Алексей Решетов Зернышки спелых яблок

Будь у меня волшебная палочка или фантастическая машина времени, я бы, хоть ненадолго, вернулся бы в свое детство.

И вновь бы наступила весна сорок четвертого года. Повеселели люди — скоро начнут распределять участки под картошку. А когда ее можно будет подкапывать…

Вот только где дадут место? За аэродромом, на Красной речке, или у черта на куличках?

А мы бы с Петькой уселись на крылечке, грелись бы на солнышке и поглядывали на Индуса.

Индус — это собака, черная и тощая. У него нет конуры: зимой ее разломали на дрова. Он лежит прямо на земле и вздрагивает. То ли ему холодно, то ли он вспоминает, как его избодала чуркинская коза Марта.

Из-за этой Марты я сам однажды чуть не утонул. Чуркина дала нам с Петькой мешок, чтобы мы нарвали для Марты травы. Самая хорошая трава росла в парке на обрыве. Я как-то неловко потянулся за сочным кустом пырея и вместе с ним полетел в реку.

Бородатый рыбак вытащил меня, откачал и привел домой. Конечно, он все рассказал бабушке. Та поругалась с Чуркиной: «Не смейте эксплуатировать моих детей!» Чуркина обиделась и перестала давать нам в долг молоко…

Индус боится Марты. Мы с Петькой тоже. Но еще мы с Петькой побаиваемся и соседских мальчишек.

Всю зиму просидели мы дома: не в чем было выходить. И потом отвыкшие от нас мальчишки встретили нас градом насмешек:

— Глядите, бабенькины сыночки вышли!

Они знали, что у нас есть только бабушка, и никогда не называли меня и Петьку маменькиными сынками, а всегда бабенькиными.

— Бабенькины сыночки, почему у вас такие белые ручки?

Руки наши, не знавшие ветра и солнца, были действительно прозрачно-белы. Но разве мы в этом виноваты? Мы спросили у бабушки. Она сказала, что во всем виноват один Гитлер.

Впрочем, мальчишкам очень скоро надоело дразниться. Но мы не сразу забыли обиду и старались держаться от них подальше. Даже к незнакомому, неожиданно появившемуся в нашем дворе мальчишке мы отнеслись настороженно.

Он подъехал к нашему крыльцу верхом на дранке, похлопал золотыми ресницами и сказал:

— А я Витька Майоров. А меня к отцу привезли.

— Ну и что? — ответили мы сухо. — Ну и иди отсюда.

— А вы что — купили это место?

— Беги, пока не перепало!

Витькин «рысак» мгновенно превратился в «шашку». Наши пальцы сжались в кулаки. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не Индус. Он влез между нами, мешая драться, помахал обрубком хвоста, посмотрел на всех удивленно и ласково — мол, чего это вы, своих не узнаете? И воинственный пыл наш сразу пропал.

Мы с Петькой опустились на ступеньку. Витька стоял в стороне и чесал болячку на коленке.

Только тут мы его разглядели как следует: штаны на лямках, майка задом наперед, веснушки даже на руках. А на рыжей голове фуражка с голубым околышком. Она собрана на затылке в шишку (так старые учительницы укладывают волосы) и сколота английской булавкой.

— Ты это чо на башке накрутил? — спросил Петька после долгого молчания.

Витька сразу перестал чесаться и почтительно тронул руками верх фуражки.

— Это я, чтоб она не слетела. — Слова сыпались из его большого рта, как из сухого стручка горошины. — Сперва у меня шлем был, тоже большой. Понял? А это Митькина фуражечка, братана. Пошел я раз куда царь пешком ходит, а там крысы. Понял? Хомяки здоровенные. Я башку задрал, чтоб орать, а шлем в дырку — энч! — и сплавился. Так эту я точь-в-точь по кумполу сделал, а то, как живот схватит, я ее первей штанов снимал и в зубах держал, как бобик.

Витька качнул ногой в сторону Индуса и спросил:

— Он у вас охочий? Я вот однажды шел, и-шел, — он хотел объяснить, как долго был в пути, и раз десять повторил это «и-шел».

Нам надоело. Я сказал:

— Ладно, заткнись, Ишел!

Тогда Витька шмыгнул носом и выложил свой главный козырь:

— А я знаю, кто Пушкина убил!


Пожалуй, нет на свете людей, поминающих черным словом свое детство. Даже очень бедное, суровое, оно все же прекрасно непроходящим чувством новизны мира…

Но самое лучшее, самое светлое в русском детстве — это Пушкин.

Встает солнце — и школьница читает у доски стихи про Анну Керн; наступает вечер — и мать баюкает малыша пушкинской колыбельной…

Однажды, уже подростком, я долго бежал за незнакомым человеком в серой старомодной накидке, потому что что-то живое пушкинское промелькнуло в его удаляющейся фигуре и в железной палке, на которую он опирался.


Витькин козырь подействовал. Про убийцу поэта мы раньше не слышали. Витька этим воспользовался и подсел к нам на крыльцо.

Потом сказал, ни к кому не обращаясь особенно:

— Дантес убил — вот кто.

И опять посыпались «горошинки». Через две минуты мы уже знали, как было дело. Оказывается, Дантес постучался к Пушкину поздно ночью. Тот уже разделся и лег спать. Запоздалый гость попросился переночевать. Пушкин ответил: «Вчера придешь, мукой отоварю». В общем, не пускает. А Дантес не отстает. Пушкин тогда говорит: «Все равно мы на одну коечку не влезем». Дантес все свое: «Ничего, я на самой железке, с краюшку». Ну, лег с Пушкиным и убил его.

Рассказ нового знакомого привел нас в полное недоумение. Как же так? Конечно, иногда людей убивают — это мы знали. Убили Лазо и Чапаева; кажется, отравили Сухэ-Батора. Но то ж враги делали! А тут ведь на одной коечке лежали…

Мы сами чуть не год пролежали с Петькой вместе в кровати — то рядом, то валетиком. Холодно было вылезать из-под одеяла. На пол только плюнешь — слюна сразу становится ледяной пуговкой.

И мы ни разочка даже не поссорились. Только однажды, когда я пристал к Петьке: почитай да почитай, он столкнул меня с кровати, и я ушиб локоть.

Пришла с работы бабушка и, узнав, отчего я хнычу, назвала нас Авелем и Каином. Меня — Авелем, Петьку — Каином. Она так и сказала:

— Вот Каин Авеля так же обижал. А я-то думала, что вы уже взрослые.

После этого Петька читал вслух беспрекословно. Когда не было интересной книжки, он читал газеты. Правда, не все в них было понятно: «…Я внес в фонд обороны лично мне принадлежавшую драгоценную панагию, оцененную свыше чем в 500 тысяч рублей. Следуя моей инициативе, духовенство русской обновленческой церкви…»

Что это за панагия? Клад, что ли? Но почему в другой раз она называется какой-то «моей инициативой»? Вот то ли дело, как про шофера Громова написано. Вез снаряды. Прицеп загорелся. А он потушил. «Рискуя собственной жизнью». Все понятно. А то — панагия…

И без того нам хватает над чем подумать. Когда мы убежим к партизанам? Получает ли Сталин зарплату? Из чего делают сахарин? Что мы ответим бабушке, если одна девчонка — Ленка-маленькая — сболтнет, что мы с ней целовались?

Но все это пустяки по сравнению с одним, самым главным вопросом: когда же, наконец, будет тот праздник на нашей улице, о котором так часто говорит бабушка?

— Давай у нее у самой спросим.

— Давай. Только ты почитай, пока она придет.

И Петька поджимает под кусучим солдатским одеялом ноги и на острые углы коленок кладет растрепанную книжку.

Ее героиня, дымчато-розовая антилопа, ест травинки и пьет воду.

Самое мимолетное упоминание о пище заставляет нас часто проглатывать слюнки. От голода во рту так горько, как от медной свистульки.

Скорей бы пришла бабушка! И зачем мы так быстро съели оставленные ею картошины? Теперь в зеленой мисочке, на дне, лежит только серенький и липкий картофельный мундир…

Мы с надеждой поглядываем на покрытую по углам инеем дверь, на изъеденные ржавчиной ходики… Стрелки их медленно ходят по циферблату, особенно — маленькая. В комнате начинает темнеть, мы зажигаем свет, а бабушки все еще нету.

Наконец она приходит, но тут же, не раздевшись, бежит к Коляде за углем: «Не дай бог, если этот бирюк уже улегся — ни за что не встанет!»

Тяжело дыша, бабушка приносит полведра угля. С трудом растапливает печь. Синее и розовое вспыхивает пламя. Крышка у чайника начинает подпрыгивать, как живая.

Укрыв нас своей телогрейкой, бабушка садится на край постели.

— Ну, вот и тепло. Замерзли тут без меня? Не ссорились?

— Нет, — отвечаем мы с Петькой, — мы читали.

— Вот и слава богу. Братья не должны ссориться. Иначе какие же они братья?

…Так нам и запомнилась зима — с жалобно скрипящими, будто они не хотели открываться и закрываться, дверями, с ожиданием, что вот придет бабушка, с медленно разгорающимся углем, с зимней тоской и тесной нашей дружбой…


Взрослые называли фотографа чудаком. Мальчишки и девчонки — чудаком на постном масле. Он вырывал у женщин ведра с мусором и сам ковылял к помойке. Или за кого-то дежурил во время тревоги. Или кому-то колол дрова. Колол старательно, но неумело, так что отлетавшие щепки часто рассекали ему бровь или щеку. И люди замечали: «В чужом пиру похмелье». Люди любят при случае говорить пословицы.

Фотография была его страстью. Он не мог равнодушно видеть, как мы сидим на бревнах или завалинке. Выбежит: «Минутку, сэры, только запечатлею вас для истории…» Иногда он «запечатлевал» нас несколько раз в день…

Где-то на беженских дорогах он потерял младшего сына. Из-за «лейки» фотографа приняли за подозрительную личность, и, пока подвергали проверке, мальчик исчез. То ли с кем-то ушел, то ли попал под бомбежку.

Фотограф добрался до нашего города. Здесь у него были какие-то связи. Писал и посылал карточки своего бедного Викочки. Его успокаивали, советовали обратиться туда-то и туда, он обращался, но все без толку.

Он на глазах поседел, запил и, пьяный, все показывал многочисленные семейные фотографии: старшего сына (о, это гордость авиации!) и давно умершей жены, у которой было «неплохое сопрано».

А если собеседник не давал понять, что ужасно спешит, то фотограф переходил к пейзажам:

— Вот, пожалуйста, типичный московский дворик. Вы в Москве не бывали? А это Сухуми — пальмовая аллея. Знаете, это сказка! А песок! Боже мой, какой там песок! Викочка все, бывало, босой бегал… Нет, ничего, ничего… Это сейчас пройдет… Прошу вас, не обращайте внимания…

Чем больше получал он неутешительных справок о своем Викочке, тем сильнее привязывался к нам, ребятам. В то же время он словно стеснялся своей привязанности и, если взрослые заставали его с нами, сразу же уходил или говорил сбивчиво и виновато:

— Я тут засиделся… Впрочем, взгляните сами на этих детей! Растет прекрасное поколение. Оно так рано и так много увидело горя. И никакое несчастье впредь его уже не сломит. Получился как бы насыщенный раствор этого горя, и новое в нем уже не растворится… Я понятно говорю?

Один человек был к нему очень внимателен — художник дядя Вадим. Фотограф называл его коллегой, а мы с Петькой, считая, что коллега и калека одно и то же, очень удивлялись, почему художник не обижается.

Правда, думали мы, художник болеет сильно — вон какое у него желтое лицо. Но зачем ему все время об этом напоминать? Он этого не любит. Однажды Коляда, наш дворник, сказал ему: «Доходишь, Петров, а все через интеллигентское свое телосложение костей». А потом на Индуса кивнул: вон твое лекарство бегает, зарезать да по кусочку пользовать. Так дядя Вадим аж затрясся весь, так разозлился. И здороваться перестал с Колядой…

Осенью художник надолго слег. Во двор каждый день въезжала «санитарка» — машина с красными крестами на окнах. Фотограф выбегал на ее шум и хватал за рукав шофера. Говорил он быстро, словно боялся, что не успеет докончить:

— Знаете, это ужасно. На весь город двести граммов желатина. А тут такое кровотечение. Нужно обязательно сгустить кровь…

— Война, батя, — хрипло отвечал шофер и, хлопая по карману своей добела потертой кожанки, спрашивал:

— Табачком не богат?

Они садились на подножку машины и закуривали.

— Человек-то какой! — говорил фотограф.

— Да-а-а! — неопределенно отвечал шофер и глубоко затягивался.

Потом фотограф брал за локоть подходившего к машине старикашку в белом, как у продавца, халате.

— Профессор, что вы скажете?

— Э-э, батенька. Простите, а вы, собственно, кто?

И чудак-фотограф молчал, точно забыл свою фамилию.

Подпрыгивая, «санитарка» уезжала, а он ходил по ее следам и повторял:

— Это ужасно… ужасно… Двести граммов желатина.

Как-то в проливной дождь «санитарка» особенно долго стояла во дворе. По стеклам от крестиков текли красные струйки. Фотографа не было, и шофер в кабине посасывал пустой мундштук.

— Едем, Ваня, — уже сказал ему профессор, но тут к машине метнулась длинная несуразная фигура. Фотограф бежал, прижав к груди большой газетный сверток. Фотографская шляпа, сорванная ветром, катилась к луже, но он не обращал на это внимания.

— Профессор, стойте! — кричал он. — Ваня, подержите машину!

Добежав и кое-как отдышавшись, он спросил обеспокоенно:

— Так вы были? Да, конечно, какой я чудак… И что? Ему хуже? Что же вы молчите! Умоляю вас, я посторонний, мне все можно сказать.

— Ему лучше, — улыбнулся профессор. — Впрочем, еще рано делать какие-либо выводы.

— О, вы маг! Вы… Вы… — фотограф смешно затряс головой. Он протянул сверток профессору.

— Это вам. То есть я хотел сказать — это ему. Это его выставка, я снимал во Дворце труда. «Удар по врагу» — десять плакатов, нарисованных в постели. Кровь с натуры. Со своей собственной… Люди смотрят и плачут, сжимают кулаки. Пусть он их увидит. Это его подвиг…

— Батенька… — профессор тронул пуговицу на мокром пиджаке фотографа. — Впрочем, может быть, вы и правы. Лучше отнести мне, ему нельзя сейчас волноваться…

«Санитарка» еще долго простояла во дворе.


День, когда в нашем дворе появился Витька Майоров, то есть отыскавшийся наконец Викочка, был самым счастливым днем в жизни фотографа.


— Будет тебе, Мариша, — говорит бабушка. — И твой найдется. Вот ведь, у Майорова, погляди… И на фронте так же получиться может. Напишут эту страшную бумагу, пошлют людям, а потом выяснится, что с бухты-барахты ее посылали.

— А тут? — тихо спрашивает Мариша и показывает рукой на грудь. — Тут ведь не врет. Ой, не говори мне, Александровна.

И темное Маришино лицо падает в ладони, и плечи ее так дрожат, что с них спадает реденькая шаленка.

Жалко Маришу бабушке. И нам ее жалко.

…Как сейчас я ее вижу и домик ее помню. Был домик белый — закоптился, почернел. Известки не достать, да и не все ли одно, в каком век свой дожить? Были волосы у Мариши, как смоль, черные — враз побелели: не то еще от горя бывает.

Тихо жила беловолосая в черном домике…

Нас, мальчишек, никогда не ругала, как бы ей ни докучали. Помню, разбил Димка Сойкин стекло — не пошла жаловаться, хоть знала, что отец Сойкин шума не любит: и стекло достанет, и вставить поможет.

Заложила окно подушкой, вот и все. Яркая поначалу, как кусочек луга, была подушка. В мирное время покупала Мариша ситец, весело строчила на зингеровской машине наперники… Машину пришлось продать на барахолке, подушка заменила выбитое стекло.

Только Мариша приладила ее к раме — пошел дождь. Первые капли громко шлепнулись на алые розы и зеленые листья наперника. Он сразу стал темней. Потом выглянуло солнышко, поводило желтым мизинцем по мокрым лепесткам.

А дня через два из уже прорванной подушки вылетал и кружил по двору настоящий довоенный гусиный пух.

Мариша, пока у нее совсем не опухли ноги, с утра уходила из дому. Дверей не запирала: брать нечего и некому.

Мы заскакивали в темную комнату. Девочки, правда, сначала повизгивали от страха, но и они быстро осваивались и просиживали с нами до Маритиного прихода. Мы толкли кирпич, варили кашу-малашу, играли в госпиталь.

Постепенно глаза привыкали к темноте. Тогда становилась заметней печь с растрескавшейся трубой. На ее плите всегда была насыпана зола. Теплую золу Мариша перед сном выгребала, и она служила ей матрацем. Иногда в золе можно было заметить лунку от локтя или от щеки Мариши.

Напротив печки стоял стол. На нем — глиняная тарелка и ложка без черенка. Ложка, зола и подушка в окне — все было одного темного цвета.

Под стол была задвинута квадратная ивовая корзина. Мальчишек привлекала в комнату Мариши именно она.

Мы по очереди влезали в корзину, жужжали и гудели, подражая мотору «легковушки», на которой иногда подкатывал к воротам Димкин отец; сам Димка в этой игре участия не принимал — он и на настоящей машине катался!

Хозяйка пустой корзины возвращалась домой поздно, особенно тогда, когда ходила на пункт переливания крови, где она состояла донором. Пункт был почти на краю города, да и народу там всегда было много.

Почти все взрослые побывали там за войну, но у многих кровь оказывалась не такой, как надо.

У Мариши была годная кровь…

По дороге к дому она успевала собрать несколько кусочков вара, немного щепок и бересты. Все это сбрасывала у порога. Сбросит, повернется лицом к подушке в окне и долго крестится.

А нас — будто тут и нет.

Мы пугались и убегали. Кто-то обязательно кричал на прощанье:

— Мариша — поп! Мариша — поп!

Мариша выглядывала во двор, качала головой и улыбалась.

Но плакала она чаще, чем улыбалась. Даже не плакала, а пела. Пела так, будто плакала.

Мы подкрадывались к двери. Мариша сидела на табуретке и раскачивалась над пустой глиняной тарелкой.

Свет махонькой лампочки падал на волосы и синие губы Мариши. Губы почти не шевелились, и становилось непонятно, откуда в этой комнате берется унылый человеческий голос. Может, кто-то невидимый стоит за Маришиной спиной и растягивает слова:

Да вознеси-и-и ме-ня-а,

господь,

Темной тученькой…

Да полечу-у-у я к ма-му

Сереженьке…

Заметив нас у приоткрытых Маришиных дверей, наша бабушка сердито говорила:

— Отойдите, у человека горе.

Мы отходили, а в ушах еще долго стояли протяжные, дрожащие слова:

Такой хороший был д’убитый мой.

Утром встанет, с ружьем сходит,

хлебца испекет…

Вечером Мариша появлялась во дворе и опять тихо улыбалась.

— Извела себя совсем, — вздыхала бабушка. — Каждый день семик.

И кричала ей:

— Мариша, я заварочки достала, идем чай пить!

И Мариша идет.

Мы с Петькой в это время уже укладываемся. А они сидят за столом и пьют без всего пустой, крепкий, почти черный чай.

— Веришь, Александровна, душа прямо горит без чаю-то.

Мариша делает маленький глоток и закрывает глаза.

— Пей, Мариша, пей, — потчует бабушка. — Я еще подолью. Сама без чаю не могу. Идешь с работы, знаешь, что у тебя заварочка где-то спрятана, — ноги сами идут…

— Идут, — как эхо, повторяет Мариша и смотрит на свои ноги в огромных калошах, перехваченных в нескольких местах телефонным проводом. Она отхлебывает чай, бережно прикасаясь к стакану, и говорит без всякой интонации:

— Ноги не мои стали, спасу нет. Доктор сегодня выганивал: «Нельзя вам, мамаша, донором быть». А жить чем?

Мы с Петькой начинаем дремать. Откуда-то, как будто через вату или воду, доносятся голоса. Снова говорят про чай.

— Всем научным работникам чай крепкий дают…

— Как без него войну вынесли бы?

— У Сойкиных в счет работы взяла…

— Уж не зря они по столовской части…

Голоса отодвигаются все дальше. Последнее, что я слышу, это произнесенная Маришей фраза:

— Сытый голодного не разумеет.

Мы засыпаем.


Зима давно уже рассказала свою жуткую снежную сказку, и теперь тоненько и весело поет свою песенку весна. А нам с Петькой все еще страшновато: вдруг стужа воротится? Мы закроем глаза, затем откроем, и бабушка строго нам скажет:

— Хватит дурака валять. Видите — снег пошел. Куда вы теперь, раздетые? Сидите дома. Знаете, как фотограф говорит: «Картошку сварю, покурю, в окошко посмотрю…».

И мы станем смотреть в окно и сначала ничего не увидим от слез. А потом глазам нашим откроется полузаснеженный двор, где слева — угол Маришиного домика и еще не сожженная конура Индуса, справа — двухэтажный с длинным балконом дом Сойкиных, милиционера Петра Семеновича и Чуркиной. Прямо против нашего окна, в тупичке, белеет мусорный ящик и высится едко названная кем-то «второй фронт» куча банок из-под американской свиной тушенки.

Посреди двора, на расшатанных козлах, пилит дрова Коляда. Не себе — Сойкиным. Себе он накрал угля, пока работал на станции. Не на одну зиму хватит, да еще и на продажу остается!

Но Димкина мать углем топить не хочет — копоти много.

— У меня скатерти голландского полотна, стану я их коптить!

Коляде пообещали спирту, и, обычно такой медлительный, он на сей раз спешит. Вечером он выпьет, побагровеет, будет плеваться и почесывать густую черную, как печная заслонка, бороду.

Интересная у него борода! По ней всегда узнаешь, что старик недавно ел: если щи — то кусочек капустного листа в ней зеленеет, если селедку — косточка застряла.

Сейчас борода желта от опилок. Они попадают и в глаза его, он трет веки кулаком и шевелит губами — наверное, матерится.

Еще некоторое время мы глядим на старика. Одновременно мы с нажимом водим пальцами по оконному стеклу, отчего оно точно мяукает. Нам становится весело.

— Давай ты будешь бедный котеночек и я буду бедный котеночек, — предлагаю я.

— Нет, — говорит Петька. — Лучше Иванушку покатаем. Не забыл — как?

Конечно, я помню, как мы катали Иванушку.

Однажды среди вороха старых книжек мы нашли подкрашенную акварелью фотографию. Дал нам ее Витькин отец. Давно, когда о Витьке еще ни слуху ни духу не было.

По зеленым волнам, по солнечным копейкам на ней неслась легкая яхта. На обороте снимка химическим карандашом было написано: «Черное море. 40-й год».

С этим снимком мы забрались в постель и стали передвигать его по одеялу — яхта будто плавала.

Одеяло заменяло ей воду, а согнутые под ним ноги были берегами: мои ноги — левый берег, Петькины — правый.

Наш единственный карандаш мы расщепили зубами на две части. В одеяле есть дырочки, мы вставили в них половинки карандаша и придерживали их пальцами ног.

Получились стволы деревьев. На них мы вешаем сырые наши носки — это кроны. Деревья с общего согласия называются каштанами. Почему — мы и сами не знаем. Каштаны — и все.

И вот яхточка плывет по одеялу; я, надувая щеки, изготовляю ветер странствий, а Петька поет:

Иванушка, сынок,

Плыви на бережок.

То тебя родная матушка зовет.

И яхта подплывает к берегу.

А Петька поет опять, но уже не таким тоненьким голосом, как до этого:

Иванушка, сынок.

Плыви на бережок,

То тебя баба-яга зовет.

И карточка поспешно отодвигается к холодной, давно небеленной стенке, у которой стоит наша кровать…

Вторая игра «в Иванушку» захватывает нас еще больше первой. И мы уже не думаем о том, что мальчишки, у которых есть пальто и шапки и что-нибудь на ноги, без нас будут строить снежные крепости, без нас будут кататься на «дутышах».

Мы играем, бабушка что-то гладит; за окном звенит пила и, как пух из Маришиной подушки, летит снег.

Он закрывает последние следы тапочек, кучу консервных банок, пузырьки, горько пахнущие лекарством, и мотки голубой от окиси проволоки.




Проволоку можно летом собрать и сдать в утильсырье. А потом мчаться в центр и в Госбанке разжать маленький, с двадцативольтовую лампочку, кулачок, чтобы отдать потную трешку старенькому кассиру:

— Нате, дяденька, на подводную лодку «Пионер».

И, не чувствуя под собой земли, переполненному необъяснимым, светлым чувством, бежать домой…

Как по-взрослому называется это чувство?


Зимой дни короче, летом — длиннее. Так говорила бабушка.

Но мы с Петькой не могли этому поверить. Зимние дни тянулись для нас нестерпимо долго.

Никто из ребят у нас не бывал. Только изредка прибегал Димка, чтобы похвалиться отличной отметкой или сказать, что не надо играть с Валькой Степановым. Он, этот Валька, себе-то сделал медаль из пятака, а Димке только из трех копеек.

После Димкиного ухода нам бывало особенно грустно. Петька тоже бы ходил в школу, да не в чем.

Ну и пускай! Читает Петька все равно не хуже Димки. И писать тоже умеет. Только печатными буквами…

Однажды Петька показал мне букву «а», и я на обложке «Руслана и Людмилы» нашел три «а».

Петька обрадовался:

— Теперь я тебе «сэ» покажу, запросто «Сэсэсээр» напишешь.

Но показать «сэ» он не успел. Дверь в нашу комнату без стука распахнулась, и вслед за бабушкой вошло очень много народа. Наверное, весь наш Почтовый переулок.

— Вы тихо сидите, — шепнула нам бабушка, — собрание у нас будет. Чуркина говорит: у тебя площадь позволяет. Боится, что ей натопчут…

Собрание долго не начиналось. Многие сначала сходили за своими стульями. Нашу единственную табуретку бабушка обтерла мокрой тряпкой и пододвинула незнакомому человеку в пенсне.

Когда все собрались, он встал и заговорил:

— На крутых поворотах истории наш народ всегда проявлял беспримерное мужество и высокую сознательность. И теперь, в это трудное время…

— Здорово! — подтолкнул меня Петька. — Как радио, шпарит! Тебе видно?

— Видно. Вон какой у него кулачище!

— А смотри, какая тень скачет, как футбол!

Действительно, по стене от кулака, которым размахивал говоривший, прыгала большая круглая тень.

Мы начали ее ловить и перестали прислушиваться к голосам взрослых.

Но вот эта тень исчезла — незнакомец начал что-то записывать и низко наклонился над столом. Дядя Вадим снял обшитую кожей ушанку (все сидели, не раздеваясь — так было холодно) и сказал:

— Знаете, бойцу она нужней. Я тут рядом живу. Дойду как-нибудь. Да у меня еще с финской войны форменная осталась. — И ушел домой без шапки.

И все выходили и возвращались с чем-нибудь теплым. Домкомша Чуркина помогла незнакомцу унести два больших узла с собранными вещами.


Постепенно все посторонние разошлись. Остался лишь Коляда. Еще в начале собрания он привалился спиной к печке и теперь спал так крепко, что ни разговоры уходящих, ни хлопанье дверей не смогли его разбудить.

— Ишь ты, ничего его не трогает, — сердито усмехнулась бабушка. — Какой-то кусок мяса!

Она терпеть не могла Коляду и за глаза называла его то проклятым, то проклятым. Но показывать ему свою неприязнь открыто было нельзя — обидится и оставит без угля.

И бабушка мягко подтолкнула похрапывающего старика:

— Вставай, вставай, Коляда!

Он открыл глаза, недоуменно огляделся и спросил:

— Партейный-от… ушел?

— Ты бы спал больше. Давно ушел.

— А чего мне не спать? У меня не семеро по лавкам. Это вы расплодились, а теперь маетесь.

— Ладно уж, — примирительно сказала бабушка. Она видела, что Коляда не в духе. — Ты бы вот лучше печь посмотрел, задымила что-то. Ты свою хорошо сделал.

— Дымит — значит, в ей тяги нет. — Старику похвала польстила. — Только теперь не наладишь. Глины неоткуда взять: все к чертям промерзло.

— Да по глине ходим, — не вытерпела бабушка.

— Ходим по земле, — важно возразил Коляда. — Сверху всего идет земля. Потом щебенка. Потом глина. Потом маргалец… А платить — хлебом будешь?

— Что ты! Я ж тебе и так за уголь одну карточку отдаю. Как, по-твоему, детей совсем хлеба лишить?

— Ладно, приду завтра, — наконец согласился Коляда.

Наутро он разобрал по кирпичику всю печку. Постукивал по ним ребром мастерка и пел бессмысленную какую-то песню:

В заграницу ходи-и-ла-а,

Спирто-но-о-сила,

Эхма…

В воду тожа-а бро-о-си-ла-а,

Восемь банок пото-пи-ла-а.

Потом начал класть печь и трубу заново.

Брызги раствора разлетались по всей комнате. Окна стали от них в крапинку. Труба вышла косо и заметно покачивалась.

— Не памятник, простоит! — заверил бабушку Коляда. — Век еще вспоминать меня будешь! — И вышел, сильно хлопнув дверью.

И тут же труба закачалась еще больше, резко наклонилась в одну сторону, затем, словно раздумав, выпрямилась и вдруг со страшным грохотом рухнула вниз.

— Вот тебе и памятник! — всплеснула руками бабушка и бросилась за Колядой. Но тот не вернулся — лишь посоветовал найти водосточную трубу и поставить вместо прежней.

Вечером к нам заглянула Мариша. На этот раз бабушка не могла угостить ее чаем.

— Вот полюбуйся, Маришенька, — причитала она, — что этот варвар устроил. Но я-то, я-то хороша. Кому поверила? У человека ни стыда ни совести, а я к нему за помощью.

— Знаю я его, басурмана, — соглашалась Мариша. — А что, Александровна, у Сойкиных под балконом есть такая труба… Давай я тебя подсажу? Дети, чай, совсем озябли?

— Да что я — белка или девочка по стенам лазать? Нет, ты посмотри, Мариша, как все складывается. Думала ли я, что с двумя крошками останусь, да мерзнуть, да унижаться будем перед всякой мразью. Были бы у ребят родители (это бабушка говорит шепотом, остальное опять громко)… Отец сам пеленки гладил, я даже обижалась. Знал бы он, как все получится.

— Война, Александровна.

— Война войной. Да не все же на войну валить… Чуркина вчера — тоже язва порядочная — сдай ты, говорит, детей в приют. Ну, я ей ответила! Так ответила, что она готова была сквозь землю провалиться. Если, говорю, вы не хотите на всю жизнь стать моим врагом, не троньте моих детей! Чтоб я их кому-то отдала! Да там и одеялка вовремя не поправят. Там и без моих пруд пруди! Легко, говорю, вам советовать, Екатерина Михайловна. У вас козы. Вы всю жизнь для себя только и живете.

— Не рабливала она, — замечает Мариша. — В старое время шляпницей побыла немного, денежек прикопила. Тут как раз нэп. Она и развернулась. Муженька, прапорщика бывшего, — в сумасшедший дом, сама — в лавочку торговать. Потом нищенкой прикинулась. Вот и живет.

— А я так думаю, Мариша: бедные это все люди. И ее, и Сойкиных взять, и Коляду. Как сыр в масле катаются. А война пройдет, кто их вспомнит? Все они достанут, всего накупят, а честности где возьмут? Самое-то большое богатство! Помню, мама моя еще говорила: мы люди бедные, но честные…

— Ничего, Александровна, — говорит Мариша. — Будет и на нашей улице праздник. Крест святой даю.

— Сама так ребятам говорю, — кивает бабушка. — Только скорей бы уж… А то пока заря взойдет, роса очи выест.


Коляда так и не пришел чинить печку. Бабушка укрыла нас потеплее и с заплаканным лицом ушла на работу.

Но вскоре она вернулась. С ней был румяный, с бельмом на глазу, парень.

Торжественно, будто это был генерал Ватутин, бабушка сказала:

— Вот товарищ Хренов. Он нам печку исправит.

Она ушла, а товарищ Хренов принялся за дело. Месил глину, дышал на измазанные ею пальцы и, покуривая тоненькие папироски, спрашивал:

— Ну, как живете-можете, орлы?

Мы отвечали ему с подобающим в таких разговорах достоинством:

— Ничего, помаленьку…

Но он, видимо, не верил, потому что целый его голубой глаз глядел на нас грустно и задумчиво.

— Ничего, орлы. Я тоже без отца рос. И ничего, вырос. Война кончится, я учиться пойду. Я книжки люблю читать — научные и переживательные…

Вечером мы уже порхали по хорошо протопленной комнате. Нашему счастью не было конца. Мы поджигали в печке прутики от веника и размахивали ими над головой.

— Сумасшедшие, — смеялась бабушка, — дом сожжете!

— Не сожгем, — отвечали мы и, взявшись за руки подобно двум певцам на рисунке в «Калевале», раскачивались и приговоривали:

Не сожгем, не сожгем,

Всех фашистов перебьем.

Не сожгем, не сожгем,

Всех фашистов перебьем.

Бабушка тоже была рада.

— Тепло — это жизнь, — философствовала она. — Все-таки свет не без добрых людей. Прихожу сегодня к нашему начснабу, а он мне: «Эх ты, горе луковое! Сказала бы сразу». И на Хренова указал. Да еще пообещал горбушу соленую к Октябрьской выписать…

Несколько дней у нас было так тепло, что мы с Петькой могли бегать по полу босиком. Потом Коляда не стал давать уголь.

— За старую карточку ты все выбрала, — загибая короткие с неровными ногтями пальцы, пояснил он бабушке. — Десять ден — десять ведер.

— Скажи: котелочков, — вздохнула бабушка. — Разве это ведра?

Коляда обиделся:

— Могу и такие не давать. Я через этот уголь, может, срок зарабатываю. Вас только жалею, а то бы и не стал пачкаться. Ну-ка, ты ступай в лес, да навали дров, да вывезти их машину достань…

— Да кто тебе что-то говорит? Подумаешь, как его обидели. На вот карточку, возьми, — и бабушка протянула старику скрученную в трубочку полоску-десятидневку.

Коляда ее развернул, долго разглядывал, опять скрутил и лишь тогда пересыпал уголь из своего маленького в большое бабушкино ведро.

— Неси с богом.

Но не успела бабушка и на крыльцо подняться, он догнал ее:

— Слышь, карточку-то куда дела?

— Тебе отдала. Ты что, рехнулся?

— Я-то в своем уме. Не брал я ее!

— Как же не брал, когда я тебе ее на стол положила, рядом с тарелкой.

— Ну, положила, — вспомнил Коляда. — Дак где же она есть?

— Это уж тебя надо спросить.

— Меня спрашивать нечего!

— Чего же ты от меня хочешь?

— Карточку! Или уголь возьму!

— Коляда!

— Шестьдесят лет Коляда. Чего уставилась? Я в чулан вышел, а ты цап-царап ее со стола. Меня на мякине не проведешь!

И он самодовольно погладил свою черную, без единого седого волоска, бороду.

И тут к бабушкиным ногам упала скрученная трубочкой карточка.

— Да ты, бабочка, постой, — заметив выпавшую из собственной бороды десятидневку, смутился Коляда. — Стой, говорю! Думал — обман. Весь мир на обмане держится!

Но бабушка уже ничего не слышала. Она вбежала в комнату и лицом вниз бросилась на кровать. Плечи ее вздрагивали.

— Ребята, — с трудом выговорила она, — пылинки чужой… ниточки не взяла… какие бы вы голодные ни были…

Мы с Петькой сильно испугались.


И еще один раз той зимой нам стало жутко. Бабушка уходила на работу после обеда («после обеда» — это не когда что-нибудь поешь, а когда маленькая стрелка ходиков на двух, а большая перешла за цифру 12).

Бабушка шила кому-то платье. За неуплату нам отключили свет, и она торопилась сделать все засветло. Уходя, она оставила нам спички, чтобы разжечь керосинку, как только стемнеет.

— Смотрите, зря их не жгите. Будьте умницами! Я, может, свечку достану…

— Будем, ладно, — заверил бабушку Петька. — Только ты скорей приходи.

Едва отскрипели под бабушкиными валенками половицы в сенях и снег за окнами, он сказал мне:

— Давай съедим хлеб. Хоть по граммчику…

Мы съели весь мякиш, собрали с одеяла и проглотили крошки. У нас остались корочки, напоминающие собой букву «П». Через несколько секунд «П» превратилось в «Г», а еще через мгновение «Г» стало просто палочкой.

— Теперь у нас папиросы. Будем их курить. Так надольше хватит.

Мы «закурили папиросы», и пар, выдыхаемый в холодной комнате, напоминал папиросный дым.

«Папиросы» быстро стали «окурочками». Их трудно было удерживать губами — так они были малы…

С хлебом покончено.

Мы вылезаем из-под одеяла.

— Баба не велела бегать по комнате, — неохотно напоминаю я.

— Откуда она узнает? — Петька уже подскочил к столу и взял не прибранный бабушкой мелок. Им она делала разметку.

— Сейчас я нарисую, знаешь что? Утопленника. Как он стучится под окном и у ворот.

Мелок невелик. Надвое его не разделишь — поэтому рисует только Петька, а я внимательно слежу за его работой.

У него все хорошо получается. Когда у нас были краски, он часто рисовал войну. Горели на листке бумаги подбитые самолеты и подожженные домишки, струилась из ран кровь. Но как-то в парке Петька увидел снегиря, захотел его изобразить, старательно вывел крылышки и головку. И вдруг горько вздохнул: не было красной краски.

Вся она пошла на кровь и пламя, и снегирь так и остался с белой нераскрашенной грудкой.

Этот рисунок выпросил и унес в школу Димка Сойкин, и учительница поставила ему отлично…

Некоторое время я наблюдаю за рисующим братом. Затем начинаю складывать из оставленных нам спичек колодец. Я закрываю его сверху крышкой из чиркалки, дую на него — нет, не рассыпался! — и, довольный, опускаю указательный палец в стоящий тут же стакан с постным маслом. Облизываю — вкусно!

Это масло все называют «масло с узбеком».

Говорят, что какой-то узбек с чайником полез за маслом на цистерну и упал в нее. Якобы там на дне его и нашли, когда масло выпустили. Многие этому верят и отоваривают карточки американским маргарином, который намного хуже…

— Петька! — обрадованно толкаю я брата. — Это ведь ты узбека масляного рисуешь? Верно?

— Ага, — кивает Петька. — Я тебе только не говорил. На, смотри…

С фанерной дверцы тумбочки точечками-глазами глядит на меня утопленник. Одной ноги у него нет — не поместилась. Зато на туловище у него не меньше десятка пуговиц.

— Петь, нарисуй ему саблю, — прошу я.

— Не-е, — возражает брат, — сабля ведь железная, и она утонула совсем.

— Ну, хоть чайник, с которым он лазал.

Петька великодушно выполняет мою просьбу.

— Готово! — говорит он, делая последние штрихи. — Утопленничек! Хороший?

— Мировой! У, мощно! — восхищаюсь я.

— А это еще мировее, — говорит Петька и толкает мне в рот теплый кусочек хлеба. — Я не весь съел. Я за майку спрятал.

Петька часто так делает: спрячет немного своего хлеба или сахара, а потом дает мне.

Пора зажечь керосинку — в комнате сумерки.

Я начинаю выдвигать слюдяное окошечко и выкручивать фитиль.

Петька ищет спички.

— Вода! — вдруг испуганно кричит он. — Ты пролил воду на спички!

У меня сразу пересохло во рту.

— Это масло, — с трудом говорю я. — Это не я, это оно само как-нибудь вылилось. — И я начинаю реветь на всю комнату.

Петька долго и тщетно старается добыть огонь. Чтобы не заплакать самому, он пытается меня успокоить:

— Ладно, не стони. Не расстраивай меня. («Не расстраивайте меня», — говорит наша бабушка, когда мы часто просим поесть.)

Я еще всхлипываю:

— Да, а чо баба скажет за масло? А как мы будем в темноте?

— Она ничего не скажет. Она скоро придет. Она, наверно, уже идет. Может, в хлебный зашла.

Я вытираю слезы и тут вижу, как что-то белое и отвратительное начинает двигаться к нашей кровати.

— Петька, идет! — Я хватаю в темноте и крепко сжимаю Петькину руку.

— Кто? — Брат на всякий случай прижимается ко мне.

— Утопленник! Гляди…

Меловой рисунок на дверке тумбочки призрачно белеет. Ветер, забравшийся в дом сквозь треснувшее стекло, раскачивает ее, и кажется, что одноногий утопленник действительно передвигается.

— Баба! — кричу я и прячусь под одеяло.

— Баба! — кричит Петька и лезет ко мне.

Он стаскивает с меня одеяло, и я снова вижу пританцовывающего узбека. Я закрываю глаза. В ушах, как назло, звучит все время одно и то же:

И утопленник стучится

Под окном и у ворот.

И утопленник стучится…

Что-то шуршит и скребется за дверью.

— Когтями он, — шепчу я, не открывая глаз.

И утопленник стучится…

— Стучит! — орет благим матом Петька. У него стучат зубы. — Настоящий!

Я тоже слышу стук в дверь.

— Да откройте же, ребята! Петя! Леня!.. Ой господи, что-то случилось.

— Баба пришла!

Мы бросаемся к двери и вдвоем откидываем крючок. Бабушки в темноте не видно, но это она, наша баба.

Мы прижимаемся к чему-то холодноватому, пахнущему, как принесенные с мороза простыни.

— Дурешки вы мои! — Добрые бабушкины руки находят нас. — Ну, чего так испугались? Ох, горе… А со мной Индус. Пришел вас проведать. Видите, какой умный песик… Ну, чего вы? И чтоб этим монтерам…

Баба, наша баба…


И вот — весна!

Она словно догадалась, наконец, как нам с Петькой надоело сидеть дома. Радостно, не боясь, что им попадет от заморозков, лепечут ручьи. Солнышко пригревает все сильнее.

Уже не замерзает в кастрюльке оставленный на завтра суп…

Чуркина принесла бабушке подрубить красный сатиновый флаг — скоро Первое мая!

— И как только таким людям разрешают прикасаться к флагу! — ворчит бабушка, когда домкомша уходит.

А солнышко слепит бабушкины глаза, она перестает хмуриться и весело говорит нам:

— Марш на улицу! Хватит взаперти сидеть.

Мы с Петькой беремся за руки и выбегаем на крыльцо. И все цвета, запахи и звуки счастья обрушиваются разом на наши маленькие, как ручные часики, сердца.

Прямо против нашего крылечка на гладко оструганном бревне сидят девочки. Бревно с одного конца заострено — это будет новый электрический столб. Старый подгнил, его спилили вместе с приклеенным к нему объявлением: «Потерялся жеребенок…»

Теперь на его месте лишь оранжевый срез пенька.

Нам немного жалко этот старый столб: он удивительно гудел — приложишь ухо, и неохота отрывать.

Но жалость наша мимолетна. Ее тотчас вытесняет интерес к новому столбу: к его смолинкам и овальным сучкам.

Девочки шьют кисеты. Только одна — Ленка-маленькая — не шьет. У нее «не работает» правая рука.




Зимой Ленка несла от Чуркиной баночку молока и на крыльце поскользнулась. Баночка разбилась, осколком перерезало сухожилия на запястье. Дядя Вадим, оказавшийся поблизости, подхватил девочку и отнес в военный госпиталь — он совсем недалеко от нашего двора.

А на крыльце долго лежали осколки, красные, как яблоки на наклейке от баночки. Мы с Петькой бегали смотреть, а бабушка говорила, что у Чуркиной молоко злое.

Руку в госпитале, как рассказывала потом сама Ленка, «зашивали, зашивали, уж так прямо зашивали, а кровь все течет». Ленка вспоминала об этом и становилась бледной, как тогда на крыльце у разбитой баночки.

Постепенно она научилась все делать «левшой»: мести пол, колоть лучинки… Но положить ровно стежок на материале она еще не может. Морщится и возвращает иголку хозяйке.

— Нет, не выходит!

На минутку мы с Петькой уходим домой — может, бабушка что-нибудь сварила? А когда возвращаемся, девочки громко о чем-то спорят:

— Лучше ты попроси… тебя он знает.

— Нет, лучше ты. В госпиталь он тебя носил? Тебя!

Больше всех суетится длинная Лилька. В руках у нее по белому лоскутку. Она взмахивает ими, как птица крыльями, и все приговаривает:

— Ой, девочки, неудобно, ой, девочки, неудобно…

Но вот во двор выходит дядя Вадим, все к нему бросаются и в один голос затягивают:

— Дя-а-дя Вадим, дядя Вадим… Нарисуйте!

— Мне уточку!

— Мне лодочку!

— Васильки! Васильки!

— Кремль, Кремль, Кремль! Москву-у!

— Нарисуйте, дядя Вадимчик, миленький. А мы вышьем и раненым в госпиталь отнесем.

Дядя Вадим хмуро взглянул на часы, задумался, махнул рукой:

— Так и быть, красные девицы. Сослужу вам службу верную. Будет и Кремль вам и, — подражая длинной Лильке, неожиданно тоненько выкрикнул: — и васильки, васильки!

Девочки засмеялись, захлопали в ладоши.

— Леня, — подозвал меня художник, — сбегай ко мне. Возьми карандаш и фанерку какую-нибудь или книжку, чтоб подложить. Одна нога здесь, другая — там!

Он начал с васильков. Лилька от счастья так и порозовела.

Закачались на карандашных волнах уточки и парусник… Кремль получился лучше всего — со звездой, с часами — как настоящий. Над Кремлем сияло солнце.

Дядя Вадим дорисовал последний лучик и вдруг закашлялся. Упал и покатился по земле карандаш. Девочки присмирели, потупились. Ленка-маленькая побежала за водой. Принесла, расплескивая, в жестяной кружке.

Когда приступ кашля прошел, на втором Лилькином лоскутке дядя Вадим сделал несколько резких штрихов. И получилась трубка. Из нее вылетала прядка дыма, извивающаяся в буквы.

— «Выкури фрица!» — прочитал Петька. — Вот здорово!

— Дядя Вадим, — защебетали девочки, — спасибо!

А художник уже крупно шагал со двора, придерживая рукой борта своего серого поношенного пальто.

— Дядя Вадим, спасибо!

— За уточку!

— За лодочку!

— За Москву-у!

— Дядя Вадим, за выкури фрица!..


В тот день я еще раз побывал в доме художника. Нужно было отдать забытые во дворе карандаш и книжку.

В комнате, где на низенькой кровати лежал художник, резко пахло каким-то лекарством.

Мне показалось, что дядя Вадим спит, и я уже хотел выйти, но он окликнул меня:

— Ты карандаш принес? Ну-ка, давай его сюда.

Он взял его, отвернулся к стене и на приколотой над подушкой карте нарисовал маленький флажок. Новый флажок был значительно левее всех старых.

— Хорошо, — улыбнулся дядя Вадим. — Я еще увижу победу!

Ему стало тяжело, над бровями заблестели капельки пота.

— Ступай. Карандаш возьми. Петя у вас рисует… Книжку пусть бабушка вам прочтет. Это про фарфор… Открытие…

Петька очень обрадовался карандашу. На газете, которой был застлан стол, он тут же нарисовал бегущего человека. Уши человека были похожи на катушки от ниток.

— Будем играть в сатратников, — сказал Петька и показал на свой рисунок. — Во, один сатратник есть. Это будет Красин, потому что он красный.

Петька перевернул граненый сине-красный карандаш, и через минуту поверх серого типографского шрифта синел Синин. У Синина совсем не было ушей, но был на боку наган.

— Сейчас мы их вырежем, и они пойдут на фронт. — И Петька пустил в ход бабушкины ножницы.

Поначалу игра не удавалась — у бумажных соратников подгибались ноги. Нам приходилось поддерживать их за головы.

Потом бабушка сварила клейстер, чтобы подклеить журналы мод, и мы налепили соратников на твердые корочки от книг. И все вышло чудесно.

Сперва я был репродуктором и говорил:

— Внимание, внимание! Говорит Москва. От Советского Информбюро. Сегодня наши опять били фашистских захватчиков. Взяты трофеи и пушки.

В это время Синин и Красин прислонены к стене: они будто слушают радио.

Затем Петька поворачивает Красина лицом к Синину и говорит, будто это сам Красин:

— Синин, у нас в фэзэу был обсмотр, и скоро меня возьмут в армию. (Так недавно говорил Вальке Степанову его старший брат Генка.)

— А у нас чо-то еще не было. (Так отвечал семилетний Валька своему брату.)

— Синин, я уйду — ты мне будешь письма писать?

А «радио» передает:

— Войска третьего Белорусского фронта опять бьют захватчиков и взяли в плен три пушки.

Красин обнимает Синина. Две картонки сближаются вплотную.

Петька поет:

Синее море,

Белый пароход.

Сяду, поеду

На Дальний Восток.

— Ленька, делай быстрей лодочку, а то он так уедет! — И продолжает петь:

На Дальнем Востоке

Пушки гремят,

Военные солдатики

Убитые лежат.

«Убитый» Красин падает на одеяло.

Мама будет плакать,

Слезы проливать…

— Ленька! Где взять маму, скорей думай!

Но я ничего не могу придумать. У нас у самих только бабушка. Она-то и приходит нам на выручку:

— Вот эту тетю в кимоно вам вырезать?

— Вырежи, баб. Только ручки не отрежь.

Так у Красина и Синина появляется мама. Сейчас она начнет проливать слезы, как это делала Валькина мать, когда Генку провожали на вокзал…

Но игре нашей не суждено было завершиться. Пришел Димка Сойкин. Шепотом, чтобы не слыхала бабушка, стал уговаривать нас:

— Айдате в кинуху. В парке крутят. Маленьких так пускают. Фэсная, про Чарличаплина.

…В голубой, с полукруглым окошечком будке у входа Димка купил себе билет, сдачу спрятал в карман, а нам крикнул из-за спины билетерши:

— Обманули дурака на четыре кулака!

Растерянные, мы остались перед парковой калиткой. И вдруг откуда-то издали донесся веселый и тоненький мальчишеский крик:

— На ко-бы-ы-ле-е! На ко-бы-ы-ле-е!

И через минуту-другую верхом на дранке к нам подскакал Витька Майоров.

— Эх вы, люди-лошади! Там дыра — первый сорт, а они тут стоят.

Мы бросились за Витькой и вскоре очутились перед проломом в заборе.

В парке пахло полынью и растоптанными стаканчиками от мороженого.

— Вот так, по заборной книжке, — подмигнул нам Витька. — А с Димкой вы не играйте — он гад. Сейчас я спрячу свою лошадь, пускай она попасется, и мы пойдем…

И вот мы смотрим на маленький экран, сморщенный так, будто он вот-вот чихнет. Кино еще не началось, по экрану только проскальзывают тени рассаживающихся зрителей.

Приходит и садится впереди нас Димка. У него были лишаи, теперь они прошли, но волосы на затылке растут так, что кажется, будто у Димки не одна, а несколько макушек.

Я дергаю его за рукав и говорю:

— А на пятый кулак вышел Димка дурак. Лишай ты — больше никто!

Он выдергивает рукав и переходит на лавочку подальше.

Наверно, я задремал. Очнулся я, когда Петька и Витька заорали:

— Ура! Ура! Вот дает!

По экрану, размахивая сверкающей саблей, летел усатый конник.

— Чапаев, — умиленно выдохнул Петька, — он сперва утонул, потом выплыл.

Объяснив мне суть фильма, брат опять закричал «ура!» и соскочил с лавочки.

Сзади на нас зашикали:

— Вы, зайцы, сидели бы ниже травы. Приличным людям и отдохнуть нельзя!

Ненадолго мы притихли.

Но когда появившийся на экране Чарли Чаплин сел на раскаленный уголек, мы не смогли скрыть своего восхищения:

— Вот дает!

— Ему больно, а он смеется!

— У него тоже на «Ч» фамилия, как у Чапаева…

— Ага… и усики тоже…

Кино кончилось. Было совсем темно. Витька искал в траве дранку. Мы пошли домой.

Дома нам влетело за уход без спроса. Молча мы съели гороховый суп и легли спать. И уже в постели шепотом договорились с Петькой, что возьмем Чапаева и Чарли Чаплина в свои сатратники.


— А мороженое — из молока, — сказал я Витьке Майорову. Тот неопределенно пожал плечами.

Тогда я подошел к Димке:

— Мороженое, которое продают в парке, делают из молока.

Димка ни капельки не удивился. Он зевнул и ответил:

— Вчера мамка на сладкое делала. Каждому по десять порций. Фэсная штука.

И никто не удивился, что я знаю тайну мороженого. А мне так хотелось всем рассказать, как мы с Петькой ее узнали. Вот так же в подаренной художником книжке радовался Виноградов, открыв русский фарфор…

Ах, эти слова: секрет, тайна, загадка. Как бешено колотится от них детское сердце! О, пытливость бесчисленных «почему»! О, эта рассеянность: незавязанные шнурки, рубашка, надетая наизнанку… Какими похожими делаете вы детей и великих ученых! И не тот ли открывает фарфор и новые звезды, кто на всю жизнь сумел в душе остаться ребенком?..

Бабушка дала нам десять рублей. Мы бросились в парк. Усатая неопрятная мороженщица показалась нам прекрасной феей. Замерли носик к носику алые уточки весов, и «фея» протянула нам на блюдечке сто граммов чуда.

Мы взяли мороженое и уселись на тротуар. Петька поперек белой горки провел ложечкой черту, чтобы было поровну. Потом мы стали думать, кому есть первому: ложечку нам дали одну. Пока думали — мороженое растаяло. Теперь не надо было ложечек. Мы по очереди втягивали губами белую сладкую жижицу. Сделали по три глотка, и я понял, что мороженое — это молоко, но его сперва заморозили. Я сказал об этом брату. Он согласился:

— Только не козье молоко…

— Конечно, не козье. А может, и козье, только от самой лучшей козы.

— А помнишь, — спросил Петька, — как мы осколочек от кружки сосали? Думали — раз он белый, так из него молоко пойдет, если долго сосать. Дураки ведь тогда были, правда?

— А помнишь, как мы резинки из трусов жевали, чтоб они, как сапоги у мильтона, который с Димкой живет, скрипели? Идем по лестнице и жуем. А Димкина матушка думает, что это мильтон в новых сапогах идет. Выскочит: a-а, это вы… Здорово мы ее обдували!

Когда мы вернулись домой, бабушка спросила:

— Ну, как ваше мороженое? Ели?

— Ели, баб. Знаешь, повкусней чуркинского молока!

— Я думаю, — усмехнулась бабушка. — Воду туда не подбавляют… Государство…


Говорили, что когда-то — нас с Петькой еще и на свете не было — жил в нашем доме знаменитый краевед и писатель.

Вернее, жил он в тайге, в палатках и шалашах, но, приезжая на несколько дней по делам в город, останавливался в нашем доме. Тогда все ночи светилось угловое окошко, и за ним сухощавый седой человек что-то быстро записывал в маленькие блокнотики.

Так или иначе, но когда Чуркиной досталось от эмпэвэошников за непорядок на нашем чердаке, а от Чуркиной получил нагоняй Коляда, он, ворча что-то о «гнилой интеллигенции», выбросил из круглого слухового окна большой фанерный ящик с запыленными книжками и рукописями. Их сразу растащили на растопку.

Нам с Петькой досталась толстая, в коленкоре, тетрадь. Это были изумительные рассказы о семицветных фазанах, бедных китайских фанзах, о женьшене и легких, как сухой лист, оморочках…

Часто мы ложились спать, не поужинав. И бабушка, чтобы хоть как-то скрасить вечер, читала нам эти рассказы.

И одно в них нас всегда поражало: доброта суровых на взгляд охотников.

Любой из охотников, переночевав в сторожке, оставлял для других крупу, растопку и спички. Припасы лежали до тех пор, пока их не находил усталый и голодный путник. Тогда в сторожке пахло чуточку подгоревшей кашей.

Ох, как хотелось нам с Петькой найти такую избушку! Мы бы притащили крупу бабушке, она бы сварила мировую кашу. А потом, когда выдадут паек, можно отнести на место свою крупу.

Мы засыпали с мечтой о съедобной находке. Нам снилась тайга и в ней — сторожка из черных хлебных буханок. Труба сторожки была из белого хлеба. Из трубы шел дым — кто-то варил кашу.

Иногда бабушка не читала нам, а пела. Много непонятных и грустных песен бабушка слышала в молодости в городском театре. Там она работала в костюмерной.

На креслах в комнатах белеют ваши блузки…

Вот вы ушли, а день так пуст и сер…

Грустит в углу ваш попугай Флобер.

Он говорит: жамэ, жамэ…

Он все твердит: жамэ, жамэ, жамэ —

И плачет по-французски.

— Кресло, — наутро пояснял мне Петька, — это совсем как стул, только по бокам ручки. Помнишь, у нас было кресло?

— Ну и где же оно сейчас?

— Сожгли же! — радуясь, что может объяснить, говорил Петька. — Помнишь, кашу варили?

Каша, каша, каша. Никуда не деться от этого слова. Я уже не помню, что хотел спросить у Петьки, кто такая Жамэ. Я думаю о каше. Но не об охотничьей, а о той, несъедобной, которую сварила бабушка, когда сожгли кресло.

Грустная и простая история. Бабушка забыла очки, и на рынке ей вместо манки подсунули казеин — клей для фанеры.

— А все-таки мы когда-нибудь что-то найдем, — уверенно говорит Петька. — Убежим в лес, чайник с собой возьмем, Индуса…

— Ничего мы не найдем. — Я не разделяю его уверенности. — Жди больше!

Однако я ошибся. Вскоре фортуна нам улыбнулась.

В тот день мы понесли на дальнюю Волочаевскую улицу сшитое бабушкой платье. Толстая, с двумя подбородками, заказчица обещала за работу вилок капусты и немного рису. Хозяйки не оказалось дома, и мы возвращались назад молчаливые, хмурые. Петька в сердцах, пинал придорожный репейник. И вдруг, уже недалеко от нашего переулка, наклонился над чем-то блестящим и, закричав «чья потеря, мой наход!», пустился бежать так быстро, что я намного от него отстал.

Когда я очутился в комнате, бабушка стояла у стола, схватившись руками за голову. На столе лежала Петькина находка — металлическая коробочка. Коробочку уже раскрыли, в ней поблескивали серебряные маленькие кубики.

Петька сидел на кровати, опустив голову.

— Вот, полюбуйся на своего братца, — сказала мне бабушка и обернулась к Петьке: — Да ты можешь понять, дурья твоя голова, что сейчас нарочно бросают отравленное. Враги, шпионы… Бантики еще завяжут для приманки. В городе висят специальные объявления.

Петька только пыхтел в ответ.

— Сейчас же мой руки. И ты, тихоня, тоже, — бабушка подтолкнула меня к умывальнику.

— Там «пищепром» написано, — подставив руки под сосок умывальника, пробурчал Петька. — Значит, их едят.

— Нет; вы только посмотрите на него, — возмутилась бабушка, — он еще недоволен, что остался жив!

— А самой можно в руки брать? — не унимался Петька. — Можно, да?

— Это уж не твое дело! — сердито ответила бабушка. Она действительно держала в руках коробочку. Затем, высыпав ее содержимое на стол, стала осторожно разворачивать упаковку одного из кубиков.

Мы, как зачарованные, следили за бабушкой. Вот она бросила очищенный кубик в кружку, растолкла его ложкой, льет из чайника кипяток. Вот отгоняет губами густой ароматный пар. Резко отставила кружку… Что она делает? Всегда она давала есть сначала нам. А тут вдруг, взяв только что отодвинутую кружку, выпила все, что в ней было.

— Все, — не то нам, не то себе сказала бабушка, села на кровать и стала неотрывно глядеть на часы. Часы были такие же, как всегда, так же медленно двигалась большая стрелка, такой же неподвижной казалась маленькая.

Я заплакал. Бабушка вздрогнула и повернулась ко мне:

— Ох, дура я старая. Просто кто-нибудь потерял… Да что вы, ребята, плачете? Надо же было как-то проверить… Разве я бросила бы вас на произвол судьбы?

Она встала и, пошатываясь, подошла к столу.

— Конечно, кто-то обронил, — повторила бабушка. — Сама я чего только не теряла! Вы вот что, ребята, посидите тут — я только Маришу крикну. Ей и не снился такой бульон.

В этот день мы с Петькой выпили по три кружки обжигающей солоноватой жидкости, похожей на мясной суп без засыпки. Первую кружку с хлебом, остальные — так.

— Настоящий бульон, — восхищалась бабушка.

— Совсем как до войны, — поддакивала Мариша.

Мы с Петькой не знали, какой был до войны, но верили, что этот — настоящий.


Шло лето. Майки наши из голубых превратились в белые. В приямках возле домов поспевал паслен. Под окном Коляды его было особенно много.

Мы ели крупные, сладкие ягоды и заглядывали в комнату дворника. Стены ее были сплошь оклеены афишами.

Время от времени, когда таинственный остров или тощие ноги багдадского вора покрывались клопиными пятнами, Коляда заменял старые афиши еще более заманчивыми новыми.

Хорошо помню тоненькую принцессу с золотым поясом, канонерку «ТЭ-9» и девушку чуть постарше принцессы. Девушка сидела на тракторе и снятым с головы платочком махала бойцу в серой буденовке.

Мы лакомились последним пасленом, когда рядом с принцессой и трактористкой появился красивый цыган. Правда, тогда мы еще не знали, что он цыган. «Ромэн» в углу афиши считали его именем.

В то лето я отведал и других ягод. Ленка-маленькая ездила на Красную речку к тетке. Тетка поила Ленку парным молоком, гладила шрамик на ее руке и называла племянницу «кровь моя горячая», «ватрушечка сдобная» и «вылитая сестричка». На прощанье она еще раз сказала «вылитая», усадила девочку в кабину попутного «студебеккера», а на чумазую Ленкину шею надела ожерелье из алых ягод шиповника.




Я был первым, кого, вылезая из кабины, увидела Ленка. Одну за другой мы съели все шипижины. От теткиного подарка осталась лишь влажная ниточка.

Мне очень понравились ягоды, и я пообещал Ленке всю жизнь за нее заступаться.

На другой же день Ленка прибежала к нам и, глотая слезы, сообщила, что мальчишки ее «по-всякому» дразнят.

Я схватил с подоконника ржавую гранату-лимонку, которой бабушка размалывала крупную серую соль, и мы выбежали во двор.

Ленкины обидчики даже не взглянули на нас. Все слушали Димку Сойкина.

— Вот, — упрекнул я Ленку, — говоришь: дразнятся. Никто вовсе и не дразнится.

— Да-а, — возразила она. — А потом дразнились: Ленка-пенка, девчонка-пеленка и еще на букву «зэ»… А смотри, какой у Димки бантик! Димка тоже дразнился.

На Димке была новая рубашка. Под воротником, как раскрывший крылышки махаон, чернел бант. Димка держал руки в карманах и важно говорил:

— У нас… Как его?.. Банкет! Все папины начальники. Во, слышите, поют…

— Гуляют, да? — переспросил Валька Степанов и смешно вытянул шею. — Пьют они, забодай меня комар!

— Ну, пьют, — согласился Димка. — А еще, — он многозначительно посмотрел на всех нас, — т-танцуют!

— Пляшут, да? — опять спросил Валька.

— Нет, танцуют. Мама говорит, что пляшет только голытьба.

— Это какая-такая немазаная-сухая?

— Ну, — Димка задумчиво почесал переносицу, — все уборщицы, сторожа…

— Как у меня мамка, — догадался Валька. — Сторожит она вчера злато-серебро. Идут четыре человека. Все с наганами. Сдавайся, говорят, а то хуже будет. Мамка, конечным делом, не растерялась. Ка-ак схватит трубу… Вот такую… Не подходи, говорит, порешу!

— А после? — нетерпеливо спросила Ленка. Обиду она уже забыла.

— А после они ей документики. Мы, говорят, комиссия. Вы, говорят, бдительность проявили. — Последние два слова Валька выговорил с трудом и нескрываемой гордостью.

— А моя мама будет раненых бойцов учить, — вздохнула Ленка, — на счетоводов… У которых ножек нету…

— Это чо! — перебил ее Димка. — У нас артист. Из Москвы. С гитарой. Трын-брын. Все в парке живут, а он у нас. Цыган.

— Ври! — презрительно сплюнул Валька.

— Не веришь? С мамкой танцевал, вот!

— Цыган?

— Цыган!

— Черный?

— Черный!

— Цыган черный в трубу… — Валька складно и ругательно закончил фразу.

— Дурак сто тысяч раз, — обиделся за артиста Димка.

— А ты умный, — сплюнул еще раз Валька, — как утка. Только отруби не ешь!

И тут я увидел цыгана.

Он стоял недалеко от нас и покачивался. Краешек гитары, которую он держал за гриф, шоркал по земле.

— Дядя Вася, дядя Вася, — также заметив цыгана, крикнул Димка. — Вот они не верят, что вы артист. Дядя Вася, сыграйте, пожалуйста.

— А-а-а, да-да… — пробормотал дядя Вася и пошел к нашему крыльцу.

Он не играл, а, перевернув гитару струнами вниз, барабанил по ее донышку пальцами и пел:

В небе-е-э звездочка ночная-а,

В полутьме-э горит косте-ор..

Я вдруг вспомнил афишу в комнате Коляды. У человека на ней такие же волосы, нос, губы… «Ромэн», — подумал я и, наверное, сказал это вслух, потому что цыган вздрогнул и удивленно посмотрел на меня.

— Откуда ты знаешь наш «Ромэн», хлопец? — ласково спросил он.

…Наша Родина — поляна-а…

Он замолчал и долго сидел, опустив голову. Потом сказал тихо:

— «Ромэн», наш добрый, старый «Ромэн»… наша родина… наша поляна… Э-эх!

Подошли взрослые. Стали просить что-нибудь сыграть. Цыган послушно кивал головой, и при этом на глаза ему падал волнистый черный чуб.

Потом мне не раз доводилось и бывать в «Ромэне», и слушать пластинки, наигранные известными гитаристами-цыганами. Но то, что играл у нас на крылечке дядя Вася, оказалось неповторимым.

Как будто его пальцами перебирала струны сама война, сама невысказанная боль всех затерянных в тыловых городках людей. Людей, давно убитых многими бедами и все-таки продолжавших жить, потому что жить надо.

…Сначала хрипло заговорили басы — нехотя, словно спросонья. У-у-у! — черным ртом отвечала гитара. И все стихло. Но вот опять раздались тяжелые мерные звуки. Точно ходит кто-то с опухшими ногами, медленно ходит по комнате, из которой вынесли все вещи.

Вдруг тоненько зазвенела струнка. Если уронить на пол блюдечко, оно так же зазвенит перед тем, как разбиться на немые черепки. Однажды я уронил белое, с синим ободком, блюдце. Я помню, как оно звенело… Это было мамино блюдце…

…Качнулся цыган. Капелька по щеке ползет, а на дворе совсем не жарко… Гладит дядя Вася струны, просит у гитары песню. И гитара добреет. Льдинками тенькают струны, а вот и колокольчики появились, посыпались, засмеялись.

Но гитара опять за старое.

Ветер это гудит или сирена?.. Ноги чугунные ходят в пустой комнате. Почему плачет женщина? Нет, это девочка. Она похожа и на принцессу и на трактористку, а больше всего — на Ленку-маленькую.

А кругом тревога! Окна закрывают наглухо. Одно стекло вылетает и вдребезги разбивается. А человек с опухшими ногами не может быстро подойти к окну. И в комнату врывается ветер и вой сирены. Вой… Вой… Вой… Он с каждым мигом близится, растет и — взрываются струны! Девочка уже не плачет…

Никто больше не просил дядю Васю играть. Он поднялся. Белым как снег рукавом закрыл лицо. Глухо сказал:

— В парке балерины… Девочки еще… Нет пляски. Нет танца. Нет жизни. Ни черта нет! Эй, лебедушки, говорю, взмахните крыльями! А они мне: есть, говорят, хочется, шатает нас…

Дядя Вася махнул рукой и ушел. Не к Сойкиным, а куда-то в сторону парка.

Остальные взрослые сидели, где их застала музыка. Курили, о чем-то думали…

— Знаете, — наклонился фотограф к дяде Вадиму, — все это в нас уже было. Все это мы сами видели, испытали… и все-таки сегодняшняя музыка… Мне кажется, что до нее я как-то не совсем чувствовал войну, как-то получувствовал, что ли? Вы понимаете, что я хочу сказать?

— В финскую еще, — задумчиво отозвался художник, — тащили мы с дружком пулемет. Кругом пули, осколки… Гляжу, у дружка все лицо в крови. «Ранило тебя!» — кричу. Он не слышит, идет, тащит себе… «Гошка! Тебя ранило!» Остановился. Куда? — видно, хотел спросить и — не смог. Подбородок ему оторвало… Обмяк сразу, повалился… И вот я думаю, что музыка, да и вообще всякое настоящее искусство, нам словно говорит: «Тебя ранило!» И мы слышим свою боль. Или, в другом случае, радость, грусть — смотря, что нам было сказано…

В их разговор вмешался Коляда:

— А цыган-от… Видать, с Сойкиными не того… Не остался ночевать. Здорово он, едрена гармонь, представляет!


— Снег идет, — сказала бабушка.

Она сидела у окна и грустно смотрела на улицу. И вдруг вскочила и, не одевшись, бросилась в сени.

Ее долго не было. Наконец она пришла и сказала:

— Фотограф умер.

Фотограф умер тихо, как и жил. В войну многие так умирали. Витька болтался на стрельбище — подбирал гильзы. Фотограф прилег и больше не встал.

Тощая фотографская кошка сбросила со стола банку с гипосульфитом. Мариша услышала, прибежала, собрала людей…

Хоронили его на следующий день. Покрыли до пояса белой марлей, сложили на груди бурые от химикатов руки.

Еще через два дня повезли на кладбище светлый свежевыструганный крест. Сразу сделать его не могли — у столяра не было материала.

На кресте, меж двух перекладин, было продолблено углубление для фотокарточки.

Фотографии собственной, как ни странно, у Витькиного отца не оказалось. Правда, была одна, коричневая, где фотограф снялся вместе с сыном. Не захотели их разлучать хоть на карточке…

Повздыхали:

— Сапожник без сапог — всегда так.

И повезли крест со двора.

И опять шел снег. Снежинки падали на телегу, ветер их сразу же сдувал прочь. И только в углублении для фотокарточки оставались эти красивые, мягкие звездочки.

Витьку взяла к себе Мариша.


Елизавета Ивановна, наша воспитательница, — красивая. А повариха тетя Оня — сварливая, толстая. Подбородок у нее как туго набитый кошелек. Это та самая заказчица с Волочаевской улицы, которой мы относили платье, когда нашли кубики.

Скоро уже неделя, как мы живем в интернате. Все получилось совсем неожиданно. В начале зимы сильно простудился Петька. Только-только начатую учебу пришлось бросить — так посоветовали врачи.

Бабушкина артель «Женское искусство» перешла на массовый пошив. Работать теперь приходилось посменно.

— И кто это выдумал? — сокрушалась бабушка. — Как я вас одних ночью оставлю?

Ее уговорили устроить нас в интернат. Рядом с домом, рядом с работой — чего лучше еще можно желать? Дети раздеты? Ну, это тоже поправимо…

И с бабушкиной работы прислали нам целый тюк одежды: пальто, курточки, брюки. Все из серой диагонали, все с железными пуговицами!

Одежду принесла высокая полная женщина. По дороге ее заставили надеть противогаз, и она вошла к нам, как большая добрая слониха.

— Ось вам подарунки, — басом сказала женщина, сняв маску с хоботом-трубкой. — Бачьте, яка гарна одежка.

Мы надели «подарунки» и ни за что не хотели их снимать. Приходили соседи, хвалили наши обновки, называли нас с Петькой молодыми людьми.

Вечером зашла Мариша. У нее душа горела без чаю.

Мариша теперь ходила еле-еле, ноги у нее опухали все больше, но глаза были гораздо веселей, чем раньше.

Бабушка говорила, что теперь Мариша, может быть, придет в себя: с Витькой ей не будет так тоскливо.

Ей недавно помогли в собесе и военкомате — назначили пенсию, дали огромную и очень тяжелую для усталой Мариши шубу.

Впрочем, шуба все же была превосходной: густо-коричневый, с серебряной искоркой, мех, из которого она была сшита, казался шелковистой травкой, которую все время хочется гладить.

— Охоту на меня устроили, — жаловалась Мариша. — Просто беда! Шубка-то американская многим поперек дороги стала. Сойкин прямо по пятам ходит: продайте! «Мы вам картошечки, мы вам рыбки…» И, слышь, Александровна, лекарство, сказывает, может такое достать — всю опухоль как рукой снимет! А я ему: «Дудки! За Сереженьку ношу. Потому и дадена шуба да шаль кашемировая, что Сережа, сынок, в могилке стынет…»

Наши обновки Марише не понравились:

— Как на арестантов пошили. Дети же — могли бы и постараться.

— Что ты, Мариша, — возразила бабушка, — и за это спасибо. Пусть хоть теперь свежим воздухом подышат…

Она одергивала на нас матерчатые воротнички пальто, вытаскивала белые нитки наметки.

Мариша не унималась:

— Хоть бы кошку какую пришили. В шею же задувать будет.

— Ой, смотрю я, Маришенька, зазнаваться ты стала, — покачала головой бабушка.

— А чего мне? — в тон ей ответила Мариша. — Вот с ногами бы только полегчало… А так — жить можно.

На другой день она пришла к нам со свертком под мышкой.

— Вот вам воротники, кавалеры! — сказала она, кладя сверток на стол. Бабушка развернула газету и всплеснула руками:

— Сумасшедшая! Такую вещь загубила. Да ей цены нет.

Мариша только посмеивалась:

— Ладно, ладно. Я старая, мне уже из дерева вещь надо. Чего кричишь — детей пугаешь?

— Свой у тебя теперь. Ему бы что сделала…

— И своего не обижу, не беспокойся…

Бабушка долго еще и возмущалась, и благодарила Маришу. Потом села подшивать прекрасную доху, превращенную Маришей в коротенькую жакетку.

…И вот мы с Петькой интернатцы. Такие же, как Левка Сидор. Он самый старший в группе, над всеми командует.

Едва мы появились в интернате, он подошел ко мне и спросил:

— Ты за грабли или за вилы?

Я ничего не ответил. Он толкнул меня плечом:

— Ну?

— Ну за вилы… — сказал я нерешительно.

— За фашистские могилы, — засмеялся Сидор. — Ребя, смотрите, он за фашистские могилы!

Все, кроме Петьки, поглядели на меня с явным презрением.

Сидор обратился к брату:

— А ты за вилы или за грабли?

— За грабли.

— За советские сабли! — обрадовался мальчишка. — Молодчик! А это твой брат?

— Ты к нему лучше не лезь, — грозно предупредил Петька.

— Ладно, — согласился Сидор, — не буду. Только он, дурак, за вилы.

Левка пошарил по карманам и протянул Петьке брусочек пластилина со вставленным посредине стеклышком:

— Зырь, блескоглаз это называется. Сам сделал. Надо? Я тебе потом еще Нухимова дам — марка такая. Ты марки копишь?

Сидор верховодил и в столовой.

Поставили на стол хлебницу, и он, перерыв все куски, выбрал себе самую поджаристую горбушку.

— Сидоров, — сказала воспитательница, — оставь хлеб в покое. Сколько раз я говорила, чтоб не брали хлеб, пока не принесут первое.

Сидор послушно положил хлеб, но едва воспитательница отвернулась, послюнявил палец и приложил к облюбованной горбушке.

— Я грибом болел. Кто возьмет, тот сразу заразится.

И другие ребята вслед за ним смачивали пальцы и прикасались к хлебу:

— У меня свинка была.

— Ж-жаалтуха…

— Корь…

— Тоже корь…

— Корь не заразная!

— Сам ты не заразный!

— А ты девичий пастух.

— Ребя, свеклу несут! Налетай, подешевело!

— На фиг!

— Дети, ведите себя прилично!

После завтрака мы пошли на прогулку. Сидор взял за руку Петьку, а меня Елизавета Ивановна поставила с одной маленькой, тихой девочкой.

Я боялся, что и меня будут дразнить девичьим пастухом, и не разговаривал с нею. Она тоже молча шла рядом и только потирала свободной рукой носик. И если бы она не поскользнулась, переходя площадь, и не повисла на моей руке, я бы, наверное, совсем про нее забыл.

— Тише ты, — буркнул я попутчице и искоса посмотрел на нее.

Я увидел забрызганную веснушками щеку, покрасневший кончик носа и клочья жалкого воротника, на который уже нападали пушистые снежинки.

— Чо ты ешь? — спросил я, потому что веснущатая щека девочки была выгнута чем-то круглым.

— Пуговичу, — несмело ответила девочка, и, пока она отвечала, пуговица выскользнула изо рта и упала в снег. Девочка поспешно нагнулась за ней и вместе с кусочком снега отправила в рот.

— Военная пуговича, — похвасталась она, на всякий случай заслоняя губы рукавичкой.

— Тебя как зовут? — Не знаю, почему я смягчился.

— Чоня меня жовут. А папа рыбкой жовет.

— Ты всегда так говоришь: Чоня, жовет?..

— Это потому, что пуговича в роте, — пояснила девочка. — Папка мой, знаешь, на войне воюет. Он, когда приехал, маму вжял и ка-а-ак жакружит — пуговича аж отлетела и покатилась. Думали — в норку упала. Папа уехал, а я нашла.

В подтверждение своих слов Соня выплюнула пуговку на красную рукавичку.

— Гляди, звезда.

— Хорошая, — похвалил я и подумал: «Вот бы мне такую!»

У входа в парк, куда нас привели, хмурый старик приколачивал к забору фанерку. На ней чернилами было написано: «Бомбоубежыща хот здесь» и в углу пририсован палец.

Около деда стояла с пустой кошелкой в руке старуха. Всхлипывая, она рассказывала:

— Умерла Надя… Мы ей полотенцем руки согреваем, а она умерла. Может, огурчик хочешь, спрашиваю, а она умерла. Маленький достала такой… а она не дышит…

Старик хотел по гвоздю, а попадал по руке.

— Танечка из форточки пыталась выброситься, так я три ночи не спала…

В парк нас впустили нехотя.

— Пройдете прямо по аллее и на выход, — предупредил воспитательницу военный в длинной шинели.

В парке было тихо. Падал снег. Почему-то вспомнился фотограф…

На дверях киоска, в котором мы с Петькой покупали мороженое, висел ржавый замок.

Девушка с веслом, в центре фонтана, была покрыта серой ледяной корочкой. Чехол торчавшей из кустов зенитки был белым от снега.

Не слушая воспитательницу, мы разбежались в разные стороны. Кидали друг в друга снежками, сражались на коротеньких еще сосульках.

Сидор толкнул Соню, она упала прямо на куст акации. Встала и заплакала:

— Чо ты меня в снегу всю искатал? Комок я тебе, что ли?

— Я тебя на таран взял, — хохотал Сидор.

Он подскочил ко мне и подставил ножку:

— Я тебя приемчиком!

Я побоялся дать сдачи. Соня сняла вязаную шапочку и отряхнула меня.

«Какие у нее волосы, — удивился я, — колечки, колечки, колечки… У Ленки-маленькой и то хуже».

Мы вернулись в интернат к обеду. На первое был суп с клецками, на второе — форшмак из селедки. Все называли его «башмак».

Из столовой гуськом потянулись в спальню. Мне не хватило раскладушки. Воспитательница с тетей Оней внесли в спальню стол.

— Ляжешь здесь, — сказала Елизавета Ивановна, — потом что-нибудь придумаем.

Тетя Оня грозно спросила:

— Не мочишша? Смотри, столик-то кухольный!

И я, подпрыгнув, забрался в студеную чистую постель. Воспитательница наклонилась, поправила подушку. Лицо было совсем близко, и от этого глаза Елизаветы Ивановны казались еще больше, чем обычно. Они были темно-темно-синие, почти фиолетовые, с влажным, теплым блеском и густыми тенями возле ресниц.

— Спи! — говорит воспитательница. Я зажмуриваюсь, но едва исчезает с моих щек теплое ее дыханье, осторожно приоткрываю веки. Очень хочется, чтобы она подошла и к Петьке.

В мертвый час никто не уснул.

— Ребя, воспитка смылась, — сообщил Сидор, выглянув в коридор. Его раскладушка стояла у самых дверей.

— Ну-ка, дай полежу на тетивонином столе, — попросил он. Улегся на мое место и стал дрыгать ногами. Кто-то запустил в Сидора подушкой, он ответил, и началось побоище. Оно продолжалось до самого полдника.

Мы доедали кисель. Соня вдруг выронила ложечку и заплакала. Она плакала так громко, так безутешно, что даже повариха прибежала из кухни.




Сидор смущенно спрашивал: «Это я тебя сильно толкнул, да? — и старался оторвать руки, которыми девочка закрыла лицо. — Я, да? Хочешь, я себя ложкой стукну?»

— Отойди, Сидоров, — сказала воспитательница. — Иди доедай кисель.

— Что случилось, Сонечка? Ну, скажи. Тебя обидели?

— Пуговицу со звездой па-па-а-тиряла, — еле вымолвила Соня, когда воспитательница погладила ее по колечкам.

— Ну, чудачка! Достанем тебе пуговицу. Еще лучше прежней. Сейчас столько военных…

— Папки-ну-у хо-о-чу, — еще пуще расплакалась девочка. Она больше не могла говорить.

— У нее, наверно, в парке выскочила, — хмуро сказал Сидор и опустил голову. Потом, не оглядываясь, побежал к дверям.

— Я поищу!

— Сидоров, сейчас же вернись! — крикнула воспитательница, но Левки уже не было.


— Ваш? — строго спросил сосед Димки Сойкина и подтолкнул Сидора к Елизавете Ивановне. — Герой! В запретную зону забрался.

И было непонятно: осуждает ли милиционер беглеца или хвалит.

— Сидоров! Конечно, мой, — обрадовалась воспитательница. — Замерзший-то какой! Дрожит весь. Да где ты был, гулена? Мы тут с ног сбились…

Левка и правда вздрагивал. Но, наверное, от страха, а не от холода. Одет он был тепло: такие же, как на милиционере, шапка и полушубок.

Милиционер забрал снятую Левкой одежду, козырнул и ушел.

Голос воспитательницы стал гораздо строже, чем при нем.

— Марш за мной! — сказала она Сидору. — А вы все — в постель! Чтоб через пять минут ни одного здесь не было!

Мы поплелись в спальню, обсуждая Левкины шансы на помилование. Те, кто в интернате «давнее всех», говорили, что Сидору достанется крепко.

Он вернулся поздно. Молча, не обращая внимания на наши напряженные позы, разделся и лег. Жалобно заскрипела раскладушка.

— Сидор! Было тебе? — не выдержали мы. — За уши таскали? Ты ревел?

Сидор вдруг громко расхохотался:

— Тетя Воня ревела — вот кто. Я суп на кухне ем, а Лизавета Ванна ей говорит: «Это что за меню? Седня свекла, завтра свекла…»

— Сама она свекла, — поддакнули из темноты.

— Ага, — согласился Сидор. — Лизавета Ванна говорит: «А где омлет, где жиры, почему чай несладкий?» А тетя Воня как заревет: «Я не брала, я не брала. Жиров десять грамм на рот. Я не брала…» Как Сонька, ревела, — сказал Сидор и затих. Полежал, соскочил с раскладушки и прошлепал босыми ногами к перегородке, за которой спали девочки. Приложив губы к дырочке от выпавшего сучка, он шепнул:

— Соня, не реви. Соня, слушай: я тебе завтра Нухимова отдам. Марка такая…


В интернате мы с Петькой пробыли до новогоднего утренника. На утреннике Петька прочел стихи собственного сочинения. В них говорилось, что фашист бежит от Петькиных крепких жал. Всем особенно понравился конец:

В землю гадов головой,

А везде грохочет бой!

Соня сделала «лягушку». Сидор спел про конницу Буденного.

После утренника нас повели в столовую. Родители окружили воспитательницу и спрашивали, когда утеплят уборную, чтобы детей не продувало, и сколько носовых платков нужно давать ребенку.

Под десятками родительских взглядов Сидор все же умудрился поменять на соседнем столе мякушку на горбушку. Свою он отдал Петьке, обмененную — мне. Всегда ли будут на земле такие правильные мальчишки?..

Вот он уписывает нелюбимый мякиш и грустно говорит Петьке:

— А я в Суворовское махну. Вот весна будет, и уеду.

Мы с Петькой насовсем уходим из интерната. Другие — только на праздники.

Бабушка стала надомницей, сможет за нами смотреть. Она уже договорилась с учительницей, и Петька опять будет ходить в школу.

Петька-то будет, а я нет…

— Дети, — говорит Елизавета Ивановна. — Дети, попрощайтесь с Петей и Леней.

Она наклоняется и целует наши макушки.

— Дети, я кому говорю?

Никто ее не слушает. Все погрузили носы в кульки с новогодними гостинцами. У Сони за щекой круглая помадка, а я вспоминаю ту, военную, пуговицу.


В нашей комнате на тумбочке стоит елочка. Не целая, а только верхушка. У кого-то не влезла в комнату большая-пребольшая елка — вот и отрубили от нее верхушку. Елочных игрушек у нас не было, и бабушка вырезала и повесила на ветки модели из журнала мод. Они все время поворачиваются к нам нераскрашенной стороной.

Накануне бабушка говорила, что если что-то задумаешь, то в новогоднюю ночь это обязательно приснится.

Я забыл задумать, но сон увидел замечательный.

Мне приснился Буденный — точь-в-точь такой же, как на портрете в интернате.

Я поздоровался с ним и попросил у него буденовку. Хоть не насовсем, а поносить. Ведь и у Вальки Степанова и у Витьки Майорова они есть, а у меня нету.

Буденный погладил усы и сказал:

— Знаешь, я сам все свои буденовки роздал. Но я напишу тетке на Красную речку, и она тебе пришлет…

Как жалко, что такой сон кончился! Вставать не хочется. Надевай теперь эти гадские штаны с железными пуговицами, эти стоптанные ботинки…

Один ботинок надевается хорошо, другой, как назло, не лезет. У Петьки — то же самое. Нога упирается во что-то твердое и не идет дальше.

— Там что-то есть, — Петька засовывает руку в ботинок и щупает. — Не достается…

Взяв за пятку и носок, мы с силой встряхиваем ботинки. И тут на пол, почти одновременно, падают, стуча, два больших, спелых яблока.

— Яблоко! У меня яблоко! — кричит брат.

— Яблоко! — кричу я. — У меня тоже яблоко!

— Яблоки! — кричим мы, подбегая к бабушке.

— Баба, яблоки. Посмотри, баб, яблоки… Тут красненькое, тут желтенькое… Баба, баб, а где ты яблоки взяла?

Мы, забыв обо всем на свете, носимся по не протопленной еще комнате.

Мы прижимаем яблоки к груди, заворачиваем их в подолы рубашек, лижем разноцветную, пахучую кожицу:

— Мое с веточкой!

— Мое с полосочками!

— Баб, это тебе в счет работы дали?

Бабушка в телогрейке, перехваченной тесемкой, выгребает из печки золу. Звякая, в ведро вместе с золой падают обгорелые гвоздики. Вчера топили тротуарной доской. В ней было много гвоздей с гладкими шляпками, отшлифованными тысячами ног.

В другой раз мы бы с удовольствием запустили в золу руки и выловили два-три похожих на червяков гвоздика. Но сейчас руки заняты яблоками! Они в сто раз лучше гвоздиков, лучше даже, чем сон про Буденного!

— Не бегайте в одном ботинке — это нехорошая примета. Залезайте в постель — видите, какая холодина! — говорит бабушка, и изо рта у нее идет пар.

Холодина-дина-дина…

Мы залезаем под одеяло. Яблоки с нами. Им тоже холодно.

Холодина-дина-дина…

Светит лампа Аладина.

— Складно? — спрашиваю я Петьку. Мне очень приятно, что и я сочинил стихотворение.

Бабушка выносит ведро, разжигает печь. Потом присаживается на край нашей кровати.

— Баб, у тебя на лбу сажа. Нет, вот тут, ага — вот тут. — Петька высовывает руку с зажатым в кулаке яблоком и одним пальцем показывает, где у бабушки сажа.

— Баба, что с ними делать? — спрашиваю я.

— После супа скушаете. В яблоках много железа.

— Ой, — не верит Петька и тычет пальцем в яблочную щеку. — Там только зернышки, я знаю…

— Баб, а правда, где ты яблоки достала?

Мы знаем, что на паек яблоки не дают и посылки с ними нам никто не присылает. Мы и видим-то яблоки впервые за столько лет.

— Знаете что… — говорит бабушка. Голос у нее таинственный, будто она хочет рассказать сказку. — Я ведь у вас ведьма. Я баба-яга.

— Бабы-ёги такие не бывают, — смеюсь я.

— Бывают! Спрячьте руки под одеяло! Вот я такая баба-яга. Вы вчера спали, а я раз-раз на метлу, в трубу и полетела…

— Куда? — в один голос спрашиваем мы.

— Ну полетела… м-м-м… в Москву!

Бабушка прячет руки в рукава и продолжает:

— Прилетаю сразу в Кремль, спускаюсь через трубу, а там столы кругом, вазы на них стоят. Партизаны там в гостях. Ну я потихоньку взяла два самых больших яблока и улетела.

— Баб, а почему ты побольше яблок не взяла?

— Больше нельзя. Иначе метла не выдержит — упадет.

— И нет! Ты, баба, не баба-яга!

— Вот Фомы-неверы.

— Да нет, правду скажи, ты летала?

— Ну конечно. На этом вот венике.

— И самолеты видела?

— Как тебя сейчас.

— А когда ты еще полетишь?

— Скоро, ребята, теперь уже скоро!


Я часто вспоминаю эти «кремлевские» яблоки, купленные бабушкой за баснословную цену на базаре.

Яблоки мы съели, а их зернышки закопали в горшок от давно зачахшего цветка. И поливали их до тех пор, пока бабушка не убедила нас, что это пустая затея. Так холодно, разве они уцелеют?..

И вот, думая теперь о своем детстве, я всегда сравниваю нас самих и эти яблочные зернышки.

Только человеческое тепло защитило и спасло нас с Петькой в те суровые годы. Не очень-то много мы его и видели, но раз не погибли — значит, нет ничего на свете сильнее, чем даже самая скупая доброта человека…


Из огромного рога изобилия сыплются глиняные ватрушки. В самом гастрономе пахнет балыком и сдобой. На полу — бумажки от конфет «Радий» и «Черная смородина». Кто-то ест такие конфеты. Кто-то не только ест, но и обманывает — возьмет и свернет фантик, будто внутри конфета.

Димке отец дал красную тридцатку. Димка купил полный кулек «Радия». Стоит под плакатом «Сортовой разруб говядины» и поедает свои конфеты.

Мы с Петькой и Витька Майоров ждем, когда подойдет очередь за коммерческим хлебом, и поглядываем на Димку.

Он не замечает, а нам видно, как к нему подкрадывается оборванный, чумазый мальчишка. Кепка козырьком к затылку, одно плечо воинственно приподнято.

— Ты чо? — толкает он вздрогнувшего Димку.

— А ничо! — Димка озирается по сторонам.

— Ты на кого, сука? На меня, да? — пацан еще раз толкает Димку. — Дай конфетину. Я шпана!

Подошла наша очередь. Толстушка свешивает нам хлеб и говорит другой, длинной продавщице:

— Ты не представляешь, какой он ужасный кокетун… Умора!

Мы прячем хлеб в сетки и идем выручать Димку.

Незнакомый пацан стоит к нам спиной. Все вместе мы ему запросто накидаем. Ух, гадство, бритовку достал… А Димка бледный-бледный…

— Ты Сидора знаешь? — говорит пацан и протягивает Димке лезвие: — На, отрежь маленько.

Сидор, Сидор! Да это же наш Сидор. Мы же с ним вместе были в интернате. А может, это не он?

— Сидор, ты в интернате был? — спрашивает Петька.

— Сбежал, — солидно отвечает Сидор, — свекла там, все свекла.

— Сидор, айда к нам, — зову я.

— Заругаются еще у вас.

— Ну к вам пошли.

— Куда? — он морщится, точно Димкина конфета оказалась очень кислой. — Матка у меня умерла. Вьюшку нарочно закрыла и угорела. И в Суворовское ни фига не написала…

Мы выходим из гастронома. Синее-синее утреннее небо, яркое солнце, легкие, как бабочки, конфетные бумажки…

— Знаешь что, — нерешительно говорит Сидору Витька Майоров, — пойдем со мной. Мариша тебя пустит. Она хорошая — хочешь, спроси у Петьки. Петька с Ленькой, а мы с тобой будем жить. Идет?

Сидор молчит.

— Нет, верно, — уговаривает Витька. — Потом меня братан заберет, а ты у Мариши останешься. Или вместе махнем.

Сидор в ответ только вздыхает…

Мы идем по городу. Позади всех Димка. Доедает свои конфеты.

…Через час после встречи с Сидором диктор объявил о капитуляции Германии. И на нашей улице — на всех улицах — был праздник.

1960 г.

Иллюстрации А. Амирханова
Загрузка...