Да, для нас это грязь на калошах,
Да, для нас это хруст на зубах.
И мы мелем, и месим, и крошим
Тот ни в чем не замешанный прах.
Но ложимся в нее и становимся ею,
Оттого и зовем так свободно – своею.
Утром четвертого января 197… года где-то перед рассветом Павел Иванович Смирнов увидел в своей комнате гигантского ленточного червя, точь-в-точь такого, какой однажды приснился ему в детстве в страшном сне.
В полной тишине и темноте, кое-как нарушаемой только слабым отсветом, падающим из окна, белый, как вафельное полотенце, и такой же широкий червяк неожиданно появился из-под плинтуса и, извиваясь согласно своей природе, потянулся через всю комнату к обеденному столу. Он тянулся, тянулся и тянулся, а Павел Иванович замирал и ждал, когда же и чем он кончится, точнее, когда прервется этот дурной угнетающий сон, потому что Павел Иванович точно знал: это сон.
Однако червяк определенно существовал. Павел Иванович успел осознать, что сам он – все-таки бодрствует, сесть на тахте, поджать ноги, посмотреть на часы, вспомнить в подробностях свой детский ночной кошмар и то, что за ним последовало в жизни, – а между тем все новые и новые метры «полотенца» непреклонно лезли из-под плинтуса. Нет, иначе не скажешь: и шириной, и толщиной червь был самоходным вафельным полотенцем, и, тем не менее, это был живой червяк, потому что, хотя пока и неизвестно было, чем он когда-нибудь кончится, начинался он, несомненно, головой: утолщение вроде кабачка было прикреплено к широкому туловищу беззащитно тоненькой шеей. Эта же самая или очень похожая голова была, помнится, и в детском кошмаре.
Достигнув стола и безо всякого затруднения вползя на него первыми метрами тела, в то время, как последние все еще оставались под плинтусом, червяк начал рыскать безобразным своим кабачком вправо и влево и, обнаружив масленку, принялся вылизывать ее длинным, раздвоенным, как у змеи, языком. Впрочем, не будучи силен в биологии, Павел Иванович не взялся бы с уверенностью утверждать, что это – язык, зуб, или вообще жало. Сидя на диване, он смотрел на животное, и ощущение нереальности происходящего не давало ему окончательно испугаться или даже как следует удивиться.
Между тем, покончив с масленкой, червяк потянулся к хлебнице, и Павел Иванович совершенно некстати с раздражением подумал, что ведь сто раз обещал себе убирать после еды продукты, мать терпеть не могла сохнувших корок, она бы… но тут червяк неожиданно дернулся и съехал со стола, громко стукнув головой об пол. Как будто его тянули где-то за хвост, он начал укорачиваться, метр за метром уезжая обратно под плинтус, пока дело не дошло до головы, которая не пролезала в щель, однако в конце концов, неожиданно сдавшись, сделалась абсолютно плоской, как лопнувшая футбольная камера. И исчезла.
Пожалуй, только тут Павел Иванович окончательно понял, что не спит. Он встал с дивана и босиком подошел к окну, несмотря ни на что, уверенный: увидит только темный, засыпанный снегом, пустой двор. Однако увидел дворника, который, стоя под самым его окном, сноровисто наматывал на какой-то барабан нечто, похожее на необычной ширины белый пожарный шланг. Закончив работу, дворник с трудом поднял барабан на плечо и зашагал прочь, глубоко проваливаясь в нерасчищенные сугробы.
В полдень по двору, как обычно, мотались три омерзительных черных кота. То и дело перебегая узенькую тропинку, протоптанную в нападавшем за ночь снегу, они топорщили шерсть и мерцали желтыми глазами. Дворник Максим этих котов игнорировал, так же как и подведомственные ему сугробы. Повернувшись ко двору спиной, он сидел ватным задом на ледяных ступеньках, скользящих вниз, в подвал, курил сигарету и слушал транзистор. В настоящий момент приемник быстро лопотал на английском языке, дворник же время от времени покатывался со смеху. В это время снова пошел снег, нарочито падая мокрыми хлопьями на плечи Максима. Падал он и на тропинку, по которой, путаясь в котах, осторожно пробирался Павел Иванович с жухлым портфелем.
Привлеченный голосом транзистора, он разглядел за неразберихой хлопьев неподвижного дворника и приблизился.
– Здравствуйте, – сказал он ватной спине, подойдя вплотную.
Дворник тотчас поднялся и повернул к Павлу Ивановичу свое красивое, породистое лицо, на котором обозначилось вежливое недоумение, что-то вроде «чем могу служить, милостивый государь?»
Интеллигентность дворника обескуражила Павла Ивановича, и, оробев, он некоторое время молча смотрел в черные, подернутые тоской глаза. Потом все же спросил:
– Вы мне не скажете, что это было? Ночью? А то у меня такое ощущение, будто я… видел галлюцинацию. Я имею в виду червяка, которого вы потом…
Дворник иронически усмехнулся:
– Можете считать, что вам приснился научно-фантастический сон. Science fiction. Не более того. Вы меня поняли?
Павел Иванович понял. Понять было не трудно. Он знал, что дворником сидящий перед ним человек работает временно, а постоянное место его работы – научно-исследовательский институт, расположенный в соседнем здании{63}. О том, чем там занимаются, ходили разные слухи, но сотрудники, многие из которых жили с Павлом Ивановичем в одном доме, хранили многозначительное молчание, имея при этом весьма достойный вид, что говорило само за себя. Поэтому никаких вопросов Павел Иванович ученому дворнику задавать не стал, но и уходить тоже не хотелось, – этот парень чем-то ему нравился, ужасно был симпатичен, и Павел Иванович сказал:
– Вас понял. Разумеется, это был сон. Но знаете, что удивительно: ведь я и в самом деле однажды видел точно такой же сон. В детстве. Это было в самом начале войны, накануне того дня, когда мой младший брат…
«Боже мой, – с грустью думал Максим, слушавший Павла Ивановича вполуха, так как мысли его были заняты совершенно другими проблемами, – Боже мой! Зачем мне все это знать? Для чего он силком пихает мне в башку ненужную информацию? Детские сны, младшие братишки… Чисто российская наша черта – сентиментальность. И убежденность в том, что тебе – до всех дело и всем – сплошной кайф обсуждать твои семейные обстоятельства…»
По-видимому, эти соображения довольно четко проявились на выразительном лице дворника, потому что Павел Иванович, споткнувшись на слове «бомбоубежище», краснея, пробормотал:
– Впрочем, это неинтересно. Да мне и пора. Так что всего наилучшего.
Снег продолжал валиться с вызывающей настырностью. Максим опять включил приемник и стал под музыку размышлять о том, что если сегодня к вечеру не будет оттепели, завтра ему, пожалуй, влепят выговор.
Временно направлен… Конечно, дворников в городе пока еще недостаточно{64}. Пока… Рост духовных запросов с неизбежностью привел к тому, что никто на эту работу идти не желает, считая ее недостаточно творческой. По мнению же институтского начальства, ситуация наблюдается такая: по чистым улицам ходить хотят все, а работать – никто. Примерно в этом духе высказался заведующий лабораторией профессор Кашуба Евдоким Никитич, когда Максим заявил ему:
– Сколько можно? Почему опять я? В августе кто в колхоз ездил?
– Стыдно, Лихтенштейн, сколько можно выкручиваться? Скверная это у вас у всех привычка. Ведь знаете, что Гаврилов сейчас оформляет документы в Брюссель на конгресс.
– Да при чем здесь Гаврилов?
– А Лыков болен… Что же вы хотите, чтобы я сам?.. – И пошел, и пошел. Говорил пятнадцать минут, после чего, изобразив на лице невероятную скорбь, удалился, и в тот же вечер улетел во Францию, куда был командирован, чтобы сделать сообщение на тему «К вопросу о червях как объектах бионики».
Автор текста этого доклада, ответственный исполнитель важной для престижа института работы по проблеме «Червец» старший научный сотрудник Максим Лихтенштейн после короткой, но громкой беседы в отделе кадров дал добровольное согласие отработать месяц на уборке снега в институтском дворе и – обязательно! – во дворе соседнего жилого дома («мы должны помочь городу»). В этом доме, как уже говорилось, в большом количестве проживали сотрудники института, в том числе сам профессор Кашуба с женой, разведенной дочерью Верой и двумя внуками.
Ввиду того, что все без исключения сколько-нибудь квалифицированные научные работники из лаборатории Кашубы, не считая больных, действительно разъехались собирать материалы, выслушивать доклады, заимствовать опыт, словом, делать все возможное, чтобы в короткий срок ликвидировать свою неосведомленность в вопросах червей, громадный белый червяк, из-за которого разгорелся сыр-бор, остался на руках Максима. В порядке исследования тот должен был утром и вечером питать животное различными смесями, а раз в сутки производить кое-какие замеры, совмещая научную деятельность с уборкой снега и льда. За это профессор Кашуба обещал Максиму отпуск в летнее время.
Лихтенштейн?..
Кандидат наук Максим Ильич Лихтенштейн давно уже не удивлялся и привык почти не огорчаться по поводу того, что другие ездят по заграницам, а он – нет{65}. Максим Ильич был не идиот. И уже целых тридцать семь лет – не грудной младенец. Тем не менее, согласитесь, слегка тоскливо собираться в четвертый раз «на картошку», зная, что тот же Гаврилов опять оформляется в Брайтон, а Лыков нехотя разъезжает в гондоле по каналам Венеции. Максим согласен был бы еще все то время, которое коллеги с несомненной пользой для дела проводят за рубежом, отдать науке, но где там! Именно ему, как наиболее свободному, почему-то всякий раз напоминали, что он ест капусту, лопает брюкву, жрет в громадных количествах картошку и другие корнеплоды, да теперь вот еще и разводит во дворах сугробы и культивирует обледенение тротуаров.
Максим знал, что теоретически он имеет возможность совершить заграничную поездку, но – увы – только в один конец{66}. Там уж будет все – Плас Пигаль и статуя Свободы, и Колизей, и Стена Плача – выбирай на вкус. Зато там не будет многого другого, без чего, как это ни странно, Максим Ильич Лихтенштейн плохо мог представить свое существование: вот этого насупленного города или даже – можете смеяться! – деревеньки с некрасивым названием Смердовицы, куда он в течение нескольких лет постоянно выезжал на полевые работы. Какое, казалось бы, Лихтенштейну дело до Смердовиц? А вот поди ж ты, замирало и вздрагивало что-то в душе, когда, выйдя с рюкзаком из автобуса, он видел мягкую, поросшую муравой тропинку, протоптанную вдоль улицы, и кривые черные домики, и поля.
Эту свою способность мгновенно раскисать при виде стога сена или покосившейся избы, крытой дранкой, Максим считал слабостью и прятал от посторонних глаз, однако отдавал себе отчет в том, что такому, как он, нечего и думать о переезде в другие места, даже если эти места – Плас Пигаль или, допустим, Бронкс.
А между тем вот, что забавно: он ведь, вполне вероятно, мог бы гулять с советским паспортом среди Елисейских полей ничуть не хуже Лыкова с Гавриловым, или даже самого Кашубы. Мог бы… Если бы знал то, чего по воле судьбы ему узнать не удалось.
Дело в том, что двусмысленная для некоторых и кристально ясная для людей, специально, по долгу или в качестве хобби занимающихся этим вопросом, фамилия Лихтенштейн, исключающая, по мнению замдиректора по кадрам Пузырева{67}, командировки за границу и высокие посты, а также делающая нелепыми слезы, вызываемые видом колодца-журавля, эта фамилия досталась Максиму совершенно случайно.
Как часто происходит в фильмах и книгах про войну, а впрочем, не раз бывало и в жизни, Максим в первых числах июля сорок первого года в возрасте восьми месяцев оказался один на пустой улице города Минска, где был подобран неизвестным солдатом и сдан в детский дом, который сразу эвакуировался за Урал. Само собой, ни имени, ни фамилии ребенка солдат знать не мог. И вот неизвестный солдат принес неизвестного младенца в некий детский дом и сдал, заявив незнакомой женщине, заполнявшей какой-то журнал, что мальчика, дескать, зовут Максимом, фамилия Лихтенштейн, а его, солдата, имя – Илья. Почему он так поступил, остается только гадать. Скорее всего, думал, что Максим – хорошее имя, а война скоро кончится, он заберет мальчика из детдома и уж как-нибудь отыщет его родителей, и те пускай называют своего ребенка, как положено. Но почему – Лихтенштейн, а не, скажем, Иванов или Ухов? Возможно, этот солдат Илья был любознательным чудаком, и его манили дальние страны – княжества Монако, Андорра, Лихтенштейн? А скорее всего, он просто решил, что второго младенца с такой примечательной фамилией на всей территории Советского Союза не окажется и, следовательно, найти его по окончании войны будет делом несложным. Все возможно… Но правды теперь не узнать: солдат Илья с войны не вернулся, неизвестный же мальчик проживает на свете в качестве Максима Ильича Лихтенштейна, бывшего детдомовца, а ныне старшего научного сотрудника, кандидата технических наук. Проживает он, в общем, совсем неплохо, многого, как видите, достиг, а если по кому иногда и тоскует, о ком думает, сидя вечером один в кооперативной однокомнатной квартире, так это о своих потерянных родных, которых много лет безуспешно искал с помощью милиции, радио, газет, военкоматов, но, конечно же, не нашел.
Впрочем, с каждым годом тоска по родным приобретает все более абстрактно-безнадежный характер, гораздо актуальнее другие проблемы, например, хотя бы женитьба, ибо, как любит повторять Ирина Трофимовна Гольдина: «Двадцать лет – ума нет и не будет, тридцать лет – жены нет и не будет». А Максиму Ильичу, как мы уже здесь обмолвились, – тридцать семь{68}.
Когда Максим велел этому интеллигенту считать ночную встречу с червяком страшным сном и не задавать вопросов, он поступил совершенно правильно. И строго по инструкции. Пресмыкающийся объект был строго засекречен, и всякие разговоры о нем с посторонними грозили Лихтенштейну неприятностями. Да что разговоры! Сам факт бесконтрольного ползания объекта по чужому двору был достаточен, чтобы Максима как минимум отстранили от научной работы по проблеме «Червец» и влепили «строгача». С одной стороны – это было бы к лучшему, с другой же… Все-таки обидно, так как Максим Ильич с полным правом считал себя основоположником этой проблемы.
Однажды у него «убежали» часы, и он явился на работу на полчаса раньше, чем нужно. Проходя по пустому институтскому двору, он сперва удивился, а потом испугался. Удивился, что не встречает никого из сотрудников, а испугался, так как решил, что сильно опоздал, а это сулило тошнотворную беседу с профессором Кашубой о трудовой дисциплине, которая обязательна для всех, начиная с уборщицы и кончая директором. Однако вскоре Максим удивился и испугался одновременно: он увидел, что в углу двора, где была сделана выгородка для выбрасывания отходов, что-то интенсивно шевелится. Взлетали блестящие кудри металлической стружки, какие-то колбы со звоном ударялись об асфальт и раскалывались в мелкие дребезги – свалка буквально ходила ходуном.
«Крысы», – догадался Максим. Крыс он боялся панически, и это было еще одной его постыдной слабостью.
Однако, вглядевшись, он увидел не крыс, а увидел он нечто белое и плоское, похожее по виду на длиннющее полотенце, которое вдруг ожило под мусором и хочет выбраться на волю. Полотенце извивалось с невероятной энергией и активностью. Максим подошел к помойке вплотную и, не будучи от природы брезгливым и трусливым (если дело не касалось крыс!), протянул руку и прикоснулся к извивающемуся предмету.
Предмет был теплым. От прикосновения он мгновенно замер, и тут Максим увидел, что из кучи мусора пристально смотрят два живых блестящих глаза, близко посаженных на округлой голове, похожей на крупного размера кабачок. И в то же мгновение голова вдруг сделалась плоской, глаза исчезли, – полотенце и полотенце, хоть вытирайся.
Дальше события развивались следующим образом: во дворе появился Евдоким Никитич Кашуба. Он всегда приходил на работу на десять минут раньше всех, чтобы иметь возможность в любое время сказать подчиненным: «Вот оно, ваше рвение в кавычках, – в институт прибегаете со звонком, по звонку же и выбегаете. А я почему-то прихожу за полчаса и ухожу на час позже. Почему, как вы думаете?..»
Итак, следовавший с портфелем мимо свалки профессор Кашуба был остановлен Лихтенштейном, который показал ему невероятный феномен, деловито роющийся в отходах производства. Лихтенштейн сказал, что, мол, надо бы сейчас же позвонить в зоопарк и вызвать оттуда спецтранспорт, пускай забирают. Но заведующий лабораторией, подумав всего секунду, дал команду не звонить и не вызывать. Дело в том, что как раз сегодня на Ученом совете должен был обсуждаться план исследований лаборатории на будущий год, а старых заделов, равно как и новых идей, во вверенном профессору подразделении, к сожалению, не было. В перерывах между поездками в колхоз и командировками по внедрению давнишних разработок сотрудники едва-едва успевали писать научные отчеты, для чего постоянно использовался один и тот же универсальный фолиант, составленный лет шесть назад. Автором этого шедевра являлся некий Гольдин, теперь уже силком отправленный на заслуженный отдых, и – зря, потому что он обладал уникальным талантом облекать в научную форму любую чепуху, будучи искренне убежден, что приносит пользу.
Одним взмахом красной шариковой ручки Гольдин умел изобразить великолепный график – кривую, идущую неуклонно вверх, и тут же придумать к этому графику серьезное научное обоснование. Составленный им толстый отчет сотрудники называли «гробом», что не мешало им в конце каждого квартала буквально драться из-за него. Профессору Кашубе Гольдина очень недоставало, он никогда в жизни не расстался бы с ним, да что поделаешь, – подоспела кампания по отправке на пенсию, а Евдоким Никитич давно усвоил, что в каждой кампании очень важно быть первым. Хочешь – не хочешь, а пришлось уволить старика Гольдина и вместе с ним еще троих вполне дееспособных работников…
Так вот, на сегодняшний день с тематикой было неважно, как говорила лаборантка Люся, – «полный завал», и, увидев червяка, Кашуба послал Лихтенштейна за слесарем. Слесарь Денисюк Анатолий был человеком неопределенного возраста и неопределенного внешнего вида, но вполне ясных и отчетливых убеждений. Явившись на зов начальства, он кинул беглый взгляд на червя и, не выразив ни малейшего удивления, расплывчатым голосом сказал, что так – не получится, – надо, на хрен, звать такелажников, а они, на хрен, не пойдут.
– Пойдут, – успокоил его Максим и через три минуты сам привел двоих такелажников, в пути пообещав им по сто граммов спирта{69}.
Оживившись при виде рабочей силы, Кашуба приосанился и скомандовал:
– Отловить… м-м… объект. Доставить в зал Ученого совета.
Что и было исполнено, но количество спирта пришлось удвоить.
– Обидим людей – в другой раз ни хрена не отловят, – пригрозил Денисюк, явившись к Кашубе от имени такелажников с пустой молочной бутылкой, – они, на хрен, так и сказали: по сто грамм, это, извиняюсь, только курей щекотать. Можно гидролизный, хрен с ним.
Кашуба налил четыреста граммов, и Денисюк молча удалился.
До конца рабочего дня ни его, ни такелажников никто нигде больше не видел.
Когда открылось заседание Ученого совета, профессор Кашуба сделал краткое сообщение о том, что во вверенной ему лаборатории впервые в мире синтезировано из отечественных материалов и теперь всесторонне исследуется квазиживое существо – червяк ленточный теплокровный, ориентировочная длина – 14 600 миллиметров, ширина около трехсот, толщина два и четыре десятых; до сих пор лаборатория, как известно, занималась исключительно вопросами применения пластмасс для изготовления деталей машиностроения, но возросшее значение проблемы охраны окружающей среды{70}, подчеркнутое в директивных документах, заставило коллектив встречно взять на себя большую и ответственную задачу и, как показывают факты, – не напрасно: налицо приоритет, а высокий научно-технический уровень наших сотрудников позволит нам и впредь смело и своевременно браться за любые проблемы, поставленные соответствующими Решениями{71}, учитывая вышеизложенное, а также особую важность и чрезвычайную ожидаемую полезность предлагаемой работы для нужд народного хозяйства в целом, а возможно, и для оборонной промышленности, следует настаивать на ее немедленном включении в план и финансировании, на выделении для лаборатории двух дополнительных штатных единиц и помещения, короче, на создании условий для эффективной и бесперебойной работы, спасибо за внимание.
Правду сказать, поначалу далеко не все члены совета слушали профессора Кашубу с должным рвением – взгляды их были гипнотически прикованы к столу, на котором слабо шевелилось сложенное в несколько раз и упакованное в полиэтиленовый мешок упомянутое синтетическое как бы живое существо.
Директор же института, которому надлежало сидеть за этим столом в качестве председателя, предусмотрительно ушел во второй ряд и устроился там, открыв форточку: ему, дескать, жарко и нечем дышать.
Когда профессор Кашуба изложил все, что хотел, в зале на некоторое время воцарилось ошарашенное молчание. Сотрудники недоуменно переглядывались. Затем один до крайности въедливый старичок, профессор Лукницкий из конкурирующего отдела, спросил, какое все же отношение имеет к полимерам и машиностроению эта… м-м… словом, то, что шевелится сейчас в мешке.
В ответ докладчик повернулся к директору и веско заявил, что давно собирался обратить внимание руководства на тот факт, что личная неприязнь, доходящая до неприличия, и даже законная ревность к успехам коллег никак не должны бы мешать работе, что склоки, как известно, погубили не одно ценное начинание, в то время как… и пошел, и пошел…
– Понесло… – тоскливо зашушукались в рядах.
Лукницкий был вынужден нехотя сесть и затаиться.
Когда шум в зале стих, а Кашуба завершил свою речь словами «положить окончательный конец», директор постучал своим «Паркером» по стеклу форточки и попросил профессора рассказать, по какой технологии и за сколько времени удалось создать этот… уникальный образец. Кашуба приосанился и не моргнув глазом доложил: работы ведутся уже достаточно давно, однако, заметьте, – без финансирования, на сэкономленном сырье и за счет личного времени сотрудников. Вот хотя бы товарища Лихтенштейн.
При этих словах молодые кандидаты наук супруги Валерий и Алла Антохины, сидящие в пятом ряду, переглянулись, и Валерий сказал жене, что вот, обрати внимание, Макс вечно ходит в ущемленных, а Кашуба, между прочим, его везде выпячивает, обрати внимание.
– Обратила, – сказала Алла, – особенно он его выпячивает, когда надо ехать в колхоз или на овощебазу. А что в ущемленных – это верно, только они ведь все на этом зациклены, помнишь Гольдина?
Еще бы Валерию не помнить старика Гольдина! Такой скандал учинил, когда провожали на пенсию, орал везде, что – из-за пятого пункта{72}, а то, что в шестьдесят шесть лет пора освободить место молодым, ему в голову не приходило.
Пока Антохины обменивались мнениями, Кашуба сообщил: да, пришлось повозиться, применить кибернетику, а что касается технологии, то, хотя перед Ученым советом сейчас находится всего лишь опытный образец, нуждающийся в существенной доработке по результатам стендовых и эксплуатационных испытаний, для проведения которых требуется время, время и время, и конечно же…
– Деньги, деньги, деньги, – тоненьким голоском добавил Лукницкий.
Кашуба слегка посуровел и сказал, что делать сообщение по технологическим параметрам процесса он пока считает преждевременным, так как эту работу, ввиду ее ис-клю-чи-тельного значения – вы понимаете? – следовало бы засекретить и проводить обсуждение технологических тонкостей и результатов испытаний только в присутствии товарищей, имеющих к ней прямое отношение.
Зал притих, и тут, грохнув откидным сиденьем, из рядов вылез заместитель директора Василий Петрович Пузырев. На протяжении всего заседания он оставался невидимым (была у него эта скверная привычка – время от времени исчезать), но теперь внезапно обнаружился. Он молча прошел к стене, где висели плакаты, приколотые Аллой Антохиной, руководитель которой должен был делать сообщение сразу после Кашубы. В полной тишине Пузырев сорвал один из плакатов, потом, подумав, – еще два и заботливо прикрыл ими заветный мешок. Подумав еще, вынул из кармана зеленый фломастер и вывел поперек одного из плакатов «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО, ЭКЗ. № 1». Потом внимательно оглядел присутствующих (в результате чего несколько человек на цыпочках вышли из зала) и, так и не проронив ни слова, вернулся на свое место. Скрипнул стулом. И исчез.
Заседание Ученого совета продолжалось в тот день до четырех часов с перерывом на обед. Работу над пресмыкающимся единогласно решили включить в план под кодовым названием проблема «Червец». Почему – «Червец»? Неизвестно. Да и не все ли равно?..
Максим Лихтенштейн, не являясь членом совета, участия в голосовании не принимал, а профессор Лукницкий руки не поднял из принципиальных соображений, но это никого не смутило, кроме разве что Василия Петровича Пузырева. Скрипнув стулом, Василий Петрович сделал соответствующую пометку в своем блокноте, держа его на коленях, что – неудобно, но он привык записывать не только сидя в зале. Он умел записывать и стоя, и лежа, и в висячем положении, и в прыжке.
Короче говоря, решение по проблеме «Червец» было принято единогласно.
Максим сидел в последнем ряду, и настроение его по мере хода заседания менялось. Эх, и отличный же график мог бы получиться, если бы, наблюдая за Лихтенштейном, некто откладывал на оси абсцисс время, прошедшее от начала заседания, а на оси ординат – степень возбуждения, охватившего Максима Ильича! Получилась бы вполне наукообразная кривая, сразу стремительно скакнувшая вверх до экстремальной точки, затем образовавшая горизонтальную площадку, начинавшуюся в тот момент, когда слово взял профессор Кашуба, и кончавшуюся падением где-то перед началом голосования, то есть, когда результат всем уже ясен.
Назвать состояние Максима просто возбуждением недостаточно. Это на первых порах было изумление, крайняя его степень. Казалось бы, прожив на белом свете тридцать семь лет, из которых последние тринадцать были отданы научной работе под руководством профессора Кашубы, Лихтенштейн ко всему бы должен привыкнуть, ан нет – дебаты по поводу червяка, найденного им на свалке, прямо-таки потрясли его и заставили некоторое время просидеть с оцепенелым лицом. Вид у него был странноватый, так что потом, в перерыве, к нему подошла Алла Антохина и сказала, что, конечно, рада за него, но зачем уж так балдеть от гордости, можно бы и поскромней.
Алла была известной физиономисткой.
Пока Максим «балдел», в голову ему приходили разные мысли, вплоть до самосожжения: встать, например, и заявить, что все это – липа, червяк найден на свалке, и лично он, Максим Лихтенштейн, никогда не примет участия в таком циничном надувательстве и залепухе.
Но зачем понапрасну дразнить собак? Чего бы он этим добился? Допустим невероятное: Кашуба посрамлен. И дальше что? А дальше то, что, вполне вероятно, научному работнику со звучной фамилией Лихтенштейн придется искать новое место службы, что в наше время не так-то просто, а гарантии, что на новом месте, будь это хоть артель «Химчистка», не найдется точь-в-точь такого же «Червеца», – ни малейшей.
Черт с ним! В конце концов, «у каждого Абрама – своя программа», – подумал Максим, имея в виду своего руководителя. – И хуже ли исследовать безобидного червяка, чем, выбрав себе в жертву какое-нибудь наивное провинциальное предприятие, доить его под предлогом совместной работы по хоздоговору? Пускай болтают, вон Кашуба – аж раскраснелся, а директор, вдруг осмелев, подошел к столу поглядеть на «опытный образец». Ладно. Посмотрим, как они потом выкрутятся, выкручиваться, между прочим, придется им, а не исполнителю. Не впервой.
Тут кривая Максимовых эмоций стала падать и быстро дошла до нуля, то есть до абсциссы. Ему сделалось неинтересно, он опустил голову на грудь, что было тут же отмечено Аллой: «Делает вид, что ему безразлично, нет, я так не умею!» – и отключился.
У Максима был давно отработан способ отключаться в любой обстановке, он изобрел его еще в детдоме и использовал особенно эффективно, когда его вызывал тамошний директор и, усадив на стул, начинал заунывно выговаривать по поводу курения или драки. Слова про государство, которое «все сделало для таких, как ты», про неоплатный долг, про младших товарищей, берущих дурной пример, эти неплохие, но очень обкатанные, звучные слова, булыжниками бросаемые в большую бритую голову воспитанника Лихтенштейна, меняли траекторию, не долетев до его слегка оттопыренных ушей. И уносились прочь. Они уносились далеко-далеко, за поля и леса, и там со всего размаху падали. Громадная гора, вся состоящая из таких вот словесных булыганов, уходила высоко в небо, а на самом верху ее сидел черный ворон и кричал каждому вновь поступившему камню: «Вр-р-решь! Вр-р-решь! Вр-р-решь!»
Эту гору, изобретенную в детстве, Максим использовал до сих пор: представлял себе в нужных случаях, а нужный случай возникал каждый раз, как только приходилось беседовать с уважаемым Евдокимом Никитичем. Профессор Кашуба обладал примерно тем же словарным запасом, что и детдомовский директор, и одним из любимейших мотивов его речи был неоплатный долг. Слушая профессора много лет подряд, Лихтенштейн постепенно пришел к выводу, что гора, пожалуй, состоит не из одних булыжников – еще из комьев давно засохшей глины, а то и еще чего… похуже.
«…Таким образом, согласно программы, согласованной с согласующими организациями…» Гора росла и росла. Новые комья мягко валились на нее с грязного низкого неба. Растрепанный ворон издевательски разевал клюв и выкрикивал «Вр-р-решь!» так, словно матерился.
Отгульный день, начавшийся встречей с секретным гадом, продолжался. Павлу Ивановичу сегодня, слава Богу, некуда было торопиться, никаких дел он себе не наметил, поэтому не спеша, как говорится, нога за ногу, брел кружным путем к булочной, не столько по необходимости купить хлеб, сколько из желания прогуляться.
День сегодня был странный – казалось, что-то произошло со временем. Конечно, оно двигалось, и будто даже в правильном направлении, но чрезвычайно медленно, нехотя. День ковылял на отечных ногах, поминутно делая остановки, чтобы отдышаться, поглазеть по сторонам, одним словом, не спешил. Не спешил и Павел Иванович, пробираясь сквозь снежный туман, туго забивший плотной сырой массой улицы и переулки, впадающие во Владимирский проспект, где находилась булочная. Фокусы времени абсолютно устраивали Павла Ивановича – вечер ему был не нужен, поскольку вечером вернутся с работы его квартирные соседи Антохины, а встречаться с ними Павлу Ивановичу было неприятно – он их ненавидел.
Ненависть – совсем не обязательно оглушительно жгучее чувство, от которого замирает в груди, в то время как взор застилает белое пламя. С Павлом Ивановичем, во всяком случае, все происходило иначе. Когда он видел кого-нибудь из Антохиных, то не вздрагивал, не кричал, и в глазах у него не белело… Но каждый раз ноги делались неподъемными, как сырые дрова, в плечах начинало мозжить, во рту пересыхало, а душа наполнялась невероятным омерзением ко всему живому и в первую очередь – к себе самому. Это было очень тягостное чувство, и оно, к несчастью, делалось все сильнее, все отчетливее по мере того, как уходил в прошлое день, когда Павел Иванович проводил свою мать в психиатрическую больницу.
Жизнь в одной комнате коммунальной квартиры с больной, потерявшей рассудок, но сохранившей много физических сил старухой была, разумеется, довольно сложной. Полгода назад после очередного гипертонического криза мать внезапно перестала его узнавать; когда он приходил с работы, кричала: «Ты – кто? Где Павел? Когда вернется?» Потом начала отказываться от еды, заявив, что ее хотят отравить. Прятала под матрацем какие-то куски и тайком съедала их по ночам. Все это было так страшно и так на нее не похоже, что Павел Иванович совершенно растерялся. Еще позднее начались крики по ночам – матери казалось, что ее пытаются задушить, она вскакивала с постели, в одной рубашке бегала по квартире и рвалась к соседям. Было многое еще, чего не хочется вспоминать, но Павел Иванович готов был терпеть все: это была его мать, все свои сорок с лишним лет он прожил с ней вдвоем, ближе для него человека на свете не было.
Но Антохиным она матерью не приходилась. И вот после очередной бессонной ночи они объявили Павлу Ивановичу, что больше выносить этого не могут, они все понимают и даже сочувствуют, но хотят жить в нормальной обстановке и ночью спать, а не слушать дикие вопли. Антисанитария в туалете и в ванной их также крайне не устраивает, и вообще от такой жизни они сами скоро попадут в психушку, а у них – ответственная научная работа. Павел Иванович растерянно их выслушал и сказал, что приносит свои извинения, но… как же ему-то быть? Он ведь вызывал к матери врачей, все в один голос говорят: помочь тут ничем нельзя – склероз.
– А вот моей маме за шестьдесят, а она в поле работает. И довольна, – задумчиво сказала Алла.
Павлу Ивановичу возразить было нечего, и он опять беспомощно и виновато спросил, что же они ему посоветуют.
Антохины переглянулись, потом Валерий, слегка замявшись, произнес:
– Понимаете… конечно, все это тяжело, но… нам кажется, что правильнее всего было бы поместить Татьяну Васильевну в… больницу.
– В какую больницу? – поразился Павел Иванович. – Вы же знаете: стариков в больницы не берут, тем более таких – хроников.
– Это в обыкновенные не берут, а есть специальные. Ну… когда такое… с рассудком… – шепотом сказала Алла.
– Вы имеете в виду сумасшедший дом? – осведомился Павел Иванович. – А интересно, свою мать вы бы отдали в сумасшедший дом?
– Конечно, – убежденно ответил за жену Валерий. – Для ее же пользы.
– А вот я, представьте себе, свою мать не отдам. И давайте кончим этот разговор, – с этими словами Павел Иванович вышел из кухни, и недели две никаких разговоров действительно не было. Если ночью случался шум, на следующий день соседи ходили с мрачными лицами и здоровались с особой церемонностью. А Татьяне Васильевне между тем на глазах становилось все хуже. Она почти перестала членораздельно говорить, но оставалась очень живой и подвижной. Могла без передышки сновать по квартире, оставляла открытыми водопроводные краны и, что гораздо хуже, несколько раз – газовые.
Павел Иванович взял две недели за свой счет и занялся обменом. Доплатив и потеряв метраж, он надеялся обменять свою комнату в центре на любую однокомнатную квартиру в любом районе. Пусть без ванны, без телефона, пусть шестой этаж без лифта, пусть далеко от работы, только – отдельно. Он развесил по всему городу объявления, но скоро стало ясно: затея обречена на провал – никто не хочет ехать в коммуналку, да еще – в первый этаж. А отпуск кончался, и тут в один прекрасный день в квартире появилась молоденькая медсестра из психдиспансера. Пришла она в отсутствие Павла Ивановича, и он, вернувшись, застал ее уже в передней оживленно беседующей с соседями. Когда Павел Иванович вошел, все замолчали, потом сестра, глядя на него почему-то с осуждением, сказала:
– Больная дементна, это – очевидный факт.
Ничего не ответив, он прошел мимо, и с того дня посетители являлись друг за другом. То – из райздравотдела, то жильцы-общественники, наконец, пожаловал представитель института, где работали Антохины, и, качая лысой головой, долго объяснял Павлу Ивановичу, что дом, по существу, ведомственный, что уже давно стоит вопрос о переселении всех, кто, проживая тут, не служит в институте, Антохины – научные работники, кандидаты наук, так что, товарищ, послушайте доброго совета: устройте матушку в лечебницу для душевнобольных, институт поможет, туда берут престарелых, если они… социально опасны, а думать нужно не только о себе, но и о людях, которые живут рядом с тобой и своим трудом приносят немалую пользу государству, перед которым мы все в неоплатном долгу… Павел Иванович выставил представителя за дверь, а еще через день мать, оставшись дома одна, распахнула окно во двор, кричала, собрала толпу и пыталась выброситься с первого этажа. В общем, все кончилось именно так, как мечтали Антохины, – Скорой помощью, подоспевшей одновременно с Павлом Ивановичем, возвращавшимся с работы, и санитарами, связавшими Татьяне Васильевне руки, поскольку она дралась с ними, как говорится, до последнего, и только уже в больнице вдруг затихла и внятно произнесла:
– Павлик, я не хочу. Не надо. Пойдем домой, лучше умереть.
Больше после этого она ему уже ни одного слова не сказала, хотя он навещал ее каждую неделю. Не жаловалась, не плакала, только худела и слабела. Врачи Татьяну Васильевну хвалили: тихая старушка, никаких хлопот. Ясно – никаких, если три раза в день – лошадиные дозы лекарства…
Вот так все и получилось. Может, и правы были соседи, когда говорили, что это – единственный выход, но видеть их Павел Иванович теперь не мог. Поэтому очень любил по субботам работать, а отгулы брать на неделе, когда никого нет дома. По воскресеньям же дома не бывало его самого: ездил к матери, а это занимало почти весь день – больница находилась в шестидесяти километрах от города.
Так вот, сегодня как раз и был отгул и, совмещая поход за хлебом с прогулкой, Павел Иванович шел, пытаясь объяснить себе, что же это все-таки был за червяк ночью у него в комнате. И быстро пришел к такому выводу: зверь явно научный и секретный. А раз научный, то ничего невероятного и противоестественного в нем нет. Почему, в конце концов, можно запускать людей на Луну, менять русла рек и затапливать целые города, а разводить гигантских червяков – нельзя? Понадобился – и вывели. Покончив таким образом с червяком, Павел Иванович принял решение вечером пойти в кино. При этом желательно, чтобы фильм был двухсерийным.
В тот же день, возвращаясь под руку с мужем с работы, Алла Антохина страстно говорила:
– Господи, Валерка, да когда же мы, наконец, получим кооператив, не могу я больше!
– Чего не можешь, Алена?
– Видеть его, видеть – вот чего! Ведь домой идти тошно. «Добрый день», «добрый вечер», а в голосе одно презрение. Будто мы не люди, а… с его подметки грязь. Он же нас за людей не считает, не спорь! И не только сейчас, а всегда так было. Ведь обидно: сам-то кто такой, если уж разобраться? В комнате пылища… Я, например, убеждена: человек не может называться культурным, если у него такой пол!
– Ну, ты уж… При чем здесь пол?
– Потому что противно! Скажите, пожалуйста, – барин какой. Я помню, еще маленькой была, так его мамаша тоже никогда сама полов не мыла, мы не бедней их жили, а мама за нее всегда общее пользование убирала. Заплатит – она и моет. Это такая психология, понимаешь? Последнюю копейку отдадут, без штанов останутся, а только чтобы самим не делать, руки не пачкать!
– Да. Здесь ты права, есть еще такие. Я даже как-то думал, в чем разница. Кажется, вот мы – интеллигенция, действительно, ничем не хуже его, даже в чем-то обогнали…
– «В чем-то»!
– Кстати, это нормально, что обогнали: у нас больше стимулов и жизненных сил – интеллигенты в первом поколении. У нас в генах заложено – никакой работы не бояться. В этом все дело. Тебя вот, небось, мать с таких лет приучала полы мыть, а его мамаша и бабушка, и прабабушка, поди, ни разу в руки тряпки не взяли, вот он ничего и не умеет. Не сможет, даже если очень будет стараться. Такой генетический код.
– Что значит – «не сможет»? А он хочет? Нет, ты скажи – хочет? Не хочет он, я тебе говорю! Он физический труд презирает, считает ниже своего достоинства, а какой он, если уж на то пошло, интеллигент? Интеллигент – это прежде всего человек, обладающий знаниями. А он что знает? В филармонии ты его видел хоть раз? Или на выставке? Обломов он!
– Уж и Обломов! Много чести. Васисуалий Лоханкин – это да. И вообще, я не понимаю, что тебе за дело, как он с тобой здоровается. Мне, например, наплевать, меня такие, как он, не интересуют. Ну сама подумай: мужику за сорок, а он ничего, абсолютно ничего не добился, хотя дано ему было все. О чем это говорит? О том, что в нем есть какой-то дефект.
– Ну знаешь, судить о людях только по тому, чего они добились, – тоже мещанство. Главное не в этом, а в том, как кто себя ведет. Вот Павел ведет себя так, будто все кругом – ничто, а он – кто-то…
– Совершенно верно. А на самом деле он… ну, вроде инертной примеси, понимаешь? В реакции не участвует. Может только валяться на койке и решать «мировые проблемы». Погоди, еще два-три поколения, и таких не будет, выродятся…
– …Нет, представляешь: возьмет с полки, что попало, и вот – лежит, перелистывает в сотый раз. Что это дает? Лишь бы дела не делать! Даже противно, что у него такая библиотека, зачем она ему? Пыль собирать? А потом ходит, нос воротит. Тебе наплевать, а мне обидно! Не могу, нервы не выдерживают, пойдем в кафе обедать, не хочу домой!
Мрачные мысли толпились в голове Лихтенштейна, который проводил свой обеденный перерыв в пивном баре неподалеку от института. Червяк… В настоящий момент червяк сидел в сейфе, куда Максим запихнул его после недавнего ночного происшествия и где ему, по распоряжению Пузырева, полагалось храниться постоянно. Но Максим был уверен: если держать червя там всегда, то очень скоро он непременно подохнет, да и кто бы из нас не подох, если бы его заперли в душный железный ящик, где нельзя распрямиться и как следует вытянуть хвост? Поэтому Лихтенштейн на свой страх и риск каждую ночь выпускал червяка ползать во дворе дома, где сам в это время с грехом пополам сгребал снег. Только во дворе жилого дома, но ни в коем случае не в институтском дворе, там бы сразу увидела охрана и обязательно донесла Пузыреву. И тут выяснилось бы, что старший научный сотрудник Лихтенштейн в нарушение всех инструкций систематически выкрадывает образец и выпускает в неохраняемом месте, где его кто попало может увидеть, услышать, сфотографировать или похитить. Максим понимал, что рискует не просто карьерой – головой, ибо нетрудно было себе представить, что произойдет, если этот ползучий как-нибудь смоется. А ведь вчера положение было уже на грани: плоскобрюхая скотина пыталась скрыться в доме, хорошо, что Максим вовремя заметил хвост, торчащий из щели в стене. Уж то-то ликовал бы профессор Лукницкий! Он и так достаточно нагадил, когда три недели назад на очередном Ученом совете обсуждался отчет кандидата технических наук Лихтенштейна по первому этапу работ проблемы «Червец». Максим трудился над отчетом целую неделю и выдал-таки шедевр.
Отчет был на первое. А на второе – коронное блюдо: программа и методика экспериментальных исследований, составленная лично товарищем Кашубой.
Отчет утвердили, – он был написан по всем правилам: Введение – задачи, стоящие перед животноводством. Литературный обзор: 1. Выдающиеся достижения сельского хозяйства в области создания новых пород высокопродуктивного скота. 2. Выдающиеся достижения бесплатной отечественной медицины в борьбе с ленточными червями-паразитами. 3. Зарубежный опыт. 4. Задачи, которые предстоит решать в свете Решений… А что? И не такие отчеты писали, пишут и будут писать во все времена.
Максим докладывал. Все дремали, а кто и спал. Но не спал коварный Лукницкий.
– Интересно, интересно. М-м… Максим… Ильич? – если не ошибаюсь? Так скажите нам, Максим Ильич, может, я чего недопонял, – почему нигде не указано, как и когда удалось вырастить червяку рога, а это очевидно так, поскольку в литературном обзоре вашего отчета, который пришлось, к сожалению, тщательнейшим образом изучить, множество страниц почему-то посвящено именно крупному рогатому скоту?..
Профессор Кашуба немедленно попросил у председательствующего (директора) разрешения ответить на этот вопрос, но – в рабочем порядке, потом, отдельно, и, если нужно, на партийном бюро. Беспартийный Лукницкий принял поражение: молча сел. И тут же началось рассмотрение программы-методики.
Но не успел руководитель темы д. т. н. профессор Кашуба закончить сообщение, как неуемный Лукницкий опять потребовал слова и, еще не успев его получить, уже вскочил, и, мелко трясясь от возбуждения, визгливо прокричал, что не понимает, каким это образом коллега Кашуба собирается определить: а) прочность на разрыв, сжатие и изгиб, а также на удар и кручение! исследуемого живого, подчеркиваю – живого! – существа, а также, страшно подумать: б) действие высоких температур, агрессивных сред, в том числе концентрированных соляной и азотной кислот, и в) абразивный износ и различные антифрикционные свойства!
– Это ведь живой червяк, откуда бы он там у вас ни взялся, а не бесчувственный пластмассовый образец, чтобы так издеваться! – верещал он.
«Слава Богу, хоть один нашелся, пожалел моего несчастного червяка», – подумал Максим Лихтенштейн.
– Чем без конца определять физико-механические свойства (а вы только их определять и умеете!), установили бы пол и возраст животного, класс, к какому оно относится, способ его размножения, наконец, а то вот сдохнет он у вас, кого тогда будете исследовать? – продолжал Лукницкий. – А ведь взяли, стыдно сказать, обязательства перед министерством! Ладно, профессора Кашубу я еще понимаю, представляю себе движущие пружины, но вы-то, вы, Лихтенштейн? – Тут голос Лукницкого мгновенно пресекся, да и зал тоже затих. За спиной профессора Кашубы, до того хоть и грозно, но одиноко стоявшего около стола с указкой в руке, медленно возникал Василий Петрович Пузырев. Он материализовался, проявляясь, точно фотоснимок в пластмассовой ванне, и, наконец, предстал во всем своем величии – со стальным взглядом и неизменным блокнотом. Взгляд был устремлен на директора, который сразу заерзал на председательском месте, с досадой посмотрел в зал, точно ожидая разъяснений, и промямлил:
– Ввиду недостаточной подготовленности вопроса, предлагаю отложить рассмотрение программы-методики до следующего заседания совета, – директор взглянул на то место, где возникло изображение Пузырева, но оно не померкло, а даже как будто стало отчетливее. – Еще я хочу сказать, товарищи, – добавил директор с некоторым раздражением, – нельзя забывать – тема эта закрытая, так что надо усилить бдительность и не вести лишних разговоров ни в стенах института, ни, в особенности, за его пределами.
После этих слов призрак за спиной Кашубы мгновенно растаял, а через пару секунд в зале скрипнул стул.
– Заседание Ученого совета считаю закрытым, – объявил директор. Все помчались к дверям, и на следующий день сотрудники лаборатории Кашубы, все, кроме, естественно, Лихтенштейна, бросились оформлять командировки, а Лихтенштейн остался думать, скалывать лед и следить за червяком, чтобы, и верно, не сдох ненароком или, как очень опасался Кашуба, не пал жертвой агрессии проворного Лукницкого.
И вот… некоторое время все шло спокойно, а прошлой ночью червяк сделал первую попытку улизнуть. Было ли это случайностью или результатом чьего-то коварного замысла? В этом сумасшедшем мире все возможно. Лихтенштейн взглянул на часы – половина второго, в лаборатории обед, девчонки-лаборантки бегают по магазинам или изготавливают в термостате топленое молоко. Червяк один…
Он отсчитал деньги за три выпитые кружки пива, положил их на стол и быстро пошел к выходу.
…Где-то далеко-далеко, за полями и лесами, высилась хорошо видная отовсюду голая гора. Сунув под крыло голову и нахохлясь, черный ворон дремал на ее вершине. Плыли мимо низкие, отечные облака, роняя свой медленный снег на пустые склоны, на спящего ворона, на плоские поля вокруг. Снег шел везде; и тут, на Владимирском, он тихо ложился на тротуар, прямо под ноги Максиму. Завтра будет скандал за сугробы и несколотый лед. Плевать! Хорошо, когда снег. Максим любил, когда снег и зима, всегда любил, с самого детства.
Как все-таки правильно говорит Гольдин: если ты пессимист, то имеешь полную гарантию от разочарований, ошибиться можно только в хорошую сторону. Вот ждал Максим неприятностей из-за гада, но прошло полтора месяца, а все еще в порядке. И червяк никуда не девался, хотя Максим продолжал выгуливать его ежедневно. Теперь он делал это легально в институтском дворе, ибо профессор Кашуба вернулся из Парижа размягченный, просветленный и полный заботы об охране живой природы, – вернулся, на следующий же день пошел к Пузыреву и добился – это надо же! – официального разрешения на выгул животного. А Максиму, с которым они накануне отъезда крупно поругались, этому негодяю Максиму привез в подарок роскошный галстук. Наконец, третьего дня закончился срок, на который Лихтенштейн был командирован в дворники, на смену ему направили Гаврилова, и Максим имел теперь возможность все свои знания и силы отдать научным исследованиям по проблеме «Червец». Сам же профессор не покладая рук трудился над созданием новой программы-методики. В обязанности Максима по-прежнему входило кормление червяка капустой и уход за ним, а именно: прогулки в специальной выгородке, оборудованной во дворе, определение (по указанию руководителя) длины, ширины и толщины опытного образца и, главное, температуры его тела. Замеры производились каждый час в течение рабочего дня, что всегда полезно, – по результатам таких замеров получаются весьма убедительные графики и таблицы. А если обработать данные с применением математической статистики, да еще на ЭВМ, так просто пальчики оближешь.
Словом, пока все шло нормально. И, хотя параметры животного в течение дня менялись незначительно, все же некоторые предварительные выводы можно было сделать уже сейчас: после каждого кормления, например, толщина тела образца увеличивалась в целом на 6,704 %, ширина – на 1,005 %, температура – на 3,42 °C (Цельсия), длина же сокращалась на 0,008 %. Поразительно!
В четверг, заглянув в журнал, куда заносились результаты исследований, профессор собрал на совещание весь состав лаборатории и объявил, что Максимом Ильичом, безусловно, проделана большая и важная работа, что в настоящее время проблема охраны окружающей среды приобретает все большее и большее значение, и прямой долг каждого из нас… тут Максим слегка отвлекся и некоторое время перемигивался с вороном, который, схватившись лапами за живот и прижав к нему оба крыла, разинул клюв и катался по склону горы, что у него, видимо, обозначало восторг. Комья, валившиеся с небосклона, ворона ничуть не пугали, они ему, похоже, нравились, и, отвеселившись, он затеял с ними игру – пытался подхватить на лету клювом и подкинуть вверх. Это напоминало выступление морских львов в цирке и быстро надоело Максиму Ильичу. Он включился и с изумлением услышал, что Кашубу несет уже в совершенно непонятном направлении – в сторону охраны памятников старины. Научные работники сидели с терпеливыми лицами, они ко всему привыкли.
– Таким образом, – вещал Кашуба, – наш долг делать все возможное и даже больше для сохранения и умножения того, что является гордостью нации и достоянием нашей родной природы!
– Любопытно, – сказал Максим на ухо Лыкову, – мой червяк – гордость нации или достояние природы?
– Этот вопрос выше моей зарплаты, – сонно откликнулся Лыков.
А профессор продолжал, еще более воодушевляясь:
– Для того чтобы в короткий срок проделать максимальный объем работ, замеры следует производить круглосуточно! И не только в рабочие дни. Нет, не только. Но и в выходные! И в праздничные! Пос-то-ян-но. А это одному человеку не под силу, товарищи. Так что включиться следует всему коллективу, сегодня же составить и дать мне на утверждение график дежурств. И никаких отговорок, справок от врачей и разговоров о детях. Дело государственное, тут – как на фронте!
Быстро выяснив, что за работу в вечер, ночь, а также по субботам и воскресеньям будут давать по два отгула, как за дружину, сотрудники единодушно поддержали профессора.
– Ну, как тебе нравится эта грандиозная залепуха? – спросил Максим Гаврилова после совещания.
– Дежурства, что ли? – зевнул тот. – А что, меня вполне устраивает, возьму потом дни к отпуску.
– Да нет, я – в целом, вообще весь этот «Червец»?
Гаврилов подумал, оттопырив губу и приподняв левую бровь, пожал плечами и задумчиво ответил:
– Да не знаю… Как-то не вникал. Может, вообще-то и залепуха, да где ее нет? Вон я снег гребу – это что? А я гребу себе и очень рад – приятно физически поработать на воздухе. Да еще вот по червяку дежурить собираюсь. Брось ты, Макс! Вечно у тебя какие-то глобальные проблемы, а для меня сейчас главная проблема – где дачу на лето снять… Я тебе, между прочим, давно хотел сказать: не бери в голову. Нас толкнули – мы упали, нас подняли – мы пошли…
– Золотые слова, – сказал подошедший Лыков. – Это все – матата. Меня вот подняли, и я пошел в буфет, кому пирожков?
– Слушай, Макс! – продолжал Гаврилов, пока Максим отсчитывал в протянутую ладонь Лыкова мелочь. – Совсем забыл: я ведь тебе хотел предложить свитер, отличный свитер – чистая вул{73}, но, представляешь, узок в плечах. Людка говорит: поставим в комиссионку, а я подумал – у нас с тобой один размер, но в плечах ты уже. Как?
– Цвет?
– Мокрый асфальт.
– Надо брать{74}.
И вот сегодня в новом свитере, который очень ему шел, Максим отправился в гости к старику Гольдину, у того жена была именинница.
В тесной, заставленной старыми вещами двухкомнатной квартире, где бывший сотрудник института Григорий Маркович Гольдин жил вдвоем с женой, толстой, добродушной и еще совсем не старой Ириной Трофимовной, Максим всегда чувствовал себя уютно и свободно. Единственная дочь Гольдиных Элла вместе с мужем – полковником и сыном Игорем вечно переезжала с Крайнего Севера на Дальний Восток, с Дальнего Востока – в Молдавию, а сейчас вообще жила в Ташкенте, так что Григорий Маркович с Ириной Трофимовной по сути дела были одинокими стариками, хотя и получали довольно часто посылки то с рыбой, то с южными фруктами. К Максиму они относились, как к сыну, да и он к ним уже настолько привык, что, когда старики однажды улетели на неопределенное время в Ташкент, вдруг таким почувствовал себя неприкаянным и несчастным, что даже разозлился: взрослый мужик с суровым детдомовским прошлым – и так раскиснуть! Ты еще запей, как Денисюк. Малютку бросили в лесу, азохэн вей!
Кстати, разным «азохэнвеям», а также «вейзмирам»{75} и прочим словам и выражениям Максима научили как раз у Гольдиных, и не кто-нибудь, а вологодская Ирина Трофимовна. Это она в свое время, лет этак семь назад, ни за что ни про что нарекла Аллу Антохину, носившую в то время фамилию Филимонова, – «шиксой»{76}, что означало: «простая девчонка, ничего особенного, крутить роман – пожалуйста, но жениться, да еще такому хорошему парню из наших, – ни боже мой!» А «хороший парень» и сам колебался: с одной стороны, Алла тогда была очень недурна, хорошо одевалась, бойко лепетала на разные темы, а с другой стороны – черт ее знает – какая-то была уж очень правильная, здравомыслящая, удивительно для своего тогда еще очень юного возраста положительная, на все вопросы знала ответы, и все – верные, и, похоже, свою будущую жизнь просчитывала вплоть до выхода на пенсию. В ней проступало то, что называют «сильным характером», и когда она однажды подробно и жестко объяснила Максиму, как следует вести себя с начальством: «Начальников надо любить, понимаешь? Только по-настоящему, искренне», – после этого его увлечение стремительно пошло на спад. Он еще сам толком ничего не понял, Алла же, отстрадав неделю, начала демонстративно поглядывать на нового сотрудника Антохина. Ну – не компьютер?
Через некоторое время Максим (возможно, в отместку) получил приглашение на свадьбу, но не пошел, чем дал Алле повод думать, что уязвлен и ревнует, поэтому она до сих пор разговаривала с ним участливым тоном.
У Гольдиных было давно решено, что Макс женится только на девушке из приличной еврейской семьи, и совсем не обязательно, чтобы она была семи пядей, главное, была бы домовитая, хорошая хозяйка («мальчик и так настрадался без домашнего тепла»).
– А как все-таки с внешним видом? – волновался Максим. – Что, если ваша «домовитая» окажется вот с таким шнобелем?
– Красота – до свадьбы, – утверждала Ирина Трофимовна. – Лишь бы человек!
– Э-э, тут я, как говорится, имею свое собственное мнение, – вступал Григорий Маркович. – Женщина – это вам такой предмет, который должен украшать дом своего мужа, лично я так считаю.
– Ну ладно, ладно, – сразу соглашалась жена. – Пусть еще и красавица, кто спорит? За нашего Макса любая пойдет, только свистни. Лишь бы побыстрее, а то носится, как куцый бык по просу.
– Ирочка, – говорил Григорий Маркович укоризненно. – Зачем эти намеки? Должен молодой человек немного погулять?
– Прогулки себе нашел! Тридцать лет жены нет – и не будет, а тебе к сорока идет, помни! – И, погрозив Максиму пальцем, Ирина Трофимовна шла на кухню.
Стол был роскошный – Ирина Трофимовна готовила отменно: фаршированная рыба с хреном, традиционный салат из рубленых яиц с гусиным жиром и жареным луком, куриный бульон с шарами, изготовленными по специальному рецепту – из мацы, на второе – жареная курица и картофель с черносливом. И еще компот! А позже – чай с лэках{77}. В результате Максим объелся, как всегда объедался в этом доме.
– Вот вам иллюстрация справедливости генетики, – заявил Григорий Маркович, показав на Макса, поглощавшего фаршированного леща. – Человек вырос в приюте, с детства приучен к казенному, а любит не что-нибудь, а фаршфиш. Наследственность – это наследственность, и никакое влияние среды ее не заменит.
– А также – влияние четверга, – сострил тучный Ося, племянник Григория Марковича, – и понедельника!
Сперва пили «за нашу дорогую Ирину Трофимовну, чтоб она была всегда такой, как сейчас: молодой, веселой, красивой и всеми любимой». Этот тост предложил Максим, а про себя добавил: «Пусть, главное, будет здоровой», – но вслух этого не сказал. Полгода назад Ирину Трофимовну оперировали в онкологическом институте, опухоль оказалась как будто доброкачественной, все, вроде, обошлось, но… пусть она будет здоровой, это главное, все остальное – веники.
Гости еще не успели допить шампанское, как встал Ося и поднял рюмку, куда был налит кагор.
– Тетечка, – проникновенно начал он рыхлым голосом, – я хочу предложить этот тост за ваше здоровье. Здоровье, как известно, дороже десяти и даже ста рублей, а, как говорится, – тут Ося сделал паузу, – не имей сто рублей, а имей?.. М-м… двести!
«Почему наши еврейские дураки всегда такие активные?» – с горечью подумал Максим.
– Тетечка, – продолжал между тем Ося. – Все мы хорошо помним, что мы пережили, когда вас положили на операцию. Конечно, думать надо только о хорошем и надеяться на лучшее, но место, где вы лежали, это, я вам скажу… Так что давайте, тетечка и все присутствующие – родные и гости, выпьем, чтобы ни вам, ни кому-либо из нас не пришлось переживать того, что вы и мы все пережили.
Холодея, Максим взглянул на Ирину Трофимовну, но увидел на ее лице добродушную и веселую, как всегда, улыбку.
– Спасибо, Осюнчик! – сказала она. – Но за меня уже пили, так что давайте лучше выпьем за тебя, чтобы Фира принесла еще одного парня. Или, в крайнем случае, девку.
Осюнчик хотел что-то возразить, но Григорий Маркович поднял рюмку и встал:
– Чтобы все были живы-здоровы! – торопливо объявил он и сразу выпил.
После этого тоста Гольдин стал непривычно болтливым – изредка поглядывая на жену, не закрывая рта, рассказывал старые анекдоты, громко хохотал, потом затеял разговор о политике: что вы думаете, с Израилем все так просто? Вы еще увидите – очень и очень непросто, попомните мое слово. Это, безусловно, милитаристское государство, и американские империалисты тут приложили руку, что говорить.
– Позвольте мне сказать еще один тост, – вдруг канючливо влез Ося, – всего несколько слов. Ровно год назад мы похоронили дядю Изю. Я до сих пор не могу без слез…
Скотина, он ведь, и верно, плакал – крупная слеза ползла по толстой щеке.
– У тебя сигарет нету? – громко спросил Максим Осюнчика через стол.
– Не употребляю, – солидно ответил тот.
– У меня английские, пошли покурим, – Максим вышел из-за стола.
– Так я же… – сопротивлялся Ося, но Макс взял его за плечо и потащил к двери.
– Расскажу анекдот, здесь неудобно, пошли, очень смешно – ухохочешься, – приговаривал Максим.
В коридоре он загнал Осюнчика в угол рядом с вешалкой и, понизив голос, спросил:
– Что есть самое печальное зрелище на свете?
– Уже смешно, – одобрил Ося.
– Будет еще смешнее, – пообещал Максим. – О’Генри считал, что это – дырка на конце чужого пистолета. А я вот думаю – дебильный еврей.
– Как?
– Я говорю: тебя ударили или ты от рождения такой? Ты куда пришел, сукин сын? На день рождения или поминки праздновать? «Тетечка! Дядя Изя…»
Большие выпуклые глаза Осюнчика полезли из орбит.
– Ой, что ты говоришь! Так ты думаешь, тетя расстроилась? Так ты думаешь? Хорошо. Я сейчас все сделаю. Я пойду и скажу…
– Сказал уже. Сиди тихо, понял?
После этого Осюнчик, и верно, притих. Сидел и надсадно улыбался каждой шутке. А Максима Григорий Маркович вскоре утащил в соседнюю комнату – поговорить.
…Жуткая все же штука – старость. Максим думал об этом каждый раз, как Гольдин жадно и ревниво набрасывался на него с расспросами о работе. Старик скучал, не знал, куда себя девать, тосковал по… было бы по чему! – по Кашубиной лаборатории. Все ему было интересно, каждый пустяк, и, конечно, в глубине души хотелось, чтобы без него дела пошли куда как худо, чтобы все поняли, какую сваляли глупость, отправив на пенсию Григория Марковича!
Желая доставить Гольдину удовольствие, Максим совершенно искренне сказал, что в настоящее время лаборатория и он сам лично заняты грандиознейшей залепухой, залепухой из залепух, такой, что уж – ни в какие ворота, что ему, Максиму, конечно, стыдно, но, видимо, попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй. «Нас толкнули – мы упали, нас подняли – мы пошли», как сказал Гаврилов.
– Не говори мне про Гаврилова! – сразу рассвирепел Гольдин. – Это, я вам доложу, типичнейший обыватель. Заботится только о собственном благополучии, за дело не болеет. Между прочим, злопыхать легко, а работать…
– Да Бог с вами, Григорий Маркович! Какое там «дело»!
– А это не торопись судить со своей колокольни! Есть государственный интерес! – духарился Гольдин. – Вы все думаете: там – он указал на потолок – дураки сидят. Все дураки, а вы очень умные! Для тебя залепуха, а для дела – престиж!
– Но ведь это обман. Вы понимаете – вранье! – сказал Максим и тут же мысленно себя обругал: ведь сто раз давал себе слово не спорить со стариком на эти темы. Тот мог сколько угодно возмущаться отдельными недостатками, которые пока еще кое-где… Но – Государственные Интересы!..
– Чистоплюйство! – закричал Гольдин. – Подумаешь, «обман». Моралисты на мою голову! Ты читал, что такое буржуазная пропаганда? Они нас будут поливать помоями на всех перекрестках, а мы – молчать в тряпочку? Ишь, какой грех – если немножко преувеличить кое-какие наши достижения. Пустяк дело! У нас есть такие штуки, про которые никто не знает, да у нас…
…Ворон плакал. Он неряшливо распустил перья, нахохлился, скорбно повесил клюв. Мелкие комки валились на него вместе с частым, беспросветным, безнадежным дождем. Дождю не предвиделось конца, белесые холодные потоки мчались с горы, размывая тропинки, обнажая корни чахлых кустиков, кое-как прилепившихся к склонам…
– Молчание – знак согласия! – услышал Максим. Ста-рик торжествующе смотрел на него. – Или, может, имеются возражения?
Возражений, увы, не имелось, и вообще, наверное, пора было возвращаться за стол, но Гольдину было мало:
– Расскажи, – вдруг по-детски попросил он, – ну как там все? Ребята? Какие события, и вообще…
И Максим зачем-то рассказал про юбилей Денисюка, которому подарили польскую рубашку и польский же галстук. Вручали в торжественной обстановке в кабинете Кашубы. Сперва тот зачитал выписку из приказа директора, откуда все с изумлением узнали, что товарищ Денисюк Анатолий Егорович вот уже более тридцати лет упорно и плодотворно трудится на благо отечественной науки, а молодежь и среднее поколение в неоплатном долгу перед ветеранами. Юбиляр слушал хмуро, переминаясь возле двери. Был он в выходном костюме, причесанный и необычно тихий.
Максим взял слово сразу после Кашубы, зачитал стихотворное приветствие, потом обнял ветерана за тощие плечи и немного потряс. Денисюк застенчиво вздохнул. Вздохнул и Максим.
Вслед за этим лаборантка Люся вручила нашему дорогому Анатолию Егоровичу скромный подарок: «Галстук мы выбрали светло-голубой – к глазам. И разрешите, я вас поцелую от лица женщин».
Тут все дружно зааплодировали, отчего юбиляр, сохраняя на лице хмурое выражение, стал озираться по сторонам, но, не найдя ничего достойного внимания, два раза неуверенно хлопнул в ладоши.
Когда овации стихли, возникло некоторое замешательство: повестка дня как будто была исчерпана, а между тем герой торжества, не произнося ни слова, продолжал топтаться у двери, причем выражение его лица из просто хмурого сделалось раздраженным.
Видимо, начальство решило ободрить Денисюка, растерявшегося от нахлынувших чувств, и ласково произнесло: «Анатолий Егорович, вероятно, хочет поблагодарить товарищей за теплые… э-э… слова, высказанные в его адрес. Не робейте, Анатолий Егорович, здесь все свои». – «А чего робеть? – исподлобья спросил юбиляр. – Никто ни хрена не робеет. Мы – рабочие… Галстук! Лучше бы ректификату налили… Э-эх!»
…Но нашлись люди. Не то, что эти падлы с «гаврилкой», – после работы Анатолия Егоровича задержали в проходной – не мог выйти, не попадал в турникет…
– Ну и как же? – строго спросил Максима Гольдин, хмуря брови.
– Кашуба ходил, чего-то объяснял. Пропустили.
– Очень смешно, – старик поджал губы. – Прямо хохма: пожилой человек немного выпил лишнего. Между прочим, этот Денисюк работал, когда ты еще… Есть же пределы! Тоже мне – повод для иронии. Завтра же поздравь Анатолия от меня. Нет! Я ему позвоню.
С минуту Григорий Маркович бросал на Максима гневные взгляды, потом отвернулся, помолчал и вдруг жалобно произнес:
– Черт его знает, Макс… До чего надоело дома, ну сил никаких… Нет, ты не подумай, я понимаю: государство совершенно право, надо выдвигать молодые кадры, а по отношению к нам, старикам, сделано все возможное, у кого же еще в мире такая обеспеченная старость? Разве я могу жаловаться? А только… седьмой десяток – это вам не фестиваль искусств…
…Когда Максим с Гольдиным вернулись к столу, гости уже посматривали на часы и поговаривали, что пора.
– Да, товарищи, завтра нам рано вставать, – вдруг сказал Ося. – Кто был ничем, тот встанет в семь. Ха. Но на прощанье я все же позволю себе… – Поймав пристальный взгляд Максима, он сделал успокаивающий жест рукой, глазами и щеками: «В чем дело? Как договорились. Я все понимаю, можешь не волноваться». – …Я позволю себе рассказать одну смешную историю. Как бы анекдот. Жил однажды капитан…
– Он объездил много стран? – мрачно спросил Максим.
– Если ты знаешь этот случай, тогда – пожалуйста, я не буду рассказывать, – обиженно забухтел Ося.
– Говори, Осюнчик. Так что там было с этим капитаном? – вмешалась Ирина Трофимовна, бросив на Макса свирепый взгляд.
– Так этот капитан, – продолжал Ося, – он был просто мастер своего дела, водил пароходы лучше всех. Никогда никаких аварий или чтобы посадить на мель. Или перевернуть. И ведь что главное: всегда заглянет в какой-то блокнотик – и идет к себе на мостик давать указания. А как чуть что – опять смотрит в блокнот. Все другие капитаны помирали от зависти… А потом этот капитан умер, и сразу все его заместители и… эти… помощники бросили свои дела и побежали к нему в каюту, чтобы захватить блокнот. Просто передрались между собой. Схватили блокнот, открыли, а там… – Ося сделал торжествующую паузу. – А там написано… Слушайте! «Спереди у корабля – нос, сзади – корма…» – Ося колыхался от хохота, но вдруг посерьезнел: – Этот случай мне рассказал дядя Изя, ведь он же в молодости был моряк.
Воцарилась могильная тишина, а Осюнчик наклонился к Максиму:
– Проводи меня. Есть разговор.
Максим ехал от Гольдиных последним поездом метро. В вагоне было пусто, только немолодая супружеская пара дремала напротив. Худенькая, бедно одетая женщина положила голову на плечо мужа, а он, сидя с закрытыми глазами, придерживал ее, обняв за плечи…
Сегодня Ирина Трофимовна успела попилить Максима: нет бы прийти с барышней, так он опять один да один. Имелась в виду, конечно, все та же хорошая девушка из еврейской семьи. Однажды Максим спросил, почему именно из еврейской, а не из русской или, допустим, грузинской?
– Ты думаешь, мы сионисты? – возмутился тогда Григорий Маркович. – Можешь не рассказывать! Есть, конечно, плохие русские и сколько угодно скверных евреев. Но скажи, зачем, чтобы твоя жена в злую минуту назвала тебя жидом? Ну пусть не жена, так теща. Что? Что ты смотришь? Ирина Трофимовна не пример, таких женщин больше нет и не будет.
Ося собрался уезжать… Не знает, как сказать старикам; боится Григория Марковича, тот не раз говорил: уезжают предатели Родины… Все, конечно, гораздо сложнее, но старики – народ упрямый.
Поезд остановился. Женщина, дремавшая напротив, вздрогнула, открыла глаза, испуганно осмотрелась, но, увидев рядом мужа, вдруг заулыбалась блаженной девчоночьей улыбкой.
…Нет и не будет… Весной позапрошлого года… Максим защитил тогда кандидатскую и устроил в ресторане «Астория» грандиозный банкет. Поскольку официально такого рода мероприятия строго запрещены, объявил, что празднует день своего рождения, который, правда, уже был в ноябре, а сейчас апрель, но тогда он не мог из-за диссертации, а теперь вот освободился и на радостях приглашает в ресторан всех, присутствующих на его защите, а главное, руководителя и оппонентов. Старик Гольдин, получив приглашение, страшно изругал Максима: в погоне за дешевыми эффектами залез в невероятные долги, и – кому нужна, скажите на милость, эта Астория-шмастория? Гостей можно было позвать к нам и отметить, как полагается, в кругу семьи! У тебя, позволь тебе напомнить, есть семья! – а Ирина Трофимовна, что ты думаешь? – сготовила бы хуже, чем в ресторане, где все жарят на машинном масле? Но уж если непременно нужно было приглашать тысячу человек, так ведь существуют, как пишут в газетах, и иногда это правда, – вполне приличные молодежные кафе… «Мир», «Дружок», этот… «Аленький веночек», я знаю? «Астория» – для гешефтмахеров{78} и пижонов.
Максим сказал, что насчет долгов Григорий Маркович не прав: на долги плевать, однова живем, зато вот свадьбу он обязуется справлять только у Гольдиных, под их руководством и на чистом сливочном масле.
Тысяча – не тысяча, а человек сорок на банкет пришло.
Как они выглядели, во что были одеты и какие тосты произносили – ничего этого Максим не заметил и не запомнил. Помнил только, как первым в зал ресторана, где он тупо стоял около накрытого стола, вошел его руководитель Евдоким Никитич Кашуба. Помолодевший, подтянутый, он ступал по ковровой дорожке, бережно ведя за руку существо женского пола, при виде которого Максим обомлел, обалдел и отключился от внешнего мира.
Веру Евдокимовну он раньше видел мельком и толком не разглядел. Сейчас она была похожа на героинь легенд про рыцарей Круглого Стола и скандинавских саг, какими Макс их себе представлял: надменная северная красавица – стройная, высокая, величавая, с широко расставленными серыми глазами, коротким прямым носом, светлыми волосами, подстриженными, правда, не совсем как в легендах, а как в последнем французском фильме. Одета тоже, как в кинокартине про «красивую жизнь», – в какое-то немыслимое вечернее платье, но держалась при этом так, точно платья этого не замечает, сколько оно стоит – не интересовалась, и вообще на эти дела ей наплевать. Алла Антохина неделю потом объясняла всем желающим, что в платье от Диора любая жердь будет иметь вид. Хорошо, когда твой папочка без передыху гоняет по заграницам!
Максим Вериного платья не разглядел – все обрушилось на него целиком, как тропический ливень, – где уж там разглядывать каждую дождинку! Протянув ему прохладную, узкую руку, Вера без улыбки негромко сказала: «Здравствуйте, именинник. Поздравляю».
За столом диссертанту, слава Богу, полагается сидеть около своего научного руководителя. Максим и сел – между профессором и Верой, которая весь вечер почти не ела и совсем не пила. Она сидела очень прямо, чуть приподняв подбородок, сдержанно улыбалась шуткам Максима и решительно отказывалась от вина. Отец почему-то время от времени бросал на нее вопросительные взгляды, она отвечала надменным поднятием брови.
Максима неприлично много хвалили, предлагали за него тосты, Гаврилов что-то кричал ему через стол, – он ничего не понимал, не слышал и не видел. Видел только поднятый профиль и узкую руку, играющую вилкой. Как-то незаметно роль главного за столом перешла к Кашубе: тот отвечал на поздравления, поднимал бокалы за оппонентов, даже, к удивлению Максима, один раз, по-видимому довольно удачно, сострил. Что именно он сказал, Лихтенштейн опять-таки не слышал, чистил для Веры апельсин, но на мгновение очнулся от громкого хохота и увидел, что профессор стоит с рюмкой в руке и, скромно потупясь, ждет, когда присутствующие отсмеются его шутке.
Потом Максим танцевал с Верой, и на них смотрел весь зал. Оно и понятно: красивей ее во всем ресторане не было никого, даже иностранки, плясавшие как бешеные, выглядели рядом с Верой, несмотря на свои хипповые наряды, провинциальными кривляками. Вера танцевала очень спокойно, как-то даже вроде нехотя, но, когда Максим спросил: «Вы не устали?» – она ответила: «Нет, нисколько».
Объявили так называемый «белый танец», и тут откуда ни возьмись возникла Алла, схватила Максима за руку и потащила за собой. Он растерянно взглянул на Веру, и та чуть заметно ему кивнула – ради Бога, мол. К ней тотчас подскочил некто роскошный, похоже, итальянец, хотя вполне возможно, что и грузин, но она что-то коротко ему ответила, пошла к столу, где Максим и застал ее, вернувшись. Вера сидела одна и курила. А на противоположном конце стола бушевало невероятное оживление: там прямо-таки царил папа. И вдруг Максиму захотелось немедленно встать и уйти. С ней вдвоем. Он сегодня был именинником, ему было позволено все, и он сказал очень легким тоном, глядя прямо в серые серьезные глаза:
– Давайте возьмем вон тот коньяк и удалимся отсюда. По-английски. С обслугой я расплатился заранее, а здесь очень душно.
– Душно? – внимательно спросила она. – Мне не кажется. Но если хотите, можно уйти.
И встала.
Через много лет Максим будет вспоминать, что приходило ему в голову, когда они с Верой шли той ночью по городу. Он смотрел тогда по сторонам и думал: «А ведь это запомнится на всю жизнь», – светлое ночное небо в воде Мойки, старые тополя, совершенно пустая, настороженная Дворцовая площадь, и, главное, никогда раньше не испытанное ощущение тихого восторга.
Максим угадал: действительно, запомнилось. Запомнилось и чувство изумления от того, что все это происходит именно с ним, Максимом Лихтенштейном, детдомовцем, про которого всегда говорили: «С этого толку не будет – шпана. Драка за дракой, отец, не иначе, был бандит, хоть и еврейчик».
Максим не знал тогда только одного: эта ночь окажется самой счастливой в его жизни.
Они ни слова друг другу не сказали о том, куда идут, но, когда пересекли площадь, Вера взяла Максима под руку.
– Устала. Далеко еще? Может – такси?
Дома он суетился, накрывал на стол, разливал коньяк. Вера подняла рюмку, чокнулась с ним, сказала «за вас». И поставила рюмку на стол.
– Ни капли? – поразился Максим.
– Ни единой, – ответила она с улыбкой.
– Зачем же я украл со стола две бутылки? Берегитесь – напьюсь.
Выпил один почти бутылку и не опьянел…
Он запомнил эту длинную ночь до самого конца, до утра.
…Вера спала, а он слонялся по квартире: садился за стол, вставал, подходил к окну, глядел на далекий красный огонек подъемного крана, почти неразличимый на посветлевшем небе, на обычно раздражавшие его груды новостроек, – сейчас они казались беспомощно-трогательными.
Утром он должен был идти на работу, а Вера сказала, что днем свободна, будет спать и дождется его.
Столкнувшись в институте с профессором Кашубой, Максим замялся и начал было краснеть, но Кашуба скользнул взглядом мимо и, только пройдя, задал в спину странный и даже двусмысленный вопрос:
– Все в порядке?
– Ага, – глупо ответил Максим. Профессор ушел, а он еще долго остолбенело смотрел ему вслед: «Ну, что это, Господи, ведь болван же, хоть и Верин отец. Что – «в порядке»?! А, черт с ним, кто их знает, какие у них там, дома, дела, Вера – взрослый человек, мать двух пятилетних сыновей…»
Максим брел по коридору и с нежностью думал об этих близнецах, которых ни разу не видел и которые, как он, росли без отца. Вера вчера по дороге рассказала ему, что ее родители совершенно узурпировали права на детей.
…Ни с того ни с сего Максим вдруг очень ярко увидел: июльский пляж в Гаграх, озверевшее солнце, зеленые душные горы, Вера, загорелая, в белом почему-то купальнике, рядом – двое пацанов. И он, Максим, – покупает у грузинки виноград. Черный, «Изабеллу»… Да… Сентиментальный вы, однако же, тип, Максим Ильич, прямо уездная барышня, а не железный потомок воинственных иудеев. Вон Гольдин: прочел Библию от корки до корки и утверждает, не без кровожадной гордости, будто путь еврейского народа усеян трупами врагов… Да… Не мешало бы поработать… А может, смыться? Сколько сейчас времени? Всего два?
До трех Максим кое-как продержался, а потом Кашуба куда-то исчез, так что спрашивать разрешения стало не у кого, и с. н. с. Лихтенштейн покинул институт со спокойной совестью.
…Наверное, надо купить какие-нибудь продукты, может быть – торт? Но тогда – потерять время? Плевать. В холодильнике еще остался харч, а кроме того, интуиция подсказывала, что Вера к его приходу что-нибудь приготовит: утром сквозь сон спросила, где тут поблизости гастроном.
Максим забежал только на Кузнечный рынок, купил цветы и килограмм помидоров, за которые пришлось отдать десятку. На «остатнюю» пятерку взял такси и помчался домой.
Он не стал открывать дверь ключом. Всю жизнь, с тех пор как у него появился собственный дом, сам отпирал свою дверь, но сегодня он шел не в пустую квартиру, сегодня его ждали, и он нажал на звонок.
Раздались шаги. Стоя вплотную к двери, Максим слышал, как Верина рука неумело возится с замком.
«Чего я дрожу, как гимназистка?» – подумал он. Тут дверь распахнулась, и он шагнул, выставив вперед букет.
Застывшие, очень светлые, почти белые глаза смотрели из-под красных век, не узнавая. Совершенно мокрые (почему?) волосы прядями падали на лоб, и вода с них текла по лицу на грудь. На Вере был старый Максимов махровый халат, наброшенный на голое тело и не застегнутый. Одна нога была в туфельке на высоком каблуке, вторую, босую, она поджала. Вера стояла в дверях, держась за косяк, и исподлобья разглядывала Максима.
– Ты… Я тебя вытащил из ванны?
Она не ответила, поправила халат на груди и, с трудом разлепив запекшиеся губы, медленно выговорила:
– А-а… Пришел, значит…
– Что случилось? Ты… – начал Максим и тут же уловил отчетливый, резкий спиртной запах.
– Чего уставился? – спросила Вера враждебно. – Давно не видел?
Она сделала какое-то движение, покачнулась и наверняка упала бы, если бы Максим не успел подхватить. Тут она сразу обмякла и покорно позволила отвести себя в комнату, при этом пыталась прыгать на одной ноге, отчего свалилась и вторая туфля.
В комнате запах был еще сильнее. На неубранной постели Максим увидел пустую бутылку из-под коньяка, неизвестно откуда взявшуюся банку шпрот и несколько окурков. Окурки валялись и на полу рядом с диваном.
Сев на стул, отчего халат совсем распахнулся, Вера положила руки на голое колено и, сведя брови, опять принялась рассматривать Максима. Взгляд ее при этом оставался неподвижно-тяжелым. Максим в растерянности стоял посреди комнаты.
– Ты думаешь, – ты – что? Мне нравишься? – вдруг злобно спросила она. – Ни капли… Понял? Что, съел? – и неожиданно тонко захихикала.
Говорить с ней сейчас было бессмысленно, и Максим вышел в кухню, где из незавернутого крана с шумом хлестала холодная вода. В раковине плавали окурки.
– Приготовь мне покушать! Я кушать хочу! – капризным голосом крикнула Вера из комнаты.
Пьяный, да еще, если с непривычки, за свои поступки, как известно, отвечает не вполне. Максим закрыл кран, выкинул окурки, взял сковородку и стал жарить яичницу. Руки его не слушались, одно яйцо выскользнуло и упало на пол.
– Разбилось… – услышал он за спиной Верин голос и обернулся.
По бледному, даже как будто синеватому лицу дорожкой бежали слезы.
– Чего глядишь? Я кушать хочу! – закричала она истерически. – Ты что делаешь? Не трогай солонку! Со-ле-на-я пища… вредна! – тут Вера пошатнулась и рухнула на пол.
…Максим возился с ней до самого вечера. То она засыпала, то открывала глаза и требовала, чтобы он немедленно отправлялся за бутылкой. «Денег нет? Бедный? Да? Бедный? Возьми у меня в сумке, купишь водки и сухого, ясно тебе?»
Он отказывался, уговаривал ее; понимая полную бессмысленность вопросов, все же спрашивал, что случилось, в чем дело? Вопросы приводили ее в ярость. После того, как он принялся их задавать в третий раз, Вера вскочила с дивана, заметалась по комнате, потом бросилась к книжной полке и начала швырять на пол подряд книги и фотографии, бросила фарфоровый бюст Маяковского. Потом вдруг замерла, некоторое время стояла, глядя на разбитый бюст, медленно и очень тщательно собрала осколки, вынесла на кухню, вернулась, легла на диван лицом к стене и стала жалобно плакать.
Максим слышал тоненькие всхлипывания и видел, как вздрагивают ее плечи, но, когда он подошел, начались такие рыдания и вопли, что он перепугался – бегал за водой, капал валерьянку. А Вера кричала:
– Выгони ты меня! Вышвырни на улицу! Я же мразь! Мерзкая падаль! Дерьмо! Шлюха!
– Неправда, – бормотал он и гладил ее волосы. – Успокойся! Сейчас пройдет, пройдет…
…А что пройдет-то? Что это вообще такое? Реакция на выпивку? С непривычки? Или приступ какой-то болезни?..
Когда поздно вечером Вера задремала, Максим вышел из дому и направился к телефону-автомату. Звонить Кашубе было противно, да что поделаешь: все же отец, должен знать, если она чем-то больна. Приползла мысль, что, конечно, лучше всего было бы сейчас взять такси и отвезти ее домой… Ну уж нет, это не по-мужски! Гнусно!
– Евдоким Никитич, – начал он, – понимаете… тут такое дело… Вере плохо…
Кашуба молчал.
– Я думал, может, вызвать «неотложку»… – промямлил Максим.
– Ни в коем случае, – сказал профессор голосом, лишенным всякого выражения. – Назовите ваш адрес, я сейчас приеду и заберу.
Максим на секунду почувствовал облегчение, но – только на секунду.
– Нет, нет! Ей сейчас нельзя, она же… Я сам… Но, может, вы… может, какое-то лекарство?..
– Обычно в таких случаях помогает нашатырный спирт, – тускло сказал Кашуба и тотчас положил трубку.
…Максим вернулся домой. Вера спала. Дышала ровно, и лицо ее при неярком свете настольной лампы опять было лицом героини скандинавских саг. Максим выключил лампу, прилег не раздеваясь рядом и, сам не ожидая этого, внезапно и крепко заснул.
Проснулся он от того, что в окно светило раннее солнце, и сразу встал, разминая затекшее тело.
– Я не сплю, Макс, я уже давно не сплю, – тихо сказала Вера. – Принеси, пожалуйста, сигарету.
Максим принес сигареты, зажигалку, дал Вере прикурить и закурил сам. Половину шестого показывал будильник, идти на работу ему надо было в восемь…
…Вера просила прощения – у нее был нервный срыв, который никогда, никогда больше не повторится! Максима, конечно, это не касается, он для нее вообще ничего не обязан делать, но пусть знает, тогда скорее поймет. Тошно, ох, до чего тошно! – жизнь осточертела, на работу не устроиться. Я ведь художница, Мухинское кончала, работала в издательстве, а там – сплошные бабы, такие сволочи, завистливые, злобные! Что человек один воспитывает двоих детей – на это им плевать, что нет у меня никого – не верят, а вот что хожу в импортных шмотках и мужики глаза пялят, а на них, на куриц, не смотрят, – этого они пережить не могут. Прямо съедали. И съели. А теперь этот проклятый оформительский комбинат, где обещали жалкое место, и все тянут и тянут, а дома родители тянут душу, дома вообще жить невозможно, папаша хоть из кого кишки вымотает: «В наше время каждый человек обязан быть полезным обществу, дети должны видеть перед собой положительные примеры, надо быть хорошим и честным, а плохим и нечестным быть нехорошо. Все мы в неоплатном долгу…» Вера так похоже изобразила Кашубу, что Максим на мгновение увидел свою гору и ехидную рожу ворона.
Что там говорить – конечно же, иметь под боком такого родителя далеко не сахар, тут, пожалуй, и в самом деле запьешь или повесишься. Другой бы на Верином месте давно сбежал из дому, а куда бежать одинокой бабе с двумя ребятишками?
– Наш профессор, – рассказывала Вера, – он ведь, знаешь, что больше всего обожает? Кампании. Не, не то! Не собраться – выпить-посидеть, а общественные кампании, ну там – приоритеты, космополиты, а теперь вот за охрану природы или «химия – в жизнь»…
– Это мы знаем, – усмехнулся Максим.
– На работе, наверное, еще можно как-то выдержать, а вот когда тебя дома с детства все время окунают из холодной воды в горячую…. То – ходи, как чучело, – «девочку украшает скромность», то – слава Богу! – «у Запада тоже можно кое-чему поучиться, а эстетика должна быть во всем». И – тебе привозят из Парижа тряпки, а в доме меняют мебель. То… Да ладно – я, а дети? Он ведь замучил мальчишек. И маму замучил. Как же – трудовое воспитание! «Человек должен все уметь делать собственными руками! Откуда у вас это барское пренебрежение к физическому труду? Вот и «Литературка» пишет…{79} Что? Ремонт? Никаких маляров! Прекрасно оклеим своими силами…» И – что ты думаешь? Ободрал, собственными-таки руками, все обои, купил пять килограммов сухого клея, и на этом все кончилось, – улетел куда-то на конференцию, потом уехал в другую командировку, месяц жили в хлеву, а потом мать позвала мастеров из «Невских зорь»{80}… А на той неделе приказал ребятам каждое утро мести лестничную площадку: «У нас в стране прислуги нет, дворников мало, никто не желает работать. Вот ваша мама – не идет ведь в дворники, хотя сидит без дела…» А им – по пять лет… Потом еще является бывший супруг и тоже лезет со своими амбициями, взглядами на воспитание и правами на мальчишек…
– А он кто?
– Он? Большой человек. Начальник! На черной «Волге» ездит. Разглагольствует не хуже моего папаши. …Господи, хоть бы сдохнуть, что ли? Ты меня извини, я тебе говорю, – это был нервный срыв, больше никогда… вспомнить страшно… и стыд-то, стыд… Спасибо тебе, ведь посторонний человек… Ну, прости, прости! Не посторонний, нет…
…Потом она опять объясняла и объясняла. Максим соглашался – конечно, унизительно, когда тебе не доверяют, грозят, вмешиваются, конечно, хоть кому осточертело бы изо дня в день – и дома! – слушать демагогическую трепотню. Вера благодарно обнимала его и все повторяла:
– Ты хороший, ты добрый, Господи, какой же ты хороший!
…На работу в тот день Максим не пошел…
А назавтра, тихим и скромным утром, он приближался к институту и думал – надо бы поговорить с Кашубой с глазу на глаз, начистоту. Что, в самом деле, за пироги: доводить человека до такого? Тут ведь и до дурдома недалеко. Женщина – на грани, а он: «нашатырный спирт»! Скотина.
Максим даже придумал предлог, по которому ему надо обратиться к Кашубе, но не получилось никакого «мужского» разговора – тот выглядел таким пришибленным, старым и больным, что не повернулся язык. Да и вообще, честно говоря, как-то вдруг неловко стало вторгаться в чужие дела, – он Кашубе не сват и не брат. И не зять. Пока еще. А профессор… что с него возьмешь? Максим вспомнил вчерашние Верины рассказы. Всю жизнь только тем и занят, что ориентируется, и только, бедняга, пристроится в хвост очередному почину, только развернется, – а тут р-раз! – и нб тебе – повело в другую сторону…
Кое-как обсудив ничтожный «деловой» вопрос, с которым явился, Максим вышел из кабинета.
Вечером, открывая дверь в квартиру (на этот раз ключом, Вере он оставил другой, она хотела днем прогуляться: «Надо прийти в себя, а уж завтра – домой»), Максим услышал незнакомые, очень оживленные голоса и громкий смех. Войдя, он застал такую картину: за столом, уставленным пивными бутылками и «бомбами» с «бормотухой»{81}, или, как их еще называют, «фаустпатронами», сидели Вера в парижском платье и три мужика. Трое из тех, кого можно встретить без пяти одиннадцать под дверью винного магазина. Одного из них Максим как будто знал в лицо, но где встречал, вспомнить не смог.
Когда Максим появился на пороге, Вера встала, держав руке полный бокал:
– Присоединяйся, – пригласила она. – А сперва разреши представить: мои друзья. Вот это – Николай, а это…как тебя?
– Михаил, – с достоинством кивнул второй мужик, не вставая. И добавил: – Садись, гостем будешь.
Третий, со знакомым лицом, вскочил из-за стола, засуетился, стал собирать бутылки.
– Пошли, ребята, – заботливо приговаривал он, – пошли, хозяин – со смены, пускай отдыхает.
– Эт-то еще что?! – гневно осадила его Вера. – Не трогай бутылки! Я тебе дам – «пускай отдыхает». А ты чего стоишь? – накинулась она на Максима. – Встал, как пень. Садись! – Лицо ее побагровело, глаза сузились.
– Ох, она ему сейчас и зафуярит! – с восторгом взвизгнул Николай.
Максим вдруг почувствовал жуткую злость.
– Что это значит, Вера? – спросил он тихо. – Что за бардак?
– Барда-ак?! Ах ты, сопля! Гад ментовский! Не желаешь с моими друзьями за стол сесть? А чем они хуже тебя… Вонючка!
Максим вздрогнул и, плохо соображая, что сейчас произойдет, шагнул к Вере. Она завизжала и отпрянула, и тут же: «А-а, падла!» – схватив бутылку и оскалившись, вскочил Николай.
– Две собаки дерутся, третья не приставай, – Михаил взял дружка за руки, – две собаки…
– Пошли, ребята, – внушительно вмешался третий и, повернувшись к Максиму, вдруг подмигнул: – Не признали? Я же вам стенной шкап делал. Запрошлый год еще.
– Если друзья, тогда – другое дело, – сразу смилостивился Николай. – Тогда ладно, хрен с ним, пошли. Мишка, идем! А ты гляди, бабу не трожь, понял? Проверю, понял – нет?
– Две собаки дерутся, третья не приставай, – рассудительно напомнил Михаил уже в дверях. Бутылок он не взяли.
После их ухода Вера учинила скандал:
– Ты так, да? Ты так? Выгнал на улицу моих лучших – лучших! – друзей! Да ты-то сам кто такой? Подумаешь, дерьма-пирога, кандидат наук, цаца! Видали мы таких, навидались! Да такие мужики, как Мишка с Колькой, если хочешь знать, в тысячу раз лучше, потому что честнее, не болтают и ничего из себя не строят, что думают, то и говорят. А вы? Да они, если хочешь знать, с тобой на одном поле и с…ь не сядут! Что рот разинул? Не слыхал таких слов? Небось, не такое слыхал, все вы из кожи вон лезете, чтобы выглядеть интеллигентами. Не выйдет, зря стараешься, из хама не сделаешь пана, а из дерьма – профессора! Детдомовская шпана ты, вот ты кто! Ублюдок! Тебя родина воспитала, понял? И ты теперь в неоплатном долгу! – Она захохотала, схватила со стола тарелку и кинула в стену, плюнула на пол, хотела плюнуть Максиму в лицо, но он сжал ее запястья и заломил ей руки за спину. Громко вскрикнув от боли, она попыталась его укусить, принялась рыдать, материться, потом стала тихо стонать. – Пусти, мне больно. Пусти! Сломаешь руку!
А затем у нее вдруг начался сердечный приступ, и, похоже, серьезный: пальцы похолодели, глаза закатились, пульс еле прощупывался. Что было делать? И Максим, еще минуту назад твердо решивший выкинуть мерзкую бабу на улицу к «лучшим друзьям», побежал вызывать «неотложку».
Через сорок минут приехала докторша. Осмотрев Веру, которая лежала, как мертвая, сделала ей два каких-то укола, потом уселась за стол и принялась писать.
– Сколько полных лет? – брезгливо спросила она у Максима.
Откуда ему было знать, сколько. Когда увидел ее на банкете, подумал – лет двадцать семь – двадцать восемь, теперь она выглядела на все сорок.
– Тридцать пять, – сказал он.
– Вы муж?
…Ну что объяснять ей?..
– Муж.
Врачиха покачала головой.
– Как же вам не совестно, молодой человек. Ведь вы же знаете, ваша жена – алкоголичка. Тут с первого взгляда ясно. Надо меры принимать, – в стационар, а вы что? С виду – такой приличный… – Она опять покачала головой, сложила свои бумаги в большую хозяйственную сумку и, поджав губы, пошла к выходу.
Максим молча подал ей пальто.
– Больше не вызывайте, – сказала врачиха уже в дверях, – из вытрезвителя команду вызывайте, а я не приеду. Сделаете вызов – заплатите штраф.
Неделю продолжался кошмар. Максим давно уже забыл про свой банкет, про красавицу, похожую на героинь скандинавского эпоса, про дурацкие видения с пляжем в Гаграх. Не мог он отправить ее такую – к Кашубе, не мог ведь! К Кашубе – не мог… И Максим то ходил на работу на полдня и бежал потом назад, то оставался дома, это – если у Веры наступало просветление и она лежала, тихая и несчастная, и опять давала клятвы, что – все, больше уж – никогда, это точно, только не оставляй меня сейчас одну, я за себя не ручаюсь, что-нибудь с собой сделаю, мне ведь все равно, кому я нужна? Детям? Они – бабкины и дедкины, строители нового общества – лестницу метут…
Максим опять жалел ее, утешал, обнимал, а утром, взяв с нее обещание не выходить и даже отобрав ключ, все-таки шел в институт. Он уже давно не понимал, чего и сам хочет, был себе противен, и то, что происходило ночью, утром вызывало ужас и содрогание. И повторялось.
Вера была на редкость изобретательна. В тот раз, когда Максим забрал ключ, она ведь все-таки ушла, захлопнув за собой дверь, а стоило ему вернуться, как прибежала соседка, сотрудница их института, тихая домовитая курочка. Она сейчас была в декрете и стала умолять, чтобы Максим Ильич скорее шел к ним, забрал свою приятельницу – вломилась днем в совершенно… нетрезвом состоянии… а у нас же Коля в первом классе, вы понимаете?.. Сейчас она спит, но мы больше не можем – она мужа за вином посылала и, знаете, говорила ему такие гадости…
Было очевидно: надо сейчас же отправлять ее домой. Но Вера заявила, что домой – ни за что, ни за какие пряники, лучше с моста в реку или вниз головой в пролет, и она, будьте уверены, так и поступит. Как Максим мог после таких заявлений пойти, скажем, за такси и оставить ее одну? Но продолжаться так дальше тоже не могло.
«Переговорю с Кашубой, завтра же. Некрасиво, неэтично, а что еще делать? Пускай приезжает».
Однако же разговор пришлось отложить еще на сутки. Профессор уехал куда-то на совещание, и весь день в институте его не было. Ключа Вере Максим не оставил. Вчера между ними произошел скандал, и он пригрозил, что, если она опять уйдет, то назад он ее уже не пустит, на что она сперва объявила, что видела в гробу его ключ, его квартиру и его самого, но тут же осеклась и сказала:
– Ладно, не бойся. Я ведь знаю: и так тебя на весь дом опозорила.
Когда Максим вернулся с работы, в квартире было пусто.
«Опять, – подумал он обреченно. – Сил уже нет никаких».
И вдруг на столе увидел записку. Только два слова, нацарапанные на обрывке газеты: «Пожалуй, хватит». И больше ничего, даже подписи.
Ну и слава Богу!
Весь вечер он, как остервенелый, убирал квартиру, перемыл посуду, – «пожалуй, хватит». Вот уж золотые слова… вытер пыль, выкинул пустые бутылки в мусоропровод, сменил постельное белье, – хватит, хватит… – подмел пол. В одиннадцать часов, вымотавшись как собака, принял душ. Нет, жизнь все же не так плоха, как недавно казалось… Пожалуй… все хорошо, что хорошо кончается… хватит. А сейчас надо спокойно, впервые за несколько дней спокойно выпить чаю и лечь. Все хорошо. «Пожалуй, хватит». Да? Да! Ушла домой и оставила записку, чтобы не беспокоился. Очень трогательно, особенно если учесть, что она тут вытворяла. Позаботилась. Хватит, пожалуй…
А что – «хватит»?
А если: «К черту все! Всю эту жизнь! Тебя! Вас всех! Себя саму! Чем хуже, тем лучше. А лучше всего – сдохнуть!» Так ведь она десятки раз говорила? И – под трамвай. Да мало ли способов, а такая психопатка ни перед чем… Именно, конечно же, будь я проклят! А мне-то, мне какое, в конце концов, до всего этого дело?..
Но он был уже на улице, вон – автомат. Гудки. Занято. Придя домой, наглоталась снотворного, теперь там вызывают Скорую помощь. Чертова баба!
Дверь Максиму открыл Кашуба. Не выразив никакого удивления, пропустил в переднюю и, не успел Максим сказать слова, вполголоса позвал:
– Вера, тут к тебе пришли.
За стеной послышался сонный детский голос, потом шаги. Вера вышла из комнаты и аккуратно притворила дверь. В джинсах и белой мужской рубашке с закатанными по локоть рукавами она выглядела очень молодой. Светлые, явно только что вымытые волосы колечками завивались на висках, брови были приподняты.
– В чем дело? – надменно спросила она у отца, не взглянув на Максима.
Профессор молчал, но не уходил.
– Прошу здесь не шуметь, и так разбудили детей, – недовольно сказала Вера и царственной походкой удалилась в комнату.
– Извини, – с трудом выдавил Евдоким Никитич, в первый и последний раз в жизни назвав Максима на «ты». – Спокойной ночи.
…Вот вам и личная жизнь Максима Лихтенштейна. Больше с Верой он не встречался ни разу, как-то видел издали, но не подошел. …Нет – Фира, Бэба… От них, видно, не отвертеться…
С Кашубой отношения остались нормальными, ни тот, ни другой ни разу даже взглядом не напомнили друг другу о той неделе. Время от времени профессор появлялся в институте с потемневшим лицом, ходил как в воду опущенный или, наоборот, на всех без разбору орал, потоками исторгая круглые, обкатанные, невыносимые фразы. А потом проходило какое-то время, и он, как ни в чем не бывало, улыбался, острил и рассказывал всякие глупости про Париж.
Воскресенье Павел Иванович Смирнов проводил, как обычно, как проводил последние полгода все воскресенья: встал в половине седьмого, стараясь не шуметь, вскипятил чай и поджарил яичницу, потом уложил в портфель продукты для передачи, поставил термос с какао и, выйдя из дому ровно в семь сорок, поехал на вокзал.
Там он купил в кассе-автомате билет до Гатчины, хотел взять обратный, да раздумал, – если повезет, назад можно будет вернуться на попутке или прямым лужским автобусом, так что нечего зря выкидывать сорок копеек, тоже ведь деньги. Что поделаешь, приходилось экономить, зарплата конструктора в тресте составляла сто шестьдесят рублей в месяц, премий никаких не платили, хотя часто обещали, особенно – ему; короче, после всех вычетов и взносов на руки оставалось только-только, в обрез.
Все, кто его знал, считали, что Павел Иванович, имея институтский диплом и отличную голову, мог бы в свои сорок четыре года занимать какую-нибудь приличную должность. А если не занимает, то… Нет, верно, ведь кого ни возьми из выпуска, даже самые тупые, если на заводе, – были сейчас не ниже замначальника цеха, а если в институте или КБ, – так не ниже руководителя группы. Это – самые тупые. Женщины не в счет, там свои дела, и то, между прочим, толстая Еремеева – главный технолог, а две дуры, Селиванова и Горшкова, защитили кандидатские диссертации. В прошлом году в вузе был вечер встречи, и после того, как вслух прочли анкеты (рассылали заранее такие анкеты: «На ком женат? Где ты теперь? Кого встречаешь из друзей?» и т. д.), так вот, когда огласили ответы Павла Ивановича Смирнова, все стали поглядывать на него: кто – с удивлением, кто – с жалостью, а Селиванова и Горшкова – с удовольствием: учился на повышенную, воображал, от группы вечно откалывался, и вот вам – дооткалывался… Зато Еремеева в перерыве подошла и завела разговор на тему: «Неважно, кем человек стал, важно – каким», то бишь: «Не место красит человека». Никто не решился спросить, но если все-таки спросил бы Павла Ивановича: «Почему ты ничего не достиг?» – и услышал на свой вопрос совершенно искренний ответ, все равно бы этому ответу никогда и ни за что бы не поверил. Потому что ответ был бы идиотский: «Не хотел».
Вы себе представляете? Он «не хотел»! Ну-ну… Расскажи своей бабушке. Это чтобы взрослый, здоровый мужик сам добровольно отказался от приличного места и пожелал прозябать в занюханном тресте простым инженером? На которого даже курьер и уборщица смотрят, небось, как на тайного психа, как мы с вами смотрим на особу, сохранившую девственность до тридцати девяти лет?
Не хотел…
Закончив институт с отличием и получив назначение в один весьма престижный «ящик», Павел Иванович сразу завоевал расположение начальства. Особенно после того, как выдал одну очень простую идею, которая, однако, при всей своей простоте позволила пересмотреть и в корне изменить конструкцию и принцип работы некоего… скажем, объекта или точнее – заказа{82}. Используя эту идею, переменили направление работ конструкторы, кибернетики, электронщики, механики, словом, половина организации. Павел же Иванович в это время подал еще три заявки на изобретения, касающиеся совсем новых, других дел, перечислять и даже упоминать которые мы здесь ни в коем случае не будем, – это вам не «Червец», тут вещи серьезные.
Механики, кибернетики, технологи, конструкторы и рабочие тем временем воплотили ту, первую, идею Павла Ивановича и создали в металле нечто грандиозное, которое и было немедленно выдвинуто на соискание. И вот тут-то произошел скандал. Дело в том, что высокая Премия обычно дается коллективу, насчитывающему не более двенадцати человек. Коллективу! Поскольку «единица – ноль»{83}, и это всем известно. После того, как одно место из двенадцати было предложено начальнику главка, еще три – заводам-смежникам, а два – заказчику, на предприятие Павла Ивановича пришлись оставшиеся шесть мест. И их по справедливости разделили между директором, представителем рабочих (новатор, кавалер орденов), двумя конструкторами, главным механиком и одним из кибернетиков. Их вклад в дело был очевиден, их руки в течение нескольких месяцев упорного труда сделали лучший в мире самонаводящийся, самокорректирующийся, само… словом, замечательный, будем говорить… агрегат. Выдвижение кандидатур прошло в единодушно-праздничной обстановке, все было прекрасно, если бы при этом не присутствовал некий Зайцев, только что выбранный член комитета комсомола, молодой специалист и большой любитель борьбы за правду. Этот Зайцев, не согласовав ни с кем своего выступления, вылез на трибуну и, заикаясь, начал:
– Пп-посс-тойте, то-то-варищи! Кка-к же это при… при-кажете понимать? По-по-ччеему в списке нет фа-фа-ми-лии С-с-смирно-ва? В ведь эт-то его п-предло-дло-ж-жение, в-все зна-а-знают…
Дальше Зайцев понес что-то уж вовсе бессмысленное и непонятное, и в зале поднялся возмущенный гул. Дурак испортил песню, следовало поставить его на место, и эту задачу взял на себя главный конструктор предприятия, уважаемый немолодой человек. Не повышая голоса, он спокойно и доходчиво объяснил, что заслуг молодого инженера Смирнова никто умалять не собирается, у парня безусловно прекрасная голова, и если он будет так же творчески работать впредь, то его ждет большое будущее. Но пока он только еще в начале пути. А что касается данной работы, выдвинутой на Премию, то, положа руку на сердце, согласитесь: вклад Смирнова… ну, как бы это выразиться?.. Случаен. Да, случаен. Ему пришла в голову хорошая мысль, это верно. Она могла прийти на ум и кому-нибудь другому. Идеи носятся в воздухе. А главное, товарищи, – из одной мысли, как говорится, шубы не сошьешь. Для расчетов, для разработки технологии, а в основном, конечно, для конструкторских работ, нужна высочайшая квалификация! Для изготовления деталей и сборки требуются поистине золотые руки, потому что это тонкая, ювелирная, товарищи, работа. И вот теперь, товарищи, давайте честно скажем – кто больше достоин: люди, вложившие в этот заказ многомесячный творческий труд, люди, всей своей предшествующей деятельностью заслужившие Премию, или же – пусть талантливый! – но очень еще молодой специалист, который в результате пятнадцатиминутных размышлений «на тему» наткнулся на простую, лежащую на поверхности, хотя и – кто же спорит? – оригинальную и полезную, товарищи, идею?..
Главный конструктор говорил так долго и так хорошо, что сумел исправить испорченное было праздничное настроение присутствующих. Он был, по-видимому, оратором высокого класса, потому что сумел сделать так, что к концу его речи о Зайцеве все забыли, и дело кончилось аплодисментами, единогласным принятием списка для дальнейшего рассмотрения на Техническом совете и поздравлениями выдвинутых кандидатов. Зайцева же на следующий день пригласили в партком, да не одного, а с комсомольцем Смирновым, и больше часа выясняли, зачем Смирнов подбил товарища на эту некрасивую выходку. Тут же, конспективно пересказав вчерашнюю речь главного конструктора, Павлу дали понять, что претензии на Премию – смехотворны, однако за творческую активность его справедливо похвалили и обещали проследить, чтобы при следующих выборах он был включен в Совет молодых специалистов.
Надо сказать, что главный конструктор не бросал слов на ветер, когда обещал Смирнову большое будущее: через год того повысили до старшего инженера, еще через год – до ведущего, а в двадцать семь лет он был уже начальником сектора.
И вот тут это произошло в первый раз. Ничего особенного – проводилось очередное сокращение, из сектора Павла Ивановича нужно было уволить одного человека. Это еще повезло (сектор был важный) – всего одного из десяти, в других секторах сокращали и по двое. И без разговоров. Павел Иванович заметался: почему, за что должен он сейчас вызвать к себе ни в чем не повинного, спокойно живущего и работающего человека и так ему врезать? По всему городу сокращение, места сейчас нигде не найти, формулировка «по сокращению штатов» хуже клейма, известно ведь, что сокращают худших, да и кого выбрать? Подумав, Павел Иванович пошел к заведующему отделом и объявил, что таких, кого надо уволить, по его мнению, в секторе нет. «Ну, это ты брось, вызови… ну хотя бы… Дмитриеву, пусть идет на инвалидность, ведь еле ходит, артрит… жаль, конечно, но ты же понимаешь – «мертвая душа», чуть что – бюллетень. Ей и самой, в конце концов, лучше – пенсия… Так? Вот и договорились».
Павел Иванович знал, что работник Дмитриева хороший, а пенсию по инвалидности получит ничтожную, да и получит ли еще, что качать права она не станет, предложат – уволится, а живет одна, все ее дела, дружбы и интересы – тут, в отделе, да и что ей делать дома? Выть с тоски? Так он, подумав, и сказал начальнику. Тот посмотрел на него, покачал головой и вздохнул: «Иди, работай, сокращением я сам займусь, а то вы, молодые, больно все чувствительные, хотите быть добренькими за государственный счет, а у нас тут не райсобес. Ладно. Пусть я буду злой…»
Через две недели Дмитриева ковыляла с «бегунком», а Павел Иванович сидел за своим столом, не смея поднять глаз.
Прошло некоторое время, и одна из сотрудниц отказалась ехать в командировку – не с кем оставить ребенка. Павел Иванович немедленно предложил поехать одинокому ведущему инженеру, и тот зашелся от гнева: «Вы что же делаете, работа не моя, и, значит, если у человека нет детей, так он в каждой бочке затычка? Я полтора года без отпуска, это произвол, а Воронкова, между прочим, прекрасно может поехать, «ребенку» тринадцать лет, поживет неделю и один. Вы думаете, на вас управы нет? Ведете себя, как какая-то держиморда…» В секторе тут же разгорелся невероятный скандал. Реализуя застоявшуюся общественную активность, коллектив разбился на две группы, которые, переругавшись, вломились в закуток, где было рабочее место Павла Ивановича, и, перебивая друг друга, начали орать, что – безобразие, по положению матерей нельзя посылать без согласия, а ездить за других – никто не обязан, пусть съездит сам, тогда поймет! Что в секторе нет порядка и дисциплины, один базар, и некоторым всегда можно все, а другим – никогда ничего!
На следующий день Павел Иванович поехал в эту командировку сам, а потом получил от начальника разнос, в общем, справедливый: разводишь либерализм, пора научиться работать с людьми, чтоб это было в последний раз, понятно?
Вот тогда Павел Иванович и подумал (впервые), что с людьми работать он не может. Ему органически противно было принуждать…
Дисциплина в его секторе, между тем, делалась день ото дня хуже. Из парткома он не вылезал, вызывали чуть ли не каждую неделю: как субботник по уборке территории района, как надо посылать людей на стройку, овощебазу или в совхоз, так у других ездят безо всякого, а у Смирнова – опять демагогия, опять срыв мероприятия, не понимает важнейших задач, сам распустился и людей распускает. Через полтора года после назначения на пост начальника постылого сектора, поощряемый общественными организациями, Павел Иванович подал, наконец, заявление об уходе. Завотделом завизировал заявление с удовольствием, главный конструктор – с некоторым сожалением, и потом еще вспоминал, что вот ведь как бывает: подает человек надежды, вроде бы способный, даже талантливый, а приглядишься – мыльный пузырь. Не состоялся Смирнов, не состоялся, выходит, правы мы тогда были, награждать надо по совокупности, а не кого попало…
Потом было еще несколько мест работы, но сходные ситуации беспощадно возникали каждый раз, как только Павел Иванович, пусть временно, становился хоть каким-нибудь начальником. В конце концов шесть лет назад он с должности ведущего инженера НИИ, где ему временно пришлось исполнять обязанности посланного на Кубу руководителя группы, закатился простым инженером в отдел механизации жалкого треста, потеряв при этом шестьдесят рублей зарплаты. Толчком послужила кампания по отправке на пенсию лиц, достигших предельного возраста. И. о. руководителя группы Смирнов вдрызг переругался с начальством и подал заявление вместе с пенсионерами, правда, ему на прощание цветов не дарили и не говорили с бодрым сожалением: «Не забывайте нас!»
Работа в тресте – вот, оказывается, что было нужно: кульман, окно в тенистый сад, электроплитка, на которой можно согреть чайник, и никакой перспективы административного роста. Зато полная свобода действий и почтительно-восхищенное отношение руководства.
А с какого-то момента даже слегка испуганное. Ибо трест вдруг незаметно, без шумного взятия обязательств и встречных планов, без починов и дополнительного финансирования сверху, – из последних, чуть ли не самых затюканных, бочком-тишком выбился в люди. И теперь на городских и областных совещаниях в его адрес вместо привычной окаменелой ругани – одни похвалы. А директор отлично знал – все дело в остроумных и дешевых разработках инженера Смирнова. Единица тут оказалась отнюдь не нулем, больше того – неким центром кристаллизации. Замечено было: вокруг спокойного, невидного (потому что все время занят) Павла Ивановича мало-помалу образовалась какая-то особенная атмосфера, когда остальным стало вроде и неловко валять на работе дурака, и все они теперь… в общем, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!
Завотделом механизации, непосредственный Павла Ивановича начальник, не раз солидно шутил, что Смирнов, мол, у нас вроде Тома Сойера: ну, тогда, при покраске забора, пацан всех убедил, что красить – самое увлекательное и завидное занятие. Правда, в отличие от шустрого Тома, наш Смирнов, взбаламутив остальных, и сам не сидит в стороне, а вкалывает будь здоров! Шутка начальника обычно завершалась вздохами и кряхтением на тему, что у нас – вот безобразие! – невозможно увеличить человеку оклад только за то, что он – настоящий работник! Надо, понимаешь, непременно повысить его в должности, а где напасешься должностей? Штатное расписание, сами знаете…
Однажды в самом начале рабочего дня завотделом подошел к кульману Павла Ивановича, помялся, заглядывая в лист ватмана, и, вдруг засопев, ни с того ни с сего спросил: правда ли, что вчера заходил этот прохиндюга Михеев, главный инженер 35-го треста? Девочки сказали, полдня проторчал.
– Заходил, – кивнул Павел Иванович, несколько удивленный злобной горячностью начальства.
– А зачем? Нет, вы скажите – зачем? – заволновался тот, и Павел Иванович, взглянув ему в лицо, удивился еще больше, увидев в глазах беспокойную подозрительность.
– Да так… Поговорить… – ответил он. – Консультация ему нужна, у них там с подъемниками что-то…
– Ах, консультация. С подъемниками… – перекосился вдруг завотделом и резко добавил: – Вы ему, Михееву, не очень-то верьте, человек скользкий, прямо глист! Короче говоря, трепло.
Через неделю Павла Ивановича неожиданно вызвал к себе директор. Завотделом находился там же. Смирнову было сделано неожиданное предложение возглавить вновь организующийся отдел подготовки производства. И добавлено, что должность «пробили» специально для него.
– Я уже и кандидатуру вашу согласовал, – радостно возгласил директор. – И оклад в полтора раза выше, так что сами видите… А фактически вся работа ваша останется за вами. А?
Было ясно: речь шла о липовой должности, «пробитой» с самыми добрыми намерениями, и Павел Иванович спокойно, но твердо сказал, что ни на какие руководящие посты не пойдет. И вообще вполне удовлетворен тем, что имеет сейчас.
– Что значит – «удовлетворен»? – вскинулся завотделом. – А денег вам как прибавить? Вы что, маленький? Не понимаете?
– Премий у нас три года нет и когда еще… – напомнил директор.
Павел Иванович развел руками: ну что поделаешь? Может, еще и будут, а в начальники… это не для него.
– Ага. Это, чтобы я… чтобы мы тут каждый день сидели-дожидались, что вас переманит Михеев? – Завотделом аж пятнами пошел. – Только потому, что у них объекты выгодные?
– Махинатор он, ваш Михеев! – загремел директор. – Махинатор и жулик! И все они там… Ну, ничего, скоро их всех разгонят к чертовой матери! А кого надо, и посадят! За Михеева лично я ломаной копейки не дам! Дачу себе отгрохал, паразит! – что твой Зимний дворец… Сядет, увидите, и других потащит.
Павел Иванович отвернулся, чтобы скрыть улыбку. И заверил руководство, что 35-й трест ему даром не нужен, ему и тут хорошо. А с деньгами… как-нибудь уладится.
– Это вы кого же утешаете? – окончательно взбеленился директор. – «Ула-адится»… Да как оно уладится-то? Ежели бы от меня зависело, я бы таким, как вы… Ладно. Идите, работайте. Будем думать.
Его оставили в покое. Возможно, директор что-то такое и думал, да что тут придумаешь? Павел Иванович работал, получал свои сто шестьдесят – сто сорок на руки – и старался сводить концы с концами. А завотделом угрюмо бросал на него подозрительные взгляды, но помалкивал. Только делал время от времени какое-нибудь предложение: командировка летом в Феодосию для обмена опытом или бесплатная путевка в Кисловодск: «Вам пора подлечиться, все лечатся, а вы что, бобик?» Или просил написать заявление на материальную помощь в конце года: «С месткомом я договорился, дадут точно». Путевок Павел Иванович не брал – не хотел оставлять мать, матпомощь получать считал неудобным: «Не погорелец».
Он знал, что в глазах многих, в том числе хотя бы соседей Антохиных, выглядит со своим чистоплюйством полным дураком. Ну и ладно.
Мать, между прочим, всегда одобряла образ жизни Павла Ивановича: «Бог с ней, с карьерой, разве в ней счастье? Главное, Павлик, что для тебя твое дело важнее денег, значит, ты сумел остаться честным человеком, понимаешь? Честным! Это важнее всего, запомни, важнее любых зарплат и постов. Душу сберечь…»
Теперь, когда матери рядом не было, когда поговорить и посоветоваться (а он привык с детства советоваться с ней во всем) стало невозможно, Павел Иванович старался все делать так, как сделала бы она, начиная с пустяков, хотя бы с мытья посуды (сперва как следует намылить, потом смыть горячей водой, потом – окатить холодной), и кончая отношениями с людьми. Он долго обдумывал, как вела бы мать себя с Антохиными, окажись она на его месте. И пришел к выводу, что общаться с ними она, конечно, не стала бы. Но и ненавидеть тоже: «Знаешь, Павлик, нет на свете более бесплодного, опустошающего чувства, душу сжигает. Это неправда, что бывают ситуации, где нужна ненависть. Нигде она не нужна, даже на войне, пускай самой справедливой. Нужно сознание долга: ты обязан выполнить тяжелый, страшный, но – долг. И ненависть тут не помощник, она только глаза кровью заливает, мешает увидеть, где враг, а где… и вообще такой человек, ну, который ненавидел, он уже ни на что не способен, пустой изнутри. Из зла не может быть добра».
Еще она говорила: «Перечитываю дневники Толстого, и вот о чем все думаю – в чем величие Христа? Думаешь, в том, что Он взошел на Голгофу, чтобы пострадать за всех? Таких подвигов много было, главное не это. Суметь полюбить ненавидящих тебя – вот это подвиг. Я как-то раньше не понимала, думала, человек на это не способен, а ведь это счастье – суметь в ответ на зло не почувствовать ненависти! Не то, что простить: простить – это судить и как бы отпустить грех, то есть себя заранее поставить выше. А просто постараться в ответ на злобу – понять, пожалеть, увидеть в обидчике человека. Может, страдающего… Это очень трудно, конечно, почти невозможно, но это счастье… И второе – раскаяние. Но тут уж никто, наверное, до конца не способен – чтобы искренне, без ссылок на разные там обстоятельства. И не то, что – «не надо меня наказывать, я больше не буду», а по-настоящему – вдруг увидеть, какое ты ничтожество… Не знаю… Я недавно всю жизнь свою перебрала – и, представь, не вспомнила ни одного случая полного, абсолютного раскаяния. А было в чем. Беспринципность, трусость… Что говорить! Ребенка потеряла…»
Да, только с ней, с матерью, возможны были такие разговоры. Теперь ни поговорить, ни посоветоваться не с кем – не сумел завести друзей, не смог построить собственной семьи. Урод.
Иногда Павлу Ивановичу почему-то казалось: подружись он хотя бы с этим дворником, Максимом, может, и стали бы они близкими людьми, по-настоящему близкими. Но не получилось… А раздумывать, как вела бы себя мать с соседями, окажись она на месте Павла Ивановича… Просто смешно! Да не могла она оказаться на его месте! Он отдал ее в больницу, а она его – никогда бы не отдала…
В «хвост» обычно садились те, кто ехал туда же, куда он, и, войдя в вагон, Павел Иванович сразу увидел знакомые лица, а про некоторых незнакомых тоже мог бы с уверенностью сказать, что они – туда: было легко вычислить по брюхатым сумкам, откуда высовывались горлышки неизменных бутылок с фруктовым соком.
Это были почти сплошь старухи, а у редких, что помоложе, на лицах лежала отчетливая тень того мрачного места, куда они сейчас ехали, и потому невозможно было определить – сорок тут лет или все шестьдесят. Они сидели группами, и то с одной, то с другой стороны до Павла Ивановича доносились обрывки негромких разговоров: «Где брали яблочный сок? Я весь город обегала, нигде…» – «…Всегда на Сытном, в кооперативном ларьке, там, конечно, дороже…» – «Вы что, думаете, им все достается, что мы приносим? Дай Бог, если половина, это еще – дай Бог! Половину сестры растащат, остальное – другие больные отымут, кто побойчее. Наш вон – он ведь ни спросить, ни сказать – ничего не может…» – «С десятого обещали карантин по гриппу, пускать не будут, только передачи…»
…Поезд уже шел. Вагон мотало. Синие зимние пейзажи назойливо липли к окнам. Почему-то безвкусными, вызывающими казались сейчас расфуфыренные заиндевевшие деревья и непристойно яркие фигурки лыжников на засахаренной снежной целине.
Павел Иванович вспомнил, что, когда ехал этой дорогой в первый раз, осенью, то яркие краски, все эти «багрец» и «золото», показались ему отталкивающими… А мать любила осень, уезжала одна в Павловск и бродила там весь день по парку. Брала с собой томик Пушкина, и Павел Иванович еще над ней посмеивался: поэтическая старушка… Впрочем, она и зиму любила ничуть не меньше, всегда радовалась, как празднику, первому снегу. И лето. И весну…
Перед Гатчиной население вагона засобиралось; поезд только отошел от Мариенбурга, а все уж потихоньку продвигались в тамбур – от Гатчины еще двадцать километров, надо поспеть занять очередь на автобус, ходит он редко, набитый под завязку, тащится сорок пять минут, постой-ка на ногах, да с таким грузом!
Павел Иванович вышел из вагона последним, но, широко шагая по засыпанной снегом высокой платформе, скоро всех оставил позади, и от этого ему почему-то сделалось неловко.
В большой рыхлой очереди на автобусной остановке (видно, предыдущий автобус не всех забрал с электрички в семь сорок) стояли тоже, в основном, старухи, стояли терпеливо, истово, никто не роптал, не толкался и не лез вперед. Поклонившись нескольким знакомым, Павел Иванович огляделся и стал уже подумывать, не пойти ли на такси, – черт с ней, с экономией, – мороз, но тут на аллее, ведущей от дворца к вокзалу, забрезжил старенький, осевший на один бок автобус, и очередь радостно задвигалась, непонятно по каким признакам издали определив: наш.
И опять прекрасные, но чужие, мелькали за полузамерзшими стеклами зимние поля и рощи, отрешенно синело низкое небо, глядящее мимо, вспыхивал солнечный луч в витрине раймага, возле которого переступала высокими ногами крутозадая лошадь, запряженная в розвальни.
…Таким же морозным утром во время войны, в оккупации, они с матерью ехали куда-то в розвальнях, мать держала его, восьмилетнего бугая, на коленях и все старалась прикрыть от холода расстегнутыми полами своего пальто. А ему ни капли не было холодно, а весело и уютно – тихие сероватые сугробы стеной стояли по обеим сторонам дороги, снег визжал под полозьями, и было не страшно – пусть хоть волк выбежит на дорогу, пусть хоть даже немец. Он не помнил, куда и зачем они ехали. И мать теперь ни о чем не спросишь, а значит, канул, провалился в тартарары конец этой зимней дороги: чего никто не помнит, того не было.
Впрочем, многое Павел Иванович помнил очень ярко. Например, первого фашиста, которого он увидел вблизи. На фашиста этот стройный, красивый человек, так хорошо говоривший по-русски, совсем не был похож, но это все же был настоящий фашист – в черном мундире, с красной повязкой, с молниями на петлицах, эсэсовец. Павлик с соседской Галей качались в саду около дома на качелях, и вдруг появился этот немец, подошел к ним и начал расспрашивать. Как зовут? Как фамилия? Кто родители? Павлик не сказал, что отец на фронте, мать предупреждала – не говорить. Сказал – в Ленинграде. Немец закивал, заулыбался: очень красивый город, я там бывал. Потом вдруг спросил, есть ли у них игрушки. Павлик подумал: хочет отобрать, и помотал головой. Тогда фашист сказал «пошли» и, не оборачиваясь, направился к калитке, а Галя с Павликом побежали за ним. Он был не страшный, этот немец, он повел их в пустой, заброшенный детский сад, где на полу горой лежали медведи, куклы, машины, кубики. Павлик взял себе игрушечный паровоз с вагонами и ружье, а Галя – мяч и большого целлулоидного пупса.
Павел Иванович хорошо запомнил, как мать плакала и ругала его, как отобрала игрушки и спрятала куда-то…
…Высокая железная арка замаячила впереди, слева от дороги. Автобус начал повизгивать и остановился. Оставшиеся полтора километра предстояло пройти пешком.
Здесь, на открытом месте, ветер бил наотмашь. Павел Иванович поднял воротник пальто, опустил уши у шапки и, миновав арку, кренясь, зашагал влево по неширокому извилистому шоссе.
Сколько раз в прошлые годы, проезжая здесь в экскурсионном автобусе (куда-нибудь во Псков или Пушкинские Горы), видели они с матерью этот поворот дороги, холм над прудом и парк с беседкой-ротондой, а на вершине холма, среди крон старых деревьев – желтый барский дом. Павел Иванович смотрел тогда и думал, что, наверно, в этом бывшем имении теперь расположился какой-нибудь привилегированный санаторий, пока дальнозоркая мать однажды не прочла над железной аркой: «Психиатрическая больница»{84}. Прочла и поежилась, потом сказала:
– Ничего нет страшнее… «Не дай мне Бог сойти с ума…»
Но даже сейчас, совсем в другом бытии, точно упрямый мираж, встала перед Павлом Ивановичем патриархальная усадьба, столетний заиндевевший парк, засыпанный пухлым снегом пруд с горбатым мостиком, дом с колоннами, беседка на берегу. Но по мере того, как усадьба приближалась, выглядывала из-за расступающихся деревьев, ощеривалась низкими, одинаковыми корпусами из серого кирпича, мираж таял и распадался. Так бывало в детстве, сразу после войны, в Ленинграде – видишь перед собой дом с веселенькими окошками, а он, оказывается, нарисован на деревянных щитах, прикрывающих руины.
Павел Иванович шагал по середине дороги, огибающей пруд, легко обгоняя медленно бредущие группы или одиноких путниц с сумками, переброшенными через плечо, в бедных, давно изношенных пальто и даже в деревенских плюшевых жакетах, в платках, повязанных до бровей. Терпеливо шли они, точно странницы на богомолье в Святую землю, изготовясь на долгий путь, конца которому не видать ни там, впереди, у ворот проклятой больницы, ни завтра, ни через год. Они мелко ступали по жесткой, звенящей от холода земле, покорно пригнув навстречу ветру головы и опустив плечи, в который раз за свою жизнь одолевая этот участок дороги – от автобуса до проходной, к которой сейчас уже приближался Павел Иванович.
Он прибавил шагу, но, подойдя, понял, что спешил напрасно: в будке дежурила молодая собачливая сестра в лаковых сапогах-чулках{85}, а про нее хорошо известно: раньше десяти, удавись, – не пустит.
А было еще только без четверти. Озябшая толпа покорно жалась к забору, сестра, хорошо видная через большое, чистое окно, с непреклонным видом читала газету, сидя за столом, возле которого сыто багровел электрический камин. Время от времени она бросала в окно гневные взгляды: делать им нечего, притащились ни свет ни заря. Нравится стоять? Стойте!
Ветер усилился и злобно погнал поземку.
– Околеешь тут, ждамши, – послышался одинокий неуверенный голос. – Морозят людей, точно скотину.
Павел Иванович усмехнулся: такие высказывания позволяли себе только «новенькие». Те, кто поездил сюда годы, а то и десятки лет, давно приобрели угодливую покладистость и смирение, без этого было бы и вовсе не выдержать, – где возьмешь силы еще и на борьбу с самоуправством, когда в руках у них день и ночь бесконтрольно и безответно мучается родной тебе человек!
– Ихо дело – не пускать, а наше дело – стоять да помалкивать! Нам дай волю, мы всю больницу по клочкам разнесем. Напрочь.
Дельную эту тираду произнесла такая ветхая, чуть живая, почти и не видная старушонка, что трудно было представить, каким образом она дотащила до ворот свое собственное тело.
Ровно в десять неколебимая владелица лаковых сапог важно отперла вход, толпа хлынула в больничный двор и сразу разбилась на ручейки и потоки, устремившиеся к разным корпусам. При входе тоже никто не роптал и не толкался, однако очутившись во дворе, заторопились, прибавили шагу, кое-кто даже побежал, осев под тяжестью сумок и подволакивая ноги.
Павлу Ивановичу неловко было обнаруживать перед старухами особенную прыть, не спеша добрел он до дверей нужного ему отделения и все-таки успел: вошел в бокс в первой пятерке и оказался четвертым в очереди к столу, где сестра со сдобным деревенским лицом принимала передачи. Из стопки пластмассовых и эмалированных мисок он привычно вытащил синий полиэтиленовый таз, на котором химическим карандашом было написано «СМИРНОВА». В таз он выложил продукты, поставил банку с компотом и бутылку яблочного сока, и тут как раз подошла его очередь к сестре.
«Смирнова. Сын. Апельсины 6 шт. Яблоки 12 шт. Вафли 3 пачки. Масло 200 гр. Сок 1 бут. Компот 1 банка». – Сестра медленно выводила корявые буквы в тетради в косую линейку.
– Масло подпишите, его – в холодильник, – велела она, подняв лицо от тетради.
Павел Иванович четко вывел фамилию на пачке с маслом, расписался под перечнем сданных продуктов, отошел и присел на стул, поставленный по соседству, пододвинув еще один, свободный, – для матери.
Сестра приняла передачу у всех пятерых, что были сейчас в боксе, потянулась, закрыла тетрадь, подошла к стеклянной двери в коридор и, убедившись, что там скопилась основательная очередь, покачала головой. Но напрасно, – в дверь никто не лез.
Тогда она вынула из кармана специальный ключ, какими пользуются проводники в поездах, заперла дверь в коридор, прошла вдоль бокса, открыла дверь на отделение и исчезла за ней. Щелкнул замок. Теперь посетители были отделены и от внешнего, и от внутреннего мира. Голос сестры за дверью монотонно выкликал: Анищенко, Поляхина, Вахлакова, Смирнова, Фельдман…
В боксе было тихо, только бумага шуршала – все, торопясь, выкладывали из сумок гостинцы – то, что можно скормить прямо сейчас, за считанные эти минуты. Были тут завернутые в шерстяной платок и газету кастрюльки с жареной картошкой и домашними котлетами, были испеченные этой ночью пироги, всевозможные баночки – с салатами, творогом, сметаной, были миски, тарелки, термосы. Павел Иванович достал из портфеля два бутерброда с черной икрой и материн любимый яблочный пирог. Все это было куплено вчера в «Кулинарии».
…Горячие пироги с яблоками мать всегда привозила ему в послевоенный голодный пионерлагерь, в Сестрорецк, он ел, глотал, не жуя, а она смотрела. Те пироги она пекла сама, хотя вообще готовить не любила…
Потом он вынул термос, и тут щелкнул замок.
Они вошли гуськом в сопровождении сестры, все пятеро.
– Здравствуй, мама.
Мать стояла покорно и неподвижно. И, как всегда, молча. Послушно села и принялась безразлично жевать бутерброд, запивая его какао, кружку Павел Иванович подносил вплотную к ее губам.
Дочь Поляхиной переодевала матери чулки. Анищенко плакала, глотая кефир. Фельдман, резко оттолкнув блюдечко с творогом, которое протягивала ей как две капли воды похожая на нее горбоносая старуха, вдруг громко и плаксиво закричала:
– Я не только агитатоу!.. Я и п’опагандист! Пгинеси мне т’етий том Ма-а-кса!
Вахлакова жадно и торопливо ела салат, запихивая его в рот горстями. По подбородку ее текла сметана.
Сестра посматривала на часы – за стеклянной дверью уже волновались.
Татьяна Васильевна проглотила последний кусок пирога, встала из-за стола и, как всегда, не взглянув на сына, шагнула прочь.
Свидание окончено.
…Назад идти легко. Легко, во-первых, потому что дорога все время вниз, с холма. Во-вторых, ветер теперь в спину, в-третьих, с пустым портфелем. …В-четвертых, потому что – вниз, в-пятых – ветер в спину, и потом – пустой портфель. Легко?..
Небо над деревьями было плотным, как вода, и таким же, как вода, зеленоватым.
…Зеленоватый свет падал с улицы в комнату тогда, сразу после войны. Через два дня после приезда мать достала где-то стекла. Вот повезло-то, Павлик, так дешево! Наверно, краденое.
Настоящие стекла вместо фанеры. Зеленые стекла, зеленый свет, у мамы зеленое лицо. Жарко, скарлатина. Не бойся, не отдам в больницу, не бойся! Смотри, какой свет, как на дне моря, правда? Смотри, мы с тобой живем на дне моря, как Русалка, помнишь? Ты – морской конек, а я медуза. Не плачь. Вот это настоящий клюквенный кисель, пей. Раз я обещала, так и будет, ничего не бойся…
Не отдала.
…Они жили вдвоем. На отца еще в сорок втором пришла «похоронка», пришла в Ленинград, но они не знали почти до конца войны, потом соседка написала, когда кончилась оккупация, когда мать уже младшего сына потеряла и похоронила деда. Все говорили – это счастье, что дед умер до прихода наших.
Дед был врачом, оперировал всю жизнь в сельской больнице. Кстати, больницу оккупанты не тронули. Но – да! – лечил и их. Спорили по ночам с матерью, дед кричал:
– Для меня больной – прежде всего больной, а уже потом – свой или чужой.
– Они же наших убивают, пойми ты! – шептала мать.
– Вот и пускай наши их убьют. Потом! Застрелят в бою. А я не стрелок. Лекарь!
Вот теперь вспомнил Павел Иванович, куда они с матерью ехали по зимней дороге в розвальнях! Накануне деда вызвали в комендатуру, вернулся он поздно, злой, потерянный, и заявил матери, что фрицы, видимо, драпают, потому что своих раненых из больницы будут вывозить, и ему приказано в двадцать четыре часа собраться и сопровождать их до ближайшего госпиталя.
Дед исчез в ту же ночь, а к концу следующего дня, уже в сумерках, в доме появился старик в тулупе. Павлик с матерью шли за ним дворами, и на краю села, у леса, их ждала лошадь с санями.
Дед умер через неделю на хуторе. Там они прятались до прихода наших. Умер от воспаления легких. Мать потом, после войны, несколько раз вызывали, да как-то обошлось, а Павел уже много позже, поступая в институт, ежась, писал в анкете, что был на оккупированной территории{86}; смотрели пристально, но ничего – приняли…
…Легко еще и потому, что дорога домой всегда короче. Это – в-шестых.
Всю дорогу в электричке Павел Иванович проспал.
Фонари не горели. По двору, шагах в десяти перед ним, медленно брела женская фигура. Женщина шла, как давеча шла его мать, – никуда, точно слепая, вытянув руки. Пошатываясь. Нащупав дверь, принялась шарить по ней, потом замерла и вдруг начала сползать вниз, на землю.
Когда Павел Иванович подбежал, она сидела перед дверью. Шуба распахнулась, меховая шапка съехала на лицо. Это была Вера Кашуба, соседка, профессорская дочь.
В те далекие времена, когда отношения были еще человеческими, Алла часто говорила, что с такими данными, как у Веры, можно было бы многого достичь, с ее возможностями любая нюшка будет смотреться, а Вера – не нюшка, порода есть порода, вот и в вас, Павлик, чувствуется порода, но только вы – вырождаетесь. И за собой не следите. Не злитесь! В хороших руках вам бы цены не было… А эта… женщина… Мне даже неудобно сказать, вы – мужчина, ну… вы понимаете? Как это – «не слышал»? Сочиняете! Все знают, ее и муж за это бросил. С двумя детьми бросить – это силу воли надо иметь. Кашуба, конечно, переживает.
Как-то спрашиваю: «Евдоким Никитич, что это вашей Верочки давно не видно?» Он – глаза в разные стороны: «В командировке», – а все знают, что она не работает, дома сидит после запоя. За-по-я. Нет, я этого не понимаю, зачем люди врут?
Павла Ивановича Алла в те времена еще уважала, он звал ее на «ты», а она говорила ему «вы» и называла «старший товарищ».
Дом… Книги, портрет деда над пианино, серебряные ложки с монограммой… чай – всегда на крахмальной скатерти. Тетя Зина, Аллина мать, говорила: «Был бы ты, Павлик, помоложе, за тебя бы дочку с руками отдала, так и жили б одной семьей, и квартира бы тогда – отдельная считалась, не как сейчас». Врала: и так бы отдала, десять лет разницы – чепуха.
Мать сказала: «Ты меня убьешь, Павлик, знай. Нет, нет, не надо демагогии, ты прекрасно понимаешь: я не это имею в виду, мы тоже не Бог весть какие графья, но они – по сути плебеи, по существу. И не в образовании тут дело, не в происхождении, даже не в воспитании. Боже, сколько я встречала благороднейших, внутренне интеллигентных людей, бывало, что и совсем неграмотных…»
Зря мать горячилась, – не так себе представлял Павел Иванович свою будущую жену и семейную жизнь…
А Аллочка, не торопясь, нашла положительного иногороднего Антохина. Свадьбу сыграли по всем правилам: Дворец, машина, бал в ресторане, – тетя Зина последнее вытряхнула. Потом молодого мужа прописали на жилплощади Филимоновых, а вскоре тетя Зина стремительно собралась и уехала погостить в деревню к сестре. И больше не вернулась. «Под старость тянет к истокам, правда, Валерик? Маме там, безусловно, лучше, просто ожила – и корову доит, и в поле работает. А тут сидела бы старухой-пенсионеркой, вот и досиделась бы, как некоторые… Там и молоко свое, и овощи свои, нет, не понимаю я людей, которые…»
Алла редко понимала глупых и ленивых, не говоря уж о расфуфыренных профессорских дочках, которые ведут себя хуже женщин легкого поведения.
Сейчас профессорская дочка, скрючившись, сидела на крыльце перед дверью. Бессмысленное бледное лицо ничем не отличалось от тех, на какие Павел Иванович сегодня уже насмотрелся. Пустые, остановившиеся глаза. Плаксивая сползающая улыбка…
Он поднял ее и поставил на ноги. Потом открыл дверь. Всхлипнув, она шагнула в парадную, покачнулась, но сразу ухватилась за перила. И начала подниматься, нашаривая ногами ступеньки.
Но ведь успех – понятие весьма и весьма относительное. Квартальный план лаборатория успешно выполнила на две недели раньше срока. И отчиталась. Сегодня было уже ясно, что по итогам соцсоревнования{87} она займет классное место, если, конечно, до первого апреля не случится какое-нибудь ЧП: никто из сотрудников не попадет в вытрезвитель, не прогуляет без уважительной причины или, скажем, не возникнет пожар от небрежной сигареты. Но это все – «если», это все – «бы» и разные «а вдруг»; а пока что все тихо, безоговорочный претендент на вытрезвитель слесарь Денисюк, слава Богу, на больничном, а лаборатория – на верной дороге к премиям и портретам на Доске почета. Так держать.
Научная работа по проблеме «Червец» шла вперед семимильными, как пишут, шагами. Программа исследований утверждена, и, к чести Евдокима Никитича Кашубы, надо отметить, что и после коренных переделок (по указанию совета) она ничем не отличалась от той, что была составлена им первоначально (по вдохновению). Пришлось лишь исключить все виды исследований, которые требовали применения разрушающих нагрузок и высоких температур с агрессивными средами, ибо охрана окружающей среды и защита живой природы – наш святой долг, так что главное, дорогие коллеги, – длина, ширина, толщина и вес животного! Длина. Ширина. Толщина. И вес! Максим уже исписал три толстых журнала, и построенные по этим данным графики выглядели на Ученом совете солидно и весьма убедительно.