Теперь мне предстояли новые испытания — нужно было добраться в лагерь. Название города, упомянутого в постановлении, мне ничего не говорило. Что такое Воркута выяснилось через несколько недель трудного переезда в «столыпинском» вагоне.
Кроме меня, постановления ОСО были вручены еще многим десяткам заключенных. К Бутырскому «вокзалу» подали несколько «воронков», чтобы перебросить осужденных к месту посадки. Как правило «столыпинские» вагоны находились вдали от вокзалов. Делали это по разным соображениям. Были возможны непредвиденные эксцессы, не исключалась возможность побега и применения оружия. Была необходимость скрывать от населения сами факты перебросок, численность и другие подробности. Но это не всегда удавалось, только в поздние часы ночи заключенные остаются вне поля зрения людей. В другое время народ все видел, слышал, понимал.
Этап сам по себе представлял картину неприятную. Конвой с автоматами, иногда с собаками, воспринимается по-разному. Одни в арестантах видят опасных преступников, другие сочувствуют им, считая их невинно пострадавшими.
Сопровождающие этапников конвоиры наводили на грустные размышления. У меня сложилось мнение, что солдаты внутренних войск (их по цвету погон называли «краснопогонниками»), пройдя через особый отбор, получали соответствующую службе подготовку, после которой добрых чувств и человеческого отношения к осужденным оставалось совсем немного. Так требовал режим.
Машина недолго плутала на путях. Вскоре она остановилась. Потом распахнулись двери, и стоявшие у выхода стали выпрыгивать на снег. Разгрузились быстро. По команде «на колени» группа опустилась на снег. Конвойные окружили сидящих для острастки предупредили: «Шаг вправо-влево — считается побег, конвой стреляет без предупреждения».
Что-то задерживало посадку. Автоматчики в полушубках и валенках чувствовали себя хорошо. У меня однако мерзли ноги. Наконец началась посадка. Через цепочку конвоиров мы, зэки, поднимаемся в вагоны.
Это было первое знакомство с вагон-заком. Когда в купе затолкали последнего человека, конвоир захлопнул дверь, и стало ясно, что мы в металлической клетке. По размерам и конструкциям она ничем не отличалась от обычного купе пассажирского вагона старого образца. В глухой стене напротив входа маленькое оконце, через которое в зимнее время ничего нельзя увидеть, оно покрыто толстой коркой льда. Внизу две лавки-визави для сидения, выше, как в обычном вагоне, две полки для лежащих, с третьей откидывающейся в середине, она позволяла сооружать на втором этаже что-то похожее на нары. И, наконец, под самым потолком, еще две узкие для багажа, но используемые для перевозки людей. В рассчитанное на четырех пассажиров купе натолкали семнадцать человек. Разместились все просто — десять человек сидя устроились на двух нижних (по пяти с каждой стороны), на второй развернутой полке-нарах лежачее положение заняли пять человек и последние двое на багажных, у самого потолка. Столько же, вероятно, было и в купе рядом.
Коридор хорошо просматривается, в нем постоянно маячит фигура часового. Слышны разговоры в соседних купе.
Досадно, что не осталось никаких дорожных записей, передающих достоверность пережитого. Кроме нескольких человек, которых я знал по своей камере, — Васи Смирнова; старшего лейтенанта Жоры Чернышева, тихого, скромного человека, заболевшего в дороге; неряшливого, казалось, никогда не улыбавшегося, художника из Москвы Николая Николаевича Федоровского я, например, больше никого не могу вспомнить из остальных семнадцати.
Мы с Васей оказались внизу у решеток, там светлее от горящей в коридоре свечки. Суматошный день, начатый еще в тюрьме, давно окончился. От волнений и усталости хотелось спать. Человеческое тепло в купе располагало к этому. Наступала первая этапная ночь, ожидание трудных и долгих лагерных будней. Нас везли на работу, о которой было самое смутное представление. Известно лишь то, что едем на Крайний Север, в Заполярный круг, на общие работы, что ожидают нас, тяжелые и не каждому по силам. Предстояла трудная адаптация в лагере.
Вагон еще оставался на запасных путях. Каждый прожитый день отнимал силы, восстановить их будет трудно. Но, находясь в клетке, невозможно что-то изменить.
Прошел первый, затем второй день Нового года, а мы продолжали ждать «попутного ветра». Емкое слово «начальник», вмещающее в себя все аспекты жизни заключенных, обеспечивало и харч, и воду, и туалет — он напоит, накормит, сводит на оправку. Хотя каждая просьба о туалете вызывает у конвоиров недовольство: «… пущу одного — захотят все!» А заключенные молят: «Начальник, выпусти, сил нет!» Но конвоир неумолим и огрызается: «Нет сил? В сапог… твою мать!»
За время этапа на Воркуту нас охраняли все те же «краснопогонники» из внутренних войск. Сочувствия и доброжелательности к 58-й статье они не проявляли. Хамство и грубость — вот отличительные черты столыпинского конвоя тех лет.
Нужно было постоянно помнить истинную разницу в правовых положениях часового и заключенного. Он официальное и доверенное лицо государства, ты — преступник, «фашист», «враг народа». Человеческое отношение к тебе как к личности уничтожено советским режимом раз и навсегда!
Правда, каждый «фашист» считал единственным благом общение в этом мире с заключенными 58-й статьи. Она гарантировала нормальные человеческие отношения. Присутствие же блатных создавало обстановку напряженности, неуверенности и постоянной тревоги. Именно этап был наиболее трудным испытанием такого общения.
Я помню, как впервые резанули мой слух слова, услышанные из соседней камеры. То были слова вора:
— Мужики, воры есть?
Они вбирали в себя что-то непредвиденное и непредсказуемое. Цинизм и насилие парализуют волю людей, потерявших свободу, человек становится безропотным послушником в руках уголовников.
Я сталкивался с этой категорией заключенных и пытался понять их психологию. Страх они наводят на тех, кто их боится. Иначе ведут себя с теми, кто проявляет независимость, тогда отношения принимают характер равноправия. Перед силой пресмыкаются и «шестерят». Конечно, подо всеми подводить общую черту нельзя. Уголовный мир разнолик, можно и ошибиться.
На Крайний Север и в другие отдаленные и необжитые места Советского Союза, в режимные тюрьмы и спецлагеря государство отправляло особую категорию рецидивистов, не поддающихся исправлению в обычных колониях и лагерях. Суровые условия тех мест, строгий режим приводили в чувство неисправимых преступников, тех, кто за единственный и нерушимый Закон принимал закон воровского мира. Отказ от него определял эту категорию «честных» воров в категорию воров-отступников, на воровском жаргоне просто «сук», которые за свое отступничество должны были быть наказаны смертью.
«Ссученные» воры начинали работать. Они шли в лагерные режимные структуры, становились бригадирами, нарядчиками. В угоду начальству применялись самые жестокие меры к тем, кто плохо работал или отказывался работать вовсе.
«Честные» воры и «суки» находились в состоянии кровной мести друг с другом долгие годы. В этом противоборстве верх одерживало большинство. Воры, знавшие состав лагеря при поступлении, еще на вахте просили убежища в изоляторе. В противном случае им грозил вынесенный той или другой категорией воров приговор, приводившийся в исполнение неукоснительно и в указанные сроки.
Когда в лагерях случалась резня, охрана не вмешивалась, лагерное начальство тоже — так оно избавлялось от растущего числа уголовников-бандитов. Бывали дни, когда в лагерях, где шла резня, на местах столкновения оставались десятки задушенных, зарезанных и убитых с той и другой стороны (Воркута, Кирпичный завод № 2, весна-лето 1948 года).
Уголовный мир существовал и продолжает существовать в любых государственных образованиях. Но самая «передовая» в мире общественная система связывала его с царским режимом, присваивая ему приоритет происхождения уголовников.
В социализме же он существовал как «пережиток прошлого». И все годы существования этого строя уголовники рассматривались как жертвы царизма. И только так!
Абсурдность такого вывода дошла до того, что деклассированный элемент по духу своему стал сродни социалистическому отечеству (но без официальных бумаг, подтверждающих эту связь). Урки, воры, разного рода рецидивисты и прочие проходимцы были отнесены к категории «друзей народа», а репрессированные по 58-й статье (или ставшие ими по наветам стукачей, сексотов) «контрики» приобрели уничижительную кличку «фашистов» и «врагов народа». Большего абсурда не сыскать ни в одном государстве мира. А ведь на этом воспитывались поколения!
Нормальному человеку, попавшему в общество блатных, становилось тошно. С первых же минут наступало желание сгинуть, бежать из их окружения.
Но куда? Ведь тюремная камера, вагон-зак исключали это.
Избежать подобных встреч на этапах просто невозможно, поскольку частые нарушения режима, убийства требуют изоляции нарушителей, переброски из лагеря в лагерь, из обычной тюрьмы в «закрытку». Таким образом и создается благоприятная обстановка для контактов простых заключенных с ворами разных категорий. Вор, проехавший дальним маршрутом по территории Коми до Воркуты или по Урало-Сибирской железной дороге, собирает обильную информацию о «дружках» и «недругах». Самые дальние лагеря были связаны невидимыми нитями с воровскими решениями. Час возмездия мог наступить в любом месте при невероятных порой обстоятельствах.
Долгое пребывание в вагоне с блатными превращается в пытку, особенно, если у тебя есть вещи. Они доставляют лишь неприятности, становятся причиной конфликтов, драк, поножовщины, крови.
Жаргон при этом, вроде: «Я тебе, падло, пасть порву, нос откушу, глаза повыколю!!» — оказывает сильное воздействие на людей слабых, трусливых и малодушных. Опытный зэк, успевший хлебнуть лиха, пытается избежать подобных конфликтов за счет приобретенного лагерного опыта, того же блатного жаргона, умения постоять за себя. Таких «мужиков» воры называют «битыми». Они не трясутся над барахлом, так как в лагере вырабатывается иное отношение к вещам и прошлые представления уступают место более мудрым. «Битые» учат новичков лагерной мудрости: «потерявший голову по волосам не плачет», «горбушкой» и табачком делятся с братвой.
Но истины эти знают не все, и поэтому одним достаются мордобой и шишки, другим — признание и доброе отношение.
Москва продержала нас в тупике несколько дней. Потом вагон перебросили на главный путь к пассажирскому составу. Оставаясь за решеткой трудно догадаться о происходящих на путях маневрах, и только по отдельным признакам сквозь замерзшие окна можно было определить, где находится вагон.
Путь предстоял дальний.
До Котласа железнодорожные пути идут по двум направлениям: один через Горький, второй через Ярославль и Вологду. Наш этап последовал по этому маршруту.
Республика Коми расположена в зоне лесов. На севере густой массив леса уступает место лесотундре и тундре. Кроме основного богатства, леса, и промышленных объектов по его переработке, в Коми Республике добывался уголь в Печерском бассейне, была нефть и нефтеперерабатывающая промышленность в Ухте. А потом и в Воркуте создали новый северный угольный бассейн, и заполярная кочегарка стала снабжать этот район своим топливом. На шахтах работали в основном заключенные.
В большой по территории республике — малочисленное население. Советское руководство решило воспользоваться этими условиями, и за короткое время здесь создали обширную зону лесоповальных лагерей и других промышленных объектов, на которых работали заключенные. Отдаленность от центра, отсутствие дорог и возможностей для побега, суровая зима и редкое население превратили республику в некое «царство» зэков.
Зоны с колючей проволокой и вышками попадались иногда уже по ходу поезда. Дорога все дальше уходила на север. Казалось, нет этому пути конца.
С каждым прожитым днем становилось все труднее. Уходили силы. Осталась позади Ухта, там высадили несколько человек из соседнего купе. В нашем потерь не было — все семнадцать продолжали путь на Воркуту.
Но через десять дней у нас в купе скончался человек. Он первое время сидел на нижней лавке, затем ему предложили перебраться на верхнюю, там можно было лежать. Отказывало работать немолодое сердце. По его состоянию было видно, что дни его сочтены. Он ничего не ел, терял сознание, скончался ночью, так и не доехав до места. Конвоиры ожидали очередной остановки, чтобы оставить труп. В конце короткого зимнего дня мы прибыли в Абезь. Застывшее тело с трудом опустили вниз. Конвоиры вынесли его из вагона.
Как и всякая смерть, а эта особенно, повергла меня в глубокое раздумье и уныние — теперь смерть была совсем близко. Из населенных пунктов запомнилась Кожва, мост через замерзшую, покрытую снегом Печору и город на другом берегу, носящий ее имя.
Вокруг на сотни километров пути сплошной массив леса. До Воркуты, по-видимому, еще далеко. Где-то после Инты лес переходит в лесотундру, а там и до Северного полярного круга рукой подать.
Ночью поезд шел медленно. Снаружи разгулялась пурга. За ночь проехали участок лесотундры, и перед глазами открылась безрадостная картина — голая, без признаков растительности, снежная пустыня. К утру пурга несколько поутихла, оставив после себя снежные сугробы-заносы. Поезд все чаще останавливался — колею заносило снегом.
Подходила к концу третья неделя этапа. Только на следующий день посланный навстречу снегоочиститель освободил нас из снежного плена. За это время и с той, и другой стороны дороги намело горы снега.
В конце января 1947 года мы прибыли, наконец, в город, о котором если и шутили, то горько:
«Воркута, Воркута — чудная планета,
Двенадцать месяцев зима, остальное лето…»
Он недавно появился на карте Советского Союза и был мало похож на город (городом он стал в 1943 году), а название получил от реки Воркуты. В сороковые годы в Воркуте жило несколько десятков тысяч человек. По официальным данным 1962 года, город насчитывал 60 тысяч человек, а в 1987 году — уже 112 тысяч.
Освоение Печерского угольного бассейна началось в тридцатые годы, а работали в этих далеких гиблых местах лишь те, кто прибыл сюда под силой оружия. Железной дороги не было, осужденных везли по Печоре и Усе на баржах. Старожилы рассказывали о трудных условиях жизни первых лет освоения края. Каждый третий день — пурга. Жизнь в палатках. Сила ветра такова, что передвигаться в зоне во время пурги можно лишь по канату.
Снег в низинах реки Воркуты оставался до середины июля, а в сентябре уже снова кружились белые «мухи». За эти два теплых месяца снег еле успевал оттаять, и появлялась редкая северная растительность — мох и кустарник ягеля-лишайника, вначале желтовато-зеленоватый, а к концу короткого лета бурого оттенка.
Наличие здесь угля позволило далекому и необжитому району быстро занять ведущее положение. В мою бытность в Воркуте в самом городе находилась крупнейшая в бассейне шахта «Капитальная». Сколько их было всего в те годы — не знаю. В 1950 году, после вторичного приезда в Воркуту, я был направлен на шахту с номером восемь. Обслуживал шахтные хозяйства ремонтный завод горно-шахтного оборудования. Уже работала воркутинская ТЭЦ. Строительство города и промышленных объектов требовало цемента, кирпича, извести и других материалов.
«Известковый» «штрафняк» к тому времени успел снискать себе «славу» самого гиблого места. Условия жизни и работы были настолько тяжелыми, что месяц, проведенный на «скале», превращал человека в «доходягу». Чтобы избежать этого каторжного труда, заключенные совершали членовредительство — рубили пальцы, кисти, руки, использовали для этого также средства для буровзрывных работ.
Работал кирпичный завод № 1, шло строительство второго кирпичного. Рядом с известковым строилась новая жилая лагерная зона — ОЛП[28] строительства цементного завода. Прокладывались дороги на Урал.
Комбинат «Воркутуголь» за годы моего пребывания там сменил трех начальников. В 1947 году комбинат возглавлял генерал-майор Мальцев, его сменил полковник Кухтиков, а с начала пятидесятых годов генерал-майор Деревянко. Жили начальники, как наместники, облеченные высокой и неограниченной властью, и пользовались всем тем, что создавалось трудом их «крепостных» — заключенных. Из всех «вольняшек», с коими столкнул меня лагерь, запомнились: начальник ОЛПа строительства цементного завода капитан Дубовой (январь 1947 — январь 1948 гг.), а на шахте № 8 начальник планово-производственной части лаготделения ст. лейтенант Леонид Наумович Лейкин, приехавший в Воркуту из Ленинграда.
Я пытаюсь вспомнить воркутинскую пересылку, но она в ту зиму нашего приезда глубоко осела в снег и потеряла свои очертания. Она исчезла из памяти навсегда. Кроме барака, куда нас определили после этапа, я других подробностей не запомнил. Там было тепло: печи топились круглый год — уголь был свой и на лагерных угольных складах он никогда не кончался, и я не могу припомнить, чтобы отпускали его дневальным по каким-либо накладным.
Жилье надолго пряталось под снег, и пурга не в силах была заморозить людей, лишить их теплого крова. По всей длине барака с двух сторон сколоченные из горбыля двухъярусные нары. Всю нашу группу разместили внизу — мест оказалось много, и это было особенно заметно после тесного удушающего купе. И как всегда, ждем вестей с кухни — накормят чем-нибудь или нет? Не хотелось верить, что и здесь еды не будет. Но все повторилось — опять голодными должны были дожидаться утра. Нам повезло лишь в том, что в бараке не было урок — это сохраняло душевное спокойствие.
Вечером пришел дневальный из управления.
— Начальник спрашивает, есть ли среди прибывших портные? Кто портной? Выходи!
Никто не отзывался.
Я задумался. Предложение заманчивое. Что если удастся устроиться портным здесь на пересылке? Но смогу ли я выполнять весь объем портновской работы от «А» до «Я». Я знаю швейную машину и работал дома, могу выполнять любую ремонтную работу одежды, но кройкой и шитьем нового я никогда не занимался. А может, это мой единственный шанс, от которого будет зависеть дальнейшая жизнь в лагере? Не думаю, что здесь нужно уметь шить что-то профессионально сложное. Скорее всего, это ремонт лагерной одежды.
Я выглядел тогда очень молодо и не знал, как отнесутся ко мне и к моей портновской профессии. Поверят ли? Да ладно, была ни была, вышел вперед и спросил:
— Что нужно делать?
— К утру нужно штук сорок рукавиц. Завтра с пересылки на станцию должны пойти на очистку путей.
Он посмотрел на мой вид, он не внушал доверия.
— Ты сможешь выкроить рукавицу из одного куска? На складе есть актированные шинели, из них нужно будет выкроить заготовки.
Это было по силам. Я не сомневался, что работу сделаю. Что же касается пошива, то нужно будет попросить еще несколько человек.
— Хорошо, я сделаю выкройку. Только мне нужна будет бумага и ножницы, я займусь этим, как только принесете.
У меня даже пропало чувство голода, а появилось желание скорее выполнить работу и доказать, что я слов на ветер не бросаю. И, «чем черт не шутит», может быть, начальник останется доволен и оставит меня на пересылке? Ведь попасть на такую работу — трудноосуществимая мечта любого зэка.
Сделать выкройку из целого куска было, и вправду, несложно, она имела единственное осложнение для кроя большого пальца.
Очень скоро она была готова, по ней я вырезал первый образец и сметал все края. Получилась хорошая рукавица. Выкройка годилась для обеих рук — только перед строчкой их нужно было правильно разложить.
Я ждал дневального, испытывая удовольствие от выполненного задания. Просить помощников не стал — на пересылке оказалась швейная машина, и мне не было нужды учиться шитью, а все операции заправки ниток для верхней строчки и в челнок, регулировку натяга ниток знал с закрытыми глазами. Наличие швейной машины ускорило работу. Конечно же, умение работать на машине помогло не только справиться с заданием, но и подтвердить свое умение шить.
Ночью все было готово. Уставший и голодный, но довольный собой, я вернулся в барак. Честолюбие было удовлетворено. Однако наивная надежда на возможность «зацепиться» за теплый угол, не попасть на общие работы осталась неосуществимой.
Через два дня пришло указание отправить нашу партию на ОЛП строительства цементного завода. Место, выбранное для цемзавода, находилось далеко за городской чертой, по соседству со штрафным лагерным пунктом известкового завода.
Городская территория, застроенная в прошлом деревянными бараками и одно- или двухэтажными бытовками, заводскими цехами, копрами и терриконами, оставляла впечатление места, обжитого людьми. Этот пейзаж не вызывал тревожного чувства обреченности: работающие люди, промышленные объекты, механизмы и техника отвлекали от мрачной действительности сурового края. Заполярный круг лишь холодом и срывающейся внезапно пургой напоминал о своей отдаленности от привычных и знакомых с давних пор родных мест.
Зато воркутинская округа за городской чертой вызывала другое впечатление и чувства. Маленькая группа в семнадцать человек (она несколько изменилась на пересылке после «Столыпина») добиралась к месту через бескрайнее заснеженное поле тундры, безмолвной и суровой в те январские дни. Пурги не было, но малейшее движение воздуха срывало снежную пыль, еще не успевшую примерзнуть к слежавшейся поверхности.
Свинцовое небо и необозримое снежное пространство смешивались в единое целое, и, казалось, что вот здесь и ожидает нас край света, откуда нет дальше пути. Что именно здесь придет конец всему земному. Безысходная грусть и тревога щемили сердце: нам, видимо, уже не вернуться в обжитые места, и бренные останки наши навсегда останутся здесь в вечной мерзлоте.
Шли молча, шаг за шагом удаляясь от теплого барака пересылки к новому и теперь уже постоянному нашему месту жительства и работы.
Кто-то из впереди идущих заметил едва уловимые признаки лагерной зоны — то были вышки для охраны и столбы для «колючки».
Чем ближе подходили к зоне, тем явственнее вырисовывались черты лагерных бараков и строительства. Неподалеку от вахты небольшая группа заключенных, видимо, давно увидевшая нас в тундре, с нетерпением ожидала нас. Для блатных — хорошая возможность нас разглядеть, чтобы уже потом «раскурочить» в зоне.
Едва мы только оказались в бараке, где должны были пройти медицинское обследование, чтобы получить категорию трудоспособности, как появились первые «ходоки». Я оказался в центре внимания, и не трудно догадаться почему. Мой внешний вид вызвал интерес еще до того, как мы перешагнули проходную.
Я был одет в телогрейку и валенки, а сверху черное демисезонное драповое пальто, вполне пригодное для швейцарских широт, но не для заполярной Воркуты. На голове европейского образца «мютце», которую я перешил, будучи в Бутырках, из дядиной драповой кепки, а за плечами красивый и добротный швейцарский рюкзак.
Одежда выдавала мое «нерусское» происхождение и обработать меня, как «иностранца», было бы несложно. Ко мне подходили с разными вопросами, чтобы узнать, кто же я на самом деле. Во время такого знакомства более внимательно осматривали мои «шмотки», но до содержания мешка дело пока не доходило.
Среди любопытных оказался и мужчина средних лет, непохожий на лагерных «работяг». Не было в его внешности и признаков уголовника. Он принадлежал, по всей вероятности, к числу «избранных».
Он подошел ко мне и спросил:
— Парень, ты хочешь работать нормировщиком в ТНБ[29]?
Я смотрел на него и удивлялся: «С чего бы у этого человека проявляется интерес ко мне? Его можно объяснить лишь моей одеждой».
Он был намного старше меня. Тронутый его интересом я вежливо ответил:
— Я, честно говоря, не знаю что это такое?
— Ничего, работа несложная. Я помогу… Вон там, в зоне, строят новые бараки. После работы бригадиры приходят в ТНБ, чтобы оформить наряд-задание и выполненную за день норму. Нормировщик должен расценить наряды и выписать котловое довольствие на бригаду. Понимаешь?
Слова его, казалось, были понятны, но что касается самой работы и своих обязанностей, я не представлял.
— Мы походим по объектам, что нужно я покажу и объясню. Ну что, согласен? Да, вас еще не комиссовали? После комиссовки приходи вон туда. Там в конторе бухгалтерия и ТНБ, — и он из окна показал на один из бараков, глубоко зарывшийся в снег. Мы расстались.
Мои знакомые обступили меня и засыпали вопросами. Я ничего толком не мог объяснить, так как и сам еще не разобрался в сути разговора и предложения.
Предстояло дождаться очереди на комиссовку.
По существовавшему в лагерях положению, не помню точно, раз или два в три месяца заключенные должны были проходить врачебную комиссию на предмет определения категории трудоспособности.
Санчасть выделяла для этого барак и врачей. Никаких специальных исследований комиссия не проводила, и суть комиссовки заключалась в одной единственной процедуре — определении упитанности.
Раздетые донага зэки подходили к врачу, и тот, ухватив пальцами за зад, определял количество имевшегося мяса и по этому признаку проставлял в амбулаторную карту категорию трудоспособности. Когда я первый раз оказался в этом заведении, меня объял страх от вида живых, еле передвигающихся людей.
Хорошо упитанное здоровое тело трудно ухватить или ущипнуть, а доходяга, дошедший до крайней степени истощения, вовсе не имеет мяса, у него только остается тонкая, обвисшая шкура. Изнурительная работа в условиях Заполярья и пустое малокалорийное питание позволяют стать полным дистрофиком за полтора-два месяца.
Это и произошло с молодым красивым офицером Жорой Чернышевым, с которым пришли на ОЛП цементного завода одним этапом. Когда месяца через два я увидел его в зоне, шкурящим балан, я еле узнал его — выдавали лишь усы. Исхудалое лицо и провалившиеся глаза потеряли живой блеск, и сам он стал похож на негра — цвет лица сделался темно-коричневым от работы на «общих» при частой, немилосердной пурге. Когда через какое-то время я поинтересовался у компетентного работника санчасти, какова здесь смертность, удивился ответу: «смертность невысокая». За счет чего?
В воркутинских лагерях в те годы существовали оздоровительные пункты, так называемые ОП. Заключенные, получившие категорию «С» — средняя или «Т» — тяжелая, зачислялись в рабочие бригады, а «доходяги» с отметкой «ОП» из рабочих бригад списывались и направлялись в оздоровительные пункты. Делалось ли это ради гуманных соображений, чтобы спасти человека, или же для сохранения рабочего «скота» при повторном его использовании, не знаю. Скорее всего, второе. Была еще категория «Б» — больные. Она подлежала госпитализации в стационар. Таким образом, умирать не давали, а нарастив рабочей скотинке чуть-чуть мяса, вновь отправляли в «доходиловку», на «общие».
К сказанному хочу добавить еще некоторые подробности об отчетности списочного состава. Через несколько месяцев я был определен на работу в УРЧ[30]. Там сосредотачивались многие учетные данные о жизни и деятельности ОЛПа. Здесь же хранились формуляры к личным делам, оперативная картотека на весь списочный состав лагеря, куда вносились многие статистические данные о профессиональной принадлежности и многое другое.
Движение данных по картотеке проводилось ежедневно, и сведения ее отражали реальное состояние лагерных подразделений и всего лагеря на «сегодняшний день». Поступали сюда также ежедневные сводки из санчасти, стационара и ОП. За время работы в УРЧ я имел возможность познакомиться еще с одной формой отчетности — сведениями о смерти, закодированных шифром: «убыл по литеру „В“». Такие сводки приходили очень и очень редко, и списочный состав постоянно держался на уровне 650 человек. Это мои личные наблюдения — они позволяют судить, что смертность на цементном зимой 1947 года была невысокой.
Когда медосмотр и комиссовка закончились, я оставил мешок у товарищей, а сам подался в ТНБ. В бараке этом размещалось лагерное управление. Маленький тамбур перед входом, хорошо сохранявший тепло в бараке, и сам барак до окон были занесены снегом.
Из тамбура я попал в приемную. Здесь у окна, за двумя столами, занимались несколько человек, среди которых я узнал своего знакомого. В правом углу дверь, обитая дерматином, там находился кабинет начальника ОЛПа. Левее — вторая дверь с табличкой: «УРЧ».
Уже темнело. Единственное окно приемной, занесенное почти до самого верха снегом, плохо пропускало свет. На столах бумаги, наряды, справочники, книги, канцелярские счеты, старая пластмассовая чернильница «непроливашка», невесть откуда попавшая в лагерную контору, банка для окурков.
Я пришел вовремя: у работающих еще оставалось время до прихода бригадиров. После окончания работы они приходили сюда «закрывать» наряды. Тогда в крохотной приемной становилось многолюдно и шумно. Сизый махорочный дым густым облаком плавал в накуренной комнатенке.
Бригадиры, как всегда, торопились оформить наряды и «котловку», чтобы поскорее отвести работяг в столовую, а те, уставшие и промерзшие за день, утолить постоянно голодное нутро. И хотя баланда из турнепса и синяя от воды каша в обычных условиях могла стать лишь кормом для скота (то был послевоенный сорок седьмой), — зэки ожидали эту «пищу», чтобы чем-то наполнить пустой желудок, и она исчезала в мгновение ока.
Мой знакомый, заметив меня, махнул рукой:
— Иди сюда поближе, вот место, садись.
Не провидение ли это? Похоже, что Всемогущая рука протягивала мне руку, чтобы вытащить из трясины, куда я оступился и которая начала засасывать меня. Здесь меня ожидала бы участь «доходяги» на «общих», а суровый климат и пустой харч гарантировали верную дорогу на лагерный погост.
Нормировщик чуть подвинулся и усадил меня рядом.
— Ты сам откуда?
— Я родился в Иране. В девять лет приехал с родителями в Баку. Они живут там и теперь. Я сам русский. Был на фронте, попал в плен, бежал в Швейцарию. В сорок пятом вернулся в Советский Союз, в Москву. Был арестован по 58-й статье. Осужден Особым совещанием на 5 лет…
Остановился на какое-то время, потом продолжил представлять себя:
— Зовут Петром, фамилия Астахов. Учился в Баку, закончил десять классов. Специальности нет. Еще до войны брал работу домой, занимался картографией… графическим оформлением. Увлекался рисованием. Хотел поступать в Московский архитектурный институт, но помешала война. Вот и вся биография. Теперь решайте сами, подойду или нет для этой работы.
— Знаешь, ты еще молод и, несмотря на сложную жизнь, не успел набраться опыта. Я в лагере давно и смогу помочь тебе. Этот лагерь не простой, здесь собрано много уголовников. Сюда направляют нарушителей лагерного режима, убийц, воров. Я увидел твои вещи и подумал, что они привлекут внимание блатных. Ты останешься без вещей — тебя обворуют. Чтобы этого не случилось, принеси мешок сюда. Я отнесу его в свой барак, там он сохранится. Там есть дневальный, посторонние туда не ходят.
Я понимал, что вещи он хочет, так или иначе, оставить себе, но прямо об этом не говорит — проявляет заботу, вроде бы, обо мне.
Желая еще больше расположить меня, он продолжал:
— Я сижу уже десять лет. Недавно прошел слух, что для нас будет амнистия. Я не русский. Я из Болгарии. Мое имя Георгий… Знаешь, если бы не эта работа, не знаю, остался ли бы живым. Ты говоришь, что у тебя пять лет срока — это немного. Больше года уже отсидел. Если останешься здесь, будет легче ждать окончания срока. Понимаешь? Я тебе помогу и, думаю, что начальник лагеря возражать не будет — ведь срок-то маленький… Ну что, согласен?
Мог ли я мечтать о таком подарке судьбы? Мне нежданно-негаданно свалилась работа в конторе, да еще уговаривают согласиться!!!
Испытываю непередаваемое чувство удачи.
— Можно я схожу за вещами? Только туда и обратно.
Через несколько минут я вернулся с рюкзаком и положил его в угол, где сидел нормировщик, и попросил разрешения остаться, чтобы увидеть весь дальнейший процесс работы. Я пытливо наблюдал за происходящим.
В приемной становилось теснее; приходили запоздавшие бригадиры. Нормировщик производил впечатление знающего человека. Бригадиры пытались убедить его в правильности объемов выполненных работ, а он просто и образно доказывал их завышение:
— Если я буду учитывать всю перекидку снега, что вы пишите в нарядах, завтра послезавтра не останется в Воркуте ни одного участка со снегом.
Подписывая наряды на котловое довольствие, нормировщик отвечал за объемы выполненных работ. Бригадиры же, имея дело с людьми, были заинтересованы в сохранении их работоспособности и в постоянстве списочного состава бригады. Однако нормы выработки составлялись таким образом, что выполнить их было необыкновенно трудно или просто невозможно. Чтобы заработать полновесную «горбушку» и 2-й или 3-й котел довольствия, бригадиры прибегали к разного рода уловкам — завышению категорийности грунта при земляных работах, его двойной или тройной перекидке, очистке снега, перевозке-переноске материалов и другим трудно учитываемым объемам вспомогательных работ, и за счет применения различных повышающих выработку коэффициентов доводили ее до нужных пределов.
Все эти и подобные им приписки существовали не только в лагерях, но и в обычной жизни на гражданке. Руководство знало об этом, но закрывало глаза. Абсурдность такого подхода была еще более заметной, когда под эти принципы подводили разные «почины» и «движения» — «стахановское», «бусыгинское», «кривоносовское», «ангелинское», «за себя и за того парня», «бригад коммунистического труда» и т. д. и т. п.
Когда закончилась работа, я захватил рюкзак и вместе с нормировщиком дошел до барака АТП[31], где мы и простились. Я шел довольный, меня уже более не стеснял груз за спиной, его я передал нормировщику перед уходом в свой барак.
Когда на следующий день я пришел в контору и увидел своего знакомого, то узнал, что он уже разговаривал с начальником ОЛПа и просил зачислить меня в штат конторы, в ТНБ, и получил согласие. Для начала он дал мне несколько нормативных справочников и сказал, что они содержат материалы, связанные со строительством объектов в зоне.
— Обрати внимание на раздел «Земляные работы — рытье котлованов, фундаментов». Нужно практически представлять норму выработки этих работ, знать определение категорийности грунта, учитывать время года. Это дело не одного-двух дней. Прежде чем будешь знать нормы по памяти, пройдет время. Но это необходимо.
Я вчитывался в тексты, стараясь представить объемы и время, но не все укладывалось в голове, а само занятие не выглядело таким простым, как его представлял опытный нормировщик. Вкрадывалось сомнение — справлюсь ли?
Между тем Георгию не терпелось познакомиться с содержанием рюкзака. Я решил удовлетворить его любопытство. Там было армейское белье, солдатские брюки для зимы и лета, такие же рубахи, носовые платки и полотенца, лыжные ботинки с футеровкой, не боящиеся ни воды, ни снега. Все это добро было получено из американского военного склада в Швейцарии.
Я решил все это оставить ему, добавив еще пальто и новую телогрейку. На сменку я получил второго или третьего срока гимнастерку, треснувшую от времени на спине и такого же срока телогрейку.
Я не жалел, что лишился «тряпок», которые в этом мире могли доставить лишь одни неприятности. А мой благодетель не ожидал такого «подарка» и был необыкновенно доволен.
Самое же неожиданное свершилось через двое суток: из Воркуты поступила срочная телефонограмма — представить на досрочное освобождение болгарина-нормировщика (к стыду, за короткий срок знакомства, я не запомнил его фамилии), который на радостях собрался так быстро и так скоропалительно исчез из зоны, что потом вызвало много вопросов и толков.
Я еще не успел адаптироваться в новых условиях и с тревогой ожидал недобрых последствий его отъезда. Что же теперь будет?
Беды не случилось — я остался работать в ТНБ, и когда мне задавали вопрос: «Где работаю?» — я не без гордости отвечал: «В конторе, нормировщиком», хотя до настоящего нормирования у меня, как говорится, и нос не дорос.
Вспоминая эти обстоятельства, прихожу к выводу, что отданные в первый же день вещи сработали на мое лагерное благо. Я лишился «тряпок», но приобрел нечто гораздо большее — работу в помещении, что в условиях Заполярья, при незавидном здоровье и лагерном питании, являлось главным.
Потом я понял еще и то, что моя работа в лагере относилась к категории привилегированных («блатная» работенка, как говорили в лагере), а заключенных, с нею связанных, называли «придурками». Нельзя не отдать должное лагерным определениям зэков: «работяга», «доходяга», «фитиль», «придурок» — они при одном только произношении создают очень меткое представление о тех, кому предназначены.
Если глубже вникнуть в будни заключенных, работающих на «общих», — подъем чуть свет, кормежка в столовой, построение на развод, конвоирование в рабочую зону-оцепление, тяжелая многочасовая работа на морозе и в зной с пустым желудком и постоянным желанием есть, возвращение под конвоем в жилую зону, «шмон» и ожидание «стойла» на вахте после тяжелой работы, вечерняя проверка в зоне и только после этого долгожданный сон — только тогда и осознаешь, почему у человека пропадает надежда на возвращение к прежней жизни и принятым в обществе нормам. Ведь на утро этот железный распорядок повторится вновь в той же последовательности и безысходности.
И так — месяц за месяцем, год за годом, без реальной надежды дожить до конца срока, без просвета на перемены, на какое-то улучшение условий жизни и работы. Ждать конца срока можно лишь тогда, когда впереди год, два, три… Система насилия в родном отечестве решила этот вопрос по-другому — десять, пятнадцать, двадцать пять лет воспринимались, как бессрочные наказания, как пожизненное заключение. По моим наблюдениям казалось, что система государственного насилия довела меры подавления и террора в отношении заключенных до такого совершенства, что изменить или уничтожить их не представлялось возможным.
Если это так, нужно искать выход самому — приспособиться к существующим здесь условиям, чтобы выжить. Слежка и стукачество, пронизавшие государство вдоль и поперек на воле и в изоляции, исключали любую попытку уничтожить эту систему изнутри. Выжить в лагере было трудно, и добиться этого мог лишь тот, кто сумеет избежать безжалостно переламывающих валков системы. Нужно устроиться на такую работу, которая позволила бы сохранить силы на голодном лагерном пайке (не нарушая при этом моральных норм) и дожить до освобождения. Вывод логичный, хотя и трудно осуществимый.
Об этом предупреждали заключенные-лагерники, которых по разным причинам возвращали в тюрьму, — они объясняли обстановку в лагерях для тех, кто еще не знал, что такое «общие» работы и «придурки».
Но как бы не подготавливали к этому, подсказывая где и как лучше устроиться, лагерная действительность вносила свои поправки — участь попасть на «общие» была наиболее вероятной для большинства. «Подфартить» могло тому, кто имел рабочую профессию станочника, сборщика, слесаря, электрика, строителя, портного, сапожника или инженера, механика, врача, чья работа требовала профессионального умения и не выматывала физически. Эти специалисты получали «теплые» места и тоже становились «придурками», имея значительно лучшие условия, чем «работяги» на «общих».
Солженицын написал чрезвычайное исследование о жизни заключенных, рассмотрев все аспекты гулаговской жизни. Есть и специальная глава, посвященная «придуркам». В книге множество бесспорных, неопровержимых фактов, но есть и такие, о которых хочется высказать свою точку зрения, сложившуюся из собственных наблюдений и переживаний.
«Архипелаг» написан человеком, у которого, видимо, с детства вырабатывалось сознательное гражданское отношение к жизни, осуждающее режимные порядки системы. Это отношение высказывается во всех фактах, описанных в книге. Этот взгляд присутствует и в его отношении к «придуркам», к которым в разные периоды жизни в лагере принадлежал сам автор и от которых решил отмежеваться в конце срока. Солженицынская платформа проглядывается в каждом предложении. У меня она не сложилась, и мое отношение к «придуркам» несколько иное.
Он причисляет их к пособникам системы и считает, что они способствовали проведению насилия в ГУЛАГе. Это они создавали ужесточенные нормы выработки, производственный план и дисциплину, питание, жизненные условия в тюрьмах и лагерных зонах, это они разрабатывали, в угоду начальству, законодательные акты о произволе и бесправии, они утверждали дух сепаратизма в рядах заключенных, отстаивая свои привилегии и исключительность, помогая лагерному начальству эксплуатировать заключенных.
Зэки от науки занимались разработкой наиболее актуальных проблем для военно-промышленного комплекса, утверждая государственный авторитет и влияние СССР в мире. Инженеры, конструкторы и многие прочие специалисты выполняли свои обязанности гораздо лучше вольнонаемных, чтобы не потерять «теплого» места. Общее число «придурков» всех категорий составляло, как считает Солженицын, одну шестую часть населения ГУЛАГа и добавляет, что если бы эта часть зэков саботировала выполнение своих обязанностей, система не смогла бы совершать свои преступления.
Размышляя над этим, я задавал себе вопрос: а предполагал ли будущий «придурок», получая «блатную работенку» то, какой он совершает шаг? Будет ли он также презираем, как «стукачи» и «сексоты»? И отвечаю однозначно — мысли такие не приходили!
По разному устраивались в лагерях заключенные на места «придурков». Способов много, и каждый выбирает тот, который для него более подходит. Ведь и в обычных условиях есть «теплые» и «выгодные» места, куда люди устраиваются по протекции или за взятку. Правда за колючей проволокой, при наличии постоянного надзора и укороченных человеческих прав таких возможностей становится меньше. Но если человек поставил перед собой такую цель, он может ее добиться и в лагере, причем, совершенно не думая, что кто-то потом расценит это, как сотрудничество с системой.
Иезуитская сила системы скрывалась в методах подхода к людям, попавшим на ее крючок. Еще в следственных изоляторах обвиняемому старались доказать совершенство советского государственного строя и социальной системы, ее незыблемость и нерушимость, ее единство с народом. А вот ты, мол, (имярек) ничтожный и жалкий человек, посягнул на «святую святых», замахнулся на «надежду человечества». После такого объяснения человек и вправду начиная сомневаться в том, что он не виновен, отыскивает пятна в собственной биографии, относя себя к несостоявшимся коммунистам, которые попадают сюда по недоразумению… Но оно будет обязательно раскрыто и тогда «падут оковы, и свобода нас встретит радостно у входа…»
Такая двойственная игра-политика приносила системе свои плоды — заключенные по 58-й статье, то есть политические, принимали разное «вероисповедание» и делились на тех, кто знает истинную цену советской власти, и тех, кто ей или в нее поверил. Каких было больше, сказать не могу, полагаться на собственные предположения и выводы нельзя, вопрос этот требует серьезного изучения.
В главе о «придурках» Солженицын рассматривает также вопрос о продолжительности их жизни в лагерях и считает, что среди заключенных, доживших до освобождения, большая часть принадлежит «придуркам». По сути, он прав.
Но в этом мне послышался какой-то упрек в адрес людей, переживших лагеря. И хотя оспаривать этот факт не могу, но упрекать людей за их принадлежность к «придуркам» я не имею права. И я скажу, почему.
Мой ответ исходит из оценки общепринятых действий человека в обществе. Если «придуркам» удалось выжить в лагере, не нарушая моральных норм поведения и без сделки с собственной совестью, тогда общественному мнению не за что и незачем их осуждать. Укор может быть брошен только тому, кто дожил до освобождения, прибегнув к сомнительным средствам, — обману, подкупу, лести, угодничеству, сотрудничеству со службами дознания, насилию, сыску, кто сохранил жизнь только такой ценой.
Говоря о себе, я, например, хочу откровенно признать, что за годы и плена, и заключения я не испил до дна всей чаши человеческих страданий. Так уж случилось! А кому, чему обязан — не знаю. Значит, просто, повезло. Ведь миллионы не вернулись и с войны, и из ГУЛАГа!
Не умея толком «плавать», утопая и снова хватаясь за соломинку (никого не утопив при этом), я все же добрался до берега. Так что же? Неужели после всего этого я должен был еще каяться, что выжил?
Я не был ни революционером, ни диссидентом, ни антисоветчиком. Система внушала нам, что в нашем обществе не может быть оппозиции, что строящим бесклассовое общество просто абсурдно объявлять войну самим себе, хозяевам этой будущей жизни.
Я не мог и предполагать, что советский строй уступит когда-нибудь свое место, казалось, что этому «колоссу» стоять и стоять! Перспектива собственного будущего была неясна и колебалась между верой и неверием, в зависимости от мнения окружающих людей. Одни прогнозировали беспросветное будущее в лагерях, другие чаяли, что не все еще потеряно.
Мои размышления опирались на свой жизненный опыт и подсказывали мне не отчаиваться, не терять надежду на лучшую долю, так как огромная, многомиллионная масса людей, изолированная от общества в тюрьмы и лагеря не сможет пробыть на таком положении длительное время.
Как ни крамольна была мысль о «смерти отца народов», но она маячила в сознании людей, получивших пятнадцати- и двадцатипятилетние сроки наказания. Дальнейшие события подтвердили логичность такого вывода, смерть Сталина повлияла на судьбы миллионов: начался массовый пересмотр следственных дел и досрочное освобождение из тюрем и лагерей. Именно эта волна докатилась и до меня. Сама.
Рассказывая сейчас о Воркуте, я хочу восстановить не только картину внешней стороны жизни ОЛПа строящегося завода, но и познакомить с самими воркутянами — вольнонаемными и зэками-лагерниками. Общение с людьми формировало сознание, вырабатывало свое отношение к жизни. Память сохранила подробности тех лет, и, восстанавливая их, я не испытываю особых трудностей.
Не могу, например, не поделиться впечатлениями о главном действующем лице: начальнике лагеря, капитане Дубовом. Фамилия эта, как нельзя лучше подходила к его жесткой, деспотичной натуре — он видел в заключенных политических врагов, справедливо наказанных государством за их враждебную деятельность.
Зэки его ненавидели. Трудно было предугадать его действия, требовалось предельное внимание и собранность. Он мог неожиданно появиться на любом объекте, озадачить каверзными вопросами, получая удовольствие от замешательства бесправных работяг.
Утро начиналось с ожидания его в зоне. Чтобы не попасть впросак, в жилых бараках и на рабочих местах выставляли для наблюдения пикетчиков. При его появлении немедленно оповещали: «идет!»
Жил он недалеко от лагерной зоны и был очень хорошо заметен на снегу еще издали в длинной, распахнутой черной дубленке. От широкой и быстрой походки полы его шубы развевались, он походил тогда на «летящего» демона. Зона пустела, зэки разбегались по местам — капитан начинал обход владений.
Вихрем влетал он в контору вместе со стужей и снегом. Останавливался посредине приемной, окидывая присутствующих сверлящим взглядом. Стоящие смирно зэки, настороженно реагировали на его движения, ожидая непредсказуемых шагов. А «зацепиться» он мог за что угодно. Редко утренний обход проходил без последствий. Тогда зэки могли свободно вздохнуть: «Слава Богу, сегодня пронесло!»
Он был высокого роста, сухощав и подтянут, чисто выбрит и как-то по-особому ладно одет в суконную гимнастерку и бриджи, заправленные в белые фетровые бурки, которые предпочитало носить в лагере начальство.
Сытое лицо, крупный мясистый нос, черные сверлящие глаза и короткая стрижка жестких волос выдавали неукротимый нрав и желание повелевать. Трудно было определить в его облике приметы интеллекта.
Немного отвлекусь — расскажу, как складывались мои отношения с этим трудным, неуравновешенным человеком.
Наши представления о мире складываются из собственных наблюдений и тех, что оставляют нам люди. Правда, не все остающееся от людей может соответствовать истине и приниматься за «чистую монету». Ведь правдивость и искренность зависит от многих нравственных начал в человеке, и чем больше нравственной ответственности, тем выше проба суждения или написанного. Уверен, что большая часть людей, знавшая Дубового, как начальника ОЛПа, определила его в разряд лагерных сатрапов-самодуров. Поступки выдавали в нем деспота с неограниченными правами — они и диктовались бытующим в ГУЛАГе произволом.
Непонятно только почему этот непредсказуемый в общении человек совершал, порой, поступки, характеризующие его и с положительной стороны. Как можно было расценивать такие «зигзаги», эти исключения из правил?
Работая в конторе, я старался не попадаться ему на глаза, боясь «схлопотать» при встрече неожиданное наказание. Однако хотел я того или нет, но общая приемная, в которой размещалось ТНБ, заставляла видеться с ним несколько раз в день. Случались вызовы в его кабинет по работе. Проработал я на этом участке не более месяца.
Однажды в УРЧ потребовался статистик. Лагерному руководству ежедневно требовались систематизированные сведения по ОЛПу. В учетной части собирались все сведения о происходящих за сутки переменах, и в специальной книге «Движение» фиксировался весь процесс перебросок.
По этим сведениям проводились двухразовые проверки списочного состава в ОЛПе, продовольственное и вещевое довольствие в бригадах, наличие больных в стационаре и ОП, ушедших с лагпункта на освобождение или другие ОЛПы, вновь поступивших с пересылки, отправленных на лагерный погост по литеру «В». Нарядчик предупредил меня о новом назначении в УРЧ и объяснил суть несложных обязанностей.
Позже выяснилось, что перевод мой состоялся по указанию капитана. Чем он руководствовался, известно лишь ему одному.
Несмотря на то, что работа исключала элементы какого-либо творчества, я стал искать пути к ее совершенствованию. Казалось, я не должен был этого делать, ведь я зэк, совершивший преступление и наказанный за это лишением свободы. Что же заставляло меня честно трудиться?
Да, в первую очередь боязнь оказаться на «общих», отсутствие помощи и поддержки от родных и близких, желание сохранить жизнь и дожить до освобождения. Но и не только это. Моя натура требовала и там, в лагере, добросовестного исполнения порученного дела, вызывала желание «заработать» похвалу за усердие — начальство увидит и оценит.
Разобравшись в нехитром хозяйстве лагерного учета, я придумал простую форму выдачи любых справок из двух картотек — алфавитной и бригадной. В лагере было чуть более шестисот человек и изготовить эти карточки не составляло большого труда, тем более, что все мое время проходило в конторе, за редким исключением пауз на еду.
Моя оперативность в работе была замечена капитаном, его удовлетворение можно было прочесть на лице, когда он требовал от меня какие-то сведения. Этого было достаточно, чтобы я трудился с большим усердием. Хочу, чтобы меня правильно поняли и не истолковали это усердие, как холуйство. Мое желание наладить работу было не угодничеством — это чувство было чуждо мне, я не любил службистов и лакеев, осуждал их. Я просто хотел быть примером на своем участке, и поэтому стремился, выражаясь высокопарно, к совершенству.
Четко отлаженная работа поставила меня в особое положение, и при необходимости самые прочные данные о расстановке и дислокации списочного состава можно было получить только у меня. Но стремление это не приносило мне выгод, которые человек извлекает из своих преимуществ (на свободе — это деньги). Я занимался работой просто ради работы, отчасти из честолюбивого желания быть лучше других.
Представители придурочной элиты пользовались особым положением и в столовую сами не ходили. Они посылали за едой «шестерок».
По посуде, в которую «шестерки» получали еду, можно было судить о занимаемом «придурком» положении. Двух-трех ярусные судки, изготовленные зэками в мастерских, имели совершенно иное содержание и вкус пищи, и если хозяин судка был недоволен принесенной едой, дневальный отправлялся обратно с предупреждением: «если он забыл меня — напоминать не буду». Закон «джунглей» не требовал принудительных мер, сопротивляться было бесполезно — сильный убирал с дороги слабых.
И хотя начальник-зэк оставался по существу начальником без прав, его влияние на подчиненных было непререкаемым. Повар, обслуживающий таких начальников, знал и соблюдал заповеди и мог тоже рассчитывать на их покровительство и сытую жизнь.
Кормились таким образом еще и портные, сапожники, парикмахеры, банщики, разного рода лагерная обслуга, к которым обращались повара за пошивом «москвичек», сапог или бурок. Для поваров, хлеборезов, счетоводов, складчиков разные услуги в бане, прачечной, парикмахерской, санчасти, в конторе были вполне доступны, не за деньги, которых не было в обращении, а за пайку хлеба, черпак баланды, какой-либо крупы, тюльки, хамсы, мойвы.
Советская формула «хочешь жить — умей вертеться» особенно подходила к зэкам лагерного пищеблока. Повара, кроме влиятельных «придурков», должны были кормить и уголовников — и сук, и воров в законе, которые, в случае отказа, могли не только совершить насилие, но и лишить жизни.
Повар — фигура заметная. Работа у плиты, даже при небольшом выборе продуктов, которые получали заключенные, позволяла готовить себе все самое лучшее и выглядеть не хуже, чем племенные экспонаты на выставке достижений народного хозяйства.
По-разному складывались их отношения с лагерниками.
Сук и воров они побаивались — никто не хотел получить перо в бок. Заискивающе относились и к «покровителям». Клиентов средней категории, а таких было много, могли и не замечать, подымая, так сказать, свой собственный авторитет, а зэков-работяг и вовсе считали человеческими отбросами, которых, если не в духе, можно и черпаком по голове ударить.
Еще в Бутырках рассказывали о случае, который произошел в одном из лагерей (это было похоже на анекдот, но подобные факты бывали, как оказалось, в разных лагерях, да и я сам был свидетелем подобного в Воркуте). Для видимости в супе мяса, кусок привязали к черпаку, а потом вместе с баландой выливали в котелок. «Счастливый» обладатель куска, долго разыскивая его, не мог сообразить, куда же он исчез. Это было похоже на библейскую притчу, когда одним куском мяса повар мог накормить несколько сот зэков.
Но не всегда все сходило с рук любителям общей «кормушки» и бездонного котла. Случай, о котором я хочу рассказать, произошел зимой 1947 года, несколько месяцев спустя после моего приезда на ОЛП. На цементный прибыл небольшой этап, в несколько человек. Вместе с ними появилась и молва об одном из этапников.
Это был совсем молодой «вор в законе», ничем особенным не выделявшийся от остальных. Звали Юркой, по фамилии Комаров, родом из Москвы. Невзрачный, худенький, ниже среднего роста юнец тянул за собой хвост «дерзкого» убийцы. Убегая после кражи от преследователей, он спрятался в одном из пустовавших московских подвалов и, когда два «мусора» настигли его и предложили сдаться, он застрелил их. По статье 59.3 (за бандитизм) получил 25 лет срока.
Пока ехал в «Столыпине» в Воркуту, набрал у «мужиков» ворох шмоток. Реализовать их в дороге, проиграть в карты не удалось, решил договориться с поваром на ОЛПе, чтобы тот «подогрел».
В то время на кухне работал довольно молодой и крепкого сложения, отъевшийся на дармовых харчах повар. Я перебрал в памяти все имена, которые бы подошли к нему, но все мои попытки оказались тщетны — его имя и фамилия исчезли, но белобрысая, остриженная голова и небольшие заплывшие жиром глаза встают в памяти и сейчас, как будто мы виделись с ним вчера.
Кто-то из блатных (они держали «верх» на цементном) привел Юрку после раздачи на кухню и познакомил с поваром. Ударили по рукам — Юрка отдает шмотки, повар — жратву. По всей вероятности в договоре тогда были и другие подробности, но они остались между договаривающимися сторонами. Хорошо запомнилось главное — повар обманул Юрку: забрал ворованное, а с кормежкой решил повременить, и, убедившись в безнаказанности за обман, не поверив в «дерзость» юнца, послал его подальше.
— Ну, хорошо, падло! — отреагировал Юрка.
Несколько дней готовился акт возмездия. Повар успел уже забыть невзрачного бандита и брошенную им фразу, она выглядела малоубедительной и не вызывала опасений и страха.
Как-то утром, после ночного дежурства, он вернулся в барак АТП, где проживали административно-технические работники и где ему, повару, наиболее «авторитетной» фигуре в лагере, тоже было отведено место на нижней более удобной части вагонки. Она находилась за стеной у сушилки и была невидимой со стороны входной двери в барак. Повар, как обычно, разделся до белья и лег в постель, накрывшись одеялом.
Барак был пуст — все ушли на работу. В сушилке оставался лишь дневальный, занятый уборкой и утренним туалетом.
Юрка, видимо, не раз бывал здесь, когда было людно. Он хорошо знал, где отдыхает после смены «обидчик». Нетрудно было незамеченным проскользнуть мимо дневального. Все развивалось по заранее обдуманному плану.
Длинный по щиколотки бушлат позволял незаметно пронести с собой какое угодно оружие мести. Юрка выбрал наиболее доступное и надежное. Его не пришлось долго разыскивать — в зоне строились бараки, и подобрать незаметно топор было нетрудно. Барак АТП находился недалеко — все остальное свершилось быстро и четко.
Он прошмыгнул в барак к первой вагонке за сушилкой и увидел свою жертву. Повар спал на боку, вытащив руку из-под одеяла и закрыв ею лицо.
Удар был сильный и точный. Голова треснула, как арбуз, обдав все вокруг обильно брызнувшей кровью. Повар инстинктивно взмахнул рукой, как бы закрываясь от следующего удара. И удар этот был нанесен уже по руке. Несколько пальцев были отрублены, как сучки, и топор вонзился глубоко в череп, заливая кровью наволочку и одеяло.
Возмездие свершилось без борьбы и крика: он был убит наповал, а Юрка, забрав топор, направился к лагерному «куму» доложить о случившемся.
— Там, в бараке, я убил человека… Заберите труп…
А у барака все было запружено любопытной толпой, передающей подробности случившегося. Я тоже не удержался и, попав к месту происшествия, был потрясен ярким цветом крови, только что оставившей человеческое тело, забрызгавшей обильно труп, постель и недавно вымытые деревянные полы.
Трагичный финал этот — маленький эпизод в бесконечно повторяющихся лагерных происшествиях, где жизнь человеческая потеряла обычный смысл и ценность, где принцип «умри ты сегодня, а я — завтра» стал лозунгом людей, заброшенных сюда злой волей руководителей государства, провозгласивших и утверждающих Новый Мир. Как будто все это кем-то было хорошо продумано и воплощалось в жизнь для уничтожения людей и регулирования поголовья ГУЛАГа.
Получалось, что не система истребляет этих людей, что делают это они сами, зэки, так пусть и несут ответственность за злодеяния, за антагонизм, за террор и за убийства. А система, таким образом, пыталась свалить вину «с больной головы на здоровую» и уйти от наказания.
После этого убийства, вскоре произошло новое происшествие. За зоной, среди вольнонаемных поселка, было обнаружено лагерное вещдовольствие. ВОХРа доложила об этом оперуполномоченному. Начался розыск. Следы привели к вещкаптерке. Главным действующим лицом по реализации вещдовольствия оказался счетовод вещстола Сашка Фомин.
Убитый повар и Сашка были чем-то похожи. Оба одной «весовой категории» и «масти». По службе счетовод имел отношение только к вещевому складу, но отъевшаяся физиономия его говорила и о другом: трудно было скрыть связь с кухней, с хлеборезкой, с продстолом.
За счет «пересортицы», «актировки» и других приемов ловкие и опытные дельцы могли и в лагере «толкать» новое обмундирование «налево» и взамен иметь не только продукты, но и деньги. Такой любезностью Фомина пользовалась и лагерная «придурь».
Сколько времени он проработал в вещстоле, не знаю. Чтобы попасть на эту должность, нужны были деньги или «покровители». Денег в зоне не было, они существовали нелегально, и с их помощью, как и на «гражданке», можно было добиться любой цели. У Фомина были найдены денежные знаки, и его посадили в БУР[32].
Мне пришлось увидеть его в приемной, двое охранников привели его в наручниках к капитану. За несколько дней ареста с него сошли былой глянец, вес и уверенность, отличающие «придурка» от работяги. Он был подавлен и удручен и после разговора с капитаном снова возвращен за проволоку в «малую» зону. Через несколько дней в книге «Движение» я сделал запись об отправке его на пересыльный пункт.
Место Фомина продолжало оставаться вакантным.
Капитан перебирал кандидатуры. Однажды он вызвал меня:
— Скажи, ты не работал счетоводом?
— Нет, гражданин капитан.
— Я хочу направить тебя в вещстол. Справишься? Подумай и помни об ответственности, я не люблю хапуг.
Он смотрел на меня, пытаясь разгадать мои мысли и отношение к этому.
Оно действительно было заманчивым, так как приближало к лагерной элите, к наиболее перспективным возможностям жизни. Я должен был двумя руками хватать эту синюю птицу удачи и благодарить за «оказанное доверие», но вместо этого я нерешительно ответил:
— Не знаю, гражданин капитан, справлюсь ли…?
— С завтрашнего дня принимай дела и начинай ревизию каптерки, — решительно сказал Дубовой, переходя уже на приказной тон.
Так состоялось мое новое назначение, которое позволило оставить общий барак и перейти в отдельную кабинку вещкаптерки. Из простого зэка я стал счетоводом вещстола!!! человеком хорошо известным всему ОЛПу: не было заключенных, которые не получали бы из каптерки вещевого довольствия. Несмотря на то, что в ту пору мне было всего лишь двадцать три года, со мной почтительно здоровались, оказывая внимание и уважение как «важной» персоне.
Я сбросил рваную телогрейку и гимнастерку, доставшиеся от нормировщика, получил со склада новые ватные брюки и валенки и совершенно изменился внешне. Похоже, что жизнь в уже который раз предлагала мне Веру и Надежду вместо отчаянья.
К этому времени в зоне уже построили барак под баню. В первые месяцы заключенные с ОЛПа цементного завода пользовались баней известкового. Вся процедура санобработки проходила в крохотном холодном бараке. Прожарочный котел, раздевалка и мойка находились в одном тесном закутке, больше походившем на рассадник вшей, чем на баню. В деревянную кадку наливали литровую кружку горячей воды и столько же холодной. Воды хватало только на тело, мыть голову при всем желании не удавалось. Зуд от насекомых, как будто, ослабевал, но потом возобновлялся с новой силой, особенно, в отросшей щетине и волосах. Вытащенная из прожарки «роба» от температуры и накопившейся грязи становилась «коловой» со специфическим запахом прожаренного тряпья и грязного тела. Через десять дней подобная процедура повторялась. Можно было представить радость, с какой зэки встретили открытие своей собственной олповской бани!
Своя баня — великое благо в жизни людей, заброшенных в суровые края Крайнего Севера! Жить действительно стало легче.
Барак, где я жил и в котором размещались две каптерки — вещевая и продовольственная, разделяла стенка. Оба каптера, люди средних лет, степенного поведения и образа мышления, поддерживали добрососедские отношения.
Я работал с добродушным бородачем-украинцем Евгением Ивановичем Ковтуном. До ареста на «гражданке» он работал в пригородном селе агрономом-зоотехником. При крупном росте и телосложении разговаривал вполголоса, мягко, улыбчиво. Каптером его назначил капитан Дубовой.
И сейчас, думая об этом, я как-то по-другому оценил взбалмошного и непредсказуемого начальника. Ни Ковтун, ни я не принадлежали к уголовникам, но выбор его почему-то выпал на 58-ю, политическую. Почему именно я со своей непрактичностью и неприспособленностью или Ковтун с мягким и тихим нравом?
Для Дубового мы, как и все лагерники цементного, были преступниками, отщепенцами и изменниками Родины. Но почему на место каптера, вместо проворовавшегося Фомина, он назначил человека другого склада и отношения к работе?
При этом я помнил, что, как правило, при подборе на материально-ответственные должности советские руководители подбирали людей «тертых», «умеющих жить», способных извлекать наибольшую выгоду из «доходного» места, чтобы кормить руководство и не забывать себя. Похоже, что у Дубового на этот счет были другие соображения принципы — вот теперь и судите этого злодея!
В этой связи опять не могу не вспомнить Солженицына. Он говорит, что гулаговская ВОХРа и командный состав — сплошь оборотни («Архипелаг ГУЛАГ», глава «Псовая служба»). Да, большинство этой категории; но были и такие, кто понимал режим по-своему. При существующей системе невозможно было оставаться вне его влияния. Если бы не каждодневная политобработка сознания ВОХРы и охраны, зэки 58-й не были бы такими отверженными.
Проработал я на этом месте около полугода. Пришел в себя. Приобрел белье и чистую лагерную «робу», мог без графика сходить в баню. Евгений Иванович готовил из крупы кашу, оладьи — в знак доброго расположения продукты для этого приносил каптер, живущий за стеной. Это считалось обычным явлением, поскольку и Ковтун мог заменить старое вещдовольствие — валенки, обувку, постельное белье или одеяла — на свежее, поновее.
Так было заведено кем-то давным-давно, и менять этот «порядок» не приходило в голову. Ловкачи, «умеющие жить», извлекали из служебного положения материальную выгоду и за счет разных махинаций добивались значительного благополучия — так подсказывал им опыт, полученный на «гражданке».
Мне как-то не приходили такие мысли. Для этого рядом должен был работать «опытный» человек, знакомый с подобными «операциями», но такого не было, а собственные мозги работали без «выдумки», и все операции по приему от зэков старого и выдаче нового вещдовольствия проводились без обмана. Благодаря этому, в эти полгода, не случилось на нашем участке никаких компрометирующих происшествий.
Однажды мне пришлось исполнять не совсем обычные обязанности. Я расскажу об этом, поскольку ситуация была неординарной.
В 1947 году на территории ОЛПа была огорожена колючей проволокой «малая» зона, где должны были построить БУР.
Отдаленность Воркуты от густонаселенных районов Союза, отсутствие постоянной и надежной связи (одна-единственная железнодорожная колея) были использованы руководством ГУЛАГа для сосредоточения в этих местах наименее поддающихся перевоспитанию рецидивистов. Но самые опытные и изворотливые из них еще на этапах пытались всеми правдами-неправдами «тормознуться» на пересылках, чтобы избежать суровых условий Заполярья.
Собрали сюда весь «цвет». Воркутинские уголовники-старожилы, оказавшиеся там в годы освоения, не могли смириться с тяжелыми условиями и, поправ законы «честных» воров, стали работать в лагерях нарядчиками, комендантами, бригадирами, на таких местах, где можно было «кантоваться» и получать повышенные «пайку» и «котел». И несмотря на то, что они по-прежнему придерживались воровских законов, вроде: «мы работы не боимся, на работу — хрен пойдем!», — прибывающие с вопи «честные» воры считали их отступниками («суками»).
В годы моего пребывания в Воркуте антагонизм между этими непримиримыми сторонами достиг апогея. Каждый день в разных концах Воркутлага случалась резня. В итоге и с той, и с другой стороны были потери. Верх одерживали те, кто был сильнее на данный момент. Неумолимый закон воров требовал обязательного исполнения смертного приговора.
К примеру, «известковый штрафняк» считался вотчиной «сук», и «честные» воры, случайно попавшие туда, не заходя в жилую зону, просили начальника отправить их в БУР. Если же кто-то из них оказывался в общей жилой зоне, там их ожидала «сучья разборка». Суть ее сводилась к тому, что «честный» вор, прежде чем стать «сукой» должен был зарезать кого-то из своих урок. Только после этого он сможет стать равным среди них и исповедывать в дальнейшем «сучью веру». В лагерях же, где верх одерживали блатные, ненавистную «сучью породу» приговаривали к единственной мере наказания — смерти.
В том 1947 году в громадном каменном БУРе лагпункта Цементного, своеобразной лагерной тюрьме в «малой» зоне, с решетками, тяжелыми дверями с засовами и парашей в камере, решением каких-то начальников были собраны в одно общее помещение человек сорок из этих двух непримиримых группировок. Начальство решило силой оружия заставить и блатных, и «сук» работать на строительстве дороги в Халмеръю. Контингент, отобранный в БУР, был настолько непредсказуем в своих действиях, что общие лагерные условия для этой категории зэков должны были быть ужесточены особым режимом, как в жилой зоне, так и на работе. На руки и ноги им одевали кандалы, а на работу и обратно в зону их сопровождал специальный конвой автоматчиков.
Мне пришлось выписывать вещдовольствие этим монстрам.
Обстановка в камере была такова, что каждую минуту могло свершиться преступление, и поэтому обе стороны дежурили денно и нощно, не смыкая глаз, чтобы предупредить нападение. У них не было никаких предметов для свершения насилия, но меры безопасности и предостережения были совсем не лишними, так как звериный инстинкт мог лишить жизни любого из них — они могли загрызть, задушить, задавить руками, зубами, массой.
Я приносил с собой нужные для оформления документы, а Ковтун вещдовольствие. Надзиратели подводили в одиночку заключенных. Сверяли имеющееся наличие с личной карточкой, списывая то, что подлежит актировке, выдавали новое.
Мне хорошо запомнились эти «звери», потерявшие все человеческое, их бригады, навсегда оставившие в тундре большую часть своих сторонников-единоверцев. Каждый вечер приходили в зону известия об убийствах на трассе. Там совершать акты возмездия было проще, чем в БУРе, так как уходя на работу в кандалах, они получали опасный, тяжелый инструмент — ломы, кирки, лопаты.
Конца истории бригад я не застал. По наряду Воркутлага я был переведен на ОЛП строительства кирпичного завода № 2. Наступающий 1948 год я впервые встречал в лагере, в условиях, доступных не каждому зэку.
В ковтуновской кабинке нас было четверо. На столе, кроме каши, хлеба и оладьев, была большая банка китовых консервов. Когда я впервые увидел и попробовал это мясо, мне показалось, что меня разыгрывают и выдают говядину за кита. Однако этикетка на банке рассеяла сомнения, к тому же волокнистое китовое мясо с темно-коричнево-красным цветом действительно отличалось от говяжьего.
Консервы принес каптер, он же прихватил напарника, и наша компания отметила приход Нового года, пожелав дожить каждому до лучших времен. Невольно в голову лезли бодрые мысли. Мне повезло на цементном. Я миновал «общие», работаю на вещевом складе, получил массу привилегий. Об этом можно лишь мечтать!
Но жизнь в лагере переменчива. Если получившие «блатную работенку» рассчитывали прожить в таких условиях весь срок, — они глубоко заблуждались. Истина эта приходит не сразу, приходит она благодаря взлетам и падениям прожитых лет, и выдержать это способен человек физически крепкий, не сломленный духом. Поддержка родственников играет немалую роль в процессе борьбы за выживание. Если ее нет, «работяга» обязательно опустится на «дно», и дальнейшая дорога в лагере будет постоянно пересекаться стационаром и ОП.
Много переживаний доставляют этапы и новые лагеря, они таят в себе неизвестность, обрыв корней и уже налаженных связей — все надо начинать сначала, так как и на новом месте «общие» работы неизбежны.
Лишь этап по персональному наряду вселяет надежду на лучшее. Но такой «чести» удостаивались только редкие счастливцы. Кстати, и на меня пришел один раз персональный наряд, и это выглядело обнадеживающе.
Я уже слышу вопрос читателя: «А отчего вдруг такой позитив в моих отношениях с лагерной администрацией? Уж как-то ладно все складывалось у меня в Воркуте?!»
Отвечаю на это без обиняков.
Судьба, признаюсь, была благосклонна ко мне и в плену в Германии, и в период заключения в Советском Союзе: она не оставила мне глубоких отметин и неизлечимых заболеваний. Я считаю себя «родившемся под счастливой звездой».
И там, и здесь я столкнулся с системой государственного насилия, где власти пользовались одинаковыми средствами дознания и слежки, когда этого требовали обстоятельства.
Но мое относительное благополучие, мое везение, моя удача к этим средствам не имели никакого отношения. Стукачом я не был.
Как в Германии использовались информаторы-осведомители, так и советская система так же широко использовала их услуги. За услуги нужно было платить, и поэтому сексоты, стукачи и наседки получали различные тюремные и лагерные подачки, позволявшие сохранить здоровье и жизнь.
Следователи склоняют к сотрудничеству людей колеблющихся и много говорящих о несправедливостях закона и властей к ним, играя на их верноподданнических чувствах: «Вы говорите, что Вы советский человек и сидите зря, ни за что, так докажите свою лояльность!»
Говорю об этом не понаслышке, а из собственного опыта. В 1953 году в Красноярске в следственном управлении госбезопасности края мне предложили «тридцать серебряников», желая знать подробности моих камерных разговоров с соседом. Отказ от сотрудничества мог иметь негативные последствия, однако нравственная ответственность оказалась для меня сильнее.
Я задал следователю вопрос: «Ведь Вы называете шкурниками и предателями тех, кто тайно служил немцам, а сами толкаете своих граждан на такой же шаг?!»
Он не стал отвечать на это и сказал: «Считайте, что разговора между нами не было…»
Еще одно предложение было сделано мне в Баку, в 1957 году, вскоре после приезда из заключения и ссылки. Тогда я ответил: «Я слишком много претерпел от госбезопасности, чтобы теперь с ней сотрудничать».
Шел тысяча девятьсот сорок восьмой год. Листки календаря с каждым днем все дальше отделяли страну от войны, унесшей миллионы ее граждан, от страданий, лишений, разрухи и голода. Люди жили надеждами на то, что наступят другие времена и они заслуженно обретут лучшую жизнь — ведь выиграна такая война!
Для тех, кто в эти годы оказался под сапогом режима, надежд этих не существовало, они на долгие годы лишились семьи, человеческих условий. Огромная страна требовала людских ресурсов. Однако необжитые районы Крайнего Севера, Урала, Сибири, Дальнего Востока, Магадана, Чукотки, Средней Азии не вызывали у вольнонаемных энтузиазма к их освоению. Всевозможные «почины» и «обращения» к населению не могли восполнить всех потребностей государства. Нужны были руки, много рук. Наиболее подходящий людской резерв для этого — заключенные.
Бесправную эту массу можно было загнать в какой угодно «угол» и под угрозой уничтожения заставить там работать, требуя покорности и послушания. Люди эти до конца дней своих были обречены жить «за чертой оседлости», тянуть срок за сроком и только, может статься, на склоне лет сменить лагерь на поселение.
Опять приходят в голову широко распропагандированные в нашем обществе «бесправие» и «произвол» при царизме, когда политическим узникам, даже совершившим тягчайшие государственные преступления (вплоть до покушения на царя!) оставляли право на неприкосновенность личности. По своему усмотрению выбирали они себе место поселения и род занятий в ссылке. Сбежать оттуда не представляло трудности, что революционеры-профессионалы неоднократно и проделывали.
Когда читаешь Герцена, страницы о ссылке в Пермь и Вятку вызывают недоумение: «неужели такое было возможно?!» Какая там патриархальность отношений между ссыльными и местным начальством! Для тех, кто прошел через ГУЛАГ, все это может показаться вымыслом.
Нет, все учла советская система, создавая свой режим. В царской России он был слишком мягок и либерален. ЧК и ее преемники ничего не забыли, ничего не упустили, создавая новый аппарат насилия, система заработала четко, без сбоев.
В январе я отметил годовщину своего пребывания в лагере.
Прибыл я сюда из тюрьмы, где ощущался острый голод по ежедневной газетной информации и передачам радио. Что знали заключенные о событиях в мире и в собственной стране? Были ли в лагерях источники информации?
Ведь средства информации — это мощное объединяющее начало. Оно служит для выражения общественного мнения, регулирования сознанием людей. Советская система сосредоточила эти средства в своих руках и, используя монопольное право, проводила в обществе монопольную политику.
Людей, изолированных от общества, отсидевших свои сроки и «исправившихся» в трудовых лагерях, система ни за что не желала возвращать в общество незапятнанных граждан. Такой политики придерживались во всех следственных и судебных инстанциях. Поэтому и содержать преступное «отребье» и «отщепенцев» нужно было в полном неведении от мировых и внутренних событий. Не нужны им в лагерях ни газеты, ни журналы, ни радио — есть книги и пусть скажут за это спасибо!
Так и жили мы, обделенные системой люди, не зная того, что многие государства мира в этот период требовали от Советского Союза освобождения узников совести, улучшения их жизни и соблюдения прав человека в местах заключения. Государство не желало реагировать на требования мировой общественности. Оно только крепче закручивало гайки, ужесточая режим.
В 1948 году началась новая компания по выявлению укрывавшихся после войны «недобитков». И не только их. Волна эта докатилась и до тех, кто уже отбывал сроки наказания в лагерях. Летом 1948 года пришел наряд и на меня, я должен был выехать за пределы Воркутлага.
За эти полтора года, что я прожил в лагере, в жизни страны не произошло особых перемен. А вот в моей же жизни они были значительные. Один выезд из Воркуты чего стоил!
Кроме этого, произошло очень серьезное событие — перерождение собственного сознания. Я подошел к важному рубежу прожитой жизни, о чем хочу рассказать особо.
Мой отъезд совпал с ранней воркутинской весной, заявившей о себе в конце июня. Таял снег, оголяя серо-бурые лысины вечной мерзлоты и тундры. Днем приятно грело солнце, и тепло вызывало радостные ощущения пробуждающейся природы.
С двояким чувством беспокойства и радости воспринял я известие о выезде.
И снова «Столыпин», арестантское купе с решетками, и паек на дорогу — соленая мойва, кирпич хлеба, вода, приступы жажды, надежды на лучшее будущее, и сомнения — что-то ждет впереди?
Было бы гораздо спокойнее ожидать конца этапа, если бы знать «куда», но об этом узнаешь только тогда, когда привезут на место. Спрашивать у конвоя бессмысленно — никто ничего не скажет. И одолевают в пути одни и те же вопросы: «куда»? «зачем»?
Поездка выдалась недолгой. Вероятно, наш пассажирский поезд редко останавливался и, чем дальше уходил от воркутинских широт, тем теплее становилось в вагоне. Сквозь решетку пытался прочитать название станций. Это была Республика Коми. А вот и Котлас. Отсюда дорога свернула на Киров.
В Киров мы приехали днем. Было сухо и жарко. На путях за вокзалом ожидал воронок. Я подумал, что это, вероятно, и есть конечная остановка, а вскоре стало понятно, куда меня привезли — меня доставили в Кировское областное Управление Государственной безопасности, во внутреннюю тюрьму.
Все тюрьмы схожи по своей гостиничной планировке — во всех коридорная система для надзора и камеры для заключенных. За год пребывания во внутренней тюрьме Кирова я сменил не одну камеру. Сидел и один, и вдвоем, максимально используя тишину и одиночество.
Прокуренные за многие годы службы камеры выкрашены в темно-зеленый цвет специально, для того чтобы не вызывать у заключенных положительных эмоций. В небольшое окно с форточкой вставлена массивная решетка и намордник. В мрачной камере стол, металлическая с постельной принадлежностью кровать, тумбочка, у двери оцинкованная параша.
При поселении в тюрьму никаких разговоров с начальством, никаких объяснений о причинах переезда из лагеря — полная изоляция. Ответить на вопрос «зачем я прибыл сюда» я так и не смог, нужно было дождаться утра в надежде встретиться с новым заступающим на смену корпусным офицером.
Для уголовников тюрьма — дом родной. Чувствуют они себя здесь вольготно, по-домашнему. Для нашего брата «58-й» тюрьма — это тяжелейшее испытание в психологическом и моральном плане.
Когда я остался один, а до утра было еще далеко, навязчивая мысль — «зачем?» — заработала с новой силой.
«Я осужден, я отправлен в лагерь. Пробыл там полтора года и вдруг, ни с того ни с сего, приходит наряд, и конвой везет меня в Киров, не объясняя причин. Должны же быть на это основания! И в тюрьме, без объявления новых санкций, заключают в одиночку, не объясняя „зачем“, и считают, что все это не противоречит закону. Разве это не нарушение? Когда меня арестовывала контрразведка, следователь предъявил ордер на арест… Тогда было предъявлено обвинение, а теперь — ни того, ни другого. Это ли не произвол?!..»
Каждое преступление должно быть наказуемо; а если оно не совершено, содержать человека в тюрьме преступно… Постой, а если всплыло что-то новое в законченном и отложенном в архив деле? Что если это переследствие? — мелькнула недобрая мысль. Хотя и этот шаг должен быть оговорен и узаконен.
Я был один со своими вопросами. Обратиться к кому-то и попытаться вдвоем разобраться в ситуации не позволяла одиночка. Нужно ждать до утра. Ох, если бы не глазок! — я бы постарался уснуть, отключиться, а утром разрешил бы свои тревоги. Но система придумала круглосуточное дежурство и запрет на естественные желания зэков — спать можно лишь в определенно отведенные часы ночи. Ну, а если в эти часы тебя вызовут на допрос, значит, тебе или не повезло, или это умышленная акция следователя.
Утром в шесть открылась «кормушка» и надзиратель объявил подъем. Я подошел к двери и постучал.
— Чего тебе? — спросил вертухай, открыв кормушку.
— Вызовите корпусного.
— Не стучи напрасно, смена будет после девяти.
Он захлопнул кормушку и пошел дальше. В тишине коридора слышалось хлопанье соседних, в которых он объявлял побудку.
Время в тюрьме идет медленно, и связано это с ожиданием: получить утром пайку, а в обед и ужин — черпак баланды. После подъема несколько часов ожидаешь пайку и кипяток. Утолив голод, забываешь о времени. Но в середине дня, ближе к обеду, опять наступают минуты ожидания. То же происходит и вечером. И только после этого часы начинают чуть поторапливаться, так как все уже съедено и остается дожидаться отбоя. Подследственные, правда, и в эти минуты тоже ждут. Но ждут они вызова к следователю на допрос, который может состояться и сразу после отбоя, и в середине ночи.
Узники чувствуют время очень остро. Я, например, часто проверял себя. В некоторых тюрьмах часы находятся на видных местах так, чтобы их видели заключенные, выходящие на прогулку. Она длится двадцать минут, и благодаря часам вертухай не решается сократить время прогулки. Когда камера предупреждена о прогулке и собирается к выходу, загадываешь: который теперь час? Ошибки бывают в пределах плюс-минус пять минут.
После смены дежурных, которую зэки угадывают с большой точностью, я попросил вызвать корпусного. Он пришел довольно быстро.
— Вызывали? Что нужно?
— Хотел выяснить причину вызова. Я осужден Особым совещанием в 1946 году к пяти годам ИТЛ. Находился в лагерях в Воркуте. Вчера привезли сюда. Я не знаю, по какому поводу, и хочу это узнать.
— Я доложу начальнику следственного отдела. Вас вызовут. Еще вопросы?
Кормушка закрылась, и снова оборвалась связь с миром, вновь наступили часы одиночества и ожидания. Начались расчеты, как скоро все это разрешится. Они были не утешительны — нужно ждать и долго ждать. Из этой мышеловки никак не выбраться, а связь с начальством УМГБ возможна лишь через тюремных посредников.
Мои «расчет» оправдался — ни в этот день, ни на следующий я не дождался вызова в следственный отдел, не получил объяснений по поводу переезда в Киров. Это угнетало меня, давило безысходностью.
На четвертый день я стал добиваться исполнения своих требований. Объявил голодовку — утром при раздаче я отказался от хлеба. Пришел корпусной, стал уговаривать. Я не изменил решения. Лишь на пятый день после приезда за мной пришел дежурный. Он сопроводил меня к начальнику следственного отдела. Я долгое время помнил его фамилию, но все попытки вспомнить ее теперь не дали никакого результата.
Начальнику следственного отдела, майору по званию, было далеко за сорок. Казалось, что в эту минуту, он был в добром расположении духа и, ответив на мое приветствие, предложил сесть. За год пребывания в Кировской тюрьме я видел его еще несколько раз и всякий раз обращал внимание на его невозмутимость и хладнокровие.
— Расскажите, что случилось. Почему Вы объявили голодовку? Мне сказали, что хотите знать причину вызова сюда. Так?
— Да, гражданин майор. Я действительно хочу знать, почему меня привезли сюда, когда я давно осужден и уже полтора года, как в Воркуте.
Майор спокойно продолжал:
— Когда Вы были в Подольске, не вся Ваша группа была в сборе. Теперь нас интересуют некоторые новые подробности, и мы решили собрать всех для проведения дополнительного следствия в Кирове (на что, по всей вероятности, было получено официальное разрешение прокуратуры). Не скрою, вся группа уже здесь. Вас удовлетворяет мой ответ?
— Да, конечно. Я хотел бы знать еще, как долго буду в тюрьме.
— Этого я Вам сказать не могу, все будет зависеть от Ваших показаний на следствии. Держать Вас без необходимости мы не собираемся.
Тюрьма и знакомство со следственным аппаратом открыли мне глаза на существовавшее положение. Я понял, что человек, оказавшийся в тюрьме, терял при аресте все права, с ним могли поступать так, как того требовало следствие. А всякие там кодексы, юридические нормы и правовые акты, если и существовали в каких-либо документах и книгах, то только для формальных ссылок на них, и ничего не сулили обвиняемым. А его ответ, только что высказанный, подтвердил мои соображения, — «сидеть буду столько, сколько понадобится при повторном расследовании».
На этом закончился наш разговор. Я возвратился в камеру и прекратил голодовку.
Майор ответил на мой вопрос, но тут же задал несколько своих, озадачивших меня: «Полностью ли я высказался на первом следствии в контрразведке и, если нет, то что еще осталось?»
Я подумал, что, вероятно, скоро нужно ожидать вызова к следователю.
Томительно идет тюремное время с его однообразным распорядком и ограниченными возможностями занять себя делом. Особенно трудно в первые дни, когда связи с жизнью на воле еще свежи. Со временем они слабеют, боль утрат стихает, и пребывание в одиночке становится более терпимым.
Если бы не книги, свыкнуться было бы труднее. Книги дают пищу для размышлений, отвлекают от мрачных мыслей, от одиночества. Звери в клетках чем-то схожи с заключенными в камерах. Режим оставил без запрета лишь возможность сидеть, двигаться и думать. Эти хождения приучают человека размышлять и укорачивают тюремные будни — так происходит адаптация.
Давно наступила ночь, время близилось к отбою. Обычно все уже бывает готово к этой минуте, чтобы не терять времени, отведенного на сон. В этот вечер я быстро приготовил постель, и как только была подана команда, тут же юркнул под одеяло и быстро заснул.
Сколько минут прошло после этого, не знаю, но проснулся я от неприятного лязга замка. Несмотря на время, прошедшее с тех пор, звук этот до сих пор вызывает чувство непредсказуемого страха. Вертухай, приоткрыв дверь, спросил фамилию, имя, потом предупредил, чтобы оделся. «Значит — допрос».
Мы прошли по коридору, соединявшему тюрьму с Управлением. Был я здесь потом еще, но темнота в коридорах не позволила рассмотреть и запомнить детали. Потом я понял, что привели меня к начальнику Управления Госбезопасности Кировской области полковнику Коршунову. Двойная дверь его кабинета устроена так, что в ней можно спрятать, при необходимости, арестованного и избежать встречи с его подельником.
Дежурный оставил меня в дверях, постучал в полуоткрытую половину и, получив «добро», открыл дверь пошире. Я переступил порог громадного кабинета.
В первую минуту трудно было сообразить, где я. В помещении отсутствовал верхний свет. Полумрак дезориентировал. Недалеко от стены, слева, внушительных размеров письменный стол под зеленым сукном. В наших госучреждениях начальники, занимающие руководящие кресла, добавляют к письменному столу еще один, они вместе образуют букву «Т». За ним, во время заседаний сидят сотрудники, приглашенные. По размерам «Т» обычно и судят о служебном положении и ранге начальника.
В этом кабинете все отвечало высоким масштабам. По обе стороны длинного стола — ряды добротных стульев. Такие же стулья у окон. Все это я увидел позже, когда глаза привыкли к полумраку и могли разбирать подробности. Настольная лампа ярко освещала зеленую поверхность, отдавая часть света ближней стене и окружающим предметам.
За столом в кресле — человек с газетой. Лица его не было видно — оно находилось в тени, свет падал на газету. За его спиной в раме под стеклом — известный портрет руководителя ведомства. И хотя в кабинете царил полумрак, казалось, будто глаза в пенсне внимательно наблюдают за всем происходящим.
Хозяин предложил сесть, а сам, уткнувшись в газету, невозмутимо продолжал читать. Я сидел на краешке стула у окна и всматривался в плохо освещенную комнату, ожидая начала разговора. Томительно шли минуты. Такой прием рассчитан на моральное и физическое воздействие. Уходили часы ночи — время сна и отдыха, — а завтра все повторится снова. Заснуть же после ночных допросов не позволит тюремный режим.
Но вот он отложил в сторону газету. Быть может, теперь начнется допрос? Я слежу за его действиями и, увидев, наконец, лицо, думаю про себя: «…выглядит интеллигентно, — в очках, хорошее лицо. Правда, это лишь одна сторона человека, — хотелось бы узнать, как он ведет себя на допросе, ведь это главное».
— Я знаю, Вы были у начальника следственного отдела, и он объяснил Вам причину вызова сюда. Я хотел напомнить Вам о бессмысленности скрывать что-либо от следствия — это не в Ваших интересах.
Так начался разговор.
Он открыл ящик стола и вытащил папку с подшитыми документами и, потрясая ею, сказал:
— Нам известно все о Вашей преступной деятельности… А то, что Вы рассказали о себе в Подольске, вот в этом деле, — он вынул другую папку, хранившуюся в архиве Госбезопасности, — это не для нас, об этом Вы можете рассказывать своей бабушке… И давайте договоримся: говорить только правду.
— Я Вас не понимаю, гражданин начальник. Неужели мои показания на следствии в Подольске вызывают у Вас сомнения? Я ничего не утаивал от следствия, Ваши замечания мне непонятны.
Начальник управления отреагировал на мою фразу не совсем понятным заявлением:
— Мы не сомневаемся в том, что в плен Вы не сдались добровольно и вопрос о предательстве в Вустрау нас тоже не интересует. Расскажите-ка лучше о том, как Вы оказались в Швейцарии, с чьей помощью и какие связи у Вас были с американцами. При откровенном разговоре Вы должны будете рассказать и о задании, какое получили от них, возвращаясь в Советский Союз.
Такого поворота я никак не ожидал — откуда могла появиться эта версия, не имеющая к нам ни малейшего отношения. Что я мог ответить на это?
Я понял, что дело с немцами, на которое так давили в Подольске, было дутым, зато появились совсем новые обвинения — в связях с американцами, которые были значительно весомее. И чем все это закончится, трудно предположить.
Находясь в полной изоляции от информационных источников, заключенные ничего не знали о том, что происходило в мире, о том противостоянии с американцами, которое наметилось вскоре после окончания войны, о том, что начался новый раунд репрессий — по второму кругу пустили тех, кто уже отсидел, кто был в ссылке или на свободе и кого по всем данным нужно было снова упрятать в отдаленные и глухие районы страны.
В моей памяти не было ни единого факта о каком бы то ни было личном контакте с американцами. После окончания войны они действительно появились в Швейцарии на отдыхе и вызывали любопытство у местных: кто цветом кожи, кто бесшабашной ездой на джипах по прекрасным швейцарским дорогам, кто пристрастием к ресторанам, спиртному и девочкам. Я в ту пору тоже носил солдатскую форму американской армии, ел американские консервы и продукты, курил «Camel», но все это нельзя было назвать личным контактом и тем более связью для получения задания и выполнения его в Советском Союзе.
Откуда потянуло этим ветром? Может быть, это контакты Круповича, как офицера связи при швейцарском комиссариате интернированных и госпитализированных с официальными представителями различных иностранных посольств и ведомств каким-то краем задели меня? Из нас пятерых, бежавших в Швейцарию, наиболее тесные и близкие отношения были у меня с Ивановым и Круповичем. Поэтому, возможно, следствие интересовалось их связями и контактами?
Перебирая в памяти швейцарский период, я вспомнил кое-что еще, что знал тогда или слышал от людей, встречавших Круповича позднее в тюрьме.
Из Швейцарии Георгий Леонардович был направлен в Париж, где он принял госпиталь бывших советских военнопленных, воевавших в годы войны в Европе. До января 1946 года он жил в Париже, а затем, по указанию начальника миссии, сдал дела и выехал в Москву. Об этом рассказывал человек, видевший Круповича в Тавдинских лагерях на Урале. Из его рассказа я понял, что возвращался он в Союз на собственной машине, подаренной ему американцами, когда он был начальником госпиталя. Может быть, в этой связи и зашел разговор о контактах с американцами? Не знаю. От заключенного из Тавды я слышал продолжение этой истории.
Крупович не доехал до Москвы, он был арестован в Потсдаме советской контрразведкой. Там же прошел следствие и был приговорен к высшей мере наказания. Более шестидесяти дней отсидел в камере смертников, но после написанного кем-то заявления о помиловании и конфискации всех вещей, голым и босым, в зимнюю пору, был отправлен в уральские лагеря на лесоповал.
С Ивановым же я до последнего дня находился в Швейцарии, но о каких-либо его контактах с американцами не имел ни малейшего представления. Так чего же хочет от меня этот начальник и что я могу ему ответить?
— Я Вам ничего не могу сказать… поверьте мне!
— Ну, вот видите! Ответ у всех вас один — не знаю. Ничего не знаю! Может быть, к этим вопросам мы подойдем с другой, более доступной стороны. К тому же вопросам этим было уделено мало внимания на первом следствии. Однако это важные вопросы, и если Вы ответите на них, Вам нужно будет ответить и на последующие, с ними связанные. Скажите, задумывались ли Вы когда-нибудь о том, почему в лагерях Цитенгорст и Вустрау с Вами занимались русские белоэмигранты? Я подчеркиваю — русские! Объясните это! И если Вы снова скажете «не знаю» — я не поверю. Вам выгоднее прикинуться незнающим. Не так ли?
Пронзительный взгляд его доставал меня на расстоянии, сковывая сознание и волю. Я пытался вникнуть в суть вопроса, найти конец замаскированной нити, чтобы размотать клубок, но ничего не получалось. «Неужели я настолько глуп, что не могу найти эту ниточку?»
— Что же Вы молчите? Я жду!
Ответа не было, я чувствовал свою беспомощность. Я был подавлен и растерян: она лишала меня самообладания. Позднее я понял причину этого интеллектуального кризиса. Чтобы перебороть его, нужен толчок, чрезвычайное усилие мысли, способные сдвинуть маховик мышления с места, а затем вдохнуть в него силу и обороты. Все это было потом, а в эти минуты я чувствовал свое полное бессилие.
Когда процесс интеллектуального развития идет естественным путем и подталкивается интересом и желаниями самого человека, результаты говорят сами за себя, и успех не заставит себя ждать. Если же в развитии отсутствует личный интерес и процесс проходит без участия этих факторов, оно останавливается и замирает. Наше пребывание в лагерях Восточного министерства объяснялось не стремлениями и интересом к учебным дисциплинам, к их познанию, а использованием лагеря как убежища от смерти в шталаге.
Поэтому и не сработал этот процесс развития, поэтому так трудно разрешались вопросы, требующие анализа и обобщений.
— Я не знаю ответа; я действительно не могу ответить на этот вопрос…
— В таком случае нам говорить не о чем.
Он взял обе папки и спрятал их в стол. Затем развернул лежащую на столе газету, устроился поудобнее в кресле и продолжил чтение.
Я остался наедине со своими мыслями и вопросами. Кажется, что ответ напрашивался сам собой.
Заниматься с нами должны были, естественно, русские, чтобы лучше понимать друг друга. А русские эмигранты там были по той причине, что Россия была их Родиной, где они потеряли все свои человеческие и гражданские ценности и хотели возвратить их и обрести свое исконное гражданство.
Это был простой человеческий ответ — без политических, идеологических обоснований, не раскрывающий замысла организаторов Восточного министерства и государственной политики Германии в целом, и поэтому не удовлетворяющий моего собеседника. А другого ответа, при всех своих потугах, я отыскать не мог — мозгам нужен был толчок, чтобы двинуть их в нужную сторону.
Минуты совершали свой бег, а мы обдумывали каждый свое. Вопрос «почему» неотступно преследовал меня, однако все было тщетно. Я беспомощно ерзал на стуле. Иногда я переводил взгляд на человека в пенсне, и тогда мне казалось, что мрачнеет его лицо, осуждающее мое молчание.
Прошла уже большая часть ночи. Пора было возвращаться в камеру.
Начальник вызвал дежурного, я вернулся в одиночку. Сознание продолжало работать над разрешением этого же вопроса. Давно прошел сон. Я понимал, что скоро «подъем» и нужно уснуть. Но я продолжал лежать с открытыми глазами и все думал, думал.
Внимание сосредотачивалось над словами «белые эмигранты», я разбирал их с самых различных сторон. Они являлись первоосновой, с них нужно попытаться разгадать загадку. Но как? Я стал жонглировать словами, стараясь вникнуть в суть произносимых понятий.
Слова «русский», «русское» связано с государственным «Россия». «Советский», «советское» — с Советским Союзом. «Немецкое» — с Германией. «Английское» — с Англией. И так далее. Все эти понятия имеют единый корень и образование. Все народы имеют свои государственные структуры, свой аппарат управления, свою политическую надстройку, политику, идеологию…
К примеру, у нас в Советском Союзе вся государственная политика осуществляется одной единственно легальной партией коммунистов — ВКП(б). В Германии таковой была НСДАП, там у власти находились нацисты.
В Англии несколько партий — консервативная, лейбористская, либеральная, коммунистическая. В США — республиканцы, демократы, коммунисты. Каждая партия имеет свою программу, старается заполучить большинство за счет своих представителей в органах управления и власти.
В Советском Союзе коммунисты признавали и признают сегодня равенство всех наций, проводя интернациональную политику.
Национал-социализм в Германии проповедовал нацизм — превосходство арийской расы над остальными нациями.
Коммунистическая партия конечной целью программы ставила построение коммунизма во всем мире.
Национал-социализм стремился овладеть жизненным пространством и приоритетом в мире Великой Германии.
Америка проводит свою государственную политику за сферы влияния в мире…
И так повсюду и везде.
Стоп! Я, кажется, нашел конец нити. Попробую потянуть за нее. Что, если рассмотреть Восточное министерство Германии и лагерь Вустрау с этих же сторон?
Особый лагерь Восточного министерства в Вустрау по идее своей задумывался, как проводник нацистской идеологии на Востоке. Поэтому по замыслу лагерь должен был осуществлять эту политику. Для этого всем, проживающим на оккупированной территории Советского Союза, необходимо было внушить смысл задуманного. А как практически осуществить поставленные цели? Нужно найти способных для такой работы людей, ознакомить их с основными положениями переустройства жизни в оккупированных восточных районах и с их помощью начать практические преобразования. Да, как будто этот вывод соответствует тому, что делали немцы в годы войны в Вустрау.
Поэтому и организовывались лагеря по национальным признакам. Каждой нации предоставлялась возможность самостоятельно определиться с помощью своих преподавателей-наставников, способных на своем языке разъяснить идеологические основы немецкой политики. И лагерь Вустрау, где сосредотачивались все освобожденные из военнопленных лагерей, был также организован по национальному принципу. Отдельно по блокам размещали русских, украинцев, белорусов, кавказцев.
Так же и по тем же признакам отправляли и на работу на Восток.
А чтобы не произошли нежелательные перекосы разработанной политики, немцы осуществляли постоянное руководство и контроль за работниками Восточного министерства.
Ну, кажется, я правильно разобрался в сути политического ответа на вопрос полковника Коршунова, почему русским военнопленным были нужны русские преподаватели? Мой анализ основывался на объективных данных, поэтому и ответ должен быть правильным. Но это был ответ лишь на первую половину вопроса. Нужно ответить и на вторую. Она касалась белой эмиграции.
Я уже называл в «Записках» фамилии Редлиха, Брунста, Поремского, оказавшихся на Западе после революции 1917 года в России. Об их принадлежности к НТС[33], основанному белой эмиграцией в Европе, я узнал позднее уже из советских источников информации.
О существовании самого Союза я слышал в Германии, но четкого и ясного представления о нем не имел. Вроде бы, главной его задачей была борьба с коммунизмом и коммунистическим режимом Советского Союза. Это-то особенно и интересовало органы Государственной безопасности в Москве.
Каждый год Лубянка прибавляла к уже имеющимся сведениям новые, и НТС приобретал все более четкие контуры в своей антисоветской направленности. Возможно, новый пересмотр имеет в виду нашу принадлежность к НТС?
Но меня с НТС ничто не связывало, а о принадлежности к Союзу Иванова или Круповича я ничего не знал. Новый виток следствия, поставивший своей целью связать нас с антисоветской организацией, сменил бы все характеристики первого следственного дела с одной единственной целью утяжелить вину, по-иному взглянуть на организацию побега в Швейцарию, навязать сотрудничество с американской разведкой, обвинения в шпионаже. Однако все эти новые версии я воспринимал как искусственно выдуманный бред следственного аппарата, не имеющего к нам никакого отношения. Абсурд какой-то!
Главным достижением прошедшей ночи и многочасового умственного напряжения был ответ на вопрос начальника управления. Меня распирала гордость за совершенное. Теперь я действительно могу ответить на много других вопросов, связанных с этой темой. Как же прав был полковник, когда говорил, что ответ на этот вопрос заставит отвечать и на другие. На ум явились крылатые слова: «Да здравствует разум, да скроется тьма!»
Я только сейчас понял силу анализа и ощутил прятавшийся доселе секрет самого процесса мышления. Теперь я твердо стал на ноги, научился размышлять и мыслить, передо мной открывался новый духовный мир человеческого бытия!
Команда «подъем» подбросила меня на ноги от восторга от только что обретенных открытий. Я постучал в кормушку и вскоре увидел дежурного вертухая.
— Передайте, пожалуйста, начальнику управления, что заключенный Астахов хочет видеть его — у меня есть показания для следствия.
После отбоя за мной пришли. И вот я снова в его кабинете, переполненный открытиями прошедшей ночи. Я пришел сюда, испытывая чувства победителя, и хотел, как можно скорее объявить о своем триумфе.
— У Вас ко мне разговор? Слушаю… — доброжелательно спросил полковник.
— Да, и очень важный… Вчера после разговора с Вами я не мог сомкнуть глаз, все обдумывал Ваш вопрос…
Полковник внимательно слушал, но по выражению лица я не мог определить, как он воспринимает сказанное — верит ли? Мои слова звучали, должно быть, убедительно. В них не было фальши. Я продолжал.
— Ваш вопрос застал меня врасплох. Но сегодня я, кажется, знаю ответ. Белая русская эмиграция была выбрана немцами для работы с советскими военнопленными по исторически сложившимся причинам. Они покинули Россию из-за смены общественного строя. Они потеряли все, надеясь, что недолго пробудут в изгнании. Но прогнозы не оправдались. Начавшаяся война подсказала руководителям Восточного министерства Германии, кого использовать для работы в России в качестве партнеров. Такой выбор устраивал обе стороны. Гарантом верности эмигрантов немцам было их долгое пребывание за границей, нежелание признавать советскую власть, преемницу России, ненависть к режиму. А предоставление возможности работать с русскими людьми и помогать им являлось дополнительным стимулом для согласия в сотрудничестве. Так представляю я себе этот альянс. На этом же принципе осуществлялись взаимовыгодные связи со всеми другими представителями многонационального Советского Союза. Сегодня я многое рассматриваю под таким углом зрения.
— Скажите, а как относились к предателям-эмигрантам военнопленные? Не было ли, в частности, у Вас лично скрытого отношения к ним, как к пособникам фашистского режима? — полковник этим вопросом хотел выяснить мою оценку деятельности белоэмигрантов, суть моих убеждений к врагам советской власти, к пособникам немцам.
Если бы этот вопрос задал мне капитан Устратов на первом следствии в Подольске, ответ мой звучал бы однозначно — они пособники. Теперь же я ответил на него несколько глубже и, несмотря на то, что эта сегодняшняя оценка приобщала и меня к категории эмигрантов-пособников, я ответил так, как того требовала истина.
— Знаете, мое перерождение сегодняшней ночью меняет оценки многим обстоятельствам прошлого. Если рассматривать деятельность белоэмигрантов без оптики и видеть только то, что лежит на поверхности — они пособники. Если же заглянуть глубже и рассмотреть истинные причины, приведшие их к сотрудничеству, их долг по отношению к русским людям в Германии и на оккупированной территории Востока, к военнопленным — оценка эта будет иной. Я допускаю, что есть факты из жизни этих людей, о которых я ничего не знаю, и тем не менее общение с ними в лагере, их поведение, разговоры не позволяют видеть в них предателей своих соотечественников или их скрытую связь с Гестапо.
— Вот в этом и заключается Ваше родство и связь с предателями Родины и Советского государства! И очень плохо, что за все эти годы Вы не разобрались в вопросе: «кто есть кто!», — так отреагировал на мои слова руководитель ведомства Госбезопасности.
Я подсознательно чувствовал его несправедливость (понимая, что иной оценки я услышать не мог) к моему откровению и свою полную незащищенность — это предчувствие оправдалось тогда, когда до моего освобождения оставалось лишь несколько месяцев… Но это было потом.
А сейчас я был доволен этим откровением и беседой с высоким начальством. Она мне напомнила диспуты щедринского карася, любившего заводить споры с зубастой и коварной щукой.
И еще одна мысль не давала мне покоя. Открывшиеся на окружающий мир глаза вызвали у меня такой жгучий и неподдельный интерес к вопросам философии, экономики, истории, права, что я задумал получить разрешение на литературу для удовлетворения возникшего любопытства и интереса к этим предметам. Появилось желание шире раздвинуть горизонты непознанного мира.
К тому же я почувствовал необходимость высказаться о жизни за границей не на допросе у следователя, а изложить все письменно самому, в собственноручных показаниях, осмысливая не только свои поступки, но и мысли, побуждения, планы, раскрывая тайники души. Желание исповедаться было продиктовано все тем же интеллектуальным пробуждением: мне казалось, что мысли мои вызовут интерес своим откровением и бескомпромиссностью и станут тем материалом, без которого многие вопросы, касающиеся жизни военнопленных в Германии, будут неясны. Так мне казалось, но так же в свое время размышлял и карась-идеалист. Со стороны же моя исповедь была похожа на покаяние уцелевшего ягненка перед вволю гульнувшим в стаде волком.
— Гражданин полковник, разрешите обратиться с просьбой. Я хочу написать собственноручные показания — это будет более осмысленный взгляд на прошлое. Мне потребуются бумага и чернила. В камере есть необходимые условия, чтобы все обдумать. Пользуясь моментом, хочу еще попросить разрешения на книги политэкономического содержания. Будучи в школе, я читал краткий курс истории ВКП(б). Четвертая глава показалась мне тогда сложной и неинтересной — вероятно, я был еще не готов к осмыслению этого материала. Теперь я хотел просить у Вас разрешения получить эту книгу в камеру…
Такая просьба в эту минуту была продиктована моим состоянием, я почувствовал в себе эту потребность и возгордился тем, что у меня, человека обыкновенного, ничем не выделяющегося от общей серой массы, вдруг появился интерес к сфере высшей человеческой деятельности.
Мне показалось, что полковник с пониманием воспринял мои слова и пообещал выполнить просьбу. После этого я написал заявление о допуске к тюремной библиотеке, находившейся в ведении начальника тюрьмы. Там можно было получить полное собрание сочинений Ленина, Сталина, труды Маркса и Энгельса, Большую и Малую советскую энциклопедию, Историю СССР и Краткий курс истории ВКП(б), различные брошюры и периодические партийные документы о прошлых съездах и другие издания, какие обычно централизованно поступали из библиотечных коллекторов в тысячи городских и сельских библиотек прямого и ведомственного подчинения.
Ведал этим книжным хозяйством начальник внутренней тюрьмы. Это был небольшого роста полковник, своим располневшим видом напоминавший бочонок, со сверкающей бритой головой, заплывшими глазками и небольшими чаплинскими усами. Заключенные видели его каждую неделю по пятницам при всех полковничьих регалиях, в начищенных по блеска сапогах и ладно сидящем кителе, плотно облегавшем его мощное туловище. В сопровождении корпусного офицера и дежурного вертухая он с чувством достоинства совершал важную государственную работу — обход тюремных камер, где задавал один и тот же вопрос: «Клопы, вши есть?» — и, получив удовлетворяющее «нет», поворачивался и уходил, чтобы вновь появиться через неделю. За одиннадцать месяцев, прошедших в Кировской внутренней тюрьме, я видел его многократно, получил его разрешение пользоваться библиотекой, но так и не узнал фамилии.
Очень скоро я получил бумагу и чернила — предстояла большая работа, требующая памяти, переосмысления пережитых фактов, оценки их в теперешнем моем понимании.
Изложение материала должно было быть абсолютно правдивым и честным, чтобы не исказить суть прошлых событий, не сбиться с истины, дать им правильное толкование. В каком бы свете ни выглядели моя личная жизнь, мои побуждения, мысли и поступки, они должны быть описаны без каких-либо компромиссов. Только, объективность, только правда! Это первая в моей жизни исповедь!
Такую задачу поставил я перед собой и, вспоминая теперь содержание написанной в Кирове рукописи, считаю, что я не отошел от задуманного. Я каялся, как Великий Грешник, совершив малодушный поступок на фронте, а потом в Германии — и в том, и в другом случае я сохранял собственную жизнь. Покаяние это не выглядело низкопоклонством, прошением о снисхождении для отпущения грехов — это было осмысленное самоосуждение за слабость духа в экстремальных условиях. Я не считал свой поступок предательством, я просто не мог наложить на себя руки, стать самоубийцей было выше моих сил.
Я хорошо запомнил очень важную деталь в рукописи — мое признание права государства на привлечение меня к уголовной ответственности. Этот вполне искренний вывод исходил из неопровержимого, как мне казалось, посыла: «малодушие военнослужащих — благоприятная предпосылка для многих преступлений, потому его нужно пресекать в зародыше». Я убеждал себя в том, что, наказывая своих солдат, государство хотело предотвратить нежелательные явления, укрепить моральный дух и боевые качества людей на фронте.
Довольно подробно я остановился на анализе ситуации, предшествующей собеседованию с преподавателями. И в этом признании я каялся за малодушие, обвиняя себя в самосохранении и прагматичном подходе к занятиям в Цитенгорсте. Я не допускал существования другой оценки своих действий, отбрасывая при этом как малоубедительный, человеческий фактор, дающий право на жизнь.
Подводя черту под написанным, я не сказал главного, что в моем положении постарался бы высказаться любой человек, защищающий право на свободу и жизнь. Признавая обвинения первого следствия, я должен был обратить внимание на объективные факты передвижения в плену, прежде чем я попал в лагеря Цитенгорст и Вустрау. По воле случая или судьбы, а не по собственной инициативе и выбору я добрался до этих мест; не по убеждению согласился ознакомиться с программой этого специального заведения, а по сложившимся обстоятельствам. Однако по личной инициативе я присовокупил к малозначащим (как оказалось уже потом в период следствия) фактам массового окружения и плена, а также пребывания в особом лагере Восточного министерства самообвинение в тяжести сделанных шагов.
Я собственными руками накидывал на свою шею новую удавку. Да к тому же и Время ставило теперь на повестку дня необходимость новых репрессий для ранее осужденных — мои душевные излияния в собственноручных показаниях наверняка поспособствовали новому витку «правосудия» в отношении меня.
Написанные тогда показания стали для меня своеобразной «пробой пера». Я обдумывал пережитое и, облекая содержание в литературную форму, записывал на бумагу. Прочитывал, вдумывался в смысл, в звучание и, если находил какие-то погрешности и недостатки, переделывал.
Я участвовал в творческом процессе и получал от него удовольствие. Беспристрастное копание в своем прошлом, объективная оценка поступкам придавали написанному особую значимость и вес.
Трудился я, не замечая времени. Каждый день к стопке написанного прибавлялись новые листы. Не помню, сколько времени я потратил на всю работу, но листов было написано много. Про себя я думал: «Вот теперь я тоже научился писать; никогда не поверил бы, что смогу так легко и быстро найти эту литературную тропинку и так глубоко проникнуть в прошлое».
Приходится только сожалеть, что сегодня я не располагаю возможностью заглянуть в то архивное дело, в котором хранилась рукопись, чтобы наиболее важные страницы были прочитаны людьми. Годы унесли сиюминутную причастность к событиям прошлого, а жаль!
Законченная работа вдохновила меня. Сентиментальная и романтическая натура, увлекшись исследованием прошлого, уделила немало внимания и писательскому процессу. Чем больше исписывал я листов, тем настойчивее убеждался в том, что после окончания срока смогу серьезно заняться литературой, для чего нужно будет сменить строительный факультет, куда я поступил в 41-м году, на журналистский. А теперь, пока я здесь, никто не помешает мне заняться и самообразованием, я буду учиться.
Далекий от реальных условий жизни общества, не задумываясь о «компрометирующих» фактах в своей биографии, я «витал в облаках» и видел себя в недалеком будущем преуспевающим студентом литературного вуза.
Действительность обманула мои ожидания.
Наступило, наконец, время, когда я открыл четвертую главу краткого курса истории ВКП(б) и, разбирая каждое предложение, уяснил для себя суть. После осмысления этих основополагающих страниц, написанных, как свидетельствует историография, Сталиным в 1938 году, я почувствовал, как пелена, скрывавшая от меня законы развития жизни и общества, приоткрыла завесу, и в просветленных глазах возникли новые контуры всего происходящего.
Четыре основных положения анализа марксистско-диалектического метода я перепроверял в уме на различных примерах и явлениях и убеждался в том, что положения эти теперь уже не подлежат сомнению — они незыблемы.
Взаимосвязь, постоянство движения, переход количественных изменений в качественные, борьба противоположностей присутствуют при исследовании любых процессов, происходящих в жизни. Прибавив к этому еще и основные черты философского учения о материальности мира, о первичности материи по отношению к сознанию, о закономерности познания во Времени, я посчитал, что теперь я достиг таких высот, какие доступны лишь немногим.
Я не задумывался, что борьба противоположностей диалектического метода должна, сама по себе, обуславливать наличие других философских течений. Приняв за основу материалистическое понимание мира, я произвольно отмежевывался от всех других толкований, считающих мир непознаваемым. Так мог рассуждать лишь дилетант, только-только прикоснувшийся к истокам знаний.
А разве я был или мог быть иным?
Диалектический материализм, открывшийся мне в своем величии и незыблемости, как бы вдохнул новый приток сил, я почувствовал вдруг крылья и безграничное пространство для полета и, казалось, что мысль моя свободна теперь настолько, что ее не удержат ни тюремные замки, ни вертухаи, ни охрана. Обретя невиданную силу мировоззрения, она способна проникнуть куда угодно, я и в тюрьме теперь был свободным!
20 сентября 1948 года, о котором я вспомнил по случаю дня рождения, было знаменательно не только как юбилейная дата, а как веха жизненного пути, с которой начинался новый отсчет интеллектуального рождения. Мне исполнилось 25 лет. Я стал учиться, много читать, много думать…
Конечно, не все прочитанное я понимал. Я без труда прочел одно из ранних произведений Ленина — «Развитие капитализма в России», вспомнив, как, разбирая причины разорения мелких крестьянских хозяйств и процветания крупных, я невольно стал сравнивать рентабельность тех крупных хозяйств с рентабельностью советских колхозов. Когда же возникал вопрос о моем отношении к коллективному труду, я высказывался за него.
Легко справившись с экономическим произведением, я решил после этого почитать философское того же автора — «Материализм и эмпириокритицизм». Читал долго и внимательно. Часто останавливался и «пережевывал» прочитанное. Но эффект был противоположен умственным затратам. Я настойчиво прочитывал страницу за страницей, желая добраться до «понятного» текста, но его так и не оказалось в книге. Только тогда я понял, что этот «орех» не по моим зубам — мне не хватало знаний по многим отраслям науки, общего уровня развития.
Двухмесячное чтение философского труда о диалектическом и историческом материализме, в котором Ленин собрал все новейшие доказательства и научные обобщения, направив их против ревизионистов и критиков, пошло у меня, что называется, «кошке под хвост». Но если кто-то подумает, что чтение вообще не принесло пользы в моем образовании и развитии, тот ошибется.
Абстрактные, еще недавно, понятия о государстве, общественном строе, классах, идеологии, демократическом централизме, диктатуре пролетариата обретали полноту содержания — я стал задумываться над тем, как советское общество пользуется этими атрибутами власти, насколько справедливо они применяются в реальных условиях.
Мое положение человека, прошедшего тюрьму, лагерь, неприятное знакомство с аппаратом государственной безопасности сосредотачивало внимание на его деятельности. Многоголовое чудовище, именуемое «чрезвычайкой» или «ЧК», наводило страх не только на граждан СССР, но и на людей во многих других государствах. «ЧК» беспощадно подавляло любые проявления действий против молодого государства. Страну объял террор невиданных размеров. Мне хотелось объективнее понять правомочность нового режима в осуществлении жестоких мер.
Пролетарская диктатура руководствовалась антигуманными лозунгами: «если враг не сдается — его уничтожают», «кто не с нами — тот наш враг» или «революция только тогда что-либо стоит, когда она умеет защищаться».
На личном примере я хотел во всем разобраться и убедить себя в том, что чрезвычайщина эта необходима ради безопасности и сохранения новой власти. Такие доводы обезоруживали меня, не хватало аргументов, чтобы возразить. Что касается ссылок на права человека, я что-то не помню, чтобы в те годы они выдвигались и действовали. Инакомыслящие правозащитники появились позднее, а в сороковые-пятидесятые государство вершило суд над людьми, руководствуясь своим абсолютным правом.
Понятия «свобода», «право» идеологи Советов объясняли как осознанную необходимость. С этой же «колокольни» и я оценивал свой приговор и пришел к выводу, что наказан был справедливо, на основании закона, и нет веских причин для предъявления претензий государству.
Вспомнил в связи с этим Солженицына.
В «Архипелаге ГУЛАГ» есть отдельная глава — «Благонамеренные», образно рассказавшая об особой категории заключенных, партийных и беспартийных в прошлом, которые, оказавшись за проволокой, продолжали оставаться ортодоксами. Не теряя надежды на скорый возврат в общество и прекращение ошибок и недоразумений, приведших к аресту и изоляции, они верили в систему, в ее социальную справедливость. Солженицын возмущается этим, считая, что «там» они должны были разобраться в преступлениях системы и назвать все происходящее своим именем.
Принадлежал ли я к этой категории? Очень похоже было мое раскаяние на поведение «бывших». Судите сами, вот ход моих рассуждений.
Государственные законы издаются для граждан и все без исключения должны следовать их требованиям. Я нарушил закон и поэтому должен был понести наказание. Правда, я рассчитывал на его снисхождение и милость, поскольку действия мои не были умышленны. Но этого не произошло, я не был оправдан, хотя служители Фемиды вынесли мне более мягкий приговор. В те годы никто не пытался оценивать действия закона с позиции прав человека — тогда это было просто бессмысленно. Мир заговорил о них позже, когда в ГУЛАГе уже томились миллионы. И хотя 58-я статья квалифицировалась как политическая, я себя политзаключенным не считал, так как никогда не боролся с Советской властью, не участвовал в запрещенных политических организациях, как и в пропагандных выступлениях против существующего строя.
Я был благонамеренным по натуре, со дня рождения, и только ветер войны, забросив в необычные условия, сотворил со мной «злую шутку» — из человека заурядного, с обывательской психологией и поступками, превратил в отступника-ренегата.
В складывающейся обстановке второго следствия я должен был сознательно определить свое место в жизни. Мировоззрение должно было подсказать, на чьей стороне Правда, чьи позиции справедливее, кому отдать предпочтение. Я решил, что социальный порядок в Советском Союзе наиболее прогрессивен, и чаша весов поэтому склонилась в пользу коммунистических принципов и идеалов.
Главный абсурд заключался в том, что наказание я получил за измену Родине, за контрреволюционное преступление, а по своим взглядам и убеждениям принадлежал к коммунистам. Эта принадлежность пришла ко мне без тех официальных процедур, которые требовались каждому члену партии, ведь я не был связан ни дисциплиной, ни обязательствами, ни партийными взносами. Гордое чувство независимости руководило мною, тогда я находился под впечатлением бессмертных строк:
«…Никому
отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать. Для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи.
По прихоти своей скитаться тут и там,
Дивясь божественным природы красотам.
И пред созданьями искусств и вдохновенья,
Трепеща радостно в восторгах упоенья.
— Вот счастье, вот права!»
Но всему начатому приходит конец. Подошли к окончанию мои рукописные показания, я с гордостью передал их в следственный отдел и стал ожидать решения. Ждать пришлось долго, и это удивляло. Почему с таким равнодушием отнеслись к моим показаниям? Позже я все же понял, что рукописью заинтересовались — она была прочитана и по решению следственного аппарата УКГБ Кировской области отправлена в Москву в центральное следственное управление КГБ СССР.
Система насилия руководствовалась правилом: за беззаконные действия свои не нести ответственности, не считая нужным приносить извинения пострадавшим. Когда заключенный находится под следственным прессом, многого не знает, он больше теряется и легко попадает в следственные силки, лишается уверенности в своей правоте. Находясь в Бутырской тюрьме, после подписания 206 статьи, в ожидании суда военного трибунала, я около года не знал, где блуждает мое следственное дело, писал заявления, требовал соблюдения закона и справедливости и об окончании расследования, и о результате узнал лишь после объявления постановления Особого совещания, куда обычно направляют сомнительные следственные дела.
Такой же процедуре подвергли меня в Кировской внутренней тюрьме. Одиннадцать месяцев прошло в ожидании решения, прежде чем меня направили в Москву. И за все это время я лишь пять раз был на допросах. Я называл это беззаконием, глумлением всесильного аппарата над слабостью человека. Каждый день встречал я с надеждой покинуть тюремную камеру, а следователи принимали все за должное, зная о поддержке ведомства, и мало задумывались о человеческом праве подследственных, о процессуальных нормах Кодекса. Но как только срок разрешенного содержания в тюрьме подходил к концу, его автоматически продлевали новым.
В Москве рукопись прочитали и решили познакомиться с «автором». В начале лета 1949 года из Кирова меня отправили в Москву, во внутреннюю тюрьму на Лубянку.
Короткое знакомство с Лубянкой не дало возможности подробнее узнать это «заведение», представить его как единое целое. Поместили меня в общую камеру (на Лубянке были когда-то номера гостиницы), где уже было пятеро заключенных. Четверо отбывали свои сроки в разных лагерях ГУЛАГа и прибыли сюда по спецнаряду. Пятый оказался старожилом Лубянки — пошел восьмой год его пребывания в тюрьме. Сидел вначале в одиночке и сравнительно недавно был переведен в общую, под условием не открывать своей фамилии. Ему присвоен тюремный номер и отзывался он на него, когда вызывали в следственное управление.
Личность эта была наиболее загадочна — «Мистер „X“ с Лубянки». Кровать его находилась в дальнем углу от входа. Там, в изголовье, стоял громадный вещевой мешок, под самую горловину набитый вещами. Хромовые сапоги его несколько потеряли былой вид и лоск. Одежда выдавала в нем человека военного, и хотя на ней ничего не осталось от знаков прошлого величия — он выглядел человеком высокого положения.
Был он немногословен и остался для меня загадкой, инкогнито — у него не было ни имени, ни отчества. Только одна незначительная деталь осталась от его откровения. Однажды он рассказал, как многолетнее пребывание в одиночке было нарушено появлением неизвестно откуда взявшейся мыши. Боясь испугать это живое существо, он попытался как-то приручить ее, скрасить свое одиночество. Ему это удалось, и мышь разделила утомительные часы его затворничества…
Через несколько дней после приезда за мной пришли и предложили собраться на допрос. Сначала мы оказались на первом этаже просторного вестибюля, прошли мимо часовых у входа в главный корпус, потом стали подниматься вверх по широкой лестнице главного здания.
Через несколько минут я вошел в довольно просторный кабинет. Начиналось лето, и громадное с двумя створками окно было открыто во внутренний двор. Напротив многочисленные окна, где раскрытые настежь, а где полностью закрыты — это кабинеты высокого начальства могущественного ведомства. Об этом мне дали понять с первых минут пребывания в кабинете. Хозяин был в штатском платье. Новый, с «иголочки», светло-серый костюм облегал плотную, приземистую, чуть располневшую фигуру. На вид ему было лет 46–47, и по виду чувствовалось, что он не был обделен благами жизни. Он старался шагать вровень со временем, не отстать от «капризов» моды, свою цену и преимущество попытался продемонстрировать сразу же после знакомства.
Не знаю, кого ожидал увидеть на допросе этот высокопоставленный чиновник, но внешность моя — лагерная роба из черного х/б, стриженая голова и наивное выражение лица — явно не понравились.
На светлой, зеркально отполированной поверхности письменного стола, кроме массивного прибора с ручками и такого же с мраморной крышкой пресс-папье лежали стопки бумаги — это была моя рукопись и следственное дело.
— Садитесь… — предложил следователь.
Нужно было начинать разговор:
— Вы осуждены Особым совещанием и отбывали срок в Воркуте? Большая часть срока уже позади? Вас вызвали в Киров на доследование, так как не все из сказанного на первом следствии объясняло Ваши дальнейшие поступки и планы… Объясните, пожалуйста, каким образом Ваша группа смогла так легко и просто переехать из Вустрау на границу с Швейцарией и осуществить побег? Ведь Вы же собирались ехать на Восток, на оккупированную территорию, чтобы добраться к своим и вдруг оказались в Швейцарии… Нелогично. Может быть, Вы объясните истинные причины?!
«Да сколько же можно об одном и том же??! И в Подольске, и в Кирове, теперь, вот опять, здесь — этот вопрос уже набил оскомину. Неужели подробные ответы на прошлых допросах прошли мимо? Да и в рукописи я уделил им много внимания». Я возмущался и не мог смириться с фактом «переливания из пустого в порожнее». И отвечая на его вопрос, я сказал:
— Если Вы внимательно прочли рукопись, вопрос отпадает сам по себе, там все честно изложено…
Нужно было видеть, что произошло после этих слов!
Мой визави вскочил, как ужаленный, и мне показалось, что рука его потянулась за тяжелым прессом, мраморная крышка которого могла свободно «прибить» на месте.
— Мальчишка! Наглец! Откуда такая самоуверенность и этот апломб! Здесь не Воркута! Это Комитет государственной безопасности Союза ССР!!!
Он задыхался от пароксизма и готов был стереть меня в порошок.
На этом наш первый разговор был закончен.
Я смиренно наблюдал, как на бланке рождался документ допроса. Это была всего лишь страничка. Из нее стало известно, что со мною разговаривал какой-то большой начальник. Теперь я просто не хочу ошибаться, запомнил лишь звание — это был полковник — фамилию его унесло Время.
Около двух месяцев длилось мое пребывание на тюремных харчах Лубянки. Ожидал новых встреч и допросов, но никто более не интересовался мною и написанным. Я писал жалобы о нарушениях законности в прокуратуру по надзору, называл Госбезопасность инквизицией XX столетия и добился того, что в один из дней меня перевели в тюрьму усиленного режима в Лефортово.
Это был акт возмездия за строптивость.
Моя осведомленность о творящемся произволе в «недрах» Госбезопасности была очень ограничена. Она исходила из личного опыта. Начался он со времени знакомства с работниками репатриационной миссии, где под формой общевойсковых офицеров «трудились» работники аппарата Госбезопасности. Затем знакомство с лагерным уполномоченным ПФЛ СМЕРШа, следователями контрразведки, начальством в Воркуте и в Кировском УКГБ и, наконец, полковником с Лубянки.
К наказанию я относился без особо острых проявлении — я не мог опровергать факт нарушения закона и соглашался с неотвратимостью расплаты за это.
Ограниченность кругозора лишала возможности анализировать происходящее. Вокруг были люди, сами перенесшие произвол и знавшие таких же «бедолаг». Но все это не учило, чтобы почувствовать боль, нужно было самому «обжечься». Первые такие «ожоги» я почувствовал в УКГБ нова, затем на Лубянке, а потом они посыпались один за другим.
Но и тогда я не задавался вопросом: «откуда исходят причины этого безумия и животной ненависти?»
Я продолжал возмущаться, не понимая того, что аппарат и социалистическое государство — одно единое целое, а узаконенная демократическая «вольность» писать и жаловаться в любые государственные учреждения всего лишь ширма, за которой спрятаны равнодушие исполнителей, их слепая вера в справедливость и необходимость наказания и дальнейшая изоляция врагов Советской власти.
Почему в этих ведомствах сложилась такая обстановка? Что породило их человеконенавистническое отношение к репрессированным?
Отвечая, я понимал, что положение это связано с образованием нового государства, в котором власть бывшей империи оказалась в руках новых хозяев. Класс эксплуататоров объявили злейшим врагом общества — его нужно было изолировать и уничтожить. Страной стали управлять малограмотные, не знающие механизма государственного управления люди. Граждан разделили на «плохих» и «хороших» по социальному происхождению. С этого началось, а затем положение усугубилось, согласно известному: «чем дальше в лес, тем больше дров». Политика классового антагонизма продолжалась не год и не два. Жернова жестокого террора перемалывали социально-враждебных граждан, интеллигенцию. Власть создала новые формы учетных документов, чтобы не допустить «чуждых» в государственный аппарат, на командные роли.
Когда потом в руки попадали биографии видных государственных деятелей, партийных работников, высших военных чинов, советской элиты, невольно бросалось в глаза их социальное происхождение. Этот классовый подход проник во все клетки нового общественного организма. Родился особый, «советский» человек, который по своим характеристикам намного превосходил других граждан мира. Часто можно было слышать это определение, как аргумент особой гражданской доблести. Если же ты принадлежал к иным социальным группам или же (что еще хуже) подвергался репрессиям и изоляции, место твое в этом обществе становилось абсолютно бесперспективным. Нужно было ловчить, приспосабливаться или скрывать свое происхождение.
Классовая принадлежность и борьба определяли безумие и произвол аппарата.
А я, по наивности, молодости, простоте душевной продолжал надеяться, что придет другое время, когда приоритет человеческих ценностей возьмет верх, восторжествуют права человека, личности, воцарится справедливый порядок.
Этого хотели я и мне подобные. Что же касается работников аппарата, то у них было иное мнение. Они должны были доказывать и утверждать свою принадлежность к высокой миссии. Власть развращала временщиков и они, чтобы сохранить привилегии, старались вовсю.
А классовая борьба не только не утихала, она, по определению Иосифа Виссарионовича, все более ужесточалась. Поэтому значение аппарата приобретало все большую роль в государстве, а положение «врагов» — более усугублялось.
«…Мальчишка!.. Здесь не Воркута!.. Это Комитет государственной безопасности Союза ССР!!!..», — продолжали звенеть в ушах слова оскорбленного сановника, но я никак не мог смириться с «тяжестью» нанесенного оскорбления. Во мне уже начинали пробуждаться ростки человеческого самолюбия и гордости, и никакие высокие авторитеты не могли остановить начавшийся процесс: проснувшееся самосознание не хотело уже мириться с фактами беззакония и оскорблений. Работники ведомства своими действиями сами раскрывали глаза обвиняемым и тем самым помогали увидеть то, что не поддавалось определению при первом знакомстве. По этим же действиям угадывалось и формировалось представление о всей системе насилия, а также о сути политики высших эшелонов государственной власти, хотя старая гвардия большевиков-революционеров, занимающая самые высокие кресла партийного и государственного аппарата, все еще находилась вне подозрения и пользовалась доверием изгоев.
Только десятки лет спустя, опубликование секретных документов, позволяло разглядеть истинные лица этих пресмыкающихся.
«Соратники по оружию» дожили до такого «единодушия», что поддерживали все желания и прихоти «мудрого вождя», а особо близкие — Молотов и Калинин — покорно позволили разорить семейные гнезда и отправить в «места отдаленные» собственных жен. А разве лучше были Клим, Лазарь, Лаврентий, Анастас?! Недаром мудрость народная выражалась словами: «каков поп — таковы и прихожане». Можно и дальше продолжить начатый список… Время их расставило по местам, которые они заслужили!
Мой благородный порыв исповедаться, чтобы окончательно обрести точку опоры и внутреннее равновесие, обернулся совершенно иными последствиями. Вместо объективной оценки всех фактов жизни в плену КГБ, следуя сложившейся практике, выбрал из рукописи факт согласия заниматься в лагере Восточного министерства, факт, осужденный мною самим, и притянул его к новой вине, назвав ее «контрреволюционной деятельностью».
А мои заявления и жалобы отчаяния с обличительными фактами нарушения законности и прав человека заставили следственный аппарат принять меры воздействия к «распоясавшемуся строптивцу», чтобы привести его к порядку.
С этого начался новый этап тюремного заключения в условиях строгого режима — Лефортово. Но и здесь был сохранен прежний сценарий: меня не вызывали в следственный отдел, а подвергали репрессивному воздействию строгих порядков. Мне казалось, что о моем существовании вообще забыли, а ведь до конца срока оставалось уж совсем немного, и я представлял, как все это будет выглядеть в декабре, здесь в Москве, где мне, вероятно, придется досиживать последние месяцы до освобождения.
Время, проведенное в Лефортово, предоставило возможность познакомиться с необыкновенной судьбой сокамерника, о которой он рассказал по собственной воле. Меня она удивила, я запомнил многое, упустив возможно, за давностью лет какие-нибудь подробности.
Я остановился перед открывшейся дверью и почувствовал, как испуганно заколотилось сердце.
Перед глазами предстала мрачная камера, выкрашенная почти до самого потолка в черно-зеленый цвет, с обычным тюремным «реквизитом».
Дверь захлопнулась. Я все еще стоял у входа, приходя в себя. Наконец, поздоровался и сделал несколько шагов к сидящим. Две койки были заняты, третья пустовала.
Кто-то предложил свободную, со свернутой на ней постелью (это лишало заключенных возможности ложиться на постель днем до объявленного часа).
Присутствующие без особого интереса отнеслись к моему приходу. Помню, что в общих камерах Бутырской новичков встречали с большим интересом, задавая массу вопросов, чтобы выяснить, как живут на воле, в лагерях.
Видимо, моим новым знакомым было не до меня. Оба занимались чтением. Трудно представить тюрьму без книг, они не только укорачивают часы тюремного безделья, мрачных дум и плохого настроения, но и дают людям духовные ценности, приобщая к размышлениям, познанию человеческой мудрости.
Я присел на свободную койку и стал осматривать новую обитель. Внимание привлекли торчащий из стены водопроводный кран и старая эмалированная раковина, а чуть дальше к двери, в углу, унитаз вместо параши. От него исходил неприятный запах карболки.
«Глазок» временами «помаргивал» — это вертухайское око осуществляло надзор за действиями зэков и обстановкой в камере.
Напротив двери, под потолком, полуоткрыта небольших размеров фрамужка. Однако дневного света от нее явно не хватало, его гасили мрачные стены и темный цвет асфальта, покрывавшего пол.
Камерная обстановка вызывала чувства подавленности и обреченности…
Человек, сидевший напротив, оторвался от книги, посмотрел на меня, прикидывая «происходящее» и, увидев на мне лагерную «робу», спросил:
— Давно из лагеря?
— Уже год, как уехал из Воркуты…
— Вызвали на переследование или по другой причине?
— Не знаю сам для чего. Понадобилось что-то для нового следствия. Был вначале в Кирове, потом привезли на Лубянку, теперь вот сюда.
— Срок большой?
— Да нет, — по этой статье детский — всего лишь пять лет, а ведь 58-я, с пунктом «1б», страшная статья… Так решило Особое совещание — трибунал отказался от разбирательства… До конца срока еще чуть более года.
Это был обычный диалог незнакомых людей, столкнувшихся на тюремном перекрестке чьей-то неведомой волей.
Внешность собеседника, выражение лица говорили о его безразличии к окружающему.
Я не стал поддерживать беседу, памятуя тюремное правило — не проявлять излишнего любопытства, которое может быть по разному истолковано: в этих заведениях есть «стукачи», «сексоты» — пособники следователей — для сбора «нужных» сведений.
Сидящий под фрамужкой второй человек не принимал участия в разговоре, он только слушал. Кстати, я даже не успел узнать, кто он таков, мы расстались в первую же ночь. Тюремные пути неисповедимы, его забрали с вещами глубокой ночью.
Наутро в камере нас осталось двое.
Утро обычно начинается с хлопанья «кормушек» — дежурные по корпусам вертухаи объявляют подъем. Удивительный слух заключенных улавливает каждое движение в коридоре, шаги проходящих мимо на допрос или прогулку, раздачу пищи, книг и прочего.
Первое лефортовское утро началось с необычного «представления». Мой визави свернул постель, отодвинул в изголовье и, не обращая на меня внимания, стал снимать с себя нижнее белье. Оставшись нагим, он прихватил с кровати пожелтевшее от долгого употребления полотенце и подошел к крану. Обильно смочил, отжал и стал обтираться.
На это дежурный «вертухай» не отреагировал — возможно, такая процедура уже практиковалась давно, и к ней привыкли. Но однажды я стал свидетелем, как настойчиво требовала одеться и «привести себя в порядок» дежурившая в коридоре женщина. Однако никакие уговоры и угрозы не действовали на него.
Он одевался только после окончания процедуры и с невозмутимым спокойствием присаживался к столу дочитывать оставленную там с вечера книгу.
На нем была серая спецовка, похожая на вещдовольствие заключенных. На ногах довольно поношенные армейские сапоги с очень короткими и широкими холявами, позволяющими одевать их без каких-либо усилий. А на кровати, в ногах, старая солдатская шинель без хлястика. На ней четко написанные белой краской буквы «SU». Назначение их трудно было понять, так как этими буквами клеймили в плену обмундирование советских солдат.
В прохладные дни, выходя на прогулку, он одевал шинель и шапку и походил тогда на уродливый манекен, на ногах которого «ходуном» ходили стоптанные, не по размеру сапоги, а на плечах расклешенная, как накидка, шинель, давно потерявшая свой вид и форму.
Двадцать минут, отведенных на ежедневную прогулку в небольших, специально обустроенных двориках-ящиках, я обычно наблюдал за ним, стараясь понять его состояние. Мысль его работала постоянно — это было написано на лице, во взгляде, устремленном в «никуда».
«Кто он такой, что волнует его, за что сидит этот странный человек, для которого нет общепринятых правил поведения?»
Здесь, в Лефортовской, он в любой момент мог быть посажен в карцер за свои «художества». Странности эти привлекали внимание. Мне казалось, что рано или поздно наступит минута, когда ему самому захочется рассказать о себе.
Ежедневное общение раз за разом приоткрывало завесу его жизни. Я узнал имя, фамилию и место рождения его. Родился он на Харьковщине, в бедной крестьянской семье. Звали Юрой, а двойная фамилия Геращенко-Шмидт вызывала естественное недоумение.
По существующему в тюрьме порядку, заключенные, имеющие две или несколько фамилий, должны во время вызовов на допрос называть все. У Юры оказалась не просто двойная, а совершенно чужая от его украинского происхождения. Скорее всего, с этим была связана тайна его замкнутости и отчужденности.
Позже я узнал его возраст — ему был 31 год.
Он хорошо учился и после окончания сельской школы уехал в Харьков, чтобы поступить в Государственный университет изучать химию. Закончил это заведение с отличием, с правом преподавать химию в школе. Случилось это в 1940 году, когда до начала войны оставалось несколько месяцев.
Время продолжающегося общения постепенно снимало напряженность отчуждения — он становился более разговорчивым.
Приближающаяся осень укорачивала день. Тепло и солнце реже посещали камеру, отчего краски ее приобретали все более мрачный оттенок.
В этот вечер ужин раздали раньше обычного. Не знаю, можно ли было так назвать две ложки крупяной каши на воде, после которой трудно сообразить, ел ты или нет. Праздником для заключенных были дни, когда остатки пищи по тем или иным причинам не розданные зэкам в обед или ужин, привозили потом для раздачи. Это случалось редко и в поздний час ночи, перед отбоем. Внимательно прислушиваясь к знакомому звуку приближающейся тележки, на которой развозят кастрюли с «баландой», заключенные безошибочно определяли, что раздают «добавку». Срочно нужно было приготовить миску или котелок и ждать пока откроется «кормушка», чтобы не мешкая вручить посудину раздатчице и получить обратно наполненную верхом.
Я всегда удивлялся, куда мог поместиться в человеке целый котелок тюремной бурды?!
Когда был закончен ужин, а вымытая посуда заняла свое место в тумбочке, Юра мечтательно вспомнил про «добавку».
— А ведь давно уже нас не «баловали». Я что-то не могу сообразить сейчас, был ли сегодня ужин?
— Скажи, какое сегодня число? Кажется 27 сентября. Меня привезли в Лефортово в марте этого года. Значит, пошел уже седьмой месяц, как я под следствием, а 206 пока и не пахнет. Не могу понять, что еще нужно, чтобы подвести итог…
Мы были с ним в одинаковом положении — ни его, ни меня не вызывали в следственный корпус, но я был уже осужден, а он только ожидал приговор.
— Ты знаешь, я все думал — рассказывать тебе о своем прошлом или нет? Твою историю я знаю, а меня ты ни о чем не спрашивал… У меня не совсем простая судьба, такое выпадает не каждому…
— Когда началась война, меня мобилизовали в первые же дни. Все делалось по законам военного времени… Еще в университете я получил звание лейтенанта. Теперь мне выдали форму с «кубарями», личное оружие, деньги и отправили на формирование. Война полыхала на громадной территории, не хотелось верить сводкам с фронта… Для всех это было самое трудное время — время НАЧАЛА… В этой общей неразберихе человек должен был принимать самые ответственные решения, чтобы не оказаться на обочине. Но кто мог знать их? Ведь у Войны свои законы и предугадать все невозможно. Шансов было больше у тех, кто успел отслужить в кадровой и усвоить армейские азы… Мне дали взвод, доверили людей — я понимал свою ответственность. Я родился на селе — это давало больше преимуществ для преодоления трудностей войны, но я не успел этого почувствовать, воспользоваться этим. У меня было личное оружие, но и оно не сработало в трудную минуту, чтобы свести счеты с жизнью. Все это минусы, мои промахи…
Он умолк, а мысли продолжали работать «про себя», чтобы высказать наиболее важное. Я не перебивал.
— Ты ведь знаешь плен не по рассказам. Тебе в какой-то мере повезло… То был уже сорок второй. Поэтому ты выжил и вернулся. Судьба пощадила тебя, но безжалостно обошлась с теми, кто оказался в плену в первые месяцы войны — это время «косило» пленных больше, чем пули и снаряды на фронте… Когда рядом ежедневно умирают люди и ты знаешь, что завтра на их месте будешь ты сам, возникают мысли, как избежать этого. Варианты с побегом я серьезно не воспринимал; не раз видел, как они заканчивались, чаще всего беглецы попадали под автоматные очереди или же становились добычей разъяренных псов…
— И вот посетила меня мысль, за которую я ухватился, как утопающий.
— Знаешь, что это была за мысль?
— Я решил заработать право на жизнь знанием немецкого. В университете, как и в школе, я продолжал изучать язык — в те годы он был более престижным. Я преуспевал в подготовке и после окончания университета мог читать и переводить книжные тексты, газетный материал… Но я не знал, как практически сделать это.
— Я задумал попасть к коменданту лагеря — от его решения будет зависеть моя жизнь… Мне нужно было выбраться из общей массы и попасть на работу, где знание языка могло принести какие-то преимущества. Сделанный шаг помог избежать участи многих пленных: я выжил, но последующее отрезало все пути и надежды на возвращение.
— Значит, ты попал, куда стремился? А потом?
— Мой расчет выжить оказался правильным — немцы взяли меня уборщиком в казарму. Теперь я уже не был голодным и верил, что доживу до лучших времен… Но случилось непредвиденное.
— В лагерь приехала группа офицеров Вермахта допросить нескольких военнопленных. Какие у них были разговоры с комендантом, не знаю. Меня вызвали к нему, чтобы выяснить возможность моей пригодности к оперативной работе с русскими военнопленными. Мое образование, знание языка, хороший отзыв о работе предопределили выбор.
Он умолк, перебирая, видимо, в памяти последующие шаги.
Из всего услышанного я не мог представить лишь разговор с комендантом. О чем они могли договариваться? Может быть, то были обоюдные авансы?
Я ничего не сказал по этому поводу, вспомнив библейское: «не судите, да не судимы будете». Но вслух сказал:
— Это и был тот крючок, на который ты попал по доброй воле?
— Да… с этого все началось.
Он стал сотрудником фронтовой разведки, осуществлявшей допросы военнопленных в зоне военных действий и в прифронтовой полосе.
О характере работы он предпочел не рассказывать. Я понял, что ему приходилось допрашивать бойцов и командиров Красной армии и оформлять необходимые документы. Работа продолжалась более двух лет.
По сведениям наших служб, она требовала разных подходов. Органы дознания могли применять любые средства для получения нужных сведений. Как ее осуществлял оберлейтенант Шмидт, осталось на его совести. Служил он Верой и Правдой своим «покровителям» до самых последних дней войны, когда войска двух Украинских фронтов завершали освобождение восставших пражан.
Геращенко-Шмидт уходил на Запад с отступающими частями, рассчитывая на скорую встречу с англо-американцами, чтобы сдаться в плен.
Но операция по освобождению Праги была настолько стремительной и скоротечной, что отступающие части не успели осуществить прорыв, были разгромлены и тысячи солдат и офицеров попали в плен.
Оберлейтенант решил затеряться среди уходящих на Запад беженцев. Свой офицерский мундир сменил на гражданское платье, используя при движении в зону союзников безлюдные проселочные дороги.
Однажды ночью его задержала советская контрразведка. Потребовали документы — их не оказалось. Геращенко назвал первую попавшуюся фамилию. Так он оказался в лагере перемещенных лиц и оттуда надеялся попасть в Германию, сообщив администрации вымышленный адрес. Однако по неизвестным причинам, его перевели из гражданского лагеря в лагерь военнопленных.
С каждым днем заветная цель выбраться из лагерной зоны становилась все более проблематичной. И наступил день, когда вместо желанной Германии, он оказался на Урале в одном из военнопленных лагерей Тавдинского лесоповала.
Украинец Геращенко становится немецким военнопленным в Советском Союзе с вымышленной немецкой фамилией!
Наступает, в который уже раз, новый виток конспиративной игры, в надежде не промахнуться в последний раз и обрести, наконец, свободу и независимость после ужасной войны.
Хорошо усвоив психологию людей, пройдя через сложные сплетения человеческих отношений, он вновь обращается к известным испытанным методам. Он усвоил житейскую истину: «если хочешь добиться успеха — выбирайся из общего котла». Когда ты в общей массе, тебя трудно заметить, и участь твоя незавидна. Когда ты на голову выше остальных и тебя заметили, ты на коне, и жизнь уже будет зависеть от твоих способностей, от умения использовать их.
Он решил выделиться среди «собратьев»-военнопленных способностью говорить по-русски.
Нужно было не только заговорить, но и обратить на себя внимание. Это должно стать темой обсуждения у пленных немцев и русского лагерного начальства.
Феномен Геращенко снова возымел завидный эффект — «разбитной» фриц стал предметом разговоров. А начальник лагеря, капитан или майор по званию, проникнув к нему особым чувством симпатии, решил доверить легкие санки и горячего скакуна.
И на этот раз расчет его сработал верно. Он получил не только привилегированную, по общим меркам, работу, но и сытую, вольготную жизнь расконвоированного.
Все ему давалось легко и не было для него путей трудных и невыполнимых. Имея право выхода за зону, он получил однажды поручение начальника лагеря привезти продукты из Свердловска. Поручение было исполнено так безукоризненно, что в следующие разы другой кандидатуры уже не было. Так из ездового начальника лагеря, он стал порученцем отдела лагерного снабжения.
Вот я и подошел к концу невыдуманной истории.
Но прежде чем ставить точку, хочу для ясности добавить несколько слов и объяснить причины, приведшие его в Лефортово.
В Свердловске у него появился новый круг знакомых, нужные связи, он приобщился к «деловым» людям, которые знали толк в в жизни…
Потеряв контроль и трезвый ум, он выдал тайну женщине…
— Теперь ты знаешь все. У меня к тебе лишь один вопрос, на который я уже ответил. Хотелось бы услышать твой.
— Что ждет меня?
Немного помолчав, добавил:
— Я уже знаю приговор. Я готов к нему…
Мое молчание было красноречивее слов.
Лефортовская тюрьма отвечала строгим требованиям режима и, вероятно, многие, кто побывал там, надолго запомнили свое гнетущее состояние. Она давила безысходностью; а моей спасительной «соломинкой» в ту пору был небольшой срок, остававшийся до освобождения.
Восьмимесячное пребывание в ее стенах, кроме всех «достопримечательностей», предоставило еще одну возможность — узнать тюрьму в тюрьме.
Я как-то вспомнил карцер в Бутырке — он не оставил у меня неприятных ассоциаций о днях наказания, ибо двух-трехдневное пребывание на 200-граммовой пайке хлеба, но в карцере с обычной температурой, прошло без тяжелых последствий.
Карцер же Лефортова оказался неприятным исключением.
Предшествовала же знакомству с ним попытка испробовать свою способность в написании стихов. Не раз приходилось слышать фразу: «не Боги горшки обжигают». В обычных условиях я никогда не пробовал заниматься стихотворчеством, считая это занятие уделом избранных. А тюрьма натолкнула на эту мысль, и я решился. Сложность была связана с тем, что писать что-либо в тюрьме, кроме жалоб и заявлений, не позволено. Бумагу, чернила, ручки выдают лишь в день написания заявлений. Я же решил использовать вместо бумаги серую поверхность маленького столика, а мелом для письма стал кусочек высохшей замазки, которую я отковырнул от деревянного переплета фрамужки.
Я с удовлетворением опробовал средство для письма и стал теперь обдумывать содержание. В голове кружились близкие к тюремной обстановке мысли. Вскоре появилось и первое четверостишье. И как бы коряво не выглядели эти пробные строчки, мне казалось, что в них отражалась картинка тюремной жизни. Лиха беда начало и оно уже было положено. В памяти я пытался отшлифовать написанное. Но оставлять его на поверхности стола было нельзя — за письмо это можно было угодить в карцер. Поэтому, как только сложилось первое четверостишье, прошедшее «обкатку» в голове и получившее приемлемую форму, «следы преступления» были уничтожены, а в голове сохранились первые написанные мной четыре строки:
«Настала полночь, караул сменили.
Ночь темная и слышен ветра шум,
А в камере холодной на постелях
Умолкли узники. Что ж делает их ум?»
Следующее четверостишье вопрошало и заглядывало в их внутреннее состояние:
«Объял ли и его покой и сон,
Иль только тело отдыхает?
А мысль, попавшая в полон,
Ужель и ночью отдыха не знает?»
Недремлющее вертухайское око, несмотря на меры предосторожности, обратило внимание на мое занятие. Он постучал ключом в дверь, предупреждая прекратить писанину. На дежурстве следующего дня меня снова «застукал» новый дежурный и тоже предупредил. Но стихов на столе не оставалось — они моментально стирались рукавом куртки.
Однако меня решили поймать с поличным. И однажды без всяких предупреждений была мгновенно раскрыта дверь и вбежавший вертухай схватил стол, на котором было написано четверостишье, и вынес его в коридор. Я понял, что проиграл и теперь последует наказание за нарушение внутреннего распорядка.
Третье четверостишье выражало уже крамольную мысль, связанную с допросами:
«Здесь мир иной, здесь жизнь постыла, —
А лязг замка и надзирателя вопрос:
„Фамилия?“, потом: „Пройдите!“
Равносилен аду. А имя, данное ему —
Допрос.»
Мой прогноз оправдался на следующую ночь. Меня дернули из камеры после двенадцати с вещами. Я был готов к этому и в сопровождении дежурного добрался до спецкорпуса, где находились карцеры.
В узком коридоре, с правой и левой стороны ряд дверей в одиночки и медленно прохаживающийся охранник высокого роста и атлетического сложения. Одет по-зимнему — в ватник, шапку и валенки. Дежурить здесь, видимо, было холодно, и стражи порядка одевались потеплее.
Мне открыли одну из дверей. Это была небольшая камера с низким потолком, размером два на два. До потолка можно было дотянуться рукой. С левой стороны укрепленная на шарнирах деревянная койка, убирающаяся под ключ на день; в правом углу встроенный треугольник сидения, настолько маленький, что присесть на него можно было только при одном условии — касаться телом одной и другой стены камеры. В углу из оцинкованной жести «параша».
Дежуривший охранник забрал мешок и сказал, чтобы я раздевался. Я снял спецовку, телогрейку и шапку. Остался в белье и валенках — портянки вертухай приказал тоже снять. Я с удовлетворением подумал в эту минуту о наличии валенок. Без них я бы просто «околел». Потом открыл ключом койку, так как была ночь и я мог воспользоваться своим правом «поспать». Но как только закрылась дверь и я почувствовал себя изолированным от внешнего мира, только тогда я понял весь трагизм вынесенного мне наказания.
Слабый свет лампы едва-едва освещал этот каменный мешок. На стенах его сверкали искрящиеся снежинки снега, отчего казалось еще холоднее. И пока во мне сохранись принесенное из общей камеры тепло, я не «клацал» зубами, а мучительно погрузился в этот холодный мешок и нутром своим понимал, что тепло это улетучится через несколько минут.
Ну а дальше?… Ведь холод скует руки-ноги, с помощью можно как-то разогреть тело, и тогда сам превратишься в сосульку… Вот уже и зубы стали отбивать частую дробь. И как я не пытался ее остановить — ничего у меня не получалось. А ведь я не провел здесь и десяти минут, а впереди ожидают еще трое суток. Сколько же это часов, а минут?!
Я начал бегать на месте, но теплее от этого не становилось. Тогда я прибегнул к гимнастике, но и руки не прибавили огня. Впереди остаток ночи, а разве здесь можно делить сутки на день и ночь? Холод сковывает сознание, и рассудок теряет ориентиры. Нужно выжить! Выжить во что бы то ни стало! Я попробовал взобраться на раскрытую койку — она была холодна, как лед и обжигала тело через тонкую ткань нижнего белья. Решил сесть на валенок, подложив под себя ногу. Так было лучше — но где взять тепло? Чем согреть тело? И вдруг осенило!
Я свернулся в комок, вытащил из рукавов рубахи руки, из горловины голову, втянул ее поближе к коленям и стал выдыхать из себя внутреннее тепло, которое в виде пара проходило в окоченевшие члены и тело. Этот единственный источник, как будто, помог ощутить слабый приток теплого воздуха. Но ненадолго. Через какое-то время и он стал тоже мало ощутимым, и тогда я попытался ускорить дыхание…
Говорить о сне в такую минуту бессмысленно. Меняющаяся дрожь — то крупная, как град, то мелкая и частая, как непрекращающийся осенний дождь, — не могла отключить сознание. Я чувствовал свою слабость и беспомощность. Неужто не выдержу и это конец?
Когда в корпусе началось движение — открывание и закрывание дверей — я понял, что моя первая ночь уже позади. Остаются еще две.
Вместе с утром явилась карцерная пайка хлеба и горячая алюминиевая кружка с кипятком, о которой можно было погреть пальцы, ладони и только потом небольшими, неторопливыми глотками пропустить через себя.
Койку вертухай «пристегнул» к стене, отчего «мешок» стал свободнее и можно было «размяться». Однако движения не могли унять дрожь тела и зубов.
Как страждущему в пустыне путнику приходят видения живительного оазиса, так и в моем сознании возникали картины общей камеры, в которой не было ни заиндевевших стен, ни леденящего холода; была постель и трехразовая пища; обязательная, независимая от капризов начальства и погоды, прогулка. В теперешнем моем положении оставленная тюремная камера казалась раем — ведь все познается в сравнении!
Вырулившим меня в те дни союзником — был возраст. Молодой организм боролся с холодом и победил, только несколько дней после этого я еще продолжал испытывать внутреннюю дрожь, но никаких пагубных для здоровья последствий ни тогда, ни после я не приобрел «на память» о Лефортово.
Невольно возникал вопрос: кто же он, невидимый Благодетель, протянувший руку участия, сохранившую мне жизнь?!
В Лефортово я встретил Новый, 1950-й год, год окончания срока наказания. Я уже отсчитывал последние месяцы.
Тогда меня однако настораживало одно серьезное обстоятельство — ведь я был осужден Особым совещанием! По рассказам заключенных часто слышал о неожиданных изменениях приговоров ОСО. Эти слухи воспринимались, как нечто отвлеченно-нереальное, уж больно не хочется верить в худшее, особенно тогда, когда жизненная ситуация и без того сложна, а усложнять ее больше — несправедливо. Так устроен человек.
Поэтому в тюрьмах и лагерях, потерявшие свободу жадно ловят каждое известие (там оно называется «парашей») о готовящейся амнистии, об изменениях, смягчающих уголовный кодекс, об указах, снижающих сроки наказания; о поселениях вместо лагерных зон, о расконвоировании заключенных по тем или иным статьям и т. д. и т. п.
В это хотят верить и верят месяц за месяцем, из года в год, ожидая скорого выхода на свободу и «укорачивая» таким образом срок собственного приговора.
Поэтому слухи о «добавках» и «довесках» срока воспринимают, как нежелательные, не имеющие конкретного отношения к кому-либо.
Однако со мной случилась именно такая беда.
В марте 1950 года, после восьмимесячного заключения в Лефортово, где меня должны были окончательно «сломать» режимными условиями, без ведения следствия и производства допросов я был переведен в Бутырскую тюрьму.
Видимо, иссякли все прокурорские санкции на тюремное содержание, и нужно было «новым» обвинительным материалом подобрать мне более суровую меру наказания. Это надуманное обвинение так же, как и первое, могло попасть на рассмотрение лишь в такую же инстанцию — в ОСО.
И вот оно, это постановление Особого совещания, датированное 21 апреля 1950 года. Мне его предъявили в мае для подписания.
На сей раз меня забрали из камеры днем. Я был доставлен на Бутырский «вокзал». Терпеливо просидел в боксе, не зная чего ожидать, и был, наконец, приведен в ярко освещенную комнату, к свету ламп которой добавился еще и свет полуденного солнца. Сквозь большое с массивной решеткой окно была видна безлюдная территория «привокзального» двора.
В комнате за небольшим столом, более похожим на хозяйственный, чем на служебный, сидел полковник пожилых лет. Перебирая лежащие перед ним документы, он сортировал их по своим соображениям, одному ему известным.
Я услышал опостылевший за эти годы вопрос:
— Фамилия, имя, отчество, год рождения…?
Найдя бумагу, пододвинул ее поближе к краю стола и сказал:
— Ознакомьтесь, пожалуйста!
Я уже заканчивал срок — мне оставалось чуть более полугода до освобождения, и у меня уже не было той тревожной робости, с которой начинались первые шаги в этом мире.
Годы заключения добавили к моему школьному аттестату зрелости еще один необычный «диплом». Правда, дисциплины его относились больше к компетенции органов внутренних дел и Госбезопасности, а сам документ подразумевался лишь в воображении. Но именно поэтому многое теперь воспринималось без особых треволнений и страха.
Несмотря на готовность принять на себя еще новый удар судьбы, этот оказался настолько тяжелым, что я не выдержал. Я, к сожалению, не могу дословно привести текст второго постановления Особого совещания, так как папка дела с грифом «хранить вечно», столь необходимая для этих «Записок», и сегодня еще лежит в архиве Госбезопасности.
Суть нового постановления заключалась в том, что, находясь в Швейцарии, я стал сотрудничать с американской разведкой, получил задание и выехал для его реализации в Советский Союз. Принимая во внимание такого рода враждебную деятельность, Особое совещание решило изменить ранее вынесенную меру наказания на новую — 15 лет исправительно-трудовых работ с учетом уже отбытого первого срока.
Я находился в глубоком нокауте. Чудовищное обвинение, ничего общего не имеющее с фактами жизни простого интернированного в Швейцарии, никак не вязалось с материалами следствия, которому было известно все от первого и до последнего дня нашего пребывания в этой стране. Об этом я рассказывал на допросах и в написанных показаниях, стараясь ничего не упустить, чтобы не оставить «белых пятен». Однако о связях с американцами там не было сказано ни единого слова.
Тяжесть обвинения неминуемо должна была закончиться суровым приговором, с обязательной изоляцией в места Крайнего Севера и особых лагерей.
«Люди!» — кричал во мне голос — «Это надуманное обвинение и чудовищная ложь! Более гнусного акта невозможно придумать! Я не виноват! Но как мне доказать свою невиновность? Это же произвол! Поймите, постановление окончательное — ни апелляции, ни пересмотру оно не подлежит!»
Голос усиливался, я чувствовал, как нарастает во мне волна протеста и возмущения. Впервые за все годы заключения я испытал потребность сказать об этом, не думая о последствиях.
— Гражданин полковник! Я ознакомился с постановлением, оно сфальсифицировано и не отвечает действительности. Я не знаю ни американской разведки, ни тем более задания от нее. Это ложь! Поэтому подписывать постановление не буду!
В моем положении есть лишь одно право протеста — отказаться от подписи. Только оно может стать свидетельством абсурдности обвинения.
Мне показалось, что полковник не ожидал такого заявления от невзрачного человека, не внушающего к себе мало-мальского уважения — я выглядел мальчишкой. Он отреагировал с надменным хладнокровием оперативного сотрудника, уж не раз участвовавшего в подобных акциях, смерив меня уничтожающим взглядом.
— А знаете ли, что решение Ваше не повлияет на конечный результат? Учтите это. Постановление при всех случаях останется в силе! Не валяйте дурака! Я лично не советую Вам обострять отношения — это в Ваших интересах. Скажу больше, если Вы не подпишите постановление, мы вынуждены будем составить акт. Он будет подшит к делу; а всякая бумажка такого рода — нежелательна в лагере: этот хвост станет компроматом на долгие годы. Подписывайте, не упрямьтесь!
Я слушал его доводы, с чувством тревоги обдумывая предложение о капитуляции. И если бы угрозы могли осуществиться сиюминутно, с применением силы, я бы подумал, что делать дальше. Но в эту минуту я не увидел реальной опасности, а расправа в будущем оставалась под сомнением — она могла и не произойти.
— Не уговаривайте меня, я не изменю решения. Это произвол, и как только у меня появится возможность написать куда следует, я сделаю это.
В моих словах прозвучала угрожающая нотка, а кто из «смертных» мог позволить себе угрожать могущественному ведомству?!
Полковник, уловивший тон моего заявления, обнажил свой хищнический оскал.
— Вы забываете главное — мы в состоянии отправить Вас в такое место, откуда не только писать не сумеете, но и думать. Это я Вам обещаю.
Угрозу он привел в исполнение.
Почти два года я не был в Воркуте. И вот, в июне 1950 года я снова здесь, снова на воркутинской пересылке.
Через несколько дней меня направили для отбывания срока наказания — на шахту № 8. В это время в Воркуте было создано новое Управление ГУЛАГа (для особого контингента заключенных) под кодовым названием «Речлаг». Заключенные подобных лагерей были обречены на долгую жизнь в условиях Заполярья, без реальных надежд на освобождение после окончания срока наказания.
Обещанные полковником места обетованные оказались ничем иным, как самыми строгорежимными лагерями для спецконтингента. Информация о мире здесь, о внутренних и внешних делах была сведена к нулю — ни радио, ни газет, ни писем. Вольнонаемные сотрудники, имеющие какое-либо отношение к работе с заключенными, подвергались ежедневной обработке «спецов» из Речлага. Им старались внушить главную мысль: люди, попавшие в лагерь, — преступники против человечества, отбросы общества, руки их обагрены кровью, они и после войны продолжают вершить и вынашивать свои преступные дела и планы. К счастью, советское правосудие вовремя остановило их коварные намерения.
Для того чтобы характеристика эта походила на правду, требовалось новому контингенту соответствующее оформление, особый режим на зоне и в жилых бараках. Если до этого форма для всех заключенных ГУЛАГа была одна, то в особых лагерях ввели новшества, чтобы сразу отличать этих «особо опасных» преступников. На всех носильных вещах (кроме нательного белья) пришивался кусок белой материи с номером. Даже в бараке, на каждой койке, прибивалась табличка с таким же номером.
В бараках, находящихся в жилой зоне (охраняемых денно и нощно солдатами внутренних войск), установили решетки на окнах; на двери повесили замки, чтобы закрывать заключенных на ночь(!). Для «удобства», чтобы не бегали по ночам в общий сортир, отвели в бараках отхожие места, установив там деревянные бочки-параши.
Лагерные условия напоминали тюрьму — заключенные постоянно находились под бдительным наблюдением надзора, исключающим нарушения режима. Как тут не вспомнить предостережение полковника!
Второй приговор Особого совещания был воспринят мною чрезвычайно тяжело. Казалось, я должен был быть готовым к нему и мог рассматривать происходящее беззаконие как логическое продолжение мер системы против меня, но я не хотел принимать во внимание советы и доводы тех, кто уже прошел через это, — они потеряли для меня силу.
Я все больше думал о приближающейся свободе, о возможности увидеть дом, родных и друзей, ожидающих моего возвращения; не потерял до конца надежду встретиться с любимой девушкой. Все это теперь изменилось, реально ожидаемое «завтра» стало недосягаемым, и надежда уступила место безысходности и неизбежности конца.
Когда тебе только двадцать два и сделаны лишь первые шаги за решеткой — пять лет гулаговского срока были не самой большой трагедией. Так, по крайней мере, казалось мне после первого решения Особого совещания.
Разные условия ожидали меня на этом пути, думал, что будет трудно, но все эти годы я жил надеждой на освобождение. Я даже строил планы на будущее, не задумываясь о возможных изменениях в сроках Особого совещания. Меня особенно обнадеживало пятилетнее наказание по тягчайшей 58-й статье. Если был вынесен такой мягкий приговор — значит, не опасен для общества. Этот обывательский взгляд говорил о легкомыслии и отсутствии трезвых оценок, опрометчивых выводов, свойственных многим невинно пострадавшим.
Прозревать я стал лишь после второго приговора, испытав тяжелую боль за придуманное мне режимом новое преступление. Я испытал желание подвести пройденному итоги.
К прожитым двадцати двум годам после возвращения из плена Особое совещание прибавило еще пять. Уходил 1950-й год. Мне было тогда двадцать семь лет. Из них четыре унесла война, пять — отмерило советское правосудие за то, что выжил. Девять наиболее ярких и плодотворных лет в жизни человека. К ним теперь Особое совещание добавило еще десять и после этого собственная жизнь моя предстала в недвусмысленно говорящих цифрах.
Девять лет, отданные Государству, показались недостаточной компенсацией за желание выжить. Человек, проживший моей жизнью, уже не мог принадлежать к числу советских людей, так как прикоснулся к вещам запретным, тщательно от него скрываемым. Он увидел жизнь за «занавесом» не такой, как ее обычно представляли советские идеологи, а позднее узнал, что условия и жизнь заключенных в Советском Союзе совсем не похожа на те, какими они выглядели в довоенном кинофильме о строителях Беломорканала.
Поэтому новое постановление стало логичной и необходимой мерой дальнейшей изоляции от ничего не видевших и ничего не ведавших. Так и появились эти десять лет в плюс к прожитым девяти. Общий итог теперь звучал более весомо и убедительно — девятнадцать.
Но теперь Особое совещание представлялось мне более реально, как инструмент в руках Государства, я понял, что после второго постановления последует третье и еще, и еще, и так до гробовой доски — ив этом уже не было сомнений.
Надежда покинула меня. Обратной дороги к людям не будет — для меня лишь 67-я параллель станет постоянной границей при определении сроков и места земного бытия.
Потрясение было настолько сильным, что я надолго потерял покой, ясность и трезвость ума, не раз просыпался в холодном поту от бессилия преодолеть порог тюрьмы, когда, казалось, уже пройдено последнее препятствие.
В сознании произошел психологический кризис, продолжавшийся еще долго после освобождения. Все связанное с тюремным прошлым осталось давно позади, а память, сохраняя подробности, продолжала душить больное, отчаявшееся обрести свободу, сердце.
Впервые после пережитой трагедии произошла и переоценка моего отношения к режиму. Я не раз говорил о своей лояльности к мерам безопасности государства, оправдывая их необходимость. Свое наказание понимал, как вынужденную меру защиты Государства от нарушителей конституционных основ и военной присяги. Угроз и спорных ситуаций во время следствия я не имел — оно закончилось в установленные сроки и вполне возможно, что пятилетнее наказание я получил за эту бесконфликтность.
Что же касается обвинения в шпионаже, то оно меня так сильно встряхнуло, что я без особых усилий освободился от привычных представлений и вспомнил все слышанное о произволе Госбезопасности.
Перенесенная боль от инсинуаций и лжи помогла освободиться от беспечного равнодушия к чужим бедам и горю — я сам оказался в числе «ни за что» пострадавших. Ранее я также беспечно воспринимал ложь и цинизм следователей, исполнявших волю руководства. Но как только исчезла с их лиц маска, когда я ощутил их влияние на свою личную судьбу и представил дальнейшие последствия, мне стало нехорошо.
Наступила пора прозрения.
Если бы советские люди жили по меркам остального мира и пользовались объективной информацией, такого положения могло и не быть. Но конституционные свободы у нас выглядели иначе.
Волю трудящегося народа провозглашало Государство, а оно всегда руководствовалось своими собственными интересами. Что касается прав граждан, то и они исходили не из их собственных интересов и требований, а из государственных — хитрое, казуистическое изобретение системы. Выразительницей воли народа Государство объявило диктатуру пролетариата. Но между волей народа и правящей элитой кремлевского руководства и им подобных в республиках, краях и областях существовала громадная разница. Ни одно другое государство в мире не имело такую элитарную власть и такие привилегии, как наше.
Мир был поделен на разные половины — одна принадлежала буржуазии с ее эксплуататорскими устремлениями, с выгодным и угодным порядком, формально провозглашавшим равенство граждан, демократические права и свободы, но не содержащих однако норм, гарантирующих осуществление этих прав трудящихся (так выглядит определение буржуазного мира в одной из советских энциклопедий). Вторая половина — социалистическая, конечно же, была «лишена» этих недостатков и гарантировала своим гражданам обеспечение всех прав и свобод.
Но несмотря на то, что диктатура пролетариата выражала волю народа и была самой справедливой властью на земле (так ее преподносили советские идеологи), она породила однако иную, неугодную категорию граждан, которым навесила различные ярлыки — «отщепенцы», «диссиденты», «инакомыслящие». В остальном мире их называли поборниками и борцами за права человека в Советском Союзе.
И как не пыталось Государство скрыть существование такой категории граждан, ничего из этого не получилось. Вначале слабые и разрозненные голоса пытались заглушить в психушках и тюрьмах закрытого типа, обвинить в антигосударственных акциях, в злостной пропаганде и клевете, но движение тем не менее росло, пробивало дорогу, и вскоре мировая общественность вступилась за их права, потребовала свободу узникам совести. Инакомыслящие получили возможность легализовать свое положение или покинуть страну.
Я не принадлежал ни к одной из этих категорий — люди эти появились позднее, когда я уже был на свободе.
Мне казалось, что случившаяся беда пришла ко мне по вине органов Госбезопасности — все акции репрессий были связаны с ними, — и потребовались годы, прежде чем я раскрыл истинных виновников, происходившей в Советском Союзе трагедии.
Представления о руководителях Советского государства складывалось у меня в условиях советской действительности тридцатых годов.
Овеянная немеркнущей славой фигура Ленина выглядела настолько величественной и непогрешимой в своем отношении к людям и по своей социальной значимости, что по сути ничем не уступала божественному образу Христа. Бесчисленные памятники и фотографии, художественные полотна, литературные и музыкальные произведения, миллионные тиражи его собственных сочинений создали в Государстве рабочих и крестьян образ вождя-идола. И десятки лет к величественному мраморному пантеону в глубоком молчании шли на поклон люди…
Было много легенд, и наиболее распространенная выражала чаяния простого народа, оглядывающегося на пройденный уже со Сталиным путь: «Был бы жив Ленин — этого бы не произошло!» Оставшиеся после его смерти «продолжатели» свято и неуклонно поддерживали авторитет вождя, под эгидой которого легче было пробираться к вершинам власти.
Государственные руководители придавали образу самые лучшие черты, оставляя в тени то, что могло повлиять на отношение народа к его памяти. Я не искал в его жизни каких-то особых примет, неблаговидных поступков — многочисленные биографические материалы, с которыми должны были быть знакомы советские люди, представляли возможность знать о нем многое, чтобы убедиться в его гениальности.
Но когда вместо прежнего представления о непричастности к расстрелу царя Николая и его семьи, появилась новая версия, утверждающая обратное, — образ его и величие потеряли былой блеск. Я допускал расправу над монархом — подобные факты уже не раз предлагала мировая история. Но злодейское убийство царевича, дочерей, жены и челяди — акт беспрецедентный по своей жестокости. В этой связи как-то странно прозвучало предостережение, напоминавшее о негативных чертах избранного генсека, хотя они действительно сыграли роковую роль в уничтожении миллионов. Мне очень хотелось верить в ленинское милосердие, когда говорили об эсерке, стрелявшей в него. По этой версии он сохранил ей жизнь, предоставив возможность работать в библиотеке Бутырской тюрьмы. Но позже меня постигло разочарование — Каплан была расстреляна комендантом Кремля, о чем он поведал в своих воспоминаниях.
Что же касается Сталина, его величия и мудрости в делах безопасности Государства, то пришли они к нему из прошлого опыта революционера-профессионала, сумевшего создать такой государственный аппарат, в котором любые попытки изменить существующий строй и порядок были обречены на неудачу. Личный опыт оказал ему неоценимую услугу и незаметная в те времена фигура генсека превратилась в последствии в Великого диктатора, имя которого произносили одновременно с чувством глубокого уважения, трепетного подобострастия и животного страха.
Мои ошибки и заблуждения были в том, что произвол и беззаконие в СССР я относил на счет Госбезопасности и не подозревал главных виновников, их скрывали бурные потоки пропаганды и политической информации, ежеминутно выплескивающиеся в сознание оболваненных граждан. Как-то не укладывались мысли о главной ответственности за уничтожение народа на самый верхний эшелон государственной власти во главе с мудрым и величайшим из вождей — Иосифом Виссарионовичем.
После вторичного приговора мне снова предстоял этап в лагерь. Куда теперь повезут — Бог знает — не узнаешь до тех пор, пока по дороге не увидишь названия населенных пунктов. Да и тогда можно ошибиться. Государство-то большое, и сеть железных дорог раскинулась в разные стороны на тысячи километров.
В январе 47-го нас везли по Ярославской ветке на Вологду по Республике Коми. Поэтому дорога в сторону Горького меня обрадовала — как никак, перспектива снова попасть в Воркуту не сулила ничего хорошего. Уж лучше Урал или Сибирь, чем Заполярье. Правда, гулаговские владения не ограничивались только этими местами; нас могли добросить, к примеру, до Красноярска, а затем по Енисею, на баржах, в Норильск или же на Дальний Восток с последующей переброской в пароходных трюмах до Колымы.
В этот раз «столыпинский» загрузили в основном местными, москвичами; были и транзитники, возвращающиеся после переследствия в лагерь. Преобладание заключенных с 58-й статьей оказалось положительным фактом. Блатных было немного и они, растворившись среди «фашистов», не решались «качать права» и заниматься грабежом.
Утром следующего дня нужно было разделить полученный на дорогу паек на всех заключенных. Я сидел внизу, у самой решетки и, поэтому конвоир поручил эту работу мне. Для начала предложил селедку.
Конец мая выдался жарким, в вагоне стояла духота. На мне была нижняя рубаха, и я закатал оба рукава по локоть, чтобы не запачкать селедкой. В соседнем купе громко тараторили молодые голоса. Разобраться в происходящем было трудно, но по голосам и смеху, долетавшим к нам, угадывались молодые женщины.
Страна уже становилась на ноги после войны — на воле отменили карточки, в магазинах и на рынке можно было купить по сносным ценам хлеб, сало, колбасу…
И здесь, в тюремном вагоне, чувствовалось это обнадеживающее дыхание выздоравливающей и крепнущей жизни.
Место, где нужно было делить селедку, пришлось напротив женского купе, и я увидел десятки глаз, устремленных в мою сторону. Они с интересом рассматривали меня, будто перед ними находилось диковинное чудо. Я тоже давно не видел женщин так близко и поэтому испытывал неловкость, стеснялся поднять глаза в их сторону и обозревать с такой же бесцеремонностью.
— Бабыньки, да ведь он совсем молоденький. Посмотрите, и глаз не поднимает…
Кто-то из наблюдавших за мной обратил внимание на открытые с волосами руки:
— На руки гляньте, на руки! Да он волосатый. Ты не теряйся, парень! Что глаза-то прячешь? Тебе вот селедку доверили разделить, а ты, небось, и не знаешь еще, что это такое? Чем пахнет-то селедка, милый? Не знаешь? Ничего, это дело нажитое — узнаешь, придет время!
Я слышал нескромные реплики женщин и не знал куда себя деть. Язык прилипал к гортани, а ответить по-мужски на двусмысленные замечания не хватало опыта или дерзости. Я растерялся и спешил разделаться с селедкой, чтобы выбраться из-под «обстрела» острых языков. Цинизм молодых представительниц прекрасного пола меня обеску раживал.
«Как удалось женщинам перехватить инициативу у мужчин, забыв о женском стыде и скромности? Откуда этот цинизм и агрессивность?» — думал я.
На эти вопросы я ответил позже, когда лагерные законы, разделившие мужчин и женщин, получили преступную направленность, а молодые, крепкие и здоровые люди почувствовали естественное стремление к близости и любви, отпущенные им природой.
Я вспомнил, как жены декабристов, приехавшие к мужьям на каторгу (свидетельства Полины Гебль — жены декабриста Анненкова), умудрялись решать подобные проблемы с помощью молодых девок, которых они переправляли в острог через проволоку в бочке для воды.
Насилие над природой в советских лагерях было совершено росчерком пера — так в оперативном порядке система отреагировала на проблемы эффективного использования рабочей силы — мужской и женской. Были закрыты родильные отделения, беременные и женщины с детьми лишены льгот, отменены досрочные освобождения «мамок». Система не желала принимать во внимание человеческие права заключенных, наделенные людям со дня рождения, лишать которых не вправе ни одна власть.
Ни одна — кроме советской!
Не знаю, как выглядит женщина в лагере сейчас, но в сороковые-пятидесятые в Воркуте их отличала от мужиков не внешность, а слегка огрубевший в лагере голос. Женщины превращались в обычных бесполых работяг, живущих по принципу: «с волками жить, по волчьи выть», — без всяких привилегий для «слабого пола».
В большой «зоне», именуемой Советским Союзом, были разные анекдоты об удивительных способностях советской женщины любить и рожать детей в условиях постоянного дефицита красивого белья, нарядов, модной одежды, без которых женщина теряет привлекательность и не в состоянии выполнять высокую миссию — продолжать род человеческий. И хотя это были лишь анекдоты, нужно помнить простую истину — в каждом анекдоте есть доля правды.
Если же говорить о гулаговской женщине, то условиями лагеря она превращалась в рабочее быдло, обреченное на долгую, тяжелую жизнь в упряжке без надежды на мужскую поддержку, общение и ласку.
Когда человек, потеряв свободу, находится постоянно в голодном и полуголодном состоянии, половое влечение уходит на второй план: «не до жиру, быть бы живу». Это состояние в послевоенные годы было своеобразным барометром в отношениях мужчин и женщин.
Потом жизнь стала налаживаться, и сразу этот интерес зэков возрос: ни уродливая лагерная одежда, ни отсутствие условий для нормального общения не могли заглушить голоса взаимного влечения. Люди приходили в себя.
Барьер, поставленный системой на этом пути, следует расценивать, как преступление против права человека изъявлять свои чувства, симпатии, взаимного влечения, любви.
Разделение лагерей на мужские и женские зоны вызвало новую волну нарушений лагерного режима и других преступлений, за которые обе стороны несли наказание. Но это не останавливало.
В межсезонье, во время ремонтно-восстановительных работ жилого лагерного фонда, заключенным выпадала иногда возможность общения. Рассказывали, что в Воркуте в короткое заполярное лето некоторым «счастливчикам» удавалось попасть на работу в женскую зону и они, окрыленные удачей, уезжали, как временно командированные, к «бабам». Однако «удача» заканчивалась постыдным бегством — «счастливчики» еле уносили ноги. Истосковавшиеся по мужикам бабы пытались использовать свое право «хозяек», и, поменявшись с ними ролями, насиловали их хором; давно установившееся определение лучшей половины к категории «слабого пола» никак не вязалось с лагерной действительностью.
Изоляция породила много извращений. Обе половины не уступали первенства. Условия лагеря способствовали онанизму и однополой любви в самых различных проявлениях. Если на воле такие люди выпадают из поля зрения, то лагерь из-за специфики жизни и большей наглядности предоставлял возможность видеть подобные явления невооруженным глазом. Причем все это принималось как само собой разумеющееся — виновников, породивших зло, не видели, не называли, считая, что родилось оно само по себе.
Меня коробило от неприятных лагерных слов «кобёл» и «ковырялка». Но они, как ни одно другое, соответствовали сексуальным женским потребностям. Первое произошло скорее всего от русского «кобель», а второе так и осталось без изменений. Внешне и по сути своей связь такого рода носила супружеский характер. Лагерные лесбиянки одевались соответственно избранным ролям. Активная половина носила мужскую стрижку и одежду. Портные и сапожники перешивали из лагерного обмундирования одежду на гражданско-воровской манер: «прохоря» — сапоги; «бобочку» — рубаху, обязательно навыпуск; «правилку» — жилетку, одеваемую поверх «бобочки» и перешитую из ватного бушлата или списанных шинелей, «москвичку» — по сути, гражданское полупальто. Для головы добротная, украшенная мехом шапка-ушанка. Материалы для изготовления такой одежды доставали у вновь прибывающих с пересыльных пунктов, кого еще не успели «раскурочить» дорогой урки.
Другая половина одевалась в женскую одежду и тоже с претензией на лагерную моду. Спали «супруги» на одной вагонке, готовили или приносили пищу из столовой и вместе ели. Безотносительно к этой категории, совместная еда считалась особой приметой в жизни зэков — она подчеркивала крепость дружбы и взаимопонимания.
Мне однажды представилась возможность наблюдать за такими «супругами» в Петропавловской пересыльной тюрьме. Окна ее выходили в сторону прогулочных двориков, хорошо видных со второго этажа. Я с любопытством рассматривал прогуливающихся и удивлялся их мужским повадкам и поведению. Пробыл я на пересылке несколько дней. Как-то, гуляя по заснеженному дворику, обратил внимание на небольшой камень у забора. В обычных тюрьмах всякие предметы на прогулках исключены, после ухода заключенных в камеру, дворики проверяются, и все подозрительное осматривается и уничтожается, чтобы исключить возможность связи. Но здесь, на пересылке, такие строгости не соблюдались, так как контингент на пересылке менялся ежедневно и контакты между подельниками исключались.
Но возникали связи иного рода — мужчины и женщины, познакомившиеся где-то случайно в тюремном коридоре или из окна камеры, ухитрялись установить зыбкий контакт, предпринимая попытки переписываться.
Постылая жизнь за проволокой, без радости и улыбок, вдруг озарялась солнечным светом человеческого счастья здесь рядом, на пересылке, оно согревало, вселяло надежду. Эфемерная мечта — соломинка, за которую хватается утопающий, потерявший надежду на спасение!
Под камнем оказалась пачка записок, в лагере у них свое название — ксивы. Любопытство взяло верх и я подобрал всю пачку, чтобы в камере познакомиться с содержанием, хотя не имел на это права, ибо ксивы были предназначены не мне.
Из всей пачки я проявил интерес лишь к одной. В ней билось женское чувство, принятое и разделенное другой поло виной, желание более прочного союза после освобождения. Я не выбросил их, а решил сохранить до лучших времен — так, на всякий случай. Еще тогда, в пятидесятые, я вынашивал мысль о занятиях литературой. Освободившись из лагеря, я вспоминал о записках. Читал их людям, когда заходил разговор на эту тему. Для меня это была не простая история о случайно познакомившихся людях, а более глубокое проникновение в человеческие судьбы, исковерканные безжалостной системой.
Совсем недавно, оформив пенсионные документы, я решил забрать домой из ящиков стола книги, журналы, письма и записки — прошлое, с которым мне не хотелось расставаться. Казалось, все нужное я захватил с собой, но не все оказалось дома. Ксивы из Петропавловской пересылки исчезли. Я очень сожалею об этом, но вспомнить полностью своеобразный текст я уже не в состоянии, да и орфография заслуживала внимания. Я воспроизвожу примерный вариант.
Вторую ксиву твою тоже получила. Ты спрашиваешь за что сижу. Меня провели по указу за хищения. Дали пять лет. Осталось чуть больше года. Это немного. Вообще-то я девка ничтяк и мордашка ничего. Но глаза мои как фары у ЗИСА. Если я не так красива то душа у меня добрая. Я тебя полюбила потому что мы с тобой из одной жизни. Боричка я буду любить тебя и ждать. Мы с тобой обязательно встретимся на свободе. Пишу тебе адрес тетки г. Джезказган, улица Ленина, дом 18, квартира 2, Спиридонова В. И. Пиши туда она перешлет мне. Боря милый. Помни что я не такая как эти коблы. Я этим не занималась и не занимаюсь. Я ненавижу их. Боря у меня все оборвалось. Только что пришел начальник и сказал, что наша группа уходит на этап. Боричка кончаю писать знай милый что буду ждать твоих писем.
Сквозь незамысловатые строчки признания проступали женские слезы. Казалось счастье было совсем рядом — можно было видеть друг друга через зарешеченные окна, дышать одним воздухом, обмениваться записками, и на тебе!.. Этап неумолимо разводит дороги, и никто не в силах предугадать, как распорядится Время судьбою этих людей.
В этих условиях человек не задумывается о последствиях, представляется лишь миг для объяснения и хочется использовать его. Он может оказаться единственным за долгие годы лагерного одиночества — проще осудить эту связь, сложнее понять.
Не могу не рассказать еще об одном эпизоде, случившемся на пересыльном пункте Новосибирска, в конце 1952 года.
Бревенчатые дома пересылки, как мне показалось, прослужили временным пристанищем не одному поколению арестантов. В каждом таком доме размещалось человек 100–150. Если же этап оказывался очень большим, то прибывших могли разместить не только на деревянных двухъярусных нарах, но и на мокром, никогда не высыхающем полу (так заключенные из обслуги пересылки наводили ежедневный «марафет» в камере — выливали сомнительного вида воду, а затем тряпками собирали ее).
Я обратил внимание, что не все заключенные выходят на прогулку — были больные и желающие остаться под разными предлогами. Как-то сосед по нарам, молодой, приблатненного вида парень, спросил:
— Хочешь «сеансов» набраться? Не ходи на прогулку, не пожалеешь. Там не увидишь «дешевок».
Когда в камере осталась небольшая группа и вертухай захлопнул дверь, молодые ребята нырнули в темноту нар к бревенчатым стенам, где кем-то давно, из ранее побывавших здесь заключенных, были высверлены — не знаю чем — дыры в женские прогулочные дворики. Через них мужики передавали просьбы к женщинам и те охотно выполняли их.
Без всякого стеснения, отойдя подальше к забору, чтобы улучшить «смотрины» наиболее охочие до острых ощущений бабы задирали подол и демонстрировали свои «прелести» в различных позах и положениях.
На нарах в эти минуты за «место под солнцем», шла борьба мужиков — трудно было устоять от соблазна взглянуть на живую «принадлежность» лучшей половины.
Эта демонстрация «дешевок», как их назвал молодой парень, поразила меня своей бесстыдной откровенностью и цинизмом. Мне было под тридцать, но ничего подобного я до сих пор не видел, а в бесцеремонном поведении женщин угадывалась неудовлетворенная потребность плоти. Как ни странно, женщины в такой обстановке чувствовали себя увереннее мужчин. Но кто довел женщину до аффекта? Почему, забыв о своей сути, она превратилась в «дешевку»?
Мой ответ однозначен — система и здесь не осталась в стороне, это тоже результат предпринятых ею запрета и изоляции.
В моем воображении возникали пушкинские образы современниц, которых нельзя было сравнивать и сопоставлять с современными «героинями». Я читал и перечитывал Пушкина, благо тюрьма дарила такую возможность. Его влияние было велико — небольшая толика из прочитанного осталась в памяти, хотя и это сделать было непросто. Тюремная еда не способствовала этому. Отрывки из «Бахчисарайского фонтана», «Нулина», «Гаврилиады» я читал перед заключенными в камере, получая удовольствие от красот пушкинского стиха, приобщая каждый раз к желающим послушать все новых слушателей.
Можете представить, что испытывал я, когда открыв великолепие пушкинского наследства, его незаурядное окружение, я волей системы был определен на современное «дно», в условия ничего общего не имеющего с тем миром.
1952 год, о котором я вспоминаю попутно, был необычным. Меня во второй раз отправили за пределы Воркутлага (я немного опережаю события, так как не хочу обрывать начатый разговор о жизни женщин в заключении).
На долгом пути следования от Воркуты до Красноярска я жадно наблюдал и тянулся к этой лучшей половине. Дорога заняла два месяца в «Столыпине» через пересылки Урала и Сибири. На пересылках в обслуге работали молодые девушки с небольшим сроком. Они убирали камеры и коридоры, работали на пищеблоке, занимались раздачей, мытьем посуды и другими хорошо знакомыми работами.
Женские голоса в коридоре, появление раздатчиц в обед и ужин вносили счастливое оживление в камеры. У кормушек собирались наиболее активные «страдатели» по женскому полу, каждый по своему выражая восторг и радость. Если вертухай в эти минуты был чем-то занят, заключенные быстро находили контакт и взаимопонимание.
Мне тоже хотелось «испить живой водицы» — я был молод, и женщины были мне не безразличны. Но для этого нужно было быть у самой кормушки, а мне всегда мешала врожденная стыдливость и соображения такта. Поэтому я больше оставался на «задворках». Молодые и посмелее успевали обо всем договориться, а меня все оттирали в сторону.
Вечерами, после раздачи ужина, наступало время уборки коридоров. Девушки, зная, что их ожидают в эти минуты десятки изголодавшихся по «бабам» глаз, с удовольствием приходили мыть полы.
Расстегнувшись для удобства и задрав повыше юбки, чтобы выглядеть «во всей красе», они принимались за работу. И пока шла уборка и мытье полов, которые так моют лишь женщины, «страдатели» у кормушки устраивали свалку за лучшее для обзора место, набираясь «сеансов». Так обе стороны, в присутствии надзирателя «ловили» момент подобного общения в надежде, что и завтра оно повторится.
На пересылке в г. Молотове (теперь ему возвратили старое название — Пермь), где нас задержали дольше положенного, я дождался все же удобной минуты во время раздачи (вертухая не было рядом) и встретившись взглядом с милой и доброй раздатчицей, едва слышно спросил:
— Девушка, милая, не отправишь ксиву на волю?
Возможно, что вопрос озадачил ее — это могла быть провокация и тогда прощай пересылка, но она поверила мне и улыбнувшись сказала:
— Давай, — и протянув миску, рассчитывая уже сейчас получить от меня записку.
— Не сейчас, вечером…
Так робко возникло это знакомство, при котором она не только согласилась выполнить рискованное поручение, но и ободряюще улыбнулась в доказательство принятого ею решения.
Вечером я передал записку с адресом родителей. Уже несколько лет я не имел возможности писать письма домой — в особых лагерях переписка была запрещена. Потом я узнал, что раздатчица с пермской пересылки выполнила просьбу и родители получили мое известие.
Я вспоминал об этом не раз — добрый порыв и женское участие в тех условиях было особенно дорого!
В Красноярске, в четырехэтажном здании первой тюрьмы, куда я попал перед отправкой в лагерь, я невольно подслушал разговор заключенных из разных камер. Такая практика существовала, об этом я знал, но столкнулся я с нею впервые.
Окно было открыто, и до слуха доносились позывные:
— Пять-пять! Пять-пять! — потом следовала пауза и снова: — Пять-пять! Пять-пять!
Кто-то выходил на связь и просил 55-ю камеру.
Обычно к такого рода связи прибегали уголовники. В первой тюрьме Красноярска мне неоднократно приходилось наблюдать, как с верхних этажей на самодельной бечевке опускали вниз в подвальные помещения, где находились карцеры, хлеб, курево. Такова была реакция блатных из общих камер на призыв о поддержке — «подогреть», как они говорили, дружков из карцера. На сей раз камеры находились на одном этаже и нужно было уметь забросить бечевку на высунутую в окно швабру. Один конец ее привязывался к решетке, а на другом находился спичечный коробок. Для веса в коробок кроме записок и табака засовывали еще что-либо потяжелее (камешки, штукатурку), чтобы бечевка летела в нужном направлении.
Подготовив все необходимое для «почты», бечевка собиралась в лассо и кидающий подавал сигнал в соседнюю камеру:
— Держи «коня»!
Удачно брошенный конь подбирался соседями и возвращался обратно, когда с ответом, когда с поручением.
Разговор соседей был слышен хорошо — переговаривался мужчина с женщиной. Объяснялись по «фене», но смысл был понятен. Необычная просьба «блатаря» звучала дико и вызывающе — он объяснял своей «знакомой», которую увидел однажды из окна камеры в прогулочном дворике, что ему без «бабы» невмоготу.
— Пойми, я дохожу. Пришли обещанное… — он называл своим именем то, что обещала она, и просил «это» положить в коробок.
И чего только не услышишь здесь?!..
Меня продолжало разбирать любопытство, я хотел дождаться окончания переговоров.
Наконец стороны договорились, женщина пошла выполнять обещанное.
В Горьком на «Соловьевой даче» — так окрестили ее по фамилии полковника Соловьева, начальника пересыльной тюрьмы — мы задержались и «потеряли» здесь несколько человек блатных, которые, узнав дальнейший маршрут, решили здесь «тормознуться», чтобы избежать участи остальных зэков — нас везли в Воркуту.
Один молодой воришка прикинулся умалишенным. Его друзья тут же стали «бить тревогу» и требовать от надзора немедленно убрать его из общей камеры и перевести в одиночку.
— Заберите его, он еще задавит кого-нибудь, — стучали они в кормушку, требуя изолировать «психа».
Его забрали, но посадили в карцерную одиночку, на каменном полу которой была вода. «Психа» это не смутило. Он знал, что за ним наблюдают в «глазок», и войдя в роль, стал ползать на карачках по воде. Когда вертухай передал ему утреннюю пайку хлеба, он схватил ее и начал растирать на мокром полу, приговаривая при этом: «Ваня, Ваня, Ваня!» Другой рукой он описывал круговые движения на голове и так же методично повторял: «Ваня, Ваня, Ваня!» От пайки ничего не осталось, она исчезла в грязной воде карцера, но комедия продолжалась. Он вывернул электролампочку, разбил ее и, когда надзиратель открыл дверь, чтобы выяснить почему в камере темно, увидел на полу «психа», жующего осколки. После этого его забрали в больничку, а что стало с ним потом, никто не мог сказать.
Другие прибегали к более известным средствам — мастыркам. В руку или ногу пропускали иглу с ниткой, обильно смоченную слюной. Через день-другой пораженное место становилось багровым и процесс заражения грозил перейти в тяжелую форму. Таких «мастырщиков» обычно оставляли на пересылке до обретения ими состояния, позволяющего двигаться. Некоторые удивляли пришитыми к голому телу пуговицами, вскрытыми венами. Главная цель в таких случаях достигалась — отстранение от дальних этапов на Север, они оседали в ближних лагерях, где условия жизни были менее суровы и можно было «кантоваться» за счет других.
В мой вторичный приезд в Воркуту летом 1950 года произошло необычное событие. Уголовники центрального пересыльного пункта решили «гульнуть» в женской зоне. В этот год мужские и женские зоны были разделены колючей проволокой, но это не смущало бандитов. Убрав внутренний надзор, они устроили пьяное гульбище в женских бараках. Утром, когда военизированная охрана попыталась навести порядок силой, ей этого сделать не удалось. Пьяные, безоружные бандиты вытеснили краснопогонников за проволоку.
Вакханалия продолжалась, вызвав испуг начальства. Срочно потребовали принять решительные меры от руководства ВОХРы. Бандитов нужно было изолировать, хотя сделать это было непросто. К пересылке подогнали вагоны-краснухи с собаками и автоматчиками. Блатных с трудом собрали на плац и заставили раздеться донага. В таком виде, поодиночке, их сопровождали в вагоны, а затем приносили тщательно обысканную одежду, чтобы в вагон не попало колющее, пилящее, режущее…
Летом 1950 года я вернулся в Воркуту после двухлетнего содержания в тюрьмах Кирова и Москвы. С новым сроком возвратился в «родные пенаты». По дороге познакомился с инженером из Минска — Николаем Пигулевским. Он тоже уже был в Воркуте и работал там несколько лет в шахтном управлении как специалист горного дела. Я тогда еще не представлял себе шахтного хозяйства, а квалифицированные беседы в дороге с Николаем — дипломированным горным инженером — расширили мои представления, я с интересом слушал его увлеченные рассказы о работе над новым горным комбайном для посадки выработанных лав и извлечению стоек для повторного или многократного использования при крепеже кровли. Я задавал много вопросов, и это нравилось ему — он видел во мне понимающего слушателя и охотно делился знаниями о шахтном хозяйстве. Это общение получило дальнейшее продолжение, когда с пересыльного пункта нас направили на шахту № 8, там работал Николай до отъезда на переследствие в Минск.
В Минске он пробыл месяца два. Перед этапом родственники принесли фанерный чемодан с теплым бельем и продуктами. Николай как-то сказал, что в чемодане несколько килограмм хорошо приготовленного сала, которое особенно пригодится в лагере, по лагерным масштабам это целое состояние.
В дороге ничего с чемоданом не произошло, и мы благополучно добрались до воркутинской пересылки. За несколько дней до нашего приезда там произошло столкновение между блатными и солдатами ВОХРы — в женской зоне «гуляли» уголовники-воры. Отголоски этого события продолжали будоражить очевидцев зэков и вольнонаемных.
Нас, этапников, пропустили через баню. Потом, одевшись, мы вышли на открытую площадку, что была рядом. Настроение хорошее — было легко после купания. Кто-то предложил закурить. Я снял с плеча вещевой мешок, где было чистое белье, портянки, полотенце, куски белой бязи, которыми я пользовался вместо носовых платков.
У меня к этому времени был уже опыт жизни в заключении, но тем не менее я постоянно испытывал чувство какой-то внутренней тревоги и неуверенности. Не показывая этого состояния, я, как человек «бывалый», с этаким показным пренебрежением, бросил мешок на землю и стал сворачивать цигарку. Окружающая обстановка как будто не вызывала опасений. Но когда я стал прикуривать между мною и лежавшим мешком возник незнакомый человек и тоже попросил прикурить. Когда он отошел и «растворился», я взглянул на место, где только что лежал мешок — его уже не было. Все это произошло в считанные мгновения· Обескураженный, я обшарил взглядом всех находящихся на площадке, но ничего утешительного не увидел — мешок провалился сквозь землю.
Ко мне подошел ничего не подозревающий Пигулевский.
— Знаете, у меня «увели» мешок, не могу догадаться как. Все было так здорово сделано! Будьте осторожны, здесь много любителей чужого, — и я показал глазами на чемодан, что был у него в руках.
— Ты кому-нибудь заявил об этом?
— Да нет. Считаю, что поздно уже, нет смысла. Найти мешок в зоне все равно, что иголку в сене.
— Нет, нет, давай сходим в комендатуру, я помогу тебе. Надо поторопиться, пойдем!
Он не уговорил меня. В руке еще оставался недокуренный «бычок». С досады я выбросил его, а Николай с чемоданом подался к рядом стоявшим знакомым. Мне было досадно за допущенный промах и легкомыслие, лишившие меня чистого белья, которое в лагере я еще не раз мог использовать для сменки.
Не прошло и десяти минут, как я снова увидел спешащего Пигулевского, в руках у него уже не было чемодана. Еще издали он кричал:
— У меня украли чемодан! Только что! Пойдем в комендатуру. Вещи не могут пропасть, они в зоне. Идем!
Николай был уверен, что найдет украденное. Мое присутствие оказывало лишь моральную поддержку. Я удивился, что его не только выслушали, но и решили помочь в розыске. Я чувствовал бесполезность этой затеи и от осмотра жилых бараков отказался, а «настырный» Коля с двумя надзирателями пошел искать чемодан.
Каково же было мое удивление, когда через какое-то время я увидел возвращавшихся к вахте надзирателей и Николая, в руках у него был тот самый зеленый чемодан. Про себя подумал: «Неужто нашли, а я-то не верил?!»…
И все-таки прав был я — да, чемодан нашли в одном из бараков, но он был пуст. Содержимое либо успели поделить, либо перепрятали, а компрометирующий деревянный ящик выбросили в бараке, заметая следы.
Когда начавшаяся война, плен и годы заключения столкнули меня с действительностью — я увидел и осознал свою неприспособленность к этим условиям. Чтобы удержаться на поверхности и не пойти ко дну, выстоять, продолжить борьбу за выживание, от человека требовались физическая сила, выносливость, ловкость, смелость, мгновенная реакция, умственная смекалка, разумные действия. Домашние условия и родительская опека не выработали во мне этих качеств, и, оказавшись в таком жизненном водовороте, я понял, что справиться в одиночку мне будет не по силам. И все же я выжил и, не умея плавать, не утонул и даже оказался на противоположном берегу.
Почему такое оказалось возможным? Кто протянул руку и оказал поддержку в последний момент?
Люди! Их доброта и человеческое участие помогли выжить и вернуться в общество. Вот эпизоды из моей жизни на шахте № 8, где я провел чуть более двух лет (с июня 1950 по сентябрь 1952 г.г.) в условиях, созданных для особого контингента.
В пятидесятые годы в лаготделениях Речлага для всех заключенных, направляемых с пересыльного пункта в шахты, был предусмотрен двухнедельный карантин в спецзоне. Его старались приурочить к важному и обязательному для всех техминимуму в учкомбинате. Шахта — сложное производственное и по технической оснащенности хозяйство. Сотни проходчиков, горняков-добытчиков, посадчиков лав, транспортников, горноспасателей и других ежедневно уходили под землю. Разобраться в этом большом хозяйстве было трудно — нужны знания. Без соответствующей учебной подготовки сделать это невозможно. Техминимум давал самые элементарные сведения о шахтных полях, о мощности угольных пластов, о подземных выработках (штреках, лавах, гезенгах, квершлагах), современных подземных механизмах (комбайнах, электровозах), о шахтерской экипировке, технике безопасности и о многом другом.
После окончания учебной программы отводился специальный день для практического знакомства с шахтой. На этом техминимум заканчивался, и новоиспеченные «горняки» удостоверяли своими подписями прохождение учебной программы, после чего получали право работать в шахте.
Мне хорошо запомнился этот день. Самое сильное впечатление осталось от мрака людского ходка, соединяющего поверхность земли с главным штреком, где и собирается обычно смена. В этой подземной норе — ни справа, ни слева, ни вверху, ни внизу — нет никаких признаков света, это преисподняя. Только что покинутая земная поверхность ежесекундно стучит в сознании синью неба и светом оставленного наверху дня.
Неужто вот так, с первой и до последней минуты смены, человек может мириться с вечным мраком кротовьих нор, где все вокруг напоминает о загробной жизни и о бренности нашего появления на свет? А с кровли каплет вода, и руки скользят по холодной, истекающей подземной влагой выработке!
Людской ходок — запасный выход на случай аварии, подземного происшествия. В зависимости от глубины шахты эта наклонная выработка имеет тысячи деревянных ступенек, и когда ты идешь по ним первый раз в жизни, они кажутся просто бесконечными. Вздох облегчения вырывается из груди, когда, наконец, где-то вдали появляется что-то напоминающее проблески света — вначале едва мерцающие, а затем, с каждой ступенькой, становящиеся все ближе. Они подают надежду на выход из тесной и мрачной норы.
Группа, с которой я спускался в шахту, не имела горняцких ламп, поэтому так сильно врезалось в память беспроглядная тьма ходка. В освещенных штреках мрачные мысли обычно проходят. И тогда, размышляя о нелегком труде горняков, приходишь к выводу, что и здесь, под землей, человек также реагирует на опасности и неблагоприятную обстановку, как и в любых других условиях. Горняцкая лампочка на каске — своеобразный гарант уверенности, благополучия и возвращения «на гора».
Мокрые лавы и штреки для горняков — одно из неприятных условий работы. Никакие спецовки не могут защитить тело и одежду от воды и постоянной сырости. Отсюда ревматизм и гнойничковые заболевания.
Мы провели под землей несколько часов. Побывали в паве, где мощность пласта была менее метра, и в забое, где приходилось ползти на коленях.
Возвращение на поверхность было безрадостным. Знакомство с будущей работой не вселяло оптимизма. Уставшие и голодные, по тому же ходку вернулись мы обратно. Завтра нас распределят по горняцким бригадам, а на следующий день наступят беспросветные будни — тяжелый и безрадостный труд в лаве. Условия Заполярья позволяют шахтерам лишь в короткое время лета видеть дневной свет при выходе на поверхность. В остальное время года — долгие месяцы — его нет.
Уже утром, после проверки, нас известили о распределении и объяснили, куда выходить утром на развод, в какую бригаду, сообщив фамилию бригадира. Было тоскливо и тревожно на душе. Мы еще продолжали оставаться на территории учкомбината; завтра — новый распорядок дня, новый барак, новые знакомые.
Мысли продолжали невеселую работу — я лежал на нарах и, отключившись от окружающей обстановки, думал о завтрашнем дне. Но вот где-то рядом несколько раз прозвучала моя фамилия — меня разыскивал дневальный из ППЧ[34].
— К старшему лейтенанту Лейкину, быстро!
Это было недалеко, и через несколько минут я уже вошел в хорошо освещенное помещение служебного барака. Среди нескольких заключенных я разглядел небольшого приземистого человека, на золотых погонах которого ясно выделялись маленькие лейтенантские звездочки. Он был гладко выбрит, холеное лицо, короткая стрижка и прическа с пробором, пухлые губы и щеки говорили о благополучии. Ему было лет тридцать.
— Гражданин начальник, заключенный Астахов по Вашему приказанию явился!
Он стоял у закрытой двери своего кабинета и разговор начал здесь, в общей комнате, просто и без каких-либо признаков превосходства своего служебного положения и офицерских погон.
Когда я сообщал все установочные данные своего лагерного формуляра, какие на гражданке необходимы при оформлении в отделе кадров, Лейкин спросил:
— Специальность у тебя есть? После школы учился?
— Нет, гражданин начальник. Поступил в институт, но учиться война не дала.
— Я слышал, ты умеешь рисовать, чертить, хорошо пишешь. Мне нужен такой человек. Я дам тебе простое задание. Сделай мне график выполнения плана угледобычи на шахте № 8 за один год. Я напишу цифры месячного выполнения плана, а ты нарисуй кривую за двенадцать месяцев. Сможешь?
Я никогда не занимался такими графиками, но мне приходилось видеть что-то подобное в учебниках. Тогда я не вдавался в суть. Задание действительно было простое, но только при наличии опыта и практического навыка.
По наитию я нарисовал оси, отметил на них месяцы и данные добычи и соединил точки кривой. Сделал стандартным шрифтом заголовок и пояснительные надписи.
Лейкин посмотрел график, оценивая сообразительность и графические навыки (мне показалось, что он доволен), и сказал, чтобы завтра я выходил на работу в ППЧ.
— Гражданин начальник, сегодня меня списали из учкомбината в шахту и определили в рабочую бригаду. Завтра я должен быть утром на разводе.
— Запомни раз и навсегда, все передвижки в лаготделении проходят только с ведома планово-производственной части. И если я тебе сказал выходить на работу сюда — значит другого решения быть не может. Понимаешь?
Так была поставлена точка в разговоре.
У меня не оставалось никаких сомнений в том, что услышанное Лейкиным мнение о моих способностях чертить и рисовать могло исходить только от Пигулевского, которого я потерял из виду с тех пор, как нас привезли на шахту № 8, где он почувствовал себя «рыбой в воде».
Не познакомься я в дороге с Николаем, еще неизвестно, чем обернулась бы для меня работа в шахте. Теперь же передо мной раскрывались иные перспективы — я смог это оценить, когда за спиной осталось два года работы в ППЧ.
Человек, определенный на «общие», со временем теряет свой облик на изнурительной и непосильной работе. Малокалорийный паек заключенных не восстанавливает силы, они уходят безвозвратно, и замученная трудом скотина превращается очень скоро в «доходяг», теряющих интерес к жизни. «Общие» еще в тюрьме представлялись страшным испытанием, ибо они были началом неизбежного конца. В шахте, на лесоповале, в руднике, на строительстве дорог, в карьерах трудно и вольнонаемным, не потерявшим гражданских прав, то насколько же тяжелее нести это бремя тем, кто их потерял. Только физически крепкие, привыкшие к тяжелой работе и получающие помощь из дома, да те, кто нашел кнопки от скрытых пружин лагерного благополучия, могли адаптироваться к таким условиям.
Я же попал на «блатную» работу в престижную плановую часть, не потратив, что называется, ни «полушки». Если в 47-м место в конторе мне досталось за счет швейцарских «шмоток», привлекших внимание заключенных цементного, то в 50-м, кроме лагерной робы, на мне ничего не было, а незавидный «сидорок» с лагерными тряпками «увели» еще на пересылке. Но я опять остался на «поверхности», в буквальном смысле этого слова, так и не испытав соленого привкуса горняцкого хлеба.
Старший лейтенант Леонид Наумович Лейкин приехал в Воркуту из Ленинграда. Как он оказался во внутренних войсках, что заставило приехать на Крайний Север, в заполярную «дыру» с молодой еврейкой-женой Сарой Абрамовной и трехлетним ребенком, я сказать не могу. Я слышал, что он закончил исторический факультет Ленинградского университета, но тем не менее сменил гражданский костюм на офицерскую форму. По всему он относил себя к категории людей штатских, да и отношения на работе между вольнонаемными и заключенными носили вполне цивилизованный характер. Для заключенных он был хорошим начальником, я не видел в нем вольнонаемного апломба, кичливости, зазнайства, повышенного тона, не слышал оскорблений. В режимном лагере для особого контингента, где каждый начальник обязан был проявить строгость и бессердечие к заключенным, этот относился иначе. Он мог «сломать себе шею» и попасть в «немилость» к руководству. Но он не менял лица и продолжал пользоваться прежним стилем. Заключенные отвечали на это уважением.
При необходимости он мог позволить себе даже такую вольность: для срочного оформления материала в комбинат «Воркутуголь» он мог оставить меня в своем кабинете, заперев на ключ, а сам уезжал по делам. Это было запрещено, но он понимал, что ничего противозаконного в его отсутствие я не совершу. Я же действительно успевал выполнить работу и сдавал ее начальнику после его возвращения. Иногда я оформлял стенгазету для комбината.
Надо сказать, что такие «вольняшки» были большой редкостью. Что касается такого стиля работников, я их встречал скорее на свободе. Они обладали «пробивной» силой, легко разрешали служебные дела (да и личные тоже), могли подсобить ближнему, добраться до более значительных высот по общественной лестнице. Я считал, что мне и работникам ППЧ повезло с начальником, при режимных строгостях это можно было назвать подарком.
Когда в 1952 году на меня прибыл персональный наряд «за пределы Воркутлага», Лейкин вызвал к себе и сказал:
— На тебя поступил наряд из Москвы. Я ничего не могу сделать, чтобы оставить тебя здесь. Как сложится твоя жизнь после отъезда, не знаю. Но если ты вернешься назад в Воркуту, постарайся известить меня. Я заберу тебя.
Воспользоваться таким предложением Леонида Наумовича я не сумел — в Воркуту я больше не вернулся.
Кроме Лейкина, в ППЧ работали еще две молоденькие женщины из вольнонаемных: Луиза Ивановна Чебыкина, худощавая, высокая, с некрасивым и простым лицом девица, и Валя Прокопенко, ее сверстница, но замужняя. Муж ее работал старшим экономистом в плановом отделе шахты № 8. Ростом она уступала Луизе Ивановне да и сложена была хорошо — на это особое внимание обращали зэки. Милое и задорное личико ее приветливо светилось. Когда утром она появлялась на работе и, раздевшись после мороза, начинала приводить себя в порядок, зэковские взгляды не могли скрыть вожделения. Такое внимание к Вале вызывало у некрасивой Луизы Ивановны обиду, она переживала мужское равнодушие к своей особе.
Обе женщины скорее походили на принудительное приложение к основному коллективу заключенных, так как вклад их в работу был в общем-то незначительным. А для зэков женское общество было приятным исключением, ведь зоны были уже разделены, и мужики тяжело переносили запрет общения. Женщины тоже чувствовали внимание к себе и были довольны еще и тем, что в общий семейный бюджет поступала и их доля — со всеми доплатами и льготами, которыми расплачивался Север с вольнонаемными за их трудовое участие в таких условиях.
С момента образования нового управления Речлага на производственных объектах и в обслуживающих их лаготделениях была введена система двойного учета использования заключенных с различными производственными показателями. На шахте это были метры проходки горных выработок, тонны добытого угля, производительность труда, затраты человеко-дней, выработка на один человеко-день и т. п.
Для проведения такого масштабного учета на местах были созданы учебные группы счетных работников по ежедневной обработке рабочих нарядов для представления этих сведений в управление контрагентских работ. Для чего понадобилась такая двойная бухгалтерия — производственная и лагерная — известно лишь руководству Воркутугля и Речлага.
Меня тоже определили в учебную группу. Я закончил программу и получил свой участок работы. Были разработаны отчетные формы, изготовлены журналы, и наступила пора освоения учета контрагентских работ. На первых порах мы трудились с утра до ночи. Потом, изучив все подробности, стали укладываться в более сжатые сроки, пока, наконец, не научились готовить все сведения за полтора-два часа работы.
Старшим экономистом ППЧ работал человек очень неприметный с виду, ниже среднего роста и щуплого сложения, с некрасивым лицом. Вздернутый нос и массивная отвисающая губа напоминали мне еврейские лица на немецких листовках в годы войны, с текстом вроде: «Бей жида политрука, — морда просит кирпича».
Его портрет был бы неполным, если бы я забыл постоянно висящую во рту, прокуренную «сталинскую» трубку, было и еще кое-что, что ассоциировалось с Великим кормчим, — китель, а скорее френч, перешитый из лагерной одежды, а на полукривых ногах — сапоги, так же перешитые из кирзовых, армейских, но более аккуратные, похожие на «комсоставские». В них он заправлял с напуском брюки, как это делал Иосиф Виссарионович. Возможно, что таково было его личное желание, но внешний вид вызывал ассоциации со многими сталинскими фотографиями двадцатых-тридцатых годов.
Но более тесное знакомство с ним, служебные и частные разговоры опрокидывали первое впечатление, складывавшееся от внешности. Появлялось другое, более трезвое и объективное. Когда же Анатолий Маркович Гуревич — а именно так звали его — начинал объясняться с Николаем Андреевичем Ракоедом, коллегой по работе, на грассирующем французском — симпатии и уважение к нему становились непререкаемыми.
По его рассказам можно было судить, что он хорошо знает Европу и прожил там не один и не два года. Но я ни разу не слышал от него подробностей о работе за границей — об этом можно было только догадываться: мне всегда казалось, что он человек «высокого полета», а непривлекательная внешность — лишь неудачная шутка природы, за нею спрятаны ум, эрудиция, талант и прочие человеческие достоинства.
Все время суток, кроме ночи, он проводил в кабинке служебного барака, где находилась плановая часть, в постоянном общении с людьми, приходящими к нему по разным вопросам.
Расстался я с Гуревичем в сентябре 1952 года. Как складывалась его жизнь после отъезда, не знаю. Ведь прошло после этого почти сорок лет.
8 августа 1991 года в программе «Время» появилось сообщение о вручении Гуревичу Анатолию Марковичу справки о реабилитации. Я и не предполагал, что это сообщение имеет какое-то отношение к Анатолию Марковичу, оставленному мною в Воркуте в 1952 году.
Но на следующий день «Известия» (№ 188 от 9.08.1991.) поместили на последней странице материалы под названием: «Реабилитирован разведчик, которого звали „Кент“» и две его фотографии. На верхнем снимке — располневший мужчина пожилого возраста с умными проникновенными глазами; голова его опирается на руку, закрывающую нижнюю часть лица (на нем я не остановил внимания). На другой — изъятой, видимо, из следственного дела — я сразу же узнал Анатолия Марковича. То были профиль и анфас с надписью: «6943, Гуревич Анатолий Маркович, 1913». Вот таким он остался в моей памяти — это было одно лицо.
Из статьи мне стало, наконец, известно, кому же принадлежала эта «невзрачная внешность»:
«В ряд легендарных советских разведчиков, таких, как Рихард Зорге, Николай Кузнецов, Рудольф Абель, вернулось еще одно имя — Анатолий Маркович Гуревич, больше известный в различных книгах и статьях под разведывательным псевдонимом Венсен Сьера, или „Кент“».
И дальше сообщалось, что он был одним из руководителей глубоко законспирированной советской агентурной сети, действовавшей в предвоенные и военные годы на территории Западной Европы, той самой, что гитлеровцы называли «Красная капелла». Гуревич провел в застенках гестапо три года, затем десять лет в сталинско-бериевских лагерях и через три года после освобождения вновь заключен под стражу, но уже в хрущевское время. Более 45 лет он носил несправедливое и позорное клеймо изменника Родины.
Вспоминаю, что иногда присутствовал при его беседах с бывшим полковником внешней разведки Николаем Андреевичем Ракоедом, он возглавлял в ППЧ расчетную группу бухгалтерии. Красивое, с тонкими чертами интеллигентное лицо его еще хранило печать прошлого положения, и можно было представить, как он выглядел в полковничьих погонах, которые сменил на лагерные номера государственного преступника, определенного в Речлаг.
Объектом его служебных действий были страны Ближнего Востока. Летом 1944 года ему следовало вернуться в Москву. Но уже в пути, после приезда в Баку, он был арестован. Владел французским, на котором говорил с Гуревичем. Работа на Востоке, по всей вероятности, требовала еще и знания арабского. Мягкий и общительный человек, интересный рассказчик и собеседник, он вызывал к себе интерес и признание. Трудно было представить, по каким причинам такие люди могли оказаться в заключении и на равных с другими тянуть срок в лагере.
Хочу рассказать еще об одном человеке, исполнявшем в ППЧ обязанности дневального-истопника. Темпераментный испанец Хоаким Убиерна оказался в Советском Союзе вместе с испанскими детьми в тридцатые годы. Я ничего не знаю о том, за что Убиерна попал в Воркуту. Работа дневальным была не тяжелой и давала ему кое-какие преимущества. Он ходил с судками Гуревича на кухню и приносил еду, которую повара готовили для избранных в лаготделении и на производстве заключенных, для высокого ранга «придурков», блатных и прочих властных лагерников. (Возможно, Гуревич пользовался больничным питанием — его прописывали врачи тем, кто нуждался в поддержке.) Знакомство же с кухней и поварами давало возможность и для себя получить лишний котелок супа или каши.
Горбоносому, шепелявившему испанцу, от природы не было дано выговаривать шипящие буквы русского алфавита — «ж, ш, щ» — и русское «хорошо», он произносил, как испанское «карасо». Эта особенность породила анекдот.
Как-то во время очередного вояжа на кухню за обедом Гуревичу, он удачно пообедал и сам и, очень довольный после двух съеденных тарелок щей, в радостном возбуждении влетел с судками в барак: «Анатолий Маркович! Анатолий Маркович! Я сейчас на кухне две тарелки ссей сосрал!..»
Прошло много лет, а каламбур так и остался в памяти. Анатолий Маркович покровительственно относился к Убиерне и частенько шутил по поводу двух тарелок щей.
Суровый воркутинский климат, длительная зима и отсутствие солнца резко отличались от теплого и мягкого климата Испании и оказали явно пагубное влияние на его незавидное здоровье: он все время покашливал, вызывая подозрения на туберкулез. Обязанности дневального сохраняли его силы, а сочувствие и поддержка людей продлевали жизнь. Жив ли он?..
Недостаток производственного опыта и экономических знаний не позволяли мне судить об экономике как таковой и делать предположения о путях ее развития. Но каждый уходящий год накапливал эти знания и расширял представления. Участие в работе, личные наблюдения, а также информация о текущих переменах в экономике как бы «приближали» ее, делали более доступной. Наступил такой момент, когда по вопросу, а что же такое советская экономика и в чем ее суть, я имел уже и собственное мнение.
Я начал понимать, что советская экономика сложилась в противовес мировой для доказательства своего несомненного превосходства. В нее была заложена социальная и политическая основа рабоче-крестьянского строя. Ни разум, ни выгода, а, как и всюду, политика!
И на первых порах, после революционного подъема масс, она имела успех и желаемые результаты. Эйфория зажигательных лозунгов, призывов, починов, самоотверженного труда, субботников и других массовых изъявлений овладела умами простых, малограмотных людей, откликнувшихся на призыв политического руководства строить новое, светлое здание социальной справедливости — мирового коммунизма.
Политика не расходилась с делом — государство осуществляло возведение грандиозных строек, сумело за короткий исторический срок создать свою собственную тяжелую индустрию — основу экономики.
Это была пора массового трудового энтузиазма, разбуженного новой эпохой. И в то время мало кто задумывался об уровне жизни самого народа, простых граждан — все заботы были связаны с ростом и мощью государства.
Когда началось строительство нового советского Дома, понадобились средства, их не хватало, казна была пуста, и если бы средства для этого поступали бы в обычном порядке, строительство могло затянуться на многие десятки, а может, и сотню-две лет. Такой подход не устраивал политическое руководство — нужны были другие подходы и методы.
Где же найти эти средства, чтобы сократить сроки строительства?
Можно было пойти по пути экспроприации «бывших», что собственно и делали новые власти на первых порах. Но на этом больших дивидендов не заработаешь. Займы, налоги, пошлины и другие статьи дохода тоже не сделают погоды. Нужно было придумать и вовлечь в процесс выколачивания средств такой рычаг, который бы не оставил в стороне ни одного работающего человека.
Заработная плата должна была быть пересчитана своими экономистами таким образом, чтобы львиная часть ее поступала бы в казну, а только малая толика в карман тех, кто ее заработал.
И не опираться в этом вопросе на мировой опыт.
Тогда ручеек доходов превратится в полноводную реку и позволит сократить сроки строительства.
Зарплата оказалась основным капиталом для пустой задыхающейся казны. Ее и решило экспроприировать политическое руководство.
Это мои догадки, моя точка зрения. Исходит она из логического посыла: «Построить дом, не имея средств, можно только с помощью грабежа и строжайшей экономии».
Государство, воспользовавшись своим монопольным правом и мудрой пословицей — «с миру по нитке — голому штаны», — успешно превратило эту идею в жизнь. Оно получило признание в мире; с его индустриальным и военным могуществом пришлось считаться, а принцип «все средства хороши для достижения цели» оправдывался конечным результатом. Экономика, работавшая на этом принципе в годы войны, тоже совершила казалось бы невозможное — героический труд людей на эвакуированных предприятиях склонил чашу весов в пользу СССР.
Принял и согласился ли с этой идеей народ?
Серая, малограмотная масса принимала всё на Веру, не умея разобраться в хитросплетениях экономических расчетов — верила своему родному, рабоче-крестьянскому правительству и политическому руководству.
Но Время доказало справедливость и другого вывода в том, что подобные экономические экзерсисы имеют и отрицательные результаты. Когда грабеж становится невыносимым, а аппетиты грабителей все больше, рабочий механизм останавливается и прекращается поступление средств.
Вступает в силу закон «палки о двух концах».
И теперь заниматься призывами, лозунгами, убеждениями и пропагандой бесполезно. Наладить работу старого, казалось, испытанного механизма не удается.
Война оказалась главным катализатором пробуждающегося сознания людей. Миллионы вместе с войной прошли по Европе и, открыв, наконец, «занавес», увидели жизнь европейцев собственными глазами. Тогда заработала Правда, и наступил момент истины. Вместе с прозрением происходила ломка прежних представлений и отношения к труду. В сознание попала «отрава с буржуазной начинкой», от которой так долго и старательно «оберегало» граждан политическое руководство. Начинались новые процессы в экономике.
Социалистический принцип «от каждого по способностям, каждому по труду» давно изжил себя. Неумная, по сути своей, советская экономика, о которой «последний из могикан» сказал «мудрые» слова, что она«…должна быть экономной», давно исповедовала «уравниловку» — она не могла положительно влиять на производительность, а кривые «роста» изменили своим «привычкам», стали вызывать тревогу экономистов. Даже пресловутый вал уже не удовлетворял.
Я упомянул слово «неумная» экономика и хочу объяснить это. Ее главенствующее положение было и оставалось ясным для всех в мире. В Советском Союзе ее решили переподчинить политическим функциям и амбициям. Государство рабочих и крестьян собиралось доказывать приоритет и преимущества своего строя — экономические выгоды переместились на вторые позиции. Страну охватила графикомания успехов народного хозяйства. Средства массовой информации, пропаганды и наглядной агитации вбивали в сознание граждан цифры о достижениях. Лозунг «Догоним — перегоним…», очень популярный в тридцатые годы, меняя иногда форму, сохранял суть, призывая к повышению производительности труда, эффективности производства и дальнейшему расцвету экономики.
Кривые должны были тоже отражать только подъем — социалистическое хозяйство этим и отличалось от мирового, что оно не было подвержено спадам и кризисам. Все рычаги находились в руках государства, оно все рассчитывало, все регулировало, все планировало и поэтому ошибаться не могло. Но жизнь после середины шестидесятых стала уходить в сторону от планов, и в наметившийся дефицит прибавлялись все новые названия промышленной и сельскохозяйственной продукции.
Особой гордостью нового строя было одно из главных его завоеваний — ликвидация эксплуатации человека человеком. Трубадуры и апологеты говорили и писали об этом взахлеб и забывали о расцветающей буйным цветом государственной эксплуатации, о рабском труде заключенных в колониях и лагерях.
Начинавшийся спад производства пришелся, по моим наблюдениям, на середину шестидесятых годов. Тогда появились перебои в снабжении и ассортименте.
В начале семидесятых только наиболее крупные города РСФСР, Украины, Белоруссии, Прибалтики обеспечивали своей продукцией собственное население и приезжих-«коробейников». В середине семидесятых экономика Советского Союза стала испытывать уже заметные трудности, и производство всей страны работало в основном на Москву.
Миллионы граждан со всех концов Союза ехали за покупками элементарных товаров в столицу, превратив ее в своеобразный центр спекулятивной торговли.
Московские чины, производственные руководители, деятели разных рангов тоже «решали» экономические вопросы многочисленных ходатаев со всего Союза, и за свое участие, принимали «дары» по принципу — чем выше ранг, тем выше плата. Такое «деловое» содружество стало нормой в деятельности хозяйственников в те годы. В социалистическом обществе появились свои миллионеры, вкладывающие средства в недвижимость и производство, на счета в зарубежные банки. Заявила о себе коррумпированная власть, мафиозные структуры.
Я чувствовал приближение спада и наблюдал за опустошающимися полками магазинов. В середине семидесятых я назвал сроки окончательного экономического краха, по моим предположениям, он должен был произойти в середине восьмидесятых. Поэтому развал не был для меня неожиданностью. Перестройка Горбачева была логическим началом конца всего советского «благополучия».
Чуть позже Евтушенко написал такие строки:
«Когда страна пошла, почти с откоса,
Зубами мы вцепились ей в колеса.
И поняли, ее затормозя, —
Так дальше жить нельзя!»
Но затормозить сползание было уже невозможно — процесс стал необратимым. Приносящий результаты трудовой энтузиазм народа, в самом начале пути, уступил место апатии и безразличию. Наиболее трезвые политики поняли — механизм более не работает, требуется его замена.
Так виделись мне происходящие процессы «неумной» экономики, и я понимал, что только богатства страны держали ее на плаву все это время. Далее продолжаться такое положение и впрямь не могло.
Работа в планово-производственной части лаготделения имела определенные преимущества. Я был зачислен в штат АТП и переведен в барак, условия которого отличались от общих рабочих помещений. Тут не было обычной скученности и тесноты, грязной одежды и обуви, мокрых валенок, неприятного запаха ног, портянок и грязного тела, махорочного дыма и непроветриваемого помещения.
Наиболее важной особенностью барака АТП были люди. Здесь жили производственники — работники технических служб шахты, начальники проходческих и добычных участков, механики, диспетчеры, инженеры, счетные работники планово-экономического отдела и бухгалтерии.
Кроме производственников, жили тут и работники служб лаготделения — бухгалтеры, счетоводы, экономисты, лагерная элита КВЧ[35], артисты, музыканты, художники, обслуга из пищеблока. Персонал медицинских служб (санчасть, стационар, ОП), парикмахеры, банщики, прачки, каптеры, портные, сапожники и прочие мастеровые проводили время на своих рабочих местах днем и ночью. Они тоже имели определенные привилегии и преимущества «придурков».
Я могу ошибиться в численности заключенных ОЛПа шахты № 8, но при всех случаях считаю, что населения лагеря составляло где-то две тысячи человек.
Людская молва — главный информатор в лагере. Как радио и газеты на воле, так «параши» в зоне — источник новостей. Я уже рассказывал о своем окружении по работе. Были у меня еще и знакомые в бараке, где ночевал, с кем встречался в жилой зоне. Знакомства разные, случайные, мало о чем говорящие, не оставившие в памяти следа. А такая встреча, например, как эта, осталась в памяти.
Однажды в бухгалтерию к Ракоеду зашли незнакомые зэки. Мой сосед, кивнув в сторону одного из них, спросил:
— Знаешь того, в ушанке? Известный летчик — Сергей Щиров, Герой Советского Союза, — обращая мое внимание на последние слова.
— За что арестован?
— Его обвиняли по 58.1б в измене Родине. Но суть в другом. Говорят, Берия — большой любитель красивых женщин, а если какая-то ему понравилась, обязательно станет его заложницей…
Позже я узнал о «деле» Щирова больше подробностей и познакомился с ним самим. Ему было около сорока. Будучи крепкого сложения и здоровья, он не был до конца сломлен и в лагерных условиях. При всех своих достоинствах он оказался человеком скромным, общительным, более гражданским, чем военным.
Пока он воевал, в Москве жила его красавица-жена. Как-то в городе ее заметил полковник Саркисов с Лубянки, порученец Берия. Он пригласил ее в машину и привез в одно из заведений шефа. Она рассказала об этом мужу, тот разъярился и потребовал сатисфакции. Но слишком поздно понял вероломство хозяина Лубянки, для которого не существовало ни звезд Героев, ни высоких званий, ни заслуг перед государством, ни нравственных границ.
В одной из наших центральных газет (где-то в восьмидесятые годы) мне попалась публикация на эту тему. Там приводились подробности о сфабрикованном «деле» Щирова и указывались мотивы, которые легли в его основу. Находясь на службе в Закавказье, он якобы нарушил воздушное пространство одного южного государства, и это ему было вменено в качестве обвинения.
Так или иначе, за измену Родине он получил максимальный срок (десять лет, замененные потом на двадцать пять) и особое предписание ГУЛАГовскому начальству: «использовать только на самых тяжелых работах». Расчет был прост. Довести человека до состояния крайней дистрофии, а затем списать по литеру «В», навсегда спрятав концы преступления.
Но свет не без добрых людей. Когда Щиров попал на шахту № 8 и его должны были «списать» на общие работы, нашлись люди, которые помогли устроить невинно пострадавшего человека в один из жилых бараков дневальным. До последних дней моего пребывания в Воркуте он находился в 9-м лаготделении. Я видел его тогда в клубном бараке во время репетиций художественной самодеятельности. Вернувшемуся в духовой оркестр музыканту пришлось вспомнить молодость и свое прошлое увлечение музыкой.
Из этой же газеты я узнал и о скорой после расстрела Берии реабилитации Щирова. Там же было сообщение о смерти — он прожил после освобождения около года. В таких случаях обычно говорят: «все хорошо, что хорошо кончается». И если бы не скоропостижная смерть его, можно было бы сказать, что зло наказано и справедливость восторжествовала. Однако коварный удар оказался слишком сильным — надорвавшееся сердце не выдержало испытаний.
В бараке АТП было две половины: одна для руководства, вторая — для прочих. Я жил во второй. Моя вагонка находилась в середине секции. Спал наверху. Мне никогда не приходила мысль сменить верхние нары на нижние — большая часть времени проходила в конторе. Вагонки, рассчитанные на четырех, были заняты не всегда. По ночам они кое-где пустовали.
Подо мной спал молодой еврей-западник, по фамилии Спивак. Он до ареста окончил филологический факультет Черновицкого университета. Спивак гордился достигнутым и при случае напоминал об этом соседям. Зная себе «цену», Мишка часто вступал в споры по разным вопросам, желая удивить оппонентов университетской образованностью.
Однажды в очередном споре он так отчаянно доказывал свою правоту, что спорщики решили проучить его. На листке бумаги печатными буквами написали известное четверостишие-эпиграмму и, пока Мишка спал, повесили ее на вагонке, рядом с табличкой «Спивак».
Меткое стихотворение точно попадало в цель, этого они и добивались:
«…Ослу образованье дали,
А стал ли он умней? Едва ли!
При каждой глупости своей,
Он с важностью ученого педанта,
Ссылается на Фрейда и на Канта».
Прошло много лет, а случай с эпиграммой остался в памяти. Это был наглядный пример, подтверждавший слова: «Глупость — дар Божий, но не следует им злоупотреблять», и далее: «Вообще природа редко одаряет людей даром Божим, но на этот дар она, похоже, не поскупилась».
О другом соседе, Сергее Филипповском, я сохранил иные воспоминания.
Я познакомился с ним почти одновременно, и поэтому такой заметной была разница между ними. С Сережей меня связывала общность взглядов и интересов. Я был чуть старше, но практические знания и его горняцкая профессия, которую ему выбрала в Воркуте вузовская подготовка оставляли лидерство за ним. Меня поражали его работоспособность и целеустремленность.
Он родился в Москве, в интеллигентной семье. Положение родителей обеспечивало ему блага, продвижение наверх, достойное место в обществе. И родители возлагали надежды на его способности, карьеру и высокое положение в будущем. Судьба однако распорядилась по-своему. Сережа выбрал свой путь — Военно-морское инженерное училище в Ленинграде. На третьем курсе был арестован, осужден и отправлен в Воркуту.
Отец, генерал-лейтенант Филипповский, прожил необычную жизнь до того, как стал преподавателем Военной академии. Он закончил два высших учебных заведения — гражданское и военное. Несколько лет служил в качестве военного атташе в странах Юго-Восточной Азии. В годы нашего знакомства (это было начало пятидесятых годов) отец все еще работал в академии, мать преподавала математику в вузе.
Мне была неизвестна причина ареста Сережи. Хотелось узнать об этом с его слов. Из коротких сведений, рассказанных им об училище, я понял, что ему было предъявлено обвинение в измене Родине за принадлежность к нелегально существовавшей в училище организации «истинных ленинцев». Программа предусматривала изменение государственного строя и смену политического руководства. Получил он за это максимальный срок (в ту пору — 10 лет ИТЛ) в лагерях на Крайнем Севере.
Он оказался в Воркуте. Полученное инженерное образование позволило работать в маркшейдерском бюро, а условия жизни в лагере — продолжить образование. Он хотел закончить программу физико-математического факультета. Ему помогала мать. Она посылала много специальной, учебной и прочей литературы. Не помню его в праздном времяпрепровождении.
Материальная поддержка родителей обеспечивала достаток. Не испытывая нужды в хлебе насущном, он чувствовал себя в лагере увереннее других. В посылках были вещи, продукты, учебники, книги, папиросы и табак «Золотое руно», «Герцеговина флор», которые и на гражданке доступны были немногим.
Обработанные медом табачные листья наполняли барак приторно дурманящим запахом, оставляя сладковатый привкус меда во рту. Приобщиться к обстановке его прошлой жизни было приятно и окружающим.
Он переписывался с матерью. Письма получал на адрес вольнонаемных, с которыми работал на шахте и которым доверял. Он был в курсе происходящего в Москве. Мне он рассказал о разногласиях с отцом. Разные подходы и оценка действительности развели их, каждый поступал, как он считал нужным. Мать так и не смогла примирить их. Когда Сережу арестовали, она просила у мужа-генерала содействия и помощи. Он добился приема у наркома внутренних дел. Абакумов выслушал его, но просьбу отклонил. И еще предупредил Филипповского: более не беспокоить, так что дальнейшая судьба Сергея была решена.
Я же по наивности думал, что высокое положение Сережиного отца поможет ему достигнуть желаемого. В те времена на помощь не рассчитывали даже самые высокопоставленные деятели государства. Много лет спустя мне стало известно, что, например, даже Молотов и Калинин смирились с участью опальных жен своих и долгие годы ожидали милости вождя на их освобождение.
Расстался я с Сергеем в сентябре 1952 года (очень сожалею, что после освобождения я не сделал попыток найти его в Москве).
В сентябре 1952 года по наряду Москвы меня отправили за пределы Воркутлага. Куда и зачем; в тюрьму или лагерь; надолго ли, вернусь ли обратно; что ожидает там? Бог знает…
После второго постановления Особого совещания у меня не было больше иллюзий, и я не тешил себя надеждой на освобождение. От срока, полученного в 50-м, прошло всего два года, а оставалось еще восемь.
Зима пришла рано. Дорога к пересылке уже подмерзла и не успела принять снежный покров после недолгого лета. Снежную круговерть подхватывал ветер и уносил в серую мглу скоротечного дня. На душе тревожно и уныло. Опять этап в «Столыпине», и неприятные ассоциации, ничего доброго не сулящие. Предчувствия меня не обманули — дорога после Кирова пошла в сторону от центра: нас везли на Восток.
В памяти остались два долгих месяца дороги и несколько пересылок, где приходилось ожидать этапных «столыпинских» вагонов. За 62 дня мы проехали одиннадцать наиболее крупных городов Коми, Урала и Сибири. В конце ноября 1952 года я прибыл в Красноярск и был определен во внутреннюю тюрьму краевого управления КГБ.
В пятидесятые годы, о которых идет речь, все подобные переезды по нарядам Москвы считались обычным явлением и, вероятно, ни у кого не вызывали требований соблюдать процессуальные нормы осужденных. Дорога могла продолжаться до «бесконечности», и пребывание в тюрьме тоже не ограничивалось сроком, хотя разные статьи и параграфы УПК требовали этого.
В Красноярске стало известно, что вызов мой организовало следственное управление Красноярского края, чтобы использовать на суде в качестве свидетеля. Я должен был опознать военнопленного из лагеря Вустрау: скрыв свою принадлежность к особому лагерю, он избежал ареста после войны и жил до сих пор на свободе. Но миссия моя осталась невостребованной из-за длительного переезда в Красноярск.
Рыжий, веснушчатый, средних лет мужчина, с легко запоминающейся фамилией Ковецкий, действительно, остался в моей памяти. Он говорил с дефектом — шепелявил — и всем обликом своим напоминал ярко выраженного еврея, чудом сохранившегося в условиях немецкого плена. Я запомнил его по этим признакам еще в Вустрау; так что когда мне предъявили его фотографию для опознания, то я сразу узнал его. Может быть, и не следовало этого делать, сославшись на память? А теперь меня решили использовать в качестве свидетеля на суде, и, возможно, мои показания имели бы для него значение.
Однако следствие и суд были уже закончены, Ковецкий получил срок, и его уже отправили в лагерь. Моя миссия оказалась невостребованной.
Но и вернуть меня обратно в Воркуту было тоже непросто — я был один, и нужно было собирать попутчиков. Их не было. В который уже раз я стал заложником обстоятельств. Меня поместили в одну из камер внутренней тюрьмы, где я должен был ожидать оказии для возвращения.
Потянулись томительные дни в Красноярской тюрьме. Меня не вызывали в следственный отдел — не было нужды. Чувствовал, как уходят силы. Обессиленный физически и морально, я с трудом переносил тюремные тяготы. Одолевало малокровие. Нужно было питание и переливание крови. Не было ни того, ни другого. Я имел право лишь на жалобы и заявления, но от них было мало толку.
Однажды вызвали к следователю, который начал интересоваться моим здоровьем и настроением. Странная забота! По вопросам я понял, что мои заявления и жалобы читают в следственном отделе — там знали, что я болен и нуждаюсь в лечении. Следователь решил использовать момент и предложил сотрудничество, рассматривая его, как доказательство моей лояльности. Мой ответ не понравился: «Считайте, что разговора между нами не было».
После этого в Красноярске меня больше не вызывали.
Сибирские морозы давно заявили о приходе зимы. В камерах было темно и тихо. Маленькие фрамуги плохо пропускали дневной свет, и, казалось, день замер на сумерках. Отопление работало исправно, было тепло, и фрамуги часто открывали.
За стенами тюрьмы шла своя жизнь, происходили события, о которых мы ничего не знали, так как были лишены газет и радио. За время этапа состоялся XIX съезд ВКП(б), на котором коммунистическую партию большевиков переименовали в компартию Советского Союза и она обрела новую аббревиатуру — КПСС. Кто мог подумать, что так скоро — в марте 1953 года — произойдут изменения в государственном аппарате и внутренней политике, казавшиеся незыблемыми со дня их рождения?!
А студеная зима все продолжалась. Мороз на окнах все рисовал свои замысловатые узоры. Хотя до весны оставалось совсем немного.
Однажды утром наше внимание привлекла громкая симфоническая музыка, необычная для этого часа. Она звучала недалеко из мощного репродуктора, расположенного на улице. Порывы ветра то уносили ее, то она оказывалась совсем рядом.
Что это значит? Скорбная мелодия походила на реквием. Хотелось подойти к фрамуге и взобраться поближе к открытому окну. Густой снегопад спрятал под своим покровом все вокруг. А снег все сыпал и сыпал…
В эти минуты послышались требовательные окрики дежурного вертухая закрыть фрамуги. Одна за другой громко захлопали «кормушки» в камерах. Дошла очередь и до нас.
Нас оставили в наглухо закрытой камере, изолировав от улицы, откуда уже не неслись звуки траурной музыки. Мы же продолжали гадать, о ком это так скорбил симфонический оркестр.
Нас лишили возможности узнать о важных событиях, происходивших на воле. Не положено — и все! Мало ли, как отреагирует эта сволочь на случившееся? Иди потом доказывай!..
Прошла неделя после случившегося. И вдруг все объяснилось само собой…
На ужин как обычно нам принесли столовую ложку перловой каши. Поужинав и совершив вечерний «намаз», убрали посуду в тумбочку, навели «марафет» в камере и собрались снова читать. До отбоя еще оставалось несколько часов.
Но вот щелкнул замок в двери. Это не на допрос — еще рано. Дверь распахнулась, и на пороге появился новичок. В его руках свернутая постель. Одет в простой бушлат, валенки, шапку-ушанку — лагерная одежда.
Он вошел в камеру, положил постель, снял шапку, поздоровался. Взяли его с воли — до густой копны светлых волос еще не успела добраться машинка тюремного парикмахера. Он стал раздеваться и перед нами предстал очень худой человек, ниже среднего роста, в темной хлопчатобумажной робе. Он представился: Труханов Михаил Васильевич. Лет ему было 35–36. Доброе лицо и большие голубые глаза смотрели открыто и приветливо. Мы приняли его как старшего, отдавая дань «преклонному», по сравнению с нашим, возрасту, хотя в камере были «старожилами».
Не терпелось узнать, кто он, откуда? Если он только с воли, то сможет рассказать о последних новостях и объяснит траурные мелодии.
— Вы давно с воли? Что нового?
— Арестовали только вчера. Сталин умер, слыхали?..
— ?!?!?! Ах, вот оно что? И что же произошло экстраординарного? Были ли изменения в Политбюро, в правительстве?
— Конечно… Вместо Сталина секретарем избран Маленков. В правительстве изменили организационную структуру: упразднили наркоматы, ввели Министерства. Я думаю, что это только начало. Теперь каждый день можно ожидать перемен.
— А где похоронили? Как прошли похороны?
— У Кремлевской стены…
Говорил он естественно и просто, без позерства и пафоса, отдавая должное случившемуся событию и поведению людей. Он, видимо, привык говорить правдиво и открыто обо всем, что видел, в чем был уверен или убежден. Поэтому слова его часто отдавали крамолой.
Труханов был удивительно контактным человеком. Разносторонние познания ученого позволяли удовлетворять и наши дилетантские интересы. Он охотно рассказывал о современных проблемах физики, астрономии, космогонии, уже тогда занимавших сознание людей, стремящихся в космос. Темы истории, философии, диалектического материализма, библейского происхождения мира тоже были не чужды ему. Природная скромность не позволяла громко афишировать свои удивительные знания и, каждый раз, когда он соглашался познакомить нас с какой-либо темой, он делал оговорку: «С этим я знаком и попробую и Вас познакомить». Или: «Этот предмет знаю слабо». Однако освещение этого слабо знакомого предмета, как правило, демонстрировало обратное — глубину знаний. Лекции Труханова, безусловно, расширяли наш кругозор.
Вот, вкратце, его биография. До срока закончил и школу, и Московский университет, получил предложение остаться на кафедре преподавать философию.
Но наступил 1937 год, и время подставило ему ножку. Его арестовали и в «краснухах» отправили на Дальний Восток, а оттуда пароходом в Магадан. В заключении он провел 10 лет, как говорят, «от звонка, до звонка». По приговору оставался ему еще «довесок» — пять лет ссылки и поражение в правах. Ссылку ему назначили отбывать в Красноярском крае.
Здесь-то и ожидало его второе испытание.
Жил он один в доме без хозяев. Казалось бы, жизнь в одиночестве благоприятствовала всему, в том числе и писанию научного трактата о новом общественном строе, именуемым социализмом.
Но разве можно было такого человека оставлять без присмотра? Он попал под негласный надзор осведомителей, и как только они «пронюхали» о его занятиях, то сразу сообщили в комендатуру. При обыске рукопись изъяли, а автора отправили прямо к нам — в Красноярск, во внутреннюю тюрьму.
Так началась наша совместная жизнь, куда более осмысленная, чем прежде. Михаил Васильевич занял в ней самое видное место. Благодарю судьбу за встречу и общение с ним.
Когда он раздевался, то по нему можно было бы изучать анатомию — трудно было поверить, что в этих живых мощах бьется сердце и теплится жизнь. Руки и ноги что плети, сама собой возникала мысль: «И в чем только душа держится?!» Зато голова, с копной светлых красивых волос, напоминала голову лягушачьего эмбриона. И приходило невольное объяснение этому несоответствию. Громадная голова, набитая знаниями и необыкновенной памятью, вобрала в себя все жизненные соки и силы организма, не оставив остальному телу ни клеток, ни крови.
В дни дежурств Михаила Васильевича я пытался выразить свое уважение и помочь ему в уборке и обязанностях дневального. Но он не разрешал делать этого. Не позволял мыть полы, убирать туалет, выносить парашу — все делал сам. Это вызывало еще большее к нему уважение.
В те годы в нашем сознании еще кровоточила рана Хиросимы. Нам хотелось более подробно узнать о сути устройства нового атомно-ядерного оружия. Он удовлетворил наше любопытство и очень образно рассказал о смысле и чудовищной силе ядра атома, освобождающейся при расщеплении.
Будучи уже в Кировской тюрьме, я испытал в себе совершенно новые, только-только появившиеся ростки интереса к знаниям. Меня стали интересовать вопросы происхождения мира, человечества и общественных формаций.
А Михаила Васильевича я все пытался расспросить про новую для меня, незнакомую сторону жизни людей, а именно про религию. В период духовного пробуждения мне казалось, что все догадки природы может объяснить человеческий разум, а то, что не поддается разуму — мистика, чудо, — категории понятий, относящихся к религии, вере и Богу.
Однажды я спросил его:
— Скажите, Вы ведь знакомы с Библией и библейской историей? Как Вы относитесь ко всему этому? Что для Вас вера в Бога?
Он мне ответил так:
— Я пришел к Библии тогда, когда нужно было окончательно определить свое отношение к миру. До этого я придерживался материалистических взглядов, но потом понял и почувствовал в себе потребность и необходимость поближе узнать Бога. Тогда я обратился к Библии, и каждый день я открывал для себя много нового. Бог для меня это абстрактное начало всех начал, неподдающееся описанию и измерению, земным представлениям, по внутренним законам которого существуют Вечность, Вселенная, Мир, Земля и все вокруг. Бог — необъятное понятие, олицетворение сил природы и жизни…
Для меня это признание прозвучало тем более неожиданно, потому что исходило оно от ученого советской формации, где религии отведено место на задворках, где наука исповедовала и утверждала диалектический материализм. Верующие ученые, доставшиеся советской науке, заимствовали Веру и Бога из прошлого.
Михаил Васильевич рассказал нам и о Новом Завете, о рождении Иисуса Христа. Мы были удивлены тем, что евангельские тексты, до смысла которых неподготовленному читателю непросто добраться самому, в изложении Михаила Васильевича обрели понятное содержание, похожее на сказку из далекого прошлого, с упоминанием исторических мест и событий. Тема оказалась столь увлекательной, что продолжалась около двух недель, по нескольку часов в вечер.
В рассказах Труханова действующие лица из Назарета и Вифлеема представали как бы во плоти человеческой, и рождение Иисуса до чрезвычайности походило на рождение земного человека. Он рассказывал обо всем, как очевидец, будто сам участвовал в этих событиях. Иногда создавалось впечатление, что перед ним раскрыта книга, и он читает ее, не пропуская мелочей и подробностей. В его лекциях упоминались все названия мест и действующих лиц, времени — нужно было иметь феноменальную память, чтобы все это передать так убедительно и захватывающе. Он рассказывал обо всем так живо, что не поверить, не запомнить было невозможно.
От отца я ни разу ничего подобного не слышал, хотя он и был человеком просвещенным и хорошо знал библейскую историю. Мне было стыдно, что в своем возрасте я ничего не читал и не знал о местах обетованных и о людях, упоминающихся в истории человечества.
Месяца два еще продолжалось наше совместное пребывание в тюрьме, а затем его взяли, как обычно, ночью «с вещами». Как-то сложилась его дальнейшая жизнь?..
Михаил Васильевич открыл мне библейское толкование жизни, но поколебать материалистическое понимание мира не сумел, и по существу я остался при своих прежних убеждениях. Источником жизни является земля, она же возвращает себе все отжившее. Вечный круговорот, вечная смена жизни и смерти.
Что касается моих нравственных принципов, они были заимствованы у родителей и приняты доводом логики: «добро — творит добро», «зло — возвращается местью». Таков конечный результат — прожитая жизнь не раз убеждала меня в том же.
Каким бы тяжелым не было положение заключенных, но надежды на лучшее, на перемены все же поддерживали в нас дух. Да и диалектика нас учила тому же: «нет ничего вечного, постоянна только переменчивость». 1953-й год подтвердил это и вселил реальные надежды на скорую смену режима.
Лето 1953 года было ознаменовано массовыми организованными выступлениями заключенных во всех режимных лагерях Советского Союза. Все это наводило на мысль о существовании объединенного руководства, сумевшего поднять волну восстаний в лагерях.
Так случилось, что Красноярская внутренняя тюрьма стала приемным пунктом для многих заключенных, участвовавших в волнениях лета 1953 года.
Во внутренних тюрьмах тишина — обязательное условие содержания зэков. Нарушение тишины влечет за собой наказание. Первые полгода, проведенные мной в Красноярске, прошли под знаком этих правил. И вдруг в тюремный распорядок этих правил ворвался шум толпы, хор голосов, свист, смех, истошные команды перепуганных вертухаев, на которых вошедшие в кураж зэки не обращали никакого внимания.
Что это значит? Кого привели в тюрьму?
Оказалось, пришел этап из Норильска. Прибывшие в тюрьму, поправ все законы, устроили настоящий погром, проявляя полную свободу действий и неподчинение надзору. Да, это были они, норильчане! Уже в первый час, мы, сидевшие в тюрьме зэки, получили полную информацию о волнениях, прошедших этим летом в норильских лагерях. Перескажу ее со слов участников и очевидцев.
Созданные в пятидесятые годы особые лагеря усиленного режима «Берлаг», «Озерлаг», «Речлаг», «Карлаг», «Степлаг» настолько ужесточили жизнь и положение заключенных, что «тянуть» срок стало здесь намного труднее, чем в обычных лагерях.
И тут Норильск взорвала невероятная новость: министр внутренних дел СССР, измаравший себя кровью тысяч невинных жертв, сам признан злейшим врагом государства и агентом мирового империализма. Он изобличен в своих преступных действиях, арестован и предстал перед судом. Вина его оказалась такой тяжелой, что решение Суда было однозначным — высшая мера наказания.
Не трудно представить, как восприняли это известие люди, попавшие в бериевские застенки, рабы с пожизненным клеймом изменников Родины!!! Охранники и заключенные как будто поменялись местами — это со слов зэков, которые стали участниками этих перемен. Каким только оскорблениям не подвергали тогда бериевских опричников! Все позволено, все по адресу!
Надзор еще не успел разобраться, какому Богу молиться. Правда, и заключенные не разобрались в ситуации, не поняли главного — перемены будут недолгими.
Волнения, начавшиеся на «Медвежке» (так назывался один из лагпунктов), были спровоцированы военизированной охраной. Суть конфликта была в том, что вышедшие из жилого барака «западники» решили спеть украинскую песню. Они стояли неподалеку от зоны ограждения.
Какую песню пели «западники» и каково было содержание, я не знаю. Но она, явно, не понравилась офицеру за зоной. Он окрикнул поющих и приказал замолчать. Его будто не слышали. Это вывело вохровца из равновесия. Он стал материться и угрожать оружием.
Итак, песня продолжалась. Тогда он крикнул автоматчиков и приказал стрелять. Автоматная очередь сразила несколько человек.
Этого не ожидали… Выстрелы взбудоражили людей в зоне. Зэки стали выбегать из бараков и, увидев расстрелянных, стали кричать: «Бей мусоров!»
Было ли это спланированное выступление или произошло оно спонтанно? По логике, события были спровоцированы офицером. Но все остальное совершилось в ответ на произвол и оказалось последней каплей в чаше терпения заключенных.
Прихватив в руки, что попало, зэки бросились в малую зону, где обычно находился надзор, а также на проходную. Перепуганные охранники, не оказывая сопротивления, бежали за зону, опасаясь расправы. Сбежала охрана и с вышек — зэки повсюду устанавливали свою власть и порядок.
В знак траура по погибшим в зоне появились флаги. Заключенные действовали организованно и сплоченно. Произволу и насилию режима восставшие решили противопоставить организованность и порядок. Предложили изготовить рукописные листовки с изложением требовании к властям. С помощью высоко запущенных змеев, листовки летели в небо и далее в нужном направлении — в город.
Для разрешения конфликта стачком требовал приезда из Москвы Генерального прокурора и представителей советского правительства. До приезда правительственной комиссии и расследования работа на всех объектах, где работали заключенные особых лагерей, была прекращена.
Руководство особых лагерей заняло выжидательную позицию — не хотело удовлетворять требования заключенных. Да и правительство тоже не спешило в Норильск (разве можно уступать бунтовщикам, идти у них на поводу?)
В Норильск приехал заместитель Генерального прокурора СССР. Только тогда зэки возобновили работу и комиссия приступила к разбору требований.
Действуя испытанными методами, она решила выявить зачинщиков. Потом их нужно было изолировать и добавить новые сроки. Что и было сделано. Зачинщиков и активно поддерживающих их выступление отправили по Енисею в Красноярск, а мелкую «рыбешку» оставили в норильских лагерях.
Прибывшие в Красноярск зэки, с большими сроками, опытом лагерной жизни на Севере, были не робкого десятка и вели себя во внутренней тюрьме независимо, без оглядки на последствия. Надзор пока не проявлял карательных мер, ожидал своего часа. Когда взбунтовавшую массу распихали по разным гулаговским пунктам, началась расправа с организаторами. Тогда-то ВОХРа вернула на время себе потерянные позиции.
Но что меня особенно удивило, это то, что волнения лета 1953 года прошли почти одновременно во всех особых лагерях, расположенных в разных концах Союза. Зэки выступали против ужесточения режима и в Воркуте, и в Норильске, и на Колыме, и в Средней Азии.
Я пробыл с норильчанами во внутренней тюрьме очень недолго — мои заявления в прокуратуру края, наконец, были услышаны.
Но перевели меня сначала в тюрьму № 1, а там положили в больницу. От длительного недоедания у меня начался процесс авитаминоза и малокровия. Условия в больнице были получше, я получал больничное питание. После лечения снова перевели в общую камеру и только в середине декабря 1953 года меня отправили на этап.
Все это время я много читал. Меня так увлекли пушкинские поэмы, что при всей слабости памяти я читал сокамерникам целые главы «Бахчисарайского фонтана», «Нулина», «Цыган», другие более поздние стихи поэта, выученные наизусть.
Аудитория слушала меня охотно, что было лучшей наградой за усердие и желание овладеть художественным чтением.
Как-то в камере появился необыкновенно худой маленького роста человек лет 45, это был иностранец, француз по происхождению. Он слабо говорил по-русски, я пытался разговорить его: когда он узнал, что я говорю по-немецки, он отказался от русского, и мы стали разговаривать по-немецки.
Я хотел использовать это общение для занятий французским языком. Еще будучи в Бутырке, я попробовал то же самое, используя «Войну и мир», где было много французского текста и русского перевода. Читать правильно я не умел, так как не знал правил. По русскому переводу я находил слова во французском и зрительно запоминал их. Так понемногу осваивал текст, не обращая внимания на произношение.
Когда я познакомился с французом, я решил научиться правильно писать и говорить. Француз охотно отозвался на это, и мы начали заниматься. Свой опыт в освоении немецкого я перенес на французский. Трудности были с бумагой и карандашом. Едва выпросили из передачи оберточную бумагу, где-то нашелся и маленький (с наперсток) огрызок карандаша. Прячась за спинами зэков от вертухая, мы стали заниматься.
Много лет спустя я с гордостью показывал пожелтевшие листки уроков своим родственникам и друзьям, чудом уцелевшими в тех условиях непредсказуемой жизни. На листках сохранились даты и номера уроков, слова с переводом, самая элементарная грамматика. Занятия продолжались полтора-два месяца и закончились с уходом француза на этап.
К сожалению, короткий срок занятий не закрепил в памяти приобретенные знания, и через несколько лет без практики французский был забыт, а мое желание выучить его так и осталось неудовлетворенным.
Как-то ночью, незадолго до наступления нового года, я был вызван из камеры «с вещами». Я провел здесь более года. И куда теперь?
Этап освобождал меня из тюрьмы — сработал прокурорский вердикт, и предстоял новый прыжок в неизвестность. Опять тревоги о том, как сложится жизнь и не покинет ли надежда на адаптацию на новом месте. Все нужно начинать сначала.
Было морозно. В Красноярске давно выпал снег. Этап в такую пору явно нежелателен. Морозы в этих краях суровы; лагерная одежонка «аховая», добираться пешком к дальнему пункту — испытание не из приятных.
Часть заключенных высадили из «воронка» у знакомого, с решетками, вагона. Конвойный начальник сверил документы с теми, у кого он нас принимал, и отпустил машину.
Тюремный вагон, как правило, у паровоза. Отапливается на всю железку. Когда в обычном купе едут просто пассажиры или командированные, тепло в вагоне доставляет чувство комфорта, располагает ко сну или разговору. Если же в купе едут полтора-два десятка заключенных, жара и духота вызывают сильную жажду и желание раздеться донага. Тут уж не до комфорта.
В вагоне было жарко. После «воронка» стали согреваться ноги. Десятки глаз наблюдали за нами из-за решеток камер. Хотелось скорее попасть в купе. Но они были и так переполнены. Зэкам не хотелось уступать остатки пространства и воздуха. Нас затолкали в три камеры. Я оказался в предпоследней. Рядом ехали воры.
Вагон следовал с Урала на Восток, по дороге одних ссаживали, других принимали: можно было только изумляться тому, сколько же на пути следования было лагерей и тюрем усиленного режима («закрытки», как их называли заключенные, сюда посылали за самые тяжелые преступления в лагерях).
Вспомнил о них не случайно, в вагоне с нами ехали воры, которых и везли в «закрытку». Их обычно не мешали с 58-й. Подсадить вора к «мужикам» конвой мог только на свой риск, чтобы «провернуть» какое-нибудь грязное «дельце».
Воры оказались за перегородкой, их разговоры нам хорошо были слышны. Иногда они обращались к «мужикам» и настойчиво просили «подогреть».
Жара в купе усиливалась. Мучила жажда, тянуло в туалет. Но конвоир невозмутимо ходит по коридору и не реагирует на просьбы начать оправку. Но, наконец, не выдержал. (Откликаются обычно редко — это те, у кого не до конца очерствела душа к арестованным.)
После оправки солдат совершает еще шаг милосердия:
— Последнее купе свободно. Желающие могут перейти туда.
Зэки молчат. Последнее купе воровское. Об этом знают все. Первый вопрос воров к соседям звучал нагло и бесцеремонно:
— Мужики, воры есть?
Желающих перейти к ним не оказалось.
Простые смертные не спешат в их компанию. Их наглые притязания, изощренный мат и рукоприкладство, открытый грабеж на глазах вызывают растерянность людей, сталкивающихся с ними впервые.
Уж лучше изнывать в переполненном купе с 58-й, чем перейти в прохладную камеру блатного окружения. Как и другие, я тоже не имел желания перебраться к ворам. Однако потом во мне появилась странная и необъяснимая мысль: «… а что, если?»
К уркам я всегда относился неприязненно — меня отталкивала их гнилая суть. Если же мне не удавалось избежать общения с ними, то наводил «тень на плетень». Я не подделывался под блатного, а, скрывая свою антипатию, старался проявить показную независимость и не походить на «фраера». На этот раз во мне сработало это авантюрное начало. Время, прожитое в заключении, помогло мне пойти на опасный контакт. Независимость ставила простого человека при общении с уголовниками в равное положение.
— Начальник, переведи меня в соседнюю… — обратился я к караульному.
Солдат удивленно посмотрел, отодвинул дверь и выпустил в коридор. Затем открыл соседнее купе. Я прошел в темное пространство. Внизу были пустые полки, а голова уперлась в раскрытую крышку нар второго этажа.
Дверь захлопнулась, и я остался внизу один. Кто-то стал спускаться сверху. Я увидел человека, темнота скрывала лицо.
— Здорово, мужик, откуда?
— Только из Красноярска.
— Срок «тянешь» давно?
— Уж восемь «оттянул».
Я подумал, что большой срок охладит вора от агрессивных намерений. Узнав срок, он должен был определить кто я. Восемь лет в лагере, что-то значили — за эти годы можно было познать многое.
— Где сидел, в каких лагерях?
— Арестовали в Москве, срок «тянул» в Воркуте. Был на цементном, известковом.
(Упоминание штрафных лагерей служило своеобразной «визиткой» — блатные и «суки» хорошо знали эти места; полуштрафной ОЛП цементного завода и известковый «штрафняк», он же «скала», были известны уголовникам далеко за пределами Воркуты).
Усевшись на корточки напротив меня, он «нащупал» глазами мешок и спросил:
— Закурить есть?
Я вытащил кисет с махоркой и газету. Блатной начал сворачивать цигарку. В проеме появилась еще чья-то рука и потянулась за кисетом. Через минуту кисет вернулся обратно. Мы разговаривали в купе, плохо видя друг друга. Мне показалось, что кроме нас троих здесь больше никого нет. Мой визави называл воровские клички, интересуясь, знал ли я названных воров в Воркуте.
После жаркого разгоряченного купе, здесь было легко дышать. Рядом находился туалет и тамбур — от них тянуло свежестью морозной ночи.
Получив нужные обо мне сведения, мой визави понял, что взять у меня нечего, но на всякий случай спросил:
— «Черняшки» у тебя нет?
— Хлеба нет, а махру возьми, оставь мне на пару цигарок. Могу оставить и пару белья.
Я развязал тощий сидорок, вытащил лагерное белье и протянул вору. Он тут же снял верхнее и начал натягивать поверх белья мою пару.
Не помню, чтобы в руках у воров я видел вещи. В воровской среде сидор или шмотки в руках — признак «дурного тона». Деньги, «гроши» — другое дело. При их наличии можно иметь остальное. Воры добывают жратву или шмотки, как звери добычу. Красть или забирать силой — таков их закон подонков. И все, что у вора есть, на нем.
Не принята у воров и обычная благодарность — в этом тоже выражен «закон джунглей». Чтобы избежать насилия, я опередил его, и, хотя не получил за это благодарности, но обошелся без неприятного и унизительного осмотра мешка и шмоток.
Мы едем в «закрытку», это не лагерь. Там все пойдет — отреагировал вор на мой жест «доброй» воли. Он опрокинул в свой карман содержимое кисета и почти пустой передал мне, а затем взобрался на раскрытые нары.
Я завязал мешок, положил в угол под голову и один растянулся на лавке. Сверху доносился воровской жаргон, скрип деревянных перегородок старого вагона и стук колес.
Меня свалил сон, и я не слышал, когда забрали блатных.
Ночь прошла спокойно — пустое купе стало наградой за риск общения.
Поездка на Восток могла и затянуться — ведь я еще не знал места своего назначения. Особые лагеря в этой части Советского Союза были. Один на Колыме, это Берлаг. Другой недалеко от Красноярска, на ветке, идущей к Иркутску. Целесообразнее было направить меня в самый ближний из особлагерей — в Озерлаг, находившийся в Тайшете. Так оно и произошло.
Несколько сот километров, отделявших Красноярск от этого пункта, мы проехали ночью. Подробности дороги за давностью, увы, забылись, осталась лишь небольшая станция, где меня высадили.
Это и был Тайшет. Небольшой населенный пункт, который лишь последние пятнадцать лет стал носить название города, после того как началось строительство Восточно-Сибирской дороги Тайшет — Советская Гавань.
Небольшие механические мастерские, металлургический комбинат, деревоперерабатывающие предприятия и многочисленные леспромхозы — вот и все достопримечательности большого лесного поселка. Обслуживали эти хозяйства зэки.
Новое место и радовало, и огорчало меня. Лесные массивы тайги и красоты этих мест были несравнимы с голым и суровым Заполярьем, где я начинал лагерную жизнь. Но в Воркуте были промышленные предприятия, шахты, строился большой город, нужна была рабочая сила, инженерно-технические работники, аппарат служащих для разных хозяйств. Человек со специальностью мог найти работу по силам и способностям, если только не имел предписания в формуляре: «Использовать на общих работах».
Еще задолго до приезда в Тайшет в сознание глубоко запало слово «лесоповал», и поэтому, когда я увидел название станции, мне стало ясно, куда меня занесло и чем здесь нужно будет заниматься — рубкой леса и заготовкой древесины. Специалистов другого профиля и не требовалось. Нужно было пилить и валить деревья, обрубать сучья, готовить лес для сплава и транспортировки и, находясь целый день в снегу, не замерзнуть.
Я понимал всю сложность своего положения. Без поддержки со стороны, на лагерных харчах да на такой работе долго не протянешь — чтобы стать нетрудоспособным дистрофиком мне будет достаточно двух-трех месяцев. Дистрофия не давала права бросить работу. Дистрофики выходили на работу в надежде на очередную комиссовку, чтобы попасть в ОП. Если же дождаться комиссовки не хватало сил, оставалось только одно — членовредительство. Поступали в таких случаях кто как мог. Рубили пальцы, руки, а на взрывных работах пользовали патроны для шпуров. Изуродованные конечности сохраняли людям жизнь, но с добавкой нового срока за саботаж.
Я появился в Тайшете в январе 1954 года, в самое холодное время, когда морозы держались у отметки минус тридцать-тридцать пять. Тайшетская пересылка не сохранилась в моей памяти.
Несколько дней я ожидал отправки в лагерь. Я узнал, что на трассе много лесоповальных колонн, куда, вероятно, отправят меня. Была еще информация о лагере, находящемся в самом Тайшете. Этот лагерь был создан для обслуживания ЦАРМЗа[36] — туда посылали обычно специалистов. Зэков, не имеющих рабочих профессий, отправляли на трассу, в тайгу. Я понимал разницу между заводом и лесоповалом — производственная зона завода позволяла передвигаться по всей ее территории, давала возможность обогреться, обсушиться, передохнуть. Заводское тепло дарило радость и надежду…
Но у меня не было рабочей специальности, и поэтому надежды попасть на ЦАРМЗ, в близкий и обжитый Тайшет, у меня не было. Мне «светил» только лесоповал, и я достаточно хорошо понимал, что меня там, на лесоповале, ожидает…
К тому же мне уже дважды фантастически везло в Воркуте, где судьба ни разу не прокатила меня по ухабам «общих» работ. Фантастическое везение не может быть перманентным!
И вдруг мне объявляют: место моего следования — авторемонтный завод.
Мне повезло и в третий раз!
Так до сих пор и не понимаю, кто и почему принял такое решение. Может быть, завод определили мне в связи с графой «специальность» в формуляре, где у меня стояла специальность «чертежник»? Ведь на ЦАРМЗе был и технический отдел, и в нем работали конструкторы, чертежники, копировщики. Но это все лишь предположения.
На заводе изготавливали бензоцистерны АЦЧ-150 на базе полуторатонного грузовика Горьковского автозавода. Они поступали сюда без кузовов, и здесь на шасси машин монтировались изготовленные на ЦАРМЗе цистерны. Их защитный цвет и военпреды, их принимавшие, говорили об их назначении. Завод держал первенство во всесоюзном социалистическом соревновании предприятий отрасли и ежегодно награждался Красными знаменами победителей.
Завод и его цеха производили впечатление вполне современного предприятия. Главный механосборочный цех и двухэтажное здание заводоуправления находились в центре. В механосборочном цехе размещался и технический отдел.
В те годы на заводе работало полторы тысячи заключенных. Такой списочный состав на ЦАРМЗе поддерживался много лет. Вольнонаемные и руководство составляли лишь десятую часть. Остальные — зэки. Они хорошо понимали свою удачу и старались поддерживать свою марку и уровень производственных показателей и показателей дисциплины, так чтобы удержаться на заводе и не загреметь в тайгу. Руководство тоже было заинтересовано в использовании 58-й, так как понимало, что уголовники «сведут на нет» любые достигнутые результаты и предприятие «сядет на мель».
(Так оно, кстати, и произошло. Начиная с 1955 года, с завода стали уходить много лет проработавшие кадры заключенных из 58-й. На их место пришли вольнонаемные из Тайшета, и обстановка менялась на глазах. В помещениях стало грязно. Выбитые стекла остудили цеха. Разбитый кафель в туалетах и умывальниках, засоренные раковины и унитазы производили впечатление погрома).
Лагерь находился рядом и с пересылкой, и с заводом. Лагерь как лагерь. Вышки, колючка, проходная, жилые бараки, столовая, баня, управление, клуб в центре и санчасть на отшибе. В пять часов утра лагерная рында поднимала зэков на работу. В бараках всю ночь горел свет. Опостылевшая команда дневального — «Подъем!» — вырывала работяг из постели. Начинался утренний туалет, поспешный завтрак в холодной и мокрой, никогда не просыхающей столовой. В семь начинался развод, и рабочие бригады уходили в производственную зону. Зимой рассвет наступал поздно — в восемь было еще темно. Возвращались с работы тоже впотьмах. Утром развод заканчивался быстрее — он проходил без «шмона», а вечером у вахты выстраивалась очередь на обыск, чтобы зэки не пронесли в зону что-либо запрещенное.
Но приятные неожиданности на этом не кончились. При распределении на работу я сходу попал в техотдел. И хотя я не имел ясного представления, что буду делать, да и вся заводская обстановка была мне совсем незнакома, — все это больше походило на сказку, на подарок судьбы.
Но даже и этот подарок не был последним.
Приехал я в лагерь больным, нужно было восстановить силы. Лечиться в стационаре я не хотел, мог потерять место в техотделе. Решил обратиться в санчасть.
И кого же я там увидел? Главным врачом санчасти оказался человек, уже не раз встречавшийся в этих записках, мой кумир и подельник — Георгий Леонардович Крупович! Его арестовали в 1946 году в Потсдаме, приговорили там к высшей мере наказания, заменили ее на 10 лет ИТЛ. Так он оказался в Тайшете — живым и здоровым. Несмотря на прожитые годы, он мало изменился и сохранил моложавую внешность.
И теперь, через восемь лет, наша с ним встреча в Сибири! Встретились, как родные. Почти ежедневно я бывал у Леонардовича после работы. Условия его жизни отличались от жизни рядовых зэков. Он поддерживал меня, чем только мог. Витамины, больничное питание и молодой организм победили хворь и вернули мне здоровье. Вскоре я почувствовал былую уверенность, силы, интерес к жизни и людям.
Технический отдел — одна из важных структур завода. От него зависит общее состояние производства, выпуск продукции, качество, ритмