По мутному, облизанному ветром льду Фонтанки бродит лохматая серая птица. Она то часто семенит почерневшими от мороза когтистыми лапами, то останавливается. Наклоняет голову набок, словно прислушиваясь к тому, что происходит под слюдянистой коркой. Но попытки уловить хоть какой–нибудь звук тщетны. Недовольно покачав головой, птица делает очередную перебежку и опять низко припадает к ледяному панцирю…
Отчаявшись, она издает скрипучий пронзительный крик обиды и, лениво взмахнув крыльями, тяжело поднимается в воздух.
Странная птица — она прилетает сюда каждый день. В отчаянии стучит по льду тяжелым клювом. Лед не пробивается. Глупая птица — она не знает, что плотную, крупчатую корку на реке очень скоро раздробит ледокол или размочит оттепель…
Порой кажется — было все: радости маленькие, как найденная в оттаявшем снегу монетка, и беспредельные, словно морской пляж в непогоду, встречи в пене цветов и охапках слов, расставания с ласковыми рукопожатиями и ускользающими взглядами. Было больше, будет меньше. Так кажется. Случается наоборот…
Вечер. Вода в реке легкая, шелковистая. Она обвивает, облизывает, ласкается, льется, лепечет. Все–таки река — это что–то быстрое, рычащее, с липкой колючей накипью брызг. Реки там, в горах. А здесь, на равнинах, у рек должно быть другое название — плавное, протяжное, ленивое. Тугая холодная петля неожиданно хлестнула по ногам. Закрутила. Потянула все глубже и глубже. Вокруг черная слизь. Она бинтует тело. Перехлестывает горло. Главное — не открыть рот: захлебнешься, И захле… Касаешься дна. Еще один долгий, бесконечно долгий, до черноты в глазах миг — и тебя выбрасывает наверх, туда, где можно дышать. Дышать.
Руки и ноги словно одеревенели, а до берега бесконечно далеко. Наконец — земля. Скользкая, мягкая, но земля. Обсыхаешь у костра. От огня ночь густеет, наполняется запахом чего–то печеного, подгоревшего до хрустящей корочки. Знобит. Смолистое зеркало реки рядом, но уже не страшно. Помнишь только, что вода на глубине холодная, а дно мягкое, илистое. И под илом острые сучки и коряги.
И снова вечер. Сквозь окаменевшие шторы просвечивают ровные квадратики льдинок — окно. За ним холодно, неуютно, вьется тюлевая занавеска снегопада. А здесь кресло — глубокое, теплое. Из–под рыжей панамы торшера выглядывает раскаленная голова лампы. В углу — фортепьяно с издевательски выдвинутым подбородком клавиатуры. Напротив — жирный, искрящийся зрачок телевизора. В нем тени. Объемные, пластичные, говорящие. Образы людей. Скопированные, трансформированные, размноженные и отраженные в призрачном зеркале. Похоже на настоящее, и поэтому кажется реальностью. Человечки говорят то умные и правильные, то смешные слова. Они живут там, где тепло. У них лето. Счастливцы! Что может быть лучше лета! Деревня. Терпкий запах перегретой крапивы. Кринки из–под молока на редких и кривых зубьях забора. Тишина, простеганная стрекотаниями кузнечиков. За последним двором изломанная нить овражка. Дальше лес. За лесом река: тихая, широкая, теплая… А когда же была холодная? И были ли острые сучки и коряги? Кажется… Впрочем, нет. Это только кажется…
Звонок в дверь. Пришла жена. Же–на при–шла. Человечки в телевизоре уже пляшут на серо–синей земле, под крупчатым белесым небом. И зсе же, что с острыми корягами?
…Из–под черной дуги моста появляется буксир. Упрямый, маленький, он тянет за собой плоты. Плоты тяжелые. Бревна длинные и короткие, кривые и ровные. Они туго притянуты друг к другу стальными скобами. Пока появился только буксир, но плоты должны, обязательно должны показаться: буксир их вытянет.
Бревна. Мертвые деревья, стянутые скобами… Скоба произошла от буквы «С» или «С» от скобы?
Ждал со вчерашнего дня. Надеялся растянуть его в долгое утро, длинный полдень и бесконечный вечер. В нем хочется плавать, млеть, отдыхать. А оно сжимается. Умещается в короткое слово — выходной.
Сочные куски фиолетовых слив, зрелых бананов, сиреневые виноградины и еще какие–то диковинные фрукты отливают синюшным перламутром. Все эти дары природы недоступны — они спрятались за глянцем кухонной клеенки. Кроме того, их закрывают бледные ладошки тарелок. Розовые бутоны чашек развалились в ожидании чая на столике у плиты.
Лена (сколько лет вместе, а все не могу привыкнуть к слову «жена») снимает с плиты черную, как обугленный блин, сковородку. Достает из нее два злобно шипящих полумесяца яичницы. Они затихают, удобно распластавшись на тарелках, и чуть вздрагивают, когда их касаешься ножом.
К стене над головой прилипла ребристая коробка радиоприемника. Передают «С добрым утром».
На столе, рядом с тарелкой, хрустящее, изъеденное жирными буквами полотно газеты.
Приемник хохочет. Газета серьезна, точна, отрывиста.
…теща моя, Гликерия Филарстопиа…
…провал замыслов реакции…
…а сейчас известный и популярный…
…по сообщениям агентства ЮПИ…
— Сережа, — это уже Ленка. Утвердительно мычу.
— Надо заняться уборкой, разобрать антресоли.
— Мне сходить в магазин?
— Как хочешь. Нам, вообще–то, кое–что надо. Молчу.
Она прекрасно знает, что желания идти у меня нет, и уверена, что все равно пойду.
Утро достигает апогея. Впереди день и вечер. Прогулка в булочную, чистка антресолей, «Клуб кинопутешественников», очередная серия из многосерийной ленты, быть может — гости.
Вместо магазина — разговор по телефону. Звонит приятель. Он собирается жениться, и очень скоро. Его уже не волнует погода, кинофильмы, сплетни, события на мировой и цирковой арене. У него своя площадка (площадь ее), и ему выступать. А роли еще не распределили, и поэтому…
…Она позвонила… У нее было… Мне передали… Ей кажется… У нас будет… Быть может, она думает…
— А как ты думаешь? — это, наконец, мне.
Эх, и сказал бы я ему… Но говорю что–то успокоительно–неопределенное, обнадеживающее. На что он надеется? Кто ему скажет правду? Почему у него должно быть не так, как у всех…
А он продолжает…
Лена начала уборку. По коридору полетели первые гадкие утята пыли. Серые. Пушистые. Они стаями выпархивают из квадратной пещеры под потолком.
Жених успокоился. Ленка делает вид, что тоже успокоилась.
— Сейчас помогу, — говорю я и иду за табуретом,
— Это Миша?
— Ага! — кричу из кухни. — Что у него нового?
— Все по–старому…
Вдвоем вытягиваем большой ящик из шершавого, как заржавленное железо, картона. Веревки похожи на мохнатых гусениц. Но, в отличие от живых, они колючие и твердые.
— Ставь осторожно, — руководит Лена.
— Там стекло?
— Вполне возможно…
Наконец плоская пасть антресолей опустела. Все разложено на полу: коробки, чемоданы, ящики, узлы, пачки. Их много, а нас только двое.
— Половину можно выбросить, — вздохнув, говорит Лена.
Согласно киваю.
— Но сначала надо разобрать, — медленно произносит она.
— Ться.
— Что «ться»? — удивленно говорит Ленка. — Разобраться.
— Хорошо. Возьми эту пачку.
Берусь за тугие пружинистые жилы веревок. С трудом тащу коробку на кухню. Разрезаю одеревеневшие узелки. Внутри тетради и книги. Они сложены в две стопки. Стопки очень ровные и аккуратные. Значит, складывал не я…
Букварь. В нем толстые и плотные, как в альбоме, листы. На каждой странице картинка. Буквы большие и по–учительски серьезные. Между слогами черточки. МАМА МЫ-ЛА МА-ШУ. МА-ША МЫ-ЛА РА-МУ. Это буква «М». А вот прыгают цыплята. Они желтые и озабоченные. Это «Ц». На букву «Ф» ожидал увидеть фикус. Оказались фонарь и флаг.
Страницы в арифметике переполнены дарами природы. Видимо, для наглядности. Шли два отца и два сына. Нашли два апельсина… Нет, это будет позже. Здесь преобладают яблоки, груши и желуди. Мальчик Миша нашел три желудя. Один подарил девочке Маше. Спрашивалось, сколько желудей осталось у щедрого Мишн? За вопросительным знаком висели скрещенные, как вишни, два загорелых плода в пупырчатых шляпках. Кто–то нарисовал на одном из желудей глаза и лохматые кошачьи усы.
Между стопками блокнот. Углы загнуты. Обложка вылинявшая. Чернила побелели. Что это? Откуда? Почерк ученический с жирными закорючками запятых. Содержание тоже школьное: «…упр. 8, стр.24. Вставить Н или НН, упр. 96, стр.54. Из пункта А в пункт В…» Но в школе у меня не было блокнота. Я познакомился с ним только в институте.
Лекции. Лабораторные. Опять лекции. Семинары. Разные, то есть разноинтереспые предметы. Блокнот один. Главное удобство–не тянет руку портфель. К сессии блокнот ветшает, по мудреет — в нем весь семестр.
Все ищут учебники. Тебе не надо. У тебя — блокнот.
Все торопятся. Ты — нет (причина та же).
До экзамена два дня. Открываешь спасительный блокнот. Читаешь первую страницу. Чита… Пытаешься прочесть. Но она заполнена клинописью. На последней — иероглифы. В середине — арабская вязь вперемешку с петроглифами и что–то отдаленно напоминающее родной — русский. Дешифровка бесполезна. Ты не полиглот. И начинается: бегаешь, суетишься, клянчишь, обещаешь. Даешь честные и не слишком честные слова и получаешь конспекты. Бежишь домой. Садишься. Сидишь день. Ночь. Еще день. Учебники толстые, неуютные. Между страниц кто–то подло насыпал сонный порошок. Но есть спасительный кофе…
На кухню заходит Ленка. В руках у нее цветасто–веселый кусок м а терпи.
— Как думаешь, из этого платья можно сделать юбку?
— Это — платье?
— Я его оставлю, — бросает она, недовольно поджав губы.
Нежно поглаживая шелковистые струи материи, кивает в сторону пачки книг:
— В макулатуру?
— Это учебники за первый класс.
— Они же устарели.
— Возможно.
Она уходит. На плече обессилеино повисло платье. Платье станет юбкой. Юбка станет блузкой. Блузка станет тряпкой… В школе нас убедили, что круговорот в природе существует.
…На узких полях блокнота, прижавшись к сухим и точным рядам цифр, лоскутки предложений и осколки наскальной живописи в миниатюре — иллюстрации.
Дальний лес. Петровская дорога (с картинкой).
Двенадцать сломанных мостов (восьмой уцелел. Он и нарисован).
Черная речка. Вода черная? Темно–коричневая. От торфа?
Поляна. Картошка…
Здесь еще чьи–то имена, синоптические и фенологические заметки. Почерк мелкий, съежившийся, как от испуга, перед посторонним взглядом. Затем, чтобы не нашли по оброненным камешкам слов заваленный шелухой безразличия и небрежности вход в воспаленную душу?
Из–под моста показался буксир. Он тянул плот…
Я иду по чистому, еще не уставшему от пыли и раскаленных подошв асфальту. Иду! А как хочется еще и прыгать, скакать, пройтись на руках. Но в ближайшие недели мне этого делать нельзя. Так сказал при выписке доктор (мой лечащий врач, как принято говорить в больницах), сказал, точнее прогудел, закуривая очередную сигарету. Странный он все–таки мужик. При мне внушал одному дядьке, что курить вредно, а сам? Можно ли ему верить? Но он меня оперировал, а затем происходило все так, как он предсказывал. Вот и швы еще болят. Поэтому иду в школу более или менее спокойно. Разглядываю свежевыкрашенные и лоснящиеся, как облизанные леденцы, скамейки, дышу воздухом свободы. Его прозрачность даже осязаема. Он стекает с влажного и сверкающего неба.
В длинных коридорах школы тихо и по–осеннему светло.
Занятия кончились — каникулы!
Но тишина не успокаивает. От нее еще больше чувствую себя преступником (из тех, кто не вовремя переступает порог класса), прогульщиком или «удаленным». Удалять — любимый стоматологический термин в нашей школе. Машинально ощупываю верхний карман съежившегося за зиму пиджака. Здесь сложенный вчетверо н по–капустному хрустящий лист справки. В ней две короткие строчки, но в них уместились два месяца, бесконечно длинных и вялых, как вареная больнпчио–бслая макаронина. И становится спокойней — есть защита, но продолжаю двигаться мимо классных дверей почти на цыпочках. От напряжения сводит скулы.
Наконец добираюсь до темных, шоколадно блестящих дверей со сверкающей синей табличкой «Кабинет химии». Наши «сочиняют» здесь. Об этом говорилось в расписании, вывешенном рядом с раздевалкой. Двери старые и створки притерты друг к другу очень плотно. Что есть силы напрягаю слух. Все напрасно. Ни звука.
Пытаюсь еще раз. Результат тот же. Меня не покидает уверенность в том, что если останусь здесь у дверей, то обязательно кто–нибудь выйдет. Или что–нибудь произойдет.
Никто не вышел, и ничего не произошло.
Спускаюсь на третий этаж в учительскую. Наш математик называет эту большую, но не такую гулкую, как спортзал (видимо, из–за мебели), комнату сердцем школы. Когда он это говорил, меня всякий раз подмывало спросить, где расположены селезенка, печенка и другие жизненно важные органы. «Если в сердце попадет немного воздуха, оно остановится», — внушала нам биологпчка Виолетта Николаевна.
В углу учительской стоит огромный шершавый кожаный диван. Он похож на старого уснувшего бегемота, случайно облитого коричневой краской. На краю дизана сидит наша англичанка. Сидит ко мне сшшой и читает книгу. В таких случаях следует вежливо кашлянуть (интересно, откуда это известно? И почему надо именно кашлянуть, а не свистнуть пли чирикнуть?). Пытаюсь.
Выесто покашливания вырывается резкий простудный хрип. Но англичанка оборачивается. Испуганно захлопывает книгу, торопливо прячет ее в сумочку.
— Никифоров?
Киваю, тем самым подтверждая ее догадливость.
— Тебя выписали? — уже по–учительски серьезно спрашивает она.
Бормочу что–то утвердительно–неопределенное и вынимаю справку.
— Когда?
— Сегодня.
— Окончательно?
Вместо ответа захотелось отмочить что–нибудь, но я только растягиваю рот в идиотской улыбке.
Она подходит, двумя пальцами берет справку и не читая кладет ее на стол. Затем бережно берет меня за локоть, словно собирается переводить через обледеневший перекресток. Доверительно шепчет:
— Ты не расстраивайся, все будет хорошо. Экзамен тебе перенесли на осень.
— Знаю…
— Кто тебе сказал? — она вскидывает тонко выщипанные брови. — Впрочем, это не важно. Ты мальчик способный. Позанимаешься летом, и все будет хорошо…
Мы стоим и молчим, как на уроке. Она не знает, о чем спросить еще, а сказать «достаточно» и «садись» вроде бы еще рано.
— Ты очень похудел, — говорит она и вздыхает. Заглядывает в круглое зеркало у дверей и одергивает кофточку. — Тебе необходимо отдохнуть, поправиться.
На моих губах опять повисает идиотская улыбка.
— Ой, да, — радостно вскрикивает англичанка (спасительный вопрос «на засыпку» найден). — Все учителя, — начинает она и останавливается. Открывает сумочку. Наклоняет к себе и внимательно рассматривает лягушачью пасть сумки. Затем осторожно опускает в нее руку и достает листок. Пробегает по нему глазами и подает мне: — Это тебе задание на лето. По трем основным предметам.
Лист двойной, вырванный из общей тетради в клетку. В правом углу крупным почерком выведено посвящение Никифорову С. А может быть, это эпиграф?
— Спасибо, — киваю я почему–то несколько раз подряд.
— И еще напишешь сочинение о лете.
— Вообще?
— Вообще не бывает. Каждый пишет о том, что видит. Мы все смотрим на одни и те же предметы и события, по смотрим своими глазами. А тема будет — «Как я провел лето».
— Куда?
— Что значит куда? — вскидывает она ровно выщипанные брови.
— Куда провел? — пытаюсь пояснить я.
— А-а, — облегченно, как мне кажется, вздыхает она и смеется. — Писать надо не о том, куда проводишь, а как.
Пока она вразумляет меня, пытаюсь представить это самое куда.
Становится жутковато. Ио я продолжаю улыбаться — наверное, я так и не понял куда, раз улыбался.
— Ну, ступай. Отдыхай, поправляйся, занимайся, — ласково говорит англичанка, провожая меня до двери.
Дома меня ждала мать. Пора садиться за стол, а отец все не возвращается. На серо–желтой клеенке кухонного стола ослепительно белые тарелки. Они еще пустые. В них отражается окно. Отражается криво.
Очень хочется есть, а еда прячется в разноцветных кастрюльках на плите. В большой красной — суп. В желтой — картошка, в белой — мясо. Под кастрюльками подрагивают мандариновые дольки огня. Они голубые и поэтому кажутся холодными. По из–под крышек выбивается пар и вкусный запах.
И я не выдерживаю…
К приходу отца сытость теплой, ласковой, полусонной ленью разливается по телу. Отец ест быстро, потому что всегда куда–то спешит. Он работает на стройке. Дома, к строительству которых он имеет самое непосредственное отношение, называет объектами. Эти объекты — в общем обыкновенные жилые дома — почему–то всегда очень важные. Окончание их строительства обязательно приурочено к какому–нибудь числу в календаре. Число это наполняется для всех особым, таинственным смыслом. Главное же — оно имеет удивительное свойство приближаться с космической скоростью. Все к этому привыкли и, приходя в гости, первым делом интересуются новым роковым числом.
— Ты помнишь тетю Аню? — спрашивает отец, отодвигая от себя пустую тарелку.
— Конечно, — бодро отвечаю я.
— Отправишься к ней на. дачу. Я договорился.
— Зачем? — выпаливаю я, и сытая лень мгновенно исчезает. Почему все всё решают за меня?
— Будешь гулять, спать, набираться сил и заниматься. Там чистый воздух и тишина. Удивительная тишина, — добавляет он, заметив мою скисшую физиономию, и улыбается.
— На сколько дней?
— На все лето.
— Но в августе мне надо быть здесь — сдавать экзамены.
— В конце августа и вернешься, — говорит он, отхлебывая чан.
Я понимаю, что спорить о чем–либо бесполезно, и ухожу к себе в комнату. У ребят экзамены заканчиваются через неделю. Все они тоже уедут, но уедут вместе в трудовой лагерь. Будут работать и отдыхать, а я только отдыхать. С каким удовольствием променял бы я свое безделье на их будущую усталость. А ведь они будут думать наоборот.
Но хорошо ли там, где нас нет?
В полупустом вагоне электрички пахнет березовым веником, сырой мешковиной и табаком. Я сижу на холодной, ребристой, залакированной до яичной желтизны скамейке. На каждой рейке (из них сложена скамейка) сверкают по две бусинки заклепок. Когда поезд тормозит, в вагоне становится настороженно тихо и неуютно.
Передо мной, на полу, сидит Проша. Его большая черни я голова, закованная в кожаную сеть намордника, лежит на моих коленях…
«И зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове», — учили в седьмом классе.
Я тоже никогда не бил. Не пихал, не шпынял, не гонял. Вообще до них не дотрагивался. Никогда не просил купить щенка или котенка. Спрашивали: «Почему?» Отвечал: «Не хочу». Меня убеждали, мне доказывали, объясняли. Я был тверд и упрям, как одно длинноухое животное (это анималистическое сравнение употребляла мама). А причина моей несгибаемости была простой — я боялся. И не сознавался, что боюсь. — Боюсь и ничего больше.
Хотя что может быть страшнее, чем признание в страхе?
В тот день я пришел домой поздно. Родители очень любят употреблять глагол «вернулся». Но на сей раз сцены возвращения сына не было. Отец встретил улыбкой.
— Сережа, — торжественно произнес он, проведя меня в комнату. — Вот это, — отец на секунду замялся, улыбка сползла, и он стал самим собой. — Это вот, — повторил он, — тебе подарок.
Что предназначалось мне, я не понимал, и, видимо, напавшее на меня в то мгновение тупоумие явственно отражалось на лице, потому что отец опять улыбнулся и подвел меня к дивану.
