Крест в Галлиполи

Глава 1

Ледяной ветер дул вдоль вагонов. Искрились тонкие сосульки под ступеньками и под крышами. Нина Григорова шла по серой, кое-где льдистой тропинке за железнодорожным служащим и искала вагон со своим грузом. Чиновник вдруг остановился, стал дергать за ручку дверь, сгибаясь от натуги.

— Это не мой вагон, — сердито сказала Нина.

Он что-то буркнул и откатил дверь. Ветер вымел из вагона пук соломы.

Нине было холодно, и хотелось обругать спутника. Он перекрестился, оглянулся на нее и полез в теплушку. Нина подошла к двери. На соломе лежали люди. По скрюченным, сбившимся в кучу подвижным телами она поняла, что они уже окоченели.

— Что это? — спросила она неизвестно зачем, ощущая досаду и смущение.

— А то не видите? — грубо ответил служащий. — Не успели вывезти из-за всех ваших грузов!

В полумраке Нина разглядела женщину, лежавшую спиной к дверям с подогнутыми коленями. Наверное, это была сестра милосердия.

— Надо доложить, — сказал служащий.

— Потом доложите, — возразила Нина. — Мне нужен груз. Закрывайте! Не теряйте времени!

— Нету в вас жалости, — сказал он. — Хоть бы перед мертвыми постеснялись…

Нина промолчала, и они пошли дальше. Увиденное заставило ее вспомнить, как она в дождь и метель на подводе с ранеными, чуть живая, искала в темноте пристанища в станице Новодмитриевской, откуда только что выбили большевиков, и как свои же не хотели уступать места в хатах.

Она тоже могла замерзнуть, как эта несчастная. Но никто тогда не боялся смерти, а боялись раны. Когда в Медведовской, в отступлении, уже после гибели Корнилова, Деникин оставил двести тяжелых раненых, Нина испытала первое разочарование… Они оставляли их на смерть.

Много миновало с той поры. Еще в октябре казалось, что Добровольческая армия возьмет Москву, а нынче, в феврале, уже вторично сдан Ростов и добровольцы держатся только на Кубани. Но долго ли продержатся? Этот забытый вагон с трупами навевал горькие мысли.

Обошли еще два состава — вагона с грузом не было. Служащий замерз, его нос покраснел.

— Что ищем, золото? — спросил он в сердцах. — У вас зуб на зуб не попадает!

— Какое там золото, — отмахнулась Нина. — Идемте, идемте.

Сейчас она работала в организации «Добрармия — населедию», которая была призвана устраивать раздрызганный армейский тыл, но зачем работала и сама толком не знала, катясь по инерции за войсками.

— Ну что же там? — настаивал спутник. — Сегодня пригнали вагон с чистокровными рысаками… Может, у вас что-нибудь подобное?

— У меня шерсть! — ответила Нина, — Обыкновенная овечья шерсть.

— Тьфу — вымолвил он разочарованно. — Нашли чем заниматься. Кому это нужно? Кто у вас купит?

Должно быть, он принял ее за спекулянтку.

— Мы отправим эту шерсть в Константинополь и привезем оттуда хорошей ткани, — сказала она. — Кто-то же обязан заботиться о населении.

— Привезете! — презрительно бросал он. — Только людей мучаете… Если бы знал, что там у вас, ни за что не пошел бы.

— Ждете красных? — враждебно спросила Нина. — Я вижу, чем вы дышите. Советую, не суйте нос, куда не просят. Можете пострадать!

— С ума сошли? — воскликнул служащий. — Вы глаза разуйте, дамочка, поглядите, что творится на станции да в порту. Готовится эвакуация. Куда вы со своей шерстью? Что вы меня пугаете? Меня все тут пугают… Не буду я с вами ходить! Не нравитесь вы мне!

Он повернулся и быстро пошел от Нины, семеня на скользкой тропинке.

«Психопат! — подумала она. — Надо было сразу заплатить ему, не скупиться…»

— Постойте! — крикнула Нина и кинулась за ним. — Куда же вы?

Она боялась поскользнуться, взмахивала руками и едва удерживалась на ногах. Но он завернул за последний вагон, исчез.

— Черт с тобой! — сказала Нина и оглянулась, словно погружаясь в эту забитую железнодорожными составами пучину, и мысль о конце остановила ее. «Какая шерсть? — подумала она. — Ты сдурела!» Замерзшие раненые как будто открыли ей глаза. Впору было заботиться о собственном спасении.

И Нина впервые за два минувших года ощутила, что надвинулось что-то ужасное, последнее. Те триста спартанцев, которые дали белому движению храбрость и чистоту, уже легли в родную землю. Взамен их поднялись из подполья русской жизни жестокость, разгул, безответственность и разобщенность. На что теперь надеяться? На то, что призывы главнокомандующего сплотиться во имя святой Руси дойдут до фронта? Что кубанские самостийники образумятся? Что объявятся наконец новые Минины и Пожарские?

В это уже трудно было поверить.

Оставалось плыть по ветру дальше. К чуду ли, к гибели, — как то Господь решит.

Нина дошла до пакгауза замерзшая и расстроенная. Было жалко пропадающей жизни, потерянного времени, ненайденной шерсти. В помещении у печки грелся патруль, из кабинетика железнодорожного начальника доносились громкие злые голоса.

«Вот бы поймали военные этого красноносого! — мелькнуло у нее. Всыпали бы ему!»

Зачем ловить, зачем всыпать, — она не хотела думать, механически, по привычке уповая на армию, на последнюю опору.

— Здравствуйте, — сказала она патрульным. — Ветер какой!

— А! — ответил один, выпрямляясь на табуретке. — Чего вам?

Нина стала боком к печке, протянула руку.

— Кто там у него? — спросила она, кивнув на дверь.

— Кубанцы, черт их не возьмет! — выругался патрульный. — Понаставили по всей Вдадикавказской линии таможенных рогаток, хуже немцев каких!.. Не сегодня, завтра поскидают нас в море, там уж все объединятся… Вы кто будете, барышня? Документик у вас имеется?

Нина показала удостоверение, выданное Управлением торговли и промышленности Особого совещания.

— Ну вот и хорошо, — одобрил патрульный. — Вы, думаю, не пропадете.

В его словах слышался неприятный намек на интендантские уловки. В действительности Нина никакими панамами не занималась, а только раздумывала над всякими соблазнительными возможностями.

— Уступили бы место, — сказала она с упреком. — Наслушалась я уже довольно… Кто вслед за войсками организует бани, лавки, дрова? Кто разные мастерские и прачечные?..

Ей уступили табуретку, она села к печке, согнулась, оперев локти в колени и глядя в красную огненную щелку. Там, в огне, вспомнилось ей, сгорел ее дом. Была у Нины семья, муж, сын, была она богата — и ничего не осталось.

— Зажурилась барышня, — сочувственно произнес другой патрульный. — Вам бы зараз дома сидеть да за детками ходить, а не за войной.

— Там вагон, раненые замерзли, — сказала Нина. — Надо сказать… Скажите ему. — Она снова кивнула на дверь.

— Говорят, сейчас все части расформируют? — строго спросил третий патрульный. — Расформируют, а там хоть пропадай, на пароход не возьмут. Не слыхали?

— Да, слыхала, — ответила Нина. — Разное говорят. Говорят, если что, англичане всех вывезут… Ну вы скажите ему про вагон.

— А куда покойники денутся? — также строго возразил третий патрульный. — Сомневаюсь, что англичанка всех вывезет. Зачем мы ей? Вы, барышня, лучше пойдите на вокзал в пакгауз нумер пятьдесят четыре. Эвакопункт там будет… А то вы гражданская, мало ли что… Мы с Харькова драпаем. Железнодорожный охранный батальон. Уже навидались, как бывает.

Нина вздохнула и спросила:

— Что бывает? Бросают раненых? Женщин бросают, да?

«А что я здесь делаю? — подумала она. — Надо идти!.. Шерсть больше не нужна. С покойниками без меня разберутся… Надо куда-то идти!»

Она встала, толкнула дверь кабинетика и закричала, потребовала от железнодорожника, чтобы тот срочно нашел ее важный груз. В Нине что-то повернулось. Она знала, что шерсть не найдут и что вокруг все вот-вот загорится, но ухватилась за эту шерсть как за соломинку. Что ей еще оставалось?

Железнодорожник вытаращился на нее.

— Нэма шерсти! — вдруг с усмешкой произнес гороподобный кубанец. Идить, женщина, не мешайте — зараз все что-то шукают, а там вже стоит курносая. Ото вам и вся шерсть!

Его усмешка выражала сочувствие и обезоруживала. Он как будто говорил: «Куда тебя занесло, дамочка? Мы все тут пропадем, и ты с нами пропадешь. Иди скорее отсюда, спасайся».

Но Нина словно заведенная продолжала говорить о шерсти, и мужчины терпеливо смотрели на нее.

— А вы знаете, в четвертом поезде только что застрелился офицер, сказал железнодорожник.


* * *

Через день в газете «Военный голос» на последней странице внизу Нина прочитала: «Самоубийство поручика Козловского в поезде № 4. Поручик Козловский покончил с собой выстрелом из револьвера». Какой Козловский? То ли он был первопоходником, начинал поход вместе с Корниловым? Или был мобилизован? Теперь уже не узнать. Поручик проклял жизнь и хлопнул дверью.

Нина шла по Раевской улице, направляясь к перекрестку Воронцовской, где поместилась столовая Общества объединения и взаимопомощи русских офицеров и добровольцев. Злой ветер рвал, задирал полы ее пальто. Ей мерещились подогнутые колени замерзшей сестры милосердия из того вагона. Та неизвестная женщина была мужественнее поручика.

Возле ресторана «Ривьера» Нина увидела группу стражников. Они стучали в запертые двери, но их, видно, не хотели впускать. Этот ресторан пользовался дурной славой, за здешние пьяные оргии комендатура города даже закрывала его, правда, ненадолго. Чем теперь отличилась «Ривьера», было любопытно узнать.

И она узнала — комендант Новороссийска полковник Антонов разрубил гордиев узел, разрешив разместить в громком ресторане прибывшее Военной и Морское Управление. Стражники в развевающихся шинелях, сотрясавшие врата вертепа, олицетворяли суровую мораль войны. Все, отгуляла свое веселая «Ривьера»!

Знакомый Нинин штабс-капитан из комендатуры, одноглазый молодой человек с широкой черной повязкой на лице с легкой улыбкой сказал:

— Я сегодня в роли архангела Азраила. Кажется, наша государственность одолевает разгульных обезьян.

Наверное, он имел в виду неведомую Нине борьбу владельца ресторана Ильинского с властями, в которую вмешивались разные доброхоты.

— Бог вам в помощь, — ответила Нина. — Вы где обедаете? Небось, сидите на сухомятке в своей комендатуре?

Штабс-капитан пожал плечами.

— Приходите в столовую, это здесь, на углу с Воронцовской. Чай, бутерброды, обед — все очень прилично.

— Спасибо, Нина Петровна, — кивнул он.

— Нет, это недорого, — сказала она. — Всего восемьдесят рублей. Как раз на скромный достаток наших офицеров.

Штабс-капитан сжал рот, поглядел на стучащих стражников, потом застенчиво произнес:

— Стыдно за наш достаток.

— Ну приходите… Кстати, я вспомнила — прошлым летом в Екатеринодаре местные власти пытались реквизировать ресторан «Серый медведь». Может быть, слыхали?

— Откуда мне слыхать? Я прошлым летом был у Май-Маевского, надеялся войти в первопрестольную…

— «Серый медведь» — это известная история, — продолжала Нина. — Разгул в нем царил прямо древнеримский, оскорбительный для фронта. Но реквизировать не удалось. Греческий консул заступился. Владелец, оказалось, перед реквизицией приобрел греческий паспорт. И «Серый медведь» стал якобы греческой собственностью. Даже были намеки на разрыв дипломатических отношений.

— Вот как! — с тоской вымолвил штабс-капитан. — Как они, должно быть, радуются, что Россию разорвали на куски…

— Что слышно об эвакуации? — спросила Нина.

— Нина Петровна, мне горько об этом вам говорить, но гражданские беженцы подлежат эвакуации в последнюю очередь, — сообщил офицер, глядя в сторону.

— Это меня не касается! — раздраженно ответила она. — Моя организация принадлежит к составу армии.

Нина попрощалась с ним и направилась дальше по Раевской улице. Однако настроение было испорчено, сделалось тревожно, и тень поручика Козловского реяла в ледяном ветре.

Днем Нина возвращалась по Серебряновской улице и чуть не попала в облаву. В трех шагах от нее тротуар перегородили офицеры с погонами Марковского полка и останавливали всех подряд, требуя документы и с ненавистью отпуская шутки по поводу тыловых крыс.

Остановили широкоплечего мужчину в богатом дореволюционном пальто с бобровым воротником, допытывались, кто он.

— Тили-бом, тили-бом! Повстречался я с жидком! — с хмельным добродушием проговорил один из марковцев, маленький, щуплый, с лицом херувима.

— Я грек! — возразил мужчина. — Что вам угодно?

— А, грек? — обрадованно воскликнул Марковой. — Это ваши пиндосы сегодня выгнали моряков из «Ривьеры»? — Он толкнул грека к стене, тот испуганно поднял руки и покорно отступил.

Офицеры задержали человек шесть, отняли у них документы, и задержанные, словно понимая, что виноваты, приниженно уговаривали отпустить их.

Нина перешла на другую сторону, не дожидаясь, когда марковцы обратят на нее внимание. Ей не было жалко гражданских и грека. Ей было горько за офицеров. Они чувствовали разложение тыла и ничего не могли исправить. Да и кто мог?

Нина только видела, что жизнь на территории Вооруженных Сил Юга России с самого начала была устроена не так, как нужно. Многим фронтовикам это тоже было видно, но Нина еще была шахтаовладелицей, пусть от шахты у нее и остались одни бумаги, и она замечала глубже несоответствия корниловского слепого патриотизма и эгоизма торгово-промышленных интересов. В минуту отчаяния, когда добровольцы оставили Роестов, она думала, что нужно было установить в тылу жестокие наказания, вплоть до виселиц, лишь бы заморозить разложение. И еще нужно было решить, за что воевать. А то воевали за разное, за монархию и за республику, не зная, как будет на самом деле. А были бы заградительные отряды с пулеметами, были бы ясные цели — и взяли бы еще крепче большевиков «единую и неделимую» под уздцы.

Но судя по всему, теперь уже было поздно.

И Нина не удивилась, узнав, что «Ривьера» вправду устояла против военно-морского ведомства — снова вмешался представитель греческого консула. Чему удивляться? Это был конец. Следовало позаботиться о своей голове.


* * *

Первого марта в город прибыл главнокомандующий Деникин.

Второго марта опубликовали его приказ: «Армии тают. Все мои приказы о ловле и карах дезертиров и уклоняющихся остаются мертвой буквой… Приходится применить другой метод. Если в недельный срок тыл не будет расчищен и дезертиры и уклоняющиеся не будут высланы на фронт, то кары, им предназначенные, до смертной казни включительно, обращу против тех лиц, которым это дело поручено и которые своим попустительством губят армию».

Приказ произвел жалкое впечатление, как будто Антон Иванович не знал, что делать, и погрозил: «Ужо вам!»

Гораздо страшнее были известия о критическом положении морского транспорта, кризисе угля в Европе и отсутствии тоннажа. Из этого явствовало — не все спасутся из Новороссийска и кому-то суждено идти на плаху.

Газеты печатали маловразумительные военные сводки. Зато на других газетных страницах рисовалась картина краха. Призыв опомниться во имя павших героев соседствовал со статьей «Причины катастрофы», информация о создании в Константинополе справочного бюро, где будут сосредоточены сведения об эвакуировавшихся, — рядом с заметкой «Адская машина в Софии», в которой повествовалось про взрыв в театре во время лекции по русскому вопросу, но больше всего горького говорил список подлежащих расформированию частей. Кого здесь только не было! Все летело в бездну: Харьковский коренной железнодорожный парк, управление Славяно-Сербского воинского начальника, первая батарея отдельного Артиллерийского тяжелого дивизиона, Союз общественных организаций имени генерала Корнилова, первый охранный железнодорожный батальон… (Нина с жадностью, словно наблюдая за казнью неизвестных ей людей, читала список). И вместе с Черноморским уголовно-розыскным отделением, Воинским кооперативом ВСЮР, Государственным коннозаводством, армейской починочной портняжной мастерской, вместе с персоналом врачебно-питательного поезда, управления местами заключения, вместе с комиссией по реализации военной добычи Добрармии летела в бездну и Нина Петровна Григорова.

Девятого марта, в понедельник, объявили в Эвакуационном 1 бюллетене № 1 правила и порядок эвакуации, из коих следовало, что такие, как Нина, будут эвакуированы после чинов военного и гражданского ведомства и их семей.

Горе было велико, ему не было названия!

Стоило ли жить? Проклятые французы, угнавшие при эвакуации Одессы лучшие русские пароходы, подлые англичане, провозглашавшие устами своего Ллойд-Джорджа в палате общин, что они потерпели неудачу в попытке восстановить Россию силою оружия, а теперь будут делать это при помощи торговли, ибо им, этим бесстыдным торгашам, хочется скорее получить русский хлеб, — все эти союзники предавали Белую идею в открытую, как старую кобылу. Не хватало лишь живодерни.

Нина кинулась на Воронцовскую, в канцелярию главной комиссии по эвакуации, просить пропуск. Она бежала навстречу сильному ветру, сгибаясь, отворачиваясь, и наивно говорила себе, что там должны учесть всю ее работу. Она понимала, что наивно, но ведь она еще была вдовой офицера, первопоходницей, на ее руках умирали герои.

Однако Нина не протолкнулась дальше приемной. Ее направили на Серебряковскую, в канцелярию заведующего гражданской эвакуацией Флока, и она, как оглушенная, оглядывалась, видя вокруг острые хищные глаза и мрачные рты. За пальмой сидели на диване три инвалида. Один закрыл лицо руками, двое других страдальчески смотрели перед собой. Они были еще несчастнее ее. Костыли и деревяшки протезов напоминали о кровавых полях, подвигах и безнадежности. Когда-то Нина в калединском Новочеркасске увлекла маленького гимназиста Сашу Колодуба, сына горного инженера, приютившего ее после бегства из занятого красными Дмитриевского, увлекла идти в партизанскую дружину и через несколько дней Саша вернулся с раздробленными ногами, получив в награду такую деревяшку. Разница между круглолицым уходящим юношей и вернувшимся бескровным мучеником, привезенным в лазарет, — вот какая была жертва. И теперь все вокруг было жертвой.


* * *

Один из инвалидов, прапорщик Сергей Пауль, сын новочеркасского бухгалтера, был призван в шестнадцатом году и после ускоренных курсов направлен на фронт. После отречения царя фронт стал рушиться, солдаты стали видеть в храбрых офицерах движителей войны, а в краснобаях — любезных вождей; всплыли пороки простонародья, жестокость и безответственность, казавшиеся Паули дикими — революция страшным топором рубила столб государственности. Когда полковой комитет запретил батарее производить пристрелку немецких позиций, боясь удара, а батарея все же начала пристрелку, то обозленные пехотинцы открыли огонь по своим артиллеристам, приравняв к смертным врагам тех немногих, кто оставался верен долгу. Старшему офицеру батареи штабс-капитану Головину пуля попала в живот…

Сейчас в голове Пауля — мучается Головин, шумит толпа в приемной канцелярии, ползет пулеметная лента с набитыми вместо патронов людьми. Вот входят в казарму на окраине Новочеркасска генералы Корнилов, Деникин, Романовский и Марков. Корнилов говорит: «В плен не брать. Чем больше террора, тем больше победы». Вот офицерская рота в предрассветной темноте бредет по заснеженной железнодорожной насыпи. Сзади в двух вагончиках везут два «максимки». Часовой у сторожки, голос с латышским акцентом. Пауль просит пропустить, а пароля не знает. Снова просит. Лживая интонация. Латыш догадался, и голос его дрогнул, прервался… Как не хочется убивать!.. Потом, через несколько выстрелов втягиваешься, успокаиваешься и стреляешь с азартом в перебегающие темные фигуры, забыв смущение и надежду, звучавшие в голосе латыша. Вот сторожка, насыпь, перебегаешь, стоит пулемет «кольт» и рядом неподвижное тело. Поезд под парами. Отходит. Кто-то цепляется, кто-то не успевает, бежит в поле, дергаясь рывками в медленном беге. Груда песчаника. Полузнакомый юнкер: «Застрелите, пожалуйста, раненого, ужасно мучается, я не могу». За камнями перерезанный пулеметом человек. Дрожит, приподнимается, хрипит. Пауль добивает в голову, и разлетаются брызги… Вот станица Средне-Егорлыцкая, другой бой. Все бои одинаковы. Усталость после перехода, жажда, хочется спать, есть, курить. Возятся с пленными. У одного расстрелянного снесло череп. Большая черная свинья, громко чавкая, роется в мозгу, жрет человека… И закон над всеми добровольцами и, должно быть, над всеми красными тоже — один закон воздаяния. Вот белобрысый подпоручик бьет пленного, а другой доброволец стреляет в уже мертвого — оба потом убиты. И Пауль находит на дороге перевязочный пакет, поручик Козырь просит у него пакет — не отдает. А надо было отдать. Через два дня поручик Федоров говорит: «Ты сегодня мне снился, лежишь в поле, голова в крови, волосы треплет ветром». Так оно и стало под Георге-Афиопской. Пауль выстрелил обойму, нагнулся, чтобы взять с земли патроны, лежавшие для удобства заряжания возле правого колена, и мгновенно наступила тьма. Пуля попала в правый глаз, раздробила кость скуловой дуги, пробила обе челюсти и вышла под правым ухом. За того ли раненого или за перевязочный пакет прапорщика Пауль отметил закон воздаяния, но не убил.

В Дядьковской Пауля оставили с другими тяжелоранеными на верную гибель. «Вставайте, обратно в хату», — сказал фельдшер. Уже простучали подводы и стихли все походные звуки. Жалкая доля калеки-солдата, ненужного войску! Его нельзя бросить на истязание врагам, нельзя с ним отступать, с ним можно лишь разделить смерть.

Но бросили. Он лежал на соломе, как и десятки других офицеров, ожидая последней милости красных. Неподвижные, с перебитыми костями, рассеченными телами, эти люди еще три дня назад яростно штурмовали Екатеринодар, а теперь привыкли, что все кончается.

Пауля спасло чудо — в хату заглянул случайно задержавшийся доктор и подобрал одного раненого, который мог сидеть в летучке.

С той поры одноглазый прапорщик прошел с Добровольческой армией весь ее путь через каменноугольный район на Харьков, Курск, Орел, — и обратно до Новороссийска, пока не очутился в приемной канцелярии главной комиссии по эвакуации, где его заметила Нина.

— Господа! — крикнул сосед Пауля и застучал костылем в пол. — Господа! Я без ноги! Моя нога осталась под Валуйками! Я нищий калека!

Нина повернулась к здоровым офицерам, но они отводили глаза, морщась, словно безногий совершал что-то неприличное. Но что с ним делать! Все добровольцы давно стали бездомными и нищими, только военная организация питала их существование, и крах армии был для них крахом родины и жизни.

Нина кинулась на Серебряковскую улицу в канцелярию действительного статского советника Флока и на ее удачу столкнулась там со старым знакомым из Управления торговли и промышленности Андреем Герасимовичем Петуховым.

В приемной творилось что-то отчаянное: молодые женщины, дети, старухи, беременные, среди которых одна — на сносях, с красным, будто ошпаренным, пятнистым лицом, все ждут, тоскливо глядя то на казака у дверей, то на секретаря, ведущего запись. Кто они были? Наверное, офицерские вдовы; вывалились из государственной машины, должны были пропасть.

— Вот так встреча! — сказал Петухов со значением.

Он был костистый, жилистый, с нависшей над глазами желтой лобной костью. Бесполезно было его очаровывать и лукавить в надежде, что он забыл ее непатриотический поступок. Этим она испортила бы дело.

— Как к отцу родному, Андрей Герасимович! — с негромким покаянным стоном обратилась к нему Нина. — Я знаю, что вы думаете обо мне. Я сама казнюсь. Но я была неопытна, столько выстрадала… Помогите, Андрей Герасимович.

— Я не занимаюсь эвакуацией, — ответил Петухов, глядя в бок на толпу посетителей. — Обращайтесь к Флоку.

— Флок совсем меня не знает! — возразила она и подступила к нему ближе.

— Вот и хорошо, мадам, что не знает, — усмехнулся Петухов. — Я вас знаю, а он не знает. Для вас хорошо. — Он отступил на шаг.

— Злонамеренный вы человек, Андрей Герасимович. Нашли время сводить счеты, — продолжала она и сделала шаг следом.

— Нет, я просто не занимаюсь эвакуацией, — повторил он. — А что счеты? Пустое!.. Вот адмирал Колчак, Царствие ему небесное, или другие наши покойники могли бы предъявить счет…

— Зачем вы меня оскорбляете? — спросила Нина. — Хотите, чтобы я расплатилась своей смертью? Тогда вы удовлетворитесь?

— Извините, меня ждут, — Петухов повернулся, но она схватила его за руку.

— Ведите меня к Флоку, умоляю вас!

Он потянул руку, но Нина прижалась к нему грудью, не отпустила.

У Флока, синеглазого широкоплечего штатского генерала, Петухов отрекомендовал Нину хозяйкой большой шахты и просил выдать пропуск. Флок без лишних слов подписал бумагу на «Виолетту» и сказал, что пароход, правда, еще не пришел, но если придет и будет достаточно угля, то место для Нины обеспечено.

— Англичане мудрят, не дают топлива, — объяснил он. — Вот коли бы наши шахтовладельцы дружно помогали нам… Знаете, что говорил этот наш заклятый друг Ллойд-Джордж? Что адмирал Колчак и генерал Деникин ведут борьбу не только за уничтожение большевиков, но и за единую Россию, а поелику это не вполне соответствует политике Великобритании, то надо помнить, что великая могучая Россия представляет опасность. Вы, конечно, русская патриотка, понимаете наше тяжкое положение.

Петухов, качая лобастой головой, сурово смотрел на Нину. Не простил ее, хотя пощадил.

— Понимаю, — ответила Нина. — А вдруг «Виолетта» не придет? Вы уверены, что она придет?

Флок молча улыбнулся. От него веяло жизнелюбием, он видел в Нине женщину, но она почувствовала, что бездушный холод взвешивания тысяч жизней не будет ничем развеян.

— Надо надеяться, — ободрил ее Флок из пучины эвакуации. — В крайнем случае отправим вас на «Тигре» вместе с сыпнотифозными.

— Вместе с сыпнотифозными? — спросила Нина, не ожидавшая подобной щедрости.

— Милая моя, вы даже не можете представить, какой ужас нас ожидает, признался Флок. — Скажите спасибо Андрею Герасимовичу. Видно, много угля удалось ему взять с вашей шахты, коль он просит за вас.

— О, первосортного «орешка»! — заметил Петухов.

— Увы, — ответила Нина, неожиданно оттолкнув уже вырванное спасение и испытывая сладко-мучительное чувство пропасти, куда она сейчас ухнет. — Я не продала Андрею Герасимовичу ни пуда. Я все продавала туркам в Константинополь…

Флок, улыбаясь, кивнул, восприняв это как шутку.

— Приходите дня через два — три, — сказал он. — Мы ждем большие транспорты. Я скажу о вас секретарю…

Он взял из серебрянного стакана синий карандаш.

— Нервы, — заметил Петухов. — За вдов и детей сердце болит. Спасем ли всех? — спросил он сам себя и ответил: — Навряд ли!

И Нина как будто отшатнулась от пропасти. Что она могла доказать, отказавшись от милости Петухова? Вокруг рушились остатки державы, тяжелораненых не подбирали.

Нина смиренно поклонилась Петухову и Флоку и вышла из кабинета.


* * *

— Она действительно торговала с турками? — спросил Флок, прищурившись.

Петухов пожал плечами.

— Андрей Герасимович, какая же нас ждет катастрофа! — продолжал Флок. Вы говорите: Россия, империя! Но зачем?

Петухов ничего такого не говорил, он только мрачно таращился на действительного статского советника, думая, что чертовы немцы хоть и служат империи два века, а не отвыкли задавать дурацкие вопросы.

— И никто не знает — зачем! — уверил Флок. — Англичане — те купцы и мореплаватели, немцы — купцы и солдаты, французы тоже патриоты, своего не упустят. И всякая страна, даже самая маленькая и слабая, утверждает среди других народов свой флаг. А Россия?

— Что Россия? — не выдержал Петухов. — Тыща лет России!

— А почему у нас такое неодобрение всему, что несет отпечаток русской национальной идеи? — спросил Флок.

— Ну это не вопрос, — ответил Петухов. — Национальная идея — это крепкое государство, которому надо приносить жертвы… Эта молодая дама вправду продавала уголь туркам! Ей национальная идея, русская или турецкая, ни к чему. И нашим господам промышленникам, которые все на словах — Козьмы Минины, национальная идея требуется тогда, когда припер иноземный купец.

— Да, да! — воскликнул Флок. — Именно! В этом наша трагедия. И все они погибнут бесславно.

— Будем исполнять долг, авось кто-нибудь спасется, — сказал Петухов.


* * *

Среди ада новороссийской эвакуации Нина Григорова почувствовала постыдное счастье. Господь снова послал ей Симона, и теперь ей было обеспечено место на «Вальдеке Руссо». Французский крейсер лежал темным утюгом возле Южного мола рядом с английским и итальянским крейсерами и поджарыми американскими миноносцами.

Она не хотела думать, что будет с теми, кто не попадет на корабли. Все кончено, тысячелетняя Россия распалась. Какое Нине дело до этих несчастных, в страхе несущихся по улицам к пристани, до всех этих казаков с обозами и семьями, черкесов Дикой дивизии, распустившим свое зеленое знамя, будто Аллах мог подарить им сейчас пароход, до калмыков с кибитками и даже до офицеров-добровольцев, с которыми она прошла сестрой милосердия страшный Ледяной поход? Нет больше ни добровольцев, ни Вооруженных сил Юга России. Есть только серое море и беженцы.

Нина зачарованно смотрела между голов английских солдат, как по берегу моряки катят бочки и тащат мешки. В ней просыпалась хозяйка, мысленно завладевала всеми складами, которые наверняка здесь пропадут. Она повернулась к Симону и страстно взмолилась, чтобы он позволил ей взять на крейсер хоть малую толику от остающегося добра.

Он засмеялся:

— Ты неисправима!

Неподалеку кто-то закричал, прорываясь сквозь английское оцепление, и вдруг захлебнулся.

— Но что тебе стоит?! — воскликнула она, не замечая толпы разгоряченных людей. — Смотри, они увозят даже ржавый хлам! — Матросы грузили в качающуюся лодку помятый пулемет с облупившимся щитом. — В Константинополе у меня компаньоны, я тоже могу…

Симон взял ее за руку и потащил к пристани. Но он опоздал.

Из толпы выскочила женщина в темно-синем пальто, кинулась перед Ниной на колени, обхватив ее ноги, запричитала, прося взять ее на пароход — она вдова корниловского офицера.

Нина не смогла вырваться и, приподняв ридикюль, оглядывалась на Симона. Француз стал поднимать женщину. Она рыдала и цеплялась за Нину.

— Пожалейте, ради всего святого! — взывала вдова. — Я все отдала! Проведите меня на корабль…

— И я все отдала, — холодно ответила Нина. — Этим сейчас никого не удивишь. Я тоже вдова офицера. Они убили даже моего ребенка… Чем я могу помочь? Идите к Деникину… Отпустите меня! — Она толкнула женщину и наконец освободилась.

Симон схватил ее под локоть, потащил, наваливаясь плечом на толпу.

— Компаньоны в Константинополе! — с ненавистью бросила вдова. — Крыса! Интендантская шлюха!

Симон больно сдавил Нине предплечье, — то ли в наказание, то ли в предостережение, и она стерпела.

«Что ты за печенега? — со злостью подумала Нина о себе. — Все тебе мало! Так и утопнуть недолго».

Упрекая себя, она быстро шла за Симоном и успевала оглядываться, примечая в мешанине беженского табора, что могло бы ей пригодиться. Среди повозок, женщин, детей, лошадей, коров и овец, среди хаоса, предшествующего потопу, Нина чувствовала две вещи: свое спасение и страх перед будущим.

Все-таки она оказалась умнее деникинских чиновников из Управления промышленности и торговли, когда продавала уголь в Турцию. Теперь у нее есть маленький задел.

А если бы жертвовала своим интересом, то не получила бы и места на пароходе, как та вдова корниловца.

Перед Ниной промелькнул образ Лавра Георгиевича Корнилова и всплыл ужас Ледяного похода, в котором погибли лучшие; черноглазое, дышавшее непреклонностью лицо Корнилова, склоняющегося над повозкой с лошади, где Нина везет раненых и где умирает раненый в грудь мальчишка-юнкер Христян, на мгновение заслонило весь новороссийский ад. И горе, пережитое Ниной за два года с того марта по нынешний март, изумило эту женщину, ибо ей почудилось, что все было не с ней, а с какой-то другой Ниной.

А если бы с ней, она бы не пережила…

Шел март тысяча девятьсот двадцатого года. Все было кончено, но хотелось жить даже без России.

Нина увидела белое пятно пухлой обнаженной женской груди и напряженное лицо молодой казачки, тычущей грудь в раззявленный в крике рот младенца. Симон заслонил казачку. Нина обернулась, испытывая жалость и тоску по гибнущей жизни.

Со стороны гор доносился орудийный гул, в городе трещали одиночные выстрелы.

Вскоре Нина и Симон пробились к набережной, где было уже свободнее. Но и здесь — те же повозки, кибитки, потерявшиеся, кого-то зовущие дети, сидящие прямо в грязи покорные старухи. Это была масса, которая с равнодушием воспринимала в марте восемнадцатого года отчаянную борьбу офицеров и которую все же завертело в водовороте.

— Стой! — сказала Нина. — Отдышусь… Куда ты меня тащишь?

Симон отпустил ее, поглядел вниз, на забитую беженцами пристань, сказал:

— Надо пообедать.

Блеснула в солнечном луче рыжина в его черных бровях.

— Я голодная, — призналась Нина, улыбаясь. — Куда пойдем?

Все было замечательно, она чувствовала прочность Симоновской защиты, и сразу весенний воздух, переменчивые облака, сияние моря, сразу вся эта вечная красота как будто открылась ей, обещая долгие годы.

— Ты великая артистка, — сказал он, видно, вспомнив, как она ставила спектакль в народном доме о коварстве любви. — А где пообедать в этом авилонском столпотворении?

— Как где? В ресторации или кафе, — ответила Нина. — Какой ресторатор упустит свою возможность?.. Пир во время чумы! — И она снова улыбнулась, продекламировала: — «И пьем дыханье девы-розы, быть может, полное чумы!..»

— Фу! — поморщился француз. — Декадентка… Ну идем на Серебряковскую. Рестораторы должны ловить свой шанс, в этом ты права. Недаром же ты известная всему белому движению капиталистка!

Они пошли на Серебряковскую улицу, шаг за шагом погружаясь в воспоминания, связавшие их еще с той золотой довоенной поры, когда директор франко-бельгийской компании Екатериновских рудников Симон привозил цветы дочери рудничного доктора Нине Ларионовой, потом вышедшей замуж за казачьего офицера Григорова.

Серебряковская была усыпана битым стеклом, в разоренных витринах сияли обломки зеркал и трепались ветром бумажные цветы. Ни одной живой души не было на Серебряковской. Вот вам и ресторации! Нина остановилась, не веря своим глазам. Крах подступал быстрее, чем она думала, он уже царил еще до появления красных.

— Ничего, найдем другое место, — сказал Симон.

— Смотри! — придавленно воскликнула она, показывая на выходивших из-за угла людей с винтовками.

— Это патруль, — ответил он, но по тому, как окаменели его брови и подбородок, Нина догадалась, что он встревожен.

Офицерский патруль, судя по белым погонам — Алексеевского полка, шел прямо к ним. Нине почудилось, что алексеевцы знают о ее незаконной торговле в ущерб многострадальному отечеству. Она подняла ридикюль к груди, раскрыла его и нащупала холодную сталь «браунинга».

— Брось, — усмехнулся Симон. — Я не думал, что ты трусишка. Тебе страшно?

— Страшно, — созналась она.

Патруль подошел, окинул оценивающим беспощадным взглядом, попросил документы.

Французский паспорт произвел какое-то впечатление, и старший патруля, невысокий штабс-капитан с чирьями на шее, чуть улыбнулся:

— А мы думали — дезертир. — И добавил почти по-свойски, поглядев на Нину: — Приказ дезертиров расстреливать на месте. Четверть часа назад двоих расстреляли.

— Зачем же расстреливать? — спросила Нина. — Ведь все равно всех не вывезти. Посмотрите, что делается на пристани!

— Вы, мадам… — сказал штабс-капитан. — Не надо! Ступайте со своим мусью.

— Я прошла сестрой милосердия весь Ледяной поход! — сказала она. — Я спасала таких, как вы, капитан!

Штабс-капитан отвернулся, кивнул своим, и они пошли дальше по разгромленной Серебряковской искать и карать слабодушных.

— Подлецы! — выругалась Нина. — Лишь бы расстреливать… Из-за таких мы все потеряли… Неужели, если бы у тебя не было паспорта?.. Если бы потерял? Тебя бы убили.

— Не думаю. Доставили бы к этапному коменданту, и все. — Симон взял ее под руку. — Не бойся. Ты дрожишь?.. Ты же храбрая. Успокойся. — Он снова сжал ей предплечье, но не больно, как после стычки с вдовой, а дружески и ласково.

Русская государственная сила, слепая и жестокая, как офицерский патруль, уже не могла ничего сделать с Ниной. Нина ускользала. Позади все, и горе, и несбывшиеся надежды. Прощай, прощай, родимое немилосердие…

— Я успокоилась, — сказала Нина. — Пошли?

Поблизости треснуло три выстрела, метившие в какого-то неизвестного человека и, по всей вероятности, сразившие его.

— Пошли! — воскликнула она. — Ну пошли быстрее!

Эта ужасная разгромленная пустынная Серебряковская была местом убийств. Быстрее! Прочь отсюда! И они бежали.

Оглянувшись, Нина увидела трех человек в коротких английских шинелях, идущих по середине улицы. Прочь! Прочь!

Зато в кафе не было никаких патрулей, царили хмельные мелодии скрипки, голоса, уверенность. И ни страха, ни гибельности, а праздник. Казалось, накануне прихода красных отборная публика, у которой были зарезервированы места на кораблях, вспоминала на прощание невозвратное время.

За коричнево-красной гардиной приоткрывалась кухня, белый колпак повара, сияющий пар кастрюль, запахи теста, мяса, лука. Скрипка заныла «Прапорщика», навевая воспоминания о дореволюционной поре. Под эту песню Нина и Симон однажды уже обедали в ростовском «Паласе», когда Симон решил дать ей урок и разложил на столике ковер разных русских денег из донских «ермаков», добровольческих «колокольчиков», украинских «карбованцев» и побил все денежное войско стофранковым билетом, прочными деньгами.

Подошел официант или Бог весть кто, но с наглыми глазами, стал говорить, что здесь страшно дорого и что на кухне не осталось ничего.

— Подайте нам самого вкусного из вашего ничего, — велела Нина. — И поскорее. Надеюсь, вас заинтересует валюта.

— В каком смысле? — спросил официант.

— Не стройте из себя дурака! — бросила она и сказала Симону: — Сделай заказ.

— Голубчик, вы поняли, что говорит дама? — спросил Симон.

Голубчик кивнул, потупил взор.

— Принеси хорошей закуски, пирожков, ухи… — Симон посмотрел на нее, ожидая подсказки.

— Пусть водки принесет, — сказала Нина.

Человек снова кивнул и ушел.

Она оглядела отборную публику либерального вида, среди которой, впрочем, выделялись офицеры, и в ней пробудились помимо воли ненависть и презрение к ним. Она, принявшая после гибели мужниных родителей все тяготы управления унаследованной шахты, потом потерявшая все, спасалась здесь под крылом французского инженера? На какую жизнь? Ради чего?

— Пируют! — заметила Нина. — Ничему никогда не научимся…

Теперь она была душой с теми, кто в отчаянии ждал чуда на пристанях, и жестокость офицеров-алексеевцев казалась ей оправданной.

— Вот сюда бы патрули! — зло вымолвила Нина. — Не там они ищут себе добычу.

— Патрули не только ловят дезертиров, но еще охраняют всех нас, сказал Симон, сделав кистью руки округлый жест. — Так должно быть всегда, снаружи надежная охрана, а внутри — вольная воля. Я вижу, в тебе нет определенности. Тебя то к верхам тянет, то к простому народу.

— Я бы поглядела на тебя, если б ты сейчас сидел где-нибудь в Марселе и ждал эвакуации! — возразила она.

— У нас уже была революция. Но как видишь — французы уцелели. — Симон поднял голову и тоже стал оглядывать публику. Заметив кого-то, он усмехнулся и сказал: — Видишь вон там, через два столика… Волнистые волосы… Это Хаус из английской миссии. Вот кто бестии — так это англичане! В поражении Деникина — их вина.

— Черт с ним, — отрезала Нина. — Я знаю: они не пустили нас в Баку, восстановили против нас Грузию… Да и вы не лучше! Вот наш половой. Сперва пообедаем, потом на закуску слопаем англичанина.

Официант принес водку и закуски, наклонился к Симону и неожиданно предложил купить у него валюту в любом размере.

— После, после, — отмахнулся француз, любезно, впрочем, улыбаясь, словно собирался поиграть с ним.

— Ну так я буду надеяться! — требовательно вымолвил официант и тряхнул чубом.

Симон ему не ответил, заговорил с Ниной, и официант отошел.

— Твое здоровье, Нина Петровна! — сказал Симон и протянул рюмку, чтобы чокнуться. — Не ожидал встретиться. И рад! Многое нас связывает.

Нина чокнулась с ним, показала взглядом, что и она все помнит, а при этом подумала: «А за тобой долг, Симоша!» Она не забыла, как металась осенью перед большевистским переворотом в поисках кредита и как Симон оказался в её постели.

— Я был в тебя влюблен, — сказал Симон.

— А мой кнут? — спросила она. — Не забыл?

— Забыл, — ответил он и добавил: — Богиня.

Этим словцом он назвал ее когда-то, должно быть, считал, что это звучит возвышенно. Но ведь денег не дал! И неважно, что помешало ему, забастовка или рабочий комитет, — главное, слова своего Симон не сдержал, и она тогда прямо кнутом хлестнула его, когда узнала, что ее ловушка ничего не дала.

— Какая я богиня? — возразила Нина. — Теперь я невольница. Захочешь увезешь отсюда, не захочешь — бросишь.

— Ты хочешь подбить меня на какую-то аферу? — догадался Симон. — К сожалению, на корабле мало места, только на личный багаж.

— Как был расчетливым, так и остался, — сказала Нина. — А еще англичан обвиняешь.

— Нет места, Нина. Да и нет у тебя ничего. Шерсть — это пустяк.

Вслед за закусками официант принес суповую миску с ухой и повторил, что хочет купить франки или фунты. Симон нахмурился. Нина насмешливо спросила:

— Турецкие лиры не нужны?

— Сколько? — загорелся официант.

— После! После! — отмахнулся Симон. — Не приставай, а то позову патруль.

— Какая уха! — воскликнул официант. — Какой божественный аромат! Чистое золото… Желаю вкусно покушать, дорогие гости.

— Разбойник, — беззлобно бросила ему в спину Нина. — А уха вправду пылает… Может, это последняя русская уха?

— Не последняя, — ответил Симон. — Думаю, с Деникиным ничего еще не кончается.

Нина занялась ухой, отдаваясь удовольствию, и не сразу сообразила, какую поразительную вещь открыл ей француз.

Деникин, эвакуация, уха, скупердяй Симон, неизвестность беженского существования, — все это перемешалось в ее голове.

— А что не кончается? — спросила она механически.

— Ваша борьба с большевиками, — ответил Симон скучными словами.

— А, борьба… — равнодушно произнесла Нина. — Надоела мне вся борьба.

И она снова занялась божественной ухой, полыхающей жаром перца и кореньев.

Через несколько минут она подняла голову и перехватила взгляд англичанина и сказала Симону, что Хаус разглядывает ее.

— Я не ревную, — усмехнулся Симон. — Они сейчас смотрят на русских, как на малайцев. Для них собственные интересы выше союзнического долга.

— А он видный, — заметила она и добавила: — Это твои французы выдали адмирала Колчака… Да и в восемнадцатом году мне в штабе генерала Краснова говорили, что французы хотели забрать себе в концессию весь каменноугольный район, а англичане не дали… Вы тоже ребята хваткие, пальца в рот не клади!

Симон накрыл ее руку и улыбнулся;

— Ты все понимаешь. Мы живые люди, а не каменные идолы. Ты ведь продавала уголь не белогвардейским интендантам, верно, богиня? А в это время их флот стоял без топлива… Но поступать так цинично, как англичане?.. Симон ласково погладил ее пальцы, не оставляя у нее никаких сомнений в том, что ей предстоит.

Нина не убрала руки. У нее не было выбора, да и нельзя сказать, что Симон был ей неприятен, — наоборот, Симон был душкой. «Он вернет старый долг, я заставлю его!» — подумала она.

— Хваткие вы ребята! — негромко, обольстительно засмеялась Нина. Одним Сибирь и Кавказ, другим — каменноугольный район… У меня личный багаж сто пудов. Это пустяк, да? Согласен, Симоша? Ты меня не выдашь, как Колчака?

Симон понял, что она дурачится, и тоже стал шутить:

— Что ты хочешь продать туркам? Пушку или десяток пулеметов?

— Ты мне подскажешь, что надо туркам, а я и вывезу отсюда, — призналась она. — Дай мне право на сто пудов, а я найду товар.

У нее не было ни мыслей, ни товара.

— А твои бумаги у тебя остались? — спросил он.

— Думаешь, их кто-то может купить?

— Уверен! Потерпи, найдем покупателя на твою шахту.

— Правда? — обрадовалась Нина. — И сколько за нее дадут? Я хочу получить только франками!

— Получишь франками.

— Ты просто факир, Симоша!

Нина была спасена, и Россия была спасена, — Нина почувствовала, что за Симоном стоит Франция, верная своему долгу союзница.

Словно по заказу, скрипка заиграла знакомую мелодию казачьей песни «Конь вороной с походным вьюком у церкви ржет…» Несколько голосов в зале сильно, вразнобой подхватили и, пропев немного, угасли. Общего восторга не было.

Заметив на подоконнике газету, Симон щелкнул пальцами, остановил пробегающего официанта и через полминуты получил несколько укрепленных на деревянной планке листков с «Вечерним временем». Увидев имя издателя, Нина сказала, что знакома с Борисом Сувориным. Симон кивнул, а потом хмыкнул и прочитал:

— «За невозможностью купить в городе мясорубку автоброневик „Доброволец“ просит граждан города Феодосии уступить или пожертвовать таковую броневику». Какова картина? — произнес он саркастично… Голодные защитники.

— Да, печально, — ответила Нина. — А что там на бирже?

— Давай посмотрим! — бодро отозвался Симон. — Интересно: здесь фунт и франк дорожают, а в Крыму падают. Ты бы могла купить в Феодосии по девяносто пять рублей за франк, а продать в Новороссийске по двести.

— Каким образом? — живо спросила она.

— Увы, никаким, — сказал он. — Но Крыму, видно, ничего не грозит.

— Пока не грозит, — уточнила Нина, вспомнив призыв «Добровольца».

Обед заканчивался. Симон расплатился с официантом франками и не ответил на его новые просьбы.

На улице официант догнал Симона, схватил за руку и стал совать толстую пачку денег с рисунком Царь-колокола. Он хотел избавиться от деникинских «колокольчиков», бедный человек. Только кому сейчас они нужны?

Симон отвел руку, но официант продолжал цепляться.

На противоположной стороне шли трое в белых погонах, с винтовками.

— Эй, патруль! — позвал Симон.

— Имейте совесть, мусью! — крикнул официант. — Я вам предлагаю дело.

Патруль подошел, потребовал документы.

— Это дезертир, — заявил Симон. — Я из французской миссии, вот паспорт. Дама со мной.

Молодой поручик, по виду — гимназист, холодно глядел на них, как бы говоря: «Все вы сволочи». Такие юноши, как знала Нина, были самыми упорными. Она помнила израненных кадетов, юнкеров и студентов, прибывавших в госпиталь на новочеркасском вокзале, где она была перед Ледяным походом сестрой милосердия.

— Я не дезертир! — вскрикнул официант.

Однако никаких документов при нем не оказалось, лишь бумажонка с печатью, свидетельствовавшая, что какая-то рота продала ему старые шинели.

— Спекулянт и дезертир, — сказал поручик. — У нас приказ расстреливать дезертиров на месте.

— Его надо к этапному коменданту, — вмешался Симон.

— Идите, господин! — равнодушно сказал поручик. — Это не ваша забота. Не мешайте нам.

Официант попятился, заискивающе улыбаясь.

— Стой! — велел поручик. — Подойди.

Официант продолжал пятиться, поручик схватил его за плечо и грубо дернул.

— Хотел бежать? — спросил поручик. — Мы там кровь проливали, а вы у нас в тылу все изгадили… Теперь не убежишь.

Официанта взяли и потащили за угол. Он упирался, выворачивал шею, кося глазами на Нину и кричал:

— Господа, что вы? Я не виноват!.. Что они делают?

Один из офицеров скинул винтовку и ударил его прикладом в спину.

— Что вы делаете! — крикнула Нина. — Она кинулась за патрулем, но Симон удержал ее, прижав к груди.

— Не лезь, — одернул он. — Будет хуже.

— Пусти! — Она рванулась, отталкиваясь от него.

Патруль с официантом скрылись, слышались только сопенье и стоны. Симон не отпускал Нину. Она больше не вырывалась, со страхом и любопытством прислушивалась. «Неужели расстреляют?» — мелькала одна и та же мысль.

— Пошли отсюда! — властно произнес Симон. — Быстро.

— Но… — сказала она.

— Пошли! — Симон силой увлек ее, выговаривая в волнении: — Это убийцы… Кровь пьянит… Они пьяны… Нельзя оставаться…

Треснули выстрелы. Нина оглянулась — никого не увидела. Сияло солнце, кое-где блестели влажные булыжники мостовой, над старыми тополями-раинами летели черные грачи. Что отделали с человеком — Бог знает…

Лишь на мгновение столкнулись две силы, внутренняя, предприимчивая и наглая, с внешней, решительной и жестокой. Нина почувствовала, что как будто судьба предостерегает ее.

Глава 2

Новороссийская катастрофа несколько мартовских дней перемалывала Вооруженные Силы Юга России.

Дымно пылали склады, толпа грабила интендантские составы, сколачивались группы, чтобы пробиваться на корабли. Бессмысленный бунт клокотал в грабеже никому не нужного обмундирования, словно многоголовая беженская гидра сошла с ума. Бочки масла и мешки с мукой исчезали в толпе. Зачем? Для какого пира? Для какой тризны?

Под пронзительный вой волынки маршировала перед конторой цементных заводов рота шотландских стрелков в клетчатых желто-красно-зеленых юбочках. Их физиономии были равнодушны как английский броненосец «Император Индии» возле Южного мола.

Но не могли успокоить беженцев шотландские стрелки.

На пристани прибывали новые и новые части. Перегруженные транспорты, баржи и буксиры уже отошли в море. Все ближе гудели вздохи артиллерийских батарей. Толпа теснила стрелков.

«Спастись! Найти виновного!» — стучало в головах.

То, что раньше держало, дисциплина и идея старой родины, единой и неделимой России, попытка объединить все русские силы, от либералов до кадетов и монархистов, все это не спасло, было отброшено.

Единственное, что осталось в шаге от пучины, — разобщенность и безнадежная ненависть.

Вооруженная толпа навалилась на стрелков английского короля и пошла в рукопашную, чтобы прибиться на территорию заводов. Там стоял поезд главнокомандующего. Толпа хотела растерзать своих вождей. Дрались бешено. Терять было нечего. Вождей не желали видеть спасенными. Все должно было погибнуть.

Из ворот завода выкатил черно-сизый броневик и как-то играючи повел хоботом, на конце которого забился бледный букет огня. Над толпой повеяло легким обжигающим ветерком.

Побоище замерло перед железной силой. Передние отхлынули. Стрелки, пригибаясь, кинулись за броневик, и броневик медленно пополз до поворота на набережную, выдавливая толпу.

Как мотающиеся по пристани нерасседланные кони, мучимые жаждой и тянущиеся к близкой и недоступной воде, так и отплывшие на перегруженных кораблях войска были брошены всеми.

Врезалось в память Нины — гул рыданий и проклятий на пристани, маленькая лодка с двумя казаками в папахах, бешено гребущими вслед пароходу, и синематографист на американском миноносце, снимающий на пленку этот ад.

Войска эвакуировались в Крым, где малочисленный корпус Слащева чудом удержал перешейки, чтобы отсидеться там, как отсиживался крымский хан. А Нина оказалась в Царьграде.

Она увидела Босфор, бухту Золотой Рог, византийскую башню, мраморные дворцы с белыми лестницами, спускающимися среди розовых и желтых цветов прямо к воде. На рейде стояли корабли под флагами союзников, там были все английские, французские, американские, итальянские, греческие, сербские, не было только одного.

Она спросила у Симона, он пожал плечами, сказал:

— Зачем? России больше нет.

Ей сдавило горло. Торгаши?

— Где же теперь Россия? Где русские? — спросила она.

— А где древние римляне, — ответил Симон и добавил утешающе: — Начнешь новую жизнь, станешь француженкой или султаншей…

— Эх, ты, — вздохнула Нина и отвернулась.

Внизу у борта билась мутная вода, усеянная апельсиновыми корками, вдали возвышался огромный, окруженный тонкими башнями минаретов, купол византийской Софии, превращенной в мечеть Айя-София.

Что ждало Нину в этом городе? Во что она должна была превращаться, чтобы жить дальше?

Ответа не было.

— Ты поможешь мне получить долг с моего компаньона? — спросила Нина деловым тоном, показывая, что не собирается раскисать.

— Конечно, — сказал Симон. — И турка твоего тряхнем, и покупателя найдем. А сейчас я тебя отвезу в русское посольство.

Он оставлял ее и, хотя она была к этому готова, ей сделалось досадно.

— Значит, прощаемся, — спокойно произнесла Нина. — Спасибо, что вывез.

Симон легким движением привлек ее к себе, словно говоря, что он был вовсе не бескорыстен.

Подали трап. Всюду забегали матросы в синих беретах с красными помпонами, жадно глядевшие на Нину.

— Я боюсь, — вдруг призналась она.

— Ты отважная, — ответил Симон. — Получишь с турка десять тысяч лир, откроешь свое дело… Такие, как ты, и в Африке не пропадут… Ну пошли собираться. Пора.

Нина не пошевелилась, смотрела на синештанного стройного зуава с красным поясом, который стоял внизу у трапа и весело пялился на спускавшихся. Даже этот африканец был как-то укрыт от судьбы!

Симон снова поторопил ее.

— Все-таки здесь весна! — сказала Нина, поднимая голову к солнцу и жмурясь. — Лучше быть живой в Константинополе, чем мертвой в Новороссийске.

Он засмеялся и вымолвил:

— Умница! Будем считать тебя покорительницей Царьграда. Русские всегда мечтали это сделать.

Русские, конечно, мечтали об этом еще с времени киевского князя Олега, но нынче шутка француза обрела горький смысл. Да, русские наконец оказались в Константинополе, главная приманка в великой европейской войне была перед ними, и мысль о ней у одних вызывала злобу, у других изжогу.

Русское посольство размещалось в районе Пера, на Истиклияр-Кудесси, в особняке, выстроенном на русской земле, ее привезли на кораблях из России по воле Екатерины Великой. Особняк был красив, в его колоннах и широких линиях чувствовалось дыхание империи, смягченное роскошью, цветущими мимозой и миндалем.

По улице Пера, неширокой, не больше московского Арбата, двигались трамваи, автомобили, извозчики, ослы с тележками. Мелькали красные фески. Стонала и пела шарманка, над которой шелестели розовые бумажные цветы. Шел греческий священник в фиолетовом облачении, поглядел на Нину, на Симона, и ничего не отразилось в его карих глазах.

Ледяной ветер Новороссийска не долетал сюда, но Нине было не по себе в ожидании встречи с зарубежной Россией.

Вошли во дворец посольства.

Симон провел Нину мимо оранжереи в большой зал, где на стенах висели портреты императоров, а на желтом паркете стояли кровати. Бородатый посольский служитель в шитой золотом униформе смотрел на Нину. Неужели ей предстояло здесь жить?

— Потом найдешь гостиницу, — сказал Симон. — Сейчас сюда набьется новороссийских беженцев… Мы их опередили, занимай вон то местечко в углу.

На Симона больше не было надежды.

— Мы еще увидимся? — спросила Нина. — Что мне делать с моими бумагами?

— Устраивайся, Нинон, — сказал он. — Найдем хорошего покупателя. Ты богатая, молодая, у тебя все будет.

Симон прошел в угол, раздвинув полы пальто, сел на кровать, повертел головой с жизнелюбивым выражением удовольствия, потом помял подушку, отвернул одеяло и уверил Нину:

— Вполне хорошо!

— Ладно! — решительно произнесла она. — Потерявши голову, по волосам не плачут.

Она хотела сказать, что отпускает Симона, что признательна ему, что начинает самостоятельную жизнь.

Если бы можно было вернуть прошлое! Вот уйдет Симон, и разорвется последняя ниточка.

И он ушел.


* * *

Через день зал был забит беженцами, нагнавшими Нину. Они раскладывали чемоданы, подглядывали друг за другом, собирались кучками. «Кавассы», посольские дядьки, презрительно косились на них, как на бродяг. У одной женщины сильно кричал младенец, рвал у Нины душу, вызывал в памяти образ погибшего сына. Спасаясь от этого крика, она вышла из зала и увидела идущего прямо ей навстречу генерала Романовского, начальника штаба Деникина. Он с любопытством оглядывался, любуясь недосягаемой для гражданской войны красотой. Его офицерское, резко очерченное, усатое лицо было спокойно.

Нина шагнула к Романовскому, собираясь напомнить ему, что они знакомы, но откуда-то сбоку выскочил офицер, поднял руку, а в руке он держал большой пистолет. Офицер выстрелил, и Романовский упал.

Нина отшатнулась. Мужчина бросился к дверям оранжереи и скрылся в ней. Романовский хрипел на полу. Сизоватое облачко и кислый запах сгоревшего пороха обожгли Нину ужасом. Она наклонилась над раненым, подняла его послушную бессильную голову и увидела в полузакрытых глазах предсмертные слезы. На губах пузырилась кровавая пена, сползала по щеке и шее, пропитывая воротник мундира. Темные пятна на груди тоже пузырились.

Романовский кончался. Этот переход из живого в мертвое был неостановим.

Нине вспомнились угрозы толпы у цементных заводов, английский броневик, крик безногого капитана в Главной канцелярии по Эвакуации.

Генерал прерывисто вздохнул, посмотрел на Нину, и веки его закрылись.

Нина услышала шаги, голоса. Сразу вокруг оказалось множество людей и среди них — генерал Деникин с растерянным жалким старым лицом.

Кто-то побежал в оранжерею, кто-то отвел Нину в сторону.

— Кто вы? — спросил ее Деникин. — Как вы здесь очутились?

— Я беженка, Антон Иванович, — ответила она. — Я эвакуировалась из Новороссийска, живу в том зале… Помогите мне! У меня в Константинополе компаньон… — Нину прорвало, она забыла о смерти, захотела вырваться из-под императорских портретов, вырвать долг у турка Рауфа, спастись.

Деникин махнул рукой и отвернулся. Нину взял под руки английский офицер.

— Пойдете с нами, — сказал он.

— Куда вы меня тянете? — возмутилась она. — Отпустите! Вы не имеете права! Антон Иванович! Антон Иванович!

Но нет, никакой Антон Иванович не помог ей. Она должна была расплатиться за то, что оказалась вблизи убийства, и ее действительно вырвали из-под императоров, едва позволив обратиться к соседям с просьбой приглядеть за вещами, и увезли в английский участок.

Участок помещался недалеко, в районе Пера, и назывался «Кроккер», о чем Нина узнала от двух русских офицеров, сидевших с ней в одной каморке. Ну кроккер и кроккер! А что ей до британской военной полиции?

Офицеры представились явно вымышленными именами — князь Грабовский и корнет Ильюшка. Они попались на Галатской лестнице, торговали там русскими деньгами всевозможных правительств.

— Эффенди! Николай Романов, царь, — пять писатров! — быстрым шепотом вымолвил корнет Ильюшка. — Подходит турка. Любят они с водяными знаками, чтобы пышности побольше.

— А «керенки», «колокольчики» — берут? — спросила Нина.

— Все берут, — ответил корнет Ильюшка.

— Можно организовать дело, — сказала Нина.

Граф Грабовский засмеялся и предостерег:

— Англичане совсем озверели.

— Да я просто так, — ответила Нина. — Нет у меня ни романовских, ни «колокольчиков».

— А что у вас есть? — спросил граф Грабовский.

— Вы могли бы мне помочь, — недолго думая, решила она. — Мне могут понадобиться помощники. За хорошую плату. Где вас найти?

— В общежитии посольства, — сказал корнет Ильюшка.

— Погоди, — остановил его граф Грабовский. — Вы бы хоть в общих чертах…

— В общих чертах? — переспросила она. — А револьверы у вас есть?

— Есть, — ответил корнет Ильюшка. — Еще не продали.

— Погоди, — снова остановил граф Грабовский.

В это время дверь в каморку открылась и Нину вызвали на допрос.

— До свидания, господа, — сказала она. — Было приятно познакомиться.

Ее допрашивал лысый чернобровый англичанин, похожий на еврея. Нина евреев не боялась и сразу почувствовала, что никакого греха за ней нет, все это сейчас выяснится.

И верно — порасспросив о том, как она оказалась рядом с генералом Романовским, англичанин поинтересовался ее родом занятий и отпустил с богом. Она поняла, что не Романовский его интересовал, а престиж британской армии. Но Нина не имела ничего против британской армии. «Все вы звери порядочные», — подумала она, улыбнувшись самым милым образом английскому сыщику, или кто там он был на самом деле.

Она вышла на волю. Солнечная своевольная мирная жизнь окружала ее, знать не хотела ни «крокера», ни корнета с графом, ни русской смуты. Рядом зазвенел звонок — это мальчишка с лимонадом звал народ.

Мимо Нины прошла турчанка в черном неуклюжем платье с пелеринкой, лицо закрыто густой чадрой. Остановилась возле мальчишки, взяла чашку и, приподняв чадру, обнажив молодые губы, выпила лимонад.

«И я хочу», — промелькнуло у Нины. Да денежек, этих самых пиастров у нее не было. И вообще, если поразмыслить, ничего у нее нет, ибо ни одного осколка русской силы нет в Константинополе.

Нина отвернулась от лимонадного турка, миновала английский патруль и направилась к посольству, тревожась об оставленных вещах. Через несколько домов ей попались еще итальянские полицейские в треуголках и коротких накидках, весело пялившиеся на бегущего мелкими шагами турка, который нес на подставленных снизу ладонях целый столб бумажных лир и упирался в них подбородком.

— Темпо! Темпо! — кричали итальянцы.

В двух шагах от Нины прошествовала французская монахиня в синем платье, в огромном белом накрахмаленном чепце.

Нина вспомнила фото в довоенной «Ниве» — черноглазая девушка, «семнадцатилетняя черкешенка Эльза, любимая жена султана Абдула Гамида, убитая им в припадке ревности».

Чужое солнце, чужие люди, чужбина! И дым отечества нам сладок… Только дым и остался. Если убивают генералов прямо в посольстве, то значит — конец.

«Какая я дура! — сказала себе Нина. — Господи, что ты сделал со мной? Какая я дура! Лучше было сдохнуть в Новороссийске…»


* * *

От России остался только Крым или, как говорили, «Крымская бутылка», в которой сидели корпуса Слащева и перевезенная из Новороссийска Добровольческая армия вместе с донцами и кубанцами. И эту бутылку скоро откупорят, поэтому возвращаться туда ни у кого нет охоты.

Англичане окончательно отказались поддерживать белое движение. Беженцам стало известно, что двадцатого марта верховный комиссар Великобритании адмирал де-Ротбек пригласил к себе на флагман «Аякс» генерала Врангеля и сообщил ему две вещи: Врангеля зовут в Крым на военный совет для выбора преемника Деникину, однако правительство его величества считает дальнейшую борьбу безнадежной.

— А что Врангель? — спрашивали беженцы, желая угадать свою судьбу, желая, чтобы хоть кто-то попытался переломить ее злую волю.

И, узнав, что генерал не дрогнул и бросил вызов судьбе, беженцы вместо того, чтобы одобрить его мужественный выбор, осмеяли решение Петра Николаевича, ибо устали от войны.

Вот русская противоречивая натура! Ведь только что сочувствие было на стороне молодого, сорокадвухлетнего генерала, в нем видели героя, но не успел герой сделать первый шаг, как стало скучно.

Правда, Нина поверила в нового главнокомандующего: были в его судьбе две точки, задевавшие ее сердце — он закончил Петербургский горный институт и в начале войны, командуя эскадроном в Восточной Пруссии, заслужил Георгиевский крест за взятие германской батареи кавалерийской атакой. А Горный институт и Восточная Пруссия для Нины были знаками прошлого. В Горном учился ее друг, летчик Макарий Игнатенков, в Восточной Пруссии погиб ее муж. Поэтому Врангель, взявшись за безнадежное дело, словно обращался лично к Нине: «Нужна последняя жертва. Или мы спасемся, или погибнем достойно».

Ей нечего было страшиться потерь. Она все уже потеряла, остался только патриотизм, пробудившийся в ней вместе с ощущением бедности. А что такое патриотизм? Боль, унижение, любовь?

Горькую силу любви к потерянной родине Нина испытала, когда встретилась со своим компаньоном. Рауф был толстый коренастый турок с сизыми тучными щеками и бархатными ласковыми лукавыми глазами. Он стоял на пороге конторы в невероятно широких штанах с отвислым задом, в красной засаленной феске и глядел на выходившую из коляски Нину. Солнце било ему прямо в лицо. Он грелся. Сюда доносились звуки порта, пахло морем, теплой землей. Вдали на холме высилась величественная Сулеймания с огромным куполом и высокими минаретами. Возле дома, похожего выступающим вторым этажом на старые новороссийские и мариупольские дома, цвела дикая вишня, вся обсыпанная бело-розовыми цветами. Запыленным глазом блестел газовый фонарь.

— Здравствуй, Рауф! — сказала Нина. — Узнаешь?

Он вскинул руки, заулыбался, сверкая глазами.

— Издравствуй, азизи, — обрадованно ответил он. — Приехал к нам, да? А я думаю, куда Нина-ханум пропал?

— Не пропал, — вымолвила она. — Соскучилась по тебе, приехала в гости.

— В Истамбуле много гостей! — усмехнулся турок. — Все гости теперь хозяева. Даже греки. Аллах покарал турок за войну, не надо было воевать. И русским — не надо… Как ты живешь, Нина-ханум?

— Нам надо рассчитаться, Рауф, — сказала она. — Я не успела получить за последний пароход в декабре.

— Пароход-мароход! — улыбнулся турок. — Надо книги смотреть. Ты живой это хорошо!

Казалось, он рад видеть ее и поможет ей, ведь нынче они оба будто связаны одним горем, у него родной Истамбул оккупирован, а Нине совсем худо.

Они вошли в контору, поднялись по широкой деревянной лестнице, Рауф позвал кого-то — девочка с насурьмленными до висков глазами, принесла на красном подносе воду, миндаль с изюмом, поставила на маленькие табуреты, а к табуретам положила подушки.

Нина оглянулась на длинную софу, идущую вдоль окон, подумав, что лучше сидеть там.

По стенам были развешаны во множестве каллиграфические надписи на голубых дощечках.

— Как жить будешь? — спросил Рауф. — Воевать будешь? Врагов убивать?

— Буду воевать до смерти, — сказала Нина.

Маленькая турчанка вышла, а через минуту стала выглядывать из дверей, украдкой наблюдая за гостьей.

— Зачем воевать, азизи? — с ласковой укоризной произнес он. — Все равно придет чужой аскер. У него свой интерес, ты ему не нужен.

— Я хочу жить дома, — сказала Нина.

— Хочешь жить у меня? — спросил Рауф, удивленно выпучив глаза.

— У тебя? В гареме? — Нина засмеялась. — У тебя не хватит денег, чтобы меня купить. Да и старая я для ваших гаремов.

— Зачем говорил: «дома хочу»? — пожал он плечами. — Я не понял. Сейчас книгу буду смотреть… Садись.

Он сел на подушку, поджал ноги. Нина тоже села, сидеть было неудобно.

Рауф взял чашечку, отпил, вытянув толстые губы трубочкой. Потом запил водой. В дверях за турчанкой мелькнули еще какие-то фигуры.

— Ты знаешь Мустафу Кемаля? — негромко спросил он и оглянулся.

— Что-то слыхала, — ответила Нина. — Ему не нравится, что в Турции много гостей, верно?

— Кемаль русских уважает. Они страдают, — уточнил Рауф и вдруг вскочил, закричал что-то зверское и побежал за дверь, бросив Нину.

«Что мне Кемаль? — подумала она. — Воюйте хоть с греками, хоть с англичанами».

Она выпила кофе и воду и стала скучать. Кончился и миндаль с изюмом, Рауф все не появлялся.

Она хотела пойти да просто позвать его, чтобы наконец получить деньги. Но все же ее останавливала беженская трясина. Чужбина, Ниночка! Сиди и дожидайся вислозадого эффенди, и дай Бог, чтобы все кончилось благополучно.

Она вспомнила разговор соседей о том, что турки в начале войны вырезали и выслали греков, армян-купцов, всех своих конкурентов, а потом война к этой победе добавила голод, драки в очередях, разбой, нехватку дров, угля. Если бы Нина была турчанкой, что бы она чувствовала, глядя как по Стамбулу шествуют розовомордые английские солдаты и итальянские полицейские с перьями на шляпах?

Она не была турчанкой, но стало жаль Рауфа и всех бедных турок. Разве нынче они не походили на русских?

Конечно, тяжело было Рауфу в оккупированной Турции. Однако где же он? Пора бы вернуться.

Нина постучала тарелкой по столу — никто не откликнулся. Она пошла в дверь, за которой исчез Рауф. В полутемном коридоре пахло пылью и старыми, источенными древесным жучком сундуками. Высоко под потолком светлело мутное оконце. Нина дошла до другой двери и оказалась в комнате, где на ковре сидели Рауф и какой-то старик в чалме.

Увидев ее, Рауф закрыл глаза, потом закатил их, подняв голову, словно взывал к Аллаху.

— Что в твоих книгах? — спросила она. — Где мой пароход?

— Нет пароход, — ответил он. — Может, ты забыл?

Рауф что-то сказал старику, тот поглядел на нее твердым хищным взглядом и отвернулся.

«Пропали мои деньги, — промелькнуло у Нины. — Они только что обо мне говорили. Я им не нужна».

— Сто лир дам. Подарок тебе. Бакшиш, — сказал Рауф. — Заберешь к себе обратно твой шахта, твой дом — может, пароход-мароход найдем. Якши? — спросил он щедро. И сам ответил: — Якши!

— Две тысячи! — потребовала Нина.

— Нет, азизи, — покачал головой он. — Не могу.

— Я приведу русских солдат, — пригрозила она. — Хочешь войны?

— Где твои аскеры, Нина-ханум? — улыбнулся Рауф. — В Истамбуде нет урус-аскеров. Есть урус-дервиш.

При упоминании нищих дервишей старик что-то недовольно буркнул. Видно, русские беженцы были недостойны сравнения с дервишами.

— Свинья ты, Рауф! — воскликнула Нина. — Ну ты тоже поплачешь. Вспомнишь тогда урус-дервиш!

Рауф безмятежно смотрел на нее, как на неразумного ребенка.

— Сто лир, якши? — спросил он.

— У тебя пароход! Вижу, что у тебя! — сказала она. — Подавись ты им, проклятый!

И она ушла, не взяв его подачки, надеясь вернуться сюда с офицерами.

«Офицеры! — говорила себе Нина. — Бедные русские офицеры. Единственная опора».

Она рисовала сладкие картины мести: вислозадый Рауф поползает перед ней на коленях, побьет лбом об пол, каясь в непотребном обмане.

Нина еще не привыкла к бессилию русских.

Нина вышла на улицу. Маленькая турчанка догнала ее, дала черный платок, чтобы она закрыла свое славянское лицо и слилась с этим неверным лукавым городом. Нина отбросила его и быстро зашагала по узкой улице под выпятившими вторые этажи домами.

— Ханум! Ханум! — жалобно звала турчанка, но Нина не остановилась.

Кого только не было на набережной! Мелькали алые фески, белые шапочки американских матросов, расшитые золотой вязью фуражки греков, французские помпоны, английские хаки, меховые куртки армян, русские погоны.

Нина искала графа Грабовского и корнета Ильюшку, поднимаясь по широкой Галатской лестнице к Пера.

— Покупаю и продаю! — услышала она родную речь. — Настоящие царские романовские, керенские, думские, архангелогородские, астраханские, ташкентские, колчаковские и прочая!.. Эфенди, друг — базар! Валюта! Беш куруш!

Перед ней выпорхнул сухопарый человек в распахнутой английской куцей шинели без погон, физиономия непонятная — то ли конокрад, то ли казачий урядник.

— Казак? — спросила Нина.

— Князь Шкуро, мадам, — отрекомендовался человек и вдруг подняв голову, сделал как бы собачью стойку, тревожно сузив глаза.

До Нины донесся откуда-то из толпы:

— Фараоны!

Физиономия князя приобрела армейскую определенность, какая вырабатывается за годы службы, никаких конокрадских отблесков в ней больше не светилось.

Прошествовал английский патруль в знакомых плоских фуражках — блинах, розовощекие поросята. Они мельком взглянули на князя и Нину и отвернулись.

— Не желаете в «крокер»? — спросила Нина.

Он возмущенно сдвинул брови, ожесточился лицом, но лишь на мгновение, пока не дошло, что ни к чему офицерская фанаберия.

— Вам чего, мадам? — спросил он.

— Ищу графа Грабовского и корнета Ильюшку, — сказала Нина.

— Вы на кого работаете? Я вас не припоминаю, — ответил князь.

— Некогда болтать, — отрезала она. — Вы их видели?

— Вон там, — он махнул рукой по направлению к Пера. — А давайте, мадам, организуем с вами трактир? Готовить умеете?

Нина пожала плечами и пошла дальше. Мало ли сумасшедших? Князь двинулся за ней, держась в двух шагах и говоря, что у него есть думка затеять на базаре харчевню под названием «Малороссийский борщ», однако борща он не умеет варить.

— Револьвер есть? — обернувшись, спросила Нина.

— Найдем! — обнадежил князь. — Значит, согласны?

— А ты не трус? — спросила Нина, в один миг подминая его, почувствовав, что он слабее ее. — Мне нужен храбрый человек.

— Зараз храбрецы все в могилах, — усмехнулся князь. — Вам телохранитель требуется или шайку сколачиваете? Для телохранителя я, пожалуй, не гожусь, а в шайку пойду.

Нина огляделась. Пробежал трусцой грузчик с огромной плетеной корзиной на спине. Продавец лимонов, прикрыв глаза, вполголоса твердил, как молитву:

— Амбуласи! Амбуласи!

Внизу открывалась пристань и сверкало море, усеянное пароходами и лодками. Дорого обойдется Рауфу пароход!

— Нужно еще два-три человека, — сказала Нина. — Что думаешь о Грабовском и Ильюшке.

— Достойные люди, — ответил князь. — Умеют держать язык за зубами, сейчас поищем их… — Он наклонился к Нине и добавил шепотом: — Завербованы англичанами. Может, я один справлюсь?

— Плевать на англичан! — воскликнула она. — Чтоб нашел мне людей. Как только найдешь, даю всем задаток.

— Не кричите! — попросил он. — Еще подумают, что к вам пристают.

— Ты, что, боишься турок?

— Нет, мадам.

— Называй меня Ниной Петровной. Разыщешь и приведешь в отель «Тройкос», это возле Пера. У тебя есть цивильная одежда?

— Нет, мадам… Виноват: Нина Петровна. — Князь вытянулся и выпятил грудь, его глаза преданно смотрели на нее — он увидел в ней надежду.

«Бедный офицер! — мелькнуло у Нины. — Как собака без хозяина». Его звали Василий Иванович Волков, он шел рядом с Ниной и рассказывал о своих приключениях, набивая себе цену. Но ее не интересовали ни бои, ни страдания.

Она не хотела жалеть Волкова, ибо собиралась использовать его только один раз, — и тогда прощай, князь Шкуро, живи как знаешь.

На верху лестницы, у начала Пера, она встретила графа Грабовского и корнета Ильюшку. Оба залавливали вислозадых и исполняли им свое: «Эфенди, беш куруш!», а вислозадые разглядывали на свет водяные знаки и забавлялись, перебирая осколки некогда грозной русской империи. Корнет Ильюшка согласился сразу, а граф Грабовский, наклонив к плечу голову, стал расспрашивать Нину о предстоящем деле.

— Вот вам по лире, — прервала она. — Завтра в семь утра встречаемся здесь. Возьмите револьверы. Стрелять, наверное, не придется. Припугнете одного неверного. И прошу — погоны снять.

На что она надеялась? На доблесть этих трех героев? Или на судьбу? Но больше не на что было надеяться.

Простившись с офицерами, Нина пошла по роскошной Пера мимо зеркальных витрин с золотым блеском, красными и голубыми драпировками, и уже не ощущала себя бедной беженкой. Она имела опору. Теперь можно было разговаривать с Рауфом на равных.

На углу возле кафе старик-турок жарил на маленьком мангале каштаны. Проехал черный экипаж, арабаджи-извозчик лихо щелкнул кнутом. Глядя на них, Нина подумала: а если собрать всех офицеров и захватить Константинополь и Турцию? Устроить здесь русскую губернию?

Какой заманчивой была эта мысль! Но послышались простые детские звуки дудочки, и по Пера, сразу ставшей узкой, заполняя даже тротуар, широким шагом двигался строй шотландских стрелков в коротких клетчатых юбках. Нина посторонилась. Крайний в строю стрелок чуть уклонился из строя и скользнул плечом по ее плечу и груди, потом оглянулся, смеясь молодым лицом, наткнулся на мангал с каштанами, и мангал зазвенел на плитах, рассыпая угли. Шотландец скакнул козлом, выломившись из строя, потом размашисто кинулся вперед и занял свое место.

Шотландская волынка продолжала играть детскую мелодию. Солдаты английского короля не остановились. А где русские солдаты, русская губерния? Их не стало.

Турок оглянулся с выражением стыда и какой-то робкой надежды, что никто не заметил его унижения. Увидел Нину, гордо отвернулся и, горюя, закрыл руками лицо, словно перевернулся не мангал, а все мечети Константинополя.


* * *

Великий Византий, кому издревле наследовала Россия! Кого только не было на этих холмах, кто не любовался городом на берегу Золотого Рога и кого не пронизывала вечность при виде ничтожных человеческих усилий, создавших прекрасный город. Здесь жили древние греки, персы царя Дария стирали город с лица земли, здесь первокреститель Руси святой Андрей проповедовал христианство, отсюда пролился яркий свет, дошедший потом до самых далеких уголков Российской империи. Прошли и исчезли в веках афиняне, римляне, крестоносцы, византийцы. Развалилась Османская империя, рухнула Российская. А город стоит, сохраняя память о Византии в мечетях, бывших некогда православными храмами. Мечеть Хаджа Мустафа-паши таила в себе образ храма святого Андрея, мечеть Календер — Богородицы, Айя-София — святой Софии, и многие мечети, перестроенные из церквей, вызывали у русских весной 1920 года странное чувство.

Из-под мусульманского великолепия Айя-Софии с зелеными щитами, на которых золотом были написаны стихи Корана, с резными мраморными решетками и колоннами, на сводах купола явственно проступала византийская мозаика шестикрылые серафимы.

Русские видели в незнакомых чертах города что-то родственное, явно из древних снов и старинных преданий был соткан Константинополь. И хотя одни беженцы жили в роскошном «Палас Пера» и в «Токатлиане», а другие в занюханном «Тройкосе» или по-цыгански ютились в общежитии посольства или вовсе мучились на Принцевых островах вблизи города, — все они одинаково надеялись, что город будет милостив к ним.


* * *

Нива возвращалась в отель. Спереди, сквозь уличный шум и голоса мальчишек-торговцев доносилась русская гусарская песня:

Оружьем на солнце сверкая…

Возле русского ресторана «Уголок» стоял слепой солдат с шарманкой и пел. Иссеченное шрамами лицо с раздвоенным носом было спокойно.

Она остановилась — стало больно, снова, как и в Новороссийске, вспомнился покойный Макарий. Он ведь тоже пел, когда ослеп, превратившись из авиатора в убогого лирника. Какая песня сильнее всех трогала сердце? Нина вспомнила: «Покрыты костями Карпатские горы, озера Мазурские кровью красны…» Печальна судьба героев. Этот солдат вырвался из новороссийского ада, чтобы огласить задорной песней турецкую улицу?

Нина опустила в его тарелку пять пиастров, потом подумала: не добавить ли еще, но не добавила. Он никуда не денется, можно добавить и завтра, после визита к Рауфу.

А если бы здесь был Макарий?

Раньше она считала, что калеки должны находить выход в самоубийстве, но на самом деле никто, с кем ей пришлось пройти крестный путь, не наложил на себя рук. Только брат Макария, гимназист Виктор, втянутый Ниной в «ледяной поход», с жестокой заботливостью застрелил раненного в шею, парализованного юнкера, исполнив просьбу мученика.

Нина еще раз вгляделась в слепого певца и пошла дальше.

Она еще не расхотела жить. Даже горе в Константинополе имело лицо надежды.


* * *

Наступила ночь, уснул древний город. Русские сны поднялись к небу, ища приюта у Создателя и вопрошая: «Это Ты, Господи? За что послал нам наши страдания? За что истребляешь нас?» И русским снам было отвечено:

— Посмотрите друг на друга! Вы сами знаете ваши дела, добровольно несете ваш крест.

В снах были красота и горе человеческой жизни, от утренней материнской улыбки, посланной ребенку, до немилосердного приказа начальника отправить на жертву во имя родины лучших своих воинов.

Сны посмотрели друг на друга и ужаснулись — столько злобы и ненависти увидели они.

Один из них, принадлежавший офицеру с острова Халки, где под охраной французских солдат-сенегалов жили русские, развернулся картинами унижений и скорби. К выложенному из диких камней колодцу подъезжает огромная водовозная бочка, ее тащат двенадцать русских, а сопровождает два вооруженных сенегала. Вот бочку наполнили, потащили по скользкой глинистой дороге в гору. Сапоги скользят, путь неблизок — четыре версты до монастыря. Сенегалы ворчат: «Аванте, болчевик!» Русские останавливаются передохнуть. Сенегал молча подходит и бьет русского прикладом в спину. За что, Господи?

Создатель молчал, и было непонятно, увидел ли он этот сон.

У его колен заклубился какой-то пар, послышался жалобный стон, потом все рассеялось, стало видно внизу большой город у моря, не Константинополь, а другой город — Одессу. Там идет бой, наступают цепями солдаты в защитной форме, а от них убегают синештанные, подпоясанные красными кушаками сенегалы. Это было видение африканца. Там русские побили сенегалов, здесь сенегалы — русских, отомстив за Одессу. Ведь все русские — большевики.

И замелькало у босых ног Создателя — русские бросили дышло водовозки, втоптали конвоиров в глину и повезли водовозку дальше в гору. На горе когда-то были монастыри Богородицы и святой Троицы, а нынче возвышается православная семинария. Помоги, Господи, твоим неразумным детям, не отврати от них своего милосердия. Видишь, там рядом с семинарией стоят кресты русского кладбища, а под ними лежат русские солдаты. Они мучились на острове в плену после русско-турецкой войны тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Ты забыл их, Господи.

Но Создатель забыл не только пленных. Он забыл всех, и белых, и сенегалов, и турок, и византийцев, некогда ссылаемых сюда своими отцами, братьями, сыновьями, ослепляемых и заточаемых в кельях-могилах.

Люди неизбежно превращались в пыль, от них оставались только сны.

Господь спокойно взирал на то, как ночью на стенах семинарии расклеивали прокламации на французском языке, предупреждавшие коменданта и его орлов, что русские при удобном случае снова напомнят им Одессу. Господь знал, что все на свете имеет конец, все возвращается к своему началу. И никакие усилия остановить течение вечности, никакие угрозы, пролитие крови, причинение друг другу страшных страданий не могли ничего изменить.

«Оружьем на солнце сверкая», — пели русские на Принцевых островах в Мраморном море рядом с Константинополем.


* * *

Ночью возле посольства Российской империи в тишине у ворот стояли часовые. Мерцали склоненные куда-то набок турецкие звезды, едва блестели листья олеандров и магнолий, из переулка доносился усталый возглас торговца каймаком, решившего, наверное, взять измором спящих обывателей.

— Веселая страна, — сказал один часовой. — Да только турок слишком много.

— А так жить можно, — ответил его напарник. — Они смирные.

— Еще б не смирные! — усмехнулся первый. — Уважают, поди, нашу силу… Слышишь? — Он прислушался.

— Поют, — с завистью произнес напарник.

Донеслись разудалые нестройные голоса, в упоении выводившие песню о Ермаке. Они приближались, сильные, беспечные, не признающие никаких турецких границ.

— Хорошо! — решил первый часовой.

Подойдя к посольству, пьяные замолчали и беспрепятственно миновали пост, оставив в холодном воздухе анисовый запах слабой турецкой водки дузики.

В этой веселой компании были и новые знакомые Нины, торговцы валютой с Галатской лестницы. Завтра их ждало приключение, и они были задорны, дерзки и хотели развлечься.

Посольство спало. На мраморных лестницах и в коридорах горели тусклые лампочки. «Кавасс» в расстегнутой золоченой ливрее сонно щурился и ворчал, идя с беспокойными постояльцами. Возле колонны, где убили Романовского, он шагнул в сторону и обошел это место, но компания не свернула.

— Что-то не нравится мне твоя рожа, — сказал в спину «кавассу» корнет Ильюшка. — Чего молчишь, медведь косолапый?

Смотритель молча довел их до зала, где спали беженцы, и ушел.

Сонная обитель со спящими на полу людьми и атмосфера гробовой тоски неприятно подействовали на корнета. Он толкнул в бок князя Шкуро:

— Давай развеселим публику! Полно им дрыхнуть! — Он опустился на четвереньки и зарычал, изображая какого-то зверя, потом воскликнул: — Мы дикие медведи! — и снова зарычал, кинулся к спящим.

Остальные тоже встали на четвереньки, устремились за корнетом, наступая на спящих и от их вскриков приходя в еще большее веселье.

Все перемешалось. Люди проснулись, застонали, заплакали, не зная, что за ужас ворвался к ним среди ночи. Здесь обитали самые несчастные и беспомощные, у кого не было средств даже на дешевую гостиницу, и их сны были невеселы.

Но вот кто-то зажег свет. Рычащие звери сразу вскочили, бросились к человеку в белой исподней рубахе, зажегшему электричество, и повалили его. Князь Шкуро завернул на нем рубаху и вытащил кинжал.

Беженцы замерли.

Князь Шкуро провел острием по желтоватому волосатому животу человека и засмеялся. Человек дернулся, какая-то женщина закричала, стала звать на помощь.

— Ты кто? — спросил князь Шкуро. — Красный? Зеленый?

— Я врач, — ответил человек. — Что вы делаете, господа?

Князь Шкуро снова провел кинжалом по его животу, спросил:

— Страшно? А как ты у наших руки-ноги отрезал, ничего? Или у нас — не страшно? Проси прощения?

— Одумайтесь. Я ни в чем не виноват, — сказал врач. — Я такой же, как все.

— Проси прощения! — потребовал князь Шкуро. — Быстро!

Он оглянулся на беженцев, стоявших в одном белье как в саванах. Но они стояли неподвижно, не делая попыток вмешаться. Это были разрозненные, разбитые души, оцепеневшие перед силой.

— У, дезертиры! — выругался корнет Ильюшка. — Нет бы в Крыму воевать, а то попрятались.

Обнаженное оружие требовало пролития крови. Кто-то побежал на лестницу, и оттуда донесся крик. Князь Шкуро пощекотал врача лезвием по горлу.

— Мы ждем, лекарь.

Врач изогнулся, задергал босыми ногами.

— Эй, отпустите его! — потребовал мужской голос.

Все обернулись. Князь Шкуро ослабил хватку, и вдруг врач оттолкнул его ногами и вырвался.

Князь Шкуро сидел на полу, очумело смотрел на портрет императора Александра Второго-Освободителя.

Врач выбежал из зала. Компания кинулась за ним, задорно вопя.

«Спаси! Спаси!» — думал врач, выбегая во двор. Он слышал погоню, но теперь никто не мучил его, не вонял анисовой водкой.


* * *

Рано утром Нина пришла к Галатской лестнице, чтобы начать месть Рауфу. Веяло запахом моря и рыбы. Близко кричали чайки. Она смотрела в сторону Пера, на движущихся перевозчиков товара, на осликов и буйволов, украшенных бирюзовыми четками, на устанавливающего лоток с пончиками черноглазого мальчишку в красной феске. «Украинский борщ! — вспомнила Нина. — Сейчас я тебе покажу, как водить меня за нос».

Она простояла минут десять, забавляясь разными картинками, рисуемыми воображением. Тем временем турчонок продал два пончика и столько же съел, отщипывая по кусочку. Потом показал Нине пончик, обсыпанный сахарной пудрой. Она улыбнулась, вспомнив себя ребенком. Новочеркасские мальчики-кадеты, пение пожилых казаков в Войсковом храме, так похожем на византийский, детское ощущение родины и воли, — это промелькнуло в памяти и сразу накрылось тяжелой волной скорби. Убитый махновцами Петрусик, родненький малыш, стоял как живой перед Ниной. Он пал жертвой мести за ее упорство, когда она боролась с хохлами за григоровскую землю и отнимала с воинской командой урожай, выращенный ими на ее земле. «И теперь иду мстить, обратилась Нина к сыну. — Бедный мой Петрусик, я еще вернусь к твоей могилке…»

Однако где же офицеры, почему они опаздывают? Нина забеспокоилась. Что-то путалось. Они не должны были опаздывать.

Прождав еще десять минут, Нина пошла к русскому посольству искать пропавших валютчиков. Каждый человек в английском френче и фуражке сначала вызывал в ней надежду, потом — разочарование. Неверные! Чем они отличаются от Рауфа? Такие же крысы.

Вскоре она узнала, что все трое ее компаньонов арестованы охраной посольства и будут высланы в Крым.

Надули, защитнички! Так безалаберно, дико надули!

Снова Нина была одна. Ни денег, ни поддержки, ни Симона, обещавшего купить ее бумаги.

Она пришла к «Тройкосу» разбитая. Скрещенные английский и французский флажки и нарисованная на окне ресторана пивная кружка с косой шапкой пены вызвала в ней злобу ко всем туркам. Вывесили! Покорились сильным? Нина вошла в гостиницу и громыхнула дверью. Из окошка портье выглянула курчавая голова хозяйского брата, припадочного полуидиота. Нина взяла ключ, ответила на «Бонжур» — «Чтоб ты провалился» и стала подниматься по лестнице. Со второго этажа неслась веселая быстрая музыка, пахло бараньим жиром. Там рядом с рестораном размещался танцевальный класс. Крысы жрали и танцевали?

Ее номер был на третьем этаже, где обитали постоянные жильцы. Она села на тахту, вытянула ноги. Потом разулась, посмотрела на каблуки туфель, определяя, долго ли они прослужат, и отбросила туфли. Заметив на чулке дырку, Нина открыла шкаф, взяла новые.

На что же она надеялась? На железные каблуки, вечные чулки? Она вдруг выдвинула ящик, где лежали ее бумаги. Бумаг не было! Несколько фотографических карточек лежали в беспорядке. Вот свадебная карточка, на которой Нина похожа на ангела, а Григоров в парадном мундире дерзко таращится в мир; вот Макарий в кожаной куртке возле аэроплана… Никто за нее не заступится, они мертвы.

Нина задвинула ящик, выдвинула другой. Ничего!

В чемоданах тоже ничего. Снова перерыла белье, карточки, платья, ничего. Снова кинулась к ящикам.

Она опустилась на колени, собрала их и, плача, целовала каждую, будто эти люди сейчас умерли во второй раз.

Выплакавшись, Нина механически умылась, постирала чулки, подумала, что бы еще сделать.

«Кому нужны твои бумаги? — спросила она себя. — Туркам? Нет, туркам не надо. Это кто-то из наших».

Надо было пойти к соседям, поговорить. А если взяли они? Тогда она будет умолять их вернуть или вцепится им в горло.

Ванечкиных в номере не было. Ушли, проклятые!

Нина пнула дверь и вернулась к себе. Сейчас она пойдет в посольство, запишется на отправку в Крым, а там — что Бог даст: попросится сестрой милосердия в армию, по крайней мере умрет на родной земле.

Возле посольства царило оживление. У стены, заклеенной объявлениями о розыске близких, коренастый бодрый полковник размахивал правой рукой и зычным голосом что-то объявлял беженцам. Нина сунулась поближе, щурясь от полдневного солнца.

Над кустом вилась стайка желтых бабочек, пахло сладковатыми цветами.

— Польша, поляки, — услышала она. — Что — Польша? Какие поляки?

И вдруг как ударило по сердцу: Польша напала на Россию.

Бодрый полковник радостно говорил, что за поляками — Франция, что начинается новая страница борьбы с большевизмом, а Нина с удивлением думала: зачем поляки? Почему-то вспомнились Лжедимитрий, Смутное время.

И лишь после рассудочного усилия она поняла, что действительно теперь появилась у нее надежда не только умередь на родной земле, но ещё, может быть, вернуться и пожить. Да хоть дьявол пусть нападает на красных!

Нина продвинулась вперед, кто-то позвал ее, но она отмахнулась и крикнула полковнику:

— Где записаться в Крым?

Он покосился на нее, однако не ответил и продолжал расписывать открывающиеся возможности.

— После фактического предательства англичан мы вправе вслед за главнокомандующим генералом Врангелем повторить: «Хоть с чертом, но за Россию и против большевиков!» — Полковник вновь взмахнул рукой и на сей раз осмысленно поглядел на Нину, сказав ей взглядом: «Мадам, мне нечего вам дать, я всего лишь солдат».

Нина отошла от этого глухаря, ее снова окликнули. Сосед по «Тройкосу» Ванечкин, тучный господин с окладистой черной бородой, похожий на грека или армянина, протягивал к ней руки и говорил:

— Нина Петровна, голубушка! Ну как? Удалось вызволить ваш пароход?

— Еду в Крым, — решительно произнесла она.

— Ага! — понял Ванечкин. — Ну, может, оно и к лучшему, ведь вы не разбойница.

Его круглые глаза простодушно смотрели на нее. Наверное, он ее утешал.

— У меня пропали мои бумаги! — с вызовом сказала Нина. — Я возвращаюсь в Крым.

— Пошли прогуляемся, — предложил он, беря ее под локоть. — Уделите мне полчаса, не убежит ваш Крым.

— Кто-то спер все мои бумаги! — повторила она, отводя руку. — Кроме русских, они никому не нужны.

— Ладно, ладно, — он снова взял под локоть. — Идемте. Эти бумаги, поляки, французы, — все имеет конец.

Они вышли в аллею, усыпанную толченым красным кирпичом. Здесь никого не было. Пестрая рябь солнечных лучей протягивалась сквозь листья тонкими стройными полосами.

— Знаете, что я вспомнил, Нина Петровна? — спросил Ванечкин. — Не верьте чувствам. В нашем деле чувства вредят…

— Оставьте мои чувства, — ответила она. — Я уже все потеряла… Скажите, кому нужны мои бумаги? Может, вам?

— Но в них ваша фамилия, — спокойно возразил Ванечкин. — Наверное, сунули куда-нибудь, не можете вспомнить… Кому нужны бумаги с вашей фамилией?

И вправду — о фамилии она не думала.

Нина улыбнулась, на душе стало легче. Может, еще найдутся?

— Французы — торгаши, — продолжал Ванечкин. — В двенадцатом году против «Продугля» возбудили следствие… Вы помните?

Она не помнила, но кивнула.

— «Продуголь» устанавливал шахтопромышленникам квоты добычи, чтобы держать высокие цены на уголь, — объяснил он. — За «Продуглем» стояли французские капиталы. На интересы России им плевать.

— Вы о чем? — перебила Нина. — Сейчас французы — наша единственная опора. А что было до войны — пора забыть.

— Голубушка моя! — воскликнул Ванечкин. — Да знаете, что тогда даже следствие не дали закончить — вмешался французский посол.

— Хоть сатана! — сказала она. — Да, французы — торгаши. А англичане, а немцы, а мы сами? Все торгаши!.. Ваше патриотическое чувство уязвлено поляками? Да, за поляками стоят французы. Но мне ближе умный торгаш, чем наш кровожадный хам!

Нина остановилась. Она отказывалась от примитивного деления мира по хуторам и закоулкам. Русское должно было расширять ее мир, а не сужать, запихивать в сундук. Сундук — это турецкий сандак, гроб.

Ванечкин прошел два шага, повернулся.

— Патриотическое чувство? — насмешливо спросил он. — А много ли вы весите, Нина Петровна, без нашего кровожадного хама? Любой купчишка в феске не боится вас надуть. Я помню, как наши беллетристы писали до войны: любовь к электричеству и пару важнее любви к ближнему. И это Чехов, самый умный из них… Что же, Нина Петровна, электричества у вас не было, пара не было? Разве вы по пару горюете?.. — Ванечкин развел руками и даже чуть присел, ерничая, высунув вперед бороду. — Расеи вам надо!.. Вот по чему горюете.

Столько тоски и яда было в его физиономии, что Нина разозлилась:

— Не Расеи! Русской Америки мне надо! А Рассеи я уже нахлебалась, хватит.

Ванечкин махнул рукой, кисло произнес:

— Открещиваетесь… Потому-то наши орлы так легко разлагаются на чужбине — потеряли опору… Ишь, Русской Америки они захотели! А где вы ее найдете без русской государственности?

— Да это у нас в каменноугольном бассейне весь промышленный район так назывался — Русская Америка, — сказала она. — До настоящей Америки еще далеко.

— Все это глупости, — усмехнулся Ванечкин. — Америка, Франция! Не верьте вы никому. У меня тоже компаньоны были французы, когда я служил в Сибирском банке. Чуть до дуэли не дошло… Хотели они провести нас, продать свои акции нашим противникам, да я пригрозил: если продадите, то я как бывший гвардейский офицер вызываю дю Пелу, был такой у них виконтик. Это забавная история. Я, может, как-нибудь расскажу про нее. Французы соперничали с германским банком, а предали нас, не моргнув глазом… И только под страхом дуэли я их заставил!

Ванечкин взял Нину под руку, они прошли несколько шагов, потом он сказал:

— Не верю я барону! Ничего не выйдет в Крыму… Вы там сделайте свои денежные дела и не зарывайтесь. Все равно нас предадут…

Они вышли к поляне. Солнечно было, зелено, хорошо. Стояла белая гладкая скульптура — обнаженная богиня, а над ней — маленький купидончик с луком. И на купидончиковой голове сидела набекрень старая офицерская фуражка. Ванечкин фыркнул и погрозил купидончику кулаком.


* * *

Нина ни на йоту не поверила бывшему члену главного правления Сибирского банка. Крым засиял перед ней как единственное спасение, и нечего ей было окунаться в сумерки сомнений. Теперь или никогда, решила она.

И бумаги сразу нашлись. Они лежали за шкафом, наполовину застрявшие в щели, край конверта изгрызен. Видно, пришлись не по зубам турецким крысам. А шоколад утащен.

Нина разложила на столике свое богатство — документы на владение рудником и землей, акции «Общества Электрификации Донецкого бассейна», «Общества братьев Нобель», Московско-Виндаво-Рыбинской железной дороги, Новороссийского общества и еще вырезки из новочеркасских газет. Какая сила стояла за всем этим богатством! Неужели она не возродится?

Ей вспомнилось, как впервые на вечеринке в родительском доме Симон советовал ее отцу покупать акции Русско-Азиатского банка и объяснял, что банк связан с военными заводами. И обстановка довоенной вечеринки, ожидание близкого замужества, молодые мужчины, — Симон, Макарий, фельдшер, поющий под гитару романс, — все это ожило, поманило Нину тоской и любовью.

Нина накрыла ладонями бумаги, потом раздвинула руки и увидела где-то внизу, в глубине — поселок Дмитриевский. Это был мираж. Словно подул знойный афганец, навеял далекое. А если поселок сгинул? Если на его месте пустыня? Тогда куда идти Нине? Кто ее ждет?

Ее никто не ждал.

Страшная величественная сила влекла Нину домой. С сердца свалился камень, теперь было просто.


* * *

Вскоре к ней заглянул Ванечкин, по-соседски, в шлепанцах, узнал о бумагах и не удержался, стал рассматривать акции, улыбаясь и вздыхая.

— Виндаво-Рыбинская! Голубушка моя! — воскликнул он, взяв сиреневую акцию железной дороги. — Вы бы знали, Нина Петровна, как я искусно исподволь скупил основной пакет и добился господствующего положения в правлении этой дороги… Это была настоящая военная операция! Меня поздравляли… А проект Трансперсидской дороги в противовес Багдадской, которую финансировал «Дойче Банк», это тоже мы. Мы много чего смогли. Даже Монгольский банк учредили. И золоторазведывательная экспедиция в Синцзя, и экспедиция в Джезказганское месторождение меди… Много, много успели… Главное направление для России — это восток, на западе мы всегда оборонялись. Учтите это, Нина Петровна, не обольщайтесь французскими приманками.

Ванечкин так неожиданно перескочил на другую тему, что Нина заметила:

— И охота вам учить меня?

— Обманут, — сказал он. — Жалко мне вас.

— Нет, нет! — возразила Нина. — Ничего со мной не случится. Я знаю!

Глава 3

Ничего она не знала. Только страшная величественная сила влекла, и все, остальное — тьма.

Англичане со своим лордом Керзоном еще до польского нападения предлагали белым скорее заключить с большевиками перемирие, распустить Добровольческую армию, и обещали обеспечить мир всей мощью флота. Врангель же хотел армию сохранить и требовал прирезки Северной Таврии для продовольственного снабжения. Англичане видели в Крыму новый Гибралтар, а сам Крым — маленьким новообразованием, как Грузия или Азербайджан, что их вполне устраивало.

Французы, наоборот, смотрели на британские действия весьма кисло и не желали разделения Российского колосса, ибо тогда остались бы в одиночку на континенте против Германии. А оставаться против Германии, даже поверженной, было страшно, еще не забылись немецкие армии под Парижем в 1914 году и не забылась русская жертва в Восточной Пруссии. К русскому противовесу французы теперь собирались добавить и Великую Польшу.

А что Нина?

На огромных, залитых кровью весах, сейчас лежали Крым, Черное море, плывущий по морю пароход «Дон». В трюме — четыре тысячи тонн каменного угля. Нина Петровна Григорова, шахтовладелица, участница Первого Кубанского похода, вернулась на этом пароходе в Россию, забыв новороссийский ужас.

Ночью «Дон» подошел к Севастополю и встал на рейде. Город мерцал в темном круге бухты редкими огнями, высились неподалеку тяжелые тени военных кораблей, мерно шлепали в борт волны.

Нина стояла на палубе, ежась от холода и сырости, смотрела на помаргивающие электрические огни. Возвращаться в душную каюту не хотелось, там она ощущала себя беженкой, а здесь уже дышала родным воздухом. В душе было тревожно, и теперь Нина думала: вот вернулась, а кто тебя встретит, кто поможет?

Из-за надстройки повеяло табачным дымом. Кто-то там тоже стоял, смотрел на Севастополь. Потом донеслись обрывки разговора:

— Ничего… Великие… Нахимов мог… Сразу в отряд, летать…

В словах звучало знакомое Нине чувство — как вызов судьбе. «В отряд? — подумала она. — Офицер. Все просто».

Кто-то подошел к ней, встал рядом и спросил:

— Дым отечества? Или даже — дым от отечества! — И хмыкнул.

Нина промолчала.

— Я летчик, — сказал мужчина. — Смешно, ей-Богу, но я боюсь. Вы не боитесь… Дым от отечества! — повторил он с каким-то вызовом и выбросил папиросу за борт.

Красный уголек прочертил дугу и пропал.

— Кто ваш муж? — спросил он. — должно, полковник. Или брать выше?

— Мой муж погиб в армии Самсонова, — ответила Нина, чтобы остановить пошловатую болтовню. — Извините, я хочу побыть одна.

Летчик что-то буркнул и отошел шага на три. «Бурбон, — подумала Нина. Прячет человеческое в грубости. Не может по-человечески!» Его присутствие мешало спокойно размышлять, мысли стали перескакивать на отвлеченные предметы: на необходимость замужества, надежного устройства. Хотя какое нынче замужество?! Вот в каюте возвращаются к мужьям жены и все считают, что мужья без них пропадают. Но какая от них защита! Надеяться на семью, на родную землю, на державные законы — это иллюзии, есть только одна сила армия, и возле армии можно…. «Что можно? — спросила себя Нина. — Ну что можно? Разбогатеть? Или просто выжить?» Сперва надо было выжить.

Утром на пристани несколько чиновников и офицеров встречали пассажиров «Дона».

Апрельское ласковое солнце и холод воды обдавали пристань теплом и свежестью. Золотились широкие погоны на мундире толстощекого чиновника из центрального эвакбюро, нахально выпячивая самовольную подмену узких чиновничьих погон на более героические, офицерские.

Нина смотрела на крымские лица, ища в них следы новой жизни.

Толстощекий читал список прибывших, составленный еще на пароходе, и, поднимая голову, коротко оглядывал каждого.

— Есаул Мухин, — назвал он.

Офицер в казачьих шароварах и кожаной летной куртке ловким, чуть небрежным движением отдал честь:

— Здесь есаул Мухин.

— Авиатор? — спросил чиновник. — Морская авиация?

— Морская.

— Это вы захватили турецкую шхуну?

Есаул улыбнулся, словно говоря, что это он, но распространяться об этом не будет.

Про шхуну писали во всех газетах весной семнадцатого года, даже был красочный плакат с храбрыми летчиками, гидросамолетом и шхуной.

— Сегодня в сообщении штаба главнокомандующего… Почитайте. — Чиновник дал есаулу газету и стал выкликать по списку дальше.

Нина подошла к летчику, заглянула в газету.

«Вечернее Слово». Крупные буквы передовой статьи «Труд и спекуляция».

— Вот те на! — весело вымолвил Мухин. — Летчики объявлены большевиками вне закона.

— Зачем? — спросила Нина.

— Видно, досадили им герои. Вот, — кивнул он подбородком, — под Геническом наши эскадрильи вдребезги разнесли их лодочную флотилию…

— Погодите, — попросила она. — Здесь интересно. — И пробежала: «Идет бескровный, но страшный и поистине смертельный поединок труда и спекуляции…» — Дайте-ка мне газету, господин есаул!

Мухин повернулся и спросил:

— Это вы?..

— Я, я, — повторила она. — Дайте же!

— Пожалуйста, — удивленно произнес есаул и отдал газету. — А вы знаете, у вас зеленые глаза. Просто кошачьи.

— Угу, — кивнула Нина.

Что они там предлагают? Перекрыть куплю-продажу иностранной валюты? Это напрасно. Отказаться от реквизиций? Правильно. Право торговли должно быть обставлено гарантиями? Замечательно.

— Вы посмотрите сообщение штаба! — сказал Мухин.

Нину задели другие заметки. Производилось расследование по делу о злоупотреблениях при эвакуации Новороссийска, предстоит ряд сенсационных процессов… И еще: в Лондоне в ожидании русского хлеба на бирже скупают русские рубли.

— Посмотрели? — спросил Мухин. — Или военные сообщения вас не интересуют?

— Вы мешаете господину чиновнику! — заметила одна из Нининых соседок. Потом будете знакомиться!

— Что «военные»? — Нина пожала плечами. — Все делается в тылу.

— Ох, какие зеленущие! — улыбнулся Мухин.

«Не надо, — подумала она. — Его тоже убьют, не начинай».

Чиновник назвал ее, Нина кивнула есаулу, отошла.

— Вы владелица рудника и имения в каменноугольном бассейне? Работали в управлении «Армия — населению»? — уточнил толстощекий запись в своей бумаге.

Нина подтвердила это. Чиновник поблагодарил, сказал, что в Крыму действует «Русско-Французское общество», его организовали промышленники Донбассейна и Кривого Рога. Он явно принял ее за богатую капиталистку.

На Нину женщины смотрели с осуждением, как будто она их обманула. Если бы они знали, что ее богатство — это мертвые бумаги, они бы, наверное, пожалели ее. Русская любовь к ближнему! Любим полки, народ, державу, а ближний — свет застит.

— У нас ведется бурение нефтяной скважины, — сказал чиновник. — Вы можете вложить средства.

— Где, вы говорите, помещается «Русско-Французское общество»?

— На Нахимовском проспекте. «Армия — населению» — на Никольской, дом три. Тут все близко.

Мухин негромко сказал, что хорошо знает город, может проводить, куда угодно.

— Сейчас все направляются в центральное бюро, — строго заметил чиновник. — Прошу мне не мешать.

«Да, он мне пригодится, — мелькнуло у нее. — Только без романов. Романы не приносят ничего хорошего».

Нина повернулась к морю. Оно лежало тихое, ласковое, в сиреневой дымке. — Я буду вам признательна, — произнесла она, глядя вдаль.


* * *

Цвели пышные черешни, высовывая над дощатыми заборами бело-розовые вершины. Севастополь жил мирной губернской жизнью, — с роскошными витринами магазинов, голубыми маркизами, кофейными столиками на тротуарах. И даже красивые женщины. Откуда все взялось? Затем эти меняльные лавки, где свободно обменивалась валюта, и действительно поднимавшийся курс рубля. Откуда же, откуда? Жалко только, что все гостиницы битком набиты, нет мест у Киста, Гранд-Отеле, у Ветцеля, не принимают и в захудалых номерах.

Зато бронзовый Нахимов крепко стоял в сдвинутой на затылок фуражке на полированном гранитном камне, и Мухин, развлекая Нину, велел извозчику объехать кругом Екатерининскую площадь, чтобы она получше рассмотрела героя Синопа.

«Что нам да Нахимова? — подумала она. — Я ведь не моряк».

Но видно, Мухин не печалился из-за отсутствия жилья.

— А это Морское собрание, — указал есаул на дом позади памятника. Почему вы хмуритесь? Вам не нравится город?

— Сейчас нужны не красоты, а крыша над головой, — отрезала Нина. Поехали на Никольскую, в «Армию — населению».

Но поехали они не на Никольскую, а по крутому спуску к Южной бухте, где жили какие-то Мухинские знакомые и где, по его словам, можно было устроиться.

Так и получилось — Нина устроилась в маленьком саманном флигеле с глиняным полом. На полу лежал полосатый домотканный коврик, пахло старыми уютными вещами и чуть-чуть — землей. В углу возле окна железная кровать, столик, тумбочка с лампой, — от всего веяло устойчивостью и простой надеждой. Может быть, этот флигель помнил времена севастопольской обороны? Все пройдет, все утрясется, внушали его стены, живи, Нина, как жили до тебя неизвестные тебе люди.

Раньше во флигеле жил сын хозяйки, пожилой хохлушки Осиповны, он ушел с красными в прошлом году и, должно быть, сейчас воевал, если, конечно, остался живой.

— Та дурной он у меня! — сердито сказала хохлушка, объяснив Нине почти все о непутевом сыне.

Нина знала, как будоражил юные души призыв свободы и равенства. Только за равенством шла месть и лилась кровь. А разве у красных есть это равенство? У живой жизни нет равенства, она каждую минуту погибает и возрождается.

— Живите, Нина Петровна, вам здесь будет хорошо, — сказал Мухин.

— Ты чего, Левко? — лукаво-удивленно спросила хозяйка. — У меня нема другого флигеля.

— Я в Морских казармах заночую, — ответил Мухин, отклонив ее намек.

— Так вы не вместе? — усомнилась Осиповна.

Оставив хозяйку размышлять над этой загадкой, Нина и Мухин направились в город. Теперь есаул ей не был нужен, и она предложила ему идти в Морские казармы или в штаб, смотря куда ему надо в первую очередь, а сама хотела попасть на Никольскую, в управление «Армия — населению». Но от Мухина ей избавиться не удалось. Он сказал, что впереди целый день и ему надо перед полетами погулять по городу с красивой женщиной.

— Вы ждете благодарности за Осиповну? — спросила Нина. — Может, к вечеру вы запоете о любви?

Она срезала есаула без всяких церемоний. Он и погас, до самой Никольской.

В управлении Нина разговаривала с капитаном Кочуковым, которого знала еще по Ростову. Но в глазах Кочукова она была беженкой, предательницей, прилетевшей в Крым поживиться. Маленький, широкоплечий, с черными глазками капитан стал допытываться, куда она дела новороссийскую шерсть, а Нина оправдывалась и вспоминала хаос эвакуации. Она чувствовала — ее выталкивают.

— Кто вас эвакуировал? — спросил он недобрым тоном.

— Фок! Меня эвакуировал Фок! — ответила Нина. — В чем вы меня подозреваете? Как вам не стыдно!

Кочуков отмахнулся:

— Да не шумите вы, ради Бога. Вы капиталистка, сейчас таким, как вы, дают разворачиваться. А нас, государственное учреждение, держат на голодном пайке.

В комнате с полуциркульными окнами еще находился какой-то человек в штатском, он и спросил Нину:

— Где все-таки вагон с шерстью? У вас есть оправдательный документ?

Чего он добивался? Она не заслужила таких речей.

— На моих глазах застрелили Романовского, — сказала Нина.

— За Романовского вы хотите выбить у нас кредит? — полюбопытствовал штатский. — Или право на вывоз товаров за границу?

— Я вернулась на родину, — сказала она. — Я хочу работать. Кто мне запретит работать? Вы запретите? Я вас не понимаю!

— Во имя «единой и неделимой», — усмехнулся штатский. — Вам никто здесь не поверит… Кто хочет работать, идет на фронт. Вы пошли бы в банно-прачечный поезд? Сейчас мы отправляем. Пошли?

— Это не совсем то, — ответила Нина.

— Вот! — раздраженно вымолвил человек. — Что там говорить!

Нина встала, подошла к нему и потребовала:

— Я сейчас вас ударю. Немедленно извинитесь!

— Вы с ума сошли?

Кочуков вскочил, схватил ее за руку:

— Успокойтесь… Это наш доктор. Он пессимист и циник. Не обращайте на него внимания.

— Пусть извинится, — повторила она. — У меня нет защитников: я русская.

— Я тоже не турок, — сказал доктор. — Я не хотел вас обидеть… Просто мы погибаем, все погибаем, все русские. История скажет: Россия погибла не столько от революции, сколько от спекуляции.

— Я не спекулянтка, доктор. Запомните это!

Доктор пожал плечами и отвел глаза, словно отодвинулся от Нины. Кочуков забарабанил пальцами по краю стола.

— Что же у вас происходит, скажите наконец! — вымолвила она. — Какой дьявол вас мучает?

Кочуков неохотно произнес:

— Я не понимаю, что происходит. Управление торговли и промышленности дает субсидии кому угодно, только не нам. Любому спекулянтскому лжекооперативу или предпринимателю. А нам, армейскому, государственному учреждению — только после скандала. Мы как сирота казанская.

— А вы тоже организуйте кооператив, — посоветовала Нина. — Давайте я организую под вашим крылышком какой-нибудь кооператив и будем жить по-современному. Как вам такая идея?

На Кочукова это никакого впечатления не произвело, а доктор снова придвинулся, сказал укоризненно:

— Зачем честным людям напяливать шутовскую маску?

Да этот доктор был больной! Как она раньше не разглядела? Больной офицерской благородной болезнью, которая всегда заканчивается жертвой. Жертвой и смертью. Во имя России, веры, народа.

Нина знала, что это такое. Но чтобы патриотизм был так убог, так беспомощен, так малоподвижен?

— Ладно, господа, — миролюбиво произнесла Нина. — Надо осмотреться. Не собираюсь ничего навязывать. Скажите прямо: я вам не ко двору?

— Вы согласны на банно-прачечный поезд? — спросил Кочуков. — Других вакансий у нас нет.

Однако Нина уже не чувствовала выталкивания. Возможно, они уже привыкли к ней, поняли, что она своя.

— Сверх штата можем взять, — добавил Кочуков, даря ей право считаться сотрудницей управления и питаться святым духом. — Согласны?

— Для начала? — уточнила она и подумала о Русско-Французском обществе, куда надо было теперь идти.

— Там посмотрим, — ответил капитан. — Булете работать вместе с доктором… Шапошников Михаил Михайлович, прошу. — Повел рукой в сторону доктора и потом — в сторону Нины, очертив образ какой-то связки.

Доктор вымученно улыбнулся, как будто спрятался, потом предложил ей две тысячи рублей взаймы. Бедный благородный Дон Кихот, он готов разделить с беженкой и предательницей свой черствый хлеб.

— Давайте, — сказала она. — Что можно на них купить?

У него блеснули глаза — видно, он ждал благодарности.

— На обед в ресторане, — сказал Кочуков.

Доктор выложил на стол восемь «колокольчиков» и совсем виновато признался, что больше не может дать; он был явно не турок, он делился последним, но наверное, был готов умирать за чистоту идеи.

Поколебавшись мгновение, Нина взяла деньги.


* * *

Нина вышла вместе с доктором Шапошниковым на солнечную улицу.

Летчик сидел на скамейке, раскинув руки, и глядел в небо. Фуражка лежала рядом, куртка была расстегнута. Своеволием и дерзостью веяло от его фигуры.

Втроем пошли в ресторан обедать. Все вокруг ликовало, море блестело, на Приморском бульваре играл военный духовой оркестр. Мухин парил возле Нины, теснил скромного доктора. Он летел над морем с пробитым баком и маслопроводом, мотор вот-вот должен был остановиться. Мухин, изогнувшись, задрал ноги вверх, закрыл подошвой сапога дырку в баке, держа при этом рычаги управления и пытаясь глядеть вниз, ибо до берега было еще дальше, чем до Господа. Он заметил турецкую шхуну. Мотор заглох. Гидроплан парил в небе, и летчик не мог понять, почему стало тихо. Посвистывал ветер, скрипели расчалки. Мухин поднял руку, согнув книзу кисть, повел в полуметре от Нины, показывая, как вел самолет.

— А вы, есаул, за кого? — спросил доктор. — За монархию или республику?

— А! — сказал Мухин. — Охота вам? — и продолжал говорить о своем знаменитом полете.

Доктор почувствовал зависть. Он часто завидовал таким самоуверенным счастливцам, они даже умирали как испанские идальго. Феодалы, черт их дери!

Он вспомнил Восточную Пруссию, загадочную жертву армии Самсонова и вдруг, заслоняя Мухина, встал образ полоумного поручика Новоженова — тот застрелил артиллерийского фельдфебеля за то, что фельдфебель не уступал занятую под ночлег избу. В тот же миг Мухин н Новоженов слились в одно. Бравый, жестокий, непотопляемый офицер был вечен.

Доктор приотстал на шаг от спутников. Он уже не завидовал, потому что тяжелая мысль задела его: вот сейчас идут рядом непримиримые фигуры русской жизни, военная сила и предпринимательское свободолюбие, у каждой своя дорога, и вместе им не быть.

Нина оглянулась, поймала доктора требовательным взглядом, словно упрекнула. Он понял, она не хочет, чтобы он отставал.

Сейчас у нее только двое знакомых и ни одного товарища. Мухин не сегодня-завтра улетит, а доктор Шапошников — против свободной работы капиталистов.

Они пообедали в кафе Белого Креста под звуки размеренного громыхания о прибрежные камни полузатопленной баржи. Глядя вниз на бухту, Нина невольно связывала эту заржавелую баржу и памятник на скале — колонну с орлом, держащий лавровый венок. Родным, горьким и великим веяло от этой связи.

— Обратите внимание, — сказал доктор. — Нынче вход на террасы бульвара бесплатный. Генерал Врангель — за демократические порядки. К удовольствию обывателей.

— Вы недовольны? — спросила Нина.

— Недоволен, — признался доктор. — Хотя в другом я за его идеи. Он решил открыть в рабочих кварталах лавки с дешевыми продуктами и выделил интендантству деньги. Это хорошо.

— Это от слабости, — заметила Нина. — Сильная власть должна привлекать народ не подачками, а чем-то другим.

— Почему же? Главнокомандующий таким образом борется со спекуляцией.

— Знаю я эту борьбу! — отмахнулась она. — Еще в шестнадцатом году вводили государственную монополию на уголь. И что же? Уголь вздорожал. А что стало с продовольствием, когда ввели твердые цены? То же самое! Нельзя государству влазить в частный рынок… Ваши дешевые лавки, доктор, это блеф! Жалко, что вы не донимаете.

— Так! — засмеялся Мухин. — Здорово, Нина Петровна!.. Был у нас в авиашколе один офицер…

— Что же, дать волю спекулянтам? — воскликнул доктор.

— Надо не бояться ударить кулаком по столу! — сказал Мухин.

— Вы-то, есаул, что понимаете? — съязвил доктор.

— Да уж понимаю, — ответил Мухин. — Я и Бога встречал в небе.

— И на здоровье! — сказал доктор. — Только все наши беды — от нашей косности и нетерпимости. Неужели с той поры, когда Екатерина Великая вводила картофель при помощи войск, на Руси ничего не изменилось? Любое новшество сразу в штыки?

— Да вы прогрессист! — удивилась Нина, перебив его. — Тогда почему вы против кооперативов? Властям надо опираться на общественную силу, как в Европе, иначе — сплошная государственная монополия и пустота в народе.

— Я такой, как есть, Нина Петровна, — вымолвил доктор. — Ваши кооперативы, прогресс — это в наших условиях ведет к хаосу и кровопролитию. У нас нет правящего класса. Господа помещики уже не годятся, а ваши господа промышленники… да сами про них знаете! Для них отечество — где больше барыша.

— Значит, если главнокомандующий захочет опереться на кооперативы, ему придется призвать на помощь штыки? — Нина повернулась к Мухину и кивнула на доктора, словно призывая свидетеля докторской противоречивости.

Но Мухин смотрел на них с усмешкой, он уже понял их заботы. О чем они толкуют? О судьбе России? Здесь? Под полотняным грибком кафе, вдыхая морской бриз? Только вряд ли судьба России интересует сейчас эту зеленоглазую женщину. Ей надо устроиться, втиснуться в военный порядок, а для этого она подразнивает хмурого лекаря, чтобы тот увлекся…

— Главнокомандующий хочет, — насмешливо произнес есаул, — мадам хохочет.

Нина прищурилась, сказала:

— Господи, как мальчишка!

— Вы меня недооцениваете, — ответил Мухин. — Я серьезно встречал Бога и, не исключено, снова встречу.

— Спросите у него, за что он нас мучает? — попросила она.


* * *

В первый день на родине Нина почувствовала российский дух, он пронизывал все и сулил ей не только место в банно-прачечном поезде, но и роль временной возлюбленной летчика-героя.

После обеда, за который заплатил Мухин, Нина оставила спутников и направилась в Русско-Французское общество разыскивать Симона и наводить справки о возможностях Крыма. Вернулась домой поздно, в автомобиле начальника авиации, в сопровождении совсем не авиаторов, а знакомых промышленников. Они дурачились и шумели, вызывая раздражение у собак, и разудало пропели куплеты:

Беженцы, беженцы,

Что мы будем делать,

Когда настанут зимни холода?

У нас нету теплого платочка,

У нас нету зимнего пальта!

И никаких белогвардейских песен, как во время Ледяного похода, никаких русских, как во время деникинского наступления. Все это куда-то ушло. Да и Бог с ним.

В свете автомобильных прожекторов, выхвативших заборчик и ветки с белыми цветами, несколько немолодых мужчин в черных костюмах-тройках, а один с увесистой палкой, притопывали, пританцовывали, величали единственную горнопромышленницу.

Деньги и ценные бумаги росли в цене. Нынешним вечером Нина перестала быть бедной.

Мотор зарычал, электрический свет поплыл дальше, господа уехали. В наступившей темноте теплилось желтое пятно окна в доме Осиповны.

Нина толкнула калитку и очутилась в неизменном простом мире. Ее флигелек утонул в темноте. Тропинки не было видно. Может быть, там ничего не было? Нина шла, вытянув руки.

Громыхнула щеколда, выплыла керосиновая лампа, очертив движущийся круг и фигуру мужчины, который поднял высоко лампу и спросил голосом Мухина:

— Это вы?

Он не ушел в Морские казармы?

— Я, — сказала Нина холодно. — Не волнуйтесь, я сама.

Мухин подошел к ней, взял под руку.

— Я сама, — повторила она, освобождаясь.

Послышался певучий голос Осиповны:

— Кто там, Лев Александрович?

Нина шла за Мухиным, а за ней — шаркающими шагами хозяйка.

— Как он вас ждал! — вдруг почти на ухо сообщила Осиповна. — Может, что с вами сталось?

«Надо искать другую квартиру, — подумала Нина. — Эх, есаул, зараза!»

— Ничего не сталось! — буркнула она. — Спать хочу.

— А я там в смежной постелила охвицеру, — сообщила Осиповна. — Там воздух свежей.

Нина остановилась и сердито спросила:

— Есаул, что за фокусы? Вы для этого предложили мне квартиру?

Осиповна натолкнулась на нее, обняла за плечи.

— Лев Саныч охранять тебя будет, он хороший, — шепнула хозяйка.

— Я буду ночевать без всяких Львов Санычей!

Мухин повернулся, лампа качнулась.

Все в Нининой голове соединилось в одно чувство: константинопольская тоска, разгул русско-французских пайщиков и ловушка летчика.

— Поймите, Нина Петровна! — воскликнул Мухин. — Ничего дурного!.. Воинское братство!.. Боже упаси…

— Дайте лампу, — потребовала Нина. — Спокойней ночи.

Есаул посторонился, пропуская Нину к флигелю. Она коснулась плечом и рукой влажной ветки.

— А на авто с пьяндылами каталась! — буркнула Осиповна. — Не уважаить нас! Мы с тобой поганые для них.

Нина вошла во флигель, затворила дверь. Пронесло. Она спокойно подумала, что летчик просто дурачок. С женщинами надо не так. Герой-дурачок. Вот Симон поумнее. Правда, сегодня не встретила старого друга, называвшего ее богиней, отведавшего ее кнута и спасшего из Новороссийска. И доктор тоже дурачок.

Нина пригасила лампу, оставив полутемный маленький шарик огня, оглянулась на закрытое занавеской до половины окно и в блеске волнистого стекла не смогла разглядеть ничего. Но, наверное, Осиповна со своим Санычем ушли.

Нина выложила из чемодана ночную сорочку, стала раздеваться. От босых ног, наступивших на домотканный половик, передалось давнишнее, детское ощущение родного угла. Из ночной глубины на нее глядел Господь скорбными всеведущими очами, он помнил ее и ребенком, и неукротимой горнопромышленницей, и жалкой побитой собакой. Неужели она живет?

Но Нина вспомнила непримиримость Кочукова и точно такую же непримиримость русско-французов, отрицавших друг друга, а может, и ненавидевших.

«Спаси, Господи, неразумную, — подумала она. — Нет мне покоя. Мы ничему не научились».

Ей хотелось оправдаться за то, что она решила делать.


* * *

Над Крымом лежала темная ночь, и снилось маленькой крымской России, что близок час пробуждения. И еще снилось, что за тяжкую чашу крови, проливаемой нынче другой Россией в боях с поляками, не будет спрошено. Молитвы и сны текли широкой рекой. И Осиповне явился строгий генерал и хотел спихнуть ее с кровати. Нине снился разговор с Рауфом, и Рауф превращался в старика, который торговал каштанами возле отеля «Токатлиана», потом шли строем русские юнкера, и Рауф вжимался в стенку, но юнкера проходили и никто не остановился, чтобы ей помочь.

В казармах офицерам снился угольный причал Килей-бухты, разгрузка баржи. Старые походы, легенды добровольчества и надежды подернулись черной пылью.

Офицерской вдове, давно не получавшей никаких известий от двух сыновей и давно продавшей все вещи, чудились среди горького горя ее мальчики в серых гимназических гимнастерках.

Все смешалось в севастопольских снах. Все хотели жить — кооператоры, чиновники, военные, торговцы, рабочие, журналисты, инвалиды. Все хотели, чтобы жила российская держава.

Заканчивали работу типографии, и завтрашние утренние газеты уже готовились к отправлению в конторы «Военного голоса», «Юга России», «Великой России».


* * *

Пал Киев? «Военный голос» извещал, что польскими войсками занята «мать городов русских», ведутся бои за переправы через Днепр.

Радость и нетерпение охватывали читателей. Киева, честно говоря, было жалко, но ведь поляки там временно, до поры до времени, их вскоре сменит русская армия.

Армии возвращался закон! Главнокомандующий предоставил военным прокурорам и военным следователям право привлекать к уголовной ответственности военнослужащих за нарушения военно-уголовных и общих законов. Отныне армия не могла быть выше закона. Она отказывалась от обособленности, какая была присуща Добровольческой или Донской армиям. Она стала Русской Армией. «Опора — в праве!» — заявил Врангель.

Надо было изжить кровавый опыт войны, выражавшийся так: «Если я не убью, то убьют меня». Надо было избавиться от ненасытного карьеризма, жажды власти, орденов, салон-вагонов.

Однако можно ли было избавиться от всей этой родной казенщины, пропитывающей весь героический тыл?

Журналист «Вечернего слова» Бурмакин организовал «Общество потребителей», чтобы хоть защищаться от дороговизны и нехватки продуктов.

Надеялись. Все еще надеялись. До генералов дошло, что революцию уже не прикроешь.

Начиналась открытая схватка либералов и консерваторов, под огнем которой горели десятки других огней.

— Больше жертвы! — требовали военные.

— Никаких ограничений торговли! — требовали предприниматели.

— Почему правит бал все тот же спекулянтско-грабительский интернационал, что и пять месяцев назад, с бойкотом и саботажем интересов родины? — так вопрошали независимые.

— Почему саботируется мой приказ о дешевых товарах для рабочих? — возмущался Главнокомандующий. — Надо изживать наше старое зло канцелярщину!

— Нужны кредиты! — просили городские думы, кооператоры, промышленники.

— Зарабатывайте сами, — отвечало финансовое управление. — Нужно отменить бесплатное пользование земскими больницами, школами, аптеками, случными пунктами.

И еще доносилось:

— Кооперативы раздувают спекуляцию!

— Защитите магазины от налетчиков и бандитов!

— Во всем виноваты масоны!

— Какое самоунижение и самооплевание! Полюбуйтесь, какой вывод напрашивается: «Мы ни в чем не виноваты, нам не в чем исправляться и совершенствоваться, надо только масонов уничтожить».

— Поддержите Союз увечных воинов!

— Надо провести День покаяния!

Эти призывы разлетались каждое утро вместе с газетами. Кто только этого не слышал? Оно вплеталось в ночные сны, а днем казалось бледным отражением нетерпения и горячих надежд.

В душе Нины тоже не было устойчивости, только упование на Бога.

Двадцать пятого мая Русская Армия перешла в наступление, Корпус Слащева десантировался в селе Кириловка и занял Мелитополь, выбив части 13-й армии красных.

Пропагандисты раздавали настороженным тавричанам листки с обращением Главнокомандующего:

«Слушайте, Русские Люди!

За что мы боремся?

За поруганную веру и оскорбленные ее святыни.

За освобождение Русского народа от ига коммунистов, бродяг и картежников, в конец разоривших Святую Русь.

За прекращение междоусобной брани.

За то, чтобы крестьянин, приобретя в собственность обработанную им землю, занялся бы мирным трудом.

За то, чтобы истинная свобода и право царили на Руси.

За то, чтобы русский народ сам выбрал бы себе Хозяина. Помогите мне, русские люди, спасите родину!»

И прочитав листки, осторожные хохлы признавали, что написано завлекательно, но будет ли конец междоусобной войне и не отнимут ли землю, то еще неведомо.


* * *

Текли дни и ночи, сны и надежды. Армия вырвалась из крымской «бутылки», заняла Таврию, устремилась дальше к Днепру. Это была экспедиция за хлебом, как ее назвали военные. Но всезнающий Симон, вице-директор Русско-Французского общества, говорил Нине, что хлеб хлебом, а надо помочь полякам, и ему — вернуть себе капиталы, вложенные в каменноугольном бассейне.

Этот Симон видел Нину насквозь. Наклонив рыжеватую голову и приподняв черные брови, непотопляемый француз спрашивал:

— Скажи, дорогая, не правда ли, сейчас тебе ближе интересы Франции?

Казалось, чего уж тут темнить, надо соглашаться с очевидной истиной, однако Нина не желала признавать, что превратилась, как писал писатель Евгений Чириков в «Юге России», в «интернационалиста от наживы, патриота лабазов». Она юлила, пряталась за свой интерес, за обстоятельства гражданской войны, понимая, что если подтвердит мысль Симона, то отречется от самое себя.

Он продолжал наседать, с улыбкой выдавливал из нее согласие, а Нина не уступала.

— Почему ты упрямишься? — удивился Симон. — Неужели тебя задевают квасные патриоты? Да, вы уже приобрели устойчивую славу нации, лишенной национальной гордости, и попали в положение беднейших родственников. Надо говорить не о том, стыдно ли быть русским. Стыдно быть дураком. Сейчас у нас одни интересы, Ниночка! Вон хитрец Ллойд-Джордж одной рукой поддерживает Врангеля, а другой торгует с Красиным и нахально объясняет миру: «Мы торговали и с людоедами, для коммерции это неважно». Но французы с Красиным не торгуют. Цвета Франции на стороне белой армии. Мы помогли белой армии взять хлеб, который Ллойд-Джордж стремится получить торгашеской сделкой…

И все-таки Нина не соглашалась с тем, что теперь ей ближе французский интерес. Несмотря на то, что она откололась от дуболобых чиновников, несмотря на то, что Симон помог ей организовать «Русский народный кооператив», открыть магазин и получить беспроцентную ссуду, несмотря на то, что в глазах всего Севастополя она была деятельницей Русско-Французского общества, Нина с тупым упрямством отстаивала свой сон.

— Помнишь Новороссийск? — с усмешкой спросил Симон. — Как офицерский патруль расстреливал ваших?

Он прямо показывал, кому она обязана спасением из ада.

— Я помню, — ответила она. — Потом ты бросил меня. Чем ты лучше моего турка? Он по крайней мере не христианин.

— Обманул турок? Ну не беда! — Симон что-то отметил в календаре и посмотрел на нее вполне по-хозяйски. — Я улажу. Как зовут твоего турка?

— Симон, по-моему, — сказала она. — Прижми его, как следует, чтобы запомнил.

В эту минуту напольные часы в углу кабинета зашумели, звякнули и пробили половину седьмого. Но на самом деле это было не половина седьмого, а половина пятого, — с апреля Крым ради экономии энергии жил на два часа вперед.

— Не дурачься, говори! — поторопил Симон и встал, вертя в пальцах карандаш.

— Записывай — Рауф, — назвала Нина и продиктовала адрес в Константинополе. Она знала, что если бы сейчас не назвала купца, Симон бросил бы карандаш и ее деньги снова пропали.

— Мои десять процентов комиссионных, — сказал он. — Согласна?

— Это гроши.

— Зато у нас будут общие интересы. Ты не возражаешь?

Он поймал ее. Хотя неизвестно, зачем ему ее душа? Что для него такой нематериальный пустяк?

— Если бы ты знал, как я тебе благодарна! — Нина встала, схватила его за руку, лукаво смеясь, села обратно на стул.

Она не переступала границы приличия и не навязывалась. Она просто обманывала Симона, самым дерзким образом прибегала к уловкам, от которых ни у кого, даже у непотопляемого француза, не было защиты. «Я твоя рабыня, мой повелитель», — так звучало ее обращение.

И Симон улыбнулся, просияли самоуверенные глаза, как будто Нина вправду была в его руках.

Замечательно получилось. Почему она чуть раньше не сыграла с ним в эту турецкую игру? И она продолжала:

— Я иду на прием к Александру Васильевичу. Как ты думаешь, это уместно? Я никого там не стесню? — Нина захватила в горсть край подола. — Вроде платье хорошо, голубое и немного зеленого с белым. Идет к моим глазам, правда? Скажи честно, ведь я для тебя не женщина, а компаньонка.

— Кто тебя пригласил к Кривошеину? — спросил Симон, отвергая ее уловки с платьем. — Ты интригуешь за нашей спиной?

— Нет, что ты! Кто я по сравнению с твоим Обществом? Это приглашение пришло на Союз увечных воинов, я убедила их отдать его мне.

— Я не удивлюсь, если ты завтра окажешься во главе торгово-промышленного управления вместо этого жулика Налбандова, — сказал Симон. — Но ты не забывай — наши интересы…

— Конечно, — кротко кивнула Нина. — Главнокомандующий ценит Русско-Французское общество, это все знают.

— Хорошо. У тебя прекрасное платье. И платье, и глаза… Только никогда не пытайся меня обмануть. Русско-Французское общество — это корабль, который везет барона Врангеля. Благодаря нам Главнокомандующий вынужден придерживаться либерального курса. Я вижу, ты этого еще не поняла.

В голосе Симона прозвучала холодная нота, и Нина почувствовала, что он предостерегает ее от какой-то большой ошибки. Но какой именно, она не догадывалась.

— Конечно, я одинокая слабая женщина, меня легче легкого обидеть, сказала Нина. — Но к кому мне еще притулиться, Симоша дорогой? К нашим героям?

Он пожал плечами, как бы говоря: «Ваши герои никуда не годятся».

— Я как Ллойд Джордж, — продолжала она. — Одной рукой строю кооператив, а второй — собираю могильщиков своего дела. Мои инвалиды считают меня полубольшевичкой.

Симон снова пожал плечами и сказал:

— Это прискорбно. Большинство русских не в силах привыкнуть к свободе. Они ненавидят всех, кто хоть немного демократ.

Нина подумала, что Симон забыл о земской традиции, но потом вспомнила, что власти всегда подозревали самоуправление, и решила, что он прав.

Она произнесла слово, похожее на «ммны», потом спросила:

— Ты не боишься русских?.. Я и то боюсь. Ни ты, ни Врангель их не переделаете. Поскреби чуть-чуть, и за либерализмом — старый чиновник.

— Видишь, у тебя и меня одинаковые проблемы, — улыбнулся Симон. — Мы с тобой не против патриотизма, мы — против дураков под национальным флагом. Ты согласна?

— Согласна, согласна! — ответила она. — В Турции я была националистка, а здесь — космополитка.

Нина совсем запуталась в том, кто она на самом деле, как будто сейчас они с Симоном сочинили какой-то воображаемый портрет на фоне воображаемого народа, воображаемого патриотизма и т. д.


* * *

Летом двадцатого года Крым стал похож на Вавилонскую башню.

Из Парижа приехал Кривошеин, ближайший сотрудник преобразователя русской деревни и разрушитель патриархальщины Столыпина. Кривошеин дал согласие возглавить правительство только после того, как Врангель подписал закон о земле. В правительственном сообщении по земельному вопросу говорилось: «Сущность земельной реформы, возвещенной в приказе Главнокомандующего о земле, — проста. Она может быть выражена в немногих словах: земля — трудящимся на ней хозяевам».

Казалось, что возрождается наследие Петра Аркадьевича Столыпина, делавшего ставку на «сильного мужика», и одновременно с этим белая армия отказывается от помещичьей мечты и политики бывшего главнокомандующего Деникина.

Вслед за приказом о земле вышел приказ о земском самоуправлении, объявлялось, что сельскохозяйственная будущность России — в руках крестьян, а помещичье землевладение отжило свой век, «кому земля, тому и распоряжение земским делом, на том и ответ за это дело и порядок его ведения». Земское самоуправление отныне должно было стать главной опорой государственного строительства.

Казалось, что наконец великая реформа Освобождения завершается. Пусть завершается только на клочке русской земли, но зато дает надежду на мир и возрождение родины. Общество должно было объединиться на новых началах. Новые начала должны были вдохнуть жизнь в опустошенную, изверившуюся душу армии.

Отныне армия, взяв объединяющее имя Русской, признавала прежние ошибки «добровольчества», когда она воевала не только с красными, но еще с украинцами, грузинами, азербайджанами, и лишь чудо уберегло тогда от схватки с казаками, которые были ее частью.

За переменами в армии следовали перемены во всех сферах — от разрешения преподавать татарский язык в школах, что было немыслимо при Деникине, до широкой поддержки разных кооперативов. Казалось, все силы общества, все мнения должны были сплотиться вокруг Главнокомандующего.

В Крыму шла верхушечная революция.

Внутри этой революции действовала контрреволюция. Нет, это были не большевистские агенты, а тоже сторонники Врангеля. Но для них сменить вехи было тяжелее, чем умереть. Они уже закостенели в своей вере и привычках. Одни из них могли жить только как конкистадоры, другие — как небольшие торговцы, третьи — как чиновники, четвертые — как международные банкиры. И еще были пятые, шестые, седьмые… Чем можно было объединить офицера, который знал, что его семья в Севастополе или Феодосии живет впроголодь, и кооператора, который жаждал продать товар подороже. Большинство людей чувствовало себя старыми, изношенными, перемениться им было трудно.

Их могло сплотить что-то всеобщее — может быть, национальная идея, если она, конечно, еще оставалась жизнеспособной после германской войны и, особенно, после начавшейся польской. То, что за поляками и за Русской армией стояли французы, не было тайной ни для кого.


* * *

На приеме в Большом дворце у заместителя Главнокомандующего по гражданской части Кривошеина Нина встретила весь деловой мир Севастополя. Слышались давно знакомые слова о Минине и Пожарском, самопожертвовании, единении. Она приглядывалась, стараясь держаться до поры скромно, в тени Симона, который почему-то не отпускал ее, ведя вдоль белых колонн.

В искренность призывов она не верила, однако они предназначались не ей, а высокому, посеребренному сединой человеку со шрамом на щеке и бородкой клином — Александру Васильевичу Кривошеину. Симон тоже подольстился к врангелевскому премьеру и, оттеснив молодого черноволосого красавца, представил Кривошеину Нину.

Красавец надулся и язвительно бросил:

— Русско-французам мало их барышей, они теперь решили затеять новую панаму.

— Мы предоставляем всем равные возможности, — примирительно вымолвил Кривошеин. — Это хорошо, что Общество поддерживает «Русский народный кооператив». — И он еще сказал, почему это хорошо, и улыбнулся Нине.

Симон поднял глаза на большую картину, висевшую в простенке, изображавшую эпизод Севастопольской обороны, и вдруг продекламировал частушку деникинских времен:

Чай — Высоцкого,

Сахар — Бродского,

Россия — Троцкого,

Бей жидов,

Спасай Ростов!

Кривошеин изумился, не понимая, что стоит за Симоновой шуткой, антисемитизм или что-то другое. Но подозревать француза в антисемитизме было трудно, никто ему не наступал на пятки, с любыми соперниками он ладил.

— Забавные порой возникают мысли! — продолжал Симон. — Вот эта картина… а я вспомнил Ростов, «волшебницу под шапкой-невидимкой».

— Шапкой-невидимкой? — переспросил Кривошеин, явно не знавший выражений ростовских газетчиков.

— Да, спекуляцию. Так называли спекуляцию. Вот этот молодой человек в смокинге цвета сенегальского негра может вам кое-что поведать о сахаре.

Кажется, Симон открывал тайну исчезновения сахара в Севастополе?

— А! — сказал Кривошеин. — Я знаю. — И внимательно поглядел на черноволосого молодого человека. — Вы из Харькова?

По слухам, именно харьковские дельцы скупили на таможне весь сахар.

— Почему из Харькова? — нахально и одновременно трусливо воскликнул молодой человек. — Я отвергаю недостойные намеки мосье Симона.

Но от него уже отворачивались, в один миг черноволосый молодой человек, хотя еще пожимал плечами и жестикулировал оттопыренными кистями, поблек и перестал быть замечаем.

Симон раздавил его на глазах у либерала Кривошеина, которому должна была быть противной такая расправа.

— Фольклор гражданской войны вообще грубоват, — сказал Кривошеин с полуулыбкой. — Кто из вас, господа, помнит «Севастопольские рассказы» графа Толстого? Помните, как он говорит о нормальном состоянии легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим? Это подходит и к нашему времени. — Кривошеин почему-то посмотрел прямо на Нину строгим терпеливым взглядом, и она сразу поверила ему, он понимал многое.

Ей стало стыдно за свое малодушие, за неверие.

«Надо надеяться, — прочитала Нина в кривошеинских глазах. — Я повидал всего, а до сих пор надеюсь».

И ей захотелось поверить его вере, укрыться под его защитой, но и сомнение не оставляло ее.

— Господа, — сказал Кривошеин и начал говорить о своей программе.

Нина с надеждой и боязнью разочарования слушала.

Земельная реформа, самоуправление, перенесение центра тяжести жизнеустройства в толщу народных масс — от всего этого на Нину повеяло воспоминанием юности, когда она в Народном доме затеяла драматический кружок. Тогда тоже было ощущение этих двух сил — большой, тяжкой и легкой, невесомой.

— Слишком много народных сил растрачивалось во имя государства, сказал Кривошеий. — Трагедия России…

В сердце Нины отозвалась на последние слова какая-то застарелая боль. Разве эта Россия не мучила Нину чиновниками, реквизициями, установлением монополий? А главное — стремлением заморозить ее волю.

— Трагедия России началась сразу после Освобождения, ибо тогда не было начато землеустройство, — продолжал Кривошеин. — Общество испугалось радикальных перемен. Кто только не цеплялся за крестьянскую общину! Для правых — это оплот империи, для левых — база коммунизма. А на самом же деле, господа, крестьянская община — это институт русской косности и нетерпимости большинства. Я положил свою жизнь на переустройство крестьянской России. Если бы Петру Аркадьевичу удалось провести до конца его идеи, в России не было бы кровопролития. Мы бы пошли по пути Западной Европы. Она, правда, трещит и разваливается, а все же обойдется без большевизма, потому что земский быт французского, немецкого, английского фермера давно устроен. Кривошеин посмотрел вверх, его лоб наморщился крупными морщинами. — Это отношение к человеку как к муравью, разве вы не испытывали его на себе? — спросил он. — Сегодня русское правительство признает самоценность каждого человека. Слово за вами, господа.

Он просил от них работы и поддержки, обещал помощь. Он, видно, не знал, что в пришлом году в Ростове Деникин вот так же собирал промышленников и торговцев.

Кривошеий закончил свою ясную и уверенную речь и предложил собравшимся высказать, что они думают делать. И тут Нина увидела, как промышленники начинают освобождаться от влияния государственной идеи, переглядываются с лукавством, словно предлагают ближнему: «Чем ты откупишься, ну-ка отвечай!»

И, конечно, они как пчелы облепили высокого человека со шрамом, стали разноголосо, в каком-то экстазе единения предлагать правительству поставки зимнего обмундирования, кож, табака, соли для рыбных промыслов и даже вывоз железного лома из всех крымских портов.

Это был хор добросовестных заблуждений и жажды властвовать.

Нина не знала, что с ней случилось, только ее тоже потянуло к Кривошеину сказать, что она будет снабжать офицеров по самым дешевым ценам. — Кто заставлял ее? Что за дьявол шептал: «Солги, он поверит, тебе будет хорошо»?

Глава 4

Во всех газетах среди черных рамок с именами погибших офицеров помещались призывы о розыске близких. Искали братьев, сыновей, мужей, отцов. Жена полковника, проживающая на Малой Морской улице, умоляла о спасении от голодной смерти… Мать четырех добровольцев, из них два офицера, просила помочь, кто чем может.

Но газеты можно было отбросить, голодных не замечать, правительственных призывов на слушать. Можно было жить так, как жили большинство людей, далеко не загадывая, не веря правительству, уповая только на Бога и на русский авось.

В Севастополе, кроме ежедневных безногих призраков с офицерскими погонами, инвалидов четвертой категории, было еще довольно ужасов, чтобы обращать на все внимание. Кислый дым от тлеющих куч мусора возникал прямо на Нахимовском проспекте, долетал до Большого дворца, напоминая о расползающейся по городу холере. Но и холеры мало кто боялся. Даже слухи о чуме, подползающей к Севастополю со стороны Батума, вызывали только насмешку.

В порту арестовали агитаторов-забастовщиков и приказом по севастопольской крепости и гарнизону выслали их в пределы Советской России. Власти не хотели кровопролития. Жизнь человеческая уже мало чего стоила, и милосердием можно было удивить гораздо крепче, чем смертной казнью.

Нина и набранная ею в Союзе увечных воинов команда офицеров тоже жили призрачной жизнью. Торговал продуктами открытый «Русским народным кооперативом» магазин, в магазине распоряжался штабс-капитан Артамонов, потерявший руку под Ростовом, могучий толстый молодой мужчина. Он и двое других, одноногий и одноглазый, неотлучно находились при деле и ночевали тут же в каморке.

Нина смутно помнила Артамонова среди раненых в Ледяном походе и замечательно резко — официантом в ростовском «Паласе», когда она сидела вместе с Симоном как раз после экономического совещания у Деникина и однорукий официант ответил ей, что она обозналась, он видит ее впервые. Теперь же их судьбы снова скрестились. Артамонов признался, что вправду был в официантах и с застарелой тоской, как из клетки, поглядел на нее, словно потребовал, чтобы она не лезла в душу. Конечно, купец из него был никудышный.

Остальные двое, одноглазый девятнадцатилетний прапорщик Пауль и безногий двадцатипятилетний полковник Судаков были из того же теста, что и Артамонов. Но распоряжались в магазине не они, а пожилой татарин Алим. Они же выполняли работу грузчиков, возчиков и сторожей, обзывали Алима нехристью и сквалыгой, требовали от него скидки для офицерских вдов.

Татарин на вид был очень национален в черной низкой каракулевой шапочке, косоворотке и шароварах. Он молился своему Аллаху, ел свой хлеб-экмек, брынзу с зеленым перцем и каймак. Но в душе он был врангелистом и почти русским. Может быть, оттого, что знал генерала еще с той поры, когда тот жил в восемнадцатом году в Севастополе в татарском квартале.

Алим скидки не давал, Нина приказала ему не уступать никому, ибо цены в кооперативе и без того умеренные, ниже рыночных.

Однако, увидев какую-нибудь вдову с заплаканным лицом, инвалиды теряли от жалости рассудок, вступал в бесполезные разговоры о том, в каком полку служит или служил супруг, знает ли она имена таких-то и таких-то офицеров. Чего они хотели? Какие полки, какие сослуживцы могли помочь кооперативу? Торговля не знала ни цвета погон, ни подвигов покупателей.

— Ненормальный человек, — жаловался Нине татарин, называл все трех в единственном числе. Возможно, они и были для него одним неразделимым существом.

Она понимала, что тут ничего не поделать, они будут насыпать вдовам полные кульки, будут шпынять Алима, будут ворчать в ответ на ее возмущенные тирады. Кроме них, ей не на кого было опереться.

Однажды утром она сидела в задней комнате, забитой тюками с бязью, и щелкала на счетах доходы и расходы, инвалиды курили на улице под навесом, Алим с сыном-подростком стоял за прилавком. Кто-то входил в магазин, что-то спрашивал, татары вежливо-отстраненно отвечали. Вдруг Нина прислушалась. Звук знакомого женского голоса царапнул сердце. Загудел добродушно Артамонов. Она повернулась, смотрела сквозь дверной проем и видела только часть побеленной стены и угол прилавка с ящиком кукурузной крупы.

— Берите, мадам, не стесняйтесь, — вымолвил Артамонов. — Наша хозяйка вас угощает…

«Что за холера! — мелькнуло у нее. — Совсем рассобачился».

Нина вышла из комнаты и увидела девушку в сером платье с красным крестом на груди.

Алим с надеждой оборотился к Нине.

— Да вот она! — воскликнул Артамонов. — Нина Петровна, узнаете?

И Нина узнала Юлию Дюбуа. Она обняла ее, поцеловала в загорелую сухую щеку, испытывая неловкость сострадания и чувство родства. На лице Юлии лежал отпечаток тяжелого горя, как будто она перенесла ампутацию.

— Ты торгуешь? — удивилась Юлия.

— Да, приходится. А ты? Все служишь? Смотри, какая черная.

— Я только что с фронта. Помнишь Головина? Убили его. Почти все наши кто убит, кто ранен, — Юлия покачала головой, будто не хотела верить тому, что сказала, и снова спросила: — А ты, значит, торгуешь?

— Хочешь черешни? — предложила Нина. — Алим, это моя подруга, дай ей черешни!

— Якши, — невозмутимо ответил татарин. — Когда ты приказал, я сделал.

— Нет, мне фунт сахара, — сказал Юлия. — Здесь все так дорого.

— У нас недорого, — возразила Нина. — Мы стараемся держать доступные цены… — Алим, взвесь фунт сахара.

Артамонов поправил пустой рукав, сказал с усмешкой:

— А мы тут воюем на всю железку! Что еще прикажете инвалидам? Скоро едем в Таврию за харчами.

В его голосе дрогнуло что-то болезненное, будто он извинялся за свой пустой рукав, за Нинину торговлю, за то, что Головин убит.

— Кто такой Головин? — спросила Нина. — Не помню.

— Повезем бусы да огненную воду для обмена с туземными жителями, заметил одноногий полковник Судаков. — Купцы закрепляют завоеванную территорию. — Он шагнул к Юлии и отрекомендовался, назвав и свой Дроздовский полк.

— А я — Алексеевского, прапорщик Пауль.

— Это фамилия? — спросила Юлия. — Вы немец?

— Нет, я русский. Родился в Новочеркасске, мать казачка.

— Я тоже русская, — улыбнулась она. — А фамилия… — Юлия пожала плечами. — Что ж! Солдатики меня зовут Дубова.

В магазин вошли две женщины-мещанки, приостановились, увидев сестру милосердия и увечных офицеров, потом спросили постного масла.

Нина кивнула Алиму, чтобы он отпустил. Татарчонок взвесил сахар, Алим стал наливать мерным ковшиком в тусклую бутылку с коричневым осадком на дне.

— Значит, ты торгуешь, — с новым выражением произнесла Юлия, точно хотела сказать: «Я не думала, что ты опустишься до этого».

Нине стало досадно и скучно. От Дюбуа повеяло обыкновенной добровольческой спесью, она гордилась своей непреклонностью и видела в жизни только войну. И офицеры явно были на ее стороне.

Эта жизнь ради смерти, с божеством в виде мертвого черепа на нашивках у корниловцев противоречила Нининому пониманию.

Юлия взяла сахар, уплатила старому татарину две тысячи «колокольчиками» и повернулась к Нине попрощаться.

— Забери деньги, — сказала Нина. — Мы не разоримся.

— Пустяки, — ответила Юлия. — Ну прощайте, господа.

Она слегка поклонилась и вышла на улицу, оставив бывших однополчан с их новой жизнью.

А Головин, подумала она, умер просто, вызвался охотником останавливать красный бронепоезд, его охрана бронепоезда заколола штыками.

Нина и ее увечные оскорбили Юлию. Они были отступники. Сегодня в госпитале был жуткий случай, потрясший ее: мальчишка-санитар играл скрипучей дверью, а в палате лежал раненный в голову поручик. Поручик просил тишины, но санитар не прекращал скрипеть дверью, и скрип дразнил, дразнил раненого. Раненый поручик собрался с силами, дошел до санитара и ударил его в лицо. Поручик был молодец. Но что потом началось! Врачи и сестры кинулись защищать бедного мальчика. Как посмел офицер ударить человека? Это дикость и т. д… Вот где все они открылись, думала Юлия, включая в «они» и Нину Григорову. Севастополь с его торгашеством, всепрощением спекулянтов и красных, забвением героев вызывал презрение к новой политике…

После ухода Юлии Дюбуа Нина испытала неприятное чувство. Не зная, как освободиться от него, и желая показать инвалидам и Алиму, что ее не очень интересует отношение к ней этой доброволки, Нина прошла вдоль прилавка, отчитала татарина за грязь и сказала Артамонову:

— Вы, Сергей Ларионович, нынче делаете благородное дело. Оно не меньше, чем ваше умение подрезать врагов из «максимки».

— А что? — спросил Артамонов. — Была бы у меня рука, так бы вы меня и видели!

— Пойду прогуляюсь! — воскликнул Пауль и выскочил из магазина. Судаков поскрипел деревянной ногой по половицам, приблизился к Нине и подставил руку:

— Идем-то, Нина Петровна, не откажитесь прогуляться с полковником-дроздовцем.

— Вы все оскорбили меня! — сказала Нина. — Почему вы струсили? Мне нужны смелые люди! Не нравится — не держу… Может, мне тоже не нравится?!

— Нравится — не нравится, — спокойно вымолвил Судаков. — Какие-то довоенные слова. Ничего не воротишь, любезная Нина Петровна. Ну что вы на меня смотрите? Никто вас не предавал.

— Да, «не предавал», — с горечью произнесла она. — Меня не предавал только Алим. Но он нехристь, чужой.

— Предают только свои, — заметил Судаков. — Забудьте. Нас сотни лет учили: единственный путь — это самопожертвование, служить родине — это приносить жертву… А мы — торгуем? И господин Врангель вместо того, чтобы повесить забастовщиков… Ладно. Торговать так торговать!

— Главнокомандующий играет перед Европой, — сказал Артамонов.

— Ничего!

Если бы Врангель и Кривошеин услышали бы это мрачное «Ничего!», полное мужичьего упорства, они бы увидели, кто подлинный враг их реформам. Свой заслуженный офицер, а не красный комиссар. С комиссаром можно было бы договориться при помощи союзников, сторговаться, отгородиться турецким валом, а свой — беспощаден. Врангель простил забастовщиков, ограничился высылкой в Совдепию. Им там нравится? Пусть живут!

Но выходило, что офицеры против Главнокомандующего, — и нет милосердия, нет свободы, нет надежды. Это только сверху оттаяло, а чуть глубже — вековой лед.

— Сергей Ларионович, пойдите-ка доставьте из Килен-бухты масло, распорядилась Нина. — Боюсь, там на солнцепеке некому за ним присмотреть.

Артамонов по-бычиному наклонил тяжелую голову, русые волосы зазолотились в солнечном луче подобно нимбу.

Нина чувствовала, как в нем поднимается ярость распинаемого первопоходника.

— В конце концов я никого не держу! — воскликнула она, чтобы опередить взрыв. — Ступайте в свой «Союз увечных», доложите, что кооператив закрывается, отчислений не будет.

— Мы не нищие побирушки! Нечего попрекать куском. Стыдно! — Артамонов вскинул голову и повел могучими плечами. — Пошли, полковник, — позвал он Судакова.

— Ты дурачок, Артамонов, — сказала Нина. — Иди, иди. Ну что ты встал как печенега?

— Да, я дурачок! — рыкнул Артамонов. — У меня есть еще остатки чести. Вам нужен такой товар?

Судаков, вытягиваясь, скомандовал:

— Прекратите, штабс-капитан!.. Мы не торгуем честью. Нас послали сюда, мы служим нашим товарищам. Зажми свою гордыню.

— Я ухожу, — сказал Артамонов. — Не могу.

Он повернулся, заколотый булавкой пустой рукав качнулся ему за спину. Штабс-капитан ушел.

— Яман, — тихо произнес Алим.

«Яман» — по-татарски «плохо». Даже татарин все понял. Наступал яман на русского человека!

Судаков шагнул к двери, закурил.

— Пусть проветрится, — сказал он, окутанный сизым облаком. — Ничего… Помните стихотворение великой княжны Ольги Николаевны? Оно касается всех нас. — Судаков покосился на Алима. — Я прочту, — сказал он с горькой усмешкой. — Скоро два года, как убили царскую семью… — Он поднял голову и стал читать:

Пошли нам, Господи, терпенье

В годину буйных мрачных дней

Сносить народное гоненье

И пытки наших палачей.

Дай крепость нам, о Боже правый,

Злодейство ближнего прощать

И крест тяжелый и кровавый

С твоею кротостью встречать…

Здесь Судаков замолчал, показал взглядом, что понимает, как Нине тяжело это слышать.

Но он ошибался — чтение отдавало мелодрамой. И было жалко убитых детей, только сейчас это была какая-то обязательная показная жалость.

— Вы поедете в порт? — спросила Нина после приличествующей паузы.

Судаков стал нервно тесать спичкой по коробку. Когда прикурил погасшую папиросу и вновь окутался дымом, ответил:

— Из железа вы, Нина Петровна… Сантименты вам чужды.

— Поезжайте, полковник, очень вас прошу, — сказала Нина. — Хватит с нас воображаемых страстей… Если мы хотим работать — надо работать.

И, услышав ответ этой лишенной сантиментов женщины, дроздовский полковник Судаков вспомнил волшебное богатырское существо, стоявшее в сарае на хозяйственном дворе у помещика Саблина — новый трактор, покрытый пылью, на котором никто не будет пахать.

Судаков сказал Нине, что едет, и поехал, раздумывая над воспоминанием. Татарчонок Ахмедка правил лошадью, подвода тряслась, солнце то светило в лицо, то скрывалось за ветвями акаций.

«Трактор?» — подумал Судаков.

Трактор был куплен по настоянию управляющего, отца Судакова, а потом к помещику пришли мужики и просили не отказывать им в заработке на весенней пахоте. О эти живущие в усадьбах помещики? Сколько их осталось? Теперь уж ни одного. Они не могли уцелеть. Разве мог уцелеть Саблин? Он отказался от трактора и продолжал нанимать мужиков, потому что так было заведено исстари. Да и Саблин жалел их, они жалели его.

Размышляя над столкновением трактора и помещика. Судаков решил, что на месте Саблина действовал бы по-другому. Сегодня и Врангель против помещиков. Они погибли.


* * *

Кто сказал, что у Нины нет сердца? Какая чушь! Разве ей не жалко инвалидов? Разве она не поддерживает низкие цены? Разве не терпит выходки своих работников?

Просто Россия перерождается. Нина тоже переменилась.

Какие молодцы англичане! Они говорят: «Мы торгуем и с людоедами» и спокойно делают дело.

И у Нины есть тайное дело, о котором почти никто не знает: она торгует зерном с Константинополем. Она свободна. Во всех этих новшествах Главнокомандующего, в стремлении Кривошеина ввести европейские порядки, она видит спасение.

Все вокруг взбудоражено. Армия наступает. В церквах служат панихиды по убитым, как некогда в декабре и январе служили в Войсковом соборе в Новочеркасске по мальчикам-юнкерам. За пролитую кровь есть цена: с занятием Таврии пшеница подешевела. Севастополь оплакивает своих мертвецов и быстро забывает. Рестораны, театры, цирк, бега, футбольные состязания моряков и учебного бронеотряда, диспуты, призывы провести всеобщий День покаяния, все это крутится изо дня в день. Все есть, нет одного — никто не уверен, что завтра Врангель не отправит Кривошеина обратно в Париж и не отменит демократию.

Страшно в Крыму, небывало свободно, как никогда на Руси. Выживут ли неизвестно. Близкий доктор, Константинопольская биржа, обнадеживает Нину, там русские деньги поднялись. Но далекий доктор, Лондонская, ничего хорошего не сулит, там идет открытая игра против русских ценностей. Не верит англичанка. Крым, где французы пытаются усилить свою позицию, ей не нужен.

И в этом бурлящем море Нина не может держаться постоянного направления, оно ее погубит. Она в конце концов не офицер. Это офицера может сменить только смерть. А Нина — вольная.


* * *

Торговля велась на законных основаниях. Нина получила свидетельства в Управлении торговли и промышленности, получила наперекор общей политике правительства не выпускать товаров с нищего внутреннего рынка. Она уплатила «колокольчиками» взятку, и несколько десятков свидетельств, каждое — на вывоз тысячи пудов зерна, открыли путь парусно-моторным шхунам, которые отправлял ее агент Пинус-Сосновский из Скадовска к туркам.

Нестарый еще российский демократ, взявший «колокольчики», пристыдил Нину за непатриотический поступок, коим она обрекала крымское население на еще большие тяготы. Он был большой барбос! Наверное, желал бы получить во франках, ибо она за каждый пуд получала по пятнадцать франков, но Нина сказала, что валюта будет потом.

— Что делать с этими бумажками? — стонал совестливый чиновник. — Что на них купишь? Может, я хотел бы вложить деньги в хорошее дело?

Она знала такое дело и сказала, что один константинопольский меняла продал в Париже миллион рублей «колокольчиками» по три франка за тысячерублевую ассигнацию.

Чиновник прищурился, посмотрел в угол, по-видимому, что-то подсчитывая.

Нина попрощалась, оставив его на перепутье.

С этого дня она вывезла через порт Скадовск много ячменя и пшеницы, и ее агент Пинус-Сосновский, маленький курчавый человечек, готов был гнать в Константинополь пароходы, шхуны и дубки, не замечая ни призывов правительства, ни севастопольской дороговизны. Нина велела ему ничего не видеть и не слышать. Она направляла в Скадовск спички, бязь, оконное стекло. Товары поглощались тавричанами без остатка. Можно было вогнать в бездонную прорву, может быть, все капиталы Русско-Французов, а может быть, и Константинополя впридачу.

Нину страшило не отсутствие товаров, а только то, что ее опередят другие, такие же, как она, решительные, ничем не скованные кооператоры. Армейских интендантов Нина не принимала в расчет, ибо они не могли с ней соперничать. Что интенданты? Ни аршина бязи, ни коробка спичек они не могли дать тавричанам. Предлагали одни «колокольчики» с изображением памятника Минину и Пожарскому.

Это было поразительно! Правительство, которым руководил умный человек, не понимает того, что требуется хлеборобу? Всюду очереди, пустые прилавки и кучи обесцененных денег.

А кто был виноват?

Нине не хотелось признать за собой никакой вины. Но обыватели думали иначе, когда попытались разгромить ее магазин дешевых продуктов. Очередь стучала в двери и кричала: «Открывай! Спекулянты! Давай харчи!»

Артамонов вышел на крыльцо, объявил, что в магазине ничего не осталось. На него смотрели озлобленные лица. Он различил благородные лики офицерских жен и вдов, грубые физиономии мещан, узнал собрата-калеку. Увы, они не верили, что дешевый кооператив больше не обменяет их украшенные георгиевскими ленточками бумажки на кукурузную крупу или картошку. Им казалось, что мошенники прячут продукты, чтобы вздуть цены, надо только посильнее надавить на них.

— Да нету ничего! Нету! — сказал Артамонов.

— Проверить надо, — заявил лобастый инвалид с костылем и сунулся к Артамонову. — Пусти, не дратуй народ. Может, сухую корку найдем.

— Не найдешь, — ответил Артамонов.

— Найду! — сказал инвалид и схватил его за обрубок руки.

Артамонов оттолкнул инвалида и закрыл дверь. Объясняй не объясняй, толку не будет. Он тоже разозлился, почуяв заразный дух разрушения. Он не понимал, чего они добиваются, рвясь к пустым прилавкам. Дверь сотрясалась.

Через несколько минут Артамонов снова был на крыльце. Он еще надеялся на здравый смысл, но не успел произнести ничего вразумительного, как с десяток рук вцепились в его френч и стащили на землю. Толпа ворвалась в магазин. Что они искали? Наверное, не продукты, а виноватых. И, увидев тюки с бязью, кинулись рвать ткань, мстить спекулянтам.

На Нине разорвали платье. Избитый Пауль барахтался среди тюков, плача единственным глазом, и нащупывал сдвинувшуюся кобуру с револьвером.

— Спасите! — закричала Нина.

Чудовище толпы, поглощенное борьбой с тюками, вдруг обернулось к ней.

— Вот она! — раздался ужасный голос.

И она должна была погибнуть. Но Судаков выстрелил в обладателя этого ужасного голоса. И раздался еще один выстрел.

Чудовище оцепенело. На полу с раздробленным лбом — хрипел безногий человек в английском френче, собрат Судакова.

— Кто ее пальцем тронет — всех кончу! — раздался рев Артамонова.

Штабс-капитан отшвыривал людей, возвышаясь над ними. Они не сопротивлялись. Чудовища больше не было. Ворча и шипя, толпа исчезала.

Нина сжимала на груди разорванное платье. Рядом с ней стояли Артамонов, Судаков и Пауль, Убитый, раскрыв рот, с изумлением смотрел в потолок.

Что это было? Пришла погибель Врангелевской демократии? Или просто случай? Просто разгоряченные газетами члены нового «Общества потребителей» захотели обратить на себя внимание? На то, что они не могут ждать? По-прежнему придерживая разорванное платье, Нина наклонилась и отодвинула растерзанный тюк бязи подальше от окровавленной головы мертвеца.

— Я восхищаюсь тобой, — сказал ей Артамонов, — твоим самообладанием.

Пауль накрыл убитого газетой,


* * *

Но все-таки кто-то был виноват. От Пинуса-Сосновского долетела весточка: он арестован в Скадовоке, обвинен в шпионаже и ждет военно-полевого суда. Пинуса надо было спасти. Он мог мешать тупым интендантам, которые могли додуматься так убрать конкурента. А если и Нину обвинят? Ведь нетрудно доказать, что она виновата. В том, что у правительства нет твердой валюты, нет товаров для крестьян, нет настоящих работников. В том, что хлеб идет в обход дырявых мешков интендантства к богатым константинопольским и марсельским едокам.

Пинуса могли арестовать только за эту вину. И Нина испугалась. Военным ничего не стоило запретить торговлю с Константинополем, арестовать всех торговцев, выбросить для обывателей на рынок дешевый хлеб.

Угроза в который раз исходила от своих, от необходимой Нине могущественной силы.

— Мадам, чего вы боитесь? — спросил ее Симон, когда она прибежала к нему за защитой. — Кто посмеет запретить? Я сейчас скажу Налбандову, твоего человека немедленно освободят.

И он сказал. Но Пинуса уже никто не смог освободить. Даже главнокомандующий с Кривошеиным. Пинуса повесили как большевистского шпиона. Рассказывая об этом, Симон недоуменно пожимал плечами и переставлял с места на место бронзовую фигурку конного казака, стоявшую возле настольного письменного прибора. Француз не на шутку был раздосадован, он воскликнул в сердцах:

— Кто думал, что ваши герои такие идиоты?!

Возвратить Пинуса он уже не мог, несмотря на свое могущество. Он раздраженно говорил об извинениях Налбандова и дуроломах-военных, а Нина чувствовала, что он видит во воем этом дурное предзнаменование.

— У меня в Скадовске больше никого, — пожаловалась она.. — Я поеду туда.

Она хотела услышать поддержку этого намерения, которого на самом деле у нее еще не было, и только после гарантии она, может быть, и направится в Таврию. А может, и не направится.

— Ты не боишься контрразведки? — усмехнулся Симон. — Россия — страна маленьких сатрапов. — Он щелкнул пальцами, обрадовался найденной мысли: Возвышенные умы и маленькие сатрапы!

Кого он считал возвышенным? Те, кто казнил бедного Пинуса, действовали безусловно из возвышенных соображений.

— Спроси у своих калек, как это делается, — продолжал Симон, намекая на убийство в Нинином магазине.

Нина почувствовала, что она… русская, а он француз. Ее калеки ни за что не высказали бы ей такого упрека, они пожалели бы ее. Она вспомнила яростные страдающие глаза Артамонова и сравнила с ним Симона. «Симоша, ты тоже боишься», — мелькнуло у нее.

— Думаешь, запретят торговлю с Константинополем? — спросила Нина.

— Ни за что! — уверенно произнес Симон.

— Но нам самим нужен хлеб, — сказала она. — Возьмут и запретят.

— Пусть запрещают, — ответил он. — Тогда ваши мужики попрячут хлеб, начнут гнать самогонку. Ничего не добьетесь. И Францию оскорбите.

— Да, да! — сказала Нина. — Францию! А кто о нас позаботится?

— Ну не продавай хлеб в Константинополь, — заметил Симон. — Как и русские деньги… Что? Ну то-то, Ниночка. Тебя и виселица не остановит. — Он засмеялся, вышел из-за стола и сел рядом с Ниной в кресло, взяв ее за руку. — У нас одни интересы, богиня. Не забывай этого.

Симон стал поглаживать ее руку и пожимать пальцы, обнаруживая слишком явные интересы, и Нина засмеялась, отняла руку. Но отчуждение растаяло.

— Пообедаем? — предложил он и снова забрал руку.

— Тебе еще не надоело? — удивилась она.

— Ты мне всегда нравилась, — сказал Симон. — Почему бы нам не пообедать вместе?

— Только без десерта, — улыбнулась Нина.

— Ты не здорова? — тоже улыбаясь, спросил Симон.

— Отложим до следующего раза, — сказала она, хлопая его по руке.

— Конечно, ты немножко врешь, — заметил он. — Лучше скажи, что у тебя голова занята другими делами, я скорее поверю.

— Как ты можешь! — вымолвила она, играя взглядом.

Слава Богу, он не настаивал, а то бы ей пришлось трудно. Как женщина Нина вполне понимала, что она должна подчиниться, но сегодня ей было стыдно перед ее калеками. Казалось, Артамонов как то узнает, будет презирать.

— Ладно, пообедаем без десерта, — сказал Симон. — Сейчас ты похожа на француженку. Обольстительна и холодна. Когда ты русская, ты гораздо милее.

— Ты забыл, как предлагал мне отурчаниться? — напомнила Нина.

— Каюсь, — сказал он. — А вы любите покаяния. Читаю то здесь, то там: «Надо провести День покояния»! Зачем?

— Наверное, чтобы очиститься. Все устали от старых грехов. У меня на душе столько… — Она зажмурилась и покачала головой. Ей почудилось, что откуда-то строго глядят на нее и вот-вот потребуют ответ за все, что она сделала с собой.

— Англичане обошли нас в Турции, — сказал Симон.

— Англичане продают нас Турции, — вымолвила Нина давнишнюю шутку. Нас — Турции… Если бы можно все вернуть назад! — воскликнула она. Помнишь, как жилось перед войной? Я готова каяться каждый день…

Однако он посочувствовал и перевел разговор на турецкие дела, на положение Проливов, где владычица морей со своим флотом свысока глядела на союзников. Может быть, он уже не помнил поселка Дмитриевский на границе области Войска Донского и Малороссии?

Скорее всего, не помнил. Чужая сторона, где ему хорошо платили, и больше ничего.

— Ты поможешь мне в Скадовске! — потребовала Нина, возвращаясь к кровавой действительности.

Симон обещал.

Потом они обедали в компании его сотрудников в ресторане гостиницы Киста, ели жареную камбалу, пили «абрашку», как на офицерский манер он называл «Абрау», с любопытством наблюдали, как вдруг прямо перед ними на улице появились солдаты и стали останавливать всех мужчин. Ловили дезертиров и уклоняющихся от службы.

— У меня пароход идет в Скадовск, — сказала Нина. — Я все-таки поеду. Не убьют. — Она подумала, добавила: — Со мной трое таких молодцов…

Сосед Симона, важный русско-француз, посмотрел на нее, извинился и стал рассказывать подробности закрытия за антисемитизм газеты «Русская правда».

Симон смотрел на море, думал о чем-то своем. Нина хотела было потеребить его, но рассказ важного господина увлек всех, и она не стала трогать Симона.

— Наши жидоморы всегда суются не вовремя! — сказал русско-француз насмешливо. — От них один вред.

Весь анекдот случившегося заключался в том, что какой-то севастопольский еврей пожаловался своему соплеменнику, служившему переводчиком при американской миссии, а американцы выдали упрек самому Врангелю. И газетка приказала долго жить.

— Сахар Бродского, чай — Высоцкого, Россия — Троцкого, — вымолвил Симон. — Вы, месье, не забывайте, что «Англо-американское экспортно-импортное общество»…

— Именно! — перебил его важный господин. — Тоньше надо действовать. Это же чушь собачья — антисемитизм.

— Бей жидов, спасай Ростов, — закончил Симон.

— Что? — спросил господин. — То есть как?

— Это казачий фольклор, не волнуйтесь, — невозмутимо объяснил француз и заговорил с Ниной о политике Кривошеина в области хлеботорговли, делая вывод, что запрещение свободной торговли лишит Крым всех привозных товаров и наступит жестокий товарный голод. — Никто этого не допустит, — закончил он. — Я верю в здравый смысл.

И Нина верила. Правда, знала она, что есть по крайней маре два здравых смысла, един — добрый и терпеливый, второй — недобрый и нетерпеливый. Но все равно она решила ехать.

В Скадовск! Навстречу войне, убившей Пинуса и кормящей Нину. Она уже не боялась ехать, сказав себе, что не имеет смысла отдавать каким-то тупоголовым свое прибыльное дело. Убьют? Пусть убьют. Она ехала воевать и вспоминала с улыбкой, как собиралась мстить толстому турку.

Глава 5

Перед отплытием Нина встретилась с честным чиновником. Он принял ее строго, должно быть, в соответствии с низким курсом крымских денег и затаенной мечтой о франках. На нем были широкие офицерские погоны маленькая дань тщеславию. Но маленькая комната, где помещался его кабинет, с одним окном, столом и походной кроватью, из-под которой торчал угол чемодана, говорили не о тщеславии, а какой-то кочевой скифии.

— Я плыву в Таврию, — сказала она. — Вы всегда мне помогали. Может, дадите на прощание хороший совет?

— Совет! — буркнул он. — Нечего вам делать в Таврии. Там действует наше интенданство.

«Ваше интендантство! — повторила про себя Нина. — Много оно подействует».

— Интендантство — это целая держава, — произнесла она. — Александр Васильевич Кривошеин говорил мне, что нечего опасаться частной торговли… Я вижу в вас своего друга, скоро для вас будет из Константинополя один сюрприз.

— Сюрприз! Разве я дитя или барышня, что мне сюрпризы подавай, — снова пробурчал честный чиновник. — Я на страже наших интересов. Вы это понимаете? Ваша деятельность в Таврии вредна.

Нина, конечно, все это понимала: он был прав, но и Александр Васильевич тоже был прав.

— Напишите мне бумагу, чтобы, не дай Бог, меня не обидели, — сказала она. — Вы не хотите, чтобы меня убили? Или хотите?

— Глупости! Оставьте Таврию в покое.

— Значит, хотите, чтобы убили, — заключила Нина. — Вот вы какой человек. А я вас считала своим другом.

— Надо быть патриотом, Нина Петровна! — прикрикнул чиновник. — А вы ищете выгоду… Надо закрыть ваши кооперативы, чтобы они не мешали интендантству. Вы использовали свободу во вред властям. Цены растут. Бедные разочарованы в Главнокомандующем.

Это опасно.

Нина подошла к столу, наклонилась.

— Вы бесподобны! — прошептала она. — Бесподобны!

Он отодвинулся, спросил робко:

— Но-но, как вы себя ведете?

— А вы уже не берете? — нахально осведомилась Нина. — Давайте прямо: вы пишете бумагу, я даю двадцать тысяч.

— Сто, — сказал он и усмехнулся: — Патриотизм требует хотя бы уважения. Если в конце концов мы все очутимся в Константинополе, я хоть не буду последним дураком.

— А вы не верите? — наигранно удивилась она. — Вот такие неверящие все губят.

— Бросьте вы. Это корниловцы в прошлом году верили. Нынче никто не верит.

— Даю пятьдесят, — сказала Нина. — Не торгуйтесь, это все-таки десять фунтов сала на рынке.

— Вот-вот! Вы собственную жизнь оценили в десять фунтов сала.

— С ростом дороговизны человеческая жизнь дешевеет, — ответила Нина и потребовала: — Пишите, уважаемый! Не будем терять время.

Он не ответил, взял газету, стал читать.

— Не напишу, — вдруг тихо произнес честный чиновник. — Ничего я у вас не брал, это все клевета. Поощрять ваши негоции — вредно.

«Что за дурь на него нашла? — подумала Нина. — Дать сто? Много… А без бумажки как? Пинуса они удавили…»

— Может, вы поедете со мной в Скадовск? — спросила она. — Сделаю вас компаньоном. Оружие у вас есть? Или одни офицерские погоны?

Упоминание о широких погонах, носимых вместо чиновничьих узких, произвело на него воздействие.

— Вы издеваетесь, Нина Петровна? — раздраженно воскликнул он. — А вот вам новость. Читали? Запрет вывоза сырья! Ваша деятельность закончилась.

Нина взяла газету, а там начальник управления торговли и промышленности Налбандов бил по ней. «Конец? — подумала она. — Значит, не будет и ввоза. Мужики не получат ни бязи, ни спичек. Перестанут давать хлеб».

— Чуть было не согласилась на сто тысяч, — вздохнула она. — Вы сэкономили мне деньги.

— Это победа военных, — не обращая внимания на ее насмешку, сказал чиновник. — Теперь вашему Кривошеину будет туго. Я слышал, генерал Коновалов уже прямо нападает на него.

Чему он радовался? Эти вояки собирались штыками вырывать у мужиков зерно. Но как тогда земельный закон? Как народная политика? Все рушилось. Не с кем делать политику, нет людей.

— До встречи где-нибудь в Константинополе! — сказала Нина. — Будете каяться, да поздно будет.

— Нет, каяться погодим! — возразил он. — Хватит мягкотелости, пора власть употребить. А то навалилось — забастовки, налетчики, татары. Гляди, так и до комиссаров дойдем.

Честный чиновник совсем преобразился, теперь он был достоин офицерских погон, горя добровольческой решимостью. Бедный человек, он опоздал.

Все, что еще было в душе Нины хорошего, простонало в эту минуту.


* * *

Выйдя на улицу, Нина бесцельно брела вверх по Нахимовскому и вспоминала торговое оживление в Ростове и Новороссийске, так похожее на нынешнее, царящее на проспекте. Ей не верилось, что она на краю пропасти, что за Севастополем больше нет русской земли. В Ростове и Новороссийске сейчас голод, расстрелы, тьма, а здесь — солнце и свобода. Она утешала себя, лгала.

Сияющие купола Владимирского собора позвали ее. Она подошла к огромному византийского стиля храму, вдруг дохнувшему на нее скорбной памятью новочеркасских отпеваний убитых мальчиков-юнкеров, и вошла внутрь. Службы не было. В полутемном помещении горели лампады и свечи. Она поставила свечи за упокой мужа и сына и, сосредоточившись, стала медленно, словно пробиваясь к Господу, молиться. «Зачем ты допускаешь это? Ты отнимаешь все, испытаешь меня. А я уповаю на тебя, как уповала бедная царская дочь. Ты хочешь, чтобы мы погибли? Молю тебя, научи, что делать. Не оставляй нас».

Но даже молясь, она чувствовала, что нет в ней уверенности и веры, и ей было тяжело.

Она начала снова: «Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить все, что принесет мне наступающий день. Дай мне вполне предаться воле твоей святой. Какие бы я ни получала известия, научи меня принять их со спокойной душой и твердым убеждением, что на все святая воля твоя. Руководи моею волей и научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить. Аминь».

Нина подняла голову и посмотрела на киот, возле которого стояла. Там увидела она Спасителя, идущего по водам, и решила, что она все-таки едет в Скадовск.

Внизу, в нижнем помещении собора, под плоским черным мраморным крестом покоились Лазарев, Нахимов, Корнилов и Истомин. В тихом неподвижном воздухе стоял запах подземелья. Близость давно погибших, превратившихся в русских святых, навевала ощущение вечного покоя и свободы.

И Нина с каждым мигом делалась все спокойнее и свободнее. Тайна ее жизни, страданий, борьбы становилась ясной. Нина тоже умрет, превратится в землю, а останется этот собор с могилами и Спасителем. Поэтому не надо чего-то бояться. Она возьмет в Скадовске хлеб и привезет в Севастополь.

Нина вышла на площадь. Сияло море, ничего не ведая о страданиях и жертве. Веял легкий бриз, шевелил волосы, легко прикасаясь ко лбу.


* * *

Все три инвалида, Артамонов, Пауль и Судаков, были допрошены в уголовно-разыскном отделении и вечером явились к Нине во флигель, отпущенные под расписку. Они ни в грош не ставили предупреждение начальника отделения, что возможен суд за убийство. Какой там суд! Отныне, когда запрещались международные спекуляции, власть нуждалась в смелых людях.

Квартирная хозяйка, зловредная Осиповна, называла их чертями и ворчала, что Нина окружает себя страхолюдами. Осиповна бродила за кустами, разговаривала с курами и собакой, а офицеры сидели вместе с Ниной на скамейке возле флигеля и все слышали.

В эту минуту Осиповна олицетворяла народ, с которым заигрывал Главнокомандующий. Но они не трогали имя Врангеля, ругали Кривошеина за полный развал. В уголовно-разыскном отделении им подтвердили, что из-за презренных кооперативов всюду порасплодились налетчики и грабители, с которыми невозможно совладать.

— Много вы понимаете! — сказала Нина. — Не кооперативы виноваты, а чиновники. Я еду в Скадовск. Привезу дешевый хлеб. Меня могут убить. Вы со мной поедете?

Они были согласны ехать, только хотели знать, связано ли это дело со спекуляцией.

— Да, я раньше торговала с Константинополем, — призналась она. — Но теперь я вижу… — И Нина сказала, как она видит бескорыстную помощь Севастополю.

В душе ей было жаль теряемой валюты, и одновременно она ощущала, что поступает правильно. Точно так же наступала для Нины гражданская война, когда она, изгнанная с собственного рудника, с трудом получила кредит и потратила его на раненых офицеров и партизан. А чем кончилось? После Новороссийска и Константинополя Нина боялась подумать, что катастрофа может повториться.

— Мы с тобой, Нина Петровна, не сомневайся, — заверил ее Пауль. — Нам ничего не нужно, только служить нашему делу.

Он повернулся к ней здоровой чистой юной воловиной лица, глядя гимназистом, готовым второй раз погибнуть.

— У меня есть враги, — сказала Нина. — Если б я могла, я бы простила их. Но я слабая женщина…

— Кто у тебя враги? — спросил Артамонов.

— Никто, — ответила она. — Я хочу, чтобы вы пошли в Управление торговли и промышленности, вырвали для меня одну бумагу…

— Как «вырвали»? — не понял Артамонов.

— Мы превращаемся в кондотьеров, — заметил Судаков. — Вчера одного убили, сегодня другого убьем, завтра сами ляжем. Может, это и к лучшему. Но тебе, Нина Петровна, к чему войну затевать?

— Я войну не затеваю, полковник, — возразила она и повторила, что привезет хлеб в Севастополь и что честный чиновник, как и все интенданты, мешает ей добывать зерно.

— Значит, будем воевать со своими, — спокойно подытожил Судаков. Хлебные партизаны-инвалиды!.. — Он хлопнул себя по колену изуродованной ноги и сказал: — Ладно, я согласен.

— Мы с Паулем пойдем, а ты здесь посиди, — решил Артамонов. — С твоей деревяшкой не больно расходишься. Пошли, прапор!

По решительному тону было видно, что он уже готов вырвать все, что нужно, не смущаясь никакой войной со своими.

Он встал, оправил ремень, подвинув кобуру. Пауль тоже встал.

Судаков, испытывая досаду, что его не берут, спросил, кивнув на голос Осиповны:

— Ну чего она раскудахталась?

— Не любит, — ответила Нина.

— Она красная?

— Не красная, — улыбнулась она. — Просто хотела подтибрить у меня кусок бязи, да не вышло.

— Значит, красная, — тоже улыбнулся полковник.

Артамонов и Пауль пошли по тропинке между вишневыми деревьями. Вишню уже обобрали, но рослый Артамонов все же сорвал с верхней ветки две ягодки и съел.

— Ни красная, ни белая, — сказала Нина про Осиповну. — Боюсь, весь народ такой и всегда будет такой. — Она вспомнила, как Осиповна бесстыдно стремилась подсунуть ее летчику Мухину, потому, должно быть, что считала его сильно влиятельным, а улетел есаул и старуха заластилась к Нине, пока не стащила три аршина ткани, решив, что заслужила их.

— Да, народ такой, — согласился Судаков. — Любя — убьет, ненавидя спасет. Он ни красный, ни белый. Пленные красноармейцы воюют в наших рядах, наши пленные — у красных, как будто переезжают в другую деревню и все. Судаков вдруг приподнялся и подсел ближе к Нине, чиркнув по земле деревяшкой. — Помнишь, я рассказывал про трактор?

Но она почувствовала, что не воспоминание о помещичьем тракторе заставило его передвинуться. Обижать Судакова ей не хотелось, а поддерживать романтическую игру было неуместно.

— Милый полковник, — сказала Нина. — Не сердись. Давай-ка я постираю тебе рубаху, а то совсем продымился.

Она могла быть ему еще ближе, чем он мог надеяться, однако очерчивала этим явную границу, не оставляя надежды.

— Когда-то я мечтал о Прекрасной даме, — вымолвил Судаков. — Еще никто из дам не предлагал мне постирать рубаху.

— Я не дама, — возразила она. — Если я кому-то могу понравиться, это ничего не значит. Я жадная жестокая буржуйка. Я так… — Нина поискала нужное слово и продолжала: — Я так продымилась, что рядом со мной страшно сидеть нормальному человеку.

В глазах Судакова мелькнула усмешка, он стал опровергать ее самоуничижительные слова. Нина отмахнулась и сказала:

— Я знаю, что говорю.

Он снял френч, скинул рубаху, потом снова надел на голое тело френч с белесыми полумесяцами под мышками. Глядя на него, она снова вспомнила вокзальный лазарет в Новочеркасске и раненного в руку Виктора Игнатенкова, обнаженного по пояс, с чирьями на спине. За Судаковым на мгновенье выстроились тени погибших, неожиданно слетевшиеся к Нине. «Дай ему, от тебя не убудет, — словно сказал кто-то из них. — Его убьют, ты будешь плакать…»

— Осиповна! — окликнула Нина. — Иди сюда!

Старуха быстро явилась на зов, хмуро щурясь.

— Осиповна, помоги — постирай сорочку, — попросила Нина. — Я тебе заплачу.

— Мини грошей нэ трэба, — буркнула хозяйка. — Ты мэни вже заплатила. Она вытянула шею и подбоченилась. — Отдаш тканыну?

— Отдам-отдам, — пообещала Нина.

Осиповна забрала сорочку и ушла.

Судаков укоризненно посмотрел на Нину, словно сказал: «Это и все?»

«Все», — ответила взглядом Нина и сказала: — Я в Харькове одного попа встретила, необыкновенный был пьяница и развратник. Сизый нос, красная физиономия…

«Что мне до харьковского попа!» — с тоской смотрел Судаков.

— Он дошел до того, что катался на свинье, — продолжала она. — Это переполнило чашу терпения. Доложили архимандриту, вызвали попа на правеж. Архимандрит спрашивает: «Как ты посмел дойти до такого цинизма, ведь ты слуга Божий, строитель Божиих тайн?» А поп отвечает: «Да я циник и пьяница, но как только я надеваю ризу и становлюсь перед ликом Божиим, тогда все нечистое спадает с меня, тогда снисходит на меня благодать и я, как апостол, горю в священном огне. Тогда я чистый и безгрешный слуга Божий».

— Что нас ждет? — спросил Судаков. — Если мы с тобой не свидимся на том свете, то знай… — Он запнулся, как будто колеблясь, говорить или не говорить.

Нина подумала: «Сейчас признается». Она заволновалась, увидела в этом обрубленном мужчине юного офицера с безгрешным открытым лицом, каким он был несколько лет назад и каким, не будь война, оставался бы до сегодня. Судаков медленно повторил:

— Если не свидимся, то знай…

Она понимала, признание ей ни к чему, но ждала. Снова тени встали у него за спиной. «Господи, ты все испытываешь меня», — мелькнуло у Нины.

— Я тебя найду и на том свете! — сказал Судаков и усмехнулся: — Там я буду с двумя ногами.

Его усмешка показывала, что он тоже все понимает и не поставит ее в трудное положение.


* * *

Этот честный чиновник Меркулов был патриотом, как и каждый русский чиновник. Он готов был терпеть невзгоды, спать на походной кровати без подушки, лишь бы вернуться в привычную жизнь и раздавить державной силой врагов. Враги — это, конечно, красные, но еще больше — это сидящая на двух стульях интеллигентщина, это спекулянты, кооператоры, банкиры, татарские националисты. Он чувствовал, что после Новороссийской жуткой эвакуации, которая его жену и детей выбросила куда-то в Египет, в Крыму правят две противоположные силы — державная сила армии и алчная сила денежного мешка. Армия вопреки воле англичан сражалась, а денежные тузы, обласканные Кривошеиным, ослабляли ее, и это выдавалось Кривошеиным перед французами как демократия. Но зачем демократия простому народу, если от нее только растет дороговизна?

Меркулов знал, что никакой демократии на самом деле нет. Лавочка, именуемая этим красивым словом, платила Кривошеину и другим высшим чиновниками валютой, а Меркулову — грошовыми «колокольчиками». Различие было разительное. Но еще разительнее — это разорение русской державности друзьями-французами, они вывозят в Марсель все, от хлеба до табака, нисколько не заботясь, чтобы в Крыму заработала бы хоть какая-нибудь промышленность. Вслед за ними и русские капиталисты распродают за валюту клочок родной земли, все это называется свободой.

Зачем такая свобода, когда она превращает Россию в Сенегал?

Выхода не было. Честный чиновник Меркулов лично видел и слышал в Мелитополе, в ставке Главнокомандующего, как Врангель — длинный, сухой, в черной черкесске, кричал в отчаянии генерал-квартирмейстеру Коновалову:

— Где же мне взять честных толковых людей? Где они, Герман Иванович? Где найти?

Меркулов не ведал, чем допекли уверенного в себе Петра Николаевича, но одно знал точно: людей тьмы, а работников нет. Даже приказ о земельном законе распространяется по цене в сто рублей с черепашьей медлительностью и безмерным канцелярским идиотизмом. И это закон, которым хотят привлечь народ! И это тогда, когда красные бьют поляков!

Сенегал, натуральный Сенегал, прости Господи. Только вечная сила, всегда спасающая и кровопролитная, может тебя взнуздать. Ее нынешнее имя Кутепов, Александр Павлович Кутепов, командир добровольцев. Это он первым заявил Деникину, что после Новороссийска не верит ему. Это он вешал в Симферополе забастовщиков, несмотря на либеральную политику Кривошеина. Это он потребовал от Врангеля строгих мер против «Донского вестника», и поэтому был суд над донскими генералами Сидориным и Кельчевским.

Страшная сила Кутепов! Но с ним легко. С ним можно обходиться без людей, которых вечно нет. Достаточно только подчиняться его силе.

Вот так рассуждал чиновник Меркулов после ухода коммерсантки Григоровой. У него было и свое горе — мучилась в Египте жена с детьми. И спасти их он не мог: въезд семей в Крым был ограничен. Только державная мощь могла вернуть их. Или чудо.

Тут его позвали к Тверскому на совещание. Сейчас Тверской занимал пост управляющего ведомством внутренних дел, а в недавние; времена был помощником главноначальствующего Черноморской губернией, заведовал эвакуацией Новороссийска.

На месте Врангеля Меркулов ни за что не стал бы держать этого эвакуатора.

— Надо сбить дороговизну! — потребовал Тверской. — Выбрасывайте на рынок побольше дешевого хлеба. Дайте наконец обывателю почувствовать преимущества нашей политики.

Меркулов слушал и думал: «Ты-то получаешь во франках!»

— Вытесняйте из Таврии всякого рода купцов и кооператоров! — призвал Тверской и велел Меркулову доложить об этом.

Меркулов мог доложить об этом и так и этак, по-хорошему или по правде, в зависимости от обстановки.

— Интенданство не справляется, — сказал он правду и смягчил:

— Не совсем справляется.

Тверской замахал рукой, как будто погрозил. Наверное, ему хотелось какого-то чуда.

И Меркулов преподнес ему чудо.

— В Скадовске военные повесили кооператора, — сообщил он.

— Что за чушь? — остолбенело вымолвил Тверской. — Я ничего не слышал!

— Повесили, Сергей Дмитриевич, нас не спросили, — сказал Меркулов, не зная, оправдываться или Тверской сам поймет.

— Не вовремя! — буркнул тот, выдав свои чувства. — Что скажут французы?

На совещании все были свои, настроенные патриотически, без снисхождения к экономической безнациональной анархии, но даже этих закосневших в казенном мышлении чиновников обожгла жестокость казни. Они предпочли бы ничего не знать. И к тому же — союзники, Европа! Что за казни египетские?

Но спустя минуту совещание переползло с этой болезненной темы на другую, оставив кооператоров бороться с интендантами, контрразведкой и остальной армией в равной честной борьбе.

Горькое воспоминание охватило Меркулова. «Вот по твоей воле мы, наверное, скоро погибнем», — донесся до нега голос жены.

На самом деле это был не голос, а письмо. Он знал его наизусть. Оно тоже саднило ему душу, к нему он возвращался, как к мучительному покаянию.

В голове у Меркулова проходили страшные видения: полный больными пароход, дети, придушенные корью и сыпняком, тюрьма в Каире, где раньше сидели пленные турки.

— Что нам делать? Как выбраться? — раздается далекий голос. — Ты во всем виноват, в нашей гибели, мы пропали. Спасай нас.

Меркулову нечего ответить.

…Дети скучают и плачут.

…Приезжай за нами. Страшно будущее.

…Ничего не знаем. Сидим, как звери, а дальше ужас.

…Я так жалею, что поехала.

…Все погибло. Теперь, наверное, не увидимся.

…Ради Бога, скорей.

…Молю Бога, только ты был бы жив, и напиши, где ты, когда ждать.

…Кто прочтет это письмо, ради Бога прошу, ради детей ответить, где находится мой муж.

…Спасай.

…Если не получу через два месяца письма, тогда буду проситься отправить в Советскую Россию.

…Спасай! Жутко.


В сердце у Меркулова ныла скорбь, он вышел от Тверского и пошел к морю. В небе померещились ему розоватые буквы: «Кутепов».

Почему Кутепов? Соскучились по железной руке? Уж он не станет смотреть на всякие «Дни покаяния» в газетах и прочий либеральный разнобой. Кутепов Александр Павлович — последняя надежда!


* * *

И вскоре к Меркулову в комнатушку, где стол теснил походную кровать, явились от зеленоглазой предпринимательницы два хмурых посланца. Оба были в английских поношенных мундирах, пропахших потом, с желтыми нашивками за ранения. Таких офицеров-полубродяг немало на улицах Севастополя, они еще держатся на плаву. Но кто ведает, какие сражения идут в их мозгах?

Рослый однорукий штабс-капитан потребовал сопроводительную бумагу для Григоровой и похлопал по кобуре. У него было тупое офицерское лицо. «Должно быть, попил крови», — скакнуло в голове Меркулова, правда, страха он не ощутил.

Одноглазый, с развороченной скуловой костью молоденький прапорщик смотрел мягким взглядом и улыбался, словно хотел уравновесить однорукого.

— Да откуда вы вылезли? — спросил Меркулов. — Вы кто? Русские или греки? Такие, как она, все у нас разваливают!

— Пишите бумагу, — велел штабс-капитан. — Вы уже морочили голову Нине Петровне. А нам не надо. — Он поднял кулак и поводил им возле своего уха.

— Вы и так виноваты перед Ниной Петровной, — добавил прапорщик укоризненно, и Меркулов почувствовал, что не надо обольщаться его мягкой улыбкой.

«Убить не убьют, — прикинул Меркулов. — Поднимут шум. А я все-таки брал „колокольчики“».

— Вы знаете, господа, — сказал он. — Положение у нас изменилось. Мы на грани ужасного краха, похуже, чем в Новороссийске. Вы сами видите: разгул спекуляции, деньги ничего не стоят, патриотизм отвержен на последнее место. А в это время — спекулянты из Русско-Французского общества гонят хлеб в Марсель и Константинополь. Будто мы — Сенегал, а не Россия!

— Пишите бумагу! — потребовал Артамонов.

Он не верил чиновнику. Широкие погоны боевого офицера на интендантских плечах говорили сами за себя: это как наклейка «смирновской» на бутылке с самогоном.

— Вы мне не верите? — спросил Меркулов.

— Не верим! — сказал Артамонов. — о каком крахе речь? Военные сводки превосходны.

— Да, на первый взгляд превосходны, — терпеливо вымолвил Меркулов. — И конный корпус Жлобы мы разбили, и наступаем на Александровском направлении, и десант возле Таганрога… А посмотрите глубже, разве все так уж превосходно? Красные бьют поляков. Как только разобьют окончательно, навалятся на нас. От Каховского плацдарма, который мы не можем взять, им до Перешейков всего семьдесят верст. А центр нашей армии удален на сто шестьдесят. Судите сами, как быстро они могут нас отрезать от нашей базы.

Меркулов от своих слов оробел, он воочию увидел картину разверзающейся пропасти, неосознаваемой им прежде.

— Вы в своем уме? — прорычал Артамонов. — Пауль, что он мелет?

Чиновник оскорблял добровольческие идеалы подлой обывательской правдой. Он хотел измерить верстами то, что надо было мерить духом героев, живых и павших.

— У меня заболела голова, — сказал одноглазый Пауль. — Может, ты дашь ему в ухо?

— Вот разговор офицеров, — с горечью произнес Меркулов, делая усилие, чтобы побороть страх.

Перед ним была мрачная прямая сила, которую можно было остановить, наверное, только оружием. Но никакого оружия у него не было. Наоборот, он чувствовал, что виноват перед ней за то, что брал, что не изранен в боях, что ему не дана доблесть, не задумываясь, идти на смерть.

— Вы чиновник, а не офицер, — чуть спокойнее сказал Артамонов. — Не пойму, почему вы упорствуете. И Нина Петровна не собирается спекулировать, она привезет хлеб для города!

— Мы нищие, нам нечего вам дать! — горячо вымолвил одноглазый.

— Я тоже нищий, — сказал Меркулов. — Сейчас все мы нищие… На Лондонской бирже наши ценные бумаги и деньги катятся вниз. Англичане хотят обескровить нас, чтобы потом без великого труда забрать в кабалу. Разве вы заодно с ними?

С англичанами он попал в точку. Инвалиды возмутились таким сравнением и, ворча, обзывая его речи глупостью, потребовали объяснить, что делается на Лондонской бирже. Меркулов и объяснил.

Выходило со всех сторон — невеселые дела. Артамонову стало совсем кисло.

— Да что ж у тебя так беспросветно? — спросил он. — Ни во что ты не веришь. Тяжело с тобой.

Нина как будто отдалилась от него, и открылась огромная рана, горькое одиночество умирающего титана. Артамонов почувствовал себя этим титаном, которого только что предали.

То, что он потерял в бою руку, то, что сброшен в самый низ, в преддверие офицерской гибели — в «Союз увечных воинов», то, что связался с торгашеством, — все это можно вытерпеть, если за тобой Бог, Отечество и старый мир человеческий. Но мир человеческий только что предал. У Артамонова вырвали половину души, остался лишь азиатский темный ее обрубок. Он понял: его горе так велико, что Европа отшатнулась.

Меркулов же увидел, что злобное геройство, распиравшее инвалидов, угасает. Одновременно загорелось в сердце чиновника воспоминание о жене и детях. Несколько мгновений они как будто таращились друг на друга брошенная Россия и несчастные беженцы. В эти мгновения пролетели ангелы смерти, убившие генерала Романовского и еще многих, в том числе и неизвестного мужчину в Нинином магазине.

Но давно уже смерть жила в душе каждого как прекрасная очищающая молитва об Отечестве, и не было перед нею низменного страха, она объединяла.

И она объединила Артамонова, Пауля и Меркулова.

Вражда кончилась, Меркулов достал из чемодана бутылку водки, предложил выпить.

Он разлил водку в чашки. Закуски не было. Чокнулись и мрачно выпили, неведомо за что.

— Пристрелить бы всех либералов! — вымолвил Пауль.

— Я не могу дать документ, поймите меня, — сказал Меркулов. — Я беспринципный, жалкий чиновник, но я не могу… Моя семья… в Египте… Их содержат в бараках, где раньше сидели пленные турки.

Он снова разлил водку и еще сказал, что получил письмо, в котором жена пишет, что может вернуться в Советскую Россию.

— Ну и будут жить, — заметил Артамонов. — Коль у нас шансов нет, так пусть хоть они…

За дверью послышались шаги, кто-то постучался, и Меркулов взял бутылку, желая ее куда-то спрятать.

В комнату вошел худощавый штатский, совсем не похожий на начальство. Меркулов с облегчением чертыхнулся.

Вошедший был доктор Шапошников. Он привез на пароходе «Поти» около двух тысяч пудов бензина из Константинополя для городского топливного отдела, выменяв бензин без участия посредников на крымский ячмень.

— Ты живой? — спросил Меркулов, своим тоном показывая необыкновенность доктора Шапошникова. — Выпей с нами… Это господа от Григоровой.

— Она ведь с русско-французами, — с неопределенным, чуть насмешливым выражением сказал Шапошников. — Русско-французы живее всех нас. Они-то мне и препятствовали, патриоты от барыша.

— Ну выпей же, — повторил Меркулов. — Григорова хочет привезти хлеб для города, а ты нападаешь на нее.

Офицеры настороженно смотрели на Шапошникова, от него веяло недисциплинированностью, своеволием, другой жизнью.

— Я не нападаю! — возразил он. — Просто я понял: мой бензин никому не нужен… Это донкихотство!.. Раз я никому не даю, то я им не интересен. Даже Врангель пишет в приказах, что все наше зло — в канцелярщине. А что меняется?

Меркулов спросил его о русских беженцах, но Шапошников ничего о них не знал и стал раздраженно говорить о бестолковых порядках и подчеркивать свое бескорыстие.

— Мы пойдем, — сказал Артамонов, испытывая досаду.

Меркулов его не удерживал.

— Вот вы офицеры, — обратился к Артамонову Шапошников. — Рыцари нищенствующего ордена… Многие твердят: все равно ничего не выйдет, организация не налаживается, общество бездеятельно, низы враждебны… неужели мы не поймем, что спасение не в чужой помощи, а в национальной организованности? Мы перестали быть честными, чуткими людьми. Не многие посмеют смотреть совести прямо в глаза!

Он не обвинял, но вдруг Пауль сердито вымолвил:

— Поменьше бы болтали, больше бы делали!

— Это наивно, — ответил Шапошников. — У нас есть хорошие законы. Но как только речь заходит о русских интересах, сразу русский человек в забытом углу, в униженном положении на последнем месте, как нечто недостойное и отверженное. А всему, что враждебно России и равнодушно к ней, — широкий размах и широкое поле.

— Да! — сказал Меркулов. — Начальство получает в валюте, а мы «колокольчиками».

— Что там говорить! — махнул рукой доктор.

Артаманов и Пауль попрощались, вышли на улицу под тяжелым впечатлением от слов Шапошникова. Легкий хмель уже начал их дразнить, выпячивать недоступную им красоту. Они с завистью смотрели на загорелых женщин в белых и голубых шляпках, морских офицеров в белых кителях, порывисто шагающего юнкера и чувствовали свою отверженность.

Возле гостиницы Ветцеля крутился какой-то ком человеческих фигур. Туда бежали любопытные, туда кинулись и офицеры-инвалиды. Драка? Артамонов бежал, маша перед грудью сжатым кулаком. Пауль несся впереди.

Они уткнулись в патруль и остановились. Даже здесь не повезло, все уже кончилось! Двое англичан с окровавленными физиономиями злобно зыркали по сторонам, а толпа в человек двадцать поносила их за предательстве, переговоры Лондона с советской торговой миссией.

Вдруг один из британцев оскалился и крикнул, что они не англичане, а американцы.

— Как американцы? — воскликнули возмущенно. — Не может быть!

Американец, лишив толпу удовольствия, постучал пальцем себя по виску. Эх, рашен, — произнес он уныло.

Глава 6

Нина плыла в Скадовск на старом пароходе «Псезуапе», везла бязь, стекло и ящик спичек. Машина работала с перебоями, шли медленно вдоль берега.

Рядом с пароходом прыгали дельфины, сияя черными спинами на солнце. Нет у них ни забот, ни печали, скачут себе на радость. Глядя на них, Нина забыла, куда плывет. Не стало ни бедняги Пинуса, ни Симона, ни борьбы с интендантами. Свежий ветер и солнце игрались с ее волосами, прижимались ко лбу, подбородку, плечам. «Чего ты хочешь? — почудился ей голос. — Тебе ведь хорошо?» «Хорошо, — ответила она. — Я живу».

Но, оттесняя безмятежность, вспомнились попытки участвовать в серьезном деле, в разведке и разработке Бешуйских угольных копей. Французы не пустили туда Нину. Она потребовала узнать у Симона, нельзя ли ей присоединиться к добыче нефти в Ченгелеке, однако там даже французам не нашлось местечка, там все крепко держали британцы. Нине оставалась хлебная Таврия и затем торговля с Константинополем.

Константинополь. Галатская лестница. Граф Грабовский, корнет Ильюшка, князь Шкуро, — где они сейчас, эти потерявшие свой род люди? Погибли первыми в Слащевском десанте, пали в лобовых атаках на каховский плацдарм или, может быть, еще живы и борются с кооператорами?

Было бы забавно встретиться с ними в Скадовске и узнать, что именно они повесили Пинуса.

Пинуса она им не простила.

«Французы, англичане, наши — все против меня, — подумала Нина. — А кто за меня?»

Машина вдруг остановилась, пароход как будто осел, и стало тихо. Совсем близко от борта пролетела, зло крича, чайка.

Нина ждала, что машина вот-вот заработает, но тянулись минуты, было тихо. Пауль сходил к капитану и вернулся с неутешительным известием: когда починят — неизвестно. Она ничего ему не сказала, хмуро смотрела на далекий скалистый берег.

Дельфины куда-то исчезли. Становилось ветрено, на море появились барашки.

Рядом с Ниной постукивал деревянной ногой Судаков. Не поворачиваясь, она спросила:

— Ты плавать умеешь?

— Умею, — ответил Судаков. — А ты не умеешь?

— Товар жалко, — объяснила Нина и пошла вдоль борта к надстройке.

Капитан с грубым коричневым потным лицом стоял у входа в машинное отделение, одной ногой там, второй — здесь. На вопросы Нины он только бурчал, чтобы она не мешала. Ей захотелось натравить на него инвалидов, чтобы проучить.

Раздражившись, Нина пошла в каюту, села на рундук и предалась размышлениям.

Волны плескались, сея на иллюминатор брызги.

«Врангель! Первый нормальный руководитель», — подумала она с горечью и больше о Главнокомандующем не думала. Врангель и Кривошеин были далеки от Скадовска, следовало молиться другим богам.

Первым пришел Артамонов, сел рядом и принялся рассказывать какую-то страшную историю о том, как еще в германскую войну к ним в полк приехали две женщины, чтобы найти в братской могиле тела своих близких, у одной — жениха, у другой — мужа.

Зачем он рассказывал?

Пришли и Судаков с Паулем, сели напротив, молча слушали.

История продолжалась — из могилы вырыли разлагающиеся трупы с разбитыми лицами, вытекшими глазами… Вдова запричитала, обняла тело убитого мужа, не замечая, ни зловония, ни ужасного вида трупа.

Артамонов усмехнулся и поведал о невесте: она побрезговала обнимать мертвеца.

В эту минуту машина заработала, пароход пошел, и живые забыли о мертвых, вслушиваясь. Но машина остановилась.

— У нас тоже погибла девушка, — сказал Пауль. — Она записалась юнкером… В нее все влюбились…

— Вы сколько людей сгубили? — перебила Нина. — Что чувствительность свою показываете? Не люблю!

— Она погибла! — с укором произнес Пауль.

— Мы тоже погибнем в этом корыте, — строго вымолвила Нина. — Ты не злись, а лучше приведи сюда капитана.

Пауль молча встал и вышел из каютки.

— Напрасно ты так, Нина Петровна, — сказал Артамонов. — Мы все живем нашими мертвыми.

— А я хочу, чтоб мы еще пожили! — ответила она. — Не надо меня учить, я сама все видела — и крестовый поход детей в Новочеркасск, и убитых мальчишек-кадетов, которые были ростом меньше трехлинейки.

— Но ты должна была выслушать Пауля, — заметил Судаков. — Что тебе стоило?

Нина не стала возражать, хотя ей это же понравилось. С офицерами трудно было спорить, особенно — об их видениях прошлого, здесь они каменели.

Она опустила голову, смотрела на грязный пол, усеянный налипшими желтыми помидорными зернышками.

— Я боюсь утонуть, — вдруг призналась она.

— Ты — боишься? — засмеялся Артамонов. — Такие не тонут!

— Я не умею плавать, — сказала Нина, чувствуя, что ему ничуть не жалко ее.

— Ничего, выплывешь, не бойся! — уверил ее Артамонов. — Разве что бязь утопнет. Так ты новую наживешь.

В его голосе звучала добродушная сила, которая говорила перед лицом опасности о тщете Нининых усилий.

Снова запустилась машина.

Пауль привел капитана.

— Может, вы забастовщик? — спросила Нина. — Кажется, вы стремитесь утопить отремонтированный пароход?

— Как же! Отремонтированный! — насмешливо произнес капитан и сел напротив Нины.

Его грубая насмешливость, коричневое лицо, запах пота — все порождало впечатление уверенности, даже превосходства.

— Ну наладили машину? — спросил Судаков примирительно.

— Черт его знает! — сказал капитан. — Нынче так ремонтируют, что страх берет… Доплывем, даст Бог! А вообще я бы на вашем месть не меня теребил, а тех, кто распустил народ. Страха мало! Забастовщик знает: ничего ему не будет, ну разве вышлют в советскую Россию. Разве это страх?

— Ты недоволен порядками? — спросил Артамонов.

— Недоволен!

И вправду недоволен капитан — зло засопел, глаза выпучил, сжатые кулаки прижал к животу.

Теперь кое-что прояснялось. Он был против врангелевских реформ и перечислил, загибая пальцы:

— Лишают военных власти? Лишают. Зачем он заявлял: «Отныне опора в праве?» У нас война, а мы подлаживаемся к французам!.. А кооперативы? Нет, господа, увольте!.. Он смеется над нами. Он говорит: «Стародавнее русское зло — канцелярщина». Но кто, кроме чиновников и офицеров, может удержать наш хаос? Кооперативы? Или газетчики? Они призывают нас провести «день покаяния» и не дают нам собрать все силы в кулак… Не я виноват в дурной работе машины.

Капитан поднял к груди кулаки.

— Много разговоров, — с едва заметной угрозой сказал Артамонов. — Не забывай, Нина Петровна сама состоит в кооперативе. За такие разговоры можно залететь в контрразведку… Я офицер, я знаю, к чему ведет разложение дисциплины. Мы должны без пустой брани удержать порядок.

— «Вот и держите! — ответил капитан. — Если б вы еще умели хорошо ремонтировать судовые машины… Я — за настоящую власть!»

— Идите к своей машине, капитан, — попросила Нина. — Не думайте, что у вас есть оправдание. Это ваш пароход.

Ей было все равно, что творится у него в голове, Деникин ли, Врангель или Иван Грозный правят там. Надо было сдержать ненависть к его инакомыслию, чтобы благополучно добраться до берега.

Когда-то и она была похожа на этого человека, но после, утрат, после бегства от нее прежней мало что осталось. Офицеры тоже изменились. Они вряд ли бы защищали ее, если б оставались целы и невредимы. Однако они погибнут. «Почему погибнут?» — удивленно спросила она себя.

«Погибнут! — повторило предчувствие. — Вспомни Макария, ты его любила. Разве он не погиб, когда стал другим?»

На мгновение перед ней возник Макарий. Она запомнила его слепым, обросшим бородой, потерявшим необыкновенный вид летчика. Сейчас он был в офицерской форме, зрячий, совсем молодой. Посмотрел и исчез.

Макарий Игнатенков ослеп в феврале семнадцатого года, когда его самолет «Ньюпор-Бебе», выработав весь бензин, перевернулся при посадке на картофельное поле. Он не видел революции, не видел никого, кто душил реквизициями его родной хутор, не видел крови. Но как только ушибленный глазной нерв отпустило и Макарий прозрел, он погиб, когда из калеки снова превратился в офицера.

Много повидала Нина офицеров, прониклась духом офицерства, была женой офицера и после гибели мужа пережила короткий роман с добровольцем, погибшим в Ледяном походе. Она уважала слова Деникина, что офицер всегда на страже государственности и сменить его может только смерть. Она тоже, несмотря на коммерческие интересы, чувствовала себя прежде всего русской. Все это было в ее сердце. Но после Новороссийской катастрофы все изменялось, офицерская государственность оттеснена на второй план, а на первый вышла разноголосая, разношерстная, с притупленными национальными чертами либеральная политика. «Единой и неделимой» больше не было, Главнокомандующий признал независимость Эстонии, Армении, не говоря о Польше. Правда, поляки уже выдыхались против Советской России. Только разве живой душе можно безболезненно измениться вслед за новой политикой, измениться и при этом не погибнуть?

Увы, тысячам твердокаменным русским! Горе, мучения, а потом и смерть суждена им.

Нина вышла на палубу. Пароход двигался вдоль скалистого темного берега, сиявшего запененными, мокрыми, тяжелыми камнями.

Машина работала ровно. Но долго ли ей так работать? Дойдут ли до Скадовска? Бог ведает.

Сейчас Нине не было страшно. Она спокойно смотрела на скалы, отвернулась, стала смотреть на море. Будь что будет…


* * *

Пинус влип по доносу армейского интенданта. Этот интендант, маленький, смуглый, в пыльных сапогах, попался Нине на глаза в порту возле элеватора. Но тогда она еще ничего не знала о нем.

Среди гор золотистой пшеницы и красноватого ячменя Нина думала о рынках Севастополя и Константинополя. Хлеб Таврии лежал перед ней. В этих горах наверняка было и ее зерно, конфискованное у Пинуса. Глядя на это богатство, Артамонов сквозь зубы прорычал:

— А мы там человека застрелили!

Мучнистый запах стоял над портом. Чиликали и ворковали сотни воробьев и голубей. У причала грузилась ячменем парусно-моторная шхуна «Катерина», на мачте сидело около десятка грудастых голубей.

В ушах Нины звучал артамоновский голос, твердивший о застреленном, но она не хотела думать о покойниках и думала о деле. На кого ей здесь опереться? Был один хлеботорговец, помогавший Пинусу, и все, больше никого.

Портовый чиновник встретил ее с беспокойством, имя «Русского кооператива» было ему памятно.

— Это ваш агент Пинус?.. Ваш?.. Вы знаете, я вам советую быть осторожнее.

Он чего-то боялся. Брал, что ли? И невежлив был — не встал, сидел сиднем.

В комнате летали мухи, одна муха ползла по чернильнице.

— Говорите ясней! — потребовала Нина. — Вы тоже считаете его шпионом?

— Позвольте я посмотрю ваши вывоздные свидетельства, — вежливо попросил чиновник.

Но свидетельства были в порядке (спасибо честному недотепе Меркулову, все-таки взявшему «колокольчиками»).

— Советую наведаться в контрразведывательный пункт, — сказал чиновник. — Это недалеко. Сразу за собором.

— Еще чего! — презрительно вымолвила она. — Это вы там убили невинного человека?

— Сейчас нет невинных, — заметил он. — И здесь не Севастополь. У нас нет столичных вольностей… Вас все равно вызовут в контрразведку.

— Откуда у вас такое ожесточение? Я первопоходница! — воскликнула Нина и в нескольких энергичных фразах обрисовала свое участие в белом движении, от знакомства с легендарным Корниловым до воплощения замыслов Кривошеина о самоуправлении и кооперации.

Однако портовый чиновник только улыбнулся, повернулся к окну, а там стоят три инвалида, глядят исподлобья, как волкодавы.

— Сразу за собором, — повторил он. — Можно и помолиться для успокоения души… Это ваши люди?

— Божьи люди, — ответила она и спросила, куда делось оставшееся от Пинуса зерно.

— Кажется, конфисковано, — сказал чиновник. — Точно не знаю.

«Вот кто все губит! — подумала Нина. — Вот где казенщина… А они сидят в Севастополе, речи говорят!»

В этой комнате царила спокойная вечная российская враждебности Нина вспомнила Симона — насколько француз живее, хотя тоже крокодил порядочный.


* * *

Ничего не оставалось как идти в контрразведку. Вины нет, а страшно, словно предстоит прилюдно раздеваться. Она вспомнила, как при Деникине продавала уголь туркам, стало нехорошо на душе. «Зачем? — подумала Нина. — И тогда, и сейчас ты гонишься не за спасением…» «Нет, сейчас я привезу пшеницу в Севастополь? — возразила она себе. — Это они разбойники. Моя совесть чиста». «Тебе не жалко Пинуса, а жалко конфискованной пшеницы. Ты боишься за свою шкуру».

Впрочем, кто на ее месте не боялся бы контрразведки? Здесь не было никакой опоры в праве, как утверждал Главнокомандующий. Здесь царил другой закон.

Нина со спутниками вышла из порта. На улице паслись козы и гуси. За плетеными горожами сквозь вишневые садочки виднелись белые хаты с соломенными крышами и краснели кирпичные дома, крытые крашенным зеленым железом. Хохлацкое село и портовый город как бы сбежались перед морским заливом и перемешивались.

Нина шла налегке, высматривая из-под широкополой шляпки, куда ее занесло. Впереди нее шагал с мешком на плече Артамонов, сзади Судаков и Пауль. Пауль, кроме мешка, нес и Нинин чемодан.

Они шли пока еще не в контрразведку, а к старику-хлеботорговцу Манько, но контрразведки, видно, было не миновать. Да и где тут укроешься?

Манько должен был приоткрыть завесу с другой стороны, с той, которую военные были бы рады наглухо замуровать, — со стороны вольной воли.

Нина шла, смотрела налево и направо, думала: «Куда меня занесло? Еще немного — и сделают врагом».

Она чувствовала, что приближается к какому-то краю, а дальше начинается ужас.

Только вокруг было все мирно и хорошо. Козы, гуси, трава, хаты и дома вся эта спокойная жизнь с добродушной любезностью взирала на женщину и трех инвалидов, не ведая о вражде, ни об ужасе.

До каких пор Нина должна была ходить краем пропасти и уповать на чудо? «Господи, — взмолилась она, — я знаю, что я сбилась с дороги. Помоги. Я не боюсь смерти. Пусть смерть. Куда я иду? Все бессмысленно. Я хочу разбогатеть, выйти замуж, рожать детей. Больше ничего не нужно».

Подошли к дому Манько, выделяющемуся наезженной колеей на гусиной травке перед дощатыми воротами. Видно, сюда много возили.

Над забором возвышались, косо свешивались наружу, буйные, диковатые цветы — золотые шары. Красоты в них не было, а была только многочисленность, словно эти лохматые крупные растения всего-навсего исполняли должность цветов.

Сам хозяин Манько, саженного роста хохол, лысый, с запорожскими усами, смуглый, крючконосый, походил на колдуна.

— Ох, голубенька вы моя! — обратился он к Нине ласково, жалея ее. — С кым вы тягатысь захотилы? Цэ ж злыдни!

Он горячо, быстро заговорил по-хохляцки, повествуя, как его тряс начальник контрразведки Деркулов и вырывал признание о связях с махновцами. Его серые глаза следили за ней, не испугается ли?

Но ей не было страшно. Она заметила, что он босой с огромными коричневыми бугристыми ногтями, и ей стало жалко, что никакие севастопольские чиновники никогда не узнают за указами о земле и самоуправлении об этом мужике Манько.

— А Пинус? — спросила Нина.

— Нэма Пинуса, голубонька моя!

И снова горячо, быстро — о поездках в далекие села, где дешевое зерно, где за квадратный вершок стекла или аршин бязи выменивается по полмешка пшеницы, о недотепах интендантах.

Появились из других комнат босые тетки в темных юбках и полотняных сорочках, подростки в штанах на помочах и малые детки с голыми задницами. Они молча уставились на колдуна, точно ожидали какого-то знака.

Пауль не утерпел:

— Так где ж то зерно?

Манько пошевелил бровями, кивнул домочадцам, и они забегали, таща горшки, тарелки, блюда.

Пока Нина и офицеры ели каймак с белым хлебом, Манько достал гимназическую тетрадку, и по просторной, не городской и не усадебной зале, поплыли пуды пшеницы и ячменя, поплыли мимо кооператива то ли в контрразведку, то ли в прорву.

— Надо потрясти этого интенданта! — задорно вымолвил Пауль. — Он здесь не нюхал, чем пахнет дуло револьвера. Я приведу его сюда!

— Ой, надо ладиком, — сказал Манько, кланяясь одноглазому прапорщику. Надо задобрить, грошей дать. Они тут заховалысь як крокодылы у болоти. Грошей визьмуть, а револьвер ваш видкусять.

Манько со своими домочадцами в этом доме, где многое напоминало хутор Игнатенковых, казался старым, обреченным на гибель. Он выбился из земляной мужицкой толщи, прирос к Скадовскому порту и, как каждый хозяин-печенег, был обречен своей неподвижностью на жертву войне. Ему некуда было от нее укрыться. Он был прикован. Со двора донеслось отчаянное квохтанье отлавливаемых кур. Пауль задорно продолжал пугать отсутствующего интенданта, а Манько волновался все больше.

— Давайта посмотрю, — сказала Нина, беря тетрадку. — Сколько моего зерна…

Манько повернулся к ней, потом — к Паулю, словно выбирая, к кому прислониться.

— Угомонись, — велел Паулю Судаков.

— Да мы его! — ответил Пауль.

Тогда Манько стал докладывать, выводя из своих записей на свет божий неведомых землеробов — Бабанща, Галамагу, Панибудьласку, которые никого не любили ни красных, ни белых, ни «Русский кооператив», но предпочитали иметь дело все-таки с кооперативом.

— Это махновцы? — спросила Нина.

— Та яки махновци! — воскликнул Манько. — Чего вы шукаете ворогов? Трэба ладиком.

— Ладиком, ладиком, — согласилась она. — Но кто докажет, что мое зерно забрали интенданты?

— Чего? — спросил колдун. — Забралы! Не я ж его зъив?

— Но кто докажет?

— Як «хто»? Усе забралы. — Манько посмотрел на Пауля, как будто тот мог это подтвердить, потом подозвал самого маленького мальца с замурзанными щеками, взял его на руки, потрепал по голому заду и сказал, что брехать и дурить, имея такой выводок, ему никак нельзя.

Нине пришлось с ним согласиться, хотя было очень соблазнительно найти здесь, у Манько, причину смерти Пинуса и свое зерно. Но колдун действительно был беззащитен перед любой силой, его первая забота была в спасении.

— Ладно, пойду в контрразведку, — сказала Нина. — Там видно будет.

— Мы с тобой? — спросил Артамонов.

— Только проводите. Со слабой женщиной и контрразведка должна разговаривать приличествующим тоном.

— Ох, голубонька моя! — предостерегающе вымолвил Манько, — То ж собакы.

— Ну не все собаки. Не надо так! — возразил Артамонов. — Вы тут не хотите смотреть дальше собственного носа. А там — фронт. Или ты хочешь комиссаров?

— А хто Пинуса удавыв? — язвительно спросил Манько. — Комиссары?

— Ну знаешь! — сказал Артамонов. — На войне без жертв не бывает.

— Ой, горе, горе, — вздохнул Манько, резко сменив язвительность покорностью. — Вы кушайте. Чего вы так мало кушалы?

И вправду, ему ли было спорить с офицерами? Он вызывал жалость.

Нина не вспоминала ни мужиков, захвативших землю ее имения, ни махновцев, разгромивших хутор Игнатенковых и повесивших ее сына.

Глава 7

Деркулов был контрразведчиком с пятнадцатого года. Сперва занимался охраной севастопольского порта, потом служил в штабе флота, выслеживал германских и австрийских агентов.

У него был трезвый ум и патриотическая душа. В той войне ему сопутствовала удача, но в гражданской ему пришлось труднее. Самым большим провалом, в результате которого Деркулов очутился в занюханном Скадовске, была гибель двух офицеров, отправленных на переговоры к Махно. Махно их повесил.

Наверное, из-за этого лишился жизни и хлеботорговец Пинус, хотя приговорил его к смерти не Деркулов, а военно-полевой суд и решение суда утвердил Главнокомандующий в Мелитополе.

Когда Деркулову сообщили, что на пароходе «Псезуале» прибыла с личной охраной хозяйка «Русского кооператива», он решил проверить ее. А вдруг?!

Увидев Нину Петровну, он вспомнил, как арестовывал австрийскую шпионку, молодую красивую гречанку Элеонору.

Элеонора приехала в Одессу из Константинополя, завела салон, кружила на балах головы штабным офицерам. Иногда надолго выезжала в Кишинев к родственникам. Однако по донесениям жандармских пограничных пунктов следовало, что совсем не кишиневские родственники интересовали гречанку, что на самом деле она трижды ездила в Бухарест. Что ж, в Бухаресте тоже была наша агентура, Элеонору выследили и установили за ней наблюдение.

«История повторяется», — подумал Деркулов.

— Пожалуйста, присаживайтесь. Вот сюда к столу. Здесь вполне удобно, почти по-домашнему… Ну, давайте знакомиться. Я начальник контрразведывательного пункта подполковник Деркулов Георгий Николаевич… С чего начнем? Давайте-ка начнем прямо с покойного Пинуса! Вы согласны?

Он почувствовал, что сразу зацепил Григорову. Это она, а не он посылала Пинуса, ей и надо отвечать.

— Я хотела бы знать, где мое зерно! — сказала Нина.

— А Пинус, Нина Петровна? — спросил Деркулов. — Как по-вашему, виновен он или нет? Ведь мы отправили его на суд. Я отправил.

Тогда Деркулов выехал в Бухарест и под видом штабного офицера, в мундире с аксельбантами, познакомился с Элеонорой в опере. Она была там румынкой, сестрой милосердия из лазарета, никогда не бывавшей в России.

— Я хочу вернуть свою собственность! — сказала Григорова. — За Пинуса я не отвечаю.

— Не отвечаете в каком смысле? — спросил он. — За его антигосударственную деятельность или вообще?

Нина почувствовала зыбкость своего положения. Что означало его «вообще»?

Она пожала плечами, посмотрела на портрет отрекшегося царя и на пейзаж с ясным месяцем над белой хатой и тополями.

— В чем он виноват? — наконец спросила Нина.

— Виноват, Нина Петровна! — воскликнул Деркулов. — Меня интересуете и вы тоже. Насколько виноваты вы?

— Я? — удивилась она.. — В чем? Меня грабят, а я виновата! Вы в этой дыре, наверное, свихнулись, подполковник. Вы знаете, кто я?

Пока она рассказывала свои страсти, Деркулов вспоминал три дня игры с гречанкой Элеонорой; они оба играли, он охотился за ней, она — за ним. И за ним установили неизвестные молодцы слежку, чтобы выявить меру его влюбленности. Но он влюбился по-настоящему, ему снился сеновал, он лежит и читает ей стихи.

— Вы знаете, мадам, — сказал Деркулов Нине. — То, что вы говорите, это хорошо. Правда, я знавал участников Ледяного похода, которые, увы, потеряли честь. По своей должности я обязан все подвергать сомнению. Человек переменчив. Сегодня он герой, а завтра его расстреливают… Я тоже могу поведать одну историю. Один мой товарищ был в сопредельной державе, против него выступал коварный, изощренный враг. Врагом была красивая женщина. На ее совести было много русской крови. Моему товарищу надо было изобразить пылкую любовь. Он ухаживал за ней отчаянно. Наконец, она пришла к нему в гостиницу. Все походило на любовное свидание. Это и было свиданием. Завтра он должен был уезжать на фронт. Она смотрела на него дрожащими глазами и спрашивала: «И ты уедешь, даже если я буду твоей?» У него голова шла кругом. Все исчезло: отечество, долг, война…. Вернее, он знал, что потом застрелится, но ничего не мог с собой сделать… А вы говорите о ледяных походах! — сказал Деркулов. — Вспомнили бы еще Бородино… Разве у вас не было минуты, когда вы все забывали?

Тогда он удержался на краю только случайно. Он вырвал руку из ее руки, подошел к столу и выпил вина. И увидел в зеркале ее торжествующую улыбку. Она предвкушала победу.

— Неужели у вас нет более убедительной истории, чем эта оперетка? — усмехнулась Нина. — Да, время ледяных походов прошло. Я капиталистка, предпринимательница. Однако вешать своих работников — этого никакая власть долго не выдержит, рухнет.

— Так уж? — переспросил Деркулов.

— Рухнет. Надо решить, чего мы хотим: или победить всю Россию или попробовать хотя бы в Крыму устроить достойную жизнь. А одновременно побеждать и устраиваться — это, извините, по-дурацки… Где мое зерно? Учтите, в Севастополе мало продуктов. Покрывая воров, вы действуете заодно с врагами.

— Я скажу, где ваше зерно. Сперва ответьте, почему ваш Пинус был связан с махновцами?

Но Григорова не знала о махновцах. Притворялась или вправду ничего не ведала, понять трудно. Впервые Деркулов подумал, что интенданту было выгодно устранить Пинуса.

Тогда они с Элеонорой отодвинули стол, сели на низкую кушетку. Она полулежала на мягкой ковровой подушке. Он наклонился, обнял ее и сказал по-русски: «Наконец-то ты попалась, красавица Элеонора. Ты не уйдешь от нас». И пропала гречанка.

— Напрасно вы приехали в Скадовск, мадам, — с сочувствием произнес Деркулов. — Чем ближе к фронту, тем хуже относятся к таким, как вы. Там, где нажива, там предательство.

Он снова вспомнил повешенных махновцами офицеров. Мужики не захотели воевать на стороне Врангеля, несмотря на приказ о земле и самоуправлении. Они пропускали к себе Пинуса, ибо он привозил товары, и выгоняли армейских заготовителей.

«Хорошо, пусть Пинус не вполне шпион, — подумал Деркулов. — Но кто вместе с этой новой Элеонорой отправляет пшеницу в Турцию и Марсель? А это хуже шпионажа. Мы здесь выполнили свой долг».

— Мы — страна самоубийц, — сказала Нина, видя тупость контрразведчика. — Делайте, что хотите. Стреляйте, вешайте! Но надо кормить живых. А чем вы накормите? Нет товаров. Ваши интенданты ничего не дают мужикам. Деньги обесцениваются все больше. В начале наступления на Константинопольской бирже «колокольчики» были в два раза дороже, чем сейчас. А раз нет товаров, мужик хлеб не продает. Еще немного — он будет сокращать запашку. Тогда что? Под геройские песни — на кладбище?.. Вы желаете такого торжества белой идеи?

И, высказавшись, Нина поняла, что она давно не «первопоходница», что всякая воинственность вызывает в ней презрение. Она спасла страну! Она везла на пустой рынок бязь и стекло. А что они везли? Что спасали?

Но на Деркулова ее слова никак же подействовали. Подобное он слыхивал. Армия им всегда мешала, ее святыни — верность отечеству, самопожертвование и самоотверженность — они всегда стремились втоптать в обывательскую грязь.

Он посмотрел на часы и сказал:

— Скоро мы узнаем результат одного психологического опыта. Ваши спутники, по моим расчетам, в эту минуту находятся у интенданта. Там сидят в соседней комнате мои люди. Через полчаса наш спор разрешится.

— Как разрешится? — воскликнула она, представив самое худшее. — Ведь это провокация!

— Почему провокация? — возразил Деркулов. — Пусть поспорят. В споре выявляется истина.

— Но они ничего не знают! Это простые работники, их прислали мне из «Союза увечных воинов»… Господи, у них же оружие!

— Да что вы так всполошились? Мы ведь интеллигентные люди. Если вам нечего бояться, мой опыт пройдет для вас безболезненно. А то всполошились… Кстати, я был после Пасхи на одном хуторе, говорю своему спутнику: «Хватить бы чаю». А там мальчик хозяйский был. Как услышал, убежал. Прибегает баба, плачет: «Зачем хватать по хутору? И так коней отобрали, харчи…» Ну не смешно ли?

Деркулов многозначительно посмотрел на Нину, как бы говоря: «От нас не уйдешь».

Она опустила голову, не желая выдерживать его твердого офицерского взгляда.

О, как она ошиблась, поддавшись религиозному чувству во Владимирском соборе! Ей не было пути.

В ее голове стали стучать отголоски новороссийского столпотворения, убийство несчастного официанта, убийство Романовского, убийство неизвестного в ее магазине…

Заломило виски. Откуда-то выплыла фраза, услышанная от кого-то из симоновой компании: «Когда русский мавр спасет Варшаву, он уйдет». Уйдет, русский глупый мавр, несомненно уйдет!


* * *

Шел август. На Дону и Кубани высадили десанты. По слухам, на Дону поголовно все восстали против красных. И юнкера Софийского, Константиновского, Алексеевского училищ, восемнадцатилетние юноши, снова приносили жертву во имя любимой родины.

Под Варшавой польская армия ожесточенно билась с красными дивизиями.


* * *

В Севастополе в вечерней тишине на кораблях били склянки, звук далеко разносился над городом и замирал. Минуту спустя тысячи голосов на всех кораблях запевали вечернюю молитву:

— Да святится имя Твое, да будет воля Твоя…


* * *

В Мелитополе на железнодорожных путях стоял забытый вагон с агитационной литературой, брошенный красными при отступлении. Из разворошенных бумажных кип горячий ветер выдергивал листочки и гнал по сухой земле. Один листок унесло до края станции, где мужик в соломенном хохлацком брыле готовился куда-то ехать на подводе. Он взял листок и прочитал стихотворение.

Мой отче наш

Да, я знаю, что жалки, малы и никчемны

Вереницы архангелов, чудеса и фимиам

Рядом с полночью страсти, когда дико и томно

Припадаешь к ответно встающим грудям.

Мужик ожидал какой-нибудь пользы, например, разъяснения властей, будут ли еще реквизировать скот. От стихов он опешил и подумал, что белые хотят вести дело по-новому, но чиновники у них все царские, недоброжелательные. Стал читать дальше.

Ты, проживший без женской любви и без страсти,

Ты, не никший на бедрах женщин нагих,

Ты бы отдал все неба, все чуда, все власти

За объятья любой из любовниц моих.

Мужик подумал, что дело пропащее.

Любовницы и встающие груди — это не лошадь.

Но смирись, одинокий в холодном жилище

И не плачь по ночам, убеленный тоской!

Не завидуй, Господь, мне, грустящий и нищий,

Но во царствие любовниц себя успокой.

Под стихотворением стояло две подписи: «В. Шершеневич» и «Агитационный отдел XIII армии».

Мужик посчитал, что призыв смириться в холодном жилище относится к нему, а про Господа и снова про любовниц — не понял. В его думках перепутались белые и красные.


* * *

В Скадовске в белой хате на покрытом полосатым ковриком полу лежит убитый полковник Судаков. Голова закрыта газетой, руки сложены на груди, из обтрепанных обшлагов торчат нитки.

Нина приподнимает газету, смотрит на молодое спокойное лицо и машет рукой, отгонял муху. На левой щеке Судакова подсыхает свежая ссадина, в уголках глаз поблескивает влага. Как поверить, что он мертв?

Нина жмурится и начинает негромко стонать. Стон вырывается из души помимо ее воли. Она не может себя сдержать. Живой Судаков, говоривший ей, что и на том свете найдет ее, стоит перед ней.

Рядом глухо оправдывается Деркулов. Он не предполагал, он сочувствует, этого не должно было случиться.

Она опускает газету.

Тот, убитый инвалидами в магазине, тоже был накрыт газетой.

«Все пропало, — думает Нина. — Убиваем своих… Почему?»

Деркулов рассказывает, что здесь произошло: интендант стал хамить, вызывать инвалидов на скандал, а одноглазый прапорщик ударил его, и началась драка.

— Это ваши люди мстят мне за украденное у меня зерно, — говорит Нина. Вы нарочно так устроили.

Деркулов оправдывается.

Муха жужжит над трупом, садится на скрещенные руки, переползает с пальца на палец.

«Я его погубила», — думает Нина.

— А что было с той гречанкой? — спрашивает она. — Вы ее тоже убили?

— Нет, не убили, — отвечает Деркулов. — Ее перевербовали… Если будете в Севастополе жаловаться на меня, не забудьте сказать, что вся армия считает ваши кооперативы слишком красными.

— Армия предпочитает грабить, но не пускать купцов, — говорит Нина.

— Нет, армия молча гибнет, а в тылу — спекуляция и продажность.

— Это полковник Судаков спекулянт? Как вам не стыдно? Я все расскажу!

— Эх, мадам, напрасно вы горячитесь, — произносит Деркулов укоризненно. — До Севастополя далеко, туда еще надо добраться. Как вы намерены добираться, коль ваши спутники задержаны и вас я тоже задержу для проведения дознания?

— Как «задержите»?! — спрашивает она.

— Так и задержу. Погиб офицер, полковник. Будем разбираться.

Что это? Он шутит? Неужели все так просто, так бесцеремонно? И некому защитить?


* * *

Защищать Нину было некому.

Судакова отпели. Последний раз солнце осветило его украшенный смертным венчиком лоб, и гроб закрылся.

Опускание гроба, закапывание ямы, насыпание на холмик поминальной кутьи — этот прощальный ритуал почему-то принес облегчение Нининой душе. Последний долг был отдан. Ничто на земле больше не связывало ее с Судаковым.

Нина отошла от могилы и оглянулась.

Деркулов стоял позади всех, ссутулив широкие плечи, звезды на погонах тускло поблескивали.

«Чего ему надо? — подумала она. — Как будто дразнит нас».

Артамонов и Пауль делали вид, что не замечают начальника контрразведывательного пункта, но именно это-то и подсказывало Нине, что они готовы к отмщению.

Зачем Деркулов играл с огнем, она не понимала. Может быть, он искал новую провокацию? Но зачем он отпустил их и они вольны были ускользнуть из Скадовска в любую минуту? (Правда, не на пароходе «Псезуапе», которому запрещен выход из порта).

«Он не выпустит нас, — ответила себе Нина. — он подталкивает нас бежать. Он что-то замыслил».

Артамонов согнулся над свежим деревянным крестом, стараясь привязать к нему бело-сине-красную ленточку. На его могучей, обтянутой кителем спине, резко выпирала крупная, живая правая лопатка. Ленточка не привязывалась. Манько потянулся, чтобы помочь, но Артамонов не отодвинулся, наступил ногой на холмик, нагнулся и, зажав зубами один конец, все-таки завязал. Цвета русского флага украсили могилу как смертный венчик.

Манько обошел Артамонова, поднял лопату, заровнял след сапога.

И Нину поразила эта картина. Так было всегда: герои делали свое дело, гибли, оставляя флаг, а заравнивали другие, негерои. Она прошла этим путем, уже стала заравнивающим негероем.

У нее почему-то заломило виски. Она почувствовала, что заболевает. Наверное, это от жары, решила Нина, желая обмануться. Ей нельзя было болеть.

И впрямь было жарко. Кладбищенские тополя-белолистки стояли сонные. Поникли крапива и подорожники. Белесые гроздья лебеды торчали будто иссушенные. Только густой терновник в тени вдоль забора не подавал признаков утомления да на каменном заборе прыгал полевой конек, звеня свою песню: «Цирлюй-цирлюй!»

Такая же маленькая бодрая птичка скакала возле Троицкой церкви, когда Нина приходила поклониться могиле летчика Макария Игнатенкова. «Мне плохо, Макарий! — обратилась к нему Нина. — Я скоро погибну. Все гибнет вокруг меня. И ты погиб, и Судаков…»

Она вспомнила о Викторе Игнатенкове. Жив ли он? Вряд ли жив. Все юное, чистое быстро пропадает на фронте. Или делается инвалидом.

Нина поискала Пауля.

Манько, улыбаясь, что-то говорил Артамонову.

Священник, маньковская жинка, старухи, дети прошли перед ее взглядом. Пауля с ними не было.

Она догадалась, что прапорщик клюнул на Деркулова, оглянуласъ — и точно: Пауль стоял рядом с подполковником. Она испугалась новой ловушки и крикнула, отрывая Паули от контрразведчика.

Ее охватила злость. Ну что этот мальчишка лезет на рожон? Ведь это он первый позвал офицеров к интенданту, где убили Судакова!

Она стала отчитывать Пауля за то, что он забывает о последнем долге покойному, взяла под локоть и оттолкнула от Деркулова.

Пауль дернул рукой, вытаращил на нее единственный глаз и с гневом, обидой произнес, что она ничего не понимает.

— Иди к людям, — сказала Нина. — Я сама поговорю с господином подполковником.

— Вы спросите, почему господин подполковник сидит в тылу! — сказал Пауль и отошел.

Нина повернулась к Деркулову, спросила:

— Вы хотите избавиться от нас всех?

— Лично от вас? Нет, — ответил он. — Но от таких, как вы. А вас я даже не арестовываю. Разве мое запрещение выезжать из Скадовска трудно обойти?

Деркулов чуть усмехнулся твердыми смелыми глазами, словно говоря: «Лети на все четыре стороны, не держу».

— Обойти? — переспросила она. — Чтобы я все бросила? Нет, я дождусь, когда мне разрешат увезти на пароходе…

Он пожал плечами, посмотрел ей за спину, потом сказал:

— Манько позвал на поминки. Наверное, не пойду… А хохлу вы можете верить, в торговых делах не обманет.

И снова — в глазах какой-то намек.

— Значит, вы разрешаете нам отплыть на нашем пароходе? — спросила Нина.

— Не разрешаю. И, пока идет расследование, разрешить не могу.

Что он морочил ей голову? Неужели ему хотелось, чтобы Нина покинула Скадовск тайно, чтобы ее бегство от расследования стало уликой против нее?

— Может быть, вы ускорите свое расследование? — спросила Нина, предполагая, впрочем, что ничего ускорять он не будет. Однако, как ни жгла догадка о деркуловской ловушке. Нина не подала виду, что встревожена, и не собиралась требовать объяснений.

Деркулов ответил:

— Мы должны установить ваше прошлое. Это долгая история. Наберитесь терпения.

— Как же так? Помилуйте, Бога ради! — воскликнула Нина и взяла его за руку. — Ведь война… Положение каждый день меняется, сегодня за аршин бязи пуд пшеницы дают, а завтра будет черт-те что! Завтра красные разобьют поляков и накинутся на нас…

Деркулов холодновато похлопал ее по руке, показывая, что отлично знает такие уловки, и произнес:

— На то и война. Вот пишут: в Турции греки разгромили кемалистов… Что нам гадать о завтра? Завтра кемалисты побьют греков, они все-таки воюют на своей земле… Не будем гадать. Если бы вы с вашим Пинусом не отправляли зерно за границу… — Деркулов не договорил, но дал понять, что нечего надеяться.

«Бежать? — подумала Нина. — Судакова все равно не воскресить… оставлю Манько стекло и бязь… Только бы до Севастополя добраться, там я покажу!»

— Вы много шпионов поймали? Я похожа на шпионку? — спросила насмешливо она.

— Какая там шпионка, — отмахнулся Деркулов. — Вы не шпионка, а просто… непатриотка. Лучше быть самым примитивным шпионом, который цепляет Георгиевский крест на анненскую ленту, чем непатриотом вроде вас.

Он не лукавил, в глазах не таилось никакой игры. Это были глаза алексеевцев из новороссийского патруля.

«В Севастополь! — решила Нина. — Какая я дура, поверила Кривошеину. Надеялась на здравый смысл. Нету никакого здравого смысла. Ни торговли, ни мирных интересов — ничего нету».

— Почему же Георгий вдруг на анненскую ленту? — спросила она. — Это признак идиотизма?

— Будьте здоровы, Нина Петровна, — ответил Деркулов и повернулся, чтобы уйти.

— Черт с вами! — сказала Нина. — Расследуйте! Держите меня под арестом! Я подожду, пока до вас не дойдет, что по-старому больше нельзя.

Деркулов повел плечами и зашагал к воротам, не обернувшись. Сперва он помахивал правой рукой, в которой держал фуражку, ударяя ею над желтыми пуговицами пижмы, потом надел фуражку — и Нина перестала на него смотреть.

«Сегодня же, — подумала она. — Манько поможет… На любой шхуне!»

Вернулась к могиле. Пауль ярко сверкнул глазами в сторону ушедшего контрразведчика.

— Надо помянуть полковника, — сказала она подчеркнуто скорбно.

«Сегодня же!»


* * *

Деркулов рассчитывал, что коммерсанты исчезнут в два-три дня, и неприятную историю можно будет безболезненно предать забвению. Конечно, их можно было и утопить в море, это было бы не очень сложно. Но он их не боялся.

Деркулов вышел с кладбища, сел в линейку, разрисованную по бортам голубыми и красными мальвами, и поехал в порт к интенданту Белошапке.

Из-за тополей выглянул золотой крест на зеленом куполе собора. Ласточки уносились в высоту из-под крыш и падали обратно.

В Скадовске царило полусонное знойное хохлацкое благодушие. Деркулов посмотрел направо, посмотрел налево, а там — козы, гуси, голоногие дети.

«Сукин сын Белошапка! — мелькнуло у него. — Надо написать в Ставку, чтобы давали интендантам товары для обмена… Нет, пожалуй, не надо. Еще обвинят меня в продажности… А как же конкурировать с кооперативами? — спросил он себя. — У них французы, Европа. У нас — война. Война сама себя кормит».

Но что-то было не то. Белошапка — печенег, это ясно. Манько во сто крат оборотистей. Зато Белошапка — свой, не продаст…

Вспомнились прошлогоднее предсказание французов: армии Колчака и Деникина продержатся недолго, потому что за ними нет гражданских правительств. Так? Военные герои, если не гибнут, всегда проигрывают?.. Эти французы высмеивали Деникина и предали Колчака…

Въехали в порт, обгоняя запряженную медленными волами арбу, полную тугими мешками. На мешках сутуло сидел мужик в соломенной шляпе, с каменным равнодушием глядел на помахивающие хвосты волов, на деркуловскую линейку не обернулся.

О это каменное равнодушие! Как оно тяжело для неподкупных железных офицеров. Оно обесценивает кровь мальчишек-юнкеров Константиновского училища, полегших зимой на Перекопских укреплениях, кровь добровольцев и казаков, занявших Таврию, добывших хлеб полуголодному Крыму. Оно говорит, что добровольцы уйдут, а мужик все так же будет возить мешки с зерном.

В сердце Деркулова ожили два офицера, которых он посылал на переговоры к Махно. Он подумал, что послал их на тысячу лет назад, в Скифию. Что они могли сказать тем, кто казнил их? Кто их слушал?

И вдруг подполковника обожгло: а что говорил Пинус? Кто его слушал? Разве все они, Деркулов, Белошапка, генерал Врангель, — не та же Скифия?

«Нет, надо ехать в Ставку», — решил подполковник и велел кучеру поворачивать обратно.


* * *

Судакова поминали в доме Манько. В открытые окна тянуло дымком кухни-летовки. На столе в глиняных мисках и глубоких тарелках лоснились блины, блестели жиром холодцы, а крупно нарезанные помидоры и огурцы, как будто приготовленные для великанов, выглядывали из-под сметанной заливки. Еще была жареная ставрида, вареная картошка с укропом, малосольные огурцы, пирожки с капустой, пирожки с мясом — весь стол был заставлен.

Нина выпила стопку самогона, закусила поминальным блином и, выждав немного, поманила хозяина.

К ней кинулась работница, желая услужить, предложила рыбки. Нина не обратила на нее внимания, ей нужен был Манько.

С ласковой улыбкой подошел Манько, склонился, наклонил набок голову, выставив волосатое ухо.

— Сейчас я уеду, — сказала Нина. — Товар остается. Идемте, надо все подсчитать.

— Надо, надо, — повторил он покорно. — Я усе зроблю.

Слева, оттуда, где сидели Артамонов и Пауль, послышался зычный голос:

— Ни за что пропал, полковник! Будто приказчик, а не офицер!

Нина подняла руку ко лбу, потерла висок.

— Напиши расписку на две тысячи тонн пшеницы, — сказала Нина. Остальное, что выручишь, — тебе.

— Вы бы дали свидетельство на вывоз за кордон, — почти по-русски произнес Манько. — Мени трошечки, для почину.

Она в Севастополе платила деньги честному чиновнику за эти сертификаты, разрешающие торговать хлебом с Константинополем и Марселем. После запрета на вывоз цена им была высока.

— Нет у меня никаких свидетельств, — сказала она. — Ящик спичек возьмешь себе. Пошли кого-нибудь в порт…

— Сегодня «Елена» вэзэ кавуны, там мой чоловик, грэк Фома… Уступыть мэни ти свидетельства. Я малый чоловик, защиты не маю. Вы пойидэтэ, мэнэ покынэтэ… Грэк Фома — я ему скажу…

— А ты острый, — зло вымолвила Нина. — Не жалко тебе ни нас, ни себя… Пиши расписку!

Манько заохал, склонился еще ниже и начал доказывать, что на две тысячи тонн ему будет трудно наторговать, что нынче страшно. Нина окликнула Артамонова.

— Я напышу, — сразу сказал Манько. — Вы така гарна, як квитка. Я напышу.

— Чего, Нина Петровна? — спросил Артамонов, отводя назад могучее плечо.

— Подойди сюда, — велела она. — И Пауля давай.

— Для чего? — вздохнул Манько. — Нэхай покушают… Зараз я до Фомы пошлю…

Он не будет бороться в открытую, с облегчением поняла Нина, он довольствуется комиссионными и ящиком спичек.

Что было потом, она плохо запомнила, очнулась только в Севастополе, в тифозной палате.

Рядом была доброволка Юлия Дюбуа, и Нина на мгновение почувствовала себя в станичной школе среди раненых добровольцев — и как будто раннее утро и ей надо вставать.

— Лежи, — сказала Юлия.

В большое приоткрытое окно дышало море. Летнее солнце растопило иллюзию длящегося Ледяного похода — Нина совсем очнулась.

Но горькое это было пробуждение! Наступил конец ее последним надеждам.


* * *

Деркулов прибыл в Мелитополь без вызова, на свой страх и риск, поэтому, когда после тяжелой дороги, пропыленный и просоленный, он увидел поезд Главнокомандующего и чубатых казаков конвоя, он трезво подумал, что его могут к Врангелю просто не пустить. Незадачливый контрразведчик прителепался через степное пекло без вызова, наобум. И сразу — к самому Петру Николаевичу?!

Вышло так, как он и предвидел: дежурный офицер осведомился о его деле и направил к штабным, что означало: к Врангелю подполковника не пустят.

— Господин капитан! — воскликнул Деркулов, ощутив, что перед ним вырастает родная армейская стена. — Я приехал для личной встречи. Я хочу представить Главнокомандующему важные сведения.

— Какие, позвольте узнать? — спросил капитан с непроницаемой учтивостью.

Деркулов стал объяснять, сказал о ничего не стоящих «колокольчиках», которые не хотят брать мужики, и о товарах кооператоров.

Капитан согласился, что это важно, но остался непреклонен. Он смотрел на Деркулова торопливым казенным взглядом, не оставляя ни щелки для надежды.

— Разве вы не знаете наших крючкотворов? — не сдавался контрразведчик. — Оглянитесь? Вокруг армии — тьмы мужиков. Они нас проглотят, если мы…

— Вы контрразведчик или интендант? — спросил дежурный. — Думаете, Главнокомандующий должен вникать в эти пропозиции?

Деркулов ничего не добился. Он вышел из вагона, покосился на казаков-конвойцев, томившихся на солнцепеке у вагон-салона, и повернул в другую сторону.

Пахло шпалами, раскаленным паровозом. Навстречу шла женщина с пестрым сине-розовым зонтиком, легкое платье обнимало ее крепкие ноги. «Уж не Григорова?» — подумалось ему.

Однако не Григорова. Тоже молодая, офицерская, может быть, жена. Что ей надо возле поезда Главкома?

— Петр Николаевич там? — спросила она, вглядываясь в подполковника с неопределенным выражением мгновенной оценки.

Наверное, просительница, верящая в реальное существование власти Врангеля.

Деркулов махнул рукой и разминулся с ней, — впрочем, остался от неё острый запах, смесь духов и пота. Он оглянулся вслед женщине, глядя на ее полные икры, сказал: «Эх» и перенесся в какой-то сказочный мир, где не было ни вагон-салонов, ни казаков конвоя. Он бывал в Мелитополе до войны, город тогда был бойкий, как маленький Вавилон. Все здесь были — русские, малороссы, армяне, евреи, турки, поляки, татары, немцы, греки. Были театры, целых два! Было благоденствие.

Подумав о благоденствии, Деркулов стал связывать воедино Нину, мужиков, интендантскую неразворотливость с бойкой жизнью предвоенного времени. И тогда над новороссийскими хуторами, породившими эту торговую бойкость, промелькнули тени Столыпина и Кривошеина.

О Столыпине Деркулов знал достаточно, но сейчас впервые подумал, что и сам начинает походить на великого реформатора, убитого в Киеве. Да и все, кто хоть мало-мальски стремится без кровопролитий помочь делу, наверное, добровольно должны идти под удары тех, кто не хочет ничего менять, и тех, кто рвется смести старый дом одним махом, ничего не построив взамен.

Правда, Деркулов преувеличивал: никакие революционеры ему не грозили, да и никто пока не грозил. Но мысль о Столыпине, а через Кривошеина и о нынешней власти, по-новому захватила растревоженную душу подполковника. Зачем он повесил Пинуса? Зачем погубил калеку Судакова? За то, что они были связаны с махновцами?.. Какие там махновцы? Они встали между властью и народом, и их смяло.

В своих размышлениях Деркулов дошел до края. Надо было остановиться, ведь он не собирался совать голову под колесо или воевать с белым движением.

Столыпина, хотя он и накормил Россию досыта хлебом, убили, а Деркулова, конечно, не убьют, но неприятности будут.

Контрразведчик дошел до здания вокзала, купил «Юг России» и «Военный голос», сел в тени на лавку и стал читать.

… цены. Офицеры получают в десять раз меньше грузчиков, потому что за грузчиков заступаются профсоюзы, а офицеры — нищие рыцари.

… В театре «Ампир» — Дни покаяния русской интеллигенции. Бывший редактор московских газет «Великая Россия» и «Свободное слово» Борис Ивинский прочтет лекцию.

… Рассказ Евгения Чирикова «Любовь». Страшный чекист влюбляется в арестованную аристократку, увозит ее к себе, и они отстреливаются три дня.

… Фельетон Аркадия Аверченко. Мисс Альбион влюбляется в комиссара Митьку Перегрызигорло, у которого кожаная куртка, два маузера, желтые сапоги со шнуровкой, гармошка, розовая сыпь на лбу.

… Корнет Антипов покушался на самоубийство, приняв серной кислоты.

… Высылка из Севастополя в Советскую Россию надворного советника Кузанова, сочувствующего большевикам.

… Нота англичан большевикам: перемирие с Польшей должно быть заключено немедленно.

— Господин подполковник, позвольте, — сказал тусклый женский голос.

Деркулов отодвинулся от газеты. Рядом с ним обессиленно опускалась на лавку та дама с зонтиком, лицо ее было измучено.

Он подумал, что дежурный капитан ей нахамил, но оказалось совсем не так. Она побывала у Врангеля, просила за мужа. Ее мужа приговорили к расстрелу. Он полковник, его солдаты забрали у местных мужиков зерно и коров, а он должен за них отвечать.

— И что? Отказал? — спросил Деркулов.

Она кивнула, поднесла руки ко рту и закрылась ладонями.

«Еще одна жертва, — мелькнуло у него. — Чем ей помочь?»

— Надо обратиться к военному прокурору, — посоветовал он. — Не отчаивайтесь… У нас выбиты почти все кадровые офицеры… Его могут помиловать. Назначат каторжные работы, а там и совсем простят. Я знаю, такое бывает.

— Нет, — жалко вымолвила она из-под ладоней. — Там был Ронжин, прокурор… Не помилуют…

Женщина вдруг стала клониться к нему и уронила голову на деркуловское плечо, моля сделать что-нибудь.

Если бы она знала, у кого просит! Он мог найти врага, но — спасти?

От ее беззащитной близости подполковнику сделалось жарко.

Кажется, она была готова на все.

«Брось ее, — сказал ему рассудительный голос. — Ничем ты ей не поможешь, только наживешь неприятности».

Однако другой голос возразил: «Они высылают красных надворных советников в Совдепию, а своих казнят! Пойди в разведотдел, скажи, что полковник тебе нужен…»

«Глупость! — ответил рассудительный голос. — Ты приехал самовольно, тебе самому надо позаботиться о безопасности. Для начальства ты штрафник».

«Черт побери! — выругался другой голос. — Ты же офицер!»

Голова женщины по-прежнему лежала на деркуловском плече. Сине-розовый зонтик упал на землю рядом с запыленным сапогам подполковника. Деркулов смотрел на зонтик и чувствовал себя бессильным.

Все, что приходило на ум, не годилось, чтобы перебороть волю Главкома.

Мимо прошел железнодорожный рабочий, потом несколько солдат с прапорщиком.

— Как вас зовут? — спросил Деркулов у женщины, отстраняясь от нее и поддерживая ее за плечо.

Она села прямо, отвернулась, стала утираться платком.

— Как фамилия вашего мужа? — снова спросил он. — Где он служил?

— Вы поможете? — недоверчиво вымолвила она. — Помогите, умоляю! Мне не к кому обратиться!

Женщина снова стала клониться к нему, но Деркулов предусмотрительно выставил руку.

— Прекратите! — велел он. — Приведите себя в порядок. Что за распущенность? Вы баба или жена офицера?

Через пять минут женщина (ее звали Калерия Николаевна Мельникова) привела себя в порядок, припудрила припухший нос и глядела на Деркулова кротким взглядом.

Они пошли в разведывательный отдел, больше подполковнику некуда было идти. Он надеялся на авось.

— Ну где служил полковник Мельников? — допытывался Деркулов. — Говорите же!

С трудом ему удалось вырвать из нее что-то вроде послужного формуляра, впрочем, Мельников, наверное, был заурядным офицером, и ничего выигрышного в его службе в Вооруженных Силах Юга России контрразведчик не углядел. Был ранен, обморожен — а кто не был ранен?

— Ну что? Мало? — подавленно спросила Калерия Николаевна, почувствовав, видно, неутешительность своих сведений. — Еще он служил в Особой бригаде во Франции, в пятнадцатом году.

— Ничего! — утешил Деркулов.

Они шли по шпалам в тупик, где размещался разведывательный отдел. Между шпал пробивался молочай и желтели сухие колючки. Калерия Николаевна раскрыла зонтик.

— Вы знаете, если ничего не получится, я брошусь под поезд, — сказала она. — Мне жизнь не нужна.

— Эх, Калерия Николаевна! — упрекнул Деркулов. — Не надо. Я сделаю, что могу.

Только что он мог, приехавший из Скадовска проштрафившийся контрразведчик?

Они добрались до синего спального вагона, женщина осталась возле дверей, Деркулов поднялся по лесенке.

— Вы постарайтесь, — тихо попросила она.

Он кивнул и исчез. Она стала ходить вдоль вагона, пытаясь заглянуть в окна. Однако окна были высоко, зато доносились голоса. Кто-то начал кричать и обвинять ее спутника, что ему нельзя было приезжать в Мелитополь. Калерия Николаевна замерла, вслушиваясь. Прошло две или три минуты. Ее окликнул незнакомый штабс-капитан с острыми голубыми глазами и воспаленной кожей на подбородке. Он спросил, что она здесь делает, и велел, чтобы она отошла от вагона. И она вынуждена была отойти на солнцепек.

А Деркулову не повезло. Он нарвался на заместителя начальника контрразведки полковника Лебедева, который не понял, что привeло сюда скадовского контрразведчика — заботы о горестной судьбе Калерии Николаевны и потерях армии от неповоротливых интендантов не входили в круг непосредственных обязанностей Деркулова.

— Хотите на фронт? — спросил Лебедев. — Можете подавать рапорт.

— Рапорт? Избавлюсь по крайней мере от стыда, — ответил Деркулов. Разрешите идти? — И, не дожидаясь разрешения, встал с бархатного потертого дивана и вышел из купе.

Калерия Николаевна ждала его, сосредоточенно балансируя на рельсе, махая расставленными руками. Что-то девичье, из давнишней жизни было в ее покачивающейся фигуре, воспоминание о переброшенной через ручей жердочке или свидании… Она повернулась к нему, все поняла, руки опустились.

— Неужели ничего нельзя? — спросила Калория Николаевна. — Я готова на все. Делайте со мной, что хотите, только помогите.

— Что вы… — вздохнул он. — Видно, не в добрый час вы встретили меня. Простите. — Деркулов еще собирался что-то сказать, но не нашелся, склонил голову и потом быстро зашагал обратно к ненавистному вагону, оставляя Калерию Николаевну.

Его жизнь переломилась. Сейчас ему надо было написать рапорт и отправиться в первый армейский корпус. Калерия Николаевна оставалась в этой части его жизни, а что ему суждено было в той, никому не ведомо.


* * *

В это время человек, от которого зависело в Русской армии все и который во всяком случае считался таковым, заканчивал беседу с военно-морским прокурором Ронжиным. После жестокости приговора, утвержденного начальникам частей, не сумевшим справиться с грабежами, Врангель ощутил потребность в самооправдании и напомнил Ронжину, как тот на Дону в конце семнадцатого года, попав в руки красных, травился, боясь самосуда, да только яд оказался испорченным.

Ронжин тронул бороду и не поддержал разговор, он не одобрял суровости по отношению к своим. Через минуту он сказал:

— Я знаю, Петр Николаевич, нынче даже летчики на аэропланах стали товары возить. Нитки, табак, мануфактуру меняют на яйца, масло да сало. Это, должно быть, последнее наше достижение.

Военно-морской прокурор явно указывал на бессилие Главкома, но Врангель продолжал свое:

— Мой режим — не монархия и не республика. Это администрация. Почему я так строго взыскиваю? Хороший хозяин для моего дела стоит больше, чем выигранное сражение.

Врангель повторил мысли Кривошеина, то есть столыпинские, не понимая, насколько подходит к сегодняшнему положению то, что делалось перед европейской войной. «Дайте мне двадцать спокойных лет, и я преображу Россию», — говорил Петр Аркадьевич. Ему дали всего пять, но он успел качнуть общинную державу так, что русский хлеб на международном рынке оттеснил германский, аргентинский, американский. Он успел наделить землей миллионы мужиков, заселил переселенцами Сибирь и Дальний Восток и указал бескровный путь: мелкий собственник не бунтует, он — опора страны.

А чем мог похвастаться Петр Николаевич?

Тем, что допущенные им свободы не принимались офицерами?

Тем, что крестьяне не спешили верить его указам о земле и земском самоуправлении? Или тем, что почти вся интеллигенция считалась с ним лишь как с необходимым злом?

Он был запоздавший последователь Столыпина, его государство равнялось одной губернии, а воевало с Россией.

— Я не могу иначе! — сказал Врангель и сложил на груди длинные руки. Я должен доказать мужику справедливость своей политики. Не пытайтесь помешать мне!

Светлые глаза Главнокомандующего непреклонно смотрели на Ронжина, и военно-морской прокурор, знавший всех руководителей белого движения, предшествовавших Врангелю, подумал, что этот сорокадвухлетний генерал похож на Лавра Георгиевича Корнилова и кончит, как Корнилов.

— Что вы так смотрите? — усмехнулся Главнокомандующий. — Я знаю, что вы думаете. Мне тоже жалко вдову этого несчастного полковника… Увы, господин прокурор!

Но он не угадал. Ронжин думал совсем о другом — о начале войны, когда в августе четырнадцатого года в Восточной Пруссии командир эскадрона ротмистр Врангель в конной атаке на германскую батарею под картечным огнем, уложившим всех офицеров и изрешетившим его лошадь, взял батарею и был награжден Георгиевским крестом. В этом порыве выявилась вся натура Главнокомандующего. А что было бы, если бы снесло голову ему, а не вольноопределяющемуся Каткову? Как бы тогда повернулось?

Кто бы сменил Деникина? Беспощадный Кутепов? Неужели никого лучше Петра Николаевича не было в Русской армии?

Ронжин встал и хотел было выйти из салона Главкома, как вдруг издалека донесся ужасный стон. Врангель порывисто схватил колокольчик и вызвал адъютанта.

Адъютант, молодой смуглый поручик, легко ступая по ковру, прошел к столу, отражаясь в широком зеркале, выслушал вопрос Врангеля и, не собираясь спешить и выяснять, что за ужасный стон, доложил, что в приемной находится глава французской военной миссии майор Этьеван.

Петр Николаевич кивнул сухой лобастой головой. Стон, видно, уже не занимал его.

Ронжин вышел.

Что Столыпин? Что великая Россия? Перед ним стоял маленький французский майор в кепи и хмуро смотрел на него, словно хотел выбранить старого прокурора за задержку.

В голове Ронжина всплыла последняя радиосводка с польского фронта: под Варшавой началось окружение красных. А дальше? Французы, кажется, достигнут своего — создать сильную Польшу в противовес Германии. Но что будет с Крымом? Он останется один на один с Совдепией?

Ронжин спустился по лесенке на платформу, подумал о вдове, просившей помилования. И тысячи погибших русских вдруг как будто окружили его, жалуясь и стеная. Были среди них прошедшие по ведомству военно-морского прокурора, расстрелянные и повешенные совсем недавно.

Он с ужасом представил, что будет с ним на том свете, когда Господь спросит за них.

Впереди стоял черный дымный паровоз, вокруг него, словно рассеченная, густилась странная толпа, было в ней что-то магическое, страшное.

Ронжин вспомнил жуткий стон и устремился к паровозу.

Он увидел накрытое окровавленной простыней короткое тело, рядом с телом лежал сломанный сине-розовый женский зонтик.

— Что случилось? — спросил Ронжин какого-то офицера, хотя можно было не спрашивать: он узнал этот зонтик.

Ответил сбоку кто-то другой раздраженным голосом:

— Баба под поезд кинулась… Дура!

Глава 8

Заканчивалось лето двадцатого года. Успехи Русской армии были значительны, от Дона до Днепра она владела инициативой, и ничто не предвещало поражения. Конница разгромила корпус Жлобы и Вторую конную армию красных под Ореховым, авиация под командованием героя германской войны Ткачева в воздушных боях побеждала, пехота всегда сражалась в меньшинстве и все-таки одолевала… Армия умела воевать.

Даже если бы ей пришлось отступить, у нее были все возможности перезимовать в Крыму под защитой Турецкого вала, который уже однажды защитил Слащев.

Правда, несмотря на доблесть, военные были уязвимы, — весь мир устал от войны. Только правительство Франции признало Врангеля, остальные не спешили этого делать. Но французы получили в обмен подтверждение Главнокомандующим всех долгов России, а также обязательство уступить им часть добычи угля, нефти и распоряжаться железными дорогами. Англичане этого не получили и были холодны к Врангелю, вели торговые переговоры с Москвой.

И еще по одной скрытой причине уязвимость «Крымского государства» была ничуть не меньше его военных успехов. Хотя Кривошеин и объявил, что центр тяжести устроения жизни должен переместиться книзу, в толщу народных масс, эти самые массы относились к армии враждебно и считали, что на смену казарменному большевизму может прийти только народовластие, но не открытая или скрытая реакция. Среди севастопольских журналистов ходила злая шутка о кривошеинских усилиях: «Сверху — прострация, посредине — саботаж, а внизу спекуляция».

И все это говорилось при наличии многих свобод, провозглашенных Главнокомандующим.

Но не было новых людей! Повторялась старая история — власти ожидали поддержки от общества и не умели привлечь его, а общество, то есть партийные деятели, промышленники, кооператоры, журналисты, сталкивалось с обыденной казенщиной и презирало власти. Поэтому образованный интеллигентный Врангель, имевший два высших образования (он окончил Горный институт и Академию Генерального штаба), мысленно оглядывал ряды соратников и испытывал гнетущее чувство. Да, верных и преданных людей было немало. Но где умные, терпеливые, созидательные работники? Возглавив армию после новороссийской катастрофы, Врангель бросил вызов своей военной судьбе. Пригласив столыпинского сподвижника Кривошеина, он бросил вызов и российской косности. Следующим шагом должно было быть создание гражданского правительства, объединяющего всех. Но тогда он утратил бы полноту власти… Этот шаг был неисполним.

За волной военного успеха и воображаемого народного единения в крымском тылу расширялась застарелая рана: промышленники сокращали производство, обращали правительственные ссуды не в дело, а на валютные спекуляции; росли цены, исчезали товары, участились грабежи.

Впрочем, воображаемый народ все понимал и поддерживал Главнокомандующего.


* * *

На тридцатое августа назначили выезд на фронт иностранных миссий. Сперва им хотели показать Перекоп, однако вовремя спохватились и изменили программу, выбрав для осмотра Таганашские позиции. А главные, перекопские, показывать было стыдно, там не было готово и половины укреплений.

Утром к станции Таганаш, расположенной перед дамбами за станциями Сиваш и Чонгар, подошел поезд. С платформ на белесую от соли дорогу спустили автомобили, казаки-конвойцы оседлали коней и подняли на пике значок Главкома.

Стояла солнечная теплая погода. Выгоревшая за лето степь бурым покрывалом лежала по обе стороны пыльного тракта. Краснели в кустах созревшие ягоды шиповника. Легко кружились, переворачиваясь на черешках, белесые с изнанки листья высоких старых тополей.

С холмов была видна далекая панорама Сивашских озер, сиявших синеватым блеском. Представители иностранных миссий оглядывали горизонт, видели созданную природой линию обороны, и каждый начинал взвешивать шансы обороняющихся. Самым оживленным был поручик Стефанович, горбоносый белозубый серб, русофил по убеждениям. Остальные были сдержанны и отвечали на восклицания Стефановича вежливыми кивками. Никто из них безоговорочно не желал успеха Врангелю. Все они, американский адмирал Мак-Колли, французский майор Этьеван, польский поручик Михальский, японский майор Такохаси, английский полковник Уолд, желали увидеть побольше изъянов, чтобы потом можно было это с выгодой использовать.

Таганашские позиции представляли собой укрепленные дефиле, десятки батарей, пулеметных гнезд, бесконечные ряды колючей проволоки перед окопами.

Осмотр позиций был недолог. Один поручик Стефанович задержался на артиллерийском наблюдательном пункте, оглядывая в буссоль панораму озер.

Ожидая его, офицеры обсуждали события на польском фронте, поздравляли Михальского, а Этьеван улыбался. С победой поляков заинтересованность французов во Врангеле падала…

Потом был авиационный парад. Поднялись в воздух восемь истребителей и начали вертеть разные фигуры, то падая, то взмывая, выпускали сигнальные ракеты. Над полем стоял треск моторов, воняло бензиновой гарью. Казачьи кони волновались.

Врангель наблюдал за летчиками, прижав руку козырьком к бровям. Он забыл об иностранцах и испытывал радость от вида смелых эволюций. «Вот герои! — думал он. — Ни у кого нет таких, только в моей армии».

Не хотелось вспоминать, что машины французские и английские, что своих давно нет, что во всем он зависит от иностранцев.

Один за другим самолеты приземлялись. Врангель опустил руку. Летчики подошли к нему, отрапортовали. Молодые, загорелые, разгоряченные, они смело смотрели на Главнокомандующего, объединенные перед лицом чужеземцев чувством национального.

Полковник Уолд заговорил с ними о сбитых самолетах красных.

— Случается, — ответил за всех начальник авиации Ткачев. — Только подводят нас, не шлют новых машин.

Это был упрек англичанам. Уолд, однако, невозмутимо произнес:

— Отличные мастера. Каждый британец, когда отправляется в Россию, всегда полон предубеждений. Но когда узнает русских поближе, он очарован их добродушием и скромностью. Это закон, он не имеет исключений.

Американец и француз стали фотографировать авиаторов, те застывали с натянутыми улыбками.

— Коль закон, то почему не помогаете нам? — спросил Ткачев.

Врангель нахмурился, рывком оправил пояс черной черкески и резко произнес:

— Господа, воевать мы умеем, но дипломатия не наш удел!

Самолюбивый Ткачев сверкнул в ответ голубоватыми белками. Что ж, ему пришлось стерпеть строгий упрек, чтобы всем было видно, что не будет Главнокомандующий опускаться до просьб.

— Казаки готовы, ваше высокопревосходительство, — доложил адъютант.

— Начинайте, — кивнул Врангель.

Адъютант шагнул вперед, вытягиваясь стройным телом, махнул рукой, и с конца поля прямо на группу генералов и офицеров понеслась казачья лава.

Пригнувшись к гривам, казаки гикали, развевались под козырьками пышные чубы, страшным валом накатывалась первобытная смерть.

Во Врангеле проснулся давнишний азарт. Прищурившись, Петр Николаевич смотрел на приближающихся казаков, и душа отвердела, заныла восторгом боя. Он жаждал, чтобы они дошли до предельной близости, чтобы прошибло иностранцев ознобом.

Из глубины всплыло: красносельский парад, — неудержимая атака гвардейских эскадронов прямо на то место, где стоит государь император, и изумительный маневр на полном скаку. Но того не вернуть. Кончено.

Когда-то ротмистр Врангель чудом уцелел в той жертвенной операции в Восточной Пруссии, когда Россия положила две армии ради спасения Франции…

Главнокомандующий требовательно посмотрел на Этьевана, словно тот должен был сейчас вспомнить русскую жертву, но на лице майора, кроме легкого напряжения, ничего нельзя было разглядеть.

Казаки налетели, вывернули вправо, обдав степной пылью и запахом конского пота. Японец Такохаси захлопал в ладоши, вслед за ним захлопали серб и англичанин.

Началась отчаянная джигитовка. Скакали стоя в седле, свешиваясь под брюхо коня, переворачиваясь задом наперед. Потом маленького кривоногого казака повязали по-бабьи платком — и вдруг на него налетело несколько казаков, подхватили с земли, бросили поперек седла и поскакали, а остальные, паля в воздух, гикая, кинулись вдогонку отбивать умыкнутую «невесту».

Врангель был доволен. Любуйся, Европа. Таких орлов нигде больше не найдешь!

Он показывал своих воинов. Европейцы должны были захотеть поддержать его ради возрождения России. Там, на ее просторах сейчас шла резня, натравливалась чернь на лучшие народные силы, готовилось нашествие новых гуннов на Европу, а здесь полнокровной жизнью жила старая великая Россия.

Иностранцы остались довольны казачьей джигитовкой. Американец щелкал фото-кодаком и одобрительно рычал. Даже польский поручик, отбросив спесь, вертел головой, весело поддувал усы.


* * *

Через день, первого сентября, был назначен еще один парад добровольческих полков. Людей везли на тачанках из-под Каховки, где шли непрерывные бои. Готовилось торжественное действо, но сорванные с мест офицеры, отупевшие от стрельбы тяжелых батарей красных, установленных за Днепром, были безучастны к нему. «Лучше бы дали побольше снарядов! — рассуждали они. — А то маршировать везут! Не удосужатся прислать пары ножниц! Каково нам плясать перед проволокой, разметывать ее штыком да прикладом?»

Впрочем, никто же услышал их ворчания. В немецкой колонии Кронсфельд, где был назначен парад, офицеры разместились по домам, приводили в порядок амуницию и под звуки церемониального марша маршировали на площади перед кирхой.

Вольноопределяющийся Виктор Игнатенков, участник Ледяного похода, вместе с тремя вольноопределяющимися, бывшими таганрогскими и ростовским гимназистами, попал на постой к богатому крестьянину Ивану Нагелю. У Нагеля было три дочери, одна лет девяти, беленькая, одноногая — ей в мае снарядом оторвало ногу по колено, и двое взрослых, сильногрудых, широколицых, медлительных девиц.

— Чтоб без баловства, — строго предупредил хозяин. — Мы — меннониты, мы в суд не жалуемся…

Однако баловство случилось. Ростовчанин Грачев, дерзкий дуроломный парень, вздумал развлечься с одной из девиц. Нагель в эту пору строил на площади аналой для завтрашнего молебна и, должно быть, положился на Господа. Грачев знал, что хозяин далеко, и действовал решительно. Он боролся с девицей в овине. Она оказалась могучей, он порвал ей платье, нанеся непоправимый урон ее наряду и вызвал ярость. Девица чуть не задушила вольноопределяющегося, он вырвался с исцарапанными шеей и физиономией. Больше баловства не было.

Наутро начался парад. Вдоль строя шел Главнокомандующий в черной черкеске с серебряными газырями, за ним — командующие первым корпусом Кутепов, вторым — Витковский и начальник дивизии Пешня, штабные генералы, иностранцы, адъютанты. Это был иной мир, вдруг подошедший к одичавшим фронтовикам вплотную.

— Рады стараться! — отвечали Врангелю корниловцы, марковцы, дроздовцы, алексеевцы.

Обойдя строй, Главнокомандующий под звуки русской военной музыки направился к аналою, где стоял в золотом облачении архимандрит Антоний и где рядом на особом столике лежало развернутое полотнище знамени — по зеленому шелку вышито канителью изображение святого Георгия, побеждающего копьем змея.

Музыка умолкла. Архимандрит начал говорить речь:

— Это знамя сказочного Георгиевского батальона! — сказал он гудящим торжественным голосом и стал говорить о том, что оно увидит золотые маковки московских храмов.

Обряд торжественного молебствия с пением хора корниловцев, коленопреклонением всего строя, провозглашения «Многая лета русскому воинству» — все сильно действовало на Игнатенкова, он вспомнил родные могилы. Запели «Вечную память» (снова коленопреклонились все, теперь — и иностранцы):

— Мертвый во гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий…

Игнатенкову хотелось заплакать. Он сдерживался, стыдясь слабости, в голове проплывали картины невозвратного прошлого — приезд на хутор брата из Петербурга после аварии на аэроплане, поездка с дедом в поселок продавать кур, молодая, еще ничем не испачканная Нина… Молитва открыла в его душе запечатанный кровавым струпом родничок, стало жалко пропадающей жизни, закипала злоба на себя, на всех.

Закончилась «Вечная память». Игнатенков встал с колен. Снова грянуло «Многая лета», очаровывая смущенную душу, суля ей неведомое утешение.

Знакомые слова распева, возносящиеся офицерским хором прямо к Богу, объединяли мертвых и живых, примиряли злобу, возвращали смысл дальнейшим страданиям.

Архимандрит стал кропить святой водой. Тишина лежала над площадью, только ласточки кричали, чертя ясное небо.

Потом раздалась команда: «Закройсь», и единым движением строй надел фуражки.

Две России, одна — вольная, своенравная, не признающая закона, а вторая — покорная, подмороженная порядком, осознавшая долг, слились в сердцах построившихся на площади в Кронсфельде людей.

Главнокомандующий подошел к столику, на котором лежало знаменное полотнище, ему подали молоток, и он прибил к древку первый гвоздь. Затем подходили, вбивали гвозди Кутепов, Витковский, Пешня и командиры полков.

— Слушай, на караул! — покоряющим, мрачно-ликующим голосом скомандовал могучий Кутепов, твердо глядя маленькими, глубоко-сидящими глазами. Главнокомандующий шагнул вперед. Знамя было поднято, качалось тяжелыми лоснящимися складками.

— На этом знамени начертаны слова, которые носил в своем сердце Корнилов, которые носите у себя в сердце вы — «Благо родины превыше всего», — Врангель говорил простыми словами, и слушали все, как будто важнее этих много раз слышанных слов у них никогда не было.

Он еще сказал об орошенных святой кровью полях родины, о тучах пуль, голоде, холоде и стремлении к победе, не считая врагов.

— Ура! — закричал строй.

— Ура! — кричал Игнатенков, чувствуя освобождение от необходимости грустить и задумываться.

Офицерская полурота Корниловского полка, развернув знамя, под музыку двинулась вдоль фронта. Затем церемониальным маршем, отбивая ногу, пошли добровольческие полки. Их внешний вид был беден, у многих не было обмоток и кителей, пестрили цветные рубахи. Но они маршировали с выучкой и силой старых русских полков.

Смотри, Европа, на тех, кто еще вчера рвал голыми руками по пяти рядов колючей проволоки, защищая тебя от новых гуннов! Мы живы!

Завтра начиналось наступление на Донецкий район. Те, кто маршировал, еще не знали об этом.

Завтра начальник польской военной миссии поручик Михальский официально уведомит Врангеля о согласии польского правительства на формирование в пределах Польши «3-й русской армии». Завтра начинаются смелые операции сразу в трех направлениях — на Донбасс, на Александровск, на правобережье Днепра.

Близился решающий час. На марширующих скорбно взирали с небес павшие, ждали к себе товарищей.


* * *

Из Кронсфельда молебен дошел до Севастополя, в сновидения и надежды Нины Григоровой. Она уже выздоровела. Наступление армии в каменноугольный район давало ей утешение. Ее рудник становился заметно дороже, а Русско-Французское общество, которое до того снисходительно позволяло ей копаться в кооперативном огороде, подало жалобу по поводу ее скадовских потерь. Чем увереннее звучали военные сводки, тем большее укреплялась положение Нины. Она говорила себе: «Забудь Скадовск, невелика потеря. Невыгодно тебе ссориться с ними».

В начале сентября кавалерийские разъезды уже доходили до Юзовки, а оттуда рукой подать до Нининого поселка Дмитриевский. Говорили, что к зиме будут в Харькове.

Что по сравнению с этим Скадовск? Забудь Судакова, забудь Деркулова, забудь и пропажу зерна…

Она бы и забыла, если бы не постоянная тревога, грызущая ее после знакомства с контрразведчиком.

В газете появилось сообщение о запрете вывоза за границу валюты и драгоценностей. Это неспроста. По-видимому, власти уже не верили ни промышленникам, ни кооператорам. Что будет следующим шагом? Могло быть что угодно.

Нина по-прежнему квартировали у Осиповны во флигеле, слышала ее непрерывное ворчание в адрес военных властей, догадывалась о кислых настроениях обывателей. Даже утренняя дешевая продажа на рынках интендантских харчей ничего не изменяла. Осиповна спешила ни свет ни заря за молоком и картошкой, потом рассказывала, что на всех не хватило, народ злится.

Они пытались его задобрить — позволили получать по ссудо-сберегательным книжкам половину вкладов, оставшихся в Совдепии. Смешно! Если бы стоимость Нининого рудника в царских рублях перевести на нынешние деньги да еще урезать пополам, то она могла бы купить лишь сто пудов сала.

Надо было на что-то решаться. А на что? Ее тянуло к военным — это закончилось кровопролитием, тянуло к русско-французам — это было противно ее патриотизму, сотрудничество с вислозадым турком привело к позору, а с мужиком Манько — было едва ли лучше. Что же оставалось, коль целый мир против нее? Уйти от него, стать, как советовал в Константинополе Симон, турчанкой или француженкой? Но никем ей становиться не хотелось.

Она заглянула к старинному приятелю. Там сидел усатый курносый крепыш в белом костюме, англичанин, и беседовал с Симоном. Видно, беседа шла не очень гладко, в лице Симона отражалась холодная любезность и настороженность.

Он поцеловал ей руку и стал расспрашивать, время от времени поворачиваясь к англичанину и говоря:

— Вот как у нас!

Нина не понимала, к чему это относится, зачем мистеру Винтерхаузу знать о ее поездке в Таврию?

В комнате Симона не было никаких изменений, по-прежнему бронзовый казак скакал по столу, а в углу стучали напольные часы в темном полированном футляре. Симон был в одной сорочке с распахнутым воротом и засученными рукавами, имел против британца беспечный вид.

Нина пожалела о своем зелено-голубом шелковом платье, в котором ходила на прием к Кривошеину, когда тот призывал всех промышленников к сотрудничеству.

Как хорошо ей было тогда!

Неожиданно англичанин предложил купить Нинин рудник и улыбнулся, обнажив мелкие белые зубы.

— Это невозможно! — возразил Симон. — Рудник входит в Русско-Французское общество. Мы не собираемся ничего продавать.

— Погоди, погоди, — остановила его она. — Вы хотите купить рудник? А заплатите в фунтах?

— Часть можно и в фунтах, — ответил Винтерхауз. — Я приехал из Парижа, англичане и американцы тоже хотят организовать компанию в Донецком бассейне. Мы — люди широкие.

— Только в фунтах! — перебила Нина. — И не надо «ермаков» и «колокольчиков»!

— Почему же? — спросил он.

— Не задавайте глупых вопросов, — отрезала она. — Я вижу, вы мало разбираетесь в наших делах.

— Вполне разбираюсь, — не согласился Винтерхауз. — Раньше в центре англо-русского вопроса стояли Индия, Афганистан, Иран. А Донецкий бассейн был для Франции. Вы согласны?… Но теперь все меняется.

— Что меняется? — с вызовом спросила, Нина и посмотрела на Симона, подбадривая его и про себя думая, что не надо торопиться.

— Многое меняется, — повторил англичанин. — Я знаю, вашим отрядом у деревни Караванной взорван единственный снарядный завод красных на всем юге. А это уже в самом бассейне. Поэтому мы ведем с вами разговор о покупке рудника.

— Вы шутник, Винтерхауз! — заметил Симон. — Это похоже на то, как в гостях подвыпивший джентльмен начинает приставать к жене хозяина дома. Такое дурно кончается.

— Клянусь, я ни к кому не пристаю, — усмехнулся Винтерхауз. — Никто не запретит купцу продать свой товар за подходящую цену. Но я даже же покупаю. Мы просто обсуждаем разные возможности, не так ли?

— Идите вы к черту! — вдруг вспылил Симон.

Винтерхауз чуть приподнял верхнюю губу, прищурился и встал.

— Вы делаете ошибку, месье Симон, — сказал он строго. — В нашем деле нельзя позволять себе подобной роскоши… А с вами, мадам, мы еще продолжим наш разговор. — Англичанин поклонился Нине и вышел.

— Что за фрукт? — спросила Нина. — Похоже, он готов нас потеснить. У него есть деньги?

Симон сердито фыркнул и сказал:

— Не вздумай, душа моя, с ним связываться. Это шакалы. Бросили Врангеля без поддержки, а теперь боятся опоздать.

— Кто они? — продолжала спрашивать она. — Что ты кипятишься?

Ей захотелось подразнить его. Вот наконец у французиков появились соперники, за ней начинают ухаживать сразу два кавалера! Только бы не продешевить и взять с них побольше. И валютой. Никаких «колокольчиков» ей не надо.

— Я? Кипячусь? — пожал плечами Симон. — Да мне его жалко. Весь Крым ненавидит этих торгашей. Не дай Бог попадется под руку какому-нибудь офицеришку — убьет… Я о тебе забочусь. Если будет еще приставать, ты ему прямо скажи…

— А вдруг фунты предложит? — улыбнулась Нина.. — Ты ведь не предлагаешь.

— Я для тебя ничего не жалел, душа моя, — тоже улыбнулся он. — Да нет у него фунтов, они «колокольчики» скупали, чтобы расплатиться с такими, как ты… Что говорят в управлении торговли? — Симон переводил разговор на ее дела, показывая тоном, что Винтерхауз не достоин долгого разговора. — Они обещали возместить твои убытки.

— «Колокольчиками»! — насмешливо вымолвила Нина. — Нашими несравненными «колокольчиками»! Я им не верю ни на грош. И тебе не верю.

— Ну! — огорченное сказал Симон. — С чего бы это?

Он встал, подошел к ней, взял за руку и стал ласково поглаживать, укоризненно качая головой.

— Нет, Симоша, с чего тебе верить! — смеясь и вырывая руку, воскликнула Нина.

— А сколько я для тебя сделал? — он не отпустил руку, попробовал снова погладить. — Я вижу — ты дурачишься, хочешь пощекотать мне нервы.

— Продать тебе за франки? — предложила она. — Давай?

— Ниночка! — пристыдил Симон. — Зачем тебе франки? Сколько пшеницы ты уже отправила в Константинополь! Я уж не говорю, кому она пошла…

Ой намекал на то, что зерно было куплено британцами, которые с воловьей простотой теснили в Турции французов.

— Шакалы купили пшеничку, — нервно-весело ответила Нина. — Я платила за нее «колокольчиками», получала фунтами. Помнишь, как ты учил в Ростове? Я и научилась!.. Продам теперь этот проклятый рудник, присмотрю себе какого-нибудь инвалида, они надежные, уеду к эфиопам. Эфиопы православные. Буду финики у них выращивать…

Она подумала об Артамонове: может быть, он возьмет ее?

Мысль о замужестве волновала Нину, ведь не век ей жить вдовой и метаться по свету.

— Пора перестать гоняться за химерами, милый Симон, — серьезно сказала Нина. — Чего только у меня не перебывало в руках. Кажется, еще чуть-чуть и Бога схватила бы за бороду. А все кончалось крахом. Я боюсь, что и на сей раз будет так же.

Услышав ее серьезный голос, он по прежнему настрою еще изобразил движением бровей и улыбкой некую шутливость, но не доиграл до конца и спросил:

— Хочешь, пойдем пообедаем? Забудем все дела, возьмем самый сладкий арбуз… Просто пообедаем.

— Ты думаешь, они дойдут до Харькова? — спросила Нина. — Ты столько лет прожил в России!.. Ничего у вас не получится. Как ни подталкивайте Врангеля в каменноугольный район.

— Это в Скадовске тебя растревожили, — заметил Симон. — Да еще этот шакал Винтергауз! А если разумно посмотреть на дело, то нечего тебе волноваться — наше Общество защитит тебя. В конце концов я сам тебя защи… — Он запнулся, не зная, как лучше сказать: «защитю» или «защищу», и, не справившись с трудностями русского языка, закончил по-другому: — Тогда я сам тебя защи… — но непослушный язык снова выставил ту же ловушку, Симон спросил:

— Как правильно сказать?

— Говори как угодно, только от души, — посоветовала Нина.

— Я не обманываю тебя, честно слово, — сказал он. — У нас с тобой одни интересы, разве ты забыла?

Она вспомнила, как он бросил ее в Константинополе, вспомнила крыс в гостинице, предостережения Ванечкина насчет французского доброхотства, и улыбнулась Симону обольстительной улыбкой.

— Симошенька, дорогой, как хорошо ты придумал — пообедать! — пропела она, окончательно решив разыскать англичанина и уйти от опеки русско-французов.

— Умница, — похвалил Симон.

Если бы он знал, что в ее памяти ожил рассказ Ванечкина о вызове на дуэль маркиза дю Пелу!

— Я не умница, я воительница, — лукаво ответила Нина. — Ну идем?


* * *

Неспроста константинопольская дыра привиделась ей. Тогда она рвалась на родину, уповала на русского Бога, сурового и всепрощающего, а что получила? Родине она не нужна. Бог отвернулся, хотя и сулил во Владимирском соборе защиту. Остался русский крест — одна перекладина европейская, вторая печенегская. Славно ли повисеть на таком?

В ресторане по-прежнему пели безумно-отчаянно:

Беженцы, беженцы, что мы будем делать,

Когда настанут зимни холода?!

Интеллигенты искали ответа на вопрос: как покаяться? Чем замолить свой грех против святой веры?

Священник Сергий Булгаков, бывший член Государственной Думы, утверждал, что интеллигенция впала в великий грех, когда стала отрицать Бога, и через этот грех в народе пробудилась тяга к самоуничижению.

Обыватели мало чему верили и терпеливо ждали, чем же все кончится. Напрасно «Вечернее слово» призывало: «Не стыдитесь быть русскими!» Напрасно Кривошеин стремился центр жизни переместить в толщу народных масс. Напрасно французский премьер называл Врангеля первым деятелем русского антибольшевистского лагеря, который понял, что в России все-таки произошла революция, — в Крыму мало кто его услышал.

В театре «Ампир» демонстрировался итальянский боевик «Сказки Востока (игра со смертью)», и в этом названии отражались ощущения настоящих, а не воображаемых народных масс.

Где-то в глубине надломилось. Армия еще была жива и делала свое дело, не ведая, что обречена. Только и в ней — усталость, едкая мысль: больше не за что воевать.

Врангелиада дошла до края и должна была либо низринуться в пропасть, либо вступить на путь военной диктатуры.

Артамонов, приходя после встреч с инвалидами, работающими в мастерской Союза увечных воинов, говорил Нине, что все военные страшно злы на спекулянтов, и предсказывал перемены.

Что могло быть? Застрелят Главнокомандующего, как в марте застрелили генерала Романовского? Или он откажется от поста, как генерал Деникин? Или разгонит либералов-советчиков и совершит переворот?

Все уже было — и убийства, и перевороты, и предательство союзников.

Что же еще могло произойти?

Севастополю начинали грезиться сны Константинополя.

Одиночество уже грозило Нине, заставляло вспоминать Галатскую лестницу и торгующих русскими банкнотами прохиндеев.

— Что ты зажурилась, золотко мое? — спрашивала у нее Осиповна. — Он вже там у Господа нашего Бога, ему не больно. Мне мой сынок приснился — голый, медную кружку держит. Вбилы его, видно. Зараз всех повбивает.

Утешения Осиповны заканчивались предсказанием и Нининой гибели.

По вечерам к Нине больше не приезжали веселые компании, не оглашали песнями садов, не привозили праздничного задора.

Шел сухой деловитый сентябрь. Никаких праздников не было. Да и кому праздновать, если в Крыму нет общества, а все перемешано и разорвано? Из Парижа приехали представители русско-еврейского финансового и промышленного мира Чаев, Животовский, Барк, Федоров, присматривались, примерялись к новой иллюзии. Эта иллюзия, скрепленная привычным аппаратом управления с отделениями и канцеляриями, по-прежнему производила надежды.

Нина не знала, куда повернется крымский финансовый корабль, на переговоры у Кривошеина ее не звали. Но она догадывалась, что Чаев и Животовский будут стремиться отпихнуть Симона и Винтергауза, чтобы встать к рулю, а уж ей от этого лучше не будет.

Не потому ли все призывы о защите русских интересов наталкивали на непонимание, что их некому было поддержать, кроме таких бессильных деятелей, как Нина?

Впрочем, нет, думала она, армия тоже поддерживает, только при этом душит.

Напечатанный еще в мае «Вечерним словом» приговор подтвердился к сентябрю в полной мере: «Мы приобрели уже устойчивую славу нации, лишенной национальной гордости, и попали в положение беднейших родственников».

Почти как предсказания Осиповны, кругом клубился туман. Выныривала из него жизнерадостная курносая физиономия британца, манила освобождением и сулила сотни тысяч. Нина настаивала на оплате в фунтах, расписывала достоинства угля и запасы пластов. Но он хотел всучить ей «колокольчики».

— Это ваше последнее слово? — спросила Нина. — Тогда — к чертям!

— Вы нашли других покупателей? — спросил британец.

— А как вы думаете? С каждым днем армия идет дальше и дальше.

— Это они толкают вашего генерала! — со злостью произнес Винтергауз. Что ж, вы можете все потерять…

— Или все получить, — сказала она.

Неизвестно, что ей больше придало силы, собственная гордость или успехи кутеповской армии, занявшей Александровск, и Донского корпуса в Донбассейне.

А Винтергаузу нечего было отвечать, и он пока отстал от нее.

Но если завтра добровольцы и донцы отступят? Нина думала над этим, решила: все равно не уступать.

У нее оставался магазин, где Алим неторопливо торговал виноградом, яблоками и немного — мукой. Значившееся на вывеске «Русский кооператив» соответствовало скромности предприятия и вызывало в Нининой душе горестную усмешку. Алим пытался взбодрить хозяйку, чтобы она забыла Скадовск и занималась магазином. Должно быть, он привязался к ней, и она, как ни странно, чувствовала его почти соплеменником, будто его черная низкая каракулевая шапочка с полумесяцем была казачьей папахой.

Однажды она склонилась над ящиком с виноградом, упершись рукой в колено, и выбирала прохладные, чуть матовые от пыльцы кисти, как вдруг что-то почувствовала и обернулась.

У дверей стоял Артамонов, она успела поймать его пристальный взгляд, потом он неловко улыбнулся.

— Иди сюда, — позвала Нина. — Смотри, какая красота. — Она взяла гроздь, подбросила ее на ладони и спросила, подразнивая: — Нравится? Хочешь взять из рук одинокой вдовы?

Артамонов подошел и протянул руку.

Может, он еще не понял.

— Хочешь? — повторила она, поднимая гроздь.

— Давай, — сказал Артамонов.

— Возьми! — Нина отвела гроздь в сторону.

Артамонов вздохнул и признался:

— Я ведь помню тебя еще в Ольгинской. Ты на свои деньги нанимала подводы для раненых.

— Да, — сказала она.

— Тогда я подумал: вот!.. У тебя на руках умер маленький кадет… Такие, как ты, поддерживали нашу надежду… А сейчас — что? — спросил Артамонов с проникновенной суровостью.. — Я у тебя в батраках, а надежд никаких.

Ей стало досадно из-за его глупости. Неужели он собирался осуждать ее? За то, что она не опустилась до нищеты?

— Ну бери же! — потребовала она, протягивая ему виноград. — Ты не батрак, мы с тобой первопоходники. Или ты разочаровался во мне?

Артамонов взял гроздь и бросил ее обратно в ящик…

— Не надо так со мной, — попросил он. — Я могу вообразить Бог знает что. А если что взбредет мне в голову, меня не своротишь.

— Да ты как мальчишка! — упрекнула Нина, улыбаясь ему.

Артамонов опустил глаза. Сквозь редкие пушистые волосы стало видно, что вся его голова краснеет.

«Мальчишка, мальчишка! — подумала Нина. — Он меня боится».

— А что тебе может взбрести? — лукаво спросила она, подбочениваясь и выпячивая груди. — Ты робеешь?

— Ты чужая, — неохотно сказал Артамонов.

Она с вызовом подняла руки к затылку откровенным отдающимся движением, потом медленно сбросила руки вниз и, отвернувшись, окликнула в дальней комнате Алима:

— Виноград больно хорош, накинь-ка сотню.

Татарин ответил что-то непонятное.

— Пойди, скажи ему, — велела Нина Артамонову.

Могла ли она преодолеть его робость, подобно тому, как когда-то соблазнила Виктора Игнатенкова, привязав его к себе? Но тогда Нина была другой.

И больше Артамонов не слышал от нее о вдовьем одиночестве.

Через день объявился Винтергауз с незнакомым мужчиной в кремовом чесучовом костюме и канотье.

Нина закрылась с ними. Они беседовали недолго, и британец согласился уплатить фунтами за рудник и усадьбу. Он говорил, что коньюнктура сейчас в пользу Нины, и поэтому он уступает.

Незнакомец (это был нотариус) поздравлял Нину с удачной сделкой и раскладывал на холщовой скатерти купчие документы.

Она тупо смотрела на золотой перстень на его мизинце, и ей мерещилось какое-то другое золотое кольцо, которое она когда-то видела на мизинце — у кого же?

Нина ощущала растерянность и досаду. Винтергауз покупал ее последнее, ее кровь.

— Вы не верите удаче? — усмехнулся нотариус. — Позвольте, я взгляну на ваши бумаги.

Блеснул нотариусский перстень, чужие пальцы сжали ее собственность. «Не надо, — предостерег ее рассудительный голос. — Это враги. Где ты будешь жить, если продашь усадьбу?»

Но другой голос напомнил, что России больше нет и нельзя жить химерами.

Нина вспомнила, у кого видела золотое кольцо: у Корнилова. Бесстрашный генерал выплыл из прошлого, чтобы укорить ее, однако нагловатый стряпчий оттеснял его.

— Хорошо, я продаю! — сказала Нина.

Из кожаной папки, где хранились ее бумаги, высовывался край фотокарточки. Родина слала Нине последнее напутствие.

Винтергауз, уловив ее замешательство, заторопился идти поскорее в контору, подписывать купчую и получать долгожданные фунты.

— Да не убегу я! — насмешливо вымолвила Нина. — Или боитесь, что наши займут Донбассейн и я передумаю?

— А если не займут? — бросил нотариус и быстрым движением выхватил из папки фотокарточку. — Позвольте полюбопытствовать?

Нина ударила его по руке. Фотография Петрусика взлетела над столом. Нотариус отшатнулся, крикнул:

— Сумашедшая!

Винтергауз, покачивая головой, снисходительно похлопал его по спине, словно советовал утихнуть.

— Поднимите, — велела Нина.

Нотариус подумал немного, затем развел руками.

— Ну и темперамент!.. Я подчиняюсь, мадам! — сказал он, подняв фотокарточку с пола.

«Господи, до чего ты меня доводишь!» — мелькнуло у нее.

Надо было скорее кончать дело.


* * *

Вечером Нина уже была богатой. Она подарила пятьсот фунтов Артамонову, не зная, зачем это делает, просто жертвуя, как свечу поставила.

— Откупаешься? — догадался штабс-капитан.

— Я в Константинополь поеду, — сказала она. — Здесь ничего путного не будет.

— Не будет, — сразу согласился он. — Теперь наши либо в земле, либо нищенствуют.

Услышав эти слова, Нина раздражилась еще больше. Как ей хотелось, чтобы кто-то сохранял веру, тогда бы ей было легче.

Вокруг кружилась легкая жизнь Приморского бульвара с вечными интересами развлечений и самообмана, напоминающая бурление турецкой Перы. Странно было смотреть на мужчин и женщин, прогуливающихся неспешными шагами под перемежающиеся звуки волн и «Маньчжурского вальса», ведь они шли по краю пропасти!

— Пойдем к моим увечным воинам, — предложил Артамонов. — Устрою им праздник, а ты поглядишь, как прозябают калеки… Не бойся — стонов не будет, народ там веселый.

Нина согласилась, испытывая некую вину.

Сперва она зашла в магазин, переложила в сейф брезентовый портфель с деньгами и взяла у Алима винограда и яблок.

Татарин перевязал два пакета бечевкой, потом грустно сказал, что приходил какой-то военный, оставил нехорошую бумагу.

Он подал ей листок с печатью комендатуры, где предписывалось «Русскому кооперативу» освободить занимаемое помещение к двадцатому сентября ввиду обстоятельств военного времени.

— Бакшиш надо дать, — заметил Алим. — Я знаю.

— Дай сюда. — Артамонов выдернул и порвал листок. — Конец «Русскому кооперативу». Все, Нина-ханум, закрывай дело.

— Ты пьяный, да? — удивился татарин.

— Это я пьяная, — сказала Нина. — Ничего, Алим, не пропадем… Мы идем проведать наших калек. Ты закрывай магазин. Завтра поговорим обо всем.

— Нельзя воевать, надо бакшиш дать, — продолжал свое Алим.

Нина засмеялась, и они ушли.

Неужели, думала она, все так зыбко, что за одним сразу рушится остальное? Не нужен «Русский кооператив», не нужен рудник. То есть нужен, но некому, кроме британца и Симона, им заняться… Что ж, будем умствовать о своем предназначении, о нашем кресте, о тяге к самоубийству. Должно быть, прав отец Сергий, — выбили у народа главную скрепу, а теперь все дозволено.

— Ты помнишь стих великой княжны? — спросила Нина и быстро прочитала:

Пошли нам, Господи, терпенье

В годину буйных мрачных дней

Сносить народное гоненье

И пытки наших палачей…

— Да, — произнес Артамонов и повторил: — Пошли нам, Господи, терпенье… Ты только не жалей их. Конечно, калеки, не сразу привыкнешь. Но они живее тебя, они верят.

— В Бога, что ли? — спросила Нина.

— В Россию верят. Ты ведь тоже когда-то верила.

— Им нельзя не верить, я понимаю, — согласилась она. — А нам?

— Они — хорошие, — сказал он. — В них сохранилось то, что мы потеряли. Они выстрадали свою веру.

— А мы чурки деревянные? — заметила Нина. — Я тоже верю в Россию. Иначе жить незачем. Думаешь, я живу ради торговли?

Артамонов так не думал. Он громко хмыкнул и пошевелил плечами, отчего приподнялся пустой рукав. Было видно, что ему не хочется рассуждать о ее вере.

Они купили вина, больших татарских бубликов, калачей, брынзы и, наняв извозчика, поехали в Корабельную Слободку к Малахову кургану. Там в маленьком домике, похожем на домик Осиповны, обитали инвалиды, члены Союза увечных воинов. По дороге Артамонов вспомнил о памятнике адмиралу Корнилову на кургане — связь двух Корниловых была явной, — но вспомнил без надрыва, а как о бессмертной душе. И снова Нина подумала, что все погибает, что эти сладкие молитвы прошлому не дадут штабс-капитану, не дадут тысячам и тысячам других людей отступить от края. Ее ожидало впереди полное одиночество.

— Все о войне и о войне! — с упреком сказала она. — Ведь мы с тобой, кажется, скоро уж распрощаемся.

— Пеший конному не товарищ, — ответил Артамонов. — Судаков уже успокоился, Пауль уехал, а я тоже куда-нибудь приткнусь.

Вскоре они приехали к артамоновским инвалидам.

Двое безногих молодых людей жили в семье судового механика и вместе с сыном хозяина, слепым юношей с обожженным лицом, занимались плетением корзин. Нина пожалела, что приехала: она устала от мучений. Смущаясь от того, что здорова и богата, она знакомилась с ними, зачем-то ощупывала поданную ей корзину и не могла понять Артамонова. Что он хотел показать? Все были любезны с ней, как с чужой.

— А-а, вы продали свай рудник? — удивленно произнесла хозяйка и стала извиняться за то, что не готова по-настоящему угостить ее.

— Да она такая же, как и вы! — грубовато заявил хозяйке Артамонов. Она не кусается.

Сидевший на скамейке безногий (у него не было обеих ног) уперся руками в скамейку и передвинулся.

— Это Родионов, — назвал его Артамонов.. — Командир броневика «Доброволец».

— Я слышала про ваш броневик, — вспомнила она. — Я где-то читала объявление.

Слепой юноша повернул к ней белесые выкаченные бельма, улыбнулся.

— Мы в Феодосии объявление давали! — обрадованно сказал он.

— Мясорубку искали…

— Да, кажется, — согласилась Нина.

Мясорубку они нашли, побывали в ней — это бросалось в глаза.

— Сейчас на фронте большие успехи, — продолжал слепой с приподнятой интонацией, словно спешил донести до Нины свой дух добровольчества. — Вы знаете, мне снится, что мы едем на броневике и впереди — пахота. Я знаю, что на пахоте непременно застрянем, но в объезд никак нельзя. И застряли. Пехота отступает. Вот-вот красные нахлынут. А мы стоим, колеса буксуют, машина дрожит…

Юноша затряс сжатыми кулаками, и его обтянутый розовой тонкой кожицей лоб наморщился, как будто мелкими трещинками покрылись голые надбровные дуги.

— Да она не любит страстей, — сказал Артамонов. — Она всякого навидалась…

Юноша повернул к нему голову, его рот капризно выгнулся.

— Она собирается бежать в Константинополь, — твердо произнес штабс-капитан. — Ты не сердись, Мишаня. Сейчас вина выпьем. Не надо страстей.

— Ты меня не обижай, — примиряюще вымолвил слепой и обратился к Нине: Вы вправду уезжаете?

— Уезжает, уезжает. Отстань, — сказал Артамонов. — Дай познакомиться.

— Вот скажу Манюне, что ты хамишь, она тебе задаст, — предупредил юноша. — Манюня, иди сюда!

На крыльце появилась девушка лет семнадцати, это и была Манюня. Она строго и одновременно по-приятельски прикрикнула на Артамонова, чтобы он не обижал ее брата, потом спустилась во двор и познакомилась с Ниной.

Наконец Нина смогла составить определенное впечатление об этой семье. Главным здесь был не слепой Мишаня и его товарищи-калеки, не отец с матерью, а эта девушка. Инвалиды ей подчинялись, родители смотрели на нее чуть ли не с благоговением, а Артамонов непонятно зачем подразнивал ее.

Манюня принесла скатерть, взмахнула ею, вытягиваясь, отчего сарафан облепил ее тонкую спину, потом ей не понравилось, как легла скатерть, и она снова взмахнула ею. Уложив скатерть, Манюня поглядела на Нину, словно спросила: «Ну как? Нравлюсь я вам?»

«Молодец», — ответила взглядом Нина.

Девушка играла, не верила, что ее маленький дом, где она жила с отцом и матерью, может быть разрушен.

От нее еще веяло недавним детством, незыблемыми традициями, семейным очагом.

— Самовар! — воскликнула Манюня. — Господа офицеры, заряжаем пушку!

В Нининой душе повернулся какой-то ключ и заглянул казачий офицер, который потом стал ее мужем, а за ним — слепой летчик Макарий, который был ближе чем кто бы то ни был и который не стал мужем. «Ты была такой, как эта девочка, — сказали они. — Спаси ее».

А как спасти? Это только казалось, что семейный очаг вечен. Нет, не вечен. Знали об этом и покойники, знала и Нина. Но все-таки ничего другого, кроме семейного очага и Бога, не существовало для защиты человека от горя. Поэтому не могла Нина спасти Манюню. Могла только увезти с собой куда-нибудь за море, вырвать из родной почвы.

«Как я ее спасу? — ответила Нина теням. — Я ей завидую».

«Тогда останься в Крыму, — сказал Григоров. — Не бойся погибнуть. Смерть — это мгновение».

«Ты хочешь, чтобы я умерла? — спросила Нина. — Я еще поживу!» Но она не знала, зачем жить.

Она заметила, как Артамонов ласково смотрит вслед носящейся в хлопотах Манюне, и ей почудилось, что он влюблен.

Накрыли на стол, зажгли яркий фонарь и повесили над столом на проволоке. Сразу стало уютно, свет как будто сгустил вечерние сумерки.

Начались разговоры о положении на фронте, об отношениях Врангеля с англичанами и французами, о том, что лучше — спокойная жизнь и зависимость от Европы или война с Европой и полная независимость. Все склонялись к независимости от Европы.

— Так ведь этого хотят и красные! — заметила Нина. — Они устроили новую китайскую империю, а мы же, европейцы, хотим отгородиться от культуры.

Конечно, ее не поняли. Инвалиды были воинственны, а хозяева равнодушны. Только одна Манюня пыталась примирить Нину с остальными. Но что она понимала?

Нина почувствовала, что остается одна. Снова Скифия окружала ее. Снова мелькнуло воспоминание о судаковском тракторе, простоявшем в сарае за ненадобностью. И весьма просто сочеталось с этой Скифией сегодняшнее распоряжение военного коменданта об изъятии помещения у кооператива.


* * *

Возвращались домой уже поздно. Луна пряталась в облаках. Севастополь отходил ко сну. Заснули обыватели, затихла Корабельная Слободка. Артамонов шел рядом и молчал.

— Чего молчишь? — спросила Нина. — Пора тебе отвыкать от офицерской прямолинейности. Не понимаю, зачем мы приходили сюда?

— Ну и не надо понимать! — буркнул он.

— Знаешь, что будет с этой Манюней? — продолжала она. — Встретит какого-нибудь красавца и выйдет за него. А инвалиды уползут в богадельню.

— Ты злая. Завидуешь ее чистоте.

— Завидую, — согласилась она. — Ничего удивительного. А вот когда вываляется в крови и грязи, тогда мы поглядим, что останется от ее чистоты.

— Пропадешь на чужбине, — вымолвил он и отошел на середину улицы, превратившись в тень.

— И тебе не будет жалко? — громко спросила она.

Голос полетел по темной пустынной улице, тень что-то пробурчала и вернулась обратно.

— Все-таки я еще не на чужбине, — примирительно произнесла Нина. — Дай я возьму тебя под руку, а то тут черт ногу сломит.

Артамонов остановился, и она протянула к нему руку, нащупывая его широкую горячую кисть.

Несколько минут снова шли молча, потом она с вызовом сказала:

— Пошли в магазин! — и сжала ему руку.

— Зачем ты меня дразнишь? — спросил он, и его пальцы стали искать ее пальцы.

— Нет, — засмеялась Нина.. — Ты спешишь…

Но ее пальцы разжались, и его твердые пальцы проникли между ними и сжали их.

— Ты спешишь, — повторила она. — Идем. Не надо задерживаться.

Артамонов вздохнул и по-мальчишески прижал ее руку к груди, словно хотел поклясться.

— Ну-ну, — сказала Нина, высвобождаясь. — Идем.

Они пошли, он говорил непрерывно, вспоминал родителей, детство, приключения в юнкерском училище. Простая душа Артамонова раскрывалась перед Ниной заново, словно и не Артамонов был корниловским штабс-капитаном.

— Мне снится мост через речку, — сказал он. — Нашу половину построил отец, она крепкая, а та половина — крестьянская… абы как, через пень-колоду… — Улыбнулся голосом и добавил: — Все равно родина, пусть и злая.

Он говорил и говорил, пожимая ее руку, порождая ответную откровенность.

«Может, он уедет со мной?» — подумала Нина.

Ее тянуло к укорененным надежным людям и всегда действие этих людей противоречили ее устремлениям.

Они уже почти дошли до магазина. Выглянула луна, заблестели листья и засветлела середина улицы, пересеченная теням деревьев.

По противоположной стороне медленно шли какие-то люди, несли тяжесть. Артамонов остановился, положив руку на пояс.

— Идем, — шепотом произнесла Нина.

— Это грабители, — сказал он.

— Не надо, умоляю, — попросила она. — Идем!

Поколебавшись, Артамонов протянул ей руку. Через две-три минуты Нина отпирала замок на засовах магазина. В тишине звякнуло железо, ударившись о деревянный пол. Артамонов нагнулся, сдвинул упавший засов, потом отвел второй.

Дверь, скрипнув, отворилась.

На Нину пахнуло сладковатым, чуть подкисающим виноградом, смешанным с другими бакалейными запахами. И неожиданно повеяло свежим ветром, словно из разбитого окна.

— Откуда-то дует, — заметила она.

— Ставни закрыты, — ответил Артамонов. — А вообще-то ветерок! Что это?

Нина шагнула внутрь магазина, у нее за спиной Артамонов щелкнул спичкой по коробку, огонек вспыхнул и погас.

— Уж не нас ли ограбили? — насмешливо спросила Нина.

Артамонов чертыхнулся — и вторая спичка погасла.

Не дожидаясь, Нина двинулась вперед, нащупала на столе лампу, отдавшуюся в напряженных ее пальцах холодом жестяного бачка, нашла рядом с ней спички — и загорелся фитиль, чадя гарью. По колебанию огня Нина поняла, что случилось что-то нехорошее. Она схватила лампу, кинулась в маленькую комнату и там увидела закрытое ставнем окно, а под окном — пустоту, выломанную в саманной стене дырищу.

— Сергей! — крикнула она. — Сюда!

Будто он мог ей помочь!

Маленький сейф исчез бесследно. На раскрошенной глине, из которой торчали соломенные сети, и по низу пролома отпечаталось, как выволакивали железный ящик с английскими фунтами и «колокольчиками».

Нина зачем-то заглянула под стол, потом оглянулась на Артамонова и удивленно вымолвила:

— Все утащили…

Она еще не верила своим глазам, словно все это ей снилось.

— Значит, это они, — сказал Артамонов. — Нужно догнать!

— Догони! Догони! — с надеждой произнесла она. — Пошли вместе!

— Сиди здесь, — велел он и кинулся на улицу.

Нина выбежала вслед за ним на крыльцо, но куда там. Шаги Артамонова слышались за кустами. «Не догонит, — подумала она. Что теперь будет?.. Что я за дура!»

Шаги стихли. Луна заливала крыльцо спокойным равнодушным светом. Ночной мир смотрел на Нину как на какую-то букашку, обреченную погибнуть, а господь Бог, благословивший ее во Владимирском соборе, давно от нее отвернулся. Пропала Нина!


* * *

Артамонов все-таки догнал грабителей, одного из них ранил, но и сам пострадал. Его героизм ничего не вернул Нине.

Она стала нищей. В уголовно-разыскном отделении, куда она обратилась, ей ничем не помогли, разве что, показав чемоданы и корзины с разным добром, найденные сыщиками, утешили обещанием искать. Начальник отделения Сычев, тот самый, что когда-то допрашивал трех Нининых инвалидов, рассказал ей, что нынче грабят всех и бороться с этим трудно.

От Сычева Нина пошла в госпиталь к Артамонову.

У штабс-капитана прострелено плечо, задета кость, и его дела невеселы. Он лежал с ранеными, привезенными из-под Каховки, у него был жар, но сознания он не терял.

— Ты возьми у меня деньги, — тихо сказал Артамонов.

Она поняла, что он собрался умирать.

— Я обойдусь, у меня есть, — ответила Нина. — Я была у Сычева…

— Дай воды, — попросил Артамонов.

Нина посмотрела на его единственную перевязанную и забинтованную руку, и до нее дошло, что он совсем беспомощный. Она налила в стакан воды из открытого графина, напоила его, пролив и на подушку.

— Им тоже, — сказал он, скосив глаза на соседнюю кровать.

Нина обошла раненых, одни отказывались, другие пили.

— Санитара позови, — сказал Артамонов.

— Чего ты хочешь?

— Позови. Мало ли чего хочу.

Она не стала навязывать свою помощь и вышла из палаты.

Из небольшого полукруглого зальчика доносились веселые голоса. «Эх! — подумала Нина, сразу вспомнив томившихся на станции Ольгинской раненых. Ничего не меняется».

В зальчике на диване сидели трое с костылями, а на подоконнике, скрестив обутые в тапочки ноги, — Юлия Дюбуа. Нина не видела ее с того июньского дня, когда та приходила в магазин, и сейчас она почувствовала стыд за свой отход от добровольчества, за магазин, за падение. Но делать было нечего, Нина окликнула бывшую подругу.

— Григорова? — удивленно и чуть отстраненно спросила Юлия. — Что ты здесь делаешь?

Нина объяснила, и Юлия пошла вместе с ней искать санитара. Нинины каблуки стучали по кафельному полу.

— Много тяжелых раненых, — сказала Юлия с той же отстраненностью, обидной для Нины.

Санитара, молоденького мальчика, нашли в закоулках, где он читал «Севастопольские рассказы». Он покорно выслушал Юлию и не спеша пошел подавать судно Артамонову. Его неторопливость резала Нине сердце.

— Подгони его, — попросила она.

— Гриша, давай быстрее! — спокойно произнесла Юлия.

— Я быстро, — ответил санитар, но ничуть не ускорил шага.

— Как живешь? — спросила Юлия. — Торгуешь или новое дело завела?

— Плохи мои дела, — призналась Нина. — Всего не расскажешь. Была богатой, стала нищей. Впору судна выносить.

Юлия сердито сузила глаза и вскинула голову.

— А мы выносим! — вымолвила она. — Ничего зазорного не видим.

— Я не собираюсь тебя разжалобить, — заметила Нина. — Надо будет, могу и судна… Мне от тебя ничего не надо. Только прошу присмотреть за моим раненым. Он совсем безрукий…

Ей не хотелось просить, но выхода не было. Наверное, Юлия по-прежнему видела в ней отступницу, иначе чем же объяснить ее холодность?

— Он — твоя пассия? — спросила Юлия.

— Обыкновенный инвалид, — ответила Нина. — Одну руку потерял еще под Таганрогом до Ледяного похода… Ты его видела у меня в магазине. С ним был безногий полковник. Полковника убили наши. По ошибке. — Она горько усмехнулась. — А магазин мой тоже закрывают наши. Я боюсь теперь только наших!

Юлии этот разговор явно сделался неприятен, она пообещала присмотреть за Артамоновым и, не расспрашивая о Нининых утратах, сослалась на дела, попрощалась.

Нина глядела вслед бывшей подруге, мягко ступающей по холодному полу. Две силы слились в Юлии Дюбуа — женственность и воля. За ней Нина ощутила память покойного Корнилова.

А за самой Ниной — никого.


* * *

В начале октября завершилась Донбасская операция, — каменноугольный район не взяли; потрепав левый фланг Южного фронта красных. Донской казачий корпус отошел в Северную Таврию. Это не было ни поражением, ни победой. Но против Русской армии Врангеля с каждым днем накапливалась все больше и больше частей Красной Армии, поэтому межеумочное положение белых грозило с течением времени привести к разгрому. Наступал решающий период. Весь фронт напрягся, перестраиваясь против Каховского плацдарма, чтобы форсировать Днепр и соединиться с Польшей.

В Севастополе было спокойно. Интеллигентские круги по-прежнему спорили о свободах и назначении власти, призывали к покаянию. Однако по другим признакам было видно приближение чего-то грозного: закрылись все меняльные лавки, крестьяне не желали участвовать в выборах волостных земских советов, военные критиковали кооперативы за связь с большевиками и производили обыски.

Врангелю сообщили об интервью Ленина какому-то бельгийскому журналисту, где говорилось, что Крым — единственная угроза Советам, ибо русский народ может заразиться демократическими идеями.

Но все-таки Севастополь жил надеждами, и только в госпиталях раненым снились кровавые бои.

Нина приходила в госпиталь каждый день, втягивалась в полузабытую работу с покалеченными людьми, постепенно ужасная потеря начинала покрываться дымкой забвения. При виде человеческих страданий ее драма отступала в тень. Сестры милосердия, не знающие, что такое богатство и каким трудом оно создается, смотрели на Нину как на героиню. Она вносила новые чувства в госпитальную скуку. Даже Юлия Дюбуа смягчилась и признала в ней давнишнюю подругу.

А часы отстукивали время последнего боя — Заднепровской операции. Газеты о ней молчали. Но через Днепр уже переправлялись между Каховкой и Александровском пехота и конница, и добровольческие части атаковали укрепления в лоб.

Ничего об этом не ведая, сестры позволяли себе на ночных дежурствах развлечения — вызывали для разговоров души умерших. Они садились вокруг стола и над разграфленным листом бумаги вращали блюдце с начерченной на нем свечной копотью стрелкой. Стрелка указывала то на цифру, то на букву, и потом из этих цифр и букв складывался ответ покойника.

Над столом ощущалась тяжелая, возвышенно-странная атмосфера сновидения.

Юлия вызывала дух своего друга Головина. Стрелка остановилась на букве «М», затем последовали «Л», «Р».

— Моя любовь — Россия, — перевела Юлия.

Ее лицо было освещено горячечной радостью, в глазах дрожали слезы — она моргнула, слезы потекли по щекам.

На Нину это подействовало, но она не хотела поддаваться, стесняясь обнаруживать чувства. Да и кто сказал, что эти случайные буквы произносит дух погибшего офицера? И разве нельзя прочесть по-иному? Например: «Мало рублей»? Те же три буквы… Впрочем, духу не нужны деньги.

— Можно мне? — спросила Нина.

— Подождите! Не успели прийти… — упрекнула ее большегрудая, с чуть выкаченными глазами сестра Филипповская.

— Корнилова позовите! — вдруг сказала Нина, хотя только это ни о каком Корнилове не думала.

— Да, Корнилова! — повторила Филипновская.

— Не надо его, я боюсь, — призналась Юлия. — Вдруг он скажет что-нибудь такое, — что жить не захочется?

— Так мы и испугались! — дерзко произнесла Филипповская. — Давай-ка Корнилова… Ну крутим, что ли?

И стали крутить блюдце.

«С». «Е». «Р». «Д». «К».

— «Сердится»?

— А «К»?

— Не «сердится», а «сердце».

— Ну а «К» куда?

— «К» — это кровь. «Сердце» и «кровь».

— Крутите еще!

Покрутили. Выпало: «К». «А». «Х». «В». «Р». «М».

— Каховка. Врангель. Москва! — сказала Юлия. — Корнилов предсказывает победу.

— Почему «Москва»? Может, «могила»?

— Нет, «Москва»! — стояла на своем Юлия.

— Дай Бог, — вздохнула Филипповская. — Давайте еще… Может, он что-то добавит?..

Но больше никто не хотел тревожить Корнилова, и на этом остановились.

Между тем раненые заволновались, послышались стоны и крики. Сестры разошлись по палатам.

Нина пошла к Артамонову.

В палате все спали, кто-то храпел, слышались невнятные, сливающиеся голоса. По отдельным словам она поняла, что снятся бои.

«Москва или могила? — подумала Нина, вглядываясь в едва различимое лицо Артамонова. — Почему я хожу к нему? Влюблена?.. Тогда почему? Из жалости?.. Нет, не влюблена и не из жалости… Мы оба бедные, мне нужна помощь… Помощь от безрукого?.. Он скоро поправится…»

Артамонов повернулся на левый, пустой бок, и загипсованная рука оттопырилась, повисла, оттягивая плечо.

Нина поправила руку и снова подумала: «А разве не жалко?!»

В приоткрытую форточку повеяло холодным сырым ветром, напомнило о проломе. Осень по всем признакам была ранняя.

«Беженцы, беженцы, что мы будем делать, когда наступят зимни холода?…»


* * *

Холода приближались.

Севастополю снилась Москва, бои, тени убитых, а настоящие бои оставались неизвестными.

Переправившись на правый берег Днепра, белая армия заняла Никополь, затем красные сумели перегруппироваться и стали теснить казачью конницу генерала Бабиева.

Через два дня после занятия Никополя беззаветно храбрый Бабиев, десятки раз раненый, с поврежденной, усыхающей рукой, был убит возле ветряка близ села Шолохова — снаряд разорвался. Бабиева выбросило из седла, он летел и удивленно думал, что вот еще раз его ранило в такой важный момент, потом он почувствовал, что его везут куда-то на тачанке, силился открыть глаза, но, открыв, увидел себя юнкером кавалерийского училища, перед глазами замерцали круги, и он затих.

В тот же день с двух сторон на казаков ударили красные кавалерийские дивизии…

Еще были атаки, налетали кавалеристы, рубились, топтали друг друга конями, секли убегающих пехотинцев, на сердце армии было надсажено.


* * *

Еще жила и была грозна армейская машина, еще власти проводили публичные собрания, где произносились речи о мировом значении белой борьбы и где провозглашались здравицы Главнокомандующему и его помощнику по гражданской части, еще в газетах печатались победные сводки.

Однако Нина уже отделилась от верхушки и смотрела на жизнь по-обывательски, без патриотической горячки. Хотелось забыться, огрубеть. Что ей до того, возьмут Донбассейн или Екатеринослав?

Если бы удалось получить хотя бы небольшой кредит и развернуть новое дело! Вот тут-то и был для нее единственный шанс ожить.

На Никольской в управлении «Армия — населению» Нина нашла капитана Кочукова и прямо сказала ему о своей беде. Капитан покачал головой, потом спросил:

— Где вы были раньше? Я искал заведующего огородами для артиллеристов. А теперь все, зима на носу…

— Кредита не дадите? — просительно улыбаясь, вымолвила она. — Вы не думайте, у меня большой опыт… военные часто недооценивают…

— Ого-го! — вдруг воскликнул Кочуков. — Вы не были в кафе «Доброволец»? Там яичница из трех яиц, стакан кофе с сахарином и булочка для лилипутов две тысячи шестьсот пятьдесят рублей. А сколько офицер получает? Гроши! Я против кооперативов. Мы должны обходиться без этой запутавшейся в корыстолюбии публики. Простите, если это вам не совсем приятно слушать.

Маленький большеголовый Кочуков напомнил ей контрразведчика из Скадовска. Все они хотят, как лучше, и никого им не жалко.

— Что же мне делать? — спросила Нина. — Я сейчас числюсь при госпитале. Положение мое хуже некуда…

— Не знаю, — пожал плечами Кочуков. — Может, будете собирать теплые вещи для армии? — Он поглядел за окно — ветер трепал акацию.

— Как собирать? — не поняла Нина.

— Добровольные пожертвования…

Наверное, они просто не могли без этих пожертвований. Подлинного благородного добровольчества не существовало, а был тяжелый налог для латания дыр.

Нина попрощалась с Кочуковым и ушла. На улице было холодно, ветер задирал полы ее пальто, забирался в рукава и заставлял думать не о капитане, а о брошенной в летних рубахах армии.

До нее доходило, что тупая армейщина, это еще не армия, что эти вещи надо разделять, что без армии все рухнет. В ее мыслях бедные офицеры (такие, как уехавший на фронт Пауль) были беззащитны, даже беззащитнее, чем она.

Ее кто-то окликнул.

Доктор Шаповалов? Она, правда не сразу узнала его — он был какой-то озабоченно-важный, словно разбогател и не знал, что делать.

— Как вы поживаете? — спросил он. — Я слышал, вы процветаете, с вами все русско-французы…

— Что я? — ответила Нина, не желая признаваться в несчастье.

— Я слышала, что вы возите керосин и сбили цены у спекулянтов. Хотите открыть свое дело?

Но Шаповалов не хотел открывать никакого дела и принялся убеждать ее в ошибочности тесного привязывания российских интересов к французским.

— Да я не привязываюсь, — усмехнулась Нина. — Ветер-то какой!.. Я, пожалуй, пойду.

— Вы против чисто русского пути? — спросил Шаповалов, придерживая фуражку. — Рано или поздно вы разочаруетесь в своих русско-французах, попомните меня… Я вот вспомнил, как в пятнадцатом году наше главное артиллерийское управление позвало американцев, чтобы они построили нам новый пулеметный завод. Американцы приехали, но сперва захотели посмотреть на наши заводы. И что вы думаете? Посмотрели и отказались. Не сможем, говорят, обеспечить такой уровень.

— Я, пожалуй, пойду, — повторила она. — Совсем замерзаю.

— Пошли, я вас провожу немного, — предложил Шаповалов.

— Вы счастливы? — спросила Нина.

— Почему вы об этом спрашиваете? — чуть удивленно произнес он. — Мы на краю пропасти…

— Не надо меня провожать, — сказала Нина. — До свидания.

Она не хотела терять времени. Он чем-то раздражал. Все эти отечественные пулеметы, обескураженные американцы, неприятие русско-французов — как это далеко от настоящей жизни. А настоящая жизнь еще рождала надежды. Еще можно было обратиться к знакомым чиновникам из управления торговли и промышленности, к Симону, в конце концов к Кривошеину… Нина собиралась бороться с судьбой.


* * *

Известие о встрече Главнокомандующего с французами укрепляло ее надежды.

И Нина вместе с Артамоновым и Осиповной взвешивала вычитанные из газеты подробности и убеждала своих недоверчивых собеседников в том, что предстоят перемены к лучшему.

Она как будто присутствовала в Большом дворце и слышала всех этих де Мартелей, Бруссо, Этьеванов, которые обещали Врангелю и Кривошеину… Что обещали? Она этого не знала, но понимала — что-то хорошее.

Газетные строчки это подтверждали: «Де Мартель поделился впечатлениями от пребывания в Сибири при адмирале Колчаке и в Грузии. Де Мартель заявил, что правительство Юга России может рассчитывать на реальную помощь Франции».

Нина простодушна верила всему этому, забыв о причинах гибели адмирала, о войне грузинских националистов с Деникиным…

Напомнил об этом Артамонов. Он пристукнул забинтованным локтем по столу и сказал, что нельзя верить де Мартелю, какие бы песни он ни пел сегодня.

— Усе брешут, — добавила и Осиповна, соглашаясь с новым квартирантом. Обецянка — цяцянка, а дурню — радость.

То есть: обещание — игрушка для дураков.

Впрочем, Нина надеялась на лучшее и показывала им ту часть речи де Мартеля, где говорилось, что французы никогда не забудут неоценимых услуг России, оказанных Франции в начале войны, когда первые волны германского нашествия едва не докатились до Парижа. Де Мартель хоть и не назвал погибшей армии Самсонова, имел в виду ее жертву.

— Ну и что? — спросил Артамонов. — Незачем нам было их спасать. И с Германией воевать — тоже незачем.

— Своим разумом трэба жить! — подтвердила Осиповна.

— Вы хуторяне, нечего с вами говорить, — решила Нина. Она почувствовала, что Артамонов и Осиповна действительно не хотели видеть дальше своего носа, они представляют тот неподвижный, упорный, своенравный народ, который принес ей столько горя.

Разговор прервался.

Вообще после ранения и госпиталя Артамонов сделался другим, словно ничего с Ниной у него не было. Наверное, ее помощь в те дни, когда он лежал обезрученный, теперь угнетала его.

Ну что ж, Нина это понимала, и ей после госпитальной палаты тоже было не до любви. Она просто жалела Артамонова, почти так же, как жалела его Осиповна, без всякого смущения мывшая его в корыте.

Поэтому Артамонов опустился вниз, к Осиповне, к обывателям, где, собственно, сейчас находилась и Нина, да только Нина находилась там временно.

— Сейчас, как и триста лет назад, — Смута, — говорил на рауте в честь членов финансово-экономического совещания Рябушинский. — Элемент, принявший участие в спасении Родины, тот же. Нынче настоящие офицеры ведут борьбу, их можно сравнить с Прокопием Ляпуновым и его сподвижниками. Тогда, как и нынче, Илья Муромец вначале не пошел и не принял участия в спасении земли Русской… На Руси два мужика, один сидит на земле, другой — мужик торговый. После издания земельного закона пошел мужик земли… Я — мужик торговый. Скажу теперь, что и мы поднялись и идем. И встанет вся Русская земля… Перед вами стоит князь Пожарский, наш Главнокомандующий…

Имена Русских защитников в устах московского промышленника звучали для Нины как напоминание о ростовском, еще деникинских времен совещании, где тоже слышались эти колокольные удары.

— Льет колокола! — презрительно сказал Артамонов. — А у нас — одни «колокольчики».


* * *

Колокола били и били, «колокольчики» все падали.

Нине не было суждено подняться из беды. Куда бы она ни обращалась, ее встречал отказ. В управлении торговли и промышленности честный чиновник Меркулов, выслушав ее, развел руками и грустно сказал: «Что я могу?» Видно, и вправду он не лукавил. В его пахнувшем кислым кабинете, застланная солдатским одеялом, по-прежнему стояла походная кровать, и сие означало, что его семья не вернулась.

Симон тоже не помог. Он, конечно, попенял ей за продажу, однако сразу оговорился, что лично у него и Русско-Французского Общества к Нине нет претензий, ибо военная обстановка не в пользу новых рудовладельцев. Симоновы губы насмешливо растянулись, вместо «рудовладельцев» готово было вылететь другое слово, по-видимому, «шакалов».

— Помоги мне, прошу, — сказала Нина. — Я и так наказана.

— Как я тебе помогу? — ответил Симон. — Собственными капиталами я не обладаю… Ты в уголовку обращалась?

Должно быть, он уже сбросил ее со счетов, поэтому и разговаривал безучастно.

— Ты все забыл, Симоша, — меняя тон, предупредила она. — При случае тебе могут напомнить. Стоит мне обратиться к моим друзьям…

Он отвернулся к окну, его лицо сделалось совсем скучным. На виске среди черных волос забелели нити седины.

— Меня убьют? А Винтергауза оставят? — спросил Симон, глядя на зацепившийся за подоконник листок тополя-белолистки. «Уходи, Ниночка! — подумала она. — Скорее уходи!»

Ее рука потянулась к бронзовой фигурке скачущего казака и ощутила в ладони холодную тяжесть.

Симон повернулся, вскинул руки, закрывая голову.

Перед глазами Нины мелькнуло давнишнее — она хлещет кнутом.

Она швырнула фигурку в циферблат напольных часов, стекло со звоном рассыпалось, и часы стали бить.

«Слава богу!» — облегченно подумала Нина и воинственно спросила:

— Теперь вспомнил? Или хочешь еще?

Симон выскочил из-за стола. Нина испугалась, что он ударит ее, закричала и кинулась на него. Но Симон шагнул назад, и она увидела, что он тоже боится.


* * *

Часы и колокола били непрерывно, зовя новых Мининых и Пожарских.

Из России, «с мужиков», как говорили казаки, ударил мороз, сжались акации, посыпались белолистки, захрустело под ногами на Екатерининской и Приморском.

Говорили, что на фронте военные замерзают и набивают рубахи соломой.

В госпитале появились обмороженные.

Главнокомандующий встретился с журналистами «Военного голоса» и сообщил, что войска отступают от Каховки.

Красные отрезали белых от Крыма.

Врангель сказал:

— Я решил со своей стороны дать противнику возможность стянуться от Днепра к перешейкам, не считаясь с тем, что временно наши армии могут оказаться отрезанными от своей базы, затем сосредоточить сильную ударную группу и обрушиться на прорвавшегося противника и прижать его к Сивашу. Такой маневр может быть предпринят лишь войсками исключительной доблести.

Если перевести его слова на язык мирных обывателей, то получалась тревожная картина. Получалось, что белым дивизиям надо прорываться из Северной Таврии на полуостров, что речь не о судьбе всей летней кампании (она проиграна), а вообще о спасении.

Через четыре дня началась катастрофа — пал Перекоп. Войска отступили на вторую линию укреплений у Соленых Озер.

Мороз и мужицкий ветер врывались в Крым с десятками тысяч голодных, злых красноармейцев, кричавших: «Даешь крымского табачку!»

И что теперь Нинино несчастье!

Ворвавшиеся в Крым были измождены, питались мясом «иго-го», как они называли убитых лошадей.

Защищавшие Крым лежали в санитарном поезде, рядом с которым на станции Джанкой остановился поезд Ставки. Все замерзли.

На следующий день были сданы позиции у Соленых Озер, а третья линия укреплений у станции Юшунь продержалась еще двое суток. Наступал конец Крымского российского государства.

Существование его было кратко. Ему не помогли ни самоуправление, ни земельная реформа, ни демократические свободы. Не помог и Нинин «Русский кооператив».

Все кончалось. Тридцатого октября был объявлен приказ об эвакуации. По Екатерининской улице и Нахимовскому бульвару потянулись подводы со скарбом, двинулись под твердым взглядом бронзового адмирала вооруженные войска.

Тень новороссийского хаоса нависла над городом. Но пока не было паники, не было и погромов. Магазины бойко торговали снедью, правда, цены взлетели, и фунт колбасы стоил миллион рублей.

Согласно плана эвакуации Нинин госпиталь должен был грузиться на пароход вечером, но в списках ее не было, и это могло обернуться бедой.

Конечно, Юлия Дюбуа обещала ей похлопотать, даже попросить за Артамонова, ведь не пропадать же штабс-капитану.

Да только кто мог ручаться, что на пароходе найдутся места? Никто. Ибо план — планом, а эвакуация — бегство от гибели.

Что было потом, трудно понять. На пристани в огромной очереди Нину впустили на борт вместе с сестрами, а штабс-капитана то ли не взяли вместе с ранеными, то ли он потерялся, так что на судне его не оказалось.

В ранних сумерках, под плеск серых волн пароход, влекомый черным буксиром, отходил от причала. Отодвигался берег, и взгляд прощально охватывал весь Севастополь с Малаховым курганом и Сапун-горой. Все молчали, испытывая мелкое чувство личной безопасности, и не хотели даже смотреть друг на друга.


* * *

Тридцать первого октября утром перед гостиницей Киста расположилось прибывшее из Симферополя Атаманское училище. Юнкера ожидали посадки, а пока осматривались, заглядывали в открытые кафе, покупали продукты, возмущались дикими ценами — фунт колбасы стоил два миллиона.

Между тем на сильно опустевшем рейде серой глыбой полз за дымившим буксиром дредноут «Генерал Алексеев» и неподвижно стоял рядом с пароходом «Херсонес» второй дредноут «Генерал Корнилов».

Главнокомандующий находился в гостинице, ждал назначенной церемонии. Вот уже почти три года воевали Корниловский, Марковский и Дроздовский полки, а сегодня, в день расставания с родной землей, судьба распоряжается вручить им полковые знамена, как вручено было знамя Георгиевскому батальону. Пусть будет так. Эти знамена еще вернутся обратно. С ними легче будет возвращение, неизбежнее.

В гостиничном коридоре на ковровой дорожке выстраиваются десять офицеров. Проходят, отбивая ногу, конвойные казаки. Адъютант выносит знамена.

Армия разбита, она едва держится на последних пядях земли — но она бессмертна даже в этой трагедии! Так думает Главнокомандующий и вручает знамена.

Никто не молится, не поет. Торжественно и мрачно молчат с выражением дежурного благоговения.

Понимают ли, что происходит?

Врангель не знает ответа на этот простой вопрос.

Когда-то Петр Николаевич командовал дивизией в корпусе Алексея Михайловича Крымова, а Крымов в августе четырнадцатого был дежурным генералом при командующем Второй армии Самсонове. Самсонов же начинал службу в русско-турецкой войне при Скобелеве, Драгомирове, Столетове…

Мысль о неразрываемости связи пришла к Врангелю. И все. Это была обыкновенная офицерская мысль. Она свидетельствовала о твердом духе.

Вручив знамена, Главнокомандующий вышел на площадь. Он был в серой шинели и фуражке Корниловского полка (черный околыш, красный верх). Юноши-юнкера провожали его строгими взглядами.

Что они сейчас думали о нем? Этот высокий человек, с плоским затылком, длинной шеей и круглыми волчьими глазами не мог оставить их без напутствия.

Он спустился к Графской пристани, сел в катер вместе с командующим флотом контр-адмиралом Кедровым и отплыл в Килен-бухту проверить, как идет эвакуация.

То, что он там увидел, выглядело вполне пристойно. Тысячные очереди ждали на берегу, офицеры с винтовками стояли у трапов. Паники и безобразий не было. Входить же в детали Главнокомандующий не мог, понимая, что эвакуация — это сложная операция и без потерь не обойтись.

В стороне от гражданских пароходов стоял «Рион», предназначенный для комендатуры Главной квартиры. Он только что прибыл из Константинополя с теплым обмундированием.

Врангель отвернулся от «Риона». С ним связывалось еще одно неприятное воспоминание — в июле на «Рионе» доставили колючую проволоку для Перекопа, но поскольку разгрузить вовремя не успели, то отправили «Рион» обратно за новым грузом и торговый представитель в Турции не придумал ничего другого, как продать там проволоку.

— Вывезем всех, Петр Николаевич, — сказал Кедров. — Однако как быть со складами?

— Я распорядился объявить все оставляемое имущество народным достоянием, — ответил Главнокомандующий. — Жечь не будем!.. Там тоже русский народ…

То, что он считал красных русскими, вызвало у контр-адмирала недоуменную усмешку. Кедров не считал их таковыми.

— Они русский народ, — повторил Врангель. — И я надеюсь… Мы оставляем всех тяжелых раненых… Я надеюсь: к ним будет проявлено милосердие.

Катер причалил рядом с пароходом, гулко ударившись бортом о причальные кранцы. Врангель в сопровождении Кедрова и адъютанта подошел к охранению и остановился, глядя, как медленно забираются по трапу слепые, безрукие, обожженные люди. Но никого не несли на носилках.

Врангель глядел, не отрываясь, в лица раненых. Он хотел, чтобы они видели Главнокомандующего. Он не испытывал ни смущения, ни жалости, а лишь одну озабоченность ходом эвакуации.

«Русские! — подумал он. — И там, и здесь».

И вспомнил потерю Перекопа и последовавшее за ней наступление, когда смели две дивизии красных. Еще немного — и бросили бы всех в Сиваш… А на Чонгаре, на Таганаше красные наводили переправу на месте взорванных мостов, их сметало шрапнелью, а они тянули бревна, лезли и лезли, тонули, все равно лезли.

«Я мог построить при помощи британцев неприступную крепость, — подумал Главнокомандующий, наблюдая за скорбным движением. — Было бы две России… Любой европеец так бы и сделал. А я — воевать. Одной рукой — переустраивать то, что осталось после добродушного помещика Антона Ивановича, другой воевать… Но ничего. Армия цела, еще не все потеряно».

Он рассуждал так, будто бы за ним — вся империя, построенная русскими, дошедшими до Памира, до Тихого океана. Ведь ледяные походы совершали не только добровольцы Корнилова. Были и ледяные походы Суворова в Альпах, Пёровского — на Хиву, Гурко и Скобелева — через Балканы. Разве их совершили не русские, не предки вот этих раненых? Поэтому Главнокомандующий верил, что еще вернутся и продолжит борьбу…

Спустя полтора часа Врангель вернулся на Графскую пристань. Грузились заставы. Со стороны вокзала доносились редкие выстрелы. На углах Нахимовской площади расположились пулеметные команды, нацелив хоботы «максимок» на Екатерининскую улицу и Бульвар.

Неужели вот так просто все закончится?

— Что за выстрелы? — спросил он у адъютанта.

Стоявший поблизости длинный сухопарый генерал Скалон сказал, что это хулиганы громят магазины.

— Вам не кажется, — обратился Врангель к генералам Шатилову и Коновалову, — что уходить под такую музыку не очень по-русски?

— Здесь имеется военный оркестр, — доложил Скалой.

Главнокомандующий кивнул. Он подумал, что несколько Скалонов полегли еще на Бородинском поле и что из этого рода вышло много офицеров, географов, агрономов, честно служивших России. В этом смысле Врангели были похожи на Скалонов.

— Вызвать оркестр! — распорядился Главнокомандующий. — Пусть играет церемониальный марш. Мы не бежим. Мы только отступаем.

Оркестр появился почти мгновенно. Запела труба, ударили литавры и барабаны, ухнул бас-геликон.

Юнкерские заставы отбивали шаг, потом остановились.

Врангель обошел строй и поздоровался. Раздалось «ура».

И все.

Ушли заставы. Дым показался над городом.

На белых ступенях пристани остался только он с генералами и казаки конвоя в ярко-красных бескозырках.

Главнокомандующий оглянулся в последний раз и направился к катеру.

Было два часа сорок минут пополудни, тридцать первое октября 1920 года.

Глава 9

До Босфора шли долго. Пароход был перегружен и сильно кренился на левый борт, поэтому все с мольбой смотрели на небо, боясь ветра и бури. Но море спокойно гнало легкие волны, гнало день, другой, третий. И все забыли о страхе утонуть. Мучились в очередях за хлебом и кипятком. Самым страшным сделались теснота и тоска. Вот еле разняли сцепившихся офицеров в очереди возле гальюна. Вот на верхней палубе кто-то передвинул чужой чемодан и едва не был застрелен…

На пятый день кончился уголь. Ночью пошел дождь. Пароход качался в темноте, поблескивали мокрые леера и брезенты. С носа доносилось причитание. Женский голос пел что-то неразборчивое, оплакивая, как все знали, убитого мужа и умершего ребенка. На ней не обращали внимания.

Ярко вспыхнул электрический фонарь. Громко заговорили в рупор, и из темноты выплыли синий и красный огни.

Зазвенела цепь. Со стороны огней тоже откликнулись в рупор. Затопали шаги.

— Всех мужчин просим… Погрузка угля…

Всю ночь с приблизившегося миноносца перегружали уголь.

Женщина пела и пела.

Нина подумала сквозь дрему, слыша ее стоны: «Я тоже… Она плачет… Я тоже плачу…»

Послышался старческий громкий резкий голос:

— Туманы и мглы, носимые ветром…

Голос замолчал, потом снова донеслось:

— Туманы и мглы, носимые ветром…

Еще один тронулся. Или душа, отрываясь от родины, кричала первое, что приходило на ум?

Сквозь дрему Нина подумала об Артамонове. Может быть, там ему будет лучше? В Севастополе многие остались. Ведь война кончилась, и красных теперь не очень боятся. В конце концов красные тоже люди, им тоже хочется мира.

Но все-таки — жалко было Артамонова!

Утром пароход взяли на буксир с американского крейсера «Сен-Луи», и на седьмой день исхода из Севастополя вошли в Босфор, встали на рейде Мода.

В утренней дымке было видно бухту Золотой Рог, белые дворцы Константинополя и мечеть Айя-Софию, легендарную для каждого православного святыню, некогда бывшую храмом Святой Софии.

Все. Путешествие окончено. Россия — только на палубе, а кругом Турция.

На рейде стояли десятки и десятки судов*. Мутная вода стального цвета была усеяна апельсиновыми корками, несколько турецких лодок скользили по ней, неслись призывные возгласы:

— Эй, кардаш!

Нина знала, что «кардаш» означает «приятель» и что лодочники будут выменивать лаваш, халву на часы и кольца. Это уже было.

Впрочем, к пароходу никакие фески еще не приближались.

Беженцы неотрывно смотрели на город, загадывали судьбу. Злоба и раздражение улеглись. Хоть и опротивели все друг другу, но чувство опасности действовало сильнее.

Вдруг крепко, слаженно запели казаки:

Ой да разродимая ты моя сторонка,

Ой да не увижу больше я тебя!

Сперва Нине пение показалось нарочитым, но песня быстро подчинила ее, отодвинув в ее душе эгоистическое ощущение. Рождалась надежда, что не может быть все конченым.


* * *

Приказ по войскам 1 армии. 5/18 ноября 1920 г.

Константинополь. «Алмаз».

1. Приказываю в каждой дивизии распоряжением командиров корпусов всем чинам за исключением офицеров собрать в определенное место оружие, которое хранить под караулом.

2. В каждой дивизии сформировать вооруженный винтовками батальон в составе 600 штыков, которому придать одну пулеметную команду в составе 60 пулеметов.

3. К исполнению приступить немедленно и об исполнении донести.


Генерал-лейтенант Кутепов.


Пока на рейде Мода в карантине под желтыми флагами стояли пароходы с гражданскими беженцами и госпиталями, первые суда с воинскими частями были направлены в город Галлиполи на берег Дарданелл.

Казаки должны были разместиться на острове Лемнос и у городка Чаталджи отдельно от армии, а Главнокомандующего французы оставляли в Константинополе, лишая его связи с войсками.

Должно быть, французы рассчитывали на то, что лишенная командования, разбитая, выброшенная в приближающуюся зиму армия быстро рассеется и исчезнет.

21 ноября Галлиполи — маленький, полуразрушенный со времен англо-французского десанта городок увидел два больших парохода «Саратов» и «Херсон». И увидел первую кровь русских, пролившуюся на глазах местных турок и греков.

Городок, бывший в древности Херсонесом Фракийским, видывал много жестокости. Здесь прошел персидский царь Ксеркс и, разгневанный бушующим Гелеспонтом, велел выпороть море цепями. Здесь стояли крестоносцы. Здесь томились в неволе запорожские казаки и русские солдаты Крымской войны…

К пароходам поплыли лодки-каики с лотками, полными пончиков, инжира, апельсинов, рахат-лукума.

Изможденные русские спускали на веревках кто что мог. Все борта были облеплены людьми с веревками в руках, с веревок свешивались ботинки, часы, рубахи.

Александр Павлович Кутепов, плечистый, бородатый человек с маленькими медвежьими глазами, старался не глядеть на этот базар. Он ему был неприятен и унижал. Солдаты перестали быть воинами, сейчас должно было начаться самок страшное для армии — разложение.

Перед Кутеповым лежал белый каменный город с мокрой от дождя полоской набережной и зелеными пирамидами кипарисов и тополей.

Он вспомнил, что во время русско-турецкой войны за освобождение болгар русские вплотную подошли к Галлиполийскому полуострову, но из-за перемирия дальше не пошли. А вот он — дошел. Из варяг — в греки.

В бинокль было видно, что на набережной появились французские чернокожие солдаты. Встречали.

Кутепов приказал адъютанту:

— Через три минуты прекратить базар.

Отдавая это приказание, он знал, что три минуты пролетят мгновенно и кто-то не успеет закончить свой торг. И знал, что сделает с опоздавшими: расстреляет.

Но может, обойдется? Может, научились?

Кутепов никогда не отменял приказов и не пощадил ни одного виноватого.

Он посмотрел на часы. Пора!

Побежали конвойцы ловить жертвы.

Конечно, он не ошибся: задержали двух, вытаскивающих на веревках хлеб.

— Кто они? — спросил Кутепов.

— Рядовой Технического полка и вольноопределяющийся Дроздовского полка.

— Свезти на берег. Расстрелять.

Он поднял бинокль, снова стал разглядывать лилипутский городишко.

После тяжких боев на Перекопе, после унижений бегства — лишать жизни героев? Как же его возненавидят!

Но пусть возненавидят, лишь бы скорее очнулись. Если понадобится, он расстреляет и сотню героев, зато восстановит армию.

И больше об этом происшествии Кутепов не думал.

Поскольку Первая армия, которой он командовал, была сейчас сведена в корпус, он больше не был командующим армией. Но ничего от этого не менялось. Все равно он оставался самым старшим воинским начальником здесь, в Русской армии. Армия еще жила. И пока она жила, были живы все, герои и павшие духом — все, на ком была русская форма. Армия становилась единственной надеждой на то, чтобы уцелеть в международной толпе и чтобы, не приведи Господь, не попасть к французам в концентрационный лагерь.

Окуляры бинокля забросало дождем, и генерал опустил бинокль. Надо было съезжать в этот Галлиполи, осматриваться.

Шлюпка с Кутеповым быстро полетела, рубя носом зыбь. Он сидел, опустив голову, не замечал пенистых брызг. Размеренно скрипели уключины и бились волны в борт.

В Кутепове зрело тяжелое чувство. Он знал, что те двое не будут последними. И к этой тяжести добавлялась другая: французы еще на Босфоре дали понять, кто здесь хозяин, и даже пытались полностью разоружить армию.

На пристани Кутепова встречал начальник французского отряда майор Вейлер, бритый господин в черной плащ-накидке, в меру любезный, в меру серьезный. Словом, француз. Он осведомился о том, как чувствует себя генерал, и откровенно признался, что размещать прибывших в общем-то негде, кроме как в палатках за городом.

Кутепов выслушал и через офицера-переводчика передал, что желает осмотреть Галлиполи.

Стали осматривать. Возле порта — кофейня «Олимпиум» с наваленными кучей на террасе соломенными стульями, дальше — городской фонтан, турчанки в коротких, до половины лица вуальках, звон ведер и баклаг, еще дальше — белая площадь, узкие улицы, расползшиеся от недавнего землетрясения дома…

Вдруг как будто доской сильно ударили по воде — ружейный залп.

Осмотр продолжался. Кутепов обнаружил пустующие казармы, правда, одни стены, крыш не было.

— Мы занимаем эти казармы, — сказал генерал.

Вейлер пожал плечами, ему было все равно.

— Нужно помещение под комендатуру и гауптвахту, — продолжал Кутепов.

— Зачем? — удивился француз, а сопровождавшие его чернокожие сенегалы заулыбались.

— Не знаю другого способа поддерживать порядок, — ответил Кутепов.

— Но вы будете жить за городом, мосье генерал. Продовольствие мы будем доставлять. Там есть река. Зачем же комендатура в городе?

— Надо, — отрезал Кутепов. — Поехали смотреть место для лагеря.

К майору подошел нахохленный сердитый офицер в черном плаще, тихо сообщил что-то, и Вейлер что-то закричал в ответ.

Переводчик вполголоса сказал Кутепову:

— Говорит, мы расстреляли двух наших… Не нравится.

— Это их дело, — вымолвил Кутепов сквозь зубы.

Вейлер повернулся к генералу, горячо зачастил, протестуя против экзекуции.

Кутепов кивнул, помолчал и попросил лошадей для поездки за город. Его равнодушие к французскому протесту было настолько явно, что у черных отвисли полуфунтовые губы.

Вейлер прищурился. Кутепов угрюмо смотрел на него.


* * *

Что ж, соглашаться на предложенное французами место?

Голое поле, покрытое жидкой грязью, лежало между горами и полоской пролива. Пронизывающий северный ветер пригибал колючую траву. Бурлила речушка. Это был край света.

Кутепов дал правый шенкель, повернул лошадь и спросил:

— Это все?

Но он понял еще в городе, что больше негде расположить десятки тысяч человек.

— Завтра выгружаемся! — решил он, не дожидаясь ответа. — Не пропадем.

На что Александр Павлович надеялся? На то, что он заставит разбитую, уничтоженную армию вновь ожить на берегу грязно-пенистого Геллеспонта?

Он не то что надеялся, он был уверен. Армия займет этот рубеж и воспрянет духом. Солдату не привыкать жить на земле под вражеским огнем. А здесь-то и огня нет. Проживут. Разобьют лагерь по правилам внутренней службы. Поставят палатки, печки, походные церкви; пойдут ежедневные учения, поднимется дисциплина. Ведь армия принесла сюда не только свое горе, но и русскую традицию. Выживет!


* * *

Так началась последняя эпопея белой армии, краткое чудесное возрождение русской государственности на берегу Дарданелл и потом рассеяния русских по белому свету.

В пять часов утра под чистые звуки труб, игравших «сбор», и барабанный бой началась высадка русских в Галлиполи.

На пристани стоял конвой из рослых сенегалов, одетых в желтые мундиры. Они добродушно пялились на чужую армию, не понимая, что в ней грозного и почему французские офицеры так обеспокоены.

Было холодно и ветрено.

Русские смотрели на выстроенных детей природы, вспоминали ушлых кубанцев, которые исхитрились продать кому-то в Константинополе целую батарею, и, догадываясь, что очутились в дыре, подбадривали друг друга, обращаясь к сенегалам:

— Ишь, как вытаращился, сережа!

Почему-то чернокожие стрелки были окрещены «сережами», и это прозвище мгновенно прижилось, ибо для них не было в русском языке нужного слова.

Артамонов и Пауль шли в хвосте колонны. После того, как Пауль помог Артамонову погрузиться на пароход вместе с его полком, миновала целая вечность, и Артамонов не раз пожалел о том, что не остался в Крыму. Ведь гражданская война кончилась, и вряд ли победители будут мстить побежденным. Вот даже Главнокомандующий не стал жечь склады, оставил красным. Конец войны освобождал всех от тяжелого креста добровольчества. Теперь надо было по-новому думать о службе родине и искать свой путь.

Но как пережить казнь двух человек? Артамонов, знавший Кутепова еще по боям под Таганрогом, был потрясен. Изверг! Убить людей за ничтожное опоздание! Какой в этом смысл? Показать свою власть? Определить ее возможности? Произвести впечатление на французов?

— Зато сразу — каленым железом, — ответил на его сомнения Пауль. Кутепов — это не аристократ Врангель и не интеллигент Деникин. Этот из тех русских, кто шел с Ермаком покорять Сибирь. От таких мы отвыкли — разные Платоны Каратаевы и прочие выдуманные персонажи мешают нам прямо посмотреть на вещи.

С такими противоположными мыслями штабс-капитан и прапорщик сошли на турецкую землю и подчинились судьбе. В Галлиполи, как ни чудно, бухта называлась Кисмет, то есть «рок, судьба». Что-то таилось за этим совпадением. Какая судьба?

Два полка были оставлены в городке и стали размещаться в полуразрушенных казармах, но большинство, получив паек и палатки, двинулись строить лагерь. Семь верст люди едва влачили ноги, таща на горбах тяжелые госпитальные палатки-бараки и маленькие типа «марабу», а также кирки, лопаты, пилы, топоры. Даже небольшая группа «железных» офицеров шла молча, не старалась никого ободрить. Предчувствие небывалых испытаний теперь, казалось, надламывало самую душу армии.

Добрались в долину и устраивались ночевать под открытым небом.

Пауль набил матрас тростником, росшим в устье речушки. Артамонов спал же прямо на земле, кинув под себя шинель. Так спали многие. Сила людей уходила без остатка лишь на общие работы, а там, где касалось личного, руки опускались. Белая идея умирала. Все, что было дорогого, разрушилось.

Еще не родилось открытого призыва признать прошлое кровавой ошибкой, но все чувствовали, что прошлое перестало быть героическим. Требовалось сменить вехи.

Неизвестность, уныние, страх душили полки.

— Ты не заболел? — спросил Пауль Артамонова. — Давай матрас, я набью тростником. А хочешь — можно водорослями.

— Пустое, не надо, — отмахнулся штабс-капитан.

Однако Пауль не послушался и собрал для него тростник.

Вечером они улеглись, Артамонов ворочался на хрустевшем ложе, ворчал на Пауля за то, что тот забрал его сюда, а не бросил в Севастополе.

Пауль не отвечал.

Они располагались посредине двадцатиместной треугольной палатки. Дул ветер. Брезент натягивался, хлопал. В углу кашлял простудившийся поручик Лукин, у него был жар.

— Надо делать кровати, — сказал Пауль. — Иначе подохнем.

— Туда и дорога, — вымолвил Артамонов.

Утром Лукин стал совсем плох и не поднялся. Взводный командир Ивахно постоял над ним, ничего не выстоял и велел накрыть его второй шинелью.

— Может, священника? — предложил кто-то.

Но принесли паек, и про Лукина на время забыли, положив рядом с ним хлеб, консервы и крошечный, размером со столовую ложку, кулек сахарного песка. Еще причиталось к выдаче на руки двадцать граммов кокосового масла, но его на во что было отлить.

Все видели: французский паек нищенский. На пятьсот граммов хлеба и двести граммов консервов разве проживешь?

Да и ради чего жить?

Впрочем, генерал Кутепов решил помочь безучастным людям и приказом по корпусу велел всем сделать кровати. Отныне надо было заботиться о своем здоровье, не забивать голову ненужными сомнениями.

Командование приказывало: живи! Строй печки в палатках, строй полковые церкви и собрания, грибки для часовых, навесы для знамен…

С каждым часом лагерь преображался, управляемый властной жестокой силой. Эту силу большинство ненавидело. Но была ли другая, способная спасти?

Вечером Артамонов и Пауль возвращались с гор, таща на спинах толстые сучья и ветки. С холма была видна вся долина, усеянная белыми и зелеными палатками, а дальше — Дарданеллы и фиолетовые горы на том берегу. Вырвавшееся из-за туч солнце отражалось в серебряном блеске пролива.

Несколько чередующихся картин заканчивались вдали освещенными золотистыми облаками, и возникало чувство бескрайнего простора.

— Как у нас, — сказал Артамонов. — Вот так едешь по дороге, да вдруг откроется такая даль, холм за холмом, и все выше и выше… Зеленые елки, желтые поля, небо… — Он помолчал и воскликнул: — Не жилец я здесь! Не выдержу.

Пауль тоже любовался пейзажем, но думал по-другому. Он стал уговаривать товарища смирить гордыню и подчиниться долгу, ведь здесь, далеко от России, вокруг нас возрождается все та же Россия, мы не эмигранты, мы остаемся русскими.

— Эх, Пауль, Пауль, мало нас терзали! — вздохнул Артамонов.

— Ну поглядим, чем это кончится… Ты веришь, тебе легче. А у меня предчувствие, что мне уже отсюда не уйти.

— Втянешься, привыкнешь, — сказал прапорщик, требовательно-ласково глядя на него единственным глазом. — Россия ждет, что мы исполним свой долг.

— Ладно, пошли, — вымолвил Артамонов. — Все наши увечные остались в России…

Они миновали хутора Барбовича, как называлось расположение кавалерийской дивизии, и вернулись в лагерь. Можно было перед ужином умыться и почиститься.

В полутемной палатке, освещенной лишь слабым светом из целлулоидного окошка, возились, сооружая кровати, несколько человек. Лукин лежал тихо. Пауль подошел к нему, прислушался, потом потрогал за плечо. Тяжесть мертвого тела отдалась в его руке. Пауль накрыл покойника с головой, встал, перекрестился. Рядом лежал нетронутый паек.

«На что ему паек? — мелькнуло у прапорщика, но он испугался этого жалкого желания и отодвинулся. — Первый покойник. И никому нет дела».

Пауль крикнул:

— Эй, Лукин умер!

Подошли, посмотрели. Сказали, что надо доложить взводному.

Пауль выглянул наружу. Где Ивахно? Вблизи палатки его не было.

Из-за соседней палатки слышался сильный командирский голос, дающий кому-то распеканцию. Пауль заколебался: идти туда или обогнуть палатку. Но простодушно решив, что ему, как вестнику смерти, не страшен никакой начальник, пошел на голос.

Кутепов! Там был Кутепов.

С ним генералы Витковский, Туркул, Пешня и однорукий Манштейн. Все глядели на взводного Ивахно, кто с сожалением, кто с презрением.

— Вы прежде всего офицер, поручик! — говорил Кутепов. — Вы боролись за право и культуру… Сдайте взвод!.. Приведите свой мундир в порядок!..

Ивахно стоял по стойке «смирно» в своем испачканном глиной мундире и, вскидывая голову, пытался что-то возразить, но не успевал… Кутепов не позволял ему оправдаться.

— Только смерть освободит нас от выполнения долга, — заключил командующий.

В голове Пауля при слове «смерть» вспучилась боль. Он вышел из-за палатки и обратился к Кутепову, сообщив, что во взводе Ивахно умер поручик Лукин.

Генерал повернулся к Паулю. Перед ним стоял юный прапорщик с обезображенным лицом и закрытым, пустым левым глазом, одетый в такой же грязный мундир, как и поручик Ивахно.

— Кто умер? — спросил Кутепов, прищуривая маленькие глазки. — Почему?

— Поручик Лукин, ваше высокопревосходительство. От усталости.

— Знаем эту усталость! Небось, спал на земле. — Кутепов повел бородой, кивая Витковскому. — Опустились! Забыли свой долг! Хотите к Богу?

Пауль почувствовал, как страшен этот человек, который даже в смерти не признает оправдания.

— Я не дам вам умирать легкой смертью! — продолжал Кутепов. — Ваша жизнь принадлежит России. Не Богу, а России!

— Я тоже так считаю! — перебил его Пауль.

Из-за спин генералов вышел священник в серой рясе и сказал Кутепову:

— Разрешите, я займусь покойным.

— Что? — спросил Кутепов.

Священник был небольшого роста, с крупной головой, на груди'' георгиевская медаль. По сравнению с Кутеповым он казался выходцем из довоенного мира, когда жестокость еще не стала обыденной.

— Вот этот меч в терновом венце, ваше превосходительство, — сказал священник, дотронувшись до знака Ледяного похода на груди Пауля. — И такой же — у вас… Что говорит нам этот святой меч? О том, что все равны перед белой идеей. И никому не дано знать, чем завершится наш тернистый путь. Подвиг может остаться без воздаяния. Надо помнить это, смирить гордыню перед лицом нового испытания.

— Займитесь покойным, отец, — холодно произнес Кутепов. — А я займусь живыми. — И добавил, что с этого часа начинают действовать дисциплинарный устав и устав внутренней службы. — Я высоко ставлю офицерский мундир и беспощаден с теми, кто роняет его достоинство.

Судя по всему, он отпускал Пауля вместе со священником к скорбному обряду.

Пауль понимал, что у Кутепова нет других средств сохранить армию, но ему сделалось тяжко, так тяжко, как еще никогда не бывало.

И тут еще вышел Артамонов. Наверное, на помощь Паулю.

— Идемте, попрощайтесь с первым здешним усопшим, ваше превосходительство, — обратился он к генералу мрачным тоном, по которому явно чувствовалось, что он не уважает Кутепова.

Все это поняли. Командир дроздовцев Туркул, двухметровый двадцатишестилетний генерал с золотыми кольцами на пальцах, шагнул вперед. Кутепов остановил его и сказал:

— Артамонов, это ты?

— Я, Александр Павлович, — ответил штабс-капитан. — Кроме дисциплины, нужно еще и почтение к смерти.

— Ты прав, — согласился Кутепов. — Первого усопшего, — он выделил голосом слово «первого», — я должен проводить лично. Идем!

Генералы вошли в палатку, молча постояли, склонив головы, над телом безвестного Лукина, словно отпускали его от тяжких трудов на небеса.

Это были минуты примирения.

И они миновали.

Кутепов осмотрел постели офицеров, узнал, что именно Пауль помог Артамонову, потом неожиданно потребовал, чтобы один из офицеров показал ему свои портянки. Офицер смущенно отнекивался.

— Что? Невозможно показать? — спросил Кутепов. — Нет уж, показывай!

Бедный офицер стащил сапог, размотал ужасную портянку, от которой разила нестерпимой вонью, и стал быстро заматывать ее.

— И вши у тебя есть? — спросил Кутепов.

— Нет, — ответил офицер.

— Ладно, проверять не буду. Пусть проверит ваш новый взводный. Поручик! — Кутепов повернулся к Паулю. — Назначаю взводным. Чтоб чистота и порядок! Взыскивать беспощадно!

Так Пауль стал взводным и должен был поддерживать дух.

После ухода генералов его вызвал ротный, капитан Гридасов, и велел на предстоящей поверке не называть Лукина умершим, лучше пусть Лукин будет отсутствовать но какой-либо простой причине, например, собирает хворост.

— А зачем? — не понял Пауль. — Он же умер.

— Нет, не умер, — сказал Гридасов. — Ты на него паек будешь получать, понял. Ты Гоголя «Мертвые души» читал?

— Как? — изумился Пауль.

— А так. Неужто французам назад отдавать!

И Лукин остался в списке живых.

Ночью Пауль молился, призывая Господа помочь ему укрепить людей.

Неподалеку лежал мертвый Лукин, которого похоронят завтра.

Пауль думал, что отныне все должны забыть свое «я» и слиться в единой общине как монахи-рыцари. В этих мыслях он ушел далеко, и вдруг увидел себя на острове Халки, на скользком спуске впряженным в повозку с огромной бочкой воды. Рядом с ним было несколько русских, а чуть в стороне — чернокожие французские стрелки. Сенегалы замахивались прикладами и толкали русских в спины. Он повернулся к черному, воскликнул: «Что ты делаешь? Зачем?» «Кто за вас заступится? — ответил черный. — Все ваши лучшие люди уже мертвы. Где храбрый Корнилов? Он знал все азиатские языки, и ему азиаты верили как отцу. Но Корнилов убит. А где Марков, Алексеев, Колчак?.. Вы даже Врангеля не смогли защитить. Поэтому терпите».


* * *

Приходилось терпеть.

Кутепов требовал выправки, правильного отдания чести, опрятного вида. Он был вездесущ и появлялся то в гавани, то в интендантских складах, то на базаре в городе. Он никого не уговаривал, а заставлял силой. Заставил построить бани, уборные, организовать санитарные комиссии. Заставил украсить полковые линейки двуглавыми орлами из цветных камней и черепицы, сплести из соломы грибки для дневальных, сделать навесы для знамен, клумбу для солнечных часов.

Гауптвахта в Галлиполи размещалась в старинном каземате, где на закопченном потолке нашли выцарапанные еще запорожскими казаками горькие письмена неволи. И вот русские солдаты и офицеры оказывались в этом каземате на берегу вожделенного Пролива, за который пролито было от Балтики до Карпат потоки крови.

Прибывали пароходы с тысячами новых воинов, лагерь в Голом поле разрастался.

Встал напротив бухты бывший броненосец «Георгий», а в трюмах его тюрьма, кормят через день, для офицеров еще есть нары, а солдаты должны спать стоя, но стоя спать невозможно, люди не выдерживают, падают на залитое водой дно.

Кутепова ненавидели по-прежнему. Его забота ничего не изменяла. Все эти очаги в палатках, пристройки для офицерских собраний, где усталым от работ офицерам можно было погреться в тепле и почитать газету, скромные полковые церкви с крестами из жести и алтарными дверями, изготовленными из ящиков и мешковины, — все это делалось из-под палки и не освобождало души, а наоборот, угнетало еще сильнее.

Душа не принимала даже такого благородного приказа, каким был приказ о запрещении употреблять в разговорах бранных слов. Там тоже было насилие!

Единственная вспышка былой доблести случилась не по воле Кутепова (Кутеп-паши, как его стали называть), а из-за придури французской комендатуры. Пауль вместе с Гридасовым были в городке, заглянули на базар, и то ли от бедности, то ли от тоски потянуло их запеть назло всем казачью песню. Они как бы говорили: «Вот вы, греки и турки, торгуете рыбой и вином и всякими продуктами, а мы идем и не хотим смотреть на вас».

Но патруль сенегалов арестовал их за громкое пение, посчитав пьяными и чересчур опасными. Не хватало Паулю с Гридасовым такого конфуза!

Стали вырываться, Гридасов приложился к сенегальскому уху и получил прикладом в лоб, так что залило кровью глаза. Попали они во французскую комендатуру, в какой-то чулан. Через некоторое время стали доноситься до них русские голоса, потом забегали французы, крича свои команды, потом все затихло. Видно, не хотели отдавать арестованных. Надеялись выкуп за них получить, что ли?

— Ничего, наши не оставят, — утешал товарища Пауль. — Наш Бог терпеливый да не забывчивый.

— Гады! — ругался Гридасов. — Что мы им сделали? За что нас так унижать?

— Наши не оставят, — повторил Пауль.

Вдруг послышалось родное «ура!». Как чудо неслыханное в турецком городишке гремело многоголосое «ра-ра-ра!»

Забегали в комендатуре.

— Рюс-казак! — донеслась до арестованных.

Побегали — и стихло.

Затем ворвались с улицы. Родной язык, шумят, ищут.

— Мы здесь! — крикнул Пауль.

Юнкера Константиновского училища, две роты, юные, семнадцати восемнадцатилетние, с винтовками — смеются, рады, что без выстрела вышибли сенегалов.

— Господин капитан, вы ранены?

— Нет, юнкер. Чуть зацепило. Мы так просто им не дались…

— Господа, здесь трофеи — два пулемета!..

— Господа, давайте на стенке что-нибудь напишем на память… «Бородино», как?

— Бородино! Давай! Пиши!.. «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…»

— «…Москва, спаленная пожаром…»

— «…французу отдана».

— Ты что, братец?! — вдруг воскликнул Гридасов. — Что ты, милый?

По щеке юноши текла слеза. Гридасов обнял его за плечи и сказал:

— Не горюй, юнкер, выстоит наша Москва, лишь бы мы ее помнили.

Но в глазах капитана тоже заблестело, он тряхнул головой, в его покрытом засохшей бурой кровью лице промелькнуло горькое горе.

Юнкера написали на стене всего несколько слов, и раздалась команда выходить строиться.

Осталось во французской комендатуре только начало лермонтовского стихотворения.

Гридасова и Пауля доставили в штаб корпуса, размещавшегося здесь же в Галлиполи, в двухэтажном доме (низ каменный, верх деревянный). Событие было большое: как-никак открытое столкновение с союзниками и успех! Кутепов вышел посмотреть на освобожденных, узнал Пауля по его страшной отметине. Да и как его можно было не узнать?

— Что делали на базаре? Пьянствовали? — спросил Кутепов.

Отвечал Гридасов, объяснил, что не пьянствовали, а возвращались из порта, где работали на разгрузке.

— За что были арестованы?

— Мы песню запели, ваше превосходительство.

— Вы что, певцы?.. А коль запели, почему дали себя арестовать?

— Разрешите, ваше превосходительство! — сказал Пауль. — Нас арестовали силой.

— Вас мог арестовать только наш патруль! — сердито произнес Кутепов. Офицеры молчали.

— Что пели? — спросил генерал.

— «Полно вам, снежочки, на талой земле лежать», — ответил Пауль.

— Дальше как?

— «Полно вам, ребятушки, горе горевать…»

— Ну!

Пауль вполголоса стал напевать:

Оставим тоску во темном леску,

Станем привыкать к грузинским горам,

К чеченским местам,

Станем забывать…

Гридасов сверкнул глазами, подхватил:

… отца, матерю, жену,

С девками, с молодками полно пить-гулять,

Перины, подушки пора нам забывать…

Кутепов перебил с усмешкой:

— Знаю, хорошо… Заслуживаете гауптвахты. Как, юнкера? — Он посмотрел на юнкеров. — Чтоб не давались сережам?!

Константиновны не отвечали. Кутепов понял, что они думают, махнул рукой.

— Ладно! Без гауптвахты. Надеюсь, впредь не повторится.

Юнкера вздохнули с облегчением, раздались возгласы:

— Не повторится!.. Пусть попробуют тронуть!

Кутепов только пригрозил, но отпустил с миром. Этот муж не собирался снисходить до человеческого чувства.

И все же Пауль и Гридасов возвращались в лагерь в приподнятом настроении. Удаляясь от командующего, они впервые испытывали не униженность беженца, а защищенность воина, принадлежащего к армии.

Возле развалин древнего амфитеатра, на стенах которого росли кривые сосны, встретились им два сенегала. Гридасов остановился, вперившись в них.

— Карашо! — крикнул один сенегал. — Рюс, фрасе, сенегал — карашо, якши!

Второй замахал рукой.

— Заразы! — выругался капитан. — Ну то-то же.

Вскоре они еще встретили партию русских, расширявших грунтовую дорогу, остановили перекурить и рассказали о своем приключении.

— Чему радуетесь? — вдруг раздраженно спросил вольноопределяющийся с белыми погонами Технического полка. — Не навоевались?

Он не стал разговаривать, сразу отошел. Зато другие были довольны командующим и константиновцами, хотя обычно имя Кутепова не вызывало одобрения.

А что, и вправду кто-то не навоевался? Нет, винтовка обрыдла, и хотелось покоя.

Кроме разных работ, велись в Корпусе ежедневные пятичасовые занятия строевые и словесные, готовились к параду. Парад в лагере мыслился как вызов судьбе. И все были подчинены единой воле, одному желанию — восстановить боеспособную армию, спасти людей от французского концлагеря.

Опустошенные злостью и безверием души постепенно втягивались в новую трудную работу. По вечерам сходились в офицерских собраниях, делали выпуски устных газет, пели. Особенно любили «Разбойника Кудеяра», видели в словах песни намек на нынешнюю жизнь,

Жили двенадцать разбойников,

Жил Кудеяр-атаман,

Много разбойники пролили

Крови честных христиан.

Мотив покаяния, поиска прощения у Господа явственно звучал в пении офицеров. С песнями возвращалась оставленная родина. Казалось, больше не в чем было искать опору. В душе у каждого горел какой-то мрачный огонек надежды, связанной с далекой Россией. Этот огонек требовал чистоты и давал силу выдержать тяжелые работы.

В порту, на строительстве шоссе и узкоколейной железной дороги, на ремонте и утеплении полуразрушенных домов — всюду, где работали русские, всюду поддерживался странный, возвышенный порядок — чувствовалось, что этим людям тяжело, что они находятся на распутье и что подчиняются не только воинскому закону. Они были заряжены готовностью и творить милосердие, и драться.

Во всяком случае французы перестали высылать в город свои патрули, чтобы избежать столкновений с русскими, а порядок в Голлиполи стал поддерживать Первый корпус.

С началом декабря население города выросло вдвое — прибыли последние части, военные учреждения, офицерские семьи. Лагерь в Голом поле не мог вместить всех. Женщины и дети селились в дома без окон и дверей, без печей, с полусгнившими полами и крышами. Зимние северо-восточные ветры продували эти дома насквозь, гасили огоньки каганцов и уносили жалкий жар теплящихся в мангалах углей.

Кутепову доложили о болезнях детей и женщин, он обратился к французам за строительными материалами — и к греческому мэру — за хлебом для вознаграждения русских рабочих. Французы ничего не дали, а греки, хоть и сочувствовали, тоже не смогли собрать необходимого продовольствия.

Изредка в русские семьи приходили местные старухи, желтолицые турчанки и гречанки, молча копались в скарбе, уходили и возвращались кто с миской, кто с кастрюлей.

Греческое самоуправление выделило беженцам несколько комнат в частных домах.

Больше помощи неоткуда было ждать. Жизнь ослабленных женщин и детей стала колебаться и затухать от ледяного ветра.

Кутепов приказал сделать все, что возможно, лишь бы согреть замерзающих. Инженерные команды забивали окна досками, конопатили щели морской травой, делали двери, ставили железные печи. Однако спасли не всех.

На окраине городка вырастали кладбищенские православные кресты, осеняя чужбину и звеня венками из колючей проволоки. Души умерших улетали в небо и оттуда смотрели вниз на маленькую русскую страну, пытающуюся выжить на холодной земле.

Французы объявили запись в иностранный легион, сулили золотые горы и избавление от страданий. Им явно не хотелось наблюдать, как рядом в Константинополе возрождается военная сила. Они, а вместе с ними и англичане не исключали возможности вмешательства русских на стороне кемалистов, которые в глубине Турции вели войну не только с греческой армией, но и со всей Антантой. Разбитая в мировой войне Турция сейчас воспряла из национального унижения. Ей помогала Советская Россия, чтобы пошатнуть положение союзников в Проливах. Поэтому французы смотрели на Кутеповскую силу с опаской и хотели поскорее избавиться от нее, распылить.

Это пришедшее от французов слово, внутри которого сеялась мертвая пыль, укоренялось в головах ослабевших людей. Жалкая надежда спастись, оторвавшись от общей судьбы, увела несколько десятков человек в иностранный легион.

Однажды Артамонов предложил Паулю бросить все и пробираться пешком к Булаиру, где полуостров суживается до пяти-шести километров и где стоят греческая застава и французская батарея, пройти заставу — а там уж никто не догонит!

— Нельзя, скоро назад, — возразил Пауль.

Артамонов как безрукий инвалид в подготовке к параду не участвовал и не скрывал презрения к генеральской затее. Что парад? Мало их было? Допарадировались до Дарданелл!

Пауль принялся его уговаривать переменить мнение, ведь в армии всегда должно занимать свободное время учением и смотрами, иначе — заводится скука и разложение.

Но Артамонов уже откалывался! Он видел спасение в личной жизни, и поэтому законы офицерской семьи представлялись ему чуть ли не крепостными.

Таких офицеров было немало. Среди них — и георгиевские кавалеры времен германской войны, сражавшиеся по четыре, по пять, по шесть лет. Им было больнее всего переживать национальный позор, в Голом поле они мучились не от лишений, а от осознания своей трагедии.

Меньше всего было в Корпусе мужественных, не сдающихся людей. Они понимали, что спасти может только избранный Кутеповым путь, иначе они превратятся в пыль.

Девятого декабря по случаю кавалерского праздника ордена Святого Георгия Победоносца прошел первый парад войск Корпуса.

Как после тяжелого ранения, еще слабый, только-только оживающий человек пробует встать на ноги и с мучительной улыбкой оглядывает окружающих, так и проходившие парадом роты чувствовали, что происходит чудо возрождения к жизни.

Играл оркестр родной «Преображенский марш», развевались знамена, архимандрит Антоний благословлял. И казалось, издалека смотрит, смотрит на них мать-Россия.

Через девять дней, восемнадцатого, французы наконец разрешили Врангелю посетить Галлиполи. Он сказал речь о том, что армия остается, а сопровождающий его французский адмирал де Бон указал на клумбу с двуглавым орлом и вдруг заявил: — Он взлетит!

Что подвигло адмирала признавать возрождающуюся силу?

Ходили слухи, что в Англии началась революция и, может быть, Корпус вскоре понадобится.

Но гости уехали, потянулись будни, и ничего в лагере не изменилось. Продолжались тяжелые дорожные работы, заготовка дров, учения. Росло кладбище, на поверках все больше офицеров оказывались в отлучке по разным уважительным причинам и никто их не мог увидеть.

Приближался Новый год. Теперь стало ясно, что Кутепов сумел сплотить беженскую массу и что именно он, а не запертый в Константинополе Врангель является новым вождем. Врангелю горячо сочувствовали, открываемую в Галлиполи гимназию собирались назвать его имени, а Кутепова просто терпели.

Штабс-капитан Артамонов прослыл в своей роте критиканом, и Паулю приходилось защищать приятеля, но он не мог избавить его от гауптвахты за дерзости, высказанные ротному Гридасову.

К той поре от вырвавшихся из Крыма беглецов все знали о страшных расстрелах оставшихся там офицеров и даже рабочих, трудившихся в порту во время эвакуации. Эта весть должна была отрезвить сомневающихся, укрепить сторонников Кутепова, однако никого не отрезвила и не укрепила. Только в очередной раз ужаснула.

— Записаться, что ли, в вечноотлучившиеся? — сказал Артамонов Паулю. Мы ведь медленно гнием здесь, а нам кажется — живем.

Он и вправду томился, занимаясь только хозяйственными работами на кухне и уборкой лагеря. Из воина он превратился в работника, случайно прибившегося к армии.

Пауль попробовал привлечь его в хор — ничего не получилось. Возвышенное пение молитв и патриотических песен было противно Артамонову. Безверие глубоко въелось в него. Он даже не хотел давать из своего ежемесячного жалованья в две лиры обязательных взносов на церковь, оркестр, офицерское собрание. Добром это не могло кончиться.

— В какое положение ты ставишь меня? — спрашивал его Пауль. — Ты мой друг, я тебя рекомендовал… Но закрывать глаза на твои пораженческие взгляды я не буду. Одумайся, прощу тебя!

Но одуматься Артамонов уже не мог. Дело шло к развязке. Наверное, он застрелился бы на холмах, где собирал дрова, если бы не новый поворот событий.

С первого января было объявлено, что французы прекращают выдачу пайков. Корпус мог выбирать — либо в иностранный легион, либо в Бразилию или Сербию на поселение, либо вернуться в Россию. Начиналось разложение.

И тут среди неопределенности последовало из штаба корпуса распоряжение, которого ждали все: сделать приготовления для выступления в поход, приготовить вещевые сумки, раздать патроны, проверить, чтобы на всех винтовках имелись ремни.

«Выступаем!» — пролетело по всем палаткам и землянкам. Говорили, что уже распределены маршруты. Французскую батарею, стоявшую на перешейке у Булаира, считали своей.

И вдруг ночью объявляется тревога. Выбегают из палаток, строятся, ждут. Смутная тревожная радость охватывает роты. «Пожалуй, к бою! Уж мы пойдем ломить стеною, уж постоим мы головою за родину свою!»

Небо в звездах, тьма, ветер. Куда их занесло? Французы забыли, что здесь русские? Напомним.

Ночная тревога заставила встряхнуться и Артамонова. Теперь он был готов воевать хоть с дьяволом, лишь бы не томиться без дела.

После тревоги французы уступили. Корпус почувствовал свою силу.

И сразу же, будто опомнившись, Артамонов заявил ротному Гридасову, что он против игры в солдатики. Зачем он это сделал? Наверное, потому что жизнь втягивалась в привычное русло с тяжелыми работами, лишениями, постоянным давлением со стороны начальства.

Гридасов недолго думал и отправил Артамонова на гауптвахту, пригрозив тюрьмой на «Святом Георгии».


* * *

Кутепова по-прежнему не любили, а он, не надеясь, что полюбят, действовал без оглядки. С него было достаточно, что на его стороне была церковь с ее тысячелетними традициями и идея русской государственности. Он готов был согласиться с любым, кто сказал бы, что в Галлиполи ад. Да, в Галлиполи ад. А где для изгнанников рай? Нет такого места. Поэтому офицеры и солдаты должны нести свой крест, несмотря ни на какие тяготы.

Зато в лагере ни одного вора или насильника. Нет эпидемий, все здоровы, не услышишь ни одного бранного слова. Посмотришь на юнкеров всех шести училищ и понимаешь трагическую и великую судьбу Корпуса. Они живут идеей русской офицерской чести. Они повторяют слова историка Ключевского: «Одним из отличительных признаков великого народа служит его способность подниматься на ноги после падения».

Только честь остается у Русского корпуса. Это несгибаемая сила. Она дорого стоит, она оплачивается кровью.

Кутепов недавно отправил письмо французскому коменданту и высказал свое понимание вопросов чести: «В вопросах чести никакое подчинение и никакие угрозы не могут заставить нас забыть ни своего личного достоинства, ни, в особенности, традиций нашей армии, знамена которой находятся в нашей среде. В этом отношении, конечно, никакие соображения о пайках и т. д. не могут повлиять на наше поведение».

А дело было вот в чем. Полковник Малевинский вызвал на дуэль французского поручика Буше. Еще раньше уже было столкновение капитана Зубова с пьяными французскими сержантами, которые приставали к его жене. Зубов прострелил одному плечо. Однако Малевинский заступился не за жену, не за себя. Буше презрительно высказался о русской армии. Тогда полковник, сообразуясь с принятым в Корпусе законом о дуэлях послал ему через офицерский суд чести вызов, а комендант потребовал от Кутепова, чтобы тот строго наказал Малевинского «за преднамеренное нападение». Вызов они посчитали «преднамеренным нападением»?

Но Кутепов поставил их на место. Он дал понять, что ни уступит ни пяди.

Он отвечал за все — за честь, хлеб, здоровье, дух. Он должен был сохранить людей, а для этого — поднять их дух, не боясь смерти. Как офицер он знал, что сила духа должна проходить испытания.


* * *

Двадцать пятого января в день Святой Татьяны был парад. К нему готовились давно, собирались провести на Крещение, но помешали сильные дожди, расквасившие глинистую землю. Теперь погода наладилась, тучи развеялись.

Для всех было ясно: парад — это торжество русского духа, не сломленного чужбиной и бедой. Еще солдаты стояли «вольно» и офицеры одних полков добродушно разглядывали офицеров других полков, но с первого взгляда на эти бодрые войска было видно, что они верят в себя.

На солнце выделялись расчехленные знамена — и старые, императорских времен, с тусклыми кистями и потертой парчой, и новые, времен гражданской смуты, с георгиевскими и николаевскими лентами.

Впервые Пауль видел столько знамен. От них веяло славой Бородина, горечью Севастопольской обороны, геройством Персидской войны, Хивинского похода, войны с турками за освобождение братьев-славян. Рухнувшая, мертвая слава, привезенная в Галлиполи, смотрела со старых полотнищ.

Пауль вспомнил родной Новочеркасск, памятник Ермаку на Атаманской площади, и голос матери будто сказал ему: «Сыночек, как далеко ты от нас».

— Смирно, на караул! — раздалась команда.

Ударили литавры и барабаны, запели трубы. Под звуки оркестра знамена внесли в палаточную церковь, откуда полились песнопения.

Звуки молитвы и мысли о родине объяли душу Корпуса.

Богослужение завершилось. Из церкви вынесли иконы, митрополичий крест и хоругви. Среди ярких, белых, зеленых и красных риз выделялся весь в черном монашеском облачении дьякон.

Греческий митрополит Константин в красной сияющей золотом мантии и обсыпанной драгоценными камнями митре благословлял полки небольшим хрустальным крестом.

За духовенством несли знамена. Пауль смог прочитать на одном развернувшемся полотнище «…подвиги при Шенгра…»

«Шенграбене! — понял он. — Это Багратион».

И почувствовал, что виноват перед матерью, перед этим изгнанным из России знаменем.

За знаменами шел Кутепов, начальник штаба генерал Штейфон, генералы, французские офицеры, греческий губернатор и два турка, один в красной феске, другой в белой чалме.

Заиграли «Коль славен». Пауль взял под козырек.

Потом Кутепов обошел фронт, построенный «покоем», здоровался с частями.

Торжественно-медленно несли знамена. Пауль все старался поймать взглядом ту надпись, чтобы дочитать до конца, но вместо нее попадались все новые и новые — «За переход через Балканы», «За поражение турок при Ахалцике», «За взятие штурмом…»

Скомандовали:

— К церемониальному маршу!

Начался долгожданный парад. Части проходили стройными колоннами. Винтовки твердо лежали на плечах солдат. Офицеры четко салютовали.


* * *

Перелом наступал во всей жизни Корпуса. Вслед за организацией детских садов и гимназии были организованы различные технические курсы и даже академическая группа, где преподавались науки по университетскому курсу. Всего училось шесть тысяч человек.

Одни учились агрономии, другие электромеханике, третьи правоведению, и все надеялись, что за возрождением духа России наконец устроится настоящая жизнь.

Корниловцы пели на поверке:

За Россию и свободу!

Если в бой зовут,

То корниловцы и в воду,

И в огонь пойдут.

Но эта песня времен Ледяного походам не выражала нынешних чувств. Вчерашние гимназисты искали новых возвышенных слов, подолгу засматривались на северо-восток, ища в бело-розовых башнях облаков какой-нибудь знакомый образ.

Приближалась весна. Дурманил запах теплой земли. В голубоватой и фиолетовой дымке тянулись равнодушные горы на том берегу. Кричали чайки.

Многих тянуло писать стихи. Пауль тоже сочинил:

Ночь ли настанет — на голом полу,

Шинелью дырявой укрывшись,

В чужом, далеком, турецком краю

О русских полях, лесах и горах

Во сне мы мечтаем, забывшись.

Артамонов прочитал — одобрил. И взводу понравилось, каждый видел подобные сны. Но дальше взвода поэтический дар Пауля не прославился, потому что в роте Гридасова был настоящий поэт Иван Виноградов, и его стихи все знали наизусть.

Виноградов читал стихи в палатке офицерского собрания, ритмически махая рукой:

Время жизни строй изменит,

Кто-нибудь и нас оценит,

Ибо жертвой мы легли

За покой родной земли,

Кровь и пот свой проливая,

Душу Богу поручая.

Да простит нам Бог грехи:

Все мы смерти женихи.

Он не преувеличивал — многие ощущали себя «женихами смерти», хотя надеялись жить.

Тяжесть кутеповского правления переставала ощущаться, она не давила душу, и поэтому вслед за чудом возрождения армии свершилось еще одно чудо.

Однажды оглянувшись, русские увидели, что у них есть не только сила.

Пели хоры, игрались в корпусном театре пьесы Островского, Чехова, Сухово-Кобылина, работала библиотека-читальня, выходила газета и десяток рукописных и литографированных журналов, действовали разные мастерские, красильни, парикмахерские, рестораны «Яр», «Медведь» и «Теремок», торговали лавки и было создано кооперативное товарищество.

Трудно было поверить, что это сделали они, те, кто высадился в Галлиполи в конце ноября.

Но это сделали они.


* * *

Разрушенное общество возродилось в страшных условиях, платя страданиями, не останавливаясь перед жертвами*.

Впрочем, галлиполийские герои не только парадировали и изучали науки. Одни дезертировали, другие подавали рапорты о выходе из армии и содержались в специальном лагере как отступники. Открытых противников кутеповского порядка было около двух тысяч, однако их голос слышали в Константинополе, Париже, Праге и Берлине, и там обвиняли Кутепова в дикой жестокости. Сторонники же генерала никуда на сторону не обращались и делали свое дело, презирая либеральных деятелей, их газеты, их бессилие.

В Константинополе, полном беженцами, разлагались, гибли, лишенные твердой защиты люди. Там на площади у мечети на Гранд-базаре торговали вывезенными из России вещами: обручальными кольцами, часами, столовым серебром и одеждой. Когда все было распродано, брали у купцов-греков на комиссию разную мелочь, превращались в фармазонщиков, продавая доверчивым туркам надраенные медяшки как золотые. Правда, если фармазонщика ловили, то безжалостно забивали и на мостовой оставалась жалкая фигурка в куцей английской шинели.

Кто ее оплакивал? Разве что слепой русский солдат, вечно сидевший возле турецкого лицея и в жару и в холод, и громко играющий на валторне вальсы военной музыки — чарующую «Березку» и рыдающий «На сопках Маньчжурии».

Около него всегда стоит толпа турок и греков, они, кажется, озадачены несоответствием огромной тоскливой силы, живущей в звуках, и злого рока. Некому оплакивать!

Только сборщики налога на мосту через Золотой Рог, стоящие цепью с обеих сторон, пропускали беженцев бесплатно. Они безошибочно определяли изгнанников, даже одетых в цивильную одежду. Они явно не ведали, что по Сан-Стефанскому договору (после освобождения Болгарии) русские избавлены от уплаты «мостовщины», и руководствовались состраданием. Разгромленная Турция и поверженная Россия, вечные противники, теперь глядели друг на друга, простив старое, и русских беспрепятственно пускали во все мечети, куда другим иностранцам хода не было.

Однажды к Нине Григоровой подошел седобородый старик-мулла, взял за руку, вложил в ладонь пять лир и сказал:

— Аллах акбар, урус ханум. Урус якши.

Что было в душе у этого турка, Нина могла только догадываться. Может быть, в нем текла частица крови какой-нибудь несчастной русской полонянки? Или он вспомнил, сколько пленных турчанок стали русскими женами? Или просто понимал, что нынешние русские обречены?

И впрямь — обречены.

Хотя Нину защищала ее служба в госпитале, но вряд ли — надолго. Недалек был день, когда армия должна была исчезнуть, раствориться. А тогда — что? Идти в эмигрантский ресторан, в «Черную Розу» к Вертинскому, в «Зеленый» к Сарматову, надевать желтую кельнерскую наколку и зарабатывать чаевые?

О будущем страшно было думать. Известно, как в тех ресторанах самые скромные превращаются в шикарных развязных женщин. В богатых костюмах и платьях от лучших портных, бриллиантах. И с печатью обреченности.

Нет, уж лучше выйти за турка, благо сейчас мода на русских жен, и говорят, турчанки подали петицию коменданту Константинополя полковнику Максвельду, жалуются на измены мужей и требуют высылки всех соблазнительниц…

А не хочешь за турка, можно податься на Таксим, где чего только нет, каких забав и спасительных соломинок не изобрел голодный обреченный человек.

В конце Пера — большая, около двух верст в окружности площадь, это и есть Таксим. Раньше она служила плацем для турецкой армии, была огорожена железной оградой. Во время войны немцы сняли ограду, увезли в Германию на переплавку; остался бетонный постамент. Сейчас дирекция Пера выделила здесь Всероссийскому Земскому Союзу участок, где земцы устроили палаточную столовую для беженцев и где каждый день вовсю работали тысячи людей, добывая себе на хлеб насущный разными способами. Это была ярмарка изобретательности. Всевозможные лотереи, силомеры, пушки, панорамы, карточные игры — «три листика», «красное выигрывает, черное проигрывает», лотки с пончиками, воздушные качели, цирк, парикмахерские, паноптикум с хвостатой женщиной и человеком-зверем, который питается исключительно своим собственным мясом великое множество средств добычи на пропитание демонстрировалось здесь. Встретила Нина и старых знакомых валютчиков графа Грабовского, князя Шкуро и корнета Ильюшку, обманувших ее когда-то. Они завели себе «крутилки» и, покрикивая: «Бир билет — беш куруш» (один билет — пять пиастров), зазывали турецкую публику.

Нина присмотрелась — «крутилки» устроены просто: деревянный круг на треноге, по кругу запускают жестяную стрелку, она крутится и указывает на выигрыши, разложенные через определенные промежутки, рахат-лукум, мыло, папиросы, вино, консервы.

— Задаточек надо вернуть, князь Грабовский, — сказала Нина крутильщику. — Помните? На Галатской лестнице?

Грабовский взглянул на нее, усмехнулся:

— Это вы? А я искал вас, искал… Где же вы пропадали?

Удивительно, но задаток отдал сразу. Видно, крутил удачно.

У Нины мелькнуло: не попробовать ли? Но сразу возразила себе: это ведь почти дно!

На дно еще успеется.

Она осмотрела всю площадь, побывала в бараке цирка, где висел яркий плакат: «Небывалый во всем Константинополе и во всем мире номер! Женская французская борьба! Участвуют лучшие силы русских — мадам Лида, Галя и Вина!» Перед началом представления вышла полуголая женщина, стала звонить в огромный колокол и кричать:

— Эффенди, гельбурда, урус ханум хорош борьба!

На ее призывы быстро набежали зеваки в фесках, вытаращились на ее могучие груди и голый живот и весело повалили в цирк.

В общем, привольно было на Таксиме русскому человеку. А сколько он мог тут просуществовать — Бог ведает.

Рядом с площадью, во дворе бывших казарм устраивали бега, бой верблюдов, казачьи праздники. Но прибыль была небольшая, публика скучала.

Ни в какие Таксимные предприятия Нина не верила. Единственное, что имело под собой здоровую почву, — это русско-американский гараж и ветеринарный лазарет, где работали несколько десятков беженцев. Да и у французов все автомобили обслуживались русскими шоферами. Только что Нине от этого?

Ее надежды связаны с родным, погибающим.

Из Галлиполи приходили вести о небывалых тяготах и сотнях умерших. Говорили, за декабрь и январь там похоронили двести пятьдесят человек. Говорили и о чуде возрождения, однако мало кто верил в подобные геройские сказки, все давным-давно пресытились таковыми.

Наоборот, в русских газетах, приходивших сюда из Европы, Галлиполи изображалось адом, что, наверное, и было на самом деле.

Выходило, всюду гибель. Здесь — разложение, там — смерть. Вопрос лишь в том, кому что нравилось, либерализм или диктатура.

Однажды Нина и Юлия Дюбуа видели, как в порту чернокожие, одетые во французскую военную форму, разгоняли палками толпу беженцев возле парохода.

— Какой позор! — воскликнула Юлия. — Мы совсем уничтожены. Если б я была мужчиной, я бы ни минуты не раздумывала — в Галлиполи!

Нина вспомнила пропавшего в Севастополе Артамонова. Вот кому повезло! По крайней мере он избавлен от унижения… Но тут же какой-то голос возразил ей, что в Крыму расстреляны десятки тысяч офицеров и гимназистов, что вряд ли он уцелел.

— Ты думаешь, там лучше? — спросила она. — По-моему, нам нигде нет места.


* * *

Пришла весна. Зацвели магнолии, олеандры, дикий лавр. Зажелтели бессмертники на склонах холмов.

Из России принесло надежду — восстал Кронштадт, в Петрограде и Москве идут забастовки. В «Информационном листке 1-го Русского Корпуса» печатались сообщения о других восстаниях и страшном голоде.

В штабе корпуса велась штабная игра на тему высадки десанта в Крыму.

Казалось, теперь уж скоро! Родина ждет…

Пауль возвращался из города по узкоколейке. Мулы тянули вагонетки, стучали на стыках колеса, солнце припекало голову. Пауль смотрел на стайку белых бабочек, вившейся над брошенной у насыпи ржавой колесной парой и грезил весенней, полной желтых и красных тюльпанов степью. Из степного миража выплыл Войсковой собор, мелькнуло бледное, с круглым подбородком и толстыми усами лицо атамана Каледина, потом Пауль увидел смуглую, короткостриженную гимназистку Маргариту, или, как она себя называла, юнкера Васильцова. Вот Пауль в купе поезда, Рита спит, и он склоняется над ней, хочет поцеловать — и вдруг с болью вспоминает, что ее давно уже нет, что она — только видение.

Пауль открыл глаза, хмуро посмотрел на сидевшего напротив вольноопределяющегося с перевязанной шеей, словно тот мог проникнуть в его грезы.

— Мы, случайно, не знакомы? — приветливо спросил вольноопределяющийся и признался. — Отряд Чернецова под Лихой, а?

— Нет, — ответил Пауль.

— Прошу прощения, — извинился сосед. — Мне показалось.

Проехали несколько минут, и вольноопределяющийся сказал:

— Домой хочется! Сны совсем замучили… Черт знает что, даже снится, как пахнет полынок.

— Вы с Дона? — спросил Пауль, услышав донское слово «полынок». — Я из Новочеркасска.

— Я с самой окраины, поселок Дмитриевский Таганрогского округа. Каменноугольный район, — ответил вольноопределяющийся. — И в Новочеркасске бывал… Игнатенков Виктор Александрович.

Пауль тоже представился, и ему захотелось поведать этому незнакомому человеку, на вид — ровеснику, свои грезы.

— Весна! — сказал он. — Зиму пережили — теперь сто лет проживем, если не застрелимся, верно?

Оба усмехнулись, сразу поняв друг друга.

— Да, — сказал Игнатенков. — Он железной рукой всех нас встряхнул и спас. Теперь некуда податься.

«Спас и душит», — так явствовало из его слов.

И снова они поняли друг друга. Кто спас? Ясно без объяснений. Отныне ты не принадлежишь самому себе, ты принадлежишь родине. Покорись долгу и забудь о личном спасении.

Этот деспотизм, освещенный веками, оба чувствовали, покорялись ему и надеялись, что рано или поздно избавятся от его беспощадного давления.

— Я знал одного человека, — сказал Игнатенков. — Это женщина. Из-за нее я попал в Новочеркасск. Оттуда — к Чернецову, потом — в Ростов, студенческий батальон Боровского. Боровский обещал, что мы погибнем за Отечество, почти все были согласны.

— Я тоже добровольцем, — сказал Пауль.

— Выходит, все знаете. Это как первый раз курицу зарезать. Сперва страшно, потом привыкаешь… Мы все сейчас даже как будто на одно лицо впалые щеки, усы и глаза… Русского сразу узнаешь по глазам. В них предчувствие смерти.

— Вы прямо фаталист! — заметил Пауль. — Что-нибудь случилось?

— Нет, на дуэли не дрался, — ответил Игнатенков. — Вам куда, до «Дроздов» или до «Корниловцев»? Я на «Дроздах» выхожу.

Подъезжали к остановке, названной по имени расположения Дроздовского полка. Уже показалась одинокая палатка толстой проститутки-гречанки, о ней знали все в Корпусе и никто к ней не ходил, ни один русский. Ходили к шайтан-мадам только сенегалы.

— Хочу подать заявление на выход из армии, — признался Игнатенков. — И не могу. Совестно.

Глядя в его грустные глаза, Пауль вспомнил, что сегодня на стене галлиполийской развалины видел нарисованную синей масляной краской картину вид Кремля, соборы, Иван Великий и надпись «Россия ждет, что ты исполнишь свой долг».

Кто написал? Это мог сделать любой.

— Я тоже не могу оторваться, — признался Пауль.

— Мне выходить, — с сожалением произнес Игнатенков. — Я живу в бараке десятой роты. Если что — милости прошу.

Поезд остановился возле станционной землянки. Они попрощались.


* * *

Потом Пауль иногда вспоминал вольноопределяющегося, когда становилось невмоготу и он мысленно обращался к Богу. Господь молчал. Надо было терпеть.

Двадцать первого марта сообщили, пал Кронштадт.

Вслед за этой тяжкой вестью — вызов Кутепова в Константинополь, откуда его могли и не выпустить назад.

И того же двадцать первого марта на острове Лемнос комендант генерал Бруссо исполняя приказ командира оккупационного корпуса генерала Шарпи, под угрозой наведенного с миноносцев на казачий лагерь пушек потребовал, чтобы русские немедленно дали ответ, грузятся ли они на пароходы и убираются либо в Бразилию, либо в Советскую Россию, или же переходят на положение беженцев, то есть не военных, а чернорабочих. Офицеров отделили от казаков, и тех казаков, кто дрогнул, прикладами загоняли на пароходы.

Этот генерал Шарпи был участником Великой войны, помнил жертву Самсоновской армии и говорил, что любит русских. В средине марта он побывал в Галлиполи и сказал: «Я должен относиться к вам как к беженцам, но не могу не признаться — я видел перед собой армию».

Теперь, без Кутепова, русский лагерь осиротел. Не стало защитника и вождя. Его вспоминали как Александра Невского, уехавшего в Орду. Вернется ли?

И тут еще прошел слух, что с первого апреля прекращается выдача пайка и войскам будет предложено выехать в Бразилию или в Советскую Россию.

На карте стояла жизнь.

В эти тревожные дни притихли голоса сомневающихся и больше никто не жаловался ни на чью тяжелую руку. Сразу все как будто выстроилось, самые либеральные признали, что мир человеческий и Божий — это не плоское строение из одинаковых кирпичей, а многообразный сад, в котором должен быть садовник. И еще признали, что переносить на историческую жизнь моральные законы людского бытия — значит сеять произвол.

Миновал день, второй, третий — Кутепов не возвращался.

Пауль сидел на солнце возле палатки, играл в шахматы с Гридасовым. Рядом на корточках пристроился Артамонов. Гридасов выиграл две партии, похрустел пальцами и ушел. Артамонов занял его место.

Сыграли еще две партии. Пауль снова проиграл.

— Черт побери! — выругался он. — Не везет.

Он загадал, что если выиграет, Кутепов благополучно вернется в Галлиполи.

Слабо похлопывал брезент палатки. Ветер то забрасывал за угол обрывок сгнившей за зиму веревки, то сбрасывал обратно.

Артамонов стащил гимнастерку, подставил солнцу плечи, покрытые синеватыми пятнами и темно-красными язвами. Такая болячка прицепилась почти к каждому. Говорили, из-за селитры, которая в консервах.

— Ты знаешь, сказал Пауль. — Я достану разных семян, заведем полковой огород. Будет у нас и картошечка, и баклажан, и гарбузы.

— Тьфу! — ответил Артамонов. — В городе малые турченята уже играют в наши парады… В Бразилию надо ехать. Или в Сербию… Еще немного — я возненавижу себя. Надо же! Собрались и талдычат: Родина, долг, умрем!.. Огородники!

Паулю было неприятно это слушать.

— Ладно, — сказал он. — Вот приедет Кутепов…

— Положил я на твоего Кутепова, — продолжал Артамонов. — Хочешь, стишки про него сочинил — послушай.

И стал читать злые нескладные частушки:

Кутепова мы знаем по ухватке,

С говном он всех нас хочет съесть.

Среди командного состава

И гастрономы у нас есть!

— Глупо. Прекрати! — сказал Пауль. — Услышит кто — худо будет.

— А начхать, пусть доносят, — отмахнулся Артамонов и читал дальше:

Ах, штабики, все это штабики

всему виной. Погибло все,

что дорого нам. И не вернется

Никогда!

Послышался шорох гравия. Вернулся Гридасов. Артамонов замолчал, потом усмехнулся и с вызовом отбарабанил:

Витковского мы знаем по Каховке

Он очень модный генерал,

В боях командовал он ловко,

До Галлиполи доскакал!

Гридасов выпятил губу и издал какой-то мычащий звук.

— До Галлиполи доскакал! — повторил Артамонов с вызовом.

— Брось, — пренебрежительно к его вызову вымолвил ротный. — Не болтай, а то вляпаешься… И ты тоже хорош! — кивнул он Паулю. — Позволяешь в своем взводе… В такое время!

Гридасов объединил Пауля с Артамоновым, что было несправедливо.

— Я не одобряю этих стихов, — заявил Пауль.

— Тогда заложите меня контрразведке, пусть меня шлепнут, — сказал Артамонов. — Господа однополчане!

— Ты сам себя закладываешь, несчастный, — сказал Гридасов.

Артамонов встал и ударил себя кулаком в грудь. Его короткая, будто обкусанная культя дернулась. Темный серебряный крестик на гайтане качнулся.

— Мы сами потолкуем, капитан, — попросил Гридасова Пауль. — Больше не повторится. Обещаю.

— Ладно, — согласился Гридасов.

— Что ты обещаешь? — спросил Артамонов. — Кутепов всех вас с говном съест.

— Ладно, ладно! — прикрикнул ротный. — Пора и меру знать. Пауль, вызови-ка дежурных.

Сейчас Артамонова должны были арестовать, отправить на гауптвахту и потом судить.

Пауль обнял Гридасова и зашептал:

— Уйди, прошу тебя. Я сам.

Ротный оттолкнул его, повернулся и ушел.

— Ты дурак, Сережа? — спросил Артамонова Пауль. — Зачем? Тебе жизнь надоела?

Артамонов горько засмеялся.


* * *

Впрочем, Кутепов вернулся, и весть об этом облетела весь город. Ура, Кутеп-паша — единственный, кто мог спасти. Пристань была запружена русскими, они кричали, размахивали руками, поздравляли друг друга, как будто забыв о суровости своего вождя.

Александр Павлович речей не произносил, сказал встретившим только одну фразу:

— Будет дисциплина — будет и армия, будет армия — будет и Россия.

Его, тяжелого, как медведя, на руках отнесли мимо французской комендатуры в штаб и потом долго не расходились, будоража себя ожиданием чего-то возвышенного.

Но — чего?


* * *

Порыв прошел, наступили будни. Полки, дивизионы, училища — все словно сжимались перед надвигающейся из Константинополя угрозой. Предстоящая отмена пайков должна была привести к катастрофе. Французы продолжали настаивать на том, что русской армии больше не существует, а есть одни частные лица. Врангель хотел приехать в Галлиполи. Его снова не пустили. Тогда он направил послание: «Русские люди! К вам, потерявшим родину, обращаюсь я с горячим призывом объединиться для общего труда и борьбы за спасение России. В забвении всех разногласий — спасение нашей несчастной родины…»

Не первый раз раздавался призыв к объединению. Наверное, со времен удельных княжеств Киевской Руси звучал он в сердце военных. Докатилось его эхо и до турецких берегов, и русская душа не осталась к нему равнодушной. Большинство корпуса ждало команды выступать и штурмом брать перешеек у Булаира, как будто это был выход из «Крымской бутылки». Меньшинство подавало рапорты о переводе в беженцы или дезертировало.

Неопределенность тянулась до тех пор, пока генерал Шарпи не приказал сдать оружие.

Кутепов ответил: приходите и забирайте силой, по-другому не отдадим.

Шарпи распорядился сократить пайки.

Развязка приближалась.

Сколько они могли протянуть? Надо было либо начинать войну, либо покориться.

По городу потянулись колонны в белых рубахах, с примкнутыми штыками. В лагере начались смотры. Оркестр играл марши.

Французский комендант, полковник Томассен явился в штаб корпуса и прямо спросил:

— Будете атаковать Константинополь?

— Нет, — ответил Кутепов. — Пойдем походным порядком в Сербию.

«Мы не бессловесная масса, — следовало из его слов. — Рассеять нас не удастся».

Томассен доложил в оккупационный совет, что обстановка накаляется, надо прислать подкрепление. Полковник Томассен еще помнил недавнее письмо Кутепова по поводу вызова русскими французского лейтенанта: «В вопросах чести никакое подчинение и никакие угрозы не могут заставить нас забыть ни своего личного достоинства, ни, в особенности, традиций нашей армии, знамена которой находятся в нашей среде».

Шарпи понял опасения Томассена. Он знал, что если не ответить на этот вызов, потом разговаривать с Кутеповым будет еще труднее.

К Галлиполи подошла эскадра боевых кораблей — два броненосца, три крейсера, миноносцы, транспорты — встала на рейде на расстоянии выстрела от кутеповского штаба.

Томассен предложил Кутепову:

— Завтра высаживаем десант, начинаем учение по захвату города.

— В пятнадцатом году здесь, кажется, уже был десант? — спросил командир корпуса, намекая на провал англо-французского десанта. — Я понимаю, насколько важны подобные маневры. Но по странному совпадению на завтра назначены маневры всех частей русской армии по овладению перешейком.

«Мы пойдем на Константинополь, — таким была суть его ответа. — Лучше не дразните!»

И кто знает — они бы взяли древний Византий, сомкнулись бы с армией Мустафы Кемаля, вышибли бы союзников и погибли бы со славой.

Они не боялись смерти, французы это поняли. Эскадра ушла. Торжество русского военного духа должно было как-то выразиться в суровой, почти нищей обстановке. Требовалось что-то такое же суровое и великое, как и жизнь обреченных, но несдающихся людей.

И никто не знал — что же?

Пауль тоже не знал. На алтарных дверях полковой церкви нарисовали архангела Гавриила в багряном плаще, с поднятыми ветром волосами и белой лилией в руке. Пауль думал: нужно что-то вечное, как молитва.

За рекой, над обрывом размещался в холщовом строении корпусной театр и там ставили чеховский «Вишневый сад». Пьеса из недавней русской жизни притягивала, доводила до злой тоски. Россия представлялась вырубленным садом, а все — чеховскими героями, этими непрактичными Гаевыми, предприимчивыми Лопатиными и даже мечтательными студентами Петями Трофимовыми, которые мечтали о переустройстве жизни.

Переустройство грянуло. Нынешние зрители, преодолев реки крови и грязи, смотрели пьесу как страшный сон и чувствовали, что они тоже обречены исчезнуть. Казалось, даже души умерших слетались к корпусному театру, чтобы прикоснуться к потерянному отечеству. Это был новый памятник.

Теперь уже не узнать, кому пришла в голову мысль поставить на кладбище памятник Белой идее. Там уже стояло множество крестов, и ветер постукивал вырезанными из жести венками о железные перекладины.

Это должен был быть памятник всем погибшим, умершим и живым. Во взводе лишь Артамонов открыто насмехался над замыслом увековечить позор изгнания, раздражал всех обитателей палатки.

В один из апрельских дней Артамонов не явился на вечернюю поверку. Он был арестован.

— Туда ему и дорога! — сказал Гридасов. — Допрыгался. Теперь ему не сдобровать. — И повторил слова генерал-майора Пешни, командира Марковского полка: — Все протестующее в гражданскую войну выводится в расход во имя сохранения престижа и спасения власти.

Над лагерем зеленело вечернее небо, с пролива дул ветер и шумели волны.

— Кто его выдал? — спросил Пауль.

— Не знаю. Он всем надоел, — ответил ротный. — Наверное, у него не хватило храбрости самому справиться со своей тоской.

— Это легче всего, — сказал Пауль. — Вот когда Каледин застрелился… Нет, никому он не помог, только хуже наделал.

— Ну этот не Каледин, нечего сравнивать, — возразил Гридасов.

— Да тебе и лучше, что избавился. Тоже дружок!

Он прислушался. Из соседней палатки раздавались возгласы — там играли в карты.

— Как ни кончится, а в роту я его не пущу, — закончил Гридасов. Все! — И заговорил о предстоящем банном дне и очистке уборной.

Артамонов больше не возвращался. Видно, сидел в Галлиполи, ждал суда.

Пауль подал на конкурс свой рисунок часовни и стал искать место для огорода, заставляя себя поменьше думать о товарище.

В Галлиполи росла всякая всячина: инжир, миндаль, орехи, черешня, персики, айва, абрикосы. Что-то родное виделось в тополях, дубах и ясенях, словно они пришли сюда с Дона. Буйные травы — костры, ежа, мятлик, лисохвост, клевер — тоже навевали мысли о родине.

Пауль нашел пустырь возле города неподалеку от кладбища. Многие сочувствовали его замыслу. Оказалось, что и в других полках тоскуют по земле.

Он покупал в лавке семена огурцов, торговался с греком за каждый пиастр.

— Карашо! — улыбался грек, сбавляя. — Стратегиос, калиспера.

Они понимали друг друга. Все торговцы уже знали русский счет и несколько десятков слов. Даже французы и сенегалы объяснялись с галлиполийцами на русском.

Пауль взял тридцать пакетиков семян и стал расплачиваться. В эту минуту вошли в лавку вольноопределяющийся Игнатенков и какой-то штабс-капитан в малиновых дроздовских погонах.

Игнатенков узнал Пауля, пожал ему руку и познакомил со своим спутником Шевченко, бывшим агрономом.

— Мы картошку посадим, синенькие, капусты побольше, — сказал Шевченко. — Земля должна родить. На земле душа отмякает.

У него были карие веселые глаза и вислые усы.

— Что нового? — спросил Игнатенков.

Пауль рассказал о своем проекте памятника и аресте Артамонова.

— Тю! — махнул рукой Шевченко. — Пропал, никто не спасет. Там французы новую каверзу придумали — вывесили объявления, что разрешают свободный выезд*. Они — свободный выезд, а мы военно-полевой суд… Лучше с землей нам возиться…

Наверное, прав агрономический штабс-капитан, нечего было тягаться с армейской силой, которая-то и спасла беженцев, сдавила железной рукой и спасла. Но — тяжко, господа, как тяжко отдавать на жертву своих!


* * *

Девятого мая заложили памятник почившим русским воинам.

Нет, не паулевкая часовня была отмечена. Зато другой проект, тоже часовни, в псковском стиле занял первое место. И Паулю было приятно осознавать, что его чувства созвучны общему чувству.

Правда, строительство часовни требовало немалых денег — 750 лир, и поэтому командир корпуса выбрал проект, занявший второе место, более дешевый. Это было надгробие в римско-сирийском стиле, тяжелая, грубая пирамида, увенчанная крестом.

Строила памятник команда из тридцати пяти человек под началом подпоручика Технического полка Акатьева, автора проекта. Они работали на кладбище с утра до вечера, и к ним тянулись десятки, сотни, тысячи русских. Каждый нес на плече тяжелый камень. Гора камней росла. Здесь был камень, принесенный Кутеповым, были офицерские, солдатские камни. Весь наличный состав корпуса побывал здесь.

Не было только тех, кто ждал суда за агитацию против армии.

Рос и паулевский огород, поднялись помидоры, огурцы, картошка, капуста, лук, перец, морковь, кабачки. Роскошная красота цветущих растений, полных золотого гула пчел, вызывала благоговение и радость бытия.

Вечером огородники и строители шли на море купаться. Песок был горячий, вода теплая. Вдали по проливу шли большие пароходы, приковывавшие к себе взгляды. И никто не говорил, что он думает при виде больших кораблей, но потом купались молча, без улыбок.

Памятник вырастал. Скоро должно было быть торжественное открытие. Говорили, что Врангель в Константинополе ведет трудные переговоры с союзниками о переброске Русской армии в славянские страны. Отечественные либералы по-прежнему стояли на позиции французов и слышать не хотели о сохранении военной силы.

Жарким днем двадцать третьего мая пришел пароход и французы объявили, что всех без всякого разрешения принимают на борт для отъезда в Болгарию на работы. Дисциплина, долг, традиции — это перестало существовать. Пароход и освобождение от последних оков державности — вот что было двадцать третьего мая.

И корпус уменьшился почти на тысячу человек. Они освободились, уплыли в Бургас, ускользнули.

Кутепов на следующий день издал дерзкий приказ: до двадцать седьмого числа каждый мог свободно выйти из корпуса. Он как будто уступал французам, но на самом деле, снимая внешние законы, вызывал к действию законы более могущественные, над которыми никто не был властен. Теперь не было неорганизованного хаотического отъезда, похожего на бегство. Ворота крепости были распахнуты.

Ушли немногие, две тысячи. Остальные не покинули полков, вновь подчинившись национальному закону, который обрекал их либо общему спасению, либо гибели.

У Пауля ни на мгновение не возникло сомнения, с кем ему быть.

Вечером двадцать седьмого он зашел в церковь, молился за гибнущую Русь, и архангел Гавриил в багряном плаще напоминал о его друге Артамонове. Скорей всего, думал он, глядя на икону, Сергея освободят и выпустят на все четыре стороны.

Но кончился день, наступило двадцать восьмое. В палатку вошел Гридасов, показал Паулю приказ о приведении приговора в исполнение — штабс-капитан Артамонов был расстрелян.

Все перепуталось: свобода, традиции, дисциплина.

— Почему его расстреляли? — спросил Пауль. — Разве он враг?

Гридасов пожал плечами, ответил, что председательствовал на суде генерал Пешня.

Пауль повернулся на постели лицом вниз и заплакал.

Гридасов присел на корточки, положил руку ему на плечо и сказал:

— Теперь ничего не поделать.

— Он прошел всю войну! — пробормотал Пауль, не поднимая головы. — Мы всех убили! Все — мертвые души! Когда это кончится?

Гридасов шлепнул его по плечу.

— Никогда не кончится, — произнес он. — Мы живы, пока служим идее. Наша идея — сильная Россия… А ты не французик, чтобы хныкать. Зажмись! Ты офицер или тряпка?

Ротный вышел из палатки.

Пауль лежал разбитый, почему-то вспоминал Скадовск, Нину, Судакова. Все улетело. Судакова убили свои, Артамонова расстреляли, Нина пропала. Что ждало Пауля? Смерти он не боялся. Что смерть? Нечувствительный удар, как тогда возле станицы Георге-Афиопской, когда он наклонился, чтобы поднять с земли обойму, и пуля неслышно вошла в его голову.

«Боже, — решил Пауль. — Я могу служить только тебе. Доберусь до Болгарии, уйду в монастырь».


* * *

В начале июля бушевал норд-ост. Палатки скрипели и ерзали, вздувались будто паруса. Ночью во сне кричали люди, раздавались боевые команды, вели огонь бронепоезда, кавалерия скакала на пулеметы.

После шторма наступили погожие дни. По вечерам солнце уходило за фиолетовые горы на том берегу. Ночи были ясные, лунные. Тревожные сны улетали.

Двенадцатого июля, в Петровки, в день ангела Главнокомандующего, состоялось производство в офицеры самых твердых защитников идеи — юнкеров старших классов. Юноши стали подпоручиками неумирающей армии. У них ничего не осталось, кроме нее, освященной страданием, кровью и преданиями. Полуистлевшая парча старых знамен уже утратила позолоту, но песня «Бородино» гремела над Галлиполи и долетала, если не до Парижа, то до России.

Шестнадцатого июля освящали построенный Памятник. Было светлое солнечное утро. На закрытую брезентом каменную гору смотрели корпусные священнослужители, греческие священники, муфтий, французский комендант, греческий мер, жители Галлиполи, русские дамы и воспитанники русской гимназии и детского сада* в полном составе. Ждали.

Кладбище окружали стройным каре воинские части, приготовленные к параду.

Вот сдернули брезентовый покров, трубачи заиграли «Коль славен», и тяжелая, грубая, величественная громада, вместившая в себя тысячи каменных частиц, открылась взорам. Это был курган, напоминавший шапку Мономаха, увенчанный мраморным четырехконечным крестом. На сияющем белизной мраморе фронтона выбита надпись: «Упокой, Господи, души усопших. 1-й Корпус Русской Армии своим братьям-воинам, за честь родины нашедшим вечный покой на чужбине в 1920 и 21 г. г. и в 1854-55 г. г., и памяти своих предков запорожцев, умерших в турецком плену».

Все были помянуты, никто не забыт.

Протоиерей отец Федор Миляновский начал говорить речь. Он был седой, величественный, с благообразным лицом. В его глазах стояли слезы, и он говорил:

— Путник, кто бы ты ни был, свой или чужой, единоверец или иноверец, благоговейно остановись на этом месте — оно свято: ибо здесь лежат русские воины, любившие родину, до конца стоявшие за честь ее…

Он обратился к офицерам:

— Вы, воины-христолюбцы, вы дайте братский поцелуй умершим соратникам вашим.

Потом обратился к женщинам:

— Вы, русские женщины, вы дайте свой поцелуй умершим братьям и мужьям вашим.

И еще обратился к детям:

— Вы, русские дети, вы дайте свой поцелуй умершим отцам вашим.

От подножия Памятника была видна серебряная полоска Дарданелл. Священник поднял голову, глядя затуманенными глазами на далекие горы на том берегу, и обратился к мертвым, тем, кто распылился по Божьему свету и чей голос замолк в этом хаосе современной жизни.

И, наверное, мертвые услышали его. Над кладбищем низко пролетела большая белая чайка, что-то крича. Возбужденные проповедью люди увидели в ней символ.

Проповедь заканчивалась, отец Федор замолчал, потом возвысил голос и обратился к будущему, к грядущей России:

— Вы — крепкие! Вы — сильные! Вы — мудрые! Вы сделайте так, чтобы этот клочок земли стал русским, чтобы здесь со временем красовалась надпись: «Земля Государства Российского» и реял бы всегда наш русский флаг.

Но будущее не откликнулось никаким знаком.

Он взял ведерко и стал кропить Памятник святой водой.

После освящения выступали Кутепов, греческий мэр, комендант Томассен и муфтий.

Все уже знали, что вскоре Сербия примет на постоянное жительство кавалерийскую дивизию и что вслед за кавалерией покинут Галлиполи остальные части. Знали, что корпус уйдет армейским порядком, с оружием, что французы не добились его распыления.

Это были минуты примирения людей, религий и традиций.

— Для магометан всякая гробница священна, — сказал муфтий, — но гробница воина, сражавшегося за отечество, особо священна, какой бы веры ни был этот воин.

И никто не вспомнил, что их разделяло, ибо понимали: закрывается последняя страница трагедии.

После возложения венков под звуки церемониального марша корпус отдал последние почести умершим. Смерть примирила несгибаемых корниловцев, ходивших с папиросой в зубах в атаку, и противников насилия над человеческой душой, которые стремились вырваться на волю и были расстреляны своими.

Отпели заупокойные молитвы, отзвенели торжественные трубы.

Однажды Гридасов сказал Паулю, чтобы тот объявил во взводе, что надо пожертвовать дневной паек голодающим в Советской России.

Пауль не поверил и переспросил:

— Кому жертвуем?

Он знал: там голод страшный. Но чем страшнее, тем легче будет вернуться русской армии, тем безогляднее будут ее поддерживать.

— Народу жертвуем, — ответил Гридасов, зло прищуриваясь. — Может, конечно, комиссары все заберут, не исключаю…. Только думать не хочу об этом. Мы свое дело сделаем, а там как Бог даст!

— Хорошо, — согласился Пауль. — Когда-нибудь это нам зачтется… хотя бы за Артамонова.

— Зачтется или нет, — не знаю, — хмуро произнес ротный. — Покойников с кладбища не носят. Объяви во взводе про паек!

— Тогда я сдам паек и за него, — решил Пауль. — Ты не сердись. Это нужно.

Во взводе согласились пожертвовать все. Одни с равнодушием, подчиняясь, другие — с душевным подъемом, словно вступали на путь возвращения. То же самое было и в роте, и в полку, и в корпусе.

Корпус склонял голову перед далекой Родиной, на один день любовь отодвинула ненависть.


* * *

Спустя два месяца Пауль со своим полком погрузился на пароход «Решид-паша», идущий в Варну. В последний раз он видел городок, приютивший его в горе-злосчастье, уютную квадратную бухту, высокую башню-маяк Фэнэра, маленькие дома под тополями и платанами.

Они уходили навсегда. Больше никогда не будет здесь русских людей, постепенно обветшает Памятник, развеется дерн с могил, рухнут кресты. Прощай, Галлиполи, они уносят свой крест дальше…

В Константинополе пароход остановился на рейде Мода, принимал груз, и Пауль неожиданно встретил Нину, сопровождавшую каких-то выздоравливающих больных.

Она похудела, зеленые глаза на загорелом лице радостно смотрели на него.

— Господи, я думала, ты остался в Крыму, как Артамонов! — сказала она. — Ну слава Богу… А я собираюсь в Прагу. Хочешь, направим тебя в Прагу учиться в университете?

— Я пока останусь с корпусом, — ответил Пауль. — Мы ведь должны держаться вместе… Знаешь, Артамонов тоже был с нами…

И он поведал ей о расстреле Артамонова.

Она подняла голову вверх, посмотрела на солнце, потом зажмурилась, сдавила зубами губу, повернулась к городу, полному красоты белых дворцов и минаретов, провела рукой по лицу, и прижала руку к горлу.

— Лучше бы его расстреляли в Севастополе красные! — тихо вымолвила она.

Пауль молчал, смотрел на нее единственным глазом и вспоминал, как с Артамоновым и Судаковым защищали её от толпы.

— Значит, не судьба, — сказала Нина. — Ну прощай, мой спартанец, вдруг ласково произнесла она и поцеловала его. — Новая начинается жизнь. Бог даст, тебе и мне еще улыбнется счастье.

Пауль отвернулся и вытер слезу.

Собранные вместе горем они уходили, как те легендарные триста спартанцев, на чьем примере их воспитывали в гимназии, уходили в свою русскую трагедию, ненужные сейчас родине и неотторжимые от нее.

Об авторе:

Святослав Юрьевич Рыбас впервые в России создал ряд литературных биографий — Петра Столыпина, генералов Белого движения Александра Кутепова и Петра Врангеля, героя Первой Мировой войны генерала Александра Самсонова. Святослав Рыбас также известен как автор повести «Зеркало для героя», по которой был поставлен одноименный кинофильм. В сфере общественной жизни Святослав Рыбас был в числе немногих инициаторов восстановления Храма Христа Спасителя.

Загрузка...