одним словом, перерождаясь. После великих сражений революции предстоит исцелить немало больных.
Цалел дяди Юды:
— Значит, я болен? Пусть будет так. Но ты хоть понимаешь, что я искренен, когда кричу?
Тонька дяди Зиши:
— Ну и что ж тебе причитается за твою искренность, Цалел? Буржуй требует честности, обывательница — веселья, молодой бухгалтер — красоты, богатая бездельница — ума, а мелкобуржуазный интеллигент — искренности, искренности…
Тетя Неха, заспанная, приподнялась с мешков картошки, нос у нее был набит пылью.
— Эстер, что там слышно?
— Они изъясняются посредством деликатнейших слов родного языка.
— Зачем они это делают? — с беспокойством спрашивает тетя Неха.
— Дабы украсить свое времяпрепровождение лобызаниями и сердечною беседою.
— Они что, целуются? — сразу очухалась Неха.
— Нет, этого я бы не сказала.
— Так что же ты говоришь?..
— Это я так выражаюсь красоты ради, — задумчиво ответила Эстер.
Город, отлитый из снега, лежит сплошной сгорбившейся глыбой у горизонта, как у распахнутого синего окна.
На телеграфных столбах лопаются от мороза зеленые стеклянные чашечки. Воздух — чистый спирт. Седые клочья льда свисают с реб-зелменовского двора, как бороды водовозов.
И только празднично белая крыша дяди Юды отмечена: вверх, к трубе, тянутся следы трехпалых лапок — здесь на рассвете прошлась птица.
Ни один мясистый нос не высовывается из дому, потому что утром под одеялами было слышно, как лопнула от мороза последняя крепкая доска реб-зелменовского двора.
Чернявый паренек Беры, видимо будущий Амундсен, с рассвета дышал на оконное стекло, и теперь он сквозь отогретый дыханием кружок увидел: у края крыши чуть-чуть запылил сухой снег, словно кошка разгребала его там лапой.
Мальчик тут же натянул на себя отцовские сапоги, надвинул на уши шапку и объявил:
— Готово, начинается метелица!
— Где, дурень?
Хаеле глянула в окно и вдруг вспомнила: во время ее зимних любовных похождений с Берой во дворе предсказывали, что из ее чрева выйдет какой-нибудь студеный звездочет.
— Метелица, — повторил паренек, — дует с Северного полюса.
С неба упало несколько снежинок. Ветерок рыл край крыши, и снег теперь устремлялся вверх. С карниза над окном стряхнулось немного серебристой пыли. Праздничная крыша дяди Юды потемнела.
И тогда с середины улицы поднялась горсть снега и сама собой разметалась по сторонам. Посыпалось с крыш, глыба снега свалилась прямо сверху, словно из дыры в небе. В воздухе что-то закувыркалось, с жутким воем метнулось из-за угла.
Снег залеплял окна, набивался в чердаки. Надвинулся клочковатый туман; густой, в крапинку, он застил, казалось, весь свет, а позади него дома становились жидкими и расплывчатыми, как бы сотканными из дыма.
Окно немного оттаяло.
Сквозь пасмурные стекла Зелменовы увидели, как по двору в этакую метелицу блуждает человек.
Это был, должно быть, немощный юноша, он опирался на палку. Снег залепил ему лицо, приклеил к телу легкую одежду. Казалось, человек искал местечка, где бы ему можно было отдышаться.
Но тут женка Фоли вбежала к Малкеле в дом с новоиспеченной выдумкой:
— Головы садовые! Разве вы не знаете, кто это?
— Кто же, по-твоему? — спрашивают ее.
— Это муж рыжей портнихи, тот самый, у которого чахотка.
И эта злоязычница тут же, на месте, сочинила, будто чахоточный юноша ищет Фалка, который свел с пути рыжую портниху — жену этого несчастного. Что теперь, крутя любовь с Фалком, жена не может больше выносить чахоточного мужа. Но он нуждается в поддержке и вот пришел просить Фалка сжалиться над ним и, если ему, Фалку, не очень трудно, обождать со своей любовью до весны.
— Мило со стороны вашего сына, нечего сказать! — Фолина бабенка явно норовила поссориться с тетей.
Зелменовы молчали, хотя все знали, что рыжая портниха — мать шестерых детей. Зелменовы только придвинулись поближе к окну.
Но юноши и след простыл. Перед глазами колыхался двор, как мутная вода под снеговыми тучами.
Подумав немного, Зелменовы приняли всю эту историю за страшный призрак метелицы, за сон, который видится балагулам, когда они в завируху сбиваются с пути.
Жаль птичьих лапок на крыше дяди Юды.
Все это было похоже на студеный пожар. Снег дымился внизу, на земле. Он носился по двору с места на место, образуя гладко отшлифованные бугорки. У застрехи моталась и скреблась о стену ржавая водосточная воронка, как потрепанный козырек над глазами какого-нибудь маленького реб Зелмеле.
Со своими пустыми сенями, с залепленными окнами, двор торчал из метелицы, как опрокинутый корабль.
Дровяной сарай дяди Ичи, сарай, у которого крыша из жидкой дранки, а вместо стен сплошные дыры, не рухнул лишь благодаря тому, что пропускал завируху сквозь себя. Там трясся под снегом край старой рогожи, а на жерди висело некое подобие бывшей мужской рубахи. Теперь же она была растерзана, и ее гнилые обрывки трепыхались на ветру.
Снег валит и валит.
Вот тогда-то и вышел во двор Цалка дяди Юды. Он вышел в одном пиджачке с поднятым воротником и дрожал от холода.
Отовсюду брызгало на него колющими тусклыми искорками, как с огромного точильного камня.
«Это он идет до ветру», — пытались угадать некоторые Зелменовы.
А вот и нет.
Цалел дяди Юды только что оторвался от своих книг. Он пишет этой зимой работу о языке Менделя Лефина.[10] Правда, Цалел уже поднял большой материал, но пока ему еще не удается объединить в одно целое существующие различные точки зрения. Он только что оторвался от своих книг, чтобы немного проветрить мысли.
Сыплет и сыплет.
Тихо в доме у тети Гиты. На столе — тарелка с костями от рыбы, вскрытый конверт и книга Рикардо «Деньги».
Тетя Гита стоит на стуле возле полки с махзорами[11] и ищет какую-то книжку. Тетя Гита, как известно, время от времени заглядывает в священные книги.
— Здравствуйте, тетя! — говорит Цалка, на приход которого тетя даже не оглянулась.
— Здравствуй, здравствуй! — отвечает набожная тетя с задумчивостью и спокойствием местечковых раввинов, из среды которых она происходит.
Тихо в доме у тети Гиты.
У таинственной девочки, что лежит в колыбели, толстый носик. Девочка подозрительно светловолоса. А может быть, это ей передалось от какой-нибудь Тонькиной прабабушки?
Цалка вдруг замечает на крохотном личике какие-то знакомые ему черты. Екнуло сердце, и, может, поэтому он уже не в силах вспомнить точно, на кого похож ребенок. Он подходит к столу и подносит конверт к очкам: печать из Петропавловска-на-Камчатке.
Цалел дяди Юды вышел от тети Гиты и отправился по зелменовским домам.
Сыплет и сыплет.
Завируха сгущается. Из разодранного тумана высовываются белые волосатые лапы. Дровяной сарай дяди Ичи выглядит как мраморный замок.
Вдруг где-то в метелице образуется яма, из этой зияющей ямы вылезает Цалка и теряет очки.
— Закрой дверь! — кричат ему вслед.
— Ой, сквозняк!
— Это он нарочно выпускает тепло из дома…
Тихо в доме у дяди Ичи.
Хмурый еврей, родственник тети Малкеле, сидит у окна и что-то жует. Под кроватью стоит окованный железом сундук. На топчане сладко спит Фалк дяди Ичи. Он выпачкан машинным маслом. Теперь Фалк дяди Ичи помощник машиниста на электростанции. Он работает ночью и спит днем.
Фалк лежит с распахнутым воротом, под сползшим одеялом. На худой, впалой груди вытатуирован портрет пожилой женщины с косами и с очень большими грудями. Даже Цалел дяди Юды подумал: «Кондратьева!»
— Это матросские штучки, — объясняет ему мостильщик.
Фалк — ужасный соня, его вовсе не так легко разбудить. Цалел принялся стаскивать с него одеяло.
— Послушай, кто у Тоньки на Камчатке?
— Никто, — говорит Фалк со сна и поворачивается к стене.
— А кто же ей пишет письма оттуда?
— Кто? — Фалк отвечает с того света. — Наверное, Боровка…
И опять тонет в своей дневной ночи, как топор тонет в воде. Он спит и, кто знает, быть может, видит во сне рыжую портниху или девушку Ханку, с которой ходит в кино, но жена дяди Фоли об этом еще не знает.
Цалка дяди Юды вышел от дяди Ичи и отправился по зелменовским домам.
— Закрой дверь! — кричат ему вслед.
— Ой, сквозняк!
— Он мне кошку выпустит! — кричит Хаеле.
Но Цалел уже ничего не слышит. Он бредет сквозь снег. Он исчезает в воронках метелицы, падает и поднимается и, унесенный уже далеко-далеко за пределы двора, думает лишь об одном: «Этот Боровка, не проезжал ли он по дороге на Камчатку через город Владивосток?»
Мрак и вьюга.
В темноте из-за крыши выпаливает ворохом снежинок, едва освещенных колышущимся отсветом далекого фонаря. Откуда-то из боковой запорошенной улочки вылезет порой живое существо, замотанное и закутанное в одеяла и платки, и снова нырнет круглым комом в метелицу.
Ветер скребет по улицам. Вдруг взметнется снег, приютится у забора, а рядом оставит обнаженной мостовую.
Вот уже несколько дней, как Тонька не приходит домой даже вечером. Целыми ночами сидит она у маленького письменного стола, курит папиросы и диктует отчет для пленума народного комиссариата. Снег пригоршнями прилипает к черным оконным стеклам. Возле Тоньки сидит машинистка, закутанная в пальто, с застывшими пальцами, потерявшая надежду, что эта женщина ее когда-нибудь отпустит домой.
Круглые массивные часы на стене бьют двенадцать раз. Где-то ветер рвет железо с крыши, воет по всему учреждению в несметном количестве труб.
Вдруг Тонька увидела: в завьюженное стекло вклеилось бледное лицо, ресницы этого длинного, измученного лица были запорошены снегом.
Тонька узнала его, хотя оно было и без очков, — лицо Цалки дяди Юды.
Она подошла к окну. Он соскочил в глубокий снег, чуть ли не на четвереньках снова вполз в пургу, и теперь у него в голове болтался обрывок какой-то новой мучительной мысли: «И это та самая женщина, у которой вся жизнь в работе, которая, едва приехав, уже трудится день и ночь?..»
Научное исследование о технической культуре, знаниях, свойствах, а также о манерах и привычках реб-зелменовского двора. Составлено и обработано по запискам молодого научного работника Цалела Хвост, уроженца этого же двора.
Реб-зелменовский двор был основан в 1864 году неким реб Зелмеле Хвост, евреем небольшого роста, мещанином, пришедшим сюда из «глубин Расеи». Он заложил основание зелменовского двора и заселил в нем все дома. Живя обособленно и промышляя мелким кустарничеством, Зелменовы в течение нескольких поколений выработали свое собственное отношение к жизни.
Имеются признаки, ясно указывающие на то, что Зелменовы в борьбе за свое существование не только использовали специальные технические орудия, но и приспособили для себя медицину, географию, зоологию, ботанику и, в известной мере, по своим потребностям изменили даже язык.
Нам думается, что деятельность Зелменовых проливает свет на деятельность человека в целом, и поэтому очень важно установить границы материальной и духовной жизни этих людей.
Технические орудия реб-зелменовского двора — это топор, нож, пила, рубанок, ступка, мышеловка, коромысло, лом, швейная машина, наперсток, очки, иглы, лампа, лопата, линза часовщика, терка, щипцы для сахара, кочерга, заслонки, сковородки и горшки.
Любимый металл в реб-зелменовском дворе — медь.
Это любопытное явление требует особого исследования. Полочка под самым потолком с начищенными медными кастрюлями — признак зажиточности.
К сожалению, после войны все эти полки опустели.
Тупой топор, тупой нож, тупые гвозди. Тупость орудий, видимо, повлияла на психологию людей, и среди Зелменовых можно встретить тупой взгляд, тупую голову, тупое упрямство.
Реб Зелмеле летом на рассвете выходил во двор в одних кальсонах и с превеликим усердием подбирал помет лопатой. У дядя Зиши был железный лом. Но все же самое важное орудие реб-зелменовского двора — это терка. Благодаря терке осуществлялись знаменитые зелменовские картофельные запеканки.
У Хаеле есть примус. Первым, кто ввел примус, был Цалка дяди Юды, и поэтому вначале примус считали мужской принадлежностью.
Бера соорудил у себя на дверях письменный ящик.
У дяди Фоли есть серебряная солонка, но он ее держит под замком.
Когда-то у реб Зелмеле висел на железной цепи большой медный канделябр, как в синагоге. Он весил около пуда, но немцы забрали его.
У Хаеле есть никелированная кровать.
Говорят, что у кого-то из Зелменовых имеется серебряная ложка, но, во всяком случае, в употреблении ее не видно.
Электричество ворвалось в реб-зелменовский двор революционным путем.
Восьмилинейные лампы в домах освещали уютным светом столы и кусочки стен. В этом густом небольшом пятне люди зимними вечерами лили в себя чай стаканами и прислушивались к зиме, к ночи, к бегу тяжелой зелменовской крови. Но вот появился холодный свет электричества, мертвый свет, как у светляка, и с тех пор люди, пожалуй, не имели никакого удовольствия от жизни. Человек стал просвечиваться насквозь.
Тогда-то вокруг электричества развернулась ожесточенная борьба.
Вместе с тем Зелменовы считают по сей день, что их обделяют: ходят слухи, будто на окраину посылают худшее электричество, то, что остается на дне котла.
Фалк провел радио.
После всех войн в реб-зелменовском дворе сохранилось двенадцать унаследованных медных кружек.
Даже Эстер, переписчица прописей, казалось бы, такая тихоня, и то имеет парочку собственных кружек и медную ступку.
Лучшее средство от всех болезней — это горячие припарки.
Недаром, как только в реб-зелменовском дворе случается какое-нибудь несчастье, сразу принимаются кипятить в горшках воду.
Горячие припарки хороши от головной боли, от зубной боли, от боли в животе, от боли в сердце.
Кто из Зелменовых не лежал под горячими припарками? Разве один только дядя Фоля, но и у него как-то раз болел зуб.
Горячая бутылка воды к животу — от ревматизма, от жара.
Благородным лекарством считается варенье.
Варенье кушают лежа, опершись на руку, маленькой ложечкой, которую держат, отведя в сторону мизинец.
Варенье хорошо после обморока, после родов, от боли в сердце, от испуга.
Белая хала — при лихорадке, для роженицы, для золотушного. Хаеле дяди Юды была золотушной, но она ела сравнительно мало халы.
Курица — для роженицы.
Сливу или несколько вишен дают маленькому ребенку, когда он капризничает, не ест и плохо растет.
Леках — для больного, для парализованного, для старой женщины, чтобы макать в вино.
Венгерское вино — для роженицы.
Клизма — простая кружка с длинной резиновой кишкой и с черным наконечником. Эту посудину ввела в быт тетя Геся, которая, говорят, страдала запорами.
Тетя Геся вообще была изнеженная. С ее смертью во дворе перестали употреблять клизмы.
Зелменовы не нуждаются в такой большой машине при такой пустячной болезни. Кружка валяется где-то на чердаке.[12]
Нью-Йорк. Тетя Хая-Матля со своим мужем живет уже тридцать лет в Нью-Йорке. Она уехала в Америку, но поселилась в Нью-Йорке.
Владивосток. У самого берега моря. Город, в который ездили сорванцы. Находится, быть может, дальше Палестины или даже Австрии.
Дядя Фоля пленным был в Австрии. Там живут особого сорта немцы.
Будучи еще девушкой, тетя Гита ездила со своей глухонемой родственницей, дочерью раввина, в Кенигсберг, к доктору. Там они видели лучший сорт немцев. Немцы отличаются тем, что разговаривают очень изысканно.
Тетя Малкеле рассказывала, что еще ребенком она была в Вильно. Она видела медный панцирь в витрине и Виленского гаона. Насчет гаона она, конечно, ошиблась, это был, наверное, обыкновенный раввин, окруженный служками.
На свете еще имеются теплые страны и холодные страны.
В этих странах есть слоны, апельсины, пальмовые ветви, львы, олени и чернокожие люди. Но к сожалению, все это почти нереально. Черти, например, реальнее тех чернокожих людей, трава любезник реальнее слона.
Излюбленная страна — это «глубь Расеи». Оттуда прибыл основатель рода — реб Зелмеле.
«Глубь Расеи» — это благословенная страна, где всегда хорошее лето. Хлеб в полях выше головы, в особенности пшеница.
Оттуда в старые времена привозили арбузы на осенние праздники. В «глуби Расеи» живут торговцы житом и крупные торговцы скотом.
В реб-зелменовском дворе известны в основном всего лишь три народа: русские, поляки и крестьяне.
В голове вертятся названия и других народов, но тут уже полнейшая путаница. Очень трудно, например, сказать, какая разница между графами и французами. У Зелменова в голове свалены в одну кучу: князья, графья, немцы, французы, англичане, короли и т. п.
Дядя Зиша имел когда-то дело с графом, но, быть может, это выдумка — надо еще проверить.
Это якобы произошло сразу же после женитьбы дяди Зиши. В зимний вечер к реб-зелменовскому двору подъехали со звоном бубенцов помещичьи сани, запряженные тройкой лошадей. Люди спросили часовых дел мастера. Дядю увезли тогда на две недели.
У графа посреди комнаты под стеклянным колпачком стояли огромные часы. Каждый час выходил золотой петух и кукареканьем возвещал время. Но петух перестал выходить, и графиня от огорчения заболела. Старый граф послал за часовщиком.
Дядя Зиша две недели ползал под колпаком часов, в этом стеклянном домике. У него была замечательная голова, и он в конце концов определил болезнь часов.
Настал день, и ровно в двенадцать часов дня появился петух и закукарекал.
Радость, охватившая всех в доме графа, не поддается описанию. Вечером дядю Зишу посадили вместе с князьями и французами за один стол. Дядя ничего не брал в рот, боясь трефного.
Граф опьянел и дал дяде сотню. Потом он еще больше опьянел и дал ему еще сотню. Вмешалась графиня, не то бы он, наверное, отдал ему все свое состояние.
Так что недаром потом дядя Зиша всю свою жизнь смотрел на себя как на человека в некотором роде возвышенного.
Есть еще какой-то народ — венгерцы. Это два человека с аршинами в руках и с узлами за спиной. Они торгуют скатертями. Этот народ исчез во время войны.
Знают в реб-зелменовском дворе и о цыганах. Но считают, что это скорее профессия, нежели народ.
Из живых тварей реб-зелменовскому двору известны тринадцать: лошадь, корова, коза, овца, кошка, собака, мышь, курица, гусь, утка, индюк, голубь, ворона.
О свинье ничего не знают — принципиально.
Рассказывают, что бабушка Бася когда-то держала корову, но это уже, так сказать, предание старины, а может быть, это вообще сон или небылица — надо еще выяснить. Вполне возможно, что корову бабушки Баси Зелменовы выдумали тогда, когда ели постную кашу.
Из-за курицы тетя Геся ушла из жизни.
Все же курица с ее тихим характером очень к лицу реб-зелменовскому двору, не меньше терки. Всегда где-нибудь у завалинок бродит зелменовская курица и поклевывает.
Говорят, что бабушка Бася под старость сама была похожа на курицу.
Нигде не истребляется столько мышей, как в реб-зелменовском дворе.
Дядя Ича бросает в них поленья, правда, он почему-то попадает в посуду, но зато эти мерзкие твари дрожат перед ним. Хуже обстоит дело с Хаеле дяди Юды. Увидев мышь, она забирается на стол, принимается бить себя кулаками в грудь и кричать плачущим голосом:
— Кш! Кш!
Недаром она так привязана к своей рябой кошке.
Ночью, если на пол падает хоть немного лунного света, вылезают мыши, становятся среди комнаты на задние лапки, а передними принимаются ловить жидкие лунные лучи и запихивать их себе в рот.
Говорят, что они их едят.
Ворона — это название, которое неплохо подходит для всех черных птиц.
Есть такая птичка, ее всегда встретишь на крышах реб-зелменовского двора. Эта простая серая птичка — воробей. Зелменовы смотрят на нее и не видят ее, как смотрят на воздух и не видят его. У них даже нет имени для этой пташки. Цалка как-то придумал для нее название, но никому не нужна эта птичка и никому не нужно ее название.
Береза.
Речь в реб-зелменовском дворе обстоятельная и медлительная. Зелменовы жекают, то есть употребляют в своей речи «ж» вместо «з», произносят «с» там, где нужно «ш», и, наоборот, «ш» там, где нужно «с».
Зелменовы заменяют именительный падеж женского рода дательным.
По непонятным причинам Зелменовы переделали на свой лад ряд слов в языке.
Особенно поучителен тот факт, что Зелменовы вообще создают собственные слова. Эта лингвистическая деятельность прет из них с тупым упрямством. Язык — вещь заразительная, он распространяется и за пределы двора.
Вот уже две недели продолжается метелица.
В сенях двери занесены снегом даже изнутри. На крыше бабушки Баси рухнула труба, а ведь, казалось, была еще совсем хорошая.
Метелица кружит над самым двором, как будто она отсюда и вырвалась, рушит прогнившие стропила и воет целыми ночами в заклеенных двойных рамах и на запорошенных снегом чердаках.
Из завирухи появляются разные люди и сообщают зелменовскому двору о всяких несчастьях.
Соня дяди Зиши больна. Какая-то девушка принесла валенки и шубу для тети Гиты и увела ее в эту вьюгу ночевать к Соне.
Ночью к дяде Иче зашел озябший еврей, кладбищенский сторож, и сообщил, что с могилы реб Зелмеле стащили надгробный камень.
Надгробье это стоило уйму денег.
Затем из города пришла весть о Бере. От этой вести веяло ледяным холодом.
Оказывается, с Берой дела плохи. Его там не то преследуют, не то бьют — точно еще не известно.
С тех пор Зелменовы сидят у запорошенных окон и высматривают в завирухе какого-нибудь человека, который смог бы им ответить на вопрос:
— Не пришел ли в эту злую непогоду конец всему реб-зелменовскому двору?
На рассвете во двор явился деревенский еврей. После долгого пути он был похож на замерзшую охапку одежды — только и всего. Еврей этот принес письмецо от дяди Юды сыну его Цалке, попросил за труды стакан воды и исчез, прежде чем успели перемолвиться с ним словом. И тут выяснилось, что дядя Юда при смерти.
Правда, в письмеце сумасбродный дядя говорил только о высоких материях, но у него проскользнуло где-то слово о тяжелой болезни. Цалел протирает стекла очков и качает головой:
— От такой болезни умирают!
Письмецо лежит у Цалела на столе. Зелменовы сквозь метелицу прорываются на минуту в дом — взглянуть хотя бы на почерк дяди Юды. Письмецо лежит на столе, и его читает каждый, кто хоть немного способен понимать возвышенные мысли.
Вот что дядя Юда пишет:
«Моему милому сыну Цалелу от его отца Юды, которого зовут также Юдой-столяром.
Простой человек в силу того, что ему не о чем говорить, говорит о простых вещах. Большие господа, баре — те говорят о благороднейших винах, об охоте на разных зверей и птиц, но философ говорит о философии, так как он вдумывается во все и выражает свои мысли об этом или просто вставляет свое слово.
И ты знай, мой милый сын: за то, что они не хотят признавать Бога, я тоже из последних сил постараюсь не признавать ничего из того, что есть у них, потому что все знают, что они в заблуждении.
Тут я уже составил целую книгу о том, что воздуха не существует. Иметь нахальство утверждать, что есть то, чего нет, могут лишь отпетые личности, и это, с Божьей помощью, мне удастся доказать своим умом.
А то, что зажигают свечу и прикрывают ее стеклянным колпаком, после чего она перестает гореть, так это же просто обман, потому как мы знаем, свеча есть мертвый предмет, и как она есть мертвый предмет, ей, стало быть, воздух не нужен, потому что воздух нужен только живым существам. Это знают все.
Так ты спросишь, мой милый сын: почему она все-таки гаснет? Так это очень просто: она задыхается, потому что возьми простую печь, в которой горят дрова, или солома, или, скажем, мякина, а не свечу — так разве нельзя затушить огонь?
И так я заглядываю вглубь, и все разбираю, и привожу тому много примеров, дабы понятно было также человеку из простонародья.
И знай, милый сын, что у меня есть много хороших идей также о других ученых вещах. Теперь я принялся всесторонне обдумывать вопрос, могут ли люди жить без царя, потому — это тоже не укладывается у меня в голове. Рассказывают, что Аристотель, самый мудрый из всех людей в мире, считал, что царь нужен.
И еще много-много очень важных мыслей, но я сокращаю мое писание по причине того, что спешу в сельсовет, к доктору. Люди считают, что я страдаю болезнью раком, но человек от болезней не застрахован.
И тогда Хаеле дяди Юды, рыдая, исторгла из себя один за другим два душераздирающих выкрика: один — о больном отце, который борется, несчастный, со смертью, второй — о своем муже Бере, который работает в милиции.
Хаеле говорит, что за его душу взялись как следует и есть опасение, что он вылетит из милиции. Оказывается, Хаеле дяди Юды вот уже несколько дней, как затаила еще одно свое огорчение.
— Бера, — говорит она, — перестал приносить мне пару ведер воды на коромысле.
Зелменовы увидели, что переживания Хаеле выше всяких человеческих сил, и положили ей компресс на голову. Тетя Малкеле принесла даже варенье:
— Дайте ей немного варенья, ведь ей плохо.
Но кто виноват, когда человек носит все в себе?
Во дворе ее никогда не видно, а если она открывает чью-нибудь дверь, то только и слышишь:
— Тетя, нет ли у вас моей кошки?
Вечером Хаеле побежала в город, к своим подругам. Она вернулась из завирухи мокрая, еле живая и принесла странное известие: оказывается, на днях самый большой начальник в милиции Поршнев позвал Беру в свой кабинет, продержал его там несколько часов, и оттуда ее Бера вышел чернее ночи.
— Но почему он ничего не рассказывает, этот буйвол?
— Куда это годится? Во дворе все волнуются из-за него, а ему хоть бы что. ― Это спрашивает дядя Ича.
— Вот что значит грубый характер!
«Буйвол» сделал одолжение и заговорил, и то лишь тогда, когда родственник тети Малкеле, этот мостильщик, вставил за ужином словцо.
— Мне помнится, этот самый Поршнев убивал евреев в Екатеринославе, — заметил гость.
Выходит, значит, что Поршнев просто-напросто убийца…
Это было сказано за едой мимоходом, в качестве предположения. Но сорванцы сразу насели на него.
Бера тогда сердито спросил у матери:
— Кто эта подлая тварь?
И Тонька спросила:
— Почему он здесь прижился?
И Фалк спросил:
— Что это за сундук под кроватью?
Гость сразу понял, о чем идет речь, и с поспешностью стал отказываться от своих слов; он сидел, подперев рукой голову, и печально жевал.
В реб-зелменовском дворе большие волнения. Метель объяла его снаружи, а несчастья — изнутри: дядя Юда умирает, Соня падает в обморок и не стало надгробного камня на могиле реб Зелмеле. А тут сидит спокойно человек за буханкой хлеба, чужой человек, и черт его знает, что ему надо от Зелменовых.
Бера вбежал разъяренный. Он сразу же увидел сидящего за столом родственника. Одной рукой тот прижимал к груди буханку хлеба, а другой занес над нею нож.
— Не понимаю, — ныл он, — а совхозы уже ничего дают?
— Кто в этом доме брешет на Поршнева? — так спросил Бера еще с порога.
Родственник положил хлеб и нож, отряхнул седую бороденку и ответил:
— Не я!
И думал, что пронесло. Но Бера от него не отставал. Весь вечер все сидели у дяди Ичи в доме, и гость излагал историю своей жизни. Оказывается, все было в порядке. Он обыкновенный мостильщик, трудовой элемент, с некоторой обидой на буржуев.
— Что касается меня, — сказал мостильщик, — дело обстоит так: с тех пор как себя помню, я безбожник, в молодые годы даже лез к бабам, в Бога не верил ни на грош, молиться — и не думал. Пил водку, но бедняку завсегда помогал, часто из последних сил.
Теперь стало ясно. Это всего-навсего еврей-мостильщик. Он отламывает кусок хлеба от целой буханки и, засовывая его в рот, все что-то не перестает расспрашивать о коллективизации.
— Я не понимаю, — спрашивает он, — ведь они сейчас сеют гораздо больше?..
При этом он думает, что никто не видит, как он всех объедает.
Однажды он, позабыв, что сидит не у себя за столом, принялся уплетать, как внук достойного обжоры. От этого у дяди Ичи так защемило сердце, что он выбежал во двор и стал ломать руки:
— Караул! Он мне отъест голову…
Поднялся шум. К дяде подбежали люди, стали допытываться. Но дядя Ича был достаточно деликатен и не говорил, кого именно он имеет в виду. Мостильщик со своей стороны тоже не догадывался, он как раз был занят чем-то более важным. Жуя, он спрашивал:
— Я не понимаю: а разве колхозы ничего не дают?
Больше всех страдала тетя Малкеле. В минуту сильного расстройства она сказала кому-то под большим секретом, что ее родственник вовсе не мостильщик, а мясник, он в старое время даже поставлял быков с Украины в Смоленск, в тамошние казармы. Тогда он никого не признавал, а теперь, когда он остался гол как сокол, вдруг вспомнил о родне.
В реб-зелменовском дворе большие волнения. Метель объяла его снаружи, а несчастья изнутри. Днем тетя Гита вернулась от больной дочери сердитая и принялась молча расхаживать по дому, то и дело сплевывая. И тут все догадались, что она, наверное, присутствовала при финале Сониного обморока.
Зелменовы страдали не столько от своих несчастий, сколько от неизвестности. От постоянного неведения у них даже вытянулись шеи.
— Не ваше дело! — бросают им прямо в лицо. — Не вмешивайтесь! Вас не просят!
Но в конце концов всё узнали от Фалка. В минуту откровения он по секрету рассказал реб-зелменовскому двору о Бере. Дело в том, что на последних партсобраниях Беру крыли за отсталость и хвостизм.
Так рассказывал Фалк.
Секретарь партколлектива милиции Поршнев позвал Беру к себе, запер за ним дверь и продержал его битых два часа.
В коридоре слышали, как Поршнев стучал кулаком об стол и ругал его последними словами:
— Берка, ты спишь, понимаешь, спишь!..
А тот молчал.
— Говори, — кипятился Поршнев, — скажи хоть слово: будем, по крайней мере, знать, что ты думаешь.
А тот молчал.
И это правда, Бера действительно вышел от него чернее ночи. Он проклинал самого себя.
На улице уже смеркалось. Мокрые хлопья снега облепили его разгоряченное лицо. Шел снег с дождем.
Бера остановился у киоска, купил «Правду» и зашагал домой.
Вот тогда-то он и забыл принести Хаеле пару ведер воды на коромысле. До рассвета он просидел у окна, читая «Правду». На столе стоял остывший горшок картошки. На клеенке лежала селедка. Он не ел. И как только люди вышли на работу, он отправился к Поршневу.
— Если так, — сказал он, — я хочу обратно на завод!
Шел снег с дождем, снежный, мокрый ветер ляпал на стекла какой-то грязной смесью. От ветра топорщились дранки на шаткой крыше дровяного сарая дяди Ичи, как редкие волосы на голове.
Дядя Ича сидел в теплой комнате, вливал в себя горячий чаек и, несмотря ни на что, получал удовольствие от жизни. Дядя, как известно, тоже пережил недавно трудное времечко, и он еще слегка ноет по сей день: конечно — все это знают, — над ним совершили злодейство.
Но дядя уже стал на фабрике настоящим мастером. Он умалчивает об этом потому, что, кто знает, может быть, сорванцы не то еще имели в виду и теперь снова на него насядут. Но прихвастнуть он, как всегда, не прочь. И когда тетя Малкеле, наливая ему чай, уж слишком вздыхает о его тяжкой доле, он вдруг говорит:
— Малка, ты дура…
Дядя делает глубокий вдох, как будто вбирает в себя мысли вместе с воздухом.
— Надо же, до чего простой портняжка дожил!.. Видела бы ты, как ловко собираются части пальто… Совсем другое дело… А тут ты сидел за этой трещоткой — стук-стук — с рассвета до поздней ночи…
И вдруг тишина. Дядя Ича спохватывается, что выдал себя — язык у него слишком длинный, — и вот он даже бросает пить чай, начинает шагать по комнатке, подтягивая брюки.
— Но, понимаешь, Малкеле… — И он, бедняжка, глотает воздух — ему нечего сказать.
Пушистые хлопья снега приплясывали и прижимались к тусклым оконцам. Дядя нагнулся, выглянул во двор и вдруг окаменел от тупой боли. Во дворе, на черной, покрытой грязным снегом дорожке, показался Бера.
Он, Бера, шел, как всегда, спокойно, вразвалку, но был одет уже в простую куртку, без красных кантов, а на голове засаленная кепка кожевника, которая около десятка лет провалялась где-то за печкой.
Значит, Бера уже больше не милиционер!
В притихшем реб-зелменовском дворе все стояли, прильнув к окнам, не дыша. Никто не был в силах отвести глаза от этого зрелища. Сердце у всех вдруг сжалось за этого детину Беру, с таких удивительных приключений начавшего войну, поднявшегося высоко, как звезда в небе, и неожиданно кончившего кожевнической кепочкой и всем этим видом, который никому ничего не говорит.
— И это Бера?! — Все ломали руки.
— Вот до чего можно докатиться!
Даже набожная тетя Гита покачала головой и пробормотала:
— Горе глазам, которые это видят…
Вот что значит неблагодарность! До сих пор никто даже и не подозревал, что от Беры падает на реб-зелменовский двор такой особый, удивительный свет.
Из дома, сверху, донесся крик. Это Хаеле дяди Ичи бросилась в постель и кричала истошным голосом на весь двор, желая напугать Беру мнимыми родовыми схватками. К сожалению, все знали, что она лишь недавно рожала.
— Поднимитесь к ней, и пусть она перестанет, — просили мужчины.
Не помогло. Но потом крик внезапно оборвался, когда Бера уже сидел за столом и вместо обеда жевал кусок хлеба. Дело было так.
— Перестань, — сказал он в сердцах, — перестань, Хая, не то я тебя брошу…
— Ой, несчастье мое!
— У меня есть девушка Лэйча, — выпалил он, покраснел, как рак, и от страшного стыда за собственные слова уткнулся глазами в пол. Десять лет он берег это имя, лелеял его втайне от самого себя и теперь вдруг брякнул, как какой-то ненормальный, в лицо своей собственной жене.
Бера сидел красный как рак и прислушивался к тихому плачу Хаеле, уткнувшейся в подушку.
Ночью снова взошла луна. Метелица прекратилась. Луна выплыла из-под мягких, перистых облаков, которые вдали как бы светились собственным светом.
Домишки дремали, отбрасывая короткие тени на голубоватый снег. Кое-где виднелись грязные пятна — следы, оставленные завирухой. Двор крепко спал и, наверное, видел уже десятый сон.
В это время один только взбалмошный Цалка вертелся среди лунных домов. Быть может, он здесь блуждает, скорбя о своем отце, благороднейшем из Зелменовых?
Несколько раз Цалка подходил к дому дяди Зиши, поднимался даже на крылечко и каждый раз возвращался.
Слышно было, как луна плывет по небу.
Наконец он поднялся на крыльцо, нажал на щеколду и вошел в дом.
В первой комнате спит тетя. Здесь пахнет молитвенниками и курами. Цалел нащупывает в темноте дорогу к стеклянной двери, ведущей в Тонькину комнату.
У Тоньки в комнате тихо. Прозрачно-серо. На полу лежит немного лунного света. У стены в кровати спит она, Тонька. Спит беспокойно. Смуглые плечи выглядывают из-под одеяла. На теплых плечах светятся белые кружевца рубашки.
Цалел трепещет, руки его трясутся; ему больно, что он должен пробираться к своей возлюбленной ночью, как вор. На полу лежит немного лунного света. Он осторожно ступает, подходит к ее кровати, нагибается и тихо целует ее.
Тонька спит беспокойно.
Он сдерживает дыхание, пятится к двери, у него страшно стучит в висках, он взволнованно бормочет:
О мама, сын твой болен,
Его печален взгляд…
Тетя Гита слышит стук двери. Ветер прогуливается по комнате. Она поднимает с постели свое долговязое, как у пугала, тело и спрашивает темноту своим мужским голосом:
— Зиша? Это ты, Зиша?
Но Зиши нет. Дядя, должно быть, умер бесповоротно и больше уже не бродит зимними ночами.
Только Цалел дяди Юды блуждает по тихому, лунному двору. Парень, наверное, спятил от луны и снега. Тихая ночь. Луна светит голубоватым, притушенным светом. Дома держат свои короткие тени возле себя. Цалел дяди Юды стоит с запрокинутой головой, раскачивается и плачущим голосом не то декламирует, не то поет:
О мама, сын твой болен,
Его печален взгляд.
О мертвой Гретхен мысли
Душу его бередят.
Ты исцели мне душу, —
Готов я от зари
И до глубокой ночи
Славить тебя, Мари.
Тетя Гита спустя несколько дней рассказывала приятельницам под большим секретом, что она видела своими глазами, как Цалел дяди Юды, который, кроме всего прочего, высокообразованный молодой человек, стоял среди ночи один во дворе с молитвенником в руке и читал молитву во славу новолуния.
— Поверьте мне, — сказала она, — уж я как-нибудь не ошибусь!
Насчет молитвенника тетя Гита все же ошиблась. Но женщины решили, что с еврейской верой дело обстоит не так уж плохо, и тетя Неха — главная среди них — приложила при этом палец к губам, давая этим понять, что о достойном поступке Цалела лучше не распространяться.
С Соней дело обстоит так.
От работы ее уже освободили, и, кажется, она теперь даже не член профсоюза. Она сидит дома, и ей всегда немного холодно: видно, тетя Гита подбавила в реб-зелменовский род стынущей раввинской крови. Соня вечно больна, — должно быть, дядя Зиша оставил ей в наследство свои весьма разнообразные болезни.
И все же говорят, что Соня дяди Зиши притворяется больной перед своим мужем.
Доказательства следующие.
Когда он смотрит, она не ест, только пьет чай с молоком и по временам грустненько вздыхает, что должно означать, что где-то в ней сидит боль, но поскольку она привыкла нести свой крест, то вот только вздыхает.
Известно, что эти таинственные короткие вздохи предназначены только для Павла Ольшевского. Эти вздохи такие неопределенные, что ему трудно оказать ей немедленную помощь.
Он теряется.
А Соня дяди Зиши как ни в чем не бывало тут же готовит для него следующий вздох, еще более насыщенный.
Зато, когда дома никого нет, она слезает с кровати, пудрится у зеркальца, возится с ногтями, оправляет всякие свои дела, а потом, как только постучат в дверь, она уже лежит в кровати и снова больна.
Соня дяди Зиши давно не живет в реб-зелменовском дворе. Она перебралась в город еще при жизни отца. Теперь она живет на Советской улице, занимает комнату на втором этаже.
Если вечером проходишь по улице мимо окна с красивыми гардинами и свет из-под оранжевого абажура падает на тротуар, надо непременно остановиться и понюхать воздух: если пахнет лекарствами, значит, здесь живет она.
Запах лекарства — это от дяди Зиши. Он перегнал терпкий зелменовский запах сена в более слабый и оказал этим услугу своей дочери.
Соня дяди Зиши нюхает из пузырьков, натирает виски белыми камушками, пьет капельки йода с водой — делает все то, что делает в далеком городе та графиня Кондратьева, которая в реб-зелменовском дворе кажется сном, поблекшей царицей Савской, покрытой тринадцатью таинственными покрывалами.
В последнюю зиму Соня дяди Зиши вообще не выходила из дому. В лучшем случае она не лежала, а сидела на кушетке, закутанная в платок, с раскрытой книжкой на коленях, и жаловалась молодой вузовке Сташко:
— Что плохого в том, что я во всем люблю культуру?.. Ну а если я не могу терпеть грязи под ногтями?
Соня дяди Зиши перестала даже глядеть в окно, потому что вид улицы ей тоже не нравится. Впрочем, она занята: она всегда то переставляет мебель в комнате, то занавешивает окна, то перевешивает картины на стенах. А когда Павлюк приходит с работы, она уже лежит, утомленная, в постели.
Соня слаба и больна. У нее едва хватает сил сообщить ему последние новости.
— Ты слышал? Бера уже больше не милиционер.
— Да ну?
— Этот парень напился, — говорит она, — и упустил вора.
Павлюк сидит у края стола и ест с тарелочки что-то холодное. Он ест с закрытым ртом, что означает одно из двух: не то ему жалко крошки, которая может вывалиться изо рта, не то он боится чавканьем причинить беспокойство своей больной супруге.
И вот он ест, а она сообщает ему все квартирные новости.
Оказывается, в коридоре, здесь, у них под носом, творится что-то невообразимое. Женщины имеют чуть ли не по нескольку мужей.
Если Павлюк после всего этого остается спокойно сидеть и продолжает жевать холодную еду, Соня вынимает из-под подушки письмо, которое некий Гончик, мужчина из Москвы, пишет одной женщине из их коридора о каком-то лете, проведенном в Сочи.
Так что дело ясно.
Затем она вынимает из-под подушки, уже с другой стороны, почтовое извещение на восемнадцать рублей на имя вузовки Сташко, которая живет в этом же коридоре.
Дело опять-таки ясно.
Но Павлюк все еще остается равнодушным к ее открытиям. Тогда она, в наказание ему, легонько вздыхает одним из своих таинственных вздохов, собирает корреспонденцию и протягивает ему:
— Будь любезен, выбрось это обратно в коридор!
Павлюк молчит. И хотя, видно, ему не очень по душе, что жена перехватывает письма к соседям, он не подает виду, открывает дверь и как ни в чем не бывало кладет письма на место. Этим он дает понять Соне, что смотрит на это дело сквозь пальцы.
— Вот глупости…
Вечером падает на стол мягкий свет оранжевого абажура. В комнате тихо и как-то особенно уютно. Соня уже встала с кровати, она напудренная и надушенная, от нее чуть слышно пахнет сеном с примесью йода.
Вокруг стола уже собрались постоянные друзья дома.
Сидит пухленький профессор Довнар-Глембоцкий, который, после систематических выпадов против него со стороны студентов, был наконец освобожден от чтения лекций.
Сидит какой-то старый, отслуживший актер с женой. А иногда заходит белокурый, необычайно высокий белорусский учитель.
И вот сидят они, значит, за уютным столом и играют в картишки.
Соня увлечена игрой, она жульничает. И надо же, чтобы ее партнершей оказалась жена актера, с которой у Сони не может быть ничего общего, поскольку та, как говорят, из прислуг или еще того хуже!
Понятно, что из-за одного этого отношения между ними довольно холодные. Не говоря уже о том, что Соня вообще не любит женщин, пусть даже не прислуг. Она давно затаила в душе обиду на Павлюка: как это он до сих пор не устроил так, чтобы существовали только мужчины, а среди них лишь одна особа женского пола — Соня дяди Зиши!
В один такой вечер зашла Тонька. Вообще, как известно, ее во дворе недолюбливают. Просто не знают, чего она хочет. Ребенка она, слава Богу, уже заимела. Отец ребенка представлен круглой печатью на письме с Камчатки. Одним словом, завидная жизнь, есть на что посмотреть! Во дворе Тонька какая-то чужая, и, как говорят, с ней лучше не связываться.
Она вошла.
Конечно, Павлюк набрался духу и попросил ее составить компанию, хотя хорошо знал, что с ними она играть не будет.
Соня спросила:
— Что это вдруг, дорогая сестра?
— Зашла проведать, — отвечает Тонька, — посмотреть, что люди поделывают.
— Вот как! Что люди поделывают! А ты в карты не играешь?
Соня вдруг вспыхнула, как спичка, и тут же заболела всеми своими семьюдесятью болезнями.
— Да, — стала ее успокаивать Тонька, — играю.
— И кажется, пьешь водку тоже?
Тем временем Соня пересела на диван и приготовила себе место для обморока.
Но Тонька улыбнулась и сказала очень спокойно, что зашла не для этого, а по поводу мамы, тети Гиты, которая в последние дни стала пропадать из дому.
Соня понюхала несколько раз из разных пузырьков, побрызгала чем-то руки, смочила чем-то губы, а потом спросила уже совсем другим голосом:
— Так где же она пропадает? — И при этом она подумала вовсе не о матери, а о себе: ей казалось, что в последнее время она перестала следить за собой, за своим шатким здоровьем, и, в конце концов, слишком занята чужими заботами.
О, Соня дяди Зиши рассчитывает исключительно на свои собственные силы!
К Зелменовым, понятно, не может быть доверия: они были не в состоянии понять и менее сложные болезни ее отца, где же им понять ее недуги! Для того чтобы их постигнуть, надо все же быть пообтесаннее.
И вообще — что значит для Зелменова быть больным?
Известно, что для Зелменова быть больным — значит лежать в лёжку и не быть в состоянии шевельнуть пальцем. Это не по Сониным слабым силам.
Вот заболел мостильщик — так он лежал на скамье возле печи, накрытый шубами, и выпивал сорок стаканов чаю в день. Он пил до тех пор, покуда из-под шуб не ударил пар, как из кучи навоза, и лишь тогда тетя Малкеле облегченно вздохнула, потому что было ясно, что его пробрало.
Разве это по Сониным слабым силам?
И может быть, она права, что вот теперь не принимает близко к сердцу волнений по поводу матери. Ведь, в конце концов, ее мать не молодая женщина в расцвете лет, как Соня. Она старый человек и к трудностям давно привыкла.
Снег стал таять. На солнечной, высохшей стороне крыши орали кошки, одна — рябая, принадлежащая Хаеле дяди Юды. Видимо, дело идет к весне.
В окнах с заплатанными двойными рамами — тех, что на солнечной стороне, — вдруг показался новый сорт маленьких реб-Зелмелов с круглыми, крутыми головками и плоскими носиками — все больше мальчишки, вскормленные на прошлогоднем урожае картофеля, — новый сорт Зелмочков, не имеющих еще возможности гулять на собственных ножках и пока передвигающихся на попке.
В канавах реб-зелменовского двора журчат предвесенние ручейки, веселые солнечные пятна блуждают по стенам. Двор вышелушивается из грязного снега — весь двор, кроме продолговатого дома тети Гиты, который вечно в тени. Теперь на нем часто висит замок. В последнее время тетя Гита стала где-то пропадать.
Иногда дядя Ича заглядывает к ней в окна, но этот сумрачный дом пустует. В нем качаются маятники старинных часов дяди Зиши.
Все полны забот о тете, и Соня, кажется, тоже кое-что предприняла. Она просила сказать во дворе, что особенно беспокоиться нечего, потому что Павлюк видел как-то тетю Гиту среди набожных евреев. Но он с его деликатным характером не подошел к ней: он не хотел смущать тещу.
Несколькими днями позже тетя Гита стояла с ведерком мела и белила свой дом. Она выставила двойные рамы и затопила печи. Потом видели, как тетя схватила мочалку и пошла в баню.
Раз так, все поняли, что это неспроста.
И назавтра к вечеру это случилось.
Дом дяди Зиши светился во дворе всеми своими вымытыми стеклами. На стенах тикали начищенные часы, весело качались маятники и двигались стрелки.
Посреди комнаты стоял накрытый белой скатертью стол с бутылкой красного вина на нем, с салфетками, с тарелками, с яйцами, со стопками. В центре сидела высокая, почтенная тетя Гита в старом китле[13] дяди Зиши, с очками на носу. Она покачивалась и с чувством читала по книге.
Зелменовы вышли из своих домов и, стоя на пороге, издали смотрели — немного со страхом, немного со стыдом — на дом, откуда шли все бедствия.
Не спятила ли тетя?
Маленькие реб-Зелмочки, заложив пальцы в носы, висели под окнами дяди Зиши и заглядывали в комнату с удивлением и ужасом. По поведению тети, по всем ее движениям они понимали, что она, должно быть, собирается умирать. Маленькие реб-Зелмочки слышали о том, что люди умирают, но они еще не знали, как это делают.
Тем временем послали за Тонькой, чтобы она как можно скорее пришла посмотреть, что творится с матерью. Люди растерялись. Хорошо еще, что дядя Ича в ту пору как раз вернулся с улицы. Он сразу подошел к окну, заглянул в дом и после того, как с холодным спокойствием понаблюдал за тем, что она там делает, повернулся к собравшимся во дворе:
— Олухи, разве вы не видите, что она справляет Сейдер?
Зелменовы рванулись к окнам. Действительно, тетя Гита сидела и читала Агоду.[14] Она макала палец в вино и «смывала напасти».
Двор почернел от Зелменовых.
Они группками стояли у окон тети Гиты, как евреи в Египте, говорили о Пасхе, о вине, а потом о Питоме и Раамесе.[15] Затем они перешли просто к сплетням и галдели, как дикари.
Но очевидно, тете Гите было мало ее собственной набожности, у нее была еще потребность наказать людей, сбившихся с пути истинного. Она вдруг встала, открыла окно во двор и, когда стихло, сказала:
— А ты, Ичка, думаешь, что тебе, не дай Бог, повредит, если будешь соблюдать Пасху, как все евреи?
Немало испытавший дядя Ича опустил голову. Теперь за него заступилась злая на язык бабенка дяди Фоли.
— Тетя, — закричала она, — его оставьте в покое, он рабочий!
Тогда тетя Гита повернулась в другую сторону и сказала своим мужским голосом:
— А ты, Малкеле, верно, тоже считаешь себя современной?
Это было очень тяжкое обвинение, и тетя Малкеле покраснела от стыда. Сбившийся с пути реб-зелменовский двор умолк под карающими взглядами набожной тети.
Она оценила момент и прочла Зелменовым серьезную проповедь языком набожной женщины.
— Насколько я вижу, — сказала она, — ваша испорченность проистекает от двух ваших привычек. Первая заключается в том, что вы потворствуете своей плоти и единственное ваше стремление — жрать и пить, то есть вы хотите вкушать только наслаждения. Вторая таится в том, что в вас нет смирения: вы не хотите понять, откуда вы пришли и кто вы такие есть. А пришли вы в мир от вонючей капли, и при жизни своей и после смерти вы прах и тлен. Посему имейте лучше стремления к поступкам хорошим, чтобы быть достойными милости и благодати, а не страшной кары, которая вам уготовлена… Да знаете ли вы, пропащие души, что за кара вас ждет? Вас будут побивать камнями, сжигать, душить и убивать мечом!
В святом гневе она захлопнула окно, потому что действительно стыдно было смотреть, как целый двор евреев вместе со своими женами сбросил с себя бремя веры и, вместо того чтобы сидеть дома и справлять сейдер, судачит у другого под окнами.
Во дворе было уже совсем темно, только слышно было, как по канавам бегут со стеклянным звоном предвесенние ручейки.
И тогда из темноты донеслось ворчание мостильщика:
— Горе нам, если уж баба должна спасать еврейскую религию! — А потом он добавил еще мрачнее: — И почему молчат раввины, будь они неладны? Попили нашей крови!
Похоже было на то, что этот мрачный еврей именно теперь замахнулся на целую речь. Но дядя Ича неожиданно воспрянул духом и стал вдруг всех разгонять:
— Чего вы здесь не видели, олухи? Чего?
И он стал стайками загонять народ в затхлые дома, как загоняют гусей.
Вскоре громыхнул железный засов ставни, как сигнал ко сну. Реб-зелменовский двор зевнул на всю улицу. Потом еще где-то сидел какой-то Зелменов, запоздалый обжора, который не хотел лечь без ужина и рвал волчьими зубами воблу, заедая ее хлебом.
Реб-зелменовский двор понемногу засыпал, покуда совсем не погрузился в глубокий сон.
Теперь можно было их, этих Зелменовых, унести вместе со двором.
В полночь заспанный Зелменов вышел за чем-то во двор. Он видел: у тети Гиты было еще светло, но окна уже занавешены.
Он долго стоял во дворе и явственно слышал, как несколько голосов, заливаясь, пели там Хад гадьё,[16] выводя разные рулады. Это, конечно, было странно. Сразу пало подозрение на дядю Ичу и тетю Малкеле: не разогнали ли они народ умышленно, для того чтобы самим засесть у тети и читать Агоду?
Женка дяди Фоли, посланная делегаткой, долго занималась этим вопросом, расспрашивала всех и выясняла. Нашлись люди, которые хотели припутать сюда Цалку: мол, он тоже читал там Агоду. Ведь известно, что он однажды стоял во дворе и молился во славу новолуния.
Кто знает, до чего бы там додумались, не случись той ночью в реб-зелменовском дворе необыкновенное происшествие.
Во дворе говорят, что это праздновался день рождения Тонькиной девочки. Женка дяди Фоли утверждает, что это вранье, поскольку девочка родилась зимой.
Во всяком случае, двор такого еще не видывал.
Вечером был привезен ящик. Из ящика доносились запахи специй, разных пряностей и свежих фруктов. Тетя Гита сразу поняла, в чем дело, заперла в шкаф посуду и легла спать.
Трудно сказать, спала ли она, потому что и со спящей тетей Гитой можно беседовать.
— Тетя, где кружка? — спрашивают ее.
— На скамейке, возле ведра с водой, — отвечает она во сне.
Поздно вечером во дворе появились люди с незнакомым обликом. Один, седой, подъехал даже в закрытой легковой машине, которая своими двумя фарами до полуночи тревожила окраинную улочку.
Реб-зелменовский двор обалдел. Весь молчаливый род, от мала до велика, высыпал на улицу и застыл от удивления. Обитатели двора липли к темным углам дома тети Гиты, как мухи к сладкому печенью.
В темноте кишело людьми, как на вокзале.
Дядя Ича ухватился за засов ставни и через щелку принялся заглядывать туда, в заколдованный дом. Он был настолько ослеплен блеском, что так и провисел до утра на засове ставни.
И вот что старый дядя Ича увидел в доме тети Гиты. Накрытый белый стол. На нем — сверкающее стекло. Белые тарелки выделялись на белой скатерти — белое на белом. Высокие, узкие стаканы были налиты светом, тарелки сияли белоснежной чистотой, грубой пищи на столе не наблюдалось.
А гости? Кто были гости?
Евреи — не евреи, белорусы — не белорусы, — во всяком случае, какие-то большие шишки. Старые лица с чупринами на лбу, сорванцы с седыми головами.
«Но почему они не надели белые манишки? Ведь это же красивее!»
А девицы?
Дяде нравятся эти красивые девицы — стриженые, с галстучками, с белыми зубками, с красными черешенками на лацканах. Они ему нравятся потому, что, когда он немного выпьет, он всегда целуется с женщинами. Он знает, что это такое.
«Славные девочки!»
Потом подали еду. У дяди Ичи острый глаз, и он видит, что блюда не зелменовские. Пиршество держится на легких лакомствах, жестяные баночки, салфеточки — жуй да плюй.
А какие еще кушанья?
На белом подносе — яблоки, крупная желтая антоновка. На большой тарелке — круглый торт. На белых блюдцах — банки с консервами. На блюде — поросенок; его трефная головка лежит отдельно, у него же в изголовье, ножки — под ним, а сзади — закрученный веревочкой хвостик. Высокие, узкие стаканы с салфетками в них.
Жуй да плюй!
Молодой человек, рябой, с широким лицом, говорит, нажимая на «р»:
— Фарштей гут по-еврейски. Я Мозырь геарбет.[17]
— Много ты понимаешь!
Так говорит Тонька и показывает ему кончик языка.
«Это уж невежливо!»
Тонька пьет водку и берет закуску руками.
«Ну конечно, неотесанная… Вот же держат вилку эти воспитанные девушки так аккуратно, одними пальчиками…»
Тонька говорит со всеми, и все говорят с ней. Видно, есть что послушать. Она хорошо говорит по-русски. Она смеется. Эта Тонька, видно, здесь самая веселая.
«А с нами ведь она нема как рыба. Подлая Зишкина кровь!»
Реб-зелменовский двор вне себя: ведь не все могут, как дядя Ича, видеть, что делается внутри… Из старого дома несется музыка. Сегодня он весь звучит, как пианино.
Теплая ночь. В такую звездную ночь хочется потанцевать с красивыми девушками.
Фалк вертится возле крылечка тети Гиты. Парень что-то не в себе. Он ждет, что Тонька в конце концов выйдет и пригласит его на день рождения дочки. Разве не он растил эту девочку? Не он ли кипятил всю ночь воду на примусе, когда у девочки болел животик?
Нет Тоньки, она не выходит. Она, наверное, еще не знает, кто такой Фалк.
Фалк поспешно обыскал все карманы и пошел со двора.
Была теплая ночь. Ранняя пора весны, когда еще черна земля, черны деревья — накануне появления первой зелени. Двор со своими черными кровельками притаился в высокой, звездной ночи. Он был полон слухов и сплетен, в нем кипело, как в котле.
Ведь чем, в сущности, был реб-зелменовский двор? Он был чем-то вроде ткацкого станка, вырабатывающего слухи и сплетни. И теперь он приник настороженным ухом к порогу тети Гиты. Во всех его углах слышался неистовый шепот:
— Вы слышите? Она, слава тебе Господи, пьяна и уже танцует со всеми без разбору!
— Со стариком тоже?
— Со стариком тоже.
Фалк, вспотевший, вернулся во двор, принес бутылку зубровки и тарелку кислой капусты; он отправился к Цалке, и они себе устроили собственный праздник.
— Наплевать мне!
Так Фалк говорит Цалелу и пальцем проталкивает пробку.
Цалел нарезал селедку, насыпал на бумажку соль и пошел занять хлеба у тети Малкеле.
Потом они сели выпивать.
— Лехаим, — говорит Цалка.
— Твое здоровье, — говорит Фалк. — Наплевать мне на нее! — Фалк сплевывает горечь водки.
— Послушай, вот что я думаю, — говорит Цалка. — Она влюблена. Не иначе как она кого-то безумно любит и поэтому здесь никого не желает знать.
— Что ты! — Фалк сплевывает через щелку между двумя передними зубами. — Разве эта интеллигентка с ее характером может влюбиться?
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
— Ну, скажи: откуда?
— Знаешь что — отвяжись!..
Фалк, разозленный, наполняет стаканы. Он уже под хмельком. Цалка наскоро опрокидывает свой стаканчик, он даже не закусывает — он хочет, чтобы Фалк объяснил ему тайну любви.
— Погоди. Как же она прижила ребенка?
— Ну и что ж, интеллигент остается интеллигентом. Вот я знаю одного товарища — она мать шестерых детей.
— Так ты думаешь, что она родила ребенка без любви?
— Ай, отстань от меня!
В темноту сквозь стены дома тети Гиты пробивается смех. Там танцуют. Тонька справляет день рождения своей девочки, а тут слоняются алчущие Зелменовы, чуть ли не высунув язык:
— Эх, выпить бы!
Темно. Земля черна, кровельки черны — накануне появления первой зелени. Тетя Малкеле, разыскивая весь вечер дядю Ичу, наконец нашла его повисшим на ставне.
— Иди спать, сумасшедший!
Но дядя даже и не думает о сне.
— Еще минуточку, Малкеле…
— Смотри, опоздаешь на работу!
— Не беспокойся! Не опоздаю!..
Уже близко к полуночи. На холодном небе над реб-зелменовским двором висит вниз головой Большая Медведица. В затихших домах еще светится несколько окон.
Фалк заснул, сидя на стуле возле пустой бутылки. По комнате шагает взволнованный Цалка и думает о том, как развеялась мечта об одесской вилле на берегу моря. Только теперь ему, пожалуй, стало ясно, что в той вилле он с Тонькой уже никогда жить не будет.
Вот и наверху в каменном доме светится окно. Тетя Малкеле говорит, что это дядя Фоля сидит у себя и тоже пьет.
Большая Медведица висит вниз головой на холодном небе над реб-зелменовским двором. Темно. Земля черна, кровельки черны. Из темноты, сквозь стены дома тети Гиты, доносится смех. Танцуют.
Дядя Ича, бедняжка, не может оторваться от ставни. Вот так же тысячи лет тому назад висел над окном мудрец Гилель и не мог насытиться мудростью. А теперь с разинутым ртом висит дядя. У тети Гиты в доме сейчас красиво, как в театре.
Всего одна лампочка горит под потолком. Тонька танцует. Тонкая, в темном платье, с руками, сложенными на груди, с головой, чуть склоненной набок, она раскачивается тихо и мягко, двигаясь маленькими шажками из угла в угол.
Гости сидят вдоль стен, в тени.
Тонька останавливается посреди комнаты, с легкой улыбкой смотрит вокруг и вдруг устремляется в танце прямо на людей, часто-часто притопывая маленькими шажками. Ее черные туфельки ловко стучат друг о друга, как бы переговариваясь.
А вот ее ноги принялись выписывать что-то красивым почерком на полу.
Рябой парень с разметавшейся по горячему лбу чуприной нагнулся к ней и сильно хлопает в тяжелые ладоши:
— Вприсядку, Тоня, вприсядку!
Он необычайно серьезен. Он весь поглощен танцем, и ему во что бы то ни стало хочется, чтобы она выкинула что-нибудь особенное.
И вот она пускается вприсядку, выбрасывая поочередно трепещущие туфельки, которые, блестя, мелькают, как черные клавиши рояля. Она танцует, как бы сидя в воздухе, раскачиваясь лишь на кончиках каблучков. Так держится на воде хороший пловец.
Тонька плясала, а в реб-зелменовском дворе, уже лежа в кроватях, тревожно прислушивались к мягкому топоту в доме тети Гиты. Прислушивались, как к неожиданной сердечной боли, к новой, непривычной музыке, заменившей давнишнюю скрипочку дяди Юды, которая плакала на зелменовских свадьбах и заставляла черствых Зелменовых пускать слезу на торжествах.
— Что творится на свете, а?
Дядя Ича крадется вдоль стен к себе домой. Всюду уже потушены огни, только в каменном доме еще светится одно окно.
Наверху сидит дядя Фоля. Возле него — бутылка водки. Он сидит без движения, смотрит застывшим взглядом на стену перед собой. Потом он поднимает руку, вытирает усы и снова наполняет свой стакан.
Дядя Фоля, наверное, единственный человек на свете, который умеет проводить время сам с собой.
«И откуда только деньги берутся, чтобы пьянствовать?»
У тети Гиты в доме стало тише. Светает. Облезший реб-зелменовский двор торчит из предутренней мглы углами своих крыш, как какая-то старая, развалившаяся крепость.
Повсюду светлеет, только стекла окон и дыры чердаков черным-черны.
Тихо.
На заборе шевелится какая-то белая тряпочка — наверное, пеленка, которую Зелменова с вечера забыла снять.
Со двора ушли последние гости. У дяди Фоли тоже погасла лампочка.
Светает.
Тонька немного навеселе. Она стоит посреди комнаты и жует яблоко. Край скатерти залит вином. Под столом валяется пустая бутылка. Тонька глубоко вонзает зубы в прохладную мякоть яблока и улыбается.
Разве она не наплясалась за ночь?
Черные пряди волос свисают на ее лицо.
Теперь отчетливо слышно, как тикают многочисленные часы дяди Зиши. В смежной комнате темно. Из темноты вылезают печь, полка на стене.
— Мама, где стоит варенье?
— Нет никакого варенья, — отвечает тетя Гита во сне.
Тонька улыбается. Она идет к двери, ведущей на улицу, и растворяет ее. Предутренний серо-розовый воздух вливается в дом, как музыка.
У крыльца, опершись головой о перила, стоит Цалел дяди Юды. У него теперь заостренное лицо, как у птицы.
Серый рассвет.
Слева в небе розовая полоска, как полоска накаляющегося железа.
— Ну? — кивает ему Тонька, покачиваясь.
— Ничего, — отвечает он.
Она перегибается через перила и, блуждая взглядом по двору, спрашивает:
— Ты, интеллигентская форма существования белка, что ты себе думаешь?
— Ничего.
— Это правда, что ты недоволен жизнью?
— Правда.
— Да, плохи твои дела!
Ему тогда показалось, что она это сказала с сочувствием.
— Иди сюда!
И Тонька обняла его, заглянула ему в глаза, а потом поцеловала в узкие, холодные губы, а он, несчастный, уже отказался не только от одесской виллы, не только от Тоньки, но и от самого себя, собираясь отдать Богу свою хилую душу…
Тонька вошла в дом и закрыла изнутри засов, а он, не двигаясь с места, долго смотрел на дверь дяди Зиши, как на проклятую преграду, которую никак не преодолеешь.
Ровно в девять часов утра Тонька отправилась на работу.
Реб-зелменовский двор лежал утомленный, смертельно утомленный от слухов и сплетен. Двери всюду были еще заперты. Только наверху в каменном доме женка дяди Фоли уже стояла у окна и с глубоким презрением смотрела вслед развратной девке.
Женка дяди Фоли там, наверху, у окна, глядя на Тоньку, качала головой, а потом сказала о ней так:
— Думаешь, ты красива? Краше в гроб кладут…
Весна накануне коллективизации.
Реб-зелменовский двор встретил ее мрачным видом, настороженными бородами, а главное — окружил молчанием Тоньку и Беру, которые, впрочем, в то время проводили долгие недели в деревнях.
А здесь, в реб-зелменовском дворе, думали, что революциям, можно считать, положен конец.
В синагогах сидели при стеариновой свечке. Бездельники-нахлебнички в обтрепанных сюртуках, с чистыми бородами, в которых каждый волос лежал отдельно, передавали сведения о больших событиях в стране. Поздно вечером кантор, молодой человек, неизвестно откуда взявшийся, отслужил за трешницу мрачный Маарив,[18] слезой в голосе выделив изречение: «Да будем мы избавлены от врага своего».
А что творилось в синагогах! Благообразные евреи прибывали со всех концов. Реб Янкев Боез, мелкий мануфактурщик, который из колхоза сделал чуть ли не свою собственность, опять сидел в синагоге у печки, хотя уже был разгар весны. Он был похож на погорельца, которого только что самого выгребли из огня. С Янкевом Боезом дело было худо. Нагрянула коллективизация, на цветущих полях перемешались город и деревня, и в этот вот весенний штурм он, Янкев Боез, вылетел вдруг из колхоза в одной рубашке. Он сам удивляется. Он сидит возле печки и не понимает, как это произошло, как это он, зажиточный Янкев Боез, уже второй раз остается на бобах…
Весна. Она пришла с сочными весенними ночами. Она пришла с теплой испариной на полях, с небольшими городскими бригадами, тянущимися в предутреннем тумане по всем шляхам и дорогам, ведущим к всколыхнувшимся деревням. Она пришла с веселым дождем искр в деревенских кузницах.
Весна пришла также в город — пришла с запахом трав, с несколькими десятками черных птиц на высоких тополях возле электростанции, с юными ботаничками, срезающими в городском саду сухие ветки деревьев.
Весна. Она пришла с новым поколением веселых молодых девушек, созревших за зиму в домах. Она пришла со скворечнями на длинных жердях, с прозрачными водами рек, с одеялами на кольях и с первым белым цветом на яблонях.
Она пришла, наконец, в реб-зелменовский двор, чтобы выставить двойные рамы и выпустить из домов спертый дух.
Весна пришла со звонким топотом копыт по мостовой, с просохшим небом, с босыми детскими ножками, с черным, смоляным дымом в больших котлах на улицах и с приземистыми мостильщиками, которые уже сидели на развороченных мостовых в чистом, весеннем песке.
А между тем в доме у дяди Ичи было прохладно и сумеречно.
Мрачный мостильщик сидел на своем обитом железом сундуке, скрестив руки, и крепко думал. Он думал об отнятой мельнице, о погибшем для него хлеве со скотом, о том, что вот уже лето, а он, как на грех, не мостильщик.
Всю зиму этот человек сходил за мостильщика, и двор, думая о нем, дожидался хорошей летней погоды, но зима прошла, и Зелменовы уже с некоторых пор ходят мрачные и кусают себе локти:
— Скажите, добрые люди, почему он не мостит?
— Почему этот тип не идет искать себе работы?
Мутный взгляд загостившегося родственника, блуждая по комнате, упал на забытую швейную машину дяди Ичи. Она, со своими неуклюжими ребрами напоминая скелет животного, стояла в углу — памятник кустарному портняжному ремеслу.
И вот его мысль ухватилась за швейную машину. Эта мысль долго точила его, чуть ли не целый день, покуда дядя Ича не пришел с работы.
Сначала мостильщик посмотрел на дядю немым взглядом, дожидаясь, покуда старик стряхнет с себя фабрику и станет опять домашним. Когда же дядя Ича стал плескаться под краном, что означало, что завтра у него выходной день, мостильщик будто бы невзначай спросил своим сумрачным голосом:
— Портняжничество — профессиональное дело?
— А вы как думали, не профессиональное?
— А право голоса это дает?
— Конечно, дает.
Мрачному родственнику больше ничего и не надо было. Он продолжал сидеть на сундучке, тяжелый, приземистый, застывший, похожий на замшелый камень.
В доме все утопало во мраке и с жадностью впитывало в себя каждый шорох сна. В реб-зелменовский двор луна никогда не заглядывает вглубь.
Дядя Ича деликатно высвистывал свои сны. Кажется, где-то уже было сказано, что этот дядя не кричит во сне, а улыбается.
Вдруг тетя Малкеле заерзала в постели и проснулась в страшном испуге.
— Ича, ты слышишь?
— Что такое?
— Ты не слышишь?
В темноте старая машина сама шила, не столько шила, сколько хрипло трещала и ломала иголки.
Дядя Ича, еще спящий, чуть просветленным уголком мозга с ужасом подумал было, что это мстит ему его прошлое: низкий домишко, керосиновая лампа, кочерга — весь старый еврейский скарб.
— Вот тебе на…
Бедная тетя с трудом зажгла спичку. И они увидели: в распахнутой суровой рубахе, съежившись волосатым комком, сидел у машины их гость и перекусывал зубами нитки.
— Ничего, ничего, — успокоил он их, — это я шью себе кое-что…
Дядя Ича соскочил с кровати. Он хотел знать со всей определенностью одно из двух:
— Вы что, сдурели или спятили?
Мостильщик молчал, потом поднял растрепанную голову и произнес с невозмутимым спокойствием, обращаясь главным образом к тете Малкеле:
— О родстве я уже не говорю. Родственник — это ничто. Но я хочу знать: евреи вы или нет? — И он поднялся с обидой. — Если вы еще евреи, так я говорю вам, что мне необходимо стать портным!
Ночь была тяжелая. Все снились кочерги, восьмилинейные лампы, огромные чугуны реб-зелменовского двора.
И выходной день не сулил добра.
Зелменовы готовы были друг друга сжить со свету. В такой мерзкий день до того нехорошо на душе, что не будь человека, с которым можно поссориться, — натворил бы Бог знает что.
Ровно в два часа дня ко двору подъехал автомобиль.
Из машины вышли трое. Два обыкновенных человека, руки в карманах, и один старый, с большой раздвоенной бородой, в расстегнутом на животе пальто и с помятой инженерской фуражкой на голове.
Вела их по двору Тонька.
Эти люди ощупали прогнившие бревна стен, потом вошли в каменный дом. У дяди Фоли они уселись и стали писать.
Тонька спустилась вниз, к обалдевшим Зелменовым:
— Кажется, что реб-зелменовский двор снесут.
— С какой стати?
У всех отнялись языки.
— Надо, — сказала она. — Он еще может рухнуть!
Тогда у всех потемнело в глазах. Разъяренный дядя Ича вылетел из дома с палкой в руке. В расстегнутой рубахе, без шапки, он размахивал своей длинной березовой палкой над обросшими зелменовскими головами:
— Разбойники, что вы молчите? Наш двор, кровь и пот отца!..
Бабы схватились за метлы и стали подметать двор. Вдруг дядя отшвырнул свою дубину, ухватился за стену и залился слезами. Обнимая дом дяди Юды, он всхлипывал, как младенец:
— О Юда, брат мой, где ты? Жив ли ты еще?
Его плечи вздрагивали. Лишь теперь тетя Малкеле увидела, что у него, у дяди, почти целиком облысел затылок.
Более спокойные Зелменовы тем временем спасали, что было можно. Тетя Гита захлопнула ставни, вышла во двор и принялась таскать в дом доски и камни. Утробным голосом крикнула она оцепеневшим женщинам:
— Что вы стоите, как истуканы? Делайте что-нибудь!..
— Вы разве не видите, тетя, что я подметаю? — оправдывалась Хаеле.
Мужчины были заняты дядей Ичей, стояли вокруг него и следили, как бы он не сделал чего-нибудь такого, о чем он потом пожалеет. Дядя Ича все еще стоял у стены, бил себя в грудь и кричал:
— Ой, я поеду к Калинину!
Тогда Фалк спустился сверху, из дома, где сидела комиссия, подошел прямо к отцу и строго сказал:
— Отец, не кипятись, капитализм у нас отменен!
— Уйди, не то я разорву тебя, как селедку!
Хорошо еще, что Фалк не страшится необузданного характера своего отца.
— Не кипятись, — сказал он, — здесь построят фабрику!
А Тонька сказала:
— Хорош рабочий!
Тогда дядя набросился на нее:
— Тебе не нравится? Может быть, ты снимешь меня с работы? Иди ешь свинину! Думаешь, мы не видали поросенка на столе? Иди пей водку! Вы слышите, что я говорю? Виновата она! Это она хочет нас погубить!
— Что поделаешь, когда этот мамзер[19] все же покорит нас! — крикнула Фолина бабенка Тоньке прямо в лицо.
— Зишкина кровь!
— Вон со двора!
— Чтобы твоего духу здесь не было!
Бабы окружили ее своими развевающимися платками, как стая старых птиц. Они окружили ее, как стая птиц с переломанными крыльями. Счастье, что Цалел дяди Юды ворвался в их круг и заслонил собою Тоньку. Он то и дело приподнимал очки на побледневшем носу.
— Что случилось, наивные люди? Вам же дадут хорошие квартиры! Что случилось?
— Квартиры — сортиры! Не надо нам ваших квартир! Дайте нам дожить наши годы в старом дворе…
Автомобиль загудел, выпустил маленькое облачко в сторону реб-зелменовского двора и исчез за углом.
Как почувствовал себя тогда двор? Реб-зелменовский двор почувствовал себя покинутым, одиноким, будто камень у дороги. Все молча разошлись по домам и сели обдумывать это дело.
Заходящее солнце желтыми пятнами занавешивало то рассохшуюся дверь на одной петле, то окно.
Не пришел ли вообще конец роду реб Зелмеле?
Фалк вышел на порог, понюхал, чем пахнет, и ему что-то не понравилось. Он вложил два пальца в рот и свистнул. Потом он сделал несколько шагов по онемевшему двору и крикнул:
— Зелменовская контрреволюция, разойдись!
Зелменовы, бледные и ошалелые, подались к окнам. В маленьких рамах окон они выглядели, как бородатые портреты ушедших в небытие предков. В домах посыпался град проклятий, но не по адресу этого ничтожества, а как раз на Тоньку, которая подтачивает устои двора.
Только чернявая женка дяди Фоли открыла там, наверху, в каменном доме, окно и крикнула вниз:
— Граф Кондрат, ступай к рыжей портнихе!
Зелменовы решили упорным молчанием встретить готовящееся зло. Молчание здесь вырабатывают в одиночку, как паук паутину.
Молчали жесткие, нечесаные бороды, опущенные носы. Молчали костлявые руки, засунутые в рукава. Молчали крыши.
Каждое лицо молчало всеми своими морщинками и бугорками. Оно запиралось, как крепко сбитый ларец: сжимался рот, опускался холодный нос к губам; молчала вся упрямая голова — шишковатыми скулами, впадинами щек, застывшими глазами, выглядывающими из-под бровей, словно замерзшая вода.
Молчали каждый подпечек, большие чугуны, глубоко сидящие камни фундамента.
В тот вечер электричество не зажигали — считали, что с него, в сущности, началось все зло.
««Октябрь».[20] Принято по телеграфу.
Быховская сапожная артель выполнила план первого квартала на все сто.
Образ Кондратьевой, этой «графини» с ее запахами йода и гвоздики, с ее розовыми пальцами и морщинками вокруг глаз, понемногу испарился, рассеялся, как пятнышко лунного света на заборе.
Если Кондратьева иногда еще и является двору, так разве только зимою во сне какому-нибудь старому, мрачному Зелменову, которому собственная жена, не приведи Господь, надоела хуже горькой редьки.
Фалк уже, пожалуй, не помнит, как выглядела Кондратьева. Вот окошечко на четвертом этаже порой выплывает еще перед его взором, как тревожный семафор ночью где-нибудь на полустанке.
А было это так. Она была царицей Савской, сотканной из парфюмерии и любви. В завороженном городе Владивостоке она хотела его завлечь и усыпить. Но разбудила его, как известно, Тонька своими горячими пощечинами за холодным чаем.
О рыжей портнихе трудно сказать что-нибудь определенное. Еще вопрос: не выдумала ли эту историю с портнихой женка дяди Фоли? Во всяком случае, надо полагать, что не она, эта рыжая портниха, вылечила его от любовного угара.
У Фалка есть одна молоденькая девушка — Ханочка. С нею он крутит любовь. Женка дяди Фоли, наверное, умышленно не хочет упоминать об этой девушке, потому что не станешь же ты, в конце концов, сплетничать о том, что парень гуляет с девушкой! Всем известно, что так водится спокон веку.
Ханочке семнадцать лет. У нее полное, круглое личико, пышная грудь и толстые ножки.
Так вот, у нее любовь с Фалком.
Они катаются на лодке по Свислочи и едят из бумажки пирожные. Они плывут вниз по течению. Там, за заводом «Коммунар», они целуются и клянутся друг другу в верности.
Ханочка ерошит короткими пальчиками его чуприну и спрашивает:
— Фалк, ты будешь моим навсегда?
— Да.
— Клянись!
Тогда Фалк крепко обнимает ее и говорит:
— Клянись ты…
— Я клянусь, — говорит Ханочка, — моей матерью, что буду тебе верна всю свою жизнь.
— Вот и прекрасно! — отвечает ей Фалк.
Лодка спускается ниже, к Ляховке.
Со дна Свислочи тянет дохлыми кошками. Вода подернута пленкой, она переливается всеми цветами радуги. На другом берегу, на песчаных холмах, стоят домики, окруженные палисадниками. В палисадниках цветет красный мак. Напротив по мосту проносится поезд. Слева торчат высокие заводские трубы, из которых валит черный дым.
Фалк засучивает брюки, шагает по густой воде и толкает сзади лодку.
— Держись, Ханочка, держись!
Ночью лодка стоит уже далеко, в низовьях реки, под вербой. Луна с сырых ветвей стекает в лодку. На прибрежном лугу пасется конь; он топает в темноте стреноженными ногами, храпит, а Фалк и Ханочка целуются.
— Клянись, — говорит она ему.
— Клянись ты.
— Клянусь, — говорит Ханочка, — что буду тебе верна всю свою жизнь.
— Вот и прекрасно, — говорит Фалк.
После полуночи Фалк является домой. Он хватает кусок хлеба и бежит на ночную смену.
Фалк работает у двух машин на электростанции. Он сидит на стуле и среди десятков шумов слушает голос двух своих машин. Если где-нибудь начинает хрипеть, он подливает масло из масленки. Он смотрит на черные стрелки. Если где-нибудь начинает звенеть, он выключает пар из труб. Фалк на время затыкает уши, чтобы потом лучше слышать. Машина работает четко, без хрипа, без звона.
Он подходит к столику в углу, где машинист пишет что-то, наклоняется над его седой головой и кричит ему в ухо:
— Макар Павлович, я влюблен!
— Что, красивая девушка?
— Ничего!
Вот что кричит Фалк в клокочущем цехе глухим волнам железных шумов и бежит назад, к своим машинам.
Утром реб-зелменовский двор был придавлен тяжелым молчанием, наплывшим на него черной тучей.
Фалк, только что пришедший с работы, невыспавшийся, ходил по двору и искал человека, который объяснил бы ему причину этой немоты. Все только печально качали головой.
Он остановил Вериного сынишку в юфтовых сапогах выше пупа:
— В чем дело?
— Ничего. Дедушка Юда умер.
На рассвете один еврей принес в реб-зелменовский двор узелок, вошел и положил его Цалке на стол. При этом он ничего не сказал. В узелке были очки в медной оправе, старый талес и пара сапог.
Вот что, значит, осталось от дяди Юды!
Люди молча заходили к Цалелу в комнату, становились вокруг стола и смотрели грустными глазами на принадлежавшие человеку до последней минуты вещи. Цалел сидел бледный, стекла очков у него помутнели, сидел и барабанил пальцами по столу.
Все были удручены.
— Цалел, может быть, ты хочешь чего-нибудь поесть?
— Что ты так убиваешься, Цалел?
— Цалел, может быть, ты отсидишь шиве?
Последнее спросила с большой осторожностью тетя Неха. Зелменовы сидели молча, тише воды, со слезами на глазах.
И тут вдруг ворвалась в дом расстроенная Хаеле дяди Юды. Никому не сказав ни слова, она схватила со стола развязанный узелок и, бросая сердитые взгляды на Цалку, пошла к двери. У порога она повернулась ко всем и крикнула:
— Вот еще!
Было похоже на то, будто из дома вынесли покойника. И в самом деле — бедная Хаеле, несомненно, имеет больше прав на наследство отца, нежели Цалка. В конце концов, Цалка — холостяк.
Тетя Неха, которая следит за тем, чтобы не дошло, не дай Бог, до срама перед людьми, тут же наклонилась к Цалке:
— Что ты так волнуешься? Известно, что отец любил Хаю больше всех своих детей.
— Нет, как раз неизвестно! — поднялась вдруг женка дяди Фоли, даже побледневшая от этого свершившегося на глазах у всех преступления.
Цалел сидел подавленный. Он опустил голову, а женка Фоли уже стояла посреди комнаты и с пеной у рта указывала на него:
— Вот кто наследник!
Мужчины, конечно, сразу заткнули бабам рты.
Тетя Неха тоже замолчала, боясь этой злючки. Тетя Неха не ожидала, что на Цалкиной стороне выступит такая мощная сила.
Но чтобы ни в коем случае не допустить ссоры в семье, все тут же разошлись и решили не упоминать о смерти дяди Юды: он не умирал.
Но разве можно заглушить скорбь и разве можно запретить дочери горевать?
Наверху в каменном доме Хаеле дяди Юды принялась отдавать должное своему умершему отцу.
В домах тогда побросали все дела, дабы не осквернить этот час.
Сначала Хаеле упала в обморок. Реб-зелменовский двор оцепенел от ужаса. Люди бежали с кружками воды, носили банки варенья, покуда сверху не дали знать, что Хаеле уже немного пришла в себя.
Потом она плакала. Это был плач покинутой сироты, который может растрогать даже камень.
Внизу, в домах, сидели со слезами на глазах, и почти все зарыдали, когда Хаеле наконец спросила с отчаянием:
— Отец, на кого ты меня покинул?
Потом она стонала.
Женщины молча, внимательно прислушивались к последовательному ходу оплакивания отца. Все шло благополучно. И когда сверху стоны посыпались, как осколки кирпича, они с большим знанием дела принялись одобрительно кивать головами, восхищаясь:
— Благородно с ее стороны, очень благородно!
Потом Хаеле онемела от боли. Но вот ей сделалось немножко легче, она потихоньку встала с кровати и, качая головой, дала мальчику надеть дедовы сапоги. И когда Берин парень ковылял потом по двору в юфтовых сапогах дяди Юды, доходивших ему почти до живота, Хаеле смотрела сверху из окна, смотрела на эти сапоги и тихо рыдала.
Этого плача никто уже не слышал. Она плакала о том, что пара сапог переживет человека и что отец, в сущности говоря, умер одиноким.
А потом Зелменовы услышали, как она сказала своим обычным голосом:
— Гершка, посмотри у тети — нет ли там нашей кошки?
Вот тогда Тонька слезла с кушетки. Эта девица и вправду не любила реб-зелменовский двор и его повадки. Она открыла форточку на залитую солнцем улицу.
«И ради чего, — думала она, — я мчалась сюда за тысячи километров? Какая глупость!»
Она позвала Фалка:
— Иди посмотри, кто у вас дома.
— Никого нет.
— А этот, с Украины?
— Тоже нет.
— Кто он такой, — спросила она, — мостильщик или портной?
И они пошли посмотреть, что там делает этот гость с Украины.
Двор томился в скорбном молчании. Был мягкий весенний день, пахло ромашкой. Из сада, принадлежавшего раньше Янкеву Боезу, доносился запах яблоневого цвета.
Маленькие реб-Зелмочки в одних рубашонках валялись в канавах и грызли куски штукатурки с облупившегося каменного дома.
Два теневых треугольника ложились от домов на солнечную ширь двора.
— Слушай, Тонька, это правда, что ты читала Гегеля?
Она не отвечала.
У дяди Ичи в доме еще по-зимнему серо. Здесь застыло что-то оставшееся от прежней жизни.
В комнате протянуты веревочки, но на них ничего не висит. Со стены над комодом глядит с мизраха[21] пара темно-красных оленей, вышитых шерстью, — память о красивой молодости тети Малкеле.
И мостильщик здесь тоже оставил запах — запах деревенской клуни.
— Открой сундук, — говорит Тонька. — Оставь в покое!
— Почему это оставить в покое?
Тонька как-то странно посмотрела на него. Они заперли дверь.
Потом Фалк битых два часа трудился над сундуком. Не иначе как он был из камня. Фалк утирал пот, поплевывал на ладони и с тупым топором дяди Ичи в руках метался вокруг ящика, обитого со всех сторон железом.
Не иначе этот сундук был из стали! Тогда Фалк разозлился и стал садить топором куда попало и колоть сундук, как обыкновенные дрова для печи.
— Не ломай, ты!
Фалк, разгорячившись, крикнул:
— Отойди!
Он высадил одну из стенок сундука.
Из него выперли внутренности. Какой-то блестящий твердый предмет. Фалк вытащил его. Это была сахарница из чистого серебра. Парень оглядел ее со всех сторон и, не зная в точности, что это такое, повернул голову к Тоньке:
— Наверное, спекулянт, а?
Фалк лежал на полу и, засунув руку в сундук, выволакивал оттуда какое-то странное, старомодное добро. От этого ящика несло чем-то тухлым, как из деревенской клуни.
Тонька наклонилась.
Фалк высвободил из тряпья медный пузатый кувшин с узким горлышком — точно какая-то церковная утварь.
На полу уже было навалено, как в антикварной лавке: сахарница, шелковый талес, две открытые, устланные бархатом шкатулочки, в одной — браслет, в другой — золотое кольцо. Тут же были часы в полотняном мешочке, халеф в футляре, серебряные ложки, подкова, пасхальный бокал, молитвенник для женщин в коричневом кожаном переплете с медной застежкой.
— Кулак! Поймали кулака! — бормотал Фалк.
Но вот он выгреб из сундука тяжелый, заплесневевший ботинок, перевязанный бечевкой. Старый ботинок был будто налит свинцом, он не удержался в руках у Фалка, упал, и во все стороны разлетелись со зловещим звоном желтые царские империалы.
В один миг Фалк был уже на ногах. Он был бледен. Ему показалось, что вот это и есть корень зла.
— Золото? Как низко может пасть человек!
Оба Зелменова, когда учились, сдавали раздел «Деньги» (Фалк сдал на «неуд»), изучали денежные теории начиная от Адама Смита и до новой денежной системы Советского Союза, но, кажется, только сейчас, в этом ботинке, они эти «деньги» увидели своими глазами.
Оба испытывали неясный страх перед золотом, отвращение к далекому, мерзкому существу, которое ползет, шевелится и в котором все еще бьется пульс капитализма.
— Собери! — сказала Тонька.
— Собирай, если хочешь!
Она подняла увесистую золотую монету и, испытывая при этом чувство человека, который впервые залез в воду, осмотрела распростертого двуглавого орла, желтое царево лицо. Фалк подошел к ней.
Она бросила монету.
Во дворе показался мостильщик.
Потом рассказывали, что тетя Неха, которая все видит в реб-зелменовском дворе, как в прозрачной воде, побежала за этим евреем; говорят, это она ему сообщила, что его грабят.
Мостильщик, услышав это, побежал — он как-то не по-человечьи прыгал на своих коротких ногах.
Сначала он принялся дергать дверь, но, так как она не поддавалась, он ринулся к окнам, ткнулся в стекло и отпрянул назад:
— Караул, меня режут!
Этот крик отчаяния был каким-то придушенным.
Кричать он боялся и молчать не мог; подпрыгивая, он еле слышно выл и скулил. Вот он в сенях приник глазом к замочной скважине, а вот он своим окаменевшим лицом в окне, как затравленный зверь, хотя весь солнечный простор двора открыт перед ним.
— Люди! Меня раздевают догола!
И тут ему Тонька отперла дверь.
Он ворвался, расставив локти, как будто проем двери ему вдруг сделался тесен, и тут же схватил топор. Нос его и кусок щеки были запятнаны заблудившимся солнечным светом, глаза блуждали по разбросанному добру.
— Положи! — кричал он кому-то, уверенный в том, что чужие карманы набиты его золотом.
Фалк стоял, опершись о стол. Колени у него дрожали. Он смотрел на Тоньку: что она, собственно говоря, собирается делать с этим кулаком?
— Положи, злодей!
— А что, если нет? — Храбрый Фалк выпрямился, готовый принять бой.
Тогда тот опустил тупой топор на стол.
Комната дяди Ичи с ее двумя маленькими окошечками, с вышитыми оленями тети Малкеле покачнулась и полетела вниз головой.
Фалк с криком кинулся к двери, неся перед собой окровавленную руку. Он побежал со двора на улицу.
— Кулак! — кричал он. — Раскулаченный кулак!
Доска стола была слегка забрызгана кровью.
Опустившись на сундук, мрачный мостильщик стал шарить вокруг себя, собирая монеты и сгребая старомодное барахло. При этом он безголосо всхлипывал:
— Моя кровь, мой труд!
Был вечер. Обладатель сундука сидел один в темной комнате. Солнце садилось бледное, бесцветное, оно бросало тусклый, жалкий свет в черные окошечки.
В реб-зелменовском дворе никого из мужчин не было, если не считать старого дядю Ичу.
Дядя Ича, видать, уже чуточку выжил из ума. Еще подходя ко двору, он услышал об этом деле, перепугался и едва успел забежать к тете Гите в дом. Он закрылся изнутри на засов, упал на стул и весь вечер дрожал как лист.
А тетя Малкеле? Ясно, что она за этот день поседела.
Лишь черную бабенку дяди Фоли сам черт не брал. Она сошла сверху с мисочкой варева в руке и принялась есть во дворе, на пороге своего дома — у себя, видите ли, ей скучно есть… Она даже подошла потом к домику дяди Ичи и заглянула в окно.
Мрачный субъект сидел на своем черном сундуке.
Дело в том, что не разговаривать можно по разным причинам. Фоля, например, как он сам однажды признался, умеет говорить, но ему нечего сказать. А у Беры есть что сказать, но он не умеет говорить. Иной уверен, что он очень разговорчив, а на самом деле он своей жене и двух слов не скажет.
Это особая порода молчунов, от таких жены удирают.
Выбьет ли Поршнев из Беры эту самую молчаливость — вот в чем теперь вопрос.
Поршнев отпустил его на фабрику в надежде, что на производстве, плечом к плечу со старыми друзьями-кожевниками, Бера несомненно должен будет расти вместе с ними, вместе с заводом.
Бера и сам это понимал, хотя бы на примере с Фолей, на которого механизация завода повлияла настолько, что тот в один прекрасный день стал чистить порошком зубы.
А ведь Фоля, надо сказать, имел довольно значительные заслуги в борьбе против механизации.
На заводе Фолю приходится одергивать еще по сей день. И хотя случается, что нововведение ему по душе даже больше, чем кому-нибудь другому, этот упрямец благодаря своей дурной голове вдруг кидается к чану и творит такое, за что ему дают по рукам.
Дядя Фоля — тот еще фрукт!
Конечно, нехорошо, что Бере приходится работать с ним в одном цехе. Но дело в том, что оба они кожевники старой школы, бывшие мездрильщики, и их вынуждены держать в мокром отделении.
Впрочем, Фоля не хочет уходить из зольного цеха. Он стоит, полуголый, над колодой, с косой в руках, скоблит скользкие шкуры, и с него и со шкур струится зеленоватая такая жижица с запахом здорово прокисшей дохлой лошади.
Если нет этого запаха, он работать не может, он начинает дремать.
Долгие годы дядя Фоля только и делал, что переносил на себе мокрые шкуры на второй этаж. Но дирекция начала механизацию завода почему-то именно с него и решила поставить вместо Фоли подъемный кран.
Тогда дядя пришел в бешенство, напился водки и пошел в трест.
— Не надо подъемной машины.
— Почему?
— Потому, что я сам подъемная машина! — Он показал кулаком на себя.
В тресте посмотрели на эту подъемную машину и не нашли нужным отменять решение дирекции.
Человек с русыми густыми усами похлопал его по спине и объяснил, что вся революция произошла лишь для того, чтобы Фоля больше не был подъемной машиной.
Дядя Фоля считал это преувеличением. Теперь он смотрел на себя как на конченого человека. Он заявил фабкому:
— Пускай знают, что из зольного цеха я все равно не уйду.
Тогда его поставили скребальщиком.
Но поскольку он стал зарабатывать больше, чем когда был носильщиком, он успокоился, хотя тоже ненадолго — до истории со сморгонскими кожевниками на заводе.
Сморгонские кожевники известны всему свету как большие философы. На этот раз они пытались, вопреки здравому смыслу, отрицать наличие шкуры у свиньи.
Эта история произошла тогда, когда завод перешел на выработку свиных шкур.
Что же, собственно говоря, случилось?
Старые кожевники Сморгони заявили дирекции претензию, что их якобы хотят деквалифицировать: мол, они, первоклассные рабочие, специалисты по части лошадей и овец, не желают на старости лет стать щетинщиками.
На собрании, которое вечером было созвано специально для того, чтобы обсудить этот вопрос, сморгонские кожевники очень волновались, сдвигали шапки со лба на затылок и всё доказывали, что у свиньи нет шкуры.
— Свинья, — объяснял самый главный сморгонец, — это внизу мясо, посредине сало, а сверху щетина.
— А где же шкура? — удивлялся инженер.
— Так это же мы и спрашиваем, товарищ инженер: где тут шкура?
— Подождите, ребята, вам еще дадут дубить ворон!
— И белых петухов!
Это сказал Хема, старый набожный кожевник с очками на кончике носа.
Дядя Фоля сразу же примкнул к философам из Сморгони. Там, в углу, сидя со своим вечным дружком Трофимом из Новинок, он смеялся над треугольником завода и над молодыми выскочками из комсомола, которым дай ворон — они их тоже будут дубить. И неожиданно заявил, крякнув от удовольствия:
— Свинина, видишь ли, совсем неплохо под чарку водки! — и со смаком вытер рукавом ус.
На другой день, после выходного, к зольному цеху подвезли вагонетки, груженные несуществующими свиными шкурами.
Сморгонцы налегли на косы как ни в чем не бывало. Но один из молодых «выскочек» принялся рукавом протирать себе глаза: мол, не сон ли это? Он громко спросил:
— Сморгонцы, кажется, привезли свиные шкуры?!
Все наклонились еще ниже над колодами. Лишь непоколебимый дядя Фоля, которого не собьешь такими выходками, стоя у своей колоды, ответил сразу за всех:
— Это дерьмо, а не шкуры!
Партия шкур поступила в обработку и четырнадцать дней странствовала по цехам. При полном молчании она из зольного цеха ушла в сухие отделения.
Потом как-то в послеобеденный час в зольный цех зашли партком и все три инженера и подали сморгонцам красивую черную кожу с благородной выделкой под крокодиловую.
Сморгонцы молча щупали мягкую кожу и пожимали плечами. Только один Фоля торчал, как пень, у своего рабочего места и не подходил — ему, мол, некогда.
Вот в те-то дни и вернулся Бера на завод. Он пришел с определенной мыслью — наверстать что-то такое, что он здесь когда-то упустил.
Завод его встретил крепкими, острыми запахами — воспоминаниями его молодости, — зеленоватым, прохладным светом зольного цеха и множеством мутных ручейков на стенах, в чанах и в канавках каменного пола.
Он встал на работу в зольном цехе в качестве щетинщика.
Дядя Фоля издали бросал на него украдкой взгляды, полные подозрения и хитрых домыслов. Дядя — неизвестно по какой причине — смотрел на Беру как на какого-то шминтеллигента, который пришел сюда, чтобы примазаться к заводу.
— Знаем! — сказал он Трофиму из Новинок.
В тот день он с Берой не обмолвился ни единым словом. Впрочем, после той знаменитой французской борьбы в клубе пищевиков дядя Фоля вообще избегал Зелменовых — все боялся, как бы его не стали попрекать за необузданность.
Ясно, что Бера пришел на завод с благородной целью. В партбюро он заявил, что готов взять большую общественную нагрузку. Он записался в техкружок.
Через несколько дней, на общем собрании, он сидел насупившись и не знал, как ему быть: брать слово или нет?
На сей раз Бера был уверен, что ему есть что сказать, так как вопрос, по-видимому, относился скорее к милиции, нежели к заводу.
На повестке дня стоял вопрос насчет одной бутылочки.
Завод вырабатывал клей из отходов. И вот всякий раз являлось на завод некое торговое лицо Шимше со своей таинственной бутылочкой. Он что-то выливал из нее в кипящий котел, после чего из отходов получался клей.
Вот этой бутылочкой Шимше кормился много лет и не выдавал тайну своей жизни даже собственной жене.
Как же быть с бутылочкой в дальнейшем?
Инженеры выступают с речами. Инженеры доказывают, что можно получать клей без бутылочки Шимше. Но рабочие, которые стоят у котла, утверждают, что без этой бутылочки и говорить не о чем!
— Потому что это ведь нелепость: не получится же клей только оттого, что его варят!
Бера просит слова.
У Беры есть предложение — отобрать у чуждого элемента бутылочку и посмотреть, что в ней.
Но, как известно, на Беру камнем давит его собственная молчаливость, ему трудно выговорить слово.
Все же он поднимается и идет на сцену.
В первом ряду сидит Фоля. Он со своими костями, шевелящимися усами и оттопыренными ушами — целый ворох костей и кожи — сидит, широко развалясь, и высмеивает инженеров, которые намерены при помощи разных заклинаний, вычитанных из книжек, добыть клей без бутылочки Шимше.
— Вот это они получат! — говорит он.
Из-под куртки он показывает Трофиму комбинацию из трех пальцев.
Бера стоит на сцене. В первый момент ему кажется, что он говорит, но председатель прикрывает рукой звонок, смотрит на Беру и ждет. Тогда Бера понимает, что молчит, делает один шаг вперед и робко начинает:
— Товарищи, которые пришли на собрание, где большевистская партия выставила для обсуждения, как построить социализм всех рабочих! В области капиталистических стран имеется шестьдесят миллионов безработных. Это результат. Они ходят без работы и ищут в мусорных ямах, хотя все знают, что они отдают свой труд буржуазии не только в области тяжелой индустрии фабрикантов, но также в кровных интересах банков и акций…
Дядя Фоля замолчал от удивления: «Чтобы Бера такое мог!» Он посмотрел с большим любопытством на людей в зале, на лица в президиуме, но не увидел, чтобы речь Беры произвела на них особенное впечатление. Тогда он решил: «Ерунда!»
— Говори, Берка, говори! Все равно слово со словом не вяжется!
Вот что он выкрикнул с места, и в зале, кажется, засмеялись.
Бера немного смутился, но тут же повернулся и указал на Фолю:
— Вот он сидит, старый рабочий Фоля Хвост. Отстал он, товарищи, как норовистый конь. К тому еще он мой дядя, товарищи. Я говорю ему: «Фолька, возьми книжку в руки, потому тебе надо учиться», — так он не хочет, а лучше идет на французскую борьбу. И газеты не читает, а сидит на крыльце и глядит, какая баба забеременела, а какая еще нет. Это тоже, товарищи, чуждый элемент, которому подавай все готовенькое, а он палец о палец не ударит.
— Я работаю давнее тебя, буйвол! — зашевелил Фоля своими усами.
Бера вскипел и снял перед ним шапку:
— Здрасьте! Спасибо твоему батьке! Но все же ты делаешь брак, хвороба тебе!
Председатель зазвонил. Старые рабочие до слез смеялись над Зелменовыми.
Но Бера был доволен, он сошел со сцены и только на нижней ступеньке вспомнил, что ничего, в сущности, не сказал о бутылочке.
Как и всякий оратор, он не придал этому значения, стер рукавом пот с лица и присел отдохнуть. Потом он спросил у одного из клееваров:
— А когда приходит на работу этот Шимше?
Оказывается, ночью, поздно ночью.
На следующий вечер Бера принес в партбюро бутылочку Шимше. Это был красивый пузатенький флакон со стеклянной пробочкой. Внутри — мутная темно-красная жидкость.
— Что вам, жалко? Возьмите бутылочку!
И больше он не стал разговаривать.
Инженеры отнесли ее к себе в лабораторию. Целую ночь они просидели над удивительным пузырьком, жгли его содержимое на огне, цедили сквозь вату, окрашивали, покуда наконец один из них не записал в книжечку:
СН2ОН
|
СНОН
|
СН2ОН
Другой всю ночь макал палец в эту жидкость, взбалтывал ее и нюхал и после долгих колебаний записал:
С12Н22О11 + С2Н5ОН
Затем третий также что-то нашел. Он записал:
Н2O
Инженеры спорили до утра и никак не могли прийти к соглашению.
Утром они вышли невыспавшиеся, измученные, со сбившимися набок галстуками и, ко всеобщему удивлению, принялись чернить Шимше.
Завод волновался.
Оказывается, в бутылочке была какая-то бурда из патоки, глицерина и вишневки.
Человек этот, стало быть, каждое лето настаивал вишню в бутылке и этим кормился круглый год. Но так как ему, бедняжке, больше наживаться не дают, то теперь придется ему уехать из города и оставить на произвол судьбы большое состояние.
Кровь со стола дяди Ичи соскоблили ножом, на доске остался лишь тупой след топора.
Мостильщика уже нет.
Во дворе рассказывают, что он пожимал плечами: мол, понятия не имеет, в чем дело. Фалка он якобы в глаза не видел. Но возможно, что и это лишь выдумки женки дядя Фоли.
И зачем только ей нужны эти широко расставленные сети клеветы, в которые уже попались, как мухи в паутину, почти все Зелменовы?
С утра Фалк стоит на углу у зелменовского двора с перевязанной рукой.
Фалк освобожден от работы по бюллетеню. Он, как и подобает больному, стоит на солнечной стороне, он пользуется свежим весенним ароматом яблоневого сада, что за третьим двором. Фалк страшно серьезен и, закаленный в боях с мостильщиком, чувствует себя борцом.
Лето.
Парень дует на больной палец, греет перевязанную рану на солнце, а тут, у него за спиной, не только холодно относятся к его страданиям, но еще стараются очернить его прославленное имя.
Злая кровь Зелменовых кипит, как у разбойников.
— Взгляните, — говорят они, — не должна ли ненароком пройти здесь эта самая портниха-сморкачиха?
Дело в том, что во время скандала с мостильщиком какой-то еврей рассказывал сбежавшимся, будто муж одной портнихи лупцует молодого Зелменова за то, что этот Зелменов свел ее с пути.
Должно быть, до этого еврея дошел какой-то слух, но он не знал что к чему.
А бабенка дяди Фоли сразу же ухватилась за эту небылицу как за что-то весьма ценное и пошла по двору галдеть:
— Разве я вам, дикари, не говорила, что муж портнихи изобьет его?
Зелменовы молчали.
Зелменовы в первый момент поверили. Сначала некоторым даже показалось, что она права, — что ж, вполне возможно.
А раз так, бабенка дяди Фоли уже стала рассказывать, будто муж портнихи требует от Фалка возместить часть расходов по дому, так как ему, этому мужу, хорошо известно, что все шестеро его детей вовсе не его.
И лишь тут до дяди Ичи дошло, какая эта несусветная ложь.
— Боже милостивый! — схватился он за голову. — Но ведь палец-то ему покалечил все-таки мостильщик?
Языкастая баба хладнокровно посмотрела на дядю, а потом повернулась к нему спиной:
— Ну а если мостильщик, так чем я виновата?
Она ядовито усмехнулась бессмысленному вопросу дяди Ичи и продолжала рассказывать. Тут уже никто не был в силах остановить ее красноречие, хотя она теперь никого не могла убедить, разве только нескольких старых Зелменовых, которых забыли вычеркнуть из книги жизни.
Истории о распутном поведении Фалка и его любовных похождениях были по-настоящему оценены только в доме тети Гиты.
Лето. Мухи как бы приклеены к стенам. Во всем — неподвижность.
Такой день — спокойный день размышлений для тети Гиты и ее подруг. Вооружившись очками, сидят они у холодной печки. По одну сторону тети Гиты — тетя Неха. Она помогает чистить картошку. По другую сторону сидит Эстер, переписчица прописей, держа белые руки на коленях, руки, которые выпестовали столько красивых еврейских букв.
Женщины обсуждают трудную жизнь Фалка, этого забинтованного, распутного парня, что стоит на углу возле двора, парня, расписанного, как надгробие, который, наверное, так и будет всю свою жизнь расплачиваться за чужие грехи.
— Видать, — говорит тетя Гита, — она как следует накачала его настоем из любезника.
— Кого изволите подразумевать? — спрашивает Эстер.
— Ту, — говорит тетя Гита, — у которой с белых висков изливался неверный свет луны.
Набожная тетя умышленно выражается иносказательно, чтобы не произносить непристойного имени. Очевидно, она имеет в виду Кондратьеву. Это она, эта царица Савская из далеких стран, напоила Фалка любовным зельем, и теперь несчастный обречен на то, чтобы всю свою жизнь испытывать вожделение и не находить себе места.
Говорят, будто ее нагое тело отпечаталось на нем в виде этого страшного клейма.
Но хуже всего то, что нет средства от Фалкиного недуга.
Жил когда-то еврей, набожный еврей, потомок раввинов. Однажды он выпил полный стакан настоя из любезника, и этого было достаточно, чтобы он девяносто раз влюбился. Эта бешеная травка ослепляет, и вот человек бежит, ничего не видя, пускай даже сотни миль, — туда, где с распростертыми объятиями его ждет особа женского пола.
Затем он совершает грех и снова бежит без оглядки сотни миль.
Так же и с Фалком дяди Ичи…
Начало лета.
На солнечный двор падают от домов две треугольные тени. В реб-зелменовском дворе нет деревьев, вместо них здесь цветут другие предметы. Цветет крыша дяди Юды зеленым нежным плюшем. В маленьких окошечках цветет в горшках оляш. Цветет простой кол, на котором сушится деревянное ведро. При некотором уходе за этим колом из него определенно получилась бы стоящая вещь, может быть, даже дерево.
Вот так и пропадают большие возможности, заложенные в реб-зелменовском дворе!
На крыше тети Гиты стоит, нахохлившись, воробей и что-то чирикает; не то чтобы он красиво чирикал, не то чтобы некрасиво, но такого птичьего пения достаточно, вполне достаточно для заурядного Зелменова.
Фалк дяди Ичи зашел к тете Гите в дом и положил на стол письмо для Тоньки.
Письмоносец передал ему это письмо с черными, четкими печатями из Петропавловска-на-Камчатке.
Осведомленные в любовных делах женщины понимающе оглядели искалеченного парня. Вечно безмолвствующая тетя неожиданно принялась озабоченно расспрашивать его:
— Тебя, наверное, тянет, дитя мое, в далекие города?
— Еще как! — отвечает он.
— А что ты ищешь там, дитя мое, в этих адовых городах?
— Мало ли чего я ищу!
Она поднялась, погруженная в раздумье.
— Скажи мне, Фаленька: что бы ты, например, в данную минуту пожелал?
Тетя Гита своими холодными, раввинскими глазами посмотрела на подруг — женщины одобрительно закивали головами.
— Мало ли чего бы я сейчас хотел!
— Ну скажи, дитя мое: что?
— В данный момент я бы прокатился на велосипеде.
По правде говоря, тетя Гита осталась не очень довольна таким ответом.
— Ну а что еще?
— Мало ли что!
— Скажи, сыночек, не стесняйся, мы ведь все старые женщины.
Это тетя Неха нашла нужным вставить словечко.
— Я бы выпил бутылку пива, — ответил Фалк.
От досады бабы еще больше сморщили свои старые лица. Застегнутая на все пуговицы тетя выпрямилась во весь свой рост, подошла к парню и заговорила голосом, который редко услышишь и у мужчины:
— Ну а что тебе еще хочется?
— Да мало ли что! Может, мне сесть и все выложить перед вами?
Фалка уже зло взяло.
— Рассказывай, распутное создание, рассказывай! — закричала тетка басом.
Лишь теперь хитрый Фалк понял тетин умысел. Наверное, она хочет, эта раввинша, чтобы он перед ее набожными еврейками говорил о набожном: мол, ему хотелось бы учить Талмуд. Но поскольку он был выродком, то левой, здоровой рукой поправил чуб на лбу и, подойдя к высокой тете, сказал ей прямо в лицо:
— Тетя, впрямь хотите знать, чего я хочу?
— Ну?
— Я хочу целоваться с девочками!
Тогда все стало ясно.
Женщины немым взглядом дали тете понять, что предположение насчет таинственной болезни Фалка подтверждается.
Этот парень — безнадежный бабник.
Они молча снова сели чистить картошку и с Фалком больше не разговаривали. А когда тетя Гита увидела, что парень растерялся и все еще старается понять, что с ним здесь происходит, она спокойно подняла свое строгое, в родовитых складках, морщинках и черточках, лицо, лицо как у ксендза.
— Иди, Фалкеле, — сказала она, — иди загуби еще несколько честных евреев!
Фалк молчал. Он стоял, высоко подняв плечи, красный от смущения.
Сейчас, стоя в доме тети Гиты, он вдруг обрел тяжеловесный, немного неуклюжий облик старших строптивых Зелменовых — Беры и Фоли.
Кажется, впервые Фалк почувствовал себя в чуждой среде. Он был обманут и оплеван.
От злости он пробормотал по-русски такое, что не передашь.
Боль в руке — это пустяк. В сущности, мостильщик покалечил его, так сказать, честно, подняв на него топор среди бела дня. Труднее было проглотить этот бабий яд, который ему торжественно преподнесли с богобоязненной преданностью.
Вот она, ханжеская любовь! В Средневековье с этой любовью сжигали еретиков на кострах…
Фалк, подавленный, пошел к двери.
Уже стоя на пороге, он сжал в кулак левую руку и этот единственный кулак единственной здоровой руки показал бабам:
— Погодите, вы еще у меня будете носом землю рыть!
И хлопнул дверью. Он ушел, этот злодей, погубивший мостильщика и, конечно, жаждущий теперь крови последних благородных женщин в реб-зелменовском дворе.
Стало тихо.
Женщины с ужасом смотрели ему вслед из окна и ясно видели, как этот выродок спешно направился куда-то, заводить шашни не то с малолетней девчонкой Ханкой, не то с рыжей портнихой, не то вовсе, не дай Бог, с Кондратьевой.
В это время остановились на улице, возле дома бабушки Баси, первые подводы с кирпичом.
Во дворе сразу стало темно от Зелменовых. Эти несколько простых крестьянских подвод привезли с собою страшную весть, и, хотя в доме тети Гиты уже было известно, что судьба двора решена раз и навсегда, все же сейчас у каждого защемило сердце.
Больно было за старый, низкий, теплый реб-зелменовский двор, где иногда еще произрастает втихомолку травка-любезник, а ночью, при свете луны, даже появляется древняя царица Савская в образе весьма призрачной графини Кондратьевой.
Письмо лежало на столе. Цалка торопливо вошел и еще раз установил, что печать из Петропавловска-на-Камчатке.
Юлиана с полудня не переставала кричать — у нее болел животик, — а Тоньки все не было. Вечером ей сообщили, еще на пороге, что сносят реб-зелменовский двор и что пришло письмо от ее мужа — он просит ее приехать.
Так догадываются в реб-зелменовском дворе о содержании письма по одному лишь взгляду на печать.
Цалка больше не выходил. Не зажигая света, он шагал у себя в сумрачной комнате и все выглядывал во двор: не зажглась ли там, у тети Гиты, лампа с зеленым абажуром? Если Тонька дома, в ее окне виден зеленый свет.
У Тоньки в комнате сегодня темно, хотя она уже давно дома.
По двору прошел слух, что Тонька плачет.
Раньше в окне было темно, и она плакала, потом в окне появился зеленый свет, а она все плакала.
— Говорят, что это Фалк зашел к ней и зажег лампу.
— Вот как? И она уже плачет? Слава Богу!
— Ничего, — ехидно успокаивали Зелменовы друг друга, — поплакать иногда не мешает.
— Слезы облагораживают человека.
Потом распространился слух, что Тонька осталась вдовой.
Зелменовы узнали, что там, за тридевять земель, муж ее, от которого она получала лишь письма с черными печатями из Петропавловска, «протянул копыта» — он утонул.
Письмо пришло от Тонькиной подруги, близорукой Нюты. Обе, оказывается, любили его одного, этого утонувшего, и теперь вдвоем оплакивают его: одна — на одном конце света, другая — на другом.
Фалк говорит, что муж ее был хорошим парнем, — разумеется, тоже из сорванцов. Но когда к нему прибежали, чтобы спросить, является ли утонувший отцом Тонькиной девочки, он ответил:
— Не ваше дело! Не вмешивайтесь, когда вас не просят!
Словом, у них, даже когда умирают, нельзя вмешиваться.
Тонька плачет. Женщины, когда растворили окна, будто слышали ее плач. Говорят, она сидит с носовым платком в руках и оплакивает свои молодые годы: кто возьмет ее теперь, с ребенком!
Зелменовы молчали. Посредством разных намеков, которые ткались тяжелой тканью, они передавали один другому, как бы по конвейеру, что в реб-зелменовском дворе уже точно известно самое главное об утонувшем. Во всяком случае, утонуть — это значит быть наказанным за какое-нибудь злодеяние. А между нами говоря — разве здесь не погубили безобидного мостильщика ни за что ни про что?
Старый дядя Ича нашел, что именно теперь подходящее время, и впервые в своей жизни попытался произвести перед женщинами слова из Торы, слова, в которых, на его беду, было много «ф», и потому они фукали в ушах злым ветром.
Это звучало примерно так:
— Фух мух лейфатфух вейфафойх лейфафойхе![22]
При этом дядя от неопытности слегка покраснел, но сразу почувствовал сам к себе уважение. Женщины переглянулись, весьма удивленные тем, что дядя Ича тоже разбирается в Священном Писании.
Дядя Ича вышел во двор. У Тоньки горела лампа под зеленым абажуром. Дядя долго вертелся по двору, останавливался возле сложенных кирпичей и кому-то кивал головой, подтягивая штаны, покуда наконец не заглянул в Тонькино окно: она сидела на старой кушетке с ребенком на коленях, уставившись на стену, но в глазах у нее, кажется, стояли слезы.
Вот так оплакивают покойника?!
Дядя Ича ушел к себе домой, думая: «И муж этот — не муж, и плач этот — не плач, и свет — не свет!»
Фалк побежал дать куда-то телеграмму.
Вечером Цалел дяди Юды зашел к Тоньке, зашел к ней, так сказать, утешить ее. Цалел, в очках, тихий и худой, сидел, как некто Элифаз из Йемена у небезызвестного человека по имени Иов. Свет из-под абажура падал на стол, на белые, узкие руки Цалела.
Целый час он сидел и молчал. Мыслей в голове не было, так как он уже все, пожалуй, передумал. Потом он посмотрел в сторону Тоньки. Съежившись на кушетке, в уголке, она карандашом писала что-то в блокноте, хотя в углу было очень темно.
Вдруг Цалел спросил:
— А когда я умру, ты немного поплачешь?
Тонька задумчиво посмотрела на него и ничего не ответила.
— И даже не вздохнешь?
Она молчала.
— Ты злая.
Так он ей сказал. Он подошел к кушетке и подал ей руку.
В домах сидели за ужином. Вечер был летний. Окошечки с электрическими лучистыми огоньками на стеклах весело поблескивали, хотя на душе было вовсе не так уже весело.
В окно видно было, как дядя Ича, без пиджака, с засученными рукавами, сидит, склоненный над миской, и хлебает деревянной ложкой — признак того, что он ест молочное. Дядя Ича делал сейчас два дела сразу: он ел и оплакивал двор.
Наверху в каменном доме окна были раскрыты. Несколько взрослых и детских голосов надрывались из последних сил, выпевая неторопливо, с зелменовской исступленностью, протяжную песню, которая здесь, во дворе, уже утеряла свою мелодию:
Чай пила,
Самоварничала,
Всю посуду перебила —
Накухарничала!
Нахальный голосок бабенки дяди Фоли тоже подтягивал; это, конечно, лучше, чем заниматься сплетнями, хотя надо было уметь именно сегодня, в такой вечер, орать на весь двор.
Большая Медведица висела над домом тети Гиты. Цалка поднялся по наружной чердачной лестнице.
Он поднимался легко, осторожно и мягко, как вор. Его черный узкий силуэт печально выделялся на темно-синем фоне неба. Цалел вскоре исчез в проеме чердака.
Над его головой просвечивала прогнившая крыша, залатанная кусками звездного неба. Он шарил в темноте. Серые стропила были покрыты холодной плесенью. Ноги натыкались на истлевшее тряпье, старые опорки, мышеловки.
Цалел перекинул веревку через стропилину, подставил что-то под ноги, а потом повис.
Но тут затрещала крыша, что-то трахнуло его по затылку, и он полетел вниз со страшной мыслью, что он, Цалел дяди Юды, наконец-то, в добрый час, умер.
Пение во дворе оборвалось. Скучное пение скучных Зелменовых оборвалось. Перепуганные насмерть, они, полуголые, повыскакивали из окон.
— Пожар?!
— Что случилось, Боже милостивый?
— Ничего не случилось. Это просто рухнула крыша дяди Юды.
Наверху, на фоне звездного неба, торчали, как кривые кости, отдельные стропила, а из-под них зияла ямой открывшаяся неуютная темнота чердака.
Крупные зубы Зелменовых стучали не от холода, а от страха. Теперь уже ясно, что реб-зелменовский двор снесут с лица земли.
— Что поделаешь, когда двор разваливается на куски!
— Тоже хозяева, за какой-то крышей не могли доглядеть…
— Ох, и погонят же со двора, как собак!
Но вдруг в проеме чердака показался Цалка с обрывком веревки на шее. Он занес длинную ногу над лестницей.
Тогда пасмурные Зелменовы сразу сообразили, в чем дело. На дворе стало тихо, как на кладбище. Лишь у бабенки дяди Фоли после первого замешательства хватило духу закричать:
— Слыхали что-нибудь подобное? Чтобы человек не мог, наконец, повеситься!
— Что ты натворил с отцовским домом?
— Дохлятина, что ты насел на нас?
Какая-то баба плакала.
Но Цалка, казалось, ничего не слышал. Он, несчастный, спускался по лестнице и напевал, думая, наверное, что он ступает по небесной лестнице уже на том свете.
Внизу он затуманенным взглядом обвел взволнованных Зелменовых, потом протянул в их сторону руку, как бы прося: «Умолкните, наконец!»
Конечно, стало тихо. Он ухватился за обрывок веревки на шее и, обратившись к этим людям, проговорил слегка осипшим голосом, но отчетливо, как никогда.
— Игра, — сказал он, — теперь окончена. Наши актеры, как я вам уже раньше говорил, — это все духи, и они растаяли в воздухе, в чистом, прозрачном воздухе. И так же, как эта беспочвенная иллюзия, растают башни и небоскребы, гордые дворцы, торжественные храмы и сам великий шар земной. Подобно исчезнувшему бестелесному представлению, все это не оставит после себя и следа. Мы все из той материи, из которой сотканы сновидения, и наша маленькая жизнь окружена сном.
У дяди Ичи в глазах стояли слезы.
— Вот до чего может докатиться человек!
На что был похож в тот вечер реб-зелменовский двор?
Реб-зелменовский двор в тот вечер был похож на старый пруд, вода в котором загнила и зеленеет под свисающими ветвями; воздух водянисто-больной, хотя золотой карась иногда еще бултыхается в тине, и тогда морщится толстая зеленая кожа воды.
Утром нашли Цалела дяди Юды мертвым. Он висел у себя дома, на западной стене.
Два мрачных дома Менде-кожевника на берегу речки, похожие на два мусорных ящика, обросли двором на полкилометра, большими корпусами, кирпичной трубой чуть ли не на сто сажен в небо, целой сетью узкоколеек, электрических проводов, телефонов, постоянным автомобилем у входа в контору, летним садом, клубом, библиотекой, лабораториями и гудком, у которого особый, спокойный голос, как у кожевника.
На рассвете, когда фабрики начинают реветь на весь город, кожевники сквозь сон улавливают спокойный голос родного гудка: низкий и широкий, он выделяется среди всех, как бас в оркестре.
И тогда вдруг брызнет свет из окна дяди Фоли, а вскоре зажигается электричество и у Беры.
В ранний час, в сером предутреннем свете, не звезды поют — это реб-зелменовский двор оглашает перекличка гудков.
Кожевенный завод вырос на Свислочи новым городом. Эта мутная речка теперь как бы вытекала из-под завода. Казалось, что это он выпускает Свислочь на серые белорусские поля.
Были такие старые кожевники, в особенности среди сморгонских философов, которые всю свою жизнь привыкли считать, что члены их собственного тела предназначены для того, чтобы дубить кожу: их руки, босые ноги, голова, плечи и даже язык. Эти старые кожевники были теперь окружены разного рода машинами, проделывающими с кожей все операции. И вот эти люди почувствовали себя в некотором роде обманутыми. Они бродили по цехам, зевая, как будто у них болели животы. Они, старые кожевники, подталкивали к машинам этих «безусых выскочек», а сами предпочитали зольный цех, где еще можно было стоять над шкурой с косой в руках.
Хема-кожевник, шестидесятилетний, умный Хема, стал бракером в фальцовочном отделении. У серых окон стояли машины. Хема всегда видел перед собой, в матовом свете цеха, лишь голые, лепные плечи фальцовщиков, которые молча растягивали сизые шкуры. Он стоял над высоким столиком, на котором были навалены кожи, подперев руками голову, и ожидал приема новых партий. Вот так ждут в синагоге, пока раввин не кончит продолжительной молитвы — Шмонэ-эсре.
У бедняги Хемы было довольно тошно на душе.
В зольном цехе мокро. Здесь падает из маленьких оконцев тускло-зеленый свет, воздух сырой и зеленоватый, и люди двигаются, как по дну глубокой реки.
Костлявые и бугристое лицо дяди Фоли — зеленое, словно кактус. Он стоит с косой над колодой, нисколько не механизированный, тот же самый Фоля, что и прежде, проведет резиновой рукавицей по коже, несколько раз скребнет косой и сейчас же тащит на колоду следующую кожу. Тяжелый, густой дух плавает тучей по зольному цеху. Но без этого запаха у дяди Фоли работа не идет.
Однажды на завод пришла девушка из какой-то комиссии. Как только она вошла в зольный цех, она схватилась за горло:
— Чем здесь так пахнет?
Дядя Фоля оглянулся, потянул носом и ответил:
— Я ничего не чувствую.
Он подмигнул Трофиму из Новинок, своему лучшему дружку. Улыбка множеством мелких складок сморщила их лица и скрыла малюсенькие глазки.
Это была счастливая улыбка, относившаяся к девушке, которая пришла нюхать сюда, в зольный цех.
Дядя Фоля был хитрым малым.
Лунная ночь. Матовый свет сквозь вербы стекает на Свислочь. Сонная вода между низкими, узловатыми деревьями всасывает в себя прохладный лунный свет и выдыхает сладостное тепло. Так, значит, и живет себе река Свислочь, по всем законам природы.
Но вот недалеко от кожевенного завода всплеснула вода. Костлявая фигура с мешком за спиной вылезает из Свислочи. Нет, не русалка вышла на тихий, облитый лунным светом берег, не русалка с распущенными косами, чтобы завораживать проходящих мимо кожевников, — это дядя Фоля перемахнул Свислочь с краденой кожей за спиной. Его лицо бледно как мел, жесткие усы оттопырены.
Среди травы тянется узкая тропочка, тянется далеко по болоту, раскручивается, как длинная бечевка, а потом подымается в гору, к одиноким маленьким домикам.
Фоля идет с мешком за спиной.
Но вот снова всплеск воды. Из Свислочи вылезает вторая костлявая фигура — это Бера дяди Ичи.
Так что напрасно распространили слух, будто Беру сняли с работы в милиции за то, что он прозевал вора. Бере уже давненько не нравится поведение хитрого дяди.
«И откуда только деньги берутся, чтобы пьянствовать?»
Луна обрызгала влажные кусты на берегу реки. Прохладный воздух молчалив и прозрачен до самого горизонта. Тени. Воздух. Запахи. Фоля останавливается, вглядывается в человеческую тень позади себя и тотчас же поворачивает к полям.
Человек-тень за ним!
Тогда он, уцепившись еще крепче за мешок, поворачивает к железнодорожной линии. Затем он перебирается через полотно и пускается к лесу.
Человек-тень за ним!
Дяде Фоле делается невесело.
Он шагает полями обратно к городу, шагает, обливаясь потом, а позади него, на звездном фоне, идет человек, идет спокойно, в одном направлении с ним, следом за ним, как будто все — Фоля, луна, мешок и этот человек — одно целое.
Поля, облитые хрупким серебряным светом. Одиночные деревца, как бы нарисованные в воздухе. Ни движения, ни шороха.
Человек идет позади.
Тут дядя Фоля решил, что ему на всех наплевать. Полночи он прослонялся с мешком по полям, потом петлял боковыми улочками города, покуда не добрался, чуть живой, до реб-зелменовского двора.
Реб-зелменовский двор своими маленькими светящимися окошечками выглядывал из-под лесов. Реб-зелменовский двор походил на разобранные часы. На доме дяди Юды уже не было крыши. В глубине двора, возле каменного дома, огонек костра и рядом с ним скорчившийся человек — сторож строительства. Прислоненные к стенам, стояли четырехугольные проволочные сита, позади них — свежие холмики просеянного песка. Среди наваленных бревен — вкопанные в землю ящики для извести, наполненные теперь лунным светом.
Реб-зелменовский двор с его прогнившими кровельками и заклеенными окошечками, обшитый досками, заваленный кирпичом, лестницами, железными трубами, при свете луны напоминал разрытое кладбище.
Дядя Фоля с мешком за спиной перемахнул через известковые ящики и исчез в темном входе каменного дома.
Огонек во дворе трепетал, хватался за сухие поленья, и дым поднимался к небу. Было слышно, как сверчки спешат спеть свои последние песни в трухлявых стенах реб-зелменовского двора, как луна притрагивается к стеклышкам кривых, покосившихся окошечек.
Потом сторож, сидя возле огонька, видел, как Зелменовы пустились из своих домов к каменному дому. Женщины ломали руки. Никогда в реб-зелменовском дворе не было так пустынно.
Луна оплетала своей паутиной двор между домиками и неслышно проникала в темные сенцы.
Вдруг зазвенело оконное стекло там, наверху, в каменном доме. Наружу вырвался страшный вой. Потом опять стало тихо. Сторож поднялся: должно быть, там, в каменном доме, Зелменовы лупцевали друг друга до смерти.
У дяди Фоли в доме было тесно.
Люди, сгрудившись, сталкивались лбами, качали головами по поводу этого несчастья с Фолей, которого жена довела до кражи. Посреди комнаты — окаменелая, склоненная над мешком, широкая и немая спина дяди Фоли. Жесткие, костлявые плечи торчали с тупым зелменовским упрямством. Бера небрежно взял Фолю за бока и оттолкнул.
Дядя Фоля размахнулся и закатил Бере оплеуху. Потом все смешалось, стало темно, как от удара между глаз.
Вокруг взлетали руки. Люди дубасили друг друга сверху и снизу с такой сокрушительной силой, как будто в землю вколачивали сваю. Все сбилось в какой-то непонятный твердый ком — как будто грудь придавили коленом.
Дядя Фоля, видимо, лежал в самом низу, удары по наваленным телам доходили до него далеким отзвуком и к нему уже отношения не имели. Но вот какая-то рука уперлась в него, захватила раскоряченными пальцами все его лицо и сделала из носа не поймешь что.
Но о носе говорить не приходится, дядя Фоля чуть было с душой не расстался.
Дядю Фолю окатили ведром воды. Он лежал, как палая лошадь, раскидав длинные руки и ноги, и дышал животом.
А у двери стояла она, Фолина бабенка — руки сложены на животе, глаза сухие, — и выла чужим голосом, как бы идущим из какой-то посудины, а не из человека:
— И за что это он его бил? За что? Родного дядю! И разве так бьют человека?
Впоследствии Фоля пытался уговорить Зелменовых, будто кто-то дал ему эту шкуру подержать, а сам убежал, и только из-за его честности ему теперь приходится страдать. Ему не поверили. Несколькими днями позже Фоля вдруг вспомнил, что он сам освежевал лошадь, которую потом закопал, но позабыл где.
Дядя Ича, неизвестно почему, ходил по двору и требовал, чтобы Фоле непременно поверили; он даже говорил, что Беру, родного сына, он не пустит на порог.
Но дело зашло уже слишком далеко, и в конце концов Фоля перестал подыскивать объяснение этому непонятному событию. Он только пожимал плечами, что должно было означать: он сам удивляется и сам себе этого объяснить не может.
Во время суда в клубе по делу Фолиной кражи он, поверженный Фоля, сидел на сцене — длинные руки на коленях, голова опущена — и молчал. Семьсот рабочих завода присутствовали на суде. Реб-зелменовский двор, обросший, с рваными локтями, сидел на передних скамьях. Зелменовы прятали в бороды свой позор и испытывали странное чувство, будто судят здесь не Фолю, а всех их, весь двор. Женка Фоли принесла ему в кошелке обед и, стоя у сцены, каждую минуту чем-нибудь потчевала томящегося мужа.
За столом, покрытым кумачом, сидели судьи — трое старых рабочих завода. В клубах дыма виднелась еще одна голова, бритая, крутолобая. Потом выяснилось, что это он, Поршнев, — легендарная фигура для реб-зелменовского двора. Он сидел у стола, оперев подбородок на обе руки, и дымил папиросой.
Зелменовы сидели наполовину удивленные, наполовину испуганные. Никак не верилось, что зимний сон, привидевшийся им в душных каморках, стал действительностью. Этого Поршнева можно было теперь видеть своими глазами.
Потрясенный дядя Ича опустил под скамью руку и слегка ущипнул тетю Малкеле за ногу.
Тетя Малкеле смотрела во все глаза. Это он и есть — судьба Беры. Это он, Поршнев, чье имя зимой в метелицу ворвалось вдруг в реб-зелменовский двор. Это он, гроза мостильщика, тот самый Поршнев, который перебросил Беру из милиции на завод. Вот кто потрясает старые стены реб-зелменовского двора!
— Пожалуй, человек, как все люди?!
— Ты дура!
Выступали старые рабочие завода. Говорил Винцент — седой как лунь мастер хромового цеха. Он доказывал, что Фоля отсталый элемент. Говорил вальцовщик Вишневский и доказывал, что во всем виноват реб-зелменовский двор, мелкобуржуазная среда, которая, как червь, точит Фолю.
Говорил старый Хема. Хема, когда говорит, надевает очки, иначе он не слышит своих слов, своих остроумных притч, которые он всегда приплетает. Он считал, что виноват только Фоля. Забавные притчи Хемы про невестку и свекровь понравились главным образом сморгонским кожевникам, поскольку, как уже установлено, в Сморгони говорят притчами.
Говорил Трофим. Он сказал несколько слов с места, теребя в руке свою шапку, и закончил тем, что как суд постановит, так и ладно. Ясно, что он хитрил. Что поделаешь, он все-таки любил Фолю. Говорил маленький Шимчик, тот, что играет в оркестре. Он тоже взял слово, хотя от того, что он дует в трубу, у него язык телепается между зубами. Слово взял Куня — кузнец из монтажного цеха. Куня, который, когда говорит, должен непременно пристукивать ногой, как будто он стоит у своего горна. Говорил Мичулиха-мездрильщик, тот, который двадцать пять лет мок, словно шкура, в чанах Менде-кожевника. Теперь он говорит уже одними деснами. Мичулиха просил, чтобы на этот раз Фолю простили.
И вот тогда-то оно и случилось.
Случилось нечто такое, что подрубило Зелменовых под корень, что заставило их, опустив похолодевшие носы, смотреть на переполненный клуб сквозь крупные слезы и ничего не видеть.
— Стыд и позор!
Эта девка, Тонька дяди Зиши, там, наверху, на сцене, выдала судьям очень спокойно, но с удивительным злорадством все маленькие тайны реб-зелменовского двора. Не верилось, чтобы родная кровь носила в себе столько ненависти. Она говорила по-русски, и, может быть, поэтому им не все было понятно, хотя сердце болело от каждого даже непонятного слова.
— Зелменовы, — сказала она, — хотели замять это дело с Фолиной кражей только потому, что им, видите ли, это было не к лицу. Ведь что такое, в сущности, реб-зелменовский двор? Реб-зелменовский двор, если он и не крадет, то все же в любой миг способен что-нибудь присвоить. Правда, от всего лишь по маленькой крошке. Таков характер Зелменова. Впрочем, мостильщик натаскал полный сундук добра. Реб-зелменовский двор — эта мрачная яма, — сказала она. — У одной Зелменовки имеется единственная серебряная ложка, и этого достаточно, чтобы она уже колебалась — идти ли ей с пролетариатом или не идти? Ей уже невыгодно. Зелменовы собирают поколениями лоскуток к лоскутку, и на этом они строят свою жизнь. Есть у двора немножечко спеси и немножечко лжи, немножечко вороватости и немножечко лести, поскольку Зелменов по своей природе составлен из всяких маленьких «немножечко». У него нет банков и имений, но зато у него есть восемнадцать помойных ведер, двенадцать медных кружек, ночной горшок, старинная муфта, и еще, и еще… Зелменов всегда в суете, как моль. После его смерти остается всего лишь маленькая дырочка, как от моли. Ведь хотел же дядя Фоля быть подъемной машиной! Темнота настолько велика, что наша явь превращается там в сон и, наоборот, слухи, небылицы обретают плоть и кровь. Так случилось с одной машинисткой из Владивостока, которая еще поныне живет в воображении реб-зелменовского двора в образе графини. Реб-зелменовский двор питается остатками суеверий, религии, уродливых, наивных сведений из различных наук. Наряду с нашими пионерами в зелменовских домах можно вдруг встретить каких-то праведничков, евреев со скрипочками, этаких фокусников, опровергающих своим собственным гениальным умом существование воздуха. Вводят электричество, а наряду с этим где-нибудь в укромном уголке двора цветет волшебная травка любезник. Люди здесь ходят как в летаргическом сне, болтают как во сне, и часто уши не слышат, что рот произносит. Вот каков реб-зелменовский двор. Находятся и такие, которые делают из двора мировоззрение, идеал. О, эти Зелменовы-мыслители, пытающиеся усмотреть особую культуру реб-зелменовского двора, культуру из всяких «немножечко»! Цалел, уроженец этого двора, до тех пор исследовал своеобразие Зелменовых, покуда не повесился от духовного убожества.
Вот что она сказала.
Дядя Ича вытер мокрые глаза. Какой позор! Было похоже на то, будто Зелменовых раздели и выставили голыми напоказ. Ему, бедному, было стыдно перед самим собой.
В клубе было шумно. Рабочие, по правде говоря, были немного удивлены. Не верилось, чтобы здесь, недалеко от завода, существовал двор, в котором люди живут как в заговоренном замке. Особенно кипятился Трофим из Новинок, вечный дружок Фоли. Он, завсегдатай реб-зелменовского двора, уверял, что там ничего такого нет. Простые евреи, труженики. А Тоньку он обвинил в антисемитизме. Он поднял над головой свою шапку и помахал ею: дескать, пусть дядя Фоля не унывает…
Суд принялся допрашивать Фолю.
Но эта бессловесная душа говорила не по существу. Фоля нес чушь про какую-то освежеванную лошадь, только благодаря которой он стал кожевником, а не часовщиком. Он утверждал, что вообще из-за освежеванной лошади сойдет в могилу. Он хотел уговорить себя и судей, что освежеванная лошадь — это злой рок его жизни. Ему это не удавалось. О Тоньке он высказался в том смысле, что у него, у Фоли, тупая голова и он не понимает, что она говорит. Но все же он думает, что она пускает пыль в глаза.
— Но ты еще будешь воровать?
Фоля встал и заявил, что он переберется на новую квартиру и воровать не будет.
— Так ты этим хочешь сказать, что виновато мелкобуржуазное окружение? — спросил судья Васильев, машинист желатинового цеха.
Фоля подумал, как лучше сказать, и ответил просто:
— Я больше не буду воровать!
Суд удалился на совещание.
В клубе было темно от дыма. Поршнев спустился со сцены в зал. Рабочие хотели узнать его мнение о суде, но он подсел к Зелменовым. Он подал руку дяде Иче. По зелменовским жестким, костлявым лицам было видно, что на них нахлынула волна чувств, внезапных чувств к Бере и его товарищам.
Поршнев улыбнулся.
Оказывается, он знает Зелменовых. Он расспрашивал, сколько, например, зарабатывает дядя Ича, что стало с дядей Юдой. О том, что Цалка повесился, он тоже знал. Оказывается, что Беру он просто любит. Выходит, этот Поршнев — обыкновенный человек, с простым взглядом на вещи, и бояться тут совершенно нечего.
Умная тетя, тетя Малкеле, воспользовалась случаем и объяснила ему все, как оно есть.
Что до Зелменовых, сказала она, они уже не такие плохие, как некоторым кажется. Верно, что простые люди, не ахти какого покроя, но честные спокон века, и если дают слово — так это слово. И можно быть уверенным, что и Фоля, хотя он человек с грубоватым характером, потому что не хотел учиться, больше не возьмет ничего на заводе, ни на грош, так как он сын очень приличных родителей. Ну а Тонька, сказала она, так не известно, чего она хочет. Правда, у этой женщины неудачная жизнь: она что-то не смогла ужиться с мужем, наверное, они не ладили, — так что у нее, конечно, тяжело на душе и она говорит то, чего не следует. Но и она имеет довольно благородный характер: положи золото — она не тронет.
Поршнев дал ей высказаться.
Тетя Малкеле набралась духу и принялась доказывать, что, по ее разумению, реб-зелменовский двор вообще не надо сносить, потому что, кроме всего прочего, просто жалко денег. Она смотрела на него, ждала, что он скажет. Поршнев смеялся. Он похлопал старую тетю по плечу:
— Надо, надо!
И тут тетя Малкеле тоже засмеялась — вежливости ради.
Поздно вечером реб-зелменовский двор возвращался из суда.
Прохладная, звездная ночь. Впереди в легком пиджаке шел высокий, сгорбленный дядя Ича, как старый козел (Ичка-козел) впереди стада. За ним молча плелись бабы — старые керосинки реб-зелменовского двора.
Все было ясно. Владычество династии реб Зелмеле, которое длилось около семидесяти лет, пало, и не только не будет достроен тот колодец (мечта реб Зелмеле: чтобы Зелменовы пили собственную воду), но будут снесены с лица земли домики, заборы, сарайчики, а также каменный дом, который столько лет был величайшей гордостью Зелменовых.
Реб-зелменовский двор в последний момент осрамился. Страшна была не столько кража, как этот позор суда, на котором выволокли на свет каждую тряпочку, копались в грязном белье, разбирали, что хорошо и что плохо. И оказалось, что после такой долгой жизни у Зелменовых ничего за душой не осталось.
Реб Зелмеле, царство ему небесное, строил все на песке, и он, дядя Ича, наследный принц Зелменовых, похож теперь на всех великих королей, уронивших свои короны в грязь.
Он томился.
На углу стояла Тонька. Она дожидалась медлительных Зелменовых, которые всегда остаются неторопливыми, спокойными и холодными. Дядя Ича отводил домой осужденный реб-зелменовский двор.
Двор шел, угрюмо стуча деревянными подошвами о мостовую, и, поравнявшись с этой девкой, свирепо молчал. А когда Тонька сошла к ним с тротуара, якобы удивленная тем, что они не узнают ее, дядя Ича вдруг поднял потемневшее лицо:
— Антисемитка, вон из нашей порядочной семьи!
— Вон, проклятая девка!
Посыпалась несусветная брань. «Девка» сразу свернула, исчезла за углом. Она быстро пошла другой улицей, ушла, быть может, навсегда из реб-зелменовского двора. Кровь у нее кипела от досады на эту никчемную жизнь, которая семьдесят долгих лет хлюпала, как мутная водица.
Она даже не оглянулась.
Последние дни реб-зелменовского двора прошли как в чаду. Предметы плавали перед глазами, а в памяти почти ничего не оставалось. Запомнилась только мокрая кирпичная стена, которая своей красной свежестью наводила ужас на разрушенные домишки. Это из-под лесов понемногу вылезала конфетная фабрика «Коммунарка».
Зелменовы до последней минуты суетились в старых домишках, куда уже не проникал луч света, и целые сутки откуда-то из-под лесов слышался тоскливый голос:
— Хая, куда ты поставила лохань? Где лохань, а?
По-видимому, с этой лоханью дела были плохи. Реб-зелменовский двор, не привыкший трогаться с места, потерял голову.
В те знойные летние дни Зелменов смотрел на Зелменова умоляющими глазами — хотел дознаться, что тот, собственно говоря, делает там, в своем темном домишке под лесами. Не помогало: Зелменов не любил, чтобы совали нос в его дела.
Комодики стояли обвязанные веревками, в железные ведра были запиханы подушки, а на припечке все еще тлел среди нескольких головешек зелменовский огонь, нудный огонек, который варит фишбульбе.[23]
Запомнились похороны Цалела дяди Юды.
Этот молодой человек, который записал историю своей жизни на воде, был похоронен вместе с реб-зелменовским двором.
Из-под лесов вытащили гроб молодого Зелменова. Похоронная процессия двинулась боковыми улочками. Никто из прохожих даже не остановился, чтобы узнать, кто лежит в гробу, а умер Цалел, последний из благородных молодых людей реб-зелменовского двора.
Солнце пекло. Вдоль тротуарчиков стояли, словно с зажженными свечами, каштановые деревья, они пропустили сначала несколько бородатых пешеходов, а потом пролетку с Соней дяди Зиши и тетей Малкеле. Соня, конечно, лежала у тети на груди, и бедная старуха должна была давать ей нюхать из разных пузырьков.
Медленно ехал убогий катафалк, красный, с посеребренными шарами; на высоких козлах — обросший возница, как ангел смерти.
Боль, конечно, была велика.
Зелменовы молчали, не так из-за уважения к покойнику, как из-за того, что им просто нечего было сказать.
Лишь в узком переулочке перед кладбищем появилась на каком-то заборе безымянная птичка — Цалел всю свою жизнь боролся, чтобы дали ей имя, — и зачирикала скучную песенку вместо знаменитого шопеновского траурного марша. Но все же безымянная птичка была достаточно вышколена, и там, на заборе, что перед кладбищем, она ему пропела известное четверостишие из собрания сочинений Гейне, том 1, страница 457:
Не прочтут унылый кадиш,
Не отслужат мессы чинной,
Ни читать, ни петь не будут
В поминальный день кончины.[24]
Двое пьяных евреев совершили над Цалелом обряд. Гробовщики стояли с лопатами и высматривали, не перепадет ли им что-нибудь. Но им дали шиш. Было не до того.
Старый дядя Ича утирал большим платком слезы. По правде говоря, он, кажется, с Цалкой никогда и словом-то не обмолвился, но все же оплакивал его приличия ради, чтобы не осрамить покойника.
Знойный летний день.
Высоко в небе над самым кладбищем плавает маленькое белое облачко. Воздух прозрачен и чист, как будто и впрямь нет никакого воздуха. Лист на дереве не шелохнется.
Когда все уже ушли, у засыпанной могилы еще стояла Эстер, переписчица прописей. Наряженная в свою черную шаль, с горящими глазами, которые блестели на мучнисто-бледном, вытянутом лице, она до позднего вечера стояла с заломленными изнеженными руками над грустным холмиком.
Она плакала.
Ей, Эстер, переписчице прописей, и впрямь казалось, что она стоит над могилой той самой науки, одной из основоположниц которой она была.
Было позднее лето, внизу, в долине, пониже кладбища, цвела картошка.
И вот что спасли в последний момент из погибшего реб-зелменовского двора: двенадцать медных кастрюлек, восемь горшков, шестнадцать больших чугунов, три медных горлача и пять глиняных, шесть железных кочерег, четыре помела, семнадцать терок, восемнадцать помойных ведер, четыре ушата, совок для муки, мочалку, коробку из-под чая Высоцкого, бутыль черники, рогожу, еще довольно хорошую для того, чтобы обить ею дверь, муфту, котелок, что носил дядя Зиша, царство ему небесное, связку высушенных лимонных корок, один валенок — второй как в воду канул, — чернильницу, одну медную тарелку и весы, белую плитку кафеля для разделывания селедки, березовый чурбан. Дядя Фоля сорвал со стены фарфоровый ролик, а тетя Гита — мезузу с двери, — быть может, удастся где-нибудь в новых квартирах прибить.
Возле двора было черно от людей.
― Как вам нравятся эти реб-Зелмочки? Покуда что они получают отличные квартиры!
— Неизвестно за что!
Набожные евреи, нахлебнички, с тростями в руках, с холеными бородами, целыми днями простаивали у реб-зелменовского двора и на разные лады обсуждали вопрос о Зелменовых. Во всем этом они усматривали Божий перст. Когда из-под лесов показывался Зелменов, на него сразу набрасывались, как на человека, который вышел от умирающего больного:
— Ну что? Таки плохо?
Но тут этот Зелменов становился скуп на слова, оглядывал собравшихся взглядом человека, который, слава тебе Господи, уже знает все, но предпочитает молчать, и снова исчезал под лесами, чтобы возвратиться к своему тайному занятию — вытаскивать небось гвозди из стен.
Вот так, по кусочку, Зелменовы растаскали весь двор; потихоньку, как скопище мышей, грызли его под строительными лесами, запихивали в ящики, разносили по нитке, как старую, трухлявую одежду. Потом, когда к домишкам подступили каменные стены новостройки, там, под лесами, нашли лишь опустевшее место реб-зелменовского двора, паутину, голые ребра стропил и больше ничего. Но ночью в реб-зелменовском дворе все еще вопрошал девичий голос:
— Хая, куда ты поставила лохань? Где лохань, а?
Все было кончено. По двору разливался мощный свет электрических ламп. Раздавался стук десятков топоров. Высоко над домами тяжело скрипел подъемный кран, подавая кирпичи к самым высоким этажам. Свет, охвативший все небо, струился по старым кровелькам окраинной улицы, отражался в маленьких окошках низких домишек, где во сне слышали, как рушатся последние стропила реб-зелменовского двора.