В правом углу, около подушки, лежал темный шерстяной комок.
— Она приучит тебя к режиму, — умиленно рассматривая лохматый клубок, говорил отец.
Я понял все.
— Кстати, ее зовут Майка, — продолжал отец. Зачем все это? Кто их просил?
Внутри что–то вспыхнуло. Начало набухать, разгораться… Жгло до тех пор, пока не взял Майку на руки. Холодный, мокрый нос ткнулся в ладонь. Теплый мохнатый комочек заурчал, засуетился и уснул…
В собачьих венах пульсировала совсем не голубая кровь. В род четвероногих аристократов проник плебей. Отец разочаровался, а я обрадовался — смотры, выставки и остальная показуха отпадали. Вскоре оказалось, что ошибка произошла и с полом. Это был он. Он был, а имени не было. Кто бы мог подумать, что собачье имя такая проблема. Мы выдумывали, мы мучались. Мама сказала что–то насчет пороха и Прохора. А почему бы и не Прошка?
Теперь Прошка большой. Ему год и месяц.
От станции дача, оказывается, не так уж и близко. Отец измерял своими шагами. На бумажке вычерчен план и отцовским почерком написано: «Метров пятьсот прямо, затем направо, затем опять прямо. Около леса третий дом». А мы все идем и идем. Точнее, иду я. Прошка мечется вокруг, ныряет в обильно заросшие малинником и ивняком канакы.
Дача — это что–то просторное, уютное, деревянное. Мерцающие сквозь густую пену листвы окна, посыпанные гравием и припудренные песком дорожки. В глубине сада беседка с паутиной плюща. Внутри ее таинственный полумрак. Рядом с домом — открытая терраса. На террасе круглый стол, покрытый жесткой белой скатертью. На столе самовар, от которого исходит пряно–острый запах еловых шишек. В тонких стаканах ароматный, подернутый сединой пара чай. И обязательно плетеные стулья и кресло.
Такой дача представляется.
Оказывается, что дача — это совсем небольшой, облитый желтой краской дом в центре вычерченного редким забором квадрата земли. Около потемневших зубьев — жилистые кусты смородины и низкие, сутулые деревца. Это яблони. За ними хлипкий, размером в три телефонные будки сарай. Все это и есть то, что в городе называют дачей, а здесь, среди своих, — участком.
Тетя Аня встречает нас у калитки. Долго разглядывает и ощупывает меня, как хирург, ищущий переломы конечностей. Теребит своими теплыми руками мою растрепанную шевелюру. Опять охает и ведет в дом. В нем мы будем жить все лето. Нам с Прошей, по словам тетки, будет хорошо.
Вскоре мы уже обедаем. Тетя Аня и я сидим за столом. Проша устраивается под моим стулом. Каждая ложка, поднесенная ко рту, приправляется горьким сожалением по поводу моей худобы, которую тетушка именует заморенностью. После компота я и сам начинаю жалеть себя, а затем, после второй чашки, сожалеть, что не могу, просто не в силах съесть разложенные по тарелкам, горшочкам, вазочкам ароматнейшие и вкуснейшие вещи… В голове начинает медленно кружиться заученный в глубоком детстве стишок о Робине — Бобине, решившем в один прекрасный день насытить себя на всю оставшуюся жизнь. Он съел корову, быка, теленка и еще что–то очень питательное и калорийное. Потом еще. Что именно — мне уже не вспомнить. Но это и не столь важно. Главное — он съел много, — не удержался! — и я очень хорошо понимаю, как ему было тяжело!
Слушаю рассказ тетушки о ее муже Степане (я его совсем не помню), о других забытых или неизвестных мне родственниках. Соглашаюсь с доводами «за» и «против» жизни в городе и на даче.
Слушаю и не слышу.
Я лежу на широкой, жесткой и холодной, как гранитный постамент, кровати и чувствую, как одеяло под спиной постепенно нагревается. При этом я сам не остываю. Где же законы физики? К черту все физики и математики. Они начнутся завтра, а пока — отдых.
Кажется, стоит повернуть шею или пошевелить одной из конечностей, и что–нибудь произойдет. Например, раздастся скрип или скрежет. Пробую. Все нормально.
На коврике у порога — обмякший меховой мешок. Это развалился Прошка. Он сладко спит. А еще говорят — собачья жизнь! Входит тетя Аня. Проша даже не открывает глаза.
— Ты бы разделся, Сереженька, — голос издалека, почти из–за горизонта.
— Я ненадолго.
— Что ты, что ты! — испуганно восклицает тетка. — . Тебе надо отдохнуть, набраться сил.
«Надо отдохнуть», — говорила и англичанка. Она, кстати, говорила и о сочинении. Что ж, первое предложение уже молено написать: «Я поселился на даче».
Лето только началось, и я его буду проводить и провожать. От этих проводов никуда не денешься, даже не притворишься больным. Отец часто говорил, что провожать никто не любит. А когда не знаешь, куда провожаешь, но понимаешь, что навсегда? Но ведь лето такое длинное и теплое…
Скукотища, а не скука. Она началась к концу первого же дня. И откуда она выползла? Из темного низкого подвала, в котором тетушка хранит вымазанные липким, как повидло, жиром консервные банки, пли спустилась с пыльного, увешанного гирляндами пахучих веников чердака?
Даже в больнице не было такой скукотищи — она поровну делилась между всеми. Каждому по крошечному кусочку. Ее можно было засыпать ворохом слов. Не хочешь говорить — слушай. А слушать было о чем! Был Федор. Жилистый, крепкий. Он называл себя старожилом: лежал три месяца, объясняя по секрету, что «высиживает» инвалидность. Может быть, пз–за этого куриного слова «высиживать» в его лице мпе виделось что–то птичье. Главные темы разговоров — его болячки. Каждый раз количество их увеличивалось. Вторая тема для разговоров — его личная жизнь. Он развелся перед больницей со второй женой. Всякий раз, когда заходил раз–гонор о них, я пытался представить рядом с Федором ту, «которая была…» и вторую, «у которой были…». Обе представлялись мпе одинаковыми: крикливыми, жадными, со скрюченными костяшками пальцев, с оплавившимися от злобы подбородками. Однажды в палату вошла невысокая девушка, туго обтянутая синим платьем. Темные, чуть печальные глаза, светлые, стянутые к затылку полосы. Оказалось, что это Федькина вторая жена…
После этого я уже и не пытался представить его жен. А он все рассказывал и рассказывал…
Почему именно пятниц? Кто придумал эту поговорку? Ведь больше подходит вторник. Правда, его трудно выговорить: все время обо что–то спотыкаешься. Вторник. Он вторит. Повторяет то, что уже было. Делает сегодняшний день похожим на вчерашний, такой же длинный, спокойный и ровный, как бесконечная веревка из бездонного колодца.
Каждое утро просыпаюсь и пытаюсь пересилить себя: вновь нырнуть в теплый, ласкающий тело океан сна. И не могу. Выбрасывает на сушу. Встаю. Умываюсь обжигающей кожу миллиардами ледяных игл водой. А когда день с многоразовыми приемами пищи, с уроками и прогулками вместе с Прошей но уныло–ровным аллеям между участками заканчивается, ледяные иглы растворяются. Вода уже не обжигает, а скатывается маслянистыми каплями по разгоряченной коже.
День проходит. Проходит мимо. Я валяюсь на кровати, даже не пытаясь заснуть, все равно бесполезно — за окном белые ночи. Рыхлые, расплывчатые. Гляжу на молочное марево за окном и вспоминаю пионерский лагсрь. Я привык к его жизни. Впервые я проводил лето не в кем. Там, в лагере, отбой уже был давно. Вожатый, как всегда, обошел палаты и, конечно же, пригрозил расправиться с теми, кто не хотел спать. Его увещевания и угрозы слушали молча, крепко зажмуривая глаза, — закрытые глаза демонстрировали и символизировали безудержное желание спать. Вожатый уходил, и начинались страшные истории:
— Появилось на стене пятно…
— Ехала одна бабка мимо кладбища…
— Шел дядька через пустырь…
А потом разрядка: бой подушками. Самозабвенный, без правил. Каждый за себя, и все против всех.
Но вожатый, ох уж этот вожатый, он всегда появлялся в самый разгар сражения и устанавливал перемирие. Правда, трофеи не возвращал, поэтому порой приходилось спать без подушки.
Хриплый и не по–утреинему радостный голос горна доносился из–за тридевяти земель. Но все–таки доносился. Затем в палату заходил вожатый. Теперь у него была иная задача — вытянуть всех из постелей и выгнать на улицу. Начинался новый день. Он пройдет по заведенному порядку, как все предыдущие дни, и начнется зарядкой, то есть ленивым бегом трусцой вокруг территории. Затем, после зарядки, мы долго стояли у умывальников, чтобы оттянуть уборку территории вокруг домича, где живет отряд. По уборка все равно начиналась и очень скоро перерастала в продолжение зарядки. Мы бегали. По бегали с вениками за пылью и друг за другом.
После завтрака (прибежавший за стел первым высыпал соль в чай соседа) начиналась линейка. Шагали мимо трибуны с песней. Пели до самозабвения и смотрели на старшую пионервожатую. Она — на нашего вожатого.
Прогулка за территорию — самое интересное и быстрее всего пролетающее мероприятие, ведь порой в него входило купание в лягушатнике, чем–то очень походившем на бассейн, но только деревянном и скользком от желто–зеленых волосистых водорослей. Прогулка заканчивалась обедом. В столовой невыносимо душно п пахнет лавровым листом и остывшими макаронами. Есть не хочется. В тарелках плавают похожие на улиток куски вареного лука. Суп не остывает, а словно густеет. Тарелка напоминает лужу, а ободок рыхлого белого жира — осенний лед.
Послеобеденное время называется в лагере тихим часом. Об этом написано на листе белого картона, обернутого в морщинистый целлофан и прибитого двумя гвоздями к щиту у гласных ворот. Но все говорят об этом часе — мертвый. Видимо, из–за убийствен к ой тоски. В дверях грозная фигура вожатого или воспитательницы. Обычно вожатого — его коллега усмиряла страсти у девчонок. Устало, но очень внимательно он разглядывал каждого из нас и всех вместе и был очень похож па вставшего после тысячелетнего сидения Зевса пз Эрмитажа. Только вместо молний в его глазах вспыхивали крошечные искорки смеха. Мы что есть силы жмурили глаза, оставляя все же тонюсенькие дрожащие амбразуры для обзора. Сквозь них наблюдали за мучавшимися на соседних кроватях товарищами. Горизонт обзора медленно сужался…
— Сержик, дорогой мой мальчик, вставай, — доносится издалека голос тети Анн. Значит, завтрак уже готов и все ждут меня. Проша носится вокруг дома, а тетка накрывает на стол.
— Сегодня пойдем в гости, — говорит тетушка, когда я сажусь за стол. Она говорит «гости» и совершенно спокойно накладывает мне в тарелку кашу.
Слово «гости» потрясает меня, как, наверное, был бы потрясен бедуин, заехавший на своем верблюде в тайгу. Гости, гости — слово–то какое радостное, а тетушка произносит его как бы между прочим.
— К кому? — спрашиваю я и тут же жалею о своем любопытстве. И не потому, что начинается долгий и путаный расекзз о знакомых, прекрасных людях, замечательных хозяевах, работящих и добрых, это они и пригласили нас. Причина в том, что день теперь будет тянуться еще дольше — каждая минута станет минутой
ожидания.
Мы отправляемся в гости только после обеда.
— Забыла сказать тебе, — уже по дороге к пригласившим нас прекрасным людям спокойным голосом говорит тетушка, — к ним приехала внучка. Кажется, она твоих лет, хотя, возможно, я и ошибаюсь.
Пытаюсь воспринять это известие так же спокойно, как о нем было сообщено, и не могу. Начинаю представлять эту самую внучку, и в голове вертится черт знает что.
Нас принимают (громко сказано) — встречают во дворе. Сажают за стол, сбитый из крепких, выскобленных, как корабельная палуба, досок. Начинается чаепитие. Вместе с кипятком из самовара льется бесконечный поток разговоров. Тетка сетует на запоздалое цветение кустов, на погоду, при этом не забывает сообщить, что меня надо усиленно кормить. Хозяин, дядя Миша, степенно кивает, отхлебывая обжигающий нёбо чай, а хозяйка издает печальные вздохи. Я внимательно изучаю струящийся из чашки пар. Струйки его колышутся и завиваются словно февральская поземка. Внучки нет. Может быть, тетушка придумала эту самую внучку. Просто так, чтобы мне было чем занять свою фантазию и чтобы я мог слушать сельскохозяйственные и метеорологические беседы стариков. Но зачем? Старики, в общем–то, не вредные, не пристают с идиотскими вопросами о школьной программе и о планах на будущее.
Неожиданно хозяйка, отряхнув с груди невидимую пыль, извещает о главной беде нынешнего года. Оказывается, все дело в тле. На огороды накинулась тля.
Тля. Тля. Это слово чем–то привлекает, оно мне даже нравится, хотя само злостное насекомое я еще не видел. Интересно — существо, носящее это имя, не видел, а слово знаю.
У входа в сарай висят старые брюки п куртка. Они принадлежат дяде Мише, я знаю это точно, потому что они хранят форму хозяина.
«Тля в зелененьком кафтане». Откуда эти слова? Я уже не слушаю разговоры стариков — развлекаюсь с крошечным уродцем «ля» («ля» — это тля, лишенная твердой основы «т»).
Приставляю к ля разные буквы. Получается что–то похожее на песню: «К-ля, м-ля, ф-ля, ш-ля». Маленькие уродцы прыгают, веселятся и распевают на все лады. Молчит только «для». Он слишком много значит.
Внучки нет и нет, мы сидим за столом квартетом. «Ля» скачет по всему алфавиту, как по клавишам рояля.
На крыльце дома появляется невысокая белобрысая девчонка в клетчатом сарафане и блекло–розовой кофте. Подходит к столу и здоровается с тетей Аней. Затем поворачивается ко мне.
— Его зовут Сережей, — кивая в мою сторону, говорит тетушка.
— А меня Катя, — словно отссчзя ка вопрос, четко произносит она и протягивает руку.
Я пожимаю ее маленькую ладонь и опять ничего–не успеваю сказать, потому что за меня это делает тетушка.
— Я рассказывала ему о тебе, он тоже вот…
Но ее непрошеные словоизлияния Катька прерывает самым неожиданным образом:
— Мы пойдем гулять, — заявляет сна. В ее голосе мне слышится не столько вопрос, сколько утверждение.
Наши родственники соглашаются. Мы с Катькой сразу же становимся союзниками и стремглав бросаемся прочь.
После той первой прогулки моя дачная жизнь меняется. Конечно, она остается дачной, но исчезает скука.
Уроки я делаю до обеда, потому что знаю — после еды пойдем с Катькой в лес. Доберемся до большой лесной дороги, которую все местные, как утверждает Катька, называют Петровской. Катька обязательно найдет очередной обломок старого кирпича, припорошенного рыхлой плесенью мха, и будет уверять, «что он попал сюда еще во времена Петра Первого. Она присядет, выковырнет из земли рыжий комочек спекшейся глины, вскинет голову и торопливо выпалит:
— Это еще одно подтверждение того, что дорога сделана в те годы. Не веришь? Но это же старинный кирпич, посмотри.
Я смотрю и согласно киваю, хотя никаких отпечатков времени не вижу. Словно понимая это, она продол–жа ет:
— Ты ведь видел мосты, видел, какие они ужасно большие, какие там ужасно гигантские бревна…
Я улыбаюсь и согласно киваю. Это ее успокаивает.
В первую же нашу прогулку Катька рассказала мне об ужасно старых мостах и ужасно больших бревнах.
Привела меня к ним, но ничего ужасного я не заметил. А вскоре привык к тому, что все необычное Катька называла ужасным. Были ужасно высокие и желтые сосны, ужасно голубое небо, до ужаса темная вода в реч;:е и холоднаяп роднике.
К ужину я теперь опаздываю, но тетушка мент за это не пилит, не впадает в унылые, как зубная боль, рассуждения о вреде поздних возвращений домой, от которых родители бы не удержались.
Как всегда, я застаю ее на веранде. Оглядев меня, запыхавшегося, обычно она делает это приподняв очки, тетка встает, закрывает книгу (обязательно заложив нужную страницу пожелтевшим до ветхости папиросной бумаги листком календаря), уносит ее в комнату. Возвращается тетушка с двумя тюками, похожими на азиатские тюрбаны. Это завернутые в махровые полотенца кастрюли с ужином. Она долго рассматривает ткань. В тетушкином спокойствии и точных, словно заученных движениях есть что–то от уверенности циркового иллюзиониста.
Мне становится нестерпимо радостно.
Время остановилось: Катька уехала.
Накануне вечером сказала, что задержится самое большее на неделю. «А если на две?» — подумал я.
Дни теперь становятся ровные, правильные и длинные, как школьная указка. Я слоняюсь по улице, и мне кажется, что я напоминаю унылое хоботатое животное, от которого произошло само это сказуемое — слоняться. Порой мне кажется, что и само животное («с» — загнутый хобот, «л» — передние ноги, «о» — живот, а «и» — задние ноги) выйдет навстречу мне из–за поворота.
Мой маршрут тянется от теткиного — теперь уже можно говорить нашего — дома до Катькиного. Чтобы не примелькаться ее родственникам, непрестанно копающимся в огороде, то и дело покрикиваю на Прошу. Публично, нарочито громко обвиняю его в непослушании, щелкаю карабином на поводке. Пес теряется и в конце концов перестает понимать, что происходит. Он то садится, то встает, то кружит вокруг меня. Затем тяжело опускается на землю, кладет па вытянутые лапы голову, п мне начинает казаться, что сейчас из его глаз хлынут слезы.
Между прогулками — уроки.
Проша остается с теткой на крыльце. Она рассказывает ему о своей жизни и своих проблемах. Ему в ответ сказать нечего — так полагает тетушка. Им, оставшимся па крыльце, хороню. А я делаю уроки.
Высчитываю, с какой скоростью ехали п какое расстояние преодолевали пешеходы и автобусы. Вставляю пропущенные буквы и слова. Пропуски — это три жирные точки. Такие же точки я видел в изобилии в книге, которую читал отец. Книга была толстая, но отец одолел ее дня за три. Читать е. е отец не разрешил, поэтому я решил обязательно заглянуть в нее. Открыл на середине. Точки были разбросаны щедрыми пригоршнями.
Неужели у взрослых тоже проверяют знание правил? Но каких?
Я подчеркиваю пунктиром, двойной и волнистыми линиями части речи и члены предложения. Непостоянство последних меня раздражает.
Учу правила и исключения. Исключениям я симпатизирую. В них. есть что–то таинственное — они не втискиваются в лакированную скорлупу правил. Когда наталкиваюсь на суффикс «ян», вспоминаю школу и нашу литераторшу Надежду Павловну, или, как мы ее называли, Наденьку. После каждой контрольной или проверки тетрадей обязательно находился тот, кто забывал о коварном суффиксе. Имя раннего склеротика произносилось самым последним. Жестом Наденька поднимала ученика и приглашала к доске. Начиналось действо, сюжет которого был всем известен, но режиссер постоянно вносил в сценарий поправки. «Взгляни на окно» — это предложение относилось не столько к стоящему у доски, сколько к сидящим за партами. Если сидящие не реагировали на предложение должным образом, фраза повторялась с более высокопарной интонацией. А затем следовал вопрос: «Что же ты видишь?»
Ученик, не отрывая глаз от окна, молчал. Хотя, конечно, ему и хотелось, может быть даже очень, рассказать о том, что он видел из окна, но интуиция подсказывала, что именно это видеть не надо, а уж говорить об этом и вовсе не стоит. Хотя в этом ничего особенного не было. Ведь там внизу — обыкновенный школьный ботанический участок. Утрамбованная до плотности асфальта земля, и из нее пробивались к солнцу самые стойкие объекты ботаники, те, что были способны переносить не только губительное непостоянство климата, но и членистоногих и двуногих вредителей. В отличие от членистоногих, двуногие не вели борьбы за существование.
В правом углу участка — строение, чем–то напоминающее увеличенный до размеров телефонной будки скворечник, притулившийся к высокому тополю. Некогда зеленое, это строение теперь вылиняло и местами посерело, а огромный замок густо замазан рыжей кашей ржавчины. Раз в году — весной, когда совершается таинство открытия скворечника, — из него извлекается на свет такое количество лопат, граблен, метел, что их, кажется, должно хватить на приведение в надлежащий аграрный вид пустыни Сахары. Сахара была в центре карты мира, неизменно висевшей на стойке левого угла классной доски. Пропитанная насквозь апельсиновым цветом пустыня завораживала цитрусовой мечтой.
За будкой скрывались старшеклассники. Их присутствие выдавали голубоватые струйки табачного дыма.
Сразу за ботаническим участком — стадион. На нем играли в ручной мяч те, у кого по расписанию физкультура. У кого по расписанию были другие уроки, занимали места зрителей. Гандбол — гордость школы. Физкультурник, Александр Иванович, стоял па скамейке широко расставив ноги п поочередно подносил ко рту то плоскую брпкетину судейского свистка, то вопросительно загнутую папиросу. Порой создавалось впечатление, что пронзительные и хриплые свистки издавала папироса.
— Так что же ты видишь? — не отставала Наденька.
— Ничего, — выдыхал ученик.
— Неправда, дорогой мой, неправда. Ты видишь окно. Видишь?
— Угу-у, — тянул отвечавший. Это «у» готовы были подхватить все и растянуть до звонка.
— А из чего оно сделано? — обрубала спасительную нить Наденька.
— Из стекла. — И опять — «а–а–а».
— А еще? — терпеливо продолжала она.
— Из дерева.
— А–а–а, — пробегает по классу мелкая рябь.
— Правильно, а еще?
— Из замазки!
— Допустим. А еще?
— Из подоконника! — радостно восклицал ученик, н его ответ ощутимо поддерживали каскады смеха с последних парт.
— Хватит паясничать, — следовал удар указкой по столу. — Это урок, а не балаган. Тебе что, одной двойки
— А при чем здесь двойка? — обиженно недоумевал ученик.
— Вы поглядите на это создание, — взывала к захлебывающемуся в смехе классу Надежда Павловна. — Он еще осмеливается заявлять, что его двойка ни при чем!
Создание обиженно опускало голову и сосредоточен-п рассматривало исцарапанные носки ботинок и что–то доверчиво бормотало, обращаясь к ним. Даже отправленное — опять–таки жестом — на место оскорбленное создание продолжало тихо делиться своими обидами лишь с обувью…
— Повторяю еще раз, — дождавшись тишины, говорила литераторша, — в правиле о суффиксе «ян» у прилагательных есть исключения. Запомнить эти исключения очень просто, стоит только взглянуть па окно. Оно и стекл–янн–ое, и дерев–янн–ое, и олов–янн–ое…
— А при чем здесь олово? — слышалось с задней парты.
— Да, оловянными бывают только солдатики, а замки на окне металлические, — добавляли с третьей колонки.
— Раньше делали оловянными, — неуверенно поясняла Наденька, отворачиваясь к окну. — Да и какая разница, запомните, да и все тут. Я учила это правило в эвакуации, — медленно произносила Наденька, и мы замолкали, потому что знали — прелюдия со склеротиком закончилась и теперь все будут жалеть, что до конца урока только пятнадцать минут, ведь начнется рассказ о том времени. Туда, в далекое время, мы и хотели, чтобы она увела нас. Но признаться в этом не отважились ни мы, пи она. Почему?
Я смотрю на хрупкий каркас окна в доме тети Ани, и оно кажется мне особенным. Ведь оно исключение из правил, правда лишь грамматики русского языка. А вдруг и еще каких–нибудь?
Вместо слона на дороге неожиданно появилась Катя.
Мы с Прошей стояли как раз у поворота, и я возился с поводком. Она подошла и сказала: «Привет» — так, будто никуда не уезжала. Присела и стала трепать Прошу, спрашивать его, соскучился ли он и чем все время он занимался.
О. ч‑то здесь при чем? Не он ведь ждал ее пять бесконечно долгих дней…
И вот опять дорога па Черную речку. Катька рассказывает о своем двоюродном брате, приехавшем в гости. Это из–за него она провела в городе лишние топ дни. Смеясь рассказывает, инк этот брат, а он старше па целый год, всего боится н сбо всем енрашнпает. Си никогда до этого не был в большом городе. В Эрмитаже ему понравилось так, что он ни за что не хотел уходить оттуда.
Я спрашиваю, была ли она на третьем этаже и видела ли Гогена. Конечно, спрашивая, надо употребить множественное число, но мне так не хочется объединять ее с каким–то братом. Вот если бы он был сестрой…
— Это у которого все наоборот? — уточняет Катька после того, как я объясняю, кого имею в виду.
— Наоборот? — Я протягиваю ей руку и помогаю перепрыгнуть через канаву. — Что наоборот?
— Ну все, — она ловко увертывается от пышного куста крапивы. — Ну все, — повторяет она и, запрокинув голозу, начинает кружиться. — Моя бабушка в таких случаях говорит — не как у людей.
— А как должно быть у людей?
Катька перестает кружиться и улыбается. Но как–то грустно.
— Наверное, так, как есть на самом деле, — говорит она.
— Понимаешь, — начинаю я, ко Катька, слозно не услышав моей реплики, продолжает:
— У исто красное небо и голубые деревья.
— Да, но это не наоборот.
— Но ведь это он делал нарочно! — настаивает Катька.
— Просто он так чувствовал… — начинаю я и ке знаю, как продолжить.
— Странные люди художники, — говорит Катька, замолкает и спустя несколько секунд спрашивает: — А если ты станешь художником, настоящим, ты тоже будешь рисовать красное небо?
Я молчу.
— Ведь так не бывает, — недоуменно бормочет она, — надо рисовать то, что видишь.
— Но иногда чувствуешь то, чего не видишь и нельзя увидеть, — говорю я. Это чужие слова. Их часто произносил наш учитель в студии. «Но ведь слова, как и небо, у нас одни», — оправдываю я плагиат.
У Большого камня, вросшего в берег речки, я спускаю Прошу с поводка, предварительно швырнув на противоположный берег корягу. Пес стремглав бросается в воду.
Катька снова говорит о брате, о поездке и опять о брате. Слушаю и пытаюсь разобраться в том, почему мне совсем не хотелось браться за кисть во время Кать–кнного отсутствия, хотя я клятвенно обещал нашему Александру Степановичу делать эскизы и зарисовки каждый день, а теперь мне хочется попробовать написать красное небо. Хотя небо остается голубым с плывущими высоко–высоко перьями облаков.
— Нам пора, — говорит Катька и сгибает в локте левую руку.
Я замечаю на запястье часы и понимаю, что надо спросить, откуда они у нее появились, но не успеваю, потому что Катька говорит сама:
— Это мне мама подарила.
— А я свои сломал, — вру я.
Катька молчит и затем очень тихо говорит:
— Все–таки это ужасная вещь, — и опять впивается взглядом в циферблат.
— Почему?
— Как они могут показывать время?
— А как показывают весы вес?
— Но ведь время невидимое. И неосязаемое. И очень быстрое. Мне кажется, оно везде и всюду, как воздух, И его невозможно поймать.
— Они идут вместе с ним, — говорю я, — подстраиваются под его ритм. Время идет, и часы идут.
Больше она ничего не спрашивает. Мы идем молча. Идем вместе: Катька, я и часы. Проша и время — бегут…
Мутно–молочный, проникающий всюду свет белой ночи не дает уснуть.
Лежу на ровной, как гладильная доска, спине кровати, прислушиваюсь к писку комаров. Они толпятся за вздутой парусом марлей, прикрепленной заржавленными кнопками к форточке. Никогда раньше не видел ржавых кнопок и почему–то полагал, что они не ржавеют. Безуспешно всматриваюсь в открытую книгу: на каждой странице ровные ряды букв. Маленькие и жирные — книга старая, словно с подпаленными углами страниц, — буквы кажутся похожими на съежившихся и приготовившихся для неожиданной атаки комаров.
Идет уже вторая половина июля, и скоро кончатся, белые ночи, а затем и лето. Наши отработают в колхозе и вернутся с грудой воспоминаний.
В большой комнате нудно тикают теткины часы, купленные когда–то дядей Степой на какой–то юбилей. И мне вспоминается старый фильм, в котором вместо титров или голоса за кадром, извещающего, что прошло столько–то времени, на экране появлялись в нужный момент часы. Огромные, с прямыми и тяжелыми, как шлагбаум, стрелками. Стрелки бешено крутились. Они показывали время. Каждое деление — день.
Как же все–таки можно измерять время. Неосязамое и такое быстрое. Оно везде и всюду. От него никуда не деться.
В предыдущий день мы много бегали. Видимо, слишком много, потому что у меня разболелись швы на животе. Всю ночь мучали больничные кошмары, и только к обеду стало легче.
Я решал очередную задачу про сообщающиеся сосуды. В них что–то втекало и вытекало. Сколько и куда, надо было выяснить мне. Во дворе раздались радостный лай Прошки и голос Катьки. Сосуды остались незаполненными — я бросился к окну. Оказалось, что Катька пришла поговорить с теткой Аней. Решил, что о хозяйстве, оказалось — обо мне. Катька уговаривала отпустить меня вечером на Поляну.
— Там ничего страшного, тетя Анечка, — торопливо верещит Катька. — Я ходила туда в прошлом году каждый вечер. Там очень интересно. Ребята собираются. Костер жгут, в волейбол играют,
Уговаривала Катька долго. Обещание следить за глной сделало свое дело. Тетушка отпустила.
— Когда он с тобой, моя душа спокойна, — выдыхает Тетушка.
Я рад за теткину душу, но еще больше меня радует предстоящее знакомство с ребятами, хотя и с Катькой не было скучно. Плюс был Проша. «Челозек стал человеком только в коллективе», — любила повторять наша 1 лассная руководительница. Л голоса далеких предков давали о себе знать: в коллектив тянуло.
После ужина мы отправляемся на Поляну. Оказывается, ее отделяет от дороги жидкая изгородь взъерошенных ивовых кустов. Площадка почти круглая, черные оспины от костров, вытоптанная трава. На противоположной от дороги стороне слюдянистые и чешуйчатые стволы сосен, местами облепленные мохнатыми ежиками мха. За соснами сумрак. Там прячется рыхлая белая ночь.
— Еще рано, — заключает Катька, осмотрев Поляну. — Придем попозже.
Когда мы возвращаемся, на краю поляны дымится костер — кусочек луча, отколовшийся от заходящего солнца. Пламя ярко–желтое и очень вертлявое. Оно тщетно пытается оторваться от раскрасневшихся и злобно шипящих углей. Извивается.
У костра сидят двое. Они похожи на заклинателей змей. Наш приход отрывает факиров от созерцания огненной змеи.
— А-а, Катюша! — вскрикивает тот, что повыше ростом, и встает. Когда мы подходим к костру ближе, парень протягивает мне руку: — Алик.
Я отвечаю на рукопожатие.
— Славный песик, — кивает Алик в сторону Проши.
— Его зовут Проша, — с гордостью сообщает Катька. — А почему не Татоша? — смеется Алик.
— Татоша любит калоши, — вставляет второй парень. Позднее я узнал, что его зовут Витей и он является вечным хранителем огня. Эту должность он избрал себе добровольно.
— Сейчас придут ребята, п мы сыграем в картошку, — говорит Ллнк, хлопнув меня по плечу.
Ребята и в самом деле пришли скоро.
«Картошка» оказывается очень похожа на обыкновенный волейбол, но с некоторыми отклонениями: не смог точно отбить посланный тебе мяч, садишься в центр круга. Сидящие в центре и есть «картошка». По ней бьют. Бьют мячом с подачи. Промахнулся — садишься сам. Бьют по тебе.
Мы присоединяемся к играющим. Прошу мне приходится привязать. Он очень переживает, неотрывно наблюдая за нервно мечущимся мячом. Проше кажется, что меня обижают, — я слишком часто бью мимо…
Через несколько дней мы с Катькой и Прошей становимся завсегдатаями Поляны. И я уже не представляю, как можно было раньше проводить длинные летние вечера без Алика — заводилы и балагура; без Витьки, преданно служащего огню; без хохотушек сестер–близнецов Дины и Тамары с одинаковыми чахлыми хвостиками на макушках, туго перетянутыми гастрономическими резниками; без вертлявого Виталика, первым подхватывавшего все шутки Алика; без чудаковатого Мпшп. Он носил длинную, с закатанными до локтей рукавами тельняшку, а на шее его болтался приемник, который брал только одну станцию, да и то так плохо, как будто она находилась на другой планете.
Домой мы возвращаемся, как всегда, вместе: Катька, Проша и я. Но намного позднее, чем раньше.
«Картошка» в тот вечер «не варилась». Все пространство поляны забили комары.
— У–у–у изверги, — ругаются, тщетно пытаясь отмахнуться от комаров, сестры–близняшки. К а к заядлые парильщики, они хлещут друг друга вениками.
— Точно, вампиры, — спокойно говорит Миша, не отрывая уха от охрипшего приемника.
Мы обступаем костер, подставив комарам непробиваемые панцири ватников, свитеров и пиджаков. Хранитель огня решает спасти нас испытанным средством — свежен травой. Взвешивает на руке первый заботливо приготовленный пучок волглой зелени, аккуратно высыпает траву на огонь. Густой мутно–зеленый дым взвивается над костром. В нем есть что–то таинственное и фантастическое. Наверное, из такого дыма появлялись всемогущие джинны в расшитых золотом халатах и тюрбанах. Сложив на груди узловатые руки, они говорили…
Нет! Не говорили, а изрекали: «Слушаюсь и повинуюсь!»
Ух, мы бы им сказали! Но мы знаем: на джиннов надежды нет, и верим только в то, что этот густой и приторно острый запах паленой травы разгонит отчаянно наседающие писклявые орды.
Надеемся напрасно — комары оказываются настоящими камикадзе. Но мы упорствуем. И только Витька (его почему–то меньше всего тревожат летающие изверги) говорит, что все наши попытки тщетны.
— Дождь собирается, они и лютуют, — согласно кивает Миша.
Но когда огонь сжирает траву и вытягивается, гудит, набросившись на свою привычную жертву — дрова, Витька все–таки укутывает не в меру разбушевавшееся пламя новой охапкой влажной шелковистой зелени.
Домой расходиться не хочется — рано, а играть нет никакой возможности.
— Давайте рассказывать страшные истории, — предлагает всегда молчаливый и настороженный Венька. Из–за надвинутой на глаза кепки он походит на насупившегося воробья.
— Ерунда все это, — бросает Алик.
— Точно, бредни, — поддерживает Виталик и жалобно хихикает.
Я тоже согласен с ними, потому что уже несколько лет не боюсь темноты. Но Катька согласна, что страшные истории бывают, и у нее здесь, на даче, есть книга со страшными историями. Я знаю, что это «Вий». Все молчат, и Катька начинает тараторить. Примерно на половине повести, перед второй ночью Хомы, Алик зевает и говорит:
— Все это россказни.
— Кино такое было вроде, — бормочет Витька.
— Ладно, идем на речку, — машет рукой Алик.
— Вот это мысль, — радостно вскрикивает Виталик.
Все поднимаются. Проша тоже вскакивает, встряхивается, щелкает пару раз зубами на комаров и оставляет это неблагодарное занятие.
— А костер? — спрашивает Витька.
— Мы еще вернемся, — успокаивает его Мишка, — а если нет, то его зальет дождь.
— Ну что, двинули? — бросает все еще толпящимся У костра мальчишкам Тамара.
— А меня возьмете? — раздается с дороги чей–то голос.
И она выходит на поляну.
Вечерняя сырость и растекающиеся мутные и рыхлые облачки дыма размывают жесткие линии деревьев, окутывают всех нас, но не касаются ЕЕ. Она стоит, спрятав руки в карманы длинного вязаного жакета, и улыбается. Она словно пришла оттуда, где тепло и светит солнце, — из ушедшего дня.
— Ольгуша! — взмахивает руками Алик и смеется. Его смех колючими шариками прокатился у меня по спине.
— Привет, мальчики, — кивает она нам, продолжая улыбаться, а затем подходит к Катьке и сестренкам–близняшкам.
— Это кто ж такой лохматый? — спрашивает она, заметив Прошу. Приседает и гладит псу морду.
— Это Проша, — отвечает Катька и берет Прошу за ошейник. — Твой?
— Нет, его, — кивает она в мою сторону.
— Какой славный у тебя песик, — говорит Ольга мне.
— Пока тебя не было, завели, — хохочет Алик.
— Так мы идем? — недовольно гудит Мишка.
— Вы не против, сударыня? — обращается к Ольге Виталик.
— Конечно, идем, — быстро говорит Катька и тянет Прошу.
И мы пошли. Ольга, Алик и Виталик впереди. Теперь все говорили шумно, радостно. Но громче всех возглавлявшая наш отряд троица. Проша иногда вырывается вперед и заглядывает им в глаза. А может быть, только Ольге.
Мы купаемся, а девчонки сидят на берегу. Алик, как всегда, нас топит, а когда очередь доходит до меня, Проша, надрывно скуля, носится по берегу. В этот раз Алик держит меня под водой так долго, будто хочет оставить в этой темной, до противного скользкой жиже навсегда. С трудом освободившись, я выскакиваю из воды. Руки и ноги надсадно дрожат.
— Плохой из тебя будет водолаз! — кричит мне Алик, бросаясь вдогонку за уплывающим Виталиком.
Мне так хочется швырнуть ему что–нибудь в ответ, но игра без правил и обижаться нельзя.
Я выбираюсь из воды. Накидываю рубашку, надеваю брюки, начинаю втискивать мокрые, облепленные песком ноги в носки. Проша крутится рядом, слозио желая помочь.
— Он очень переживал за тебя, — услышал я голос Ольги.
Поднимаю голову и вижу, что она стоит рядом.
— Д-друг, верный, — пытаюсь отшутиться я.
— Ты замерз? — заботливо спрашивает она.
— Н–н–е-ет, ни–чего, — спотыкаясь о согласные, бормочу я.
— И как. вы здесь купаетесь? Купаться надо в мореч–ке, в теплом и ласковом, чтоб были волны и солнце.
С носками и ботинками было закончено. Решаюсь подняться. Вскидываю голову и вдруг как–то удивительно отчетливо понимаю, что сделать это не смогу: если я встану, то ее лицо окажется совсем рядом с моим. И я остаюсь сидеть. А Ольга рассказывает о море, о пальмах, о цветущей магнолии.
На руку падает крупная капля дождя. Задержавшись минуту, как бы раздумывая, чю делать, бежит дальше, оставляя на коже чуть влажный теплый след.
— Ой, дождь! — испуганно вскрикивает Ольга. — Бежим домой!
— А как же ребята? — неуверенно спрашиваю я.
— Но я же промокну.
Мы вместе вскарабкиваемся на обрывистый берег. Невдалеке, у большого камня, сидит Катька. Проша подбегает к ней. Не отрывая глаз от реки, она гладит Прошу, и он возвращается ко мне.
Всю дорогу до самого дома Ольга идет в моей куртке, наброшенной на плеча. Тонкая ткань моей рубашки намокла и прилипла к спине. Но мне не зябко. Я представляю, что мы купаемся, нет, плывем по морю. И будем так плыть вечно.
На следующий день я не захожу за Катькой и не иду на Полину. Мы договорились с Ольгой погулять. И мы отправляемся бродить. Мы идем рядом и разговариваем. О городе, о родителях, о школе, о книгах. Она удивилась, узнав, что я занимаюсь в художественном кружке, и спрашивает, смогу ли я иарисозать ее. Я отвечаю, что смогу, потому что у нее интересное лицо. И она принимается расспрашивать, чем же се лицо интересно. Я попытался объяснить, но спутался, смешался. Я боюсь сказать правду, что лицо у нее красивое и вся она красивая, красивее всех. А она продолжает выспрашивать…
Три дня мы не приходим на Поляну. Три дня мы возвращаемся домой с Прошей без Катьки. Мы проходим мимо ее дома, и я стараюсь смотреть только вперед.
На четвертый день мы зашли–таки к нашим. Настояла Ольга. Она встретила днем Алика и пообещала, что придет на Поляну.
«Картошка» уже «варилась», и мы встаем з круг. Мяч летит ровно. Описывает дугу. Надо ударить по его упругому телу резко, чтобы он отскочил от «картошки», тогда можно ударить еще раз. «Картошке» здорово достается, но ее можно спасти, поймав посланный для удара мяч.
Ольга не. умеет бить. Она мажет даже тогда, когда мяч идет, как говорится, под руку. И, виновато улыбнувшись, присоединяется к сгрудившейся в кучу «картошке».
И тогда мажу я. Вернее, стараюсь промазать, чтобы сесть рядом с Ольгой и поймать мяч — «выкопать картошку». Но, как назло, мне мяч не пасуют. Виталик постоянно разыгрывает мяч с Аликом, вернее, дает Алику возможность ударить. Точно, смачно, с налету. И тот бьет, называя это битье «подсыпанием перца». Перчилась в основном Ольгина спина…
Мне удается осуществить свои замыслы только после того, как мяч попал к Катьке. Она, как и прежде, перебрасывала мяч мне под удар.
Пробираться домой стараюсь бесшумно, хотя знаю, что тетка не спит: в ее комнате горит свет. Она читает. Читает, как всегда, Гюго. Ровный кирпичик книги завернут в истертую и разлохмаченную на сгибах газету. В собрании сочинений все книги одного формата, и обложка переходит по наследству от одного тома к другому.
На веранде, на переливающемся глянцем клеенки столе два смешных холмика — оставленные джиннами тюрбаны. Это укутанные полотенцами кастрюльки.
— Ты хорошо погулял? — слышу я удивительно громкий, хотя и доносящийся из–за стены голос тетушки.
— Угу, — мычу я, торопливо набивая рот теплой картошкой.
— Значит, все нормально?
— Ага…
— Накорми собаку.
— Угу. — Я тороплюсь, чтобы тетушка не спросила еще о чем–нибудь, и поэтому, глотая куски, кричу: — Все очень вкусно, спасибо, я пошел спать, — к, дожевывая кусок хлеба, проскальзываю в свою комнату. Беру со стола книгу и валюсь на кровать. Пытаюсь читать, но букшл склеиваются в бесконечно длинные и уносящиеся вдаль полоски строк. И я вновь иду провожать Ольгу домой. И мы опять говорим и говорим, но теперь больше я…
Это клубника. Свежая, только что сорванная с удивленно согнувшегося стебелька, она переполнена сладчайшим ароматнейшим соком. Тонкая, усыпанная крошечными зернышками оболочка, сквозь которую прорывается только запах, кажется, вот–вот лопнет. Кладу ягоду в рот, прижимаю языком к нёбу и медленно давлю. Что может быть лучше свежей клубники!
У тетки Ани на ее крохотной плантации созрели только две ягоды. Мы по–братски разделили их. Лучше бы и не делили, ведь дело шло к ужину, во время которого восточные мудрецы призывали всех быть щедрыми. Этой ягодой я разжег аппетит. Он не тлеет, а воспламеняется. И вдруг Алик принес на Поляну целый пакет ягод. Это был праздник! Вообще, в июле жизнь на поляне стала особенно радостной. Каждый вечер, после того как основательно темнело, кто–нибудь приносил на поляну клубнику. Набитый ягодами полиэтиленовый мешок и сам походил на огромную блестящую клубничину. Когда мешок переворачивали, гигантская ягода рассыпалась по обрызганной вечерней росой траве на множество себе подобных ягодок. И казалось, на сотни километров вокруг, на весь мир до самых звезд расползается ни с чем не сравнимый запах. Он проникал всюду, и мы, одурманенные им, забыв о костре и о «картошке», набрасывались на ягоды.
Алику всегда доставались самые крупные. Призвав всех обратить на него внимание, он поднимал отяжелев-.
шую от сока ягоду над широко раскрытым ртом и, подержав ее несколько мгновений, разжимал пальцы. Она попадала прямо в цель. А иногда, продемонстрировав всем огородный феномен, он вручал его мне. «Как самому дохлому», — доверительно пояснял он вполголоса. Зачастую, украдкой от Алика, мне удавалось передать клубничный реликт Ольге. Приняв дар, она благодарно улыбалась. За эту улыбку я был готов перепахать весь тетушкин огород.
За последние дни мы сдружились с Аликом. Конечно, и раньше мы приятельствовали, но он был на год старше меня и этот год, казалось, создавал непреодолимый барьер. Но это только казалось. Когда он так щедро открыл клубничный сезон и неутомимо поддерживал заложенную традицию, когда он устроил несколько походов в лес, а главное, когда я понял, что Ольга для него лишь одна из множества девчонок, мне стало ясно, что он хороший парень.
Сложенные у крыльца доски, на которых я сижу, еще не успели просохнуть от ночной сырости. Передо мной на песке Проша. Он сосредоточенно ковыряет лапой яму, осторожно косит в мою сторону черными глазами.
— Эх ты, Проша, Проша, — говорю я ему тихо. — Глупая ты псина. Что ты наделал? А?
Проша поднимает голову и начинает внимательно разглядывать усыпанные ласточками провода. Переливающиеся, искрящиеся на солнце птицы изредка передергивают лапками, как будто по ним пробегает ток. Ласточки распускают изогнутые, словно от удивления, крылья, потряхивают вилочкой хвоста и, проделывая все это, не прекращают вести торопливый птичий разговор.
Проша слушает их, а не меня.
— Сержик! — Из–за дома выходит тетя Аня, вытирая испачканные землей руки о жесткий, как наждачная бумага, брезентовый фартук. — Сержик, — удивленно повторяет она, не слыша моего ответа.
Ну почему обязательно Сержик, ведь можно назвать Сережа, Серега. Так ведь нет, придумала какое–то производное от ежика или ершика.
— Ты почему такой хмурый? — не унимается тетка. — Посмотри, какая погода. Прелесть! — Она вскидывает руки вместе с фартуком. — Шли бы погуляли.
— Ладно, — соглашаюсь я.
— Сходите искупайтесь, только осторожно, с твоими швами надо быть предельно осторожным.
— Угу, — выдыхаю я.
— Ты вчера хорошо погулял? — несколько настороженно интересуется тетка.
— Нормально, — отвечаю я и чувствую, как у меня краснеют уши. Дурацкий детский атавизм: когда вру, краснеют уши. А как сказать правду?
Мы сворачиваем с большой дороги, петляем по суетливо извивающимся тропинкам, и вдруг на нас накатывает звенящая солнечная прозрачность бора. Бор величав и спокоен, как кафедральный собор. Высокие и могучие деревья с грустью атлантов взирают на базарную трескотню кузнечиков в некошеной траве, на вентиляторный шум шмелей и золотистых мух.
— Красотища–то какая! — первой восклицает Тамара, одна из сестер–близняшек.
— Как в кино, — хихикает Виталик и смотрит на Алика, который привел нас сюда.
— Глупости все это, — хмыкает Алик. — Тут только желуди по осени собирать. Идем дальше.
И мы идем. И приходим на большую поляну, даже не поляну, а луг, убегающий к густым, похожим на свалявшуюся зеленую проволоку зарослям, за которыми скрывается тихая лесная речка. И мы обнаруживаем под шелковистой, переливающейся от слабого ветерка травой красные россыпи — землянику. И мы устраиваем земляничное пиршество. И, глядя па восхищенные глаза Ольги, мне очень хотелось подойти к Алику и, как это часто делал он, похлопать его по плечу и сказать: «Ну, ты молодец, паря!» Но не успел — за меня это сделали Мишка н Катя.
…Я лежу и смотрю в небо. Оно бесконечно голубое и звеняще чистое.
— Ты кем хочешь стать? — спрашивает меня Алик,
Я слышал, как он подошел и тяжело рухнул на землю недалеко от меня. Он провожал ребят и девчонок до брода, а теперь вернулся, чтобы дождаться, пока они напьются.
Мне совсем не хочется отвечать и вообще что–либо произносить. Мне кажется, если я что–нибудь произнесу, то слово, выдохнутое изо рта, превратится в шарик и медленно полетит вверх и всосется в эту бесконечную голубизну. И все же я отвечаю, почти шепотом:
— Точно не знаю.
— А я хочу в мореходку. Поплаваю, посмотрю мир, себя покажу. Прибарахлюсь.
— Ты счастливый человек, — вздохнул я. — Все знаешь.
— Человек… — Алик приподнялся на локтях, и теперь сквозь заросли травы я видел плотный ежик его волос. — Человек должен делать свою жизнь сам, своими руками. А для этого надо развивать волю, характер. — Он говорит так уверенно, словно повторяет хорошо заученный текст. — Надо быть хозяином на земле и во всем. Мне отец всегда говорил, да и в школе учили: человек — это звучит гордо!
— Конечно, — выпускаю я в небо очередной шарик.
— А я бы сказал — не гор то, а сильно!
Прямо мне на грудь прыгает кузнечик. Он торопливо потирает ножками слюдппкп–крылья, шевелит усиками. Я задерживаю дыхание, чтобы не испугать кузнеца, но он, словно спохватившись, расправляет крылья и пружинисто взлетает.
— Если бы я смог, я бы стал художником, чтобы когда–нибудь нарисовать такой день, — говорю я, не отрывая глаз от слепящей голубизны. — Представляешь? Тебе плохо, тоскливо, а ты взглянул на такую картину, и все изменилось.
— Веселят только карикатуры,'—безобидно смеется Алик. — Вот я в газете недавно видел — живот надорвешь. А в «Крокодиле» знаешь какие бывают? Отец говорил, что сейчас живопись свой век отжила. Нынче век кино.
— Но в кино тоже художники работают…
— Мальчишки, — обрушивается на нас голос Тамарки, — Мишка такую заводь нашел, там такие кувшинки растут, ну красотнща!
— Ну и пусть растут, — отмахивается Алик.
— Но знаешь, как там красиво! — не унимается Тамара.
— Пусть нарвет да принесет, посмотрим.
— Ну вас! — досадливо машет рукой Тамарка и убегает.
— Здесь тоже было красиво! — кричит ей вслед Алик.
«Почему было? — удивляюсь я словам Алика. — Ведь солнце осталось, небо осталось, тишина осталась». Я поднимаюсь и оглядываюсь по сторонам. Вся трава на поляне примята, словно здесь лежало стадо бизонов.
Как рассказать о вчерашнем вечере, о том, как мы вдвоем с Ольгой пошли на реку? А ребята на поляне, еще недавно близкие и хорошие, стали далекими и чужими?
Мы остановились на обрывающемся покатой песчаной насыпью берегу. Теплый, влажный и густой туман, повисший над смолянистой водой, облизывал ноги.
— В августе я уезжаю, — сказала Ольга, внимательно рассматривая пышную вату тумана, клубящегося внизу.
— Так мы все…
— Я уезжаю на юг с родителями, может быть и в конце июля.
Сердце подпрыгнуло. Быстро застучало, пытаясь столкнуть навалившуюся на него ледяную глыбу. Почему она уезжает, почему она говорит «я», ведь отныне и навеки должно быть «мы»? Мне надо ей об этом сказать. Сообщить, что отныне и навсегда мы будем все делать вместе. А я‑то дурак… Сейчас я ей скажу все прямо… Прямо сейчас.
— Тоже… я, уезжаю, я, — выдавил я из сжавшегося почти до удушья горла. Выдавил, понимая, что это совсем не те слова, и маленькие резиновые молоточки глухо застучали в тисках. — Я, — выдохнул я, — и мы.
Я не видел ее лица, но чувствовал ее. улыбку. Она улыбалась!
Моя рука, нет, теперь она была не моя, а чужая, словно одеревеневшая, потянулась к ее руке. Вот ее пальцы. Тонкие, такие теплые и почему–то тоже застывшие. Я их едва касаюсь, и по телу пробегает судорога. Перебираю один за другим се пальцы, пока не ощущаю в своей ладони ее ладонь. Ладонь оказалась очень узкой и мягкой.
Из–под ноги выскочил камень. Сорвался с обрыва. По–лягушачьи запрыгал по крутому песчаному откосу. Но всплеска не раздалось: значит, камень завяз в сырой прибрежной отмели.
— Ты поедешь с родителями? — бормочу я и ругаю свой занемевший как от новокаина язык.
— С мамой, — спокойно отвечает она. — С мамой… — повторяет она и поворачивается ко мне.
Ее ладонь выскальзывает–из моей.
— Я нарисую твой портрет, — говорю я, безуспешно пытаясь разглядеть ее лицо.
— Я уже это слышала, — говорит она и вздыхает.
— Это будет самый–самый лучший портрет в моей жизни.
— Когда? — спрашивает она, но я не понимаю ее вопроса и продолжаю:
— Я привезу из города самые лучшие краски.
— Да? Такие есть?! — изумляется она и почему–то отшатывается.
«Обрыв! Там обрыв!» — хочу крикнуть я, но только резко протягиваю к ней руки.
— Ты! — вскрикивает она и ударяет меня по ладони.
Черное лоснящееся тело Проши неожиданно появилось у ее ног. Ольга вздрогнула, сделала еще шаг назад и стала медленно, как поскользнувшийся на запорошенном катке прохожий, падать на бок, по–куриному беспомощно взмахивая руками. А затем она покатилась по склону к реке.
Я не бросился за пей, ноги размякли, похолодели, а в глаза впились крошечные горячие и острые иглы.
Она, по–кукольному разбросив ноги, сидела па песке и всхлипывала. Проша жалобно скулил и метался вдоль берега.
А я стоял на краю обрыва, стоял и смотрел на рассыпавшиеся в таком восхитительном беспорядке Ольгн–ны волосы. Мне невыносимо хотелось погладить их. Невыносимо. И поэтому я все–таки оторвал ногу от земли. Сделал шаг, затем второй. И скатился вниз.
— Прости меня, — выпалил я, рухнув на колени рядом с Ольгой.
Она закрыла лицо ладонями и как–то особенно громко всхлипнула.
— Он не хотел, поверь, — твердил я, кивая в сторону Проши. — Он не хотел. — Я осторожно дотронулся до ее плеча, но она, почувствовав прикосновение, отпрянула, выдохнула сквозь плотно сжатые ладошки:
— Отстань,
— Прости… я… это не потому, прости, — бубнил я. Подошел Проша с низко опущенной головой. Ткнулся
носом в мою руку.
— Видишь, — я тараторил какую–то сумятицу, — он тоже переживает. Прости, понимаешь… в общем, Оленька.
Наконец она оторвала руки от лица. Провела ладонью по волосам.
— Эта кофта, — еле сдерживая рыдания, сказала Ольга и оттянула густо обляпанный мокрым песком рукав, — эта кофта… знаешь, сколько она стоит!
— Мы ее выстираем, — почти выкрикнул я, — выстираем! Хочешь, я сам выстираю? А потом я пойду работать и куплю тебе много таких кофт и даже лучше. Хочешь?
— Ничего я не хочу, — прошептала ока.
— Я умоляю тебя: прости и не расстраивайся. — Больше всего я боялся в тот момент, что она перебьет меня. — Давай всегда будем вместе, всегда, знаешь, я очень люблю тебя… — От последних четырех слов меня даже зашатало.
— Ты? Знаешь, кто ты? — выкрикнула она, вскочив на ноги. — Ты… Ты дурак. Понял? Настоящий дурак. — Она побежала вдоль берега. Остановилась. Обернулась и еще раз выкрикнула: — Дурак!
— Оля, — я сделал шаг к ней.
— Не подходи ко мне! — вскрикнула она и, не оборачиваясь, пошла вдоль берега.
По темной отмели потянулась цепочка следов и растворилась в тумане.
Тетушка вздыхает, еще раз пытается одернуть затертый до заскорузлости передник и говорит:
— И все–таки зря вы сидите здесь. День–то какой чудесный.
— Что–то мне не хочется купаться, — мямлю я.
— Опять живот? — всплескивает руками тетка. — Я же предупреждала тебя: аккуратнее будь. Швы могут разойтись или воспалиться в любой момент. Что мне тогда с тобой делать?
— Ничего, обойдется, — отмахиваюсь я.
— Конечно, пройдет. Главное, не волнуйся, — настаивает тетушка. — Забудь обо всем, и пройдет. И все–таки пройдитесь, прогуляйтесь. Хорошо?
— Хорошо, — согласно киваю я.
— Я пока займусь обедом, — вздыхает она. — А вы пот о м с бязатель к о про и днтесь.
Но мы так и не прошлись. Просидели вдвоем с Прошен до сбеда: я — на досках, беседуя с Прошен, а он— на песке, вникая в семенные отношения ласточек.
Мы выходим прогуляться только вечером. Цель прогулки — Поляна. Я иду угостить ребят клубникой — крупными сочными ягодами, плотно уложенными в высокую стеклянную банку. Тетка собрала мне свою гордость–ананасовку. Я бы сам с удовольствием съел ее, но тетушка сказала, что по меньшей мере неприлично постоянно выступать в роли угощаемого, н поэтому выдала мне банку от щедрот своих. Если бы не клубника — эта лучшая из ягод, — никогда не пошел бы на Поляну. А теперь надо идти и платить долги. Хотя нет, долги — это что–то иное. Может быть, отдавать долг?
Наверное, нашлась бы и другая причина для похода на Поляку. Но выискивать ее не хотелось.
Банка оказалась тяжелой. Держать ее за широкое, как у бидона, горло было неудобно–рука немела. Поэтому, свернув на Поляну, ставлю банку под ближайший куст. Трясу рукой и занемевшая кисть начинает медленно оттаивать.
В центре, как всегда, играют в «картошку». Чуть в стороне жгут костер. У огня трое — Витька, Виталик и Катька. Осторожно оглядываюсь: Ольги пет и среди играющих.
— Бросай свои кости, — дергает меня за рукав Витька, и я опускаюсь на крошечный холмик сена, уже основательно примятый кем–то до меня. Рядом устраивается Проша. — А мы вчера танцевали, — продолжает Витька. — Было очень смешно.
— Наконец–то этот чертов приемник у Мишки взял еще одну станцию, — улыбается Виталик, ломая о колено корявый сучок. Сучок раскалывается неожиданно легко и рассыпается па чурочки, очень похожие на болванки для кгвы в городки.
— А где вы вчера болтались? — интересуется Виталик и пытается подманить к себе Прошу. И я почему–то сразу понимаю, что под словом «мы» он имел в виду только меня и Прошу.
Не дождавшись моего ответа, Катька встает и идет к кругу играющих. Что она боится услышать? Мне показалось, что горячая рука больно, очень больно сжала сердце и отпустила его радостно скакать на уютно сложенной ладошке.
— Дома сидели, — отвечаю я спокойно и громко, но Катька не оборачивается.
— Ага, — понимающе кивает Витька и внимательно продолжает следить за тем, как Виталик ворошит раскаленные угли.
— Привет, мужики! — сипит кто–то сзади, и мы дружно оборачиваемся. Метрах в трех от костра стоит Мишка и с остервенением крутит настройку приемника. Не отрывая глаз от черной коробки, он продолжает: — Что–то сегодня ни черта не ловится.
— Да оставь ты его в покое, — бросает ему Витя и вновь углубляется в созерцание пламени.
— Погода, видимо, не та, — жалобно, как стоматологический больной, бормочет Мишка и втискивается между Мной и Виталькой.
— Оставь что есть, — говорит Виталик, — пусть шуршит.
— Целый день оперы и оперетты, — не меняя тональности, жалуется Мишка и продолжает крутить зубчатое колесо настройки.
— Пусть играет, — поддерживает Витька Виталика.
— Пусть, — соглашается Мишка, вздыхает и, мне кажется, грустно смотрит на Катьку. Но Катька стоит к нам спиной.
Сейчас бы следовало достать банку с клубникой, угостить всех ребят и отправляться домой. Но что–то удерживает меня. Что именно, понимаю, когда наконец слышу голос Ольги. Слышу, как она смеется, отвечает на чьи–то приветствия, опять смеется.
Я не оборачиваюсь, потому что не знаю, одна ли она пришла или в компании с Аликом. Загадываю: если не обернусь до того, как она подойдет к костру, — значит, одна. Но мне не пришлось долго пребывать в неведении. У края Поляны рядом с играющими в «картошку» раздается смех Ольги, а рядом с огнем уже мелькает тень и на траву падает корчащийся от смеха Алик.
— Мы сейчас с Олькой, — с трудом выговаривает он сквозь всхлипы смеха, — мы идем, а оно лежит.
Никто из нас не понимает, что же это за «0110», ко смех у Алика такой заразительный, что мы не выдерживаем и начинаем подхихикивать. Алик уже заходится ог смеха, выплевывая какие–то непонятные слова и их огрызки: «…оно… лежит… как, как… лежит… наступил… свежее… как, как…»
Вдруг Алик перестает смеяться и, пошарив рукой по земле, находит какую–то щепку. Этой щепкой он поддевает неопределенной формы шнурок. Шнурок начинает шевелиться и обвивает щенку. Мы все узнаем в шкурке гусеницу. Она толстая, зелено–красная, с поросячьими ножками п щетинками.
— Что будем делать с вредителем полем и огородов? — вопрошает Алик, не отрывая глаз от насекомого.
— Отпусти ее, — слышу я голос Ольги и хочу повернуться, но сдерживаю себя.
— Казнить через сожжение на костре, — инквизиторским голосом вещает Виталька.
— А может быть, четвертуем? — предлагает альтернативу Алик.
— Фу на вас, — обиженно говорит Ольга, но не уходит.
— А ты как считаешь? — обращается Алик ко мне. Все оборачиваются ко мне.
— Как решит большинство, — я питаюсь быть равнодушно веселым, по язык начинает неметь.
— Мда-а, — тихо бормочет Алик и старательно сталкивает гусеницу на край щепки.
— Да пореши ты ее наконец, — хрипит Мишка и опять остервенело крутит настройку приемника.
Гусеница, словно осознав безысходность своего положения, начинает отчаянно перебирать ножками и вращать головкой, похожей на расплавленную пуговицу.
— Фу, какая мерзость, — бросает Ольга и смеется. — Ну, — поворачивается она ко мне, — так как решает большинство?
— Но мы же не на битве гладиаторов, — отшучиваюсь я и замечаю, что костер отражается одинаково и в глазах Алика и на поверхности лоснящейся пуговицы.
— Палим или нет? — настырничает Алик.
— Палим, палим, — говорит Виталька.
— Давай, — отмахивается Мишка.
Щепка повисла над юрким, как жало, языком пламени. Тугое извивающееся тело гусеницы вздулось, зашипело. Тонкая кожа начала лопаться…
Я отворачиваюсь и смотрю на Прошу. Его совсем не интересовала развернувшаяся в мире насекомых трагедия. Он до слез в глазах смотрит на стоящую у меня за спиной Ольгу.
— А клубника сегодня будет? — раздается за моей спиной се голос.
— А как же, — бормочет Алик, заканчивая кремацию насекомого. — Обязательно будет.
— Рано ведь еще, — гозорит Виталька, зачарованный манипуляциями Алика, — вот стемнеет…
— Я принес клубнику, — еле ворочая языком, говорю я и встаю.
Тишина превращается в настороженное молчание. Я направляюсь к кустам. Достаю банку и возвращаюсь к костру. Протягиваю банку Ольге. Но она делает вид, что не замечает протянутой руки.
— Где взял? — спрашивает Алик вставая.
Банка, просвечиваемая пламенем костра, кажется наполненной расплавленными рубинами.
— Тетка дала, — говорю я, продолжая держать банку в протянутой руке.
— Сама? — изумляется Алик и забирает у меня банку. Чуть подбрасывает ее, словно пытаясь определить вес.
— Точняк сама? — настороженно интересуется
Витька.
— Не трендишь? — спрашивает Мишка.
— Но я же говорю — сама дала, — горячусь я.
— Вот прямо так и дала? — спрашивает Алик.
— Конечно, — оглядываю я кажущиеся мне почему–то настороженными лица ребят. — Сказала, чтобы всех угостил. Вы же меня угощали…
— Что–о–о? — выкрикивает Алик.
— Свою принес, сам, — хохочет Виталик.
— Эй, идите сюда! — кричит играющим Мишка.
— Угощает, собирает, угощает… — давится от смеха Алик.
«Сам!», «Сам?!», «Сам?», «Сам» — доносится со всех сторон.
— Ну ты даешь! — подбадривающе хлопает меня по плечу Виталька. — Голова садовая.
— В огороде бузина, в Киеве дядька, — слышу я бормотание Витьки.
Проша начинает озираться и ворчать: он явно не понимает, что происходит. Я присаживаюсь рядом с ним и обнимаю его за шею. Пес успокаивается.
— Не обращай внимания, — тихо бросает то ли мне, то ли Проте Витька, подкармливая ненасытную утробу костра. — Здесь принято собирать клубнику самим, но не у себя в огороде.
«Поэтому ты всегда отказываешься от клубники, — хочу спросить я Витьку, — а не потому, что у тебя аллергия?» Но не успеваю. Виталик подхватывает Витькинп слова:
— Не у себя в огороде! — заходится он от смеха. —
Не у себя!
Его поддерживают разнокалиберными смешками все пришедшие па зов. Они напоминают мне нестройный хор самодеятельности, в котором каждый хочет быть солистом, но никто не хочет выделяться. Они выдавливали из себя смех и давились им. Тыкали пальцами и взглядами в корчившегося Алика и рассыпанную клубнику. В ту самую вкусную, ароматную, налитую дурманящим сладким соком.
Огонь отсвечивает на опрокинутой, сально блестящей тушке банки десятками себе подобных, но уменьшенных, перемигивающихся огоньков. Пламя наполняет гладкое брюхо бая: —;;; лилово–красным мерцающим светом…
Я ухожу оглушенный Ольгппым смехом.
Когда после прогулки с Прошей на реку возвращаюсь на Поляну, то замечаю, что ягод нет. Кровяные ягодные сгустки исчезли. От них остался еще не успевший смешаться с жестким дымом слабый запах приторной свежести. И осталось пульсирующее, извивающееся, скользкое, впивающееся в голову гриппозной болью слово «клубника».
Вместе с мячом над Поляной летают, мечутся, шарахаясь от ударов, возгласы и выкрики.
Мне очень не хочется возвращаться на Поляну, но опять–таки Проша: это он тянет меня сюда. Я решаю не сопротивляться. Может быть, и зря, но оказывается — это удивительно хорошо, когда кто–то решает за тебя. Его можно во всем винить, на него сваливать— ведь пошел на поводу. Пока же я иду на поводке… У костра, как заклинатель огня, Витька.
— Садись, — кивает он мне, и я соглашаюсь, хотя поводок уже отпущен.
— Может быть, принести дров? — спрашиваю я, но Витька словно и не слышит моего, в общем–то, никчемного вопроса — рядом с костром возвышается объемистая кучка дров. Из них при желании можно сложить миниатюрную поленницу.
— Сколько ни смотрю на огонь, не пойму, живой он или нет?
— От него тепло, как от живого, — говорю я и прижимаю к себе теплую Прошину голову.
— И пищу потребляет — дрова ест. А вот потрогать его нельзя. Удивительно, — нараспев произносит Витька последнее слово.
Я отпускаю голову Проши, и он кладет ее мне на колени сам.
— Ты не обижайся на них, — кивает Витька в сторону играющих.
— Стараюсь.
— Все пройдет. Пройдет, и будет казаться, что этого не было или было, но не с тобой.
— Это, наверное, только кажется…
— У огня и у времени много общего, — произносит Витька мудреную фразу, и я пытаюсь в ней разобраться, а Витька уже рассказывает историю с исчезновением отца и заменой его какими–то приходящими в дом дядьками.
«От огня остается зола, ее можно потрогать, — рассуждаю я, — обугленные деревяшки. Это будет в будущем от настоящего. Это будет настоящее, оставшееся от прошлого. Будет и уже прошлое, которое нельзя исправить…»
Кто–то больно дергает меня за плечо. Оборачиваюсь и вижу расплывшуюся от счастья физиономию Виталика.
— Идем играть! — ои опять дергает меня за плечо. Проша удивленно вскидывает голову, и Виталик подмигивает ему.
— Нет, мне не. хочется, — неуверенно отнекиваюсь я.
— Обиделся, что ли? — удивляется Виталик и, обернувшись к играющим, кричит: — Алька! Алька! Он не хочет! Он обиделся.
— Что ты врешь! — вспыхиваю я. — Кто тебе сказал такое?
— Проша нашептал, — говорит Виталик и вдруг заходится безудержным смехом.
Я вижу, как ко мне приближается Алик. Он улыбается, а мне кажется, что это он, а не Виталик захлебывается в смехе.
— Давай пять, — протягивает мне руку Алик.
Я молча отвечаю ему тем же жестом. Алик сжимает мне руку и резко дергает. Я встаю с земли.
— Мир? — хлопает по плечу свободной рукой.
— Нам не нужна война, — гогочет Виталик.
— Да я не обиделся, — бодрюсь я.
— Вот и хорошо, а то, — начинает он что–то объяснять, но в это время раздается обиженный окрик Ольги:
— Алик, ну что же ты там? Мы ждем тебя.
— Ну ладно, — встряхивает он последний раз мою руку. — Идем. — Он наклоняется и треплет Прошу. — Идем! — подмигивает он мне и добавляет: — Клубничник.
— Вот видишь, — улыбается Виталик и вздыхает. — Все и встало на свои места.
«А кто знает, где чье место? — хочется мне выкрикнуть в лицо Витальке. — Кто и как их распределяет?» Но вместо этого я иду и занимаю место в кругу играющих. Встаю между сестрами–двойняшками, потому что напротив, там, где стоят Ольга и Алик, тесно, но крайней мере для меня.
Но после первого паса вынужден выйти из круга — Проша начинает, как всегда, нервно метаться. Успокаиваю пса — глажу по теплой мохнатой голове. Затем набрасываю поводок на суковатый пень. Проша смотрит то на меня, то на уродливый деревянный обрубок, бывший когда–то елью.
Второй пас я получаю от Катьки, но промахиваюсь: «картошка» слишком редкая. Меня спасает Алик, перехватив мяч левой рукой. Он передает его Ольге, но она мажет; — мяч падает. Ольга присоединяется к «картошке». Следующим в центр круга садится Алик — он пропускает фантастически легкий мяч. Теперь Ольга смеется, спрятавшись за спиной Алика.
Катька снова пасует мне. Мяч идет под руку, под сопротивляться. Может быть, и зря, но оказывается — это удивительно хорошо, когда кто–то решает за тебя. Его можно во всем винить, на него сваливать — ведь пошел на поводу. Пока же я иду на поводке… У костра, как заклинатель огня, Витька.
— Садись, — кивает он мне, и я соглашаюсь, хотя поводок уже отпущен.
— Может быть, принести дров? — спрашиваю я, но Витька словно и не слышит моего, в общем–то, никчемного вопроса — рядом с костром возвышается объемистая кучка дров. Из них при желании можно сложить миниатюрную поленницу.
— Сколько ни смотрю на огонь, не пойму, живой он или нет?
— От него тепло, как от живого, — говорю я и прижимаю к себе теплую Прошину голову.
— И пищу потребляет — дрова ест. А вот потрогать его нельзя. Удивительно, — нараспев произносит Витька последнее слово.
Я отпускаю голову Проши, и он кладет ее мне на колени сам.
— Ты не обижайся на них, — кивает Витька в сторону играющих.
— Стараюсь.
— Все пройдет. Пройдет, и будет казаться, что этого не было или было, но не с тобой.
— Это, наверное, только кажется…
— У огня и у времени много общего, — произносит Витька мудреную фразу, и я пытаюсь в ней разобраться, а Витька уже рассказывает историю с исчезновением отца и заменой его какими–то приходящими в дом дядьками.
«От огня остается зола, ее можно потрогать, — рассуждаю я, — обугленные деревяшки. Это будет в будущем от настоящего. Это будет настоящее, оставшееся от прошлого. Будет и уже прошлое, которое нельзя исправить…»
Кто–то больно дергает меня за плечо. Оборачиваюсь и вижу расплывшуюся от счастья физиономию Виталика.
— Идем играть! — он опять дергает меня за плечо. Проша удивленно вскидывает голову, и Виталик подмигивает ему.
— Нет, мне не хочется, — неуверенно отнекиваюсь я.
— Обиделся, что ли? — удивляется Виталик и, об–ернувшись к играющим, кричит: — Алька! Алька! Он не хочет! Он обиделся.
— Что ты врешь! — вспыхиваю я. — Кто тебе сказал такое?
— Проша нашептал, — говорит Виталик и вдруг заходится безудержным смехом.
Я вижу, как ко мне приближается Алик. Он улыбается, а мне кажется, что это он, а не Виталик захлебывается в смехе.
— Давай пять, — протягивает мне руку Алик.
Я молча, отвечаю ему тем же жестом. Алик сжимает мне руку и резко дергает. Я встаю с земли.
— Мир? — хлопает по плечу свободной рукой.
— Нам не нужна война, — гогочет Виталик.
— Да я не обиделся, — бодрюсь я.
— Вот и хорошо, а то, — начинает он что–то объяснять, но в это время раздается обиженный окрик Ольги:
— Алик, ну что же ты там? Мы ждем тебя.
— Ну ладно, — встряхивает он последний раз мою руку. — Идем. — Он наклоняется и треплет Прошу. — Идем! — подмигивает он мне и добавляет: — Клубничник.
— Вот видишь, — улыбается Виталик и вздыхает. — Все и встало на свои места.
«А кто знает, где чье место? — хочется мне выкрикнуть в лицо Витальке. — Кто и как их распределяет?» Но вместо этого я иду и занимаю место в кругу играющих. Встаю между сестрами–двойняшками, потому что напротив, там; где стоят Ольга и Алик, тесно, по крайней мере для меня.
Но после первого паса вынужден выйти из круга — Проша начинает, как всегда, нервно метаться. Успокаиваю пса — глажу по теплой мохнатой голове. Затем набрасываю поводок на суковатый пень. Проша смотрит то на меня, то на уродливый деревянный обрубок, бывший когда–то елью.
Второй пас я получаю от Катьки, но промахиваюсь: «картошка» слишком редкая. Меня спасает Алик, перехватив мяч левой рукой. Он передает его Ольге, но она мажет — мяч падает. Ольга присоединяется к «картошке». Следующим в центр круга садится Алик — он пропускает фантастически легкий мяч. Теперь Ольга смеется, спрятавшись за спиной Алика.
Катька снова пасует мне. Мяч идет под руку, под удар. Он, этот удар, должен прийтись точно по Ольге. И Ольга, словно чувствуя возможную опасность, поворачивается и смотрит на меня. Смотрит спокойно. Она уверена в том, в чем сомневаюсь я.
И я отбиваю мяч Мишке. Он перебрасывает мяч «Тамаре, и она неожиданно для всех бьет по «картошке» и попадает точно в Ольгу. Я очень стараюсь не замечать, что происходит с Ольгой и вокруг нее. Но все равно вижу. Вижу, как она вздрагивает, как растягиваются в гримасе ее губы, как неожиданно быстро начинают набухать глаза. Вижу, как она старается что есть сил сдержаться, чтобы не расплакаться, и у меня, так же, как в тот вечер на берегу, холодеют ноги.
Игра продолжается, но Ольга в ней не участвует. Выйдя из круга, она бредет к костру. Мне кажется, еще чуть–чуть, и она натолкнется на костер. Но она останавливается, присаживается, натягивает на колени пушистую кофту, поворачивается к Витьке и что–то спрашивает у него. Он кивает в ответ. Вижу, как к ней, опустив голову, подходит Проша, но она его не замечает. Поводок натягивается.
— Серый! — ввинчивается в меня чей–то крик, и я спохватываюсь, что я в игре. Наотмашь бью по мячу, летящему прямо на меня. Мяч обжигает ладонь и штопором входит в «картошку». Рикошетит от чьей–то спины, и я опять бью. Мяч ударяет прямо по голове Алика, но теперь не отскакивает, а. падает прямо в оторопело застывшие руки Алика. Все освобожденные «картошечки–ки» радостно кричат — теперь их место займу я. Алик тоже пытается улыбнуться.
Я направляюсь в центр круга занять место и вижу, как Проша, видимо все это время стоявший понуро, вдруг подался вперед. И лизнул Ольге щеку.
Пронзительный, исступленный крик Ольги впивается в меня тысячами раскаленных игл.
Я нелепо сижу на корточках и вижу, как, оттолкнув стоявшего рядом Мишку, к костру бросается Алик. По–футбольному размахивается ногой и бьет Прошу. Глухой удар тонет в густой шерсти. Проша с визгом дтска–кивает, и Алик бьет еще раз, и еще.
Мне кажется, что на все происходящее здесь на Поляне и на себя самого я начинаю смотреть со стороны. Но сквозь мутное, словно запотевшее Ътекло. Я слышу свой крик. Но этот крик не слышат остальные, потому что крик застревает во внезапно пересохшем и сжавшемся до шершавости растрескавшейся резиновой трубки горле.
Я вижу вскочившего с корточек, бегущего к Алику человека. Вижу, как он повисает на руке Алика.
I1 только когда Алик разворачивается и бьет человека по плечу, начинаю осознавать, что этот человек я.
. — Уйди, клубничник, — горячо выдыхает мне в ухо Алик.
— Мальчики! — взвизгивает Ольга, но, заметив кинувшегося ко мне Прошу, исступленно кричит.
— Стойте! — рвутся в нашу сторону Катька и Тамара, но Виталик отталкивает их.
— Отпусти руку! — хрипит Алик и бьет меня по запястью. Но пальцы словно намертво впились в мясистый рукав его ватника. Алик бьет еще раз. — А-а! — сквозь зубы выдавливает он и оборачивается. Я вижу ткнувшегося в ноги Алика Прошу.
— Кончайте, ребята, — встает с земли Витька.
— А–а–а, — продолжает цедить Алик, и его сапог вновь впивается в живот Проши.
— Сделайте с ней что–нибудь! — кричит Ольга, тьма рукой в хрипло рычащего Прошу. — Она взбесилась, она нас перекусает!
— Это подло, — шепчу я Алику. — А ты знаешь кто…
— Что-о, — ласково тянет он.
— Сделайте с ней что–нибудь! — захлебывается в истерике Ольга.
— Стойте же! — кричит Катька, безуспешно пытаясь приблизиться к нам.
— Ну, погоди, — неизвестно кому грозит Виталик и, отталкивая девчонок, кидается к кустам. Через секунду он появляется из кустов с длинной корягой.
— Подлец, — бормочу я и дергаю Алика за рукав.
— Что–о–о-о, — взвизгивает он и отшатывается от меня.
8 тот же момент я замечаю: приближаются к моему лицу руки. Медленно, как при съемке рапидом, двигается сжатый до белизны на буграх костяшек кулак. Проплывает перед глазами, и в то же мгновение острая боль раскалывает голозу надвое.
—1 Хочешь еще? — доносится до меня вопрос, и я киваю.
— Кретин, — смачно выговаривает Алик.
— Алька, — доносится откуда–то издалека голос Виталика, и сквозь проталину, образовавшуюся в запотев–шем стекле, я вижу, как Виталик размахивает корягой перед мордой скулящего Проши.
Я отпускаю рукав Алика и в то же мгновение полу-
чаю очередной удар по голове.
В ушах начинает нудно и пронзительно гудегь. Гул перерастает в тяжелый шум. Шум накатывает волнами Но я продолжаю стоять. Вижу, как Алик ловко подхва тывает брощенную ему Виталиком корягу. Взвешивает ее. Прыгает к костру. Размахивает корягой и бьет Прошу по голове. Пес взвизгивает и кидается в сторону. Но кожаная нить поводка, натянувшаяся до упругости струны, держит его
— Что ты делаешь! — кричит Катька и пытается схватить Алика за рукав, но Виталик оттаскивает ее. Она опять что–то кричит. Я не могу разобрать слов — … по ушам ударяет очередная волна шума — и делаю шаг к Катьке.
Алик опять замахивается на Прошу, но пес кидается к нему под ноги. Алик падает. Откатывается в сторону. Быстро вскакивает. Поднимает корягу и подходит к Проше.
Катька что есть силы вырывается из рук Виталика. Наверное, она что–то кричит или говорит, но вижу только слезы, текущие по ее щекам. И я делаю к ней шаг. Затем еще один и еще. Но оказываюсь рядом с Аликом. Он поворачивается ко мне. Он тяжело часто дышит.
— Уйди! — Цедит он сквозь стиснутые зубы
— Зачем? — Бормочу я распухшими губами и пытаюсь плюнуть. Повторяю движение, называемое плева–тельным, но безуспешно. Язык и нёбо стянула жгучая
сухая пленка оскомины.
— Ах, ты плеваться! — взвизгивает Алик и делает
короткий футбольный замах ногой.
Удар приходится в низ живота. Тяжесть наполняет живот медленно и нестерпимо. Я вижу метнувшегося к Алику Прошу слышу глухой удар. Слышу крик Алика: «Давай сюда палку!» — чувствую еше один удар по животу Я сгибаюсь и медленно опускаюсь. на змлю. Стекло перед глазами запотевает все гуще и гуще. Покрывается инеем, розовеет и почему–то начинает гу–деть. Сквозь гул с трудом различаю голоса, плач, крики, визг. Последнее, что я слышу, — вой. Отчаянный., долгий…
— Все пройдет, старик, — слышу я голос Витьки и открываю глаза. Он сидит прямо передо мной. Под левым глазом его темнеет багровый спняк. — Давай помогу тебе, — говорит ои и протягивает руки. Я опираюсь на них и поднимаюсь. Оглядываюсь. У затухающего костра рядом с Витькой сидит Катя.
— Только половина лета прошла, а мне кажется, что оно началось давным–давно и никогда не кончится, — произносит она почти шепотом.
— Это только кажется, — вздыхает Витька и подбрасывает в огонь какие–то щепки. Пламя с жадностью накидывается на них. Пожирает их и раздувается лилово–красным факелом. Блики его мерцают на измазанном лице Кати, на взлохмаченных волосах Витьки.
Я смотрю на шевелящиеся Катькины губы и вдруг совершенно отчетливо понимаю, что мне нельзя спрашивать о Проше. Потому что все, что случилось, правда и изломать ее, изогнуть, вывернуть наизнанку никто не сможет. Это понимают и ребята.
— Здесь удивительно пахнет клубникой, — все так же шепотом говорит Катька.
— Когда–то, — говорит Витька, — когда мы только получили участок, а вокруг, сама знаешь, никого не было, здесь на Поляне росло много земляники. Мы ходили ее собирать. А теперь ее вытоптали. Мы ходили сюда с отцом. — Он отворачивается от огня и смотрит куда–то в густеющую темноту леса.
Потом Витька начинает рассказывать о том, как он вместе с отцом ходил в первый раз на старую Петровскую дорогу, на речку и в лес за рекой. Он вспоминает о том, отчего ему, наверное, становится теплее на этой неуютной поляне, и, наверное, поэтому он не хочет вспоминать о том, что здесь было совсем недавно. А мне так хочется спросить о том, куда они отнесли Прошу. Но теперь Проши нет — есть его тело. А тело — оно. Оно безжизненно и безымянно. Несуществующее существительное. Я думаю об этом парадоксе и начинаю ощущать в горле тошнотворное тепло. Дотрагиваюсь рукой до живота. Сквозь тонкую ткань рубашки чувствую горячую нить вспухших швов.
— Пожалуй, я пойду домой, — сиплю я пересохшим горлом.
— Подожди, — Катька вскакивает и подбегает ко мне. — Я помогу тебе, обопрись.
Я долго отнекиваюсь, но Катька вынуждает меня положить руку на ее плечо.
— Мы пошли, — кидает она Витьке.
— Пока, — кивает он нам.
— Спасибо, — выхрипываю я и пытаюсь улыбнуться. Он опять кивает.
Мы идем молча до самого дома. По возможности я стараюсь делать вид, что опираюсь на ее плечо. Иногда это у меня получается.
— Это я во всем виновата, — понуро шепчет Катька, когда мы останавливаемся перед калиткой.
— Кто теперь разберется, — шепчу я и нащупываю в кармане Прош–ин поводок. — И при чем здесь ты? — добавляю я уже громко.
— Я обещала тете Ане следить за тобой.
— Будем считать, что ты справилась с заданием, — улыбаюсь я. — Нет, правда, Катюша, ты на самом деле большая умница, — говорю я и начинаю ощущать непреодолимое желание опять положить руку на ее плечо. — Спасибо тебе за все. — Я делаю шаг и теперь вижу только ее глаза. Они заслоняют от меня все ее лицо. Вдруг глаза исчезают, и я ощущаю на щеке у самого рта прикосновение маленьких жестких губ. Через мгновение глаза появляются и затем опять исчезают: Катька отворачивается и шагает в сторону. Затем она делает еще один шаг и еще.
Она уходит. Уходит. Но почему не говорит «до свидания»? Откуда она знает, что свидания больше не будет? Никогда и никакого…
В доме так же тихо, как и на улице. Только теплее и уютнее. Пробираюсь к себе. Достаю из–под кровати портфель и впихиваю в него разбросанные по столу учебники. Внутри портфеля что–то хрустнуло. Оказалось— пенал. Принадлежащая мне школьно–письменная принадлежность. Деревянная, исцарапанная коробочка с моей фамилией и именем на боку. В пенале деньги. Целое состояние — десять рублей. Мама дала на всякий случай. Может быть, это и есть тот самый случай? Достаю задавленную гранеными разноцветными огрызками карандашей бумажку. Взять себе или оставить тетке? Ведь когда–то слышал, что уходя оставляют деньги — материальный эквивалент затраченных душевных сил. Причем оставляют незаметно, иначе не возьмут. Интересно» почему? А говорят, что за все на свете надо платить. Эту истину подтверждает ситуация: мне нужно платить за билет. Но бумажка одна. Оторвать половину нельзя. Это то, что пополам не делится, — парадокс. Одну можно заменить двумя. Но сложенные вместе не станут единым целым…
На веранде, на столе, как всегда, заботливо приготовленный и, как всегда, остывший ужин. Среди кастрюлек нахожу стакан киселя и выпиваю его. А затем осторожно пробираюсь из дома.
Луна — забытая кем–то долька огромного апельсина; — залила рыжим соком еще совсем недавно черные лужи, обрызгала лоснящиеся листья осин.
Гравий под ногами хрустит, как крахмал или первый снег. Но сейчас хруст, как все другие звуки, вязнет в густой июльской тишине.
Мне кажется, что на крыльце Катькиного дома кто–то сидит. Но я не задерживаюсь, иду дальше.
Останавливаюсь только у Поляны. На ней никого. Черные оспины костров похожи на бездонные колодцы, накрытые трудолюбивыми гномами. Сегодняшний костер уже подернут плесенью пепла. На блестящих, упругих, как змеиные тела, сучьях кустарника замечаю ватник Алика. Из–под отсыревшей и местами разорванной материи выбиваются клочки ваты — белые и чистые, как облака, неожиданно вывалившиеся из прорезанного тонким лучом света тяжелого, темного, налитого дождем полотнища неба…
Первый раз в жизни я еду на первой утренней электричке и первый раз в жизни «без билета. В вагоне пахнет отсыревшим табаком, и я вспоминаю отца. Я уверен, что когда он узнает обо всем, то обязательно скажет, что я допрыгался.
Прыгал, прыгал и допрыгался. Но ведь кто–то это уже делал до меня?
«Уговорили ее девушки–подружки прыгать через костер. Разбежалась она…» В большой комнате низенькие деревянные столы и стульчики, на окнах дырчатые бумажные снежинки и нарисованный красной краской Дед Мороз. Наталья Ивановна, самая взрослая и самая красивая после мамы, читает книгу. Мы привыкли к сказкам о Кощеях и Змеях — Горьшычах, злой Бабе Яге, побежденной храбрым Иванушкой, а эта сказка очень странная. В ней нет злых и добрых: «…прыгнула Снегурочка через костер и растаяла».
Моя соседка Маришка расплакалась навзрыд. А все мы рассмеялись. Наталья Ивановна рассердилась и сказала, что больше не будет нам читать. Мы подумали, что из–за плаксы Маришки, — оказалось, из–за нас…
Я стою у кухонного окна и. жду прихода родителей. 'Кто из них придет раньше, я не знаю, но, скорей всего, мама, потому что на столе я обнаружил записку для отца: «Володя, не жди меня, ужинай сам. Все в холодильнике. Разогрей, только обязательно разогрей, и поешь. Поехала к Сереже, что–то я вся извелась, не знаю почему. В общем, съезжу, чтобы все стало на свои места. Не волнуйся, если задержусь». Я улыбаюсь, перечитывая записку, ведь именно сегодня никто не задержится. Но об этом знаю только я.
За окном, стекло которого приятно холодит лоб, я вижу наш двор. С тех пор как я себя помню, в нем ничего не изменилось. Неизвестно кем и когда посаженные деревья дотянулись до крыши. Их жесткие прямые тела обтянуты темной, потрескавшейся, слоистой корой. Кора начинает расти от корней — бугристых и переплетенных, как гигантские пальцы, изуродованные диким неистовым всплеском боли. Кажется, они навечно впились в тугую землю. В них есть что–то таинственное и сказочно страшное. В них должны жить гн. омы или добрые старички–лесовички, а живут крошечные озабоченные муравьи…
— Два велосипедиста выехали навстречу друг другу… — протараторила Ленка над самым ухом. Я не заметил, как она вошла и остановилась за спиной. — И давно они едут?
— Лет эдак пятнадцать.
— И где же они встретились?
— Еще не знаю, — я бросаю блокнот в ящик.
— Попробуй решить, сможешь?
— Наверное, нет. Хотя кто его знает, — отмахиваюсь я.
— Вообще, хочу тебе сказать, что в квартире у нас страшенный беспорядок, — меняет она тему разговора, — а все потому…
— Почему и потому — все кончается на «у», — перебиваю я ее философствования.
— Ну не дурачься.
— Рад стараться, ваше благородие, — продолжаю я.
— Я поняла, — игнорирует мои шутки Ленка, — что нам надо завести собаку. Она приучит нас к порядку. Ведь сейчас все заводят собак. Это и для здоровья, говорят, полезно.
— Купим пса и назовем его Прошей.
— Что за глупости. Это не собачье имя. Собак называют Джеками, Дружками…
— Шариками и Фонариками.
— Я так понимаю, — говорит Ленка, внимательно наблюдая за моими манипуляциями с сигаретой, — что ты собаку не хочешь?
— Ты всегда меня понимаешь правильно, — улыбаюсь я, — за что и люблю.
— Вот в этом твоем упрямстве вся твоя сущность — как упрешься, так хоть кол на голове теши, — она отчаянно махнула рукой. — Можно было получить новую квартиру — ему, видите ли, старые стены милей; можно было купить отличный участок, шесть соток прекрасно обработанной земли и уютный домик — так тоже, видите ли, ни к чему.
— Я люблю путешествовать, ведь наш шарик бесконечно огромный. А цветы можно выращивать на балконе.
— Можно, можно, — бросает Ленка. — А когда ты ящики для цветов сделаешь?
— К весне поближе, — смеюсь я, обнимая взъерошенную, как суетливый воробей, Ленку. — Вот кончу «Привал на реке» и примусь за ящики.
— Да, рассказывай. Ты же себе еще занятие найдешь. У тебя вон натюрморт с клубникой какой год стоит недорисованным и портрет пограничника с собакой.
— Глаза, понимаешь, не получаются.
— Плохой ты окулист, — смеется она и уходит.
Я подхожу к окну. По льду реки бродят несколько ворон. Они семенят окоченевшими лапами, стучат своими большими клювами по плотной слюдянистой корке…
«В ближайшие дни, — доносится из репродуктора голос диктора, — ожидается резкое повышение температуры до плюс пяти градусов…»
Это она, Наталья, белобрысая, заляпанная веснушками, с вечно светящейся на чуть припухлых губах улыбкой, это она во всем виновата. Это из–за нее долгожданные каникулы, совпавшие с Лешкиным отпуском, превратились для него, Сергея, неизвестно во что. И зачем только люди женятся?
То, что старший брат собирался жениться, Сергей знал наверняка. Знал с самой весны, с того дня, когда Лешка привел Наталью к ним домой. Тогда было воскресенье, которое Лешка обещал провести с ним, обещал давно. Они собирались в Военно–морской музей. Конечно, в музей можно было сходить и самому, прихватить Сашку и поехать, благо не раз уже там бывал, но с братом намного интереснее. Ведь Лешка учился на вечернем в Кораблестроительном институте и уже успел побывать на настоящем океанском сухогрузе. Бродить с ним по гулким музейным залам сплошное удовольствие! Лешка знал историю каждого корабля. А главное, умел рассказывать! И как! Лёшка говорил, а Сергею чудилось, что откуда–то из штормового далека вместе с грохотом волн доносились отдаваемые чьим–то хриплым голосом команды: «Пошел грота–брасы! Реи в бакштаг левого галса! Поднять на бом–брам–стеньгах бом–брам–реи с бом–трюмселями!» Крошечные галионы, галиоты, фрегаты, каравеллы росли и оживали прямо на глазах. Фок, грот, бизань, брам–стеньга, бом–трюмсель — от этих слов веяло соленым ветром, тропиками и еще чем–то, что наполняло всего тебя волнующей радостью.
Как хорошо, когда есть старший брат!
Но в то воскресенье в музей они не пошли. Лешка сказал, что у него накопилась куча дел и что он придет домой только к обеду. Причем придет не один.
И он явился с белобрысой Натальей.
Мать наготовила невероятное количество еды, словно ожидала в гости эскадру троглодитов, и даже испекла любимые Лешкины пироги с яблоками. Но ни Лешка, ни Наталья почему–то ничего не ели. Мама также не притронулась к еде и все время говорила и говорила: об отце и о Лешке, который так похож на отца, о каких–то родственниках, об очереди на квартиру. Произнося длиннющие тирады, она отворачивалась к окну. Он, Сергей, тоже посмотрел в окно, но ничего, кроме черных кривых ветвей на фоне мокрого серого неба, не увидел.
В тот день на лице Натальи не было дурацкой улыбочки, которая появилась здесь, на даче.
И зачем только Лешка привез Наталью сюда?
Сергей нащупал под ногой плоский камень. Поднял его и подержал на ладони, словно определяя вес. Камень был чуть шершавый, как скорлупа вареного яйца. Сергей прицелился и швырнул камень в речку. Камень подпрыгнул на черной и поэтому кажущейся густой и смолянистой воде три раза и утонул. «Испеклось» только три «блина». А у Лешки получалось шесть, иногда даже десять.
Конечно, с девчонками можно дружить, есть же среди них нормальные люди. Вот Катька из шестого «Б». Она ничего, с ней можно водиться. Зимой они даже ездили вдвоем в Военно–морской музей, и она не делала кислую физиономию — мол, неинтересно, скучно. Да и Вика из их класса не очень вредная.
Но все равно, чтобы на них жениться? Нет, никогда! Хотя они в тысячу раз лучше Лешкиной невесты.
Ну зачем Лешка» привез ее? Бродить с ней целыми днями неведомо где? — ,Что хорошего можно найти на старой дороге или у картофельного поля? Вот раньше была жизнь! Каждый приезд брата на дачу — праздник: то футбол, то рыбалка, то походы в лес. А в лесу костер с печеной картошкой. Ароматную, с хрустящей коричневой коркой, ее долго перебрасываешь из руки в руку, чтобы остыла, а затем разламываешь…
А путешествия на велосипедах! Когда жмешь на педали до боли в ступнях — ведь нельзя же отставать от стремительно несущегося впереди брата — и ветер в ушах пронзительно свистит. В прошлом году они два раза доехали до самой Ладоги…
Нет, не зря мальчишки завидовали Сергею, что у него есть старший брат.
И все это променять на какую–то медсестру, которая завела, дурацкие порядки. Заставляет подниматься ни свет ни заря, делать зарядку, словно целый день предстоит окаменело сидеть за партой, таскать воду, постоянно вытирать ноги, потому что, видите ли, вымыты полы, рыться в огороде, как будто без копания ничего не вырастет. А после обеда, когда самое время погонять мяч, уводит куда–то Лешку до самого вечера. Поэтому он, Сергей, вынужден развлекаться с соседской мелюзгой или идти сюда, к реке, и швырять камни в воду — после обеда какая рыбалка — и дожидаться ужина.
А ведь дача для того и придумана, чтобы отдыхать, а не жить по санитарному распорядку. Еще немного такой жизни, и в доме наверняка будет пахнуть так же, как в школьном медкабинете, перед прививками.
Да, лето испорчено. Сегодня это, кажется, дошло и до самого Лешки. После. обеда, когда Наталья пошла мыть посуду — ее очередь, — Лешка не вертелся около раковины, как он это делал всегда, а вышел на крыльцо и закурил, А курил он крайне редко. Затем они отправились гулять. Опять–таки, Лешка не держал Наталью за руку, как обычно, а плелся рядом.
Довела–таки она всех своими медицинскими штучками. Работает ведь простой медсестрой в поликлинике, а командует, как хирург в операционной.
На коленку сел комар. Тщедушный, на тонких паутинках ног, он стоял, чуть покачиваясь, и задумчиво водил хоботком. Он казался таким беспомощным и безвредным… А на самом деле… на самом деле он не кто иной как кровопийца! Он сосет у людей кровь. Так ведь и Наталья берет в поликлинике кровь. Значит, она тоже к р о в о п и й ц а!
Неожиданное открытие сущности Лешкиной невесты так изумило Сергея, что он вскочил, забыв о вынесенном комару смертном приговоре. Вот почему Лешка сегодня такой унылый — он наверняка тоже понял сущность Натальи. Понять–то понял, а, видимо, что делать, не знает. Конечно не знает. Ведь он никогда не попадал в такой переплет. Поэтому и затосковал, сник. Раз так — значит, ему надо помочь, надо действовать, выручать брата. Необходимо что–нибудь решить, пока они где–то бродят, дышат свежим воздухом, словно здесь его не хватает. Надо что–нибудь придумать. Но что?
Сергей опустился на теплый, согретый солнцем песок. Отыскал под ногами плоский камень, более или менее пригодный для «блинов». Камень был серым и тусклым. Сергей лизнул мутную, прохладную поверхность, и она радостно заискрилась. Он лизнул камень с другой стороны и швырнул его в реку.
Можно, конечно, поймать лягушку или накопать червей и подбросить ей в комнату. Хотя она же кровопийца. Для нее эти гады — сущие пустяки. Это обыкновенные девчонки впадают при их виде в визгливое состояние.
Достать свечку и одеться привидением? Слабовато, и подготовка нужна, а времени мало.
На противоположном берегу появились мальчишки из соседнего поселка. Принесли с собой странную штуковину, очень похожую на разрисованный лист бумаги. Сгрудились над ней. Разошлись. Когда один из пацанов поднял лист над головой, а второй побежал с поднятой рукой вдоль берега, Сергей понял, что они собираются запускать воздушного змея, и тяжело вздохнул. Год назад Лешка тоже смастерил змея. Большого, с длинным и пушистым хвостом. Когда змей летел, хвост натягивался как струна. Лешка с трудом уговорил Сергея через два или три часа полета посадить змея. Невесомый и юркий, в небе, змей на земле казался неуклюжим и хлипким. Сергей никак не мог понять, что же общего было между этим сооружением и телом змеи, наполненным таинственной силой и энергией. Он приставал с этим вопросом к Лешке, но брат только отмахивался, что, мол, не лезь с глупостями.
«Может быть, — размышлял Сергей, не отрывая взгляда от набирающего высоту змея, — поймать змею? Ужа, например». Ведь змей боятся все девчонки, даже взрослые. В заводи у камышей, там, где звенят золотистые столбики комаров, водится немало этих юрких иссиня–черных, с рыжими заушинами тварей. Сейчас они должны греться на берегу у мелководья.
Он вскочил'. Вытер о рубашку прилипший к ладоням. песок, закатал брюки выше колен и осторожно двинулся к камышам.
Возвращения счастливой парочки Сергей ожидал, расположившись у чердачного окна. На чердаке пахло пересохшим деревом и березовыми вениками. Старые вещи, сваленные в углах, покрылись пылью и казались окаменевшими.
В верхнем правом углу оконной рамы поблескивала тонкая мишень паутины. Владелец этого охотничьего приспособления — большой черный, паук-мирно дремал в щели у наличника. Сергей хотел было спугнуть охотника, но в это время в паучьи сети влетела толстая муха. «Почти десятка», — определил Сергей, рассматривая неровные круги мишени.
г; Отсюда из чердачного окна хорошо было видно' тропку; которой обычно уходили и приходили влюбленные. Уж, а точнее ужонок, маленький, вертлявый — поймать его оказалось не таким легким делом, — лежал у Сергея под рубашкой. Не отрывая глаз от улицы — Наталья с братом могли появиться в любой момент, — Сергей то и дело проверял, на месте ли уж. Сначала змееныш суетился, хотел выползти через прорези для пуговиц. Но в. отличие от своих предшественников — благо сколько ловлено–переловлено, — быстро успокоился. Теперь, свернувшись калачиком, он спал у левого бока.
Паук, суча мохнатыми лапками, нетерпеливо пеленал добычу. Все стадии обработки паучьей жертвы происходили точно по учебнику зоологии.
Сергей улыбнулся: исключения из правил заучивались только на уроках русского языка. Уж, замуж, невтерпеж — были тоже исключениями. Почему? Теперь эти слова вертелись у него в голове. Он повторял их на разные лады и даже начал напевать на мотив «чижика–пыжика», который отправился однажды на берег Фонтанки. Но слова плохо ложились на музыку.
Наконец в самом конце улицы показалась знакомая фигура брата. Кровопийца плелась за ним. Догулялась!
Сергей кинулся к лестнице. Скатился вниз. Заскочил в комнату, где стояла кровать Натальи. Откинул одеяло и бросил ужонка в постель. Затем, поправив на обеденном столе заранее приготовленную записку — «Ушел на рыбалку», выскользнул из дому. Через пару часов можно смело возвращаться: Наталья ложится спать точно по расписанию. Времени вполне достаточно.
Уютно расположившись между корней старой ивы, возвышавшейся на самом берегу реки, он на всякий случай размотал удилище и нацепил на крючок червя. Поплевал на него и закинул леску с насадкой подальше от берега. Красная бусинка поплавка радостно запрыгала на волне, ко улов Сергея не интересовал. Он думал толь–го о змееныше, который по своей глупости и строптивости мог выползти из кровати. Представлял, как Наталья, пожелав Лешке спокойной ночи, войдет в комнату, откинет одеяло и с ее лица мгновенно исчезнет беспричинная улыбка. Но от этой сцены почему–то не становилось радостно, и он решил думать о чем–нибудь приятном. Попытался представить себя в Военно–морском или Военно–артиллерийском. музеях, на футбольном поле или на борту моторной лодки. Но кроме ужонка ничего в голову не лезло.
Пылающий шар солнца повис над густым черным лесом, похожим на неровно остриженную щетку для чистки обуви. Казалось, что шар уперся в тугие пики вершин и раздумывает — не опасно ли опускаться ниже?
Сколько раз и раньше он вместе с Лешкой сидел здесь, у старой ветлы, ожидая вечерней поклевки. Лучше всего тут брала плотва. Жирная, пучеглазая, она порой намертво заглатывала крючок. Лешка в таких случаях ругал глупую рыбину, а она в ответ только шевелила беззубым ртом.
Как все–таки хорошо иметь старшего брата…
Возвращался он не спеша, через задворки. Дойдя до улицы, свернул. Протиснулся между соседскими сараями. Перескочил через забор и пробрался к дому. Света в доме не было. Окно комнаты, в которой он спал с братом, было распахнуто. Бросив удилища в кусты, заглянул внутрь. Лешки в кровати не было. Неужели они прошли мимо дома и до сих пор где–то бродят? Или заболтались на кухне? А может быть, Лешка отправился искать своего спасителя?
Скинув сандалии, Сергей влез в дом через окно. Прислушался — тишина. Осторожно открыл дверь и проскользнул в большую комнату. Никого. На столе нетронутая записка, прижатая книгой. Дверь в комнату Натальи приоткрыта. На цыпочках подошел и заглянул… Пусто. Кровать не измята.
Забыв про осторожность, бросился на улицу.
Выскочил на крыльцо и сразу же натолкнулся на Наталью. Кровопийца сидела на ступенях. Она сидела обхватив колени руками и, как ему показалось, слегка раскачивалась из стороны в сторону. Он решил было ретироваться, но услышал тихие всхлипы. Неужели все–таки свершилось!
— Наташа, — вырвалось у него.
Она медленно обернулась. Он увидел заплаканное лицо, покрасневшие и чуть припухшие глаза, потрескавшиеся, словно обкусанные губы.
К горлу> неизвестно откуда, подступил комок. С трудом проглотив его, просипел:
— Это я виноват. Это я;., того, сделал. Прости меня, Наташа.
".. — Что ты, глупенький, садись, — прошептала она и взяла его за руку.
— Честно, это я, — повторил он и отдернул руку. Наталья виновато улыбнулась.
— Я…
— Спасибо тебе, Сереженька, — выговорила она и отвернулась.
— За что спасибо? Я же виноват.
— Что ты, что ты. Это все я. Поэтому он и уехал.
— Кто?
— Твой брат.
— Как уехал? Куда? За мной?
— Нет, от меня, в город… Понимаешь, ну, в общем, он уехал, а я завтра поеду. Сегодня уже поздно. Электрички не ходят.
Сергей опустился на крыльцо рядом с Натальей. Сквозь рассохшиеся доски пробивалась трава и одинокий, виновато поникший стебель ромашки. Сергей сорвал цветок и стал отщипывать лепестки. Падающие на землю лепестки походили на перья крошечной птицы.
— Ты никуда не поедешь, — чужим, но твердым голосом произнес он. — Никуда, — повторил он уже тихо. Встал, шагнул к двери, но затем вернулся.
Наталья закрыла лицо руками.
— Поеду я, — сказал Сергей, — поеду и привезу его, а ты останешься.
Он погладил ее по руке. Наталья оторвала руки от лица и попыталась улыбнуться. Улыбка вышла жалобной.
— Я сейчас сгоняю на станцию, может быть он не уехал, опоздал на электричку.
— Да, да, — кивнула она.
— Это все из–за ужа, — вздохнув, проговорил Сергей.
— Какого ужа?
— Неважно. Но я привезу его, — сказал он и встал.
— Ужа? — испугалась она.
— Нет, — рассмеялся Сергей, — Лешку.
На губах Натальи проступила улыбка.
«Хлопотное это дело — иметь старшего брата», — подумал он и хотел было сказать об этом вслух, но не решился, потому что мысли о брате неожиданно смешались в голове с этими дурацкими исключениями из правил — уж, замуж, невтерпеж.
Раствор приготавливал Игореха. Сегодня была его очередь. Мы с Панкратом клали кирпичи и смотрели, как Игореха ссыпает песок в большое, похожее на перевернутый панцирь ископаемой черепахи корыто. Бросает на песок цемент, который он черпает старым, подернутым ржавчиной жестяным ковшом из мешка. А сверху льет воду. За водой он ходил с ведром к большой бочке, стоящей у деревянного, сколоченного наспех ящика. В нем хранятся мешки с цементом, забытая кем–то канистра из–под бензина и запасное колесо к велосипеду. Делает он все основательно, не торопясь, словно соизмеряет каждое свое движение с некогда выученной им инструкцией поведения на строительстве. Когда раствор готов, Игореха перекладывает серую крупчатую кашицу в тазик. Из одного замеса в корыте обычно выходит два, порой два с половиной тазика раствора.
Мы наблюдаем, как наш бетономешальщик проверяет прочность привязанной к кривой, словно вывихнутой ручке тазика веревки и затем начинает крутить здоровенную рукоять лебедки. Тазик, как доисторическая вагонетка, лишенная величайшего изобретения человечества — колес, начинает медленно ползти к нам по широченной и — утыканной занозами, как спина дикобраза, доске.
Сначала мы таскали раствор в ведрах. Нагружали ведро и несли его, осторожно ступая по'шатким мосткам. Процедура переноса раствора в ведрах чем–то напоминала плохо подготовленное выступление слонов–эквилибристов. И наверное, мы так бы и продолжали совершенствоваться на поприще циркового искусства, если бы не Игореха. — Не зря все–таки комсорг нашего курса, он же комиссар нашего сводного отряда студентов Витька По–пелюхин называет Игореху «головой». Правда, при этом он добавляет: «Только чтобы заставить эту голову работать, по ней нужно как следует ударить». На этот раз, то есть в нашем случае, всегда переносное значение глагола, означающего болезненное прикосновение, чуть было не воплотилось в самом что ни на есть прямом значении: Игорехе стало лень в очередной раз подниматься по зыбким приспособлениям для эквилибристики. И он решил поставить ведро наверх, а затем обойти и подняться на легке. То- ли ведро оказалось чрезмерно тяжелым, то ли взял его неудачно, то ли просто пошатнулась доска, но ведро опрокинулось. Слава богу, Игорехе только плечо раствором испачкало. Обошлось без травм. Пострадало только само ведро: в боку образовалась глубокая вмятина.
Чертыхался Игореха долго. И пока раствор с руки счищал, и пока рубашку стирал, и пока ведро выпрямлял. А потом затих. Даже на наши шутки перестал реагировать. До самого вечера ходил и о чем–то сосредоточенно думал. Глядя на него, мы с Панкратом пытались подобрать имя соответствующего философа и окрестить им нашего мыслителя. Но кроме Спинозы, Марка Аврелия, Жан — Жака Руссо и Монтеня, которого Панкрат величал на манер надписи на джинсовых изделиях, в наши головы ничего не приходило. Даже вечером в палатке Игореха молчал, хотя мы продолжали теребить его. А ведь обычно, устроившись на наших твердых лежаках, Игореха вспоминал сентенцию Панкрата о пользе спартанских лож при некоторых пока еще не нажитых нами заболеваниях и добавлял/что, видимо, из–за слабой филологической подготовки Панкрат путает спартанское ложе с прокрустовым.
Он не отрывал глаз от прибитого нами три дня назад плаката: «1п куаз — уешаз». Казалось, он никак не мог проникнуть в глубинный смысл этой фразы. А может быть, рассуждали мы с Панкратом, и наоборот — постигнув смысл ее, был потрясен им до глубины души.
А утром Игореха пропал. Мы с Панкратом проснулись почти одновременно. Огляделись: нашего приятеля в палатке не было. После завтрака не торопясь отправились к дому. Шли, то и дело оглядывались, надеясь, что сейчас откуда–нибудь выскочит запыхавшийся Игореха и крикнет: «Привет, мужики!» Но кроме двух лохматых и крикливых птиц мы никого так и не встретили.
Лишь подойдя к дому, мы заметили Игореху. А затем и его детище–сооружение, состоящее из тазика, веревки и примитивного блока вместо лебедки. Это сооружение, созданное инженерным'гением Игорехи, Панкрат мгновенно окрестил троянским конем. Почему ему вспомнилась древняя Троя и подарок данайцев при виде этого изобретения, мы сразу не спросили, а возвращаться к вопросу о происхождении названия потом было все недосуг. Только однажды мы помянули конягу, втащенного в ворота Трои. И то потому, что Игореха заговорил об Атлантиде. Нашего прораба, оказывается, очень волновал вопрос о ее существовании. Панкрат просто–таки взбеленился. Он кричал, что всякие атлантиды, лох–, мох-и прочие несские чудища, есть не что иное, как порождение идиотизма. А поиски разной чепухи — ярчайшие страницы всемирной истории человеческой глупости. И если человек конца XX века на полном серьезе обсуждает проблемы атлантид и летающих тарелок, снежного ги–малайца и прочей чепухи, значит, он уподобляет себя вандалу, верившему в души камней и деревьев.
Игореха сопротивлялся. Доказывал, что поиски Атлантиды со времен античности способствовали появлению и развитию нескольких научных дисциплин. Ведь нашел же Шлиман Трою, хотя в нее никто не верил. И, может быть, там, в мертвых, зыбучих песках, зарыты и останки деревянного коня.
Панкрат взывал к здравому смыслу и почему–то начинал смеяться. Смех его очен^ походил на ржание.
Троянский конь работал исправно, и мы его нещадно эксплуатировали, потому что наш дом нужно было закончить к пятнадцатому августа. До срока — месяц назад он казался нам бесконечно далеким — оставалось десять дней, а мы еще не подвели стены под крышу. Все, конечно же, упиралось в навык и опыт, кои у нас отсутствовали. Навык приходил до обидного медленно, хотя мы и пытались форсировать традиционные сроки ученичества.
Строителями мы стали случайно, после целой недели работы в поле на прополке. Первым, конечно же, сориентировался Панкрат.
— Мужики, — сказал он нам сразу после того, как мы узнали о возможности заняться строительством: у колхоза было все — и материал, и цемент, и даже опалубка для фундамента, но не было свободных рабочих рук. — Мужики! — повторил он, оглядывая нас, как старшина оглядывает строй перед увольнением. — Что нам стоит дом построить?
Игореха закашлялся, а Панкрат вдруг рассмеялся и выпалил: 1
— Нарисуем, будем жить! А? Давайте договоримся с начальством. Ну сколько можно эту чертову репу полоть? — в сердцах он отшвырнул сигарету. — Я, можно сказать, всю жизнь мечтал дом построить. Пойду и договорюсь.
Я хотел было спросить, с кем он собирается договариваться, по не успел. Он опять оглядел нас по–старшински и сказал:
— Неужели мне, Владимиру Владимировичу Панкратову, именуемому коллегами–студентами Панкратом, откажут? Неужели кто–то не рразрешит?
И нам разрешили. Правда, решающим аргументом в пользу нашей будущей строительной бригады стал Иго–рехин разряд каменщика. Оказалось, что до поступления в университет он работал на стройке. Чуть ли не целый год. И главное: получил разряд. Поэтому теперь его, единственного специалиста в зодчестве, назначили главным: он совмещал на нашей стройке все должности, от бригадира до прораба. Мы с Панкратом назначались его подмастерьями.
— Ну что, ребята, формулу счастья хотите реализовать? — улыбнулся Попелюхин, когда узнал о нашей окончательной переквалификации. Заметив на наших лицах симптомы поразившего нас тупоумия, пояснил: — Есть, понимаете ли, ребята, такое поверье, что ли, а может, поговорка, ну, в общем, — он махнул рукой, — говорят, что человек может только тогда считать, что прожил не зря и, главное, счастливо… — Попелюхин вздохнул, — когда он построит дом, или посадит дерево, или вырастит сына.
— Ну ты молоток, Попелюхин! — засмеялся Панкрат и хлопнул его по плечу.
Теперь всякий раз, когда к нам заезжал Попелюхин, Панкрат кричал:
—' Попелюхину слава! — и добавлял: — Отведай нашего счастья!
Комсорг улыбался и, осмотрев со всех сторон наше строение, заключал:
— Дерзайте дальше, мужики.
— Как там у вас, — спрашивал его Игореха. — Все поля пропололи?
— Какое там, — вздыхал Попелюхин.
— А столбы привезли? — интересовался я. Попелюхин опять вздыхал и разводил руками.
С этими самыми столбами была связана целая история. Именно они, столбы, и являлись главной целью приезда нашего студенческого отряда. Мы должны были решить на практике элементарную школьную задачуъпротянуть, связь из пункта А в пункт В. Но по приезде: выяснилось — столбов нет. Вышла какая–то накладка с поставщиками. Наше начальство растерялось, а колхозное отнеслось ко всему спокойно. «Поработайте у нас, — рассудил председатель, — дел на полях невпроворот. Это и зачтется вам за столбы…»
— Раствор кончается, — говорит Панкрат, выскребая мастерком со дна тазика остатки загустевшей серой кашицы.
— Игореха! — кричу я. — Заводи троянского коня, — мы все съели.
Игореха продолжает перемешивать песок, цемент и воду, и кажется, что он совсем не слышит моей просьбы. Я его не тороплю, знаю — пока не доведет раствор до нужной консистенции, троянский конь' не будет нагружен.
— Черт возьми, — говорит Панкрат и сладко потягивается. Затем он ловко выбивает из пачки «Беломорканала» папиросу. — Наверное, в самом деле хорошо построить за жизнь хоть один дом…
— Конечно, — соглашаюсь я и подбиваю кирпич под уровень.
На кирпич неожиданно опускается большая стрекоза. Расправляет слюдинки–крылья. Качает головой. Мне почему–то кажется, что головой она качает осуждающе. Сгибает и разгибает свой длинный тонкий членистый животик. Он становится то вопросительным, то восклицательным знаком. В выпуклом, как фотообъектив, глазе стрекозы отражается клетчатая рубашка Панкрата и мой мастерок. Мастерок, лежащий ближе к зеркальцу немигающего глаза, кажется больше, чем Панкрат. Я наклоняюсь, чтобы найти свое отражение, но насекомое испуганно взлетает.
— А деревья, между прочим, — замечает Панкрат, — я уже сажал. В школе, на опытном участке. А потом в парк ходили с саженцами, правда, каких деревьев — не помню. — Он оборачивается и кричит: — Игореха! Ты деревья сажал?
Но наш бетономешальщик упорно молчит и отрицательно качает головой.
— Это, наверное, наш единственный в жизни дом, — выдыхает вместе с табачным дымом Панкрат.
— Наверное, — соглашаюсь я.
— Почти стопроцентная вероятность! — нарушает обет молчания Игореха.
— После университета, — говорю я, — будем заниматься–морфологией дискретных и синхронных…
Но Панкрат не дает мне помечтать и заявляет:
— Я‑то поеду на Север. Работой надо заниматься,
а не словоблудием и бумагомаранием, — и он бьет кулаком по кирпичу.
— Комаров там побольше, чем здесь, — сам не понимая зачем, говорю я и тут же начинаю ругать себя.
Помянув этих вредных насекомых, я мгновенно начинаю ощущать зуд во всех покусанных за ночь местах. Ночь, точнее время до момента засыпания, для всех нас — са–мое трудное. Комары атакуют эскадрильями и пооди-. ночке. Простыни, одеяла и набросанные поверх всего этого куртки и плащи не спасают нас от комариного занудства. Все попытки выкурить комаров тоже оказываются безуспешными. После каждого выкуривания Панкрат начинает выражать сомнение во вреде табака и в неизвестно кем выведенной формуле о капле никотина, убившей лошадь.
— Переживем и это! — хлопает меня по плечу Панкрат. — Лето, оно, брат, проходяще. Тем более северное.
— Спускайте, с привязи конягу! — доносится до нас крик Игорехи, и мы бросаем ему освободившийся тазик. Игореха ловко ловит его и быстро нагружает.
— Принимай! — кричит он, и мы подходим к желобу, по которому ползет загруженный доверху тазик. — Бойся данайцев, дары приносящих, — смеется Игореха вслед тазику.
: — Тебе не кажется, что у нашего прораба сегодня несколько странное настроение? — бормочет Панкрат, поднимая тазик на стремянку. — Даже на Гомера потянуло. Гекзаметром заговорил.
— Молвишь о чем ты, отрок сердитый… — подхватываю я Игорехину игру.
— Чё? — вскидывает брови Панкрат.
— Он письмо получил, получил на закате, — продолжаю я, еле сдерживая смех, — от какой–то богини, взирающей где–то на море.
— Вы чё? — выплевывает окурок Панкрат. — В самом деле тронулись: стихами балаболите?
— День–то какой, Владимир Владимирович! — восклицаю я, зачерпывая раствор.
— Какой? — настороженно спрашивает он.
— Отличный, Володик, отличный. И наверху, — киваю я, — ни облачка, ни ветерка. И дом наш растет!
— Чокнутые вы оба, — расплывается Панкрат. — Ну, ты ясно из–за кого. Из–за Вероники.
Мне конечно же приятно слышать о Веронике, но я стараюсь придать своей физиономии выражение независимости и удивления. Но Панкрата мало интересуют мои эмоции и их выражение. Примеряясь к отвесу, по которому нам надо выводить угол дома, он продолжает:
— А этот–то, — кивает он вниз, — из–за кого? Из–за Таньки Волынкиной? Что там за письмо?
— Я же тебе сказал: из Колхиды, с черноморского побережья, от богини. Она, скорей всего, златокудрая.
— Ну не балаболь, — пытается он скрыть свое любопытство. ~
— Она ждет его, чтобы отправиться за золотым руном вечной любви, — стараюсь я выдерживать уровень велеречивости.
— Не тренди, — отмахивается он и приседает. Прищуривает один глаз, словно прицеливается. Затем поднимается и бросает: — Уровень держим. — Потом, чуть помолчав, начинает напевать: — Еще немного, еще чуть–чуть… — Сплевывает и поворачивается ко мне: — Так кто же его ждет?
— Я ж тебе объясняю: какая–то девчонка. Я ее не знаю, но, судя по всему, у них там что–то серьезное.
— Ну-у, — присвистывает Панкрат.
— Он, вообще, мужик серьезный. Ты же знаешь.
— Угу, — кивает Панкрат.
— Эй, вы там, наверху! — кричит Игореха. — Пошевеливайтесь! У меня еще раствора на одну заправку осталось, а до обеда сорок минут.
— Грузи в ведро, — отвечает Панкрат и машет рукой. — Поднирлайся к нам. Втроем мы успеем.
Игореха согласно кивает и начинает тщательно соскребать со стенок корыта остатки раствора. Ведро скоро наполняется.
До обеда мы успеваем израсходовать весь раствор. Положив последний кирпич — на этот раз «последняя рука» оказалась у Панкрата, — мы бежим надерегонки к нашему «вельзевулу». Так мы назвали дьявольски скрипучий велосипед, выданный нам напрокат колхозным зоотехником, добрым, чуть застенчивым человеком, который, конечно же, и не подозревал о том, какая участь ждет его видавший виды велосипед. Тот, кто подбегал к велосипеду последним, занимал почетное место на седле. Первые двое скромно устраивались соответственно на багажнике и на раме. На этот раз первыми оказались мы с Игорехой.
— Если этот тарантас, — бурчит Панкрат, нажимая на скрипучие педали, — выдюжит нас до конца, то его можно смело отправлять в космос: перегрузки ему не страшны.
— Или отправиться на нем в кругосветное путешествие! — предлагаю я. — По горам, равнинам, пустыням и, степям.
— Безбрежным? — интересуется Панкрат. — Угу. Как небо.
И, подняв голову, я смотрю на тугое натянутое голубое полотнище небосвода и на сверкающий апельсин солнца. Но глаза начинают слезиться, и я закрываю их рукой.
— Лучше всего, — доносится голос Игорехи, — сдать эту машину в музей. Только есть ли у нас музей велосипедов?.,
— Нет вроде… — пожимает плечами Панкрат, и велосипед делает крутой вираж.
— И я что–то о таком не слышал, — бормочу я.
— А жаль, правда, мужики! — говорит Игореха.
— Да, наш красавец занял бы в нем почетное место!
— Не в этом дело! — говорит Игореха. — Наши потомки не узнают о том, какой самый популярный транспорт был в незабвенном двадцатом веке.
— А кино?
— Только на экране и увидят. А вот чтобы своими руками, понимаешь ли, потрогать, покрутить…
— В музее руки распускать нельзя, — замечает Панкрат.
— А в велосипедном музее было бы можно, — рассуждает Игореха. — Хотя, наверное, это был бы не только велосипедный музей.
— Я в этом году впервые в жизни на телеге проехал, — говорю я. — Посмотрел, как на ней колеса крепятся.
— В том музее были бы автомобили, мотоциклы… — продолжает Игореха.
— Паровозы, пылесосы, — смеется Панкрат.
— И даже гвозди, — не обращает внимания на водителя «вельзевула» Игореха. — Сделать бы отдел гвоздей. Я, например, хочу знать, какими инструментами работали мой предки в прошлом веке. Или даже позапрошлом. Я знаю, какие были костюмы, какой была архитектура и посуда. А вот какими были рубанок й гвозди — нет.
— И я не знаю.
— Если доживем до пенсии, — заключает Панкрат, — создадим музей гвоздей и шурупов.
Обедаем мы на колхозном полевом стане. Еще издали, свернув с проселка на дорогу к фермам, видим столпившиеся вдоль овражка трактора и машины. Хозяева этой техники и те, кто ею пользуется в качестве пассажиров, сидят под большим брезентовым навесом, на котором красной масляной краской написано: «Столовая». В одной букве «о» нарисованы скрещенные вилка и ложка, во второй — сытая усатая физиономия с растянутым до ушей ртом. Буква «т» похожа на большой стол.
— Посмотреть бы на этого живописца, — всякий раз, замечая вывеску, говорит Панкрат.
— Дальше что? — улыбается Игореха.
— Посоветовал бы активнее использовать алфавит. Например, сделать из «л» что–либо похожее, скажем, на шалаш.
— А-а, строители пожаловали! — говорит при нашем появлении Евдокия Степановна и начинает размешивать большой поварешкой в котле ароматнейший борщ.
Панкрат. издает жалобный стон и что есть силы втягивает ноздрями воздух,
— Ну, тетка Дуся, ну даешь, — продолжает стонать он, не отрывая глаз от котла. — Налей–ка нам, как говорится, от души.
И она наливает. Душа у нее наищедрейшая.
После обеда за руль сажусь я. Игореха устраивается на раму, Панкрат прыгает на багажник.
Я давлю на педали что есть силы. Велосипед идет тяжело: цепь издает жалобные всхлипы, спицы гудят от напряжения, как высоковольтные провода перед грозой.
— Вот нажрались, вот обжоры! — по заведенной традиции ворчу я. — Смотреть на вас противно. Объедаете бедных колхозников.
— Да, — соглашается Игореха, — Панкрат сегодня порции три смолол, не меньше.
— Скажешь тоже, — нехотя отбивается тот. — Нельзя уж и борщику похлебать от души. У меня же растущий организм!
— Хорошо дитя–дитятко, — хмыкает Игореха.
— Мы дети галактики… — затягивает Панкрат. — Но:..
— Интересно, — перебивает песню Игореха, — нам сколько заплатят?.
— Это так важно? — зевает Панкрат.
— А ты, дитятко, сколько лет собираешься на родительской шее сидеть?
— Каждый выбирает сам, — отмахивается Панкрат. — И потом, истина гласит: не в деньгах счастье!
— Не заставляй повторять пошлое продолжение этой пошлой поговорки.
— Главное, — говорю я, — это достроить дом.
— Так–то оно так, — вроде бы соглашается со мной Игореха.
— Дом, — бормочет Панкрат, — надо подвести под крышу, потому что домов без крыши не бывает.
— Зато бывает одна крыша без дома, — выдыхаю я перед поворотом и объезжаю старую корягу. — Это наша палатка.
— Эх, сейчас бы соснуть минут эдак пятьсот, шестьсот! — заразительно зевает Панкрат.
— А как же дом? — возмущаюсь я.
— Руль держи крепче! — вскрикивает Панкрат, когда велосипед подбрасывает на ухабе. — А то строить будет некому.
— А ты не зевай, — отвечаю я.
— Ну никакой самостоятельности, — бормочет Панкрат и опять зезает.
Уже подъезжая к стройке, Игореха вспоминает о на-
шем комсорге: —
— Давно не наведывался к нам Попелюхин.
— Может быть, он в город уехал столбы выбивать в очередной раз? — высказываю я предположение.
. — Вполне возможно… — доносится из–за спины сонное бормотание Паикрата. — Мужики, я все–таки сосну часок, а?
— Нет! — отрубает Игореха, и я его полностью поддерживаю.
И все–таки, пока Игореха готовит раствор, а я подношу кирпичи, Панкрат умудряется вздремнуть.
Сон идет ему на пользу: до вечера мы поднимаем кладку по всему периметру на три кирпича.
— Жаль, что никто не видит наши труды, — говорит Панкрат, когда, закончив работу, мы спускаемся к реке. В ней мы не только набираем воду для строительства, но и моемся, а порой и стираем рубахи. Вообще–то, это не река, а маленький ручей, берега которого густо заросли осокой и ивняком. И все же мы называем этот тихий, ласково урчащий на повороте у большой ветлы поток рекой.
Прямо за поворотом начинается омут. Темная тихая вода в нем кажется густой. В зеркальную поверхность словно вмерзли ярко–зеленые тарелки — листья кувшинок. Сами цветы с крепкими, как ровно нарезанная лимонная кожура, лепестками завяли. Вместо них на стеблях образовались лягушачьего цвета бутылки с широким ребристым горлышком. Эти сосудики наглядно поясняли происхождение названия самого растения.
Почти до середины омута доходили неизвестно кем и когда сколоченные мостки. Бруски мостков давно потемнели, стали скользкими. Мне казалось, что на них по ночам сидят русалки и, болтая своими рыбьими хвостами в воде, судачат о земных делах. Когда я рассказал об этом омуте и его возможных обитателях Веронике, она долго смеялась, а затем, как мне показалось, несколько испуганно спросила: не хочу ли я пригласить ее посмотреть на этот самый омут в новолуние. Я ответил, что хочу. Она опять рассмеялась и пообещала составить мне компанию.
— Да, жаль, — повторяет Панкрат оглядываясь на дом.
— Вот председатель придет и оценит, — улыбается Игореха, расстегивая рубашку. — В прямом и в переноском смысле.
— Это точно, — кивает Панкрат.
Игореха, насвистывая мелодию, очень отдаленно напоминающую слышанную нами сегодня за обедом, снимает рубашку. Тщательно расправляет ее плечики и рукава. Расстилает на траве. Стягивает майку. Затем быстро освобождается от брюк и так же аккуратно складывает их рядом.
— Ты что, на медосмотр собираешься? — ехидничает Панкрат, кивая на собранную одежду.
— У нас в роте, — говорит Игореха и присаживается рядом с Панкратом, — был старшина. Здоровый такой мужик. Раза в два тебя здоровее.
— Ну, — восхищенно присвистывает Панкрат и шлепает себя по бокам.
— Любимое словечко у него было «непорядок». Как что не так — басит: «Непорядок». Каждая вещь должна была находиться на своем месте, а главное — в надлежащей форме. Сколько раз он заставлял кровать перестилать! Гимнастерки переглаживать! Сапоги переставлять! — И, понимаешь, на шапке тесемки завязывать, чтобы бантики не торчали. Я все мечтал: вернусь домой — плюхнусь на кровать прямо в одежде. Шапку никогда завязывать не буду, сапоги чистить не стану. Одежду буду бросать прямо на спинку стула.
— И что? — спрашиваю я.
— Один раз попробовал, — улыбается Игореха. — «Но чувствую — непорядок это. Неуютность и неудобство сплошное. Потом попытался это сестренке объяснить — мать с ней извелась. Но куда там — у нее, видишь ли, романтический возраст.
— У них каждый возраст особенный,'—хмыкает Панкрат.
— Пойду окунусь, — киваю я в сторону воды и торопливо скидываю с себя рубашку и брюки. Затем с разбегу раскалываю черное зеркало омута своим телом.
— Мужики! — кричу я, выныривая. — Прыгайте сюда, вода — во!
— Отмокай, отмокай, наслаждайся, — отмахивается Игореха.
— Опять на свидание? — небрежно бросает Панкрат, когда я вылезаю из воды.
— Завидуешь? — пытаюсь ехидничать я, снимая с тела длинные зеленые нити прилипших водорослей.
— Завидует, завидует… — бормочет Игореха. Он лежит на спине, заложив руки за голову.
— Конечно, — соглашается Панкрат и вынимает изо рта папиросу.: — Это же ни с чем не сравнимое удовольствие — бродить с барышней по тихим, осыпанным вечерней росой лугам, вдыхать аромат ночных фиалок…
— Ночные фиалки давно отцвели, — вставляю я.
— Прислушиваться к ночной песне соловья…
— Какие соловьи? Август на дворе! — опять встреваю я в его лирический монолог.
— Надеяться на то, что повезет с кукушкой, — словно не замечая моих реплик, продолжает Панкрат. — Она, конечно же, нагадает долгие лета счастья. Вздыхать, глядя на рыжий блин луны, говорить только о возвышенном и чистом, а самому… — он вдруг разражается смехом, — самому все время хлопать на шее комаров…
— Ладно, завидуйте, — с напускным безразличием говорю я, натягивая на еще не успевшее высохнуть тело рубашку. — Назло вам буду говорить о строительстве дома и видах на урожай.
— Ты учти! — Панкрат наставительно поднимает палец. — Дом, дерево й ребеночек не могут взаимозаме–нять'ся!
Игореха поворачивает голову и неопределенно хмыкает. Затем еще раз. И вот уже смех извергается из него фонтаном.
— Ну вас! — махаю я рукой на развеселившихся друзей и поднимаюсь по склону наверх, к дому. Там стоит «вельзевул».
— После полуночи не пустим! — доносится до меня брошенный вдогонку наказ.
Но все–таки пускают, хотя я возвращаюсь позднее установленного срока.
Задержался я из–за новости, которую Вероника прощебетала с радостью дождавшегося выписки больного: утром или самое позднее днем она вместе с частью девчонок уезжает в город. Бригада, в которой она работала, выполнила все нормы и, соответственно, план. Их и еще одну бригаду отпускают на десять дней раньше срока. Она говорила, и я все отчетливей понимал, что нашей поездки в Москву не будет. Вернувшись в город, Вероника. сразу же поедет к своим, в Кишинев. Ждать меня в общежитии десять дней она, конечно же, не станет. Во–первых, общежитие переполнено абитуриентами и лишних мест там нет. Во–вторых, она просто соскучилась по своим.
— Когда ты вернешься в город, — виновато улыбаясь, говорила ома, — позвонишь мне в Кишинев, и я, может быть, удеру дня на три–четыре в Москву. И тогда…
Я понимал, что она сама не верит тому, что говорит, но продолжал согласно кивать головой, когда речь зашла о будущих походах в Третьяковку, в Кремль, о поездках в Абрамцево и Загорск.
В ночной тишине все ярче и ярче набухала луна. На ней отчетливо начали проступать пятна, которые, по всей видимости, и были лунными морями. Затем проступили светлые морщины-лунные горы. Глядя на эту луну, мне стало понятно, почему когда–то Жюль Берн решил, что до этой планеты можно долетать в пушечном снаряде. Хорошо верить в реальность кажущегося!
Завтра, по дороге на вокзал, мы обязательно заедем к вам и я дам тебе свои координаты, — сказала Вероника, когда мы остановились у ярко освещенного здания школы, превращенной временно в женское общежитие.
— Собираются домой, — кивнул я на залитые рыжим светом окна.
— Конечно! — улыбнулась Вероника. Повернулась ко мне и спросила: — Поедешь с нами завтра?
— Но ведь мы не закончили…
— Ну и что? — тихо сказала она. — Ведь оттого, что ты уедешь, земля не перевернется.
Я молчал и что есть силы пытался крутануть липкую резиновую рукоять на руле велосипеда.
— Я очень… — она запнулась, — я очень хочу поехать с тобой в Москву, а потом, если, конечно, захочешь, мы могли бы поехать вместе в Кишинев…
Рукоять не поддавалась словно срослась'с металлом.
— А ребята как же? А дом?
Вероника вздохнула, попыталась улыбнуться, чмокнула меня в щеку и побежала к школе.
Об этом разгозоре я ребятам не рассказываю. Передаю только суть новости.
— Значит, уезжают… — заключает Панкрат, и мне слышится в его голосе незнакомая нотка иронии. Он достает из пачки новую беломорину и закуривает.
— Кончай смолить! — пытаюсь я остановить его. — Уже и так в палатке не продохнуть.
— Зато комаров нет… — потягивается он и опять повторяет: — Значит, уезжают?
— Уезжают, уезжают, — раздраженно киваю я. И вдруг Панкрат начинает громко и натужно хохотать. Я удивленно поворачиваюсь к Игорехе.
— Мы тоже уезжаем, — говорит он и отводит глаза в сторону.
— Уезжаем! Уезжаем! — машет рукой Панкрат.
— Почему? Куда? — в недоумении бормочу я.
— Пока тебя не было, приезжал Попелюхин, — начинает Игореха, но Панкрат перебивает его:
— Он сказал, что колхоз отпускает всех. Понимаешь: всех! А не две бригады. Объем работ выполнен, наряды закрыты на всех. А столбы привезут только в сентябре. Так что ставить их будут первокурсники. — Он глубоко затянулся и выдохнул вместе с густой струей дыма: — Мы свободны!
— А дом? Как же наш дом?
— Попелюхин объяснил нам, что дом вне плана. Дом — это дело личное. Начали строить — хорошо. Даже замечательно — огромное спасибо. Другие закончат. Преемственность, так сказать, поколений. А если бы мы ничего не сделали, то ничего страшного не случилось.
— Но мы же строим наш дом! — пытаюсь я поймать взгляд Панкрата.
— Ну, во–первых, — Панкрат поднимает руку и загибает один палец, — это не дом, а черт–те что.
—.. Но ведь он для животных, — неуверенно произносит Игореха. — Для них.
— Вот–вот, для братьев наших меньших! — хохочет Панкрат.
— Здесь разместят или курятник, или гусятник…
— Одним словом, свинарник, — не унимается Панкрат. — Во–вторых, до занятий осталось с гулькин нос…
— Какой гульки? — ввинчиваю я вопрос.
Но Панкрат как будто не слышит его и продолжает: — А мы еще не отдыхали. И главное — за дом нам никто не заплатит.
— Но ведь председатель вроде обещал что–то, — говорит Игореха.
— Обещал, не обещал — это все вилами по воде писано. Никаких бумаг на нас нет.
— На кой они, бумаги? — пожимает плечами Игореха.
— Всех денег все равно не заработаешь…
Панкрат приподнимается и резко дует на мирно потрескивающую свечку, воткнутую в пустую консервную банку. Затем бросает в темноту:
— Все, спим. Дискуссию закапчиваем. Завтра утром придет машина, нам надо успеть собраться, — и добавляет совсем по–армейски: — Спим!
Я решил не раздеваться и ложусь прямо поверх одеяла. Сквозь густую табачную пелену доносится тонкое попискиванье первых и самых отчаянных комариных волонтеров. Где–то далеко, наверное в селе, — звонко тявкает собака. Ей отвечает целый собачий хор. Правда, давно не репетировавший.
Игореха и Панкрат дышат почти в унисон. Я представляю, как завтра утром нас разбудит своим мерзким попискиваньем электронный будильник Панкрата, как мы встанем, поставим кипятиться чайник и, вместо того чтобы побежать к реке искупаться, начнем разбирать палатку. Внимательно обследуем близлежащую территорию в поисках завалившихся казенных вещей. Потом сходим на стройку и поищем там. Но кроме троянского коня и корыта, подернутого серой плесенью застывшего цемента, конечно же, ничего не найдем. Панкрат, конечно, отмочит какую–нибудь шутку, и мы сделаем вид, что она очень удачная.
Неожиданно Игореха начинает что–то бормотать, и я почему–то торопливо закрываю глаза, хотя темнота в палатке непробиваемая. Мне кажется, что такая густая темнота только у нас внутри, а стоит выйти наружу, как весь мир станет светлей. Но вставать очень не хочется. Я опять начинаю представлять завтрашний, то есть сегодняшний день, ведь за полночь давно перевалило. И я улыбаюсь, потому что отчетливо вижу изумленные глаза Вероники, счастливую улыбку, которая появится у нее на лице после того, как она узнает о нашем отъезде…
Просыпаюсь я оттого, что кто–то трясет меня за плечо. Открываю глаза и вижу Панкрата.
— Уже пора? — потягиваюсь я.
— Пора, пора, — бурчит Панкрат и откидывает брезентовый полог. Призрачный сумрак исчезает. Палатку заливает яркий свет позднего утра.
— А где Игореха? — огладываюсь я.
— Купаться пошел, давай вставай, скоро чайник закипит, — тараторит Панкрат и выходит из палатки.
— А зачем купаться? Мы, что же, не уезжаем?
— Мы с тобой уезжаем, а он остается.
— Почему? — кричу я и выскакиваю на улицу.
— Утром председатель приезжал, — говорит Панкрат, подкачивая примус, — упрашивал остаться. Заплатить обещал. Говорит, дом к осени нужен.
— А что еще говорил?
— Не знаю. Они потом вдвоем беседовали. Спроси Игореху.
— Ясно…
— Пусть остается… Дуракам закон не писан! А мы поедем!
— Естественно, — говорю я и улыбаюсь, потому что представляю глаза Вероники.
Пока я собирался, чайник вскипел. Панкрат высыпал в него остатки заварки. Расставил на ящике, служившем нам столом, кружки. Достал из ящика сахарницу и ложки, большой полиэтиленовый пакет, в котором мы хранили хлеб. Игореха возвращается: после купания, когда мы устраиваемся за столом.
— Присоединяйся, — говорит Панкрат.
— Момент, — улыбается Игореха и расчесывает мокрую шевелюру.
— Значит, остаешься? — спрашивает Панкрат, наливая в кружку густую, темную, как пережженный сахар, жидкость.
— Остаюсь, — кивает Игореха. — Вы не обижайтесь, мужики, но это непорядок оставлять дом без крыши.
— Тебе придется уезжать отсюда одному со всеми вытекающими отсель последствиями. — Панкрат почему–то кивает на чайник и выплескивает в мою кружку заварку.
Игореха опять кивает и улыбается.
— И палатку придется собирать одному…
— И «вельзевула» возвращать, — вставляю я.
. — Управлюсь, — продолжает улыбаться Игореха. Он первым допивает чай. Споласкивает кружку кипятком. Ставит ее на стол и после этого говорит нам:
— Пока.
— Счастливо оставаться, — протягивает ему руку Панкрат и тяжело поднимается из–за стола.
— А тебе счастливой дороги и хорошей рыбалки, — добавляет Игореха и затем протягивает руку мне: — Удачи тебе.
Я сжимаю натертую до наждачной шершавости ладонь Игорехи, и мне тоже очень хочется пожелать ему чего–нибудь хорошего и попросить передать привет троянскому коню… Но в памяти мгновенно всплывает фраза о данайцах и их дарах.
— Знаешь, — говорю я, — знаешь, — повторяю я, — пожалуй, я останусь с тобой.
— Как хочешь, — говорит Игореха.
— Ну и дурак, — хмыкает Панкрат и достает папиросу.
Троянский конь уже изрядно побегал вверх и вниз когда на дороге показался Панкрат.
— Бог в помощь, работнички! — кричит он и машет рукой.
— Привет! — отвечаем мы,
— Как там? — кивает Игореха в сторону, где стоит наша палатка.
Он закуривает. Оглядывается. Прыгает через канаву и подходит к Игорехе.
— Так как там? — повторяет Игореха.
— Да ну их к черту, — смеется Панкрат и шлепает Игореху по плечу. — Иди наверх, сегодня моя очередь снаряжать троянского коня.
—