Зерно упало в землю…
Написал я эти слова и увидел где-то в дальней дали маленького мальчика, проснувшегося рано-рано на утренней заре. Нет, я не так сказал: мальчик не проснулся — где уж там ему самому проснуться в такую рань?! — его разбудила мать:
— Вставай, сынок. Пора!
Мальчик пробудился, потёр кулачками слипающиеся глаза, тихонько хныкнул — уж очень не хотелось расставаться с тёплой постелью! — спрыгнул на пол и побежал к умывальнику. Только что принесённая матерью из колодца вода была обжигающе холодной. От каждой пригоршни делалось бодро и весело, и через какую-то минуту от сна не осталось и следа.
Мальчик выбежал на подворье. Там стоял уже запряжённый старшим братом конь Рыжко. На телеге лежал мешок с зерном, лукошко, борона, а поверх бороны косуля — что-то вроде плуга, только без колёс; плуг этот пахарю приходится держать в борозде руками.
Мать вынесла из сеней деревянный жбан с ключевой водой, и из избы — только что испечённый пирог с картошкой, краюху хлеба, яйца, соль в тряпице.
И вот всё уложено, мальчика усадили на мешок с зерном, и подвода трогается со двора.
Село уже проснулось, хотя ещё очень рано; когда они выезжают проулком в поле — из-за дальнего взгорья ещё только-только показывается солнце.
Но мальчик уже не жалеет, что не удалось доглядеть интересный утренний сон. Здесь в поле сейчас куда интереснее! Размеренно вышагивает Рыжко, в такт его поступи поскрипывает упряжь, позвякивает о зубья бороны косуля. А по ту и другую сторону дороги лежат чёрные, набухшие влагой весенние поля. Речка блестит в отдалении. Сверкает, переливается всеми цветами радуги густая роса на придорожных травах. А в ясном голубом небе звенят, захлёбываясь от радости, весёлые жаворонки. Жаворонки, наверное, радуются только что выкатившемуся из-за горизонта солнцу. Да и как не радоваться — такое огромное и такое чистое, словно бы только что умывшееся росой солнце мальчик видит не в первый ли раз в жизни…
Когда они приезжают на свой загон, упирающийся одним концом в опушку леса, — к пению жаворонков прибавляется такой же ликующий хор лесных птах. Птиц не видно, но их пение, щебет, заливистый посвист и щёлканье несутся со всех сторон, и кажется, что это сам лес поёт, звенит, щёлкает на разные голоса.
Брат перепрягает Рыжка из телеги в косулю.
И вот уже пролегла по полю первая борозда — яркая, лоснящаяся, словно бы праздничная. Радостно ступать босыми пятками по этой борозде и вдыхать сытный запах впервые потревоженной после долгого зимнего сна земли.
Вскоре прилетели, будто за пригорком ждали, такие же, под стать борозде, чёрные, с отливом грачи и начали по-хозяйски приглядываться к пашне, проверять, всё ли делается так, как надо.
А когда загон был вспахан, брат пустил Рыжка на лесную лужайку, а сами они сели завтракать.
Такого необыкновенного завтрака мальчику едать ещё не приходилось. То есть, всё было очень обыкновенно: разве он никогда не едал таких же печёных яиц или пирогов с картошкой? Едал, и много раз. Пироги ещё погорячей этих были — прямо из печки. Но разве можно было сравнить и пироги, и даже простой ржаной хлеб, съеденный дома, за столом, с тем, что они ели сейчас с братом в поле, под телегой?! Совсем, совсем другой вкус! Нет, такого завтрака за всю свою жизнь мальчишке ещё не приходилось отведывать…
Потом брат отсыпал из мешка долю семян в лукошко, повесил то лукошко на грудь, взял из него полную горсть зёрен и, широко, вольно замахнувшись, бросил зёрна в землю.
Так мальчик впервые увидел, как упало зерно в землю. Увидел и запомнил на всю жизнь. Запомнилась ему и вся эта картина: красивым, богатырским шагом идёт брат полосой и свободно, на всю ширину плеча замахиваясь, разбрасывает перед собой семена…
— Ну, а теперь и твой черёд пришёл, — сказал брат, когда полоса была засеяна.
Он впряг Рыжка в борону, а мальчика посадил верхом и дал в руки поводья:
— Зря не дёргай. Он и сам знает, как и что. Но глядеть всё же гляди. Первый заезд я с тобой пройду, а потом — сам. Навыкай.
Рыжко и впрямь был умным и послушным конём. И всё-таки мальчику нелегко: надо и вперёд глядеть, и назад, на борону оборачиваться, чтобы пропусков не получилось. Никак нельзя, чтобы пропуск остался — ведь он не понарошку боронит, не в детскую игру играет, а важную крестьянскую работу работает.
Трудно мальчику ещё и потому, что ему всего-то семь лет, он ещё только осенью пойдёт в первый класс.
Посеянные зёрна борона скрыла в земле.
Через какое-то время они проклюнулись зелёными ростками. Росточки поначалу были слабыми, немощными, но постепенно набирали, набирали силу, стали куститься, а потом уже и в трубку вышли, заколосились. Прошло ещё время, колосья зацвели, налились, созрели.
И как-то июльским утром мать опять разбудила мальчика рано-рано, до солнца.
— Вставай, сынок. Поедем хлеб жать.
Опять поставлен на телегу жбан с холодной водой, положена немудрая крестьянская еда, устроен рядом со жбаном ещё как следует не проснувшийся мальчик.
И опять с восходом солнца они уже были у опушки леса, на своей полосе и, не мешкая, начали работу.
На дальнем конце полосы хлеб уродился похуже — и редкий, и мелкоколосный — на тот конец ушёл брат с косой на плече. Высокую густую рожь от леса начали жать серпами мать со старшей сестрой мальчика.
Дали серп и мальчишке.
Вряд ли старшие так уж рассчитывали на его помощь — ну, какой из него помощник в такой тяжёлой — не самой ли тяжёлой? — крестьянской работе?! Серп ему дали, чтобы с малых лет приучался ко всякой работе, навыкал, а не глядел со стороны.
— Этой рукой вот так захватывай хлеб, а серпом вот эдак, с потягом, подрезай, — показала ему мать. — Только оберегайся, руку не сгуби, серп-то вострый…
Мать показала и — время жалко, каждая минута дорога! — поскорее за свой серп.
Мальчику дали самый малый, самый лёгкий серп, и всё равно для его детской руки он был тяжёл, и управляться с ним было трудно.
Одна горсть сжата, другая. Аккуратно, колосья к колосьям, уложены на жнивьё. Ещё горстка, ещё…
— О, сынок, гляди-ка, какой ты у нас молодец — целый сноп уже нажал!
Мать говорит это, не отрываясь от дела — каждая минута дорога! — но потом всё же подбегает к сыну и быстро, ловко, красиво связывает нажатую рожь в сноп.
— Ты погляди-ка, Тонька, какой работник-то, какой помощник-то у нас растёт!
И снова ни минуты не мешкая, берётся за свой серп. Сестра тоже говорит какие-то хорошие слова, тоже хвалит мальчика, и у него грудь распирает от радости и гордости. Ещё бы: ведь он работает наравне со взрослыми! Вот он, сладко пахнущий молодым житом, огромный — выше его — сноп. Сноп, нажатый им самолично.
Правда, первый сноп этот оказался в тот день и последним. То ли потому что руки у мальчика уже поустали, то ли слишком рано он посчитал себя всё умеющим работником и перестал остерегаться, но потянул он серп, срезая новую горсть хлеба, и вместе с хлебом прихватил мизинец на левой руке.
Подбежала испуганная мать. И жалея, и ласково поругивая за оплошность, завязала мизинец чистой тряпицей.
— Ничего, ничего! Заживёт.
Было больно, очень больно, но мальчик не плакал. Если бы в игре со своими сверстниками он так рассадил палец — орал бы, да ещё как орал! Здесь, на поле, плакать было нельзя: ведь он только что работал наравне со взрослыми и так работал, что его хвалили — надо и вести себя по-взрослому.
— Иди, вон под кустик, отдохни, — говорит мать. — На нынешний день хватит.
Мальчик уходит с полосы. Но, уходя, ещё раз оглядывается на сноп — первый в своей жизни сноп! — и его детское сердце опять наполняется радостью и гордостью. Он видел, как упало в землю зерно, видел, как зерно проросло и стало колосом. А теперь вот он сам из этих колосьев нажал большой — едва охватить — сноп. Потом сноп будет обмолочен, и какая-то часть хлебных зёрен станет опять семенами и упадёт в землю, а какая-то будет смолота на мельнице и ляжет на стол горячим духовитым караваем.
И мать его, малограмотная, но по-крестьянски мудрая, когда положит на стол этот каравай, не забудет сказать:
— Из твоего снопа, сынок. Попробуй-ка!
И когда он откромсает от каравая добрый кусок, круто посолит его и поднесёт ко рту — ещё не отведав, ещё не попробовав на вкус, уже по одному чудесному, бьющему в ноздри запаху, он будет знать, что вкусней, слаще этого хлеба нет и не может быть ничего на свете…
…Я хорошо, очень хорошо вижу того семилетнего мальчишку, потому что этим мальчишкой был я сам. У меня и по сей день на левом мизинце красуется памятный след «вострого» серпа.
А недавно мне довелось словно бы опять вернуться в те далёкие годы.
По летам я живу в родном селе. И как-то, погожим майским днём, шагая полями, я оказался у той, памятной с детства, опушки леса. Она мало изменилась, разве что когда-то тоненькие берёзки и осинки стали уже большими деревьями да разросшиеся купы орешника кое-где подошли к самой кромке поля. Как и в то далёкое утро лесная опушка была насквозь просвечена ярким солнцем и звенела на все лады птичьими голосами.
Вон под теми двумя берёзами, в вершине небольшого овражка, когда-то был родник. Я подошёл к овражку, спустился его отлогим склоном к берёзам. Родничок жил: тёмная в тени вода маслянисто блестела в полусгнившем замшелом срубе.
Я взял висевший на ветке берестяной ковшик, наклонился над родником и зачерпнул его хрустальной влаги. Вода была так холодна, что ломило зубы, и так вкусна, что трудно было оторваться. Как знать, может, тот родник был вполне обыкновенным родником, каких много и в других лесах и полях. Но мне казалось, что вкуснее этой воды, наверное, нет на всей земле. Это и понятно: ведь я пил из родника своего детства.
Послышался мерный гул трактора. А вскоре показался из-за пригорка и он сам с сеялками на прицепе.
И почему-то только тогда мне пришло в голову: а ведь если я сейчас стою на памятной с детства опушке — значит, где-то тут, на этом поле, пролегала и та, наша, столь же памятная полоска…
Никакой нашей полосы я, разумеется, не увидел. Передо мной лежало сплошное, без единой межи поле — огромное, бескрайнее: оно начиналось здесь, у леса, и уходило далеко-далеко, за горизонт.
Всё так же мерно, напористо урча, трактор приближался к опушке. В кабине дизеля сидел мой сосед, друг детства Пётр Филиппович с сынишкой Женей. Когда трактор подошёл совсем близко, я увидел, что руки Петра Филипповича лежат на рычагах управления поверх ручонок сына. То есть, по-другому говоря, трактор вёл Женька, а отец лишь на всякий случай контролировал его. И надо было видеть, какой радостью и гордостью сияла чумазая Женькина физиономия. Казалось, у него от радости даже уши оттопырились больше чем обычно.
Но вот парнишка оглянулся на сеялки, что-то сказал отцу и, открыв дверцу кабины, выпрыгнул из неё на землю. Выпрыгнул, обежал сеялки и стал рядом с севцом на доску. Севец жестом отослал его на соседнюю сеялку: чего, мол, зря со мной стоять, становись туда и гляди, как дело идёт, хорошо ли высевающий аппарат работает.
Женька то над сеялкой наклонится, то на трактор поглядит, то на поле засеянное оглянется. Видно, что всё сразу парню хотелось видеть: и как могучий трактор по полю идёт, и как из сеялок по семяпроводам зерно в землю падает, и какой ровной, будто гребнем причёсанной, та земля за агрегатом остаётся…
Где-то вот здесь — не на неё ли сейчас въехал трактор? — была наша полоска, которую мы тогда полдня под посев готовили, да ещё полдня засевали. Сейчас сеялки прошли по ней как бы между делом, прошли, захватывая по ширине ещё одну такую же полосу… Женька, конечно, и знать не знал о том, каким необычным, каким волнующим был для меня тот далёкий весенний день. Однако же, стоя за сеялкой, он сейчас тоже — это было видно — волновался и радовался не меньше меня тогдашнего…
Многое, очень многое, изменилось с тех времён, которыми начался наш рассказ. И косулями земля давно не пашется, и серпом хлеб не жнётся. На колхозных полях нынче и лошадей-то увидеть — редкость. Всё машины да машины.
Но видно уж так устроен человек, работающий на земле и любящий землю, что его всегда будет волновать и радовать, когда он видит и как зерно падает в землю, и как оно становится наливным колосом.
Трактор уходил весенним полем всё дальше и дальше. Золотые зёрна падали и падали в чёрную влажную землю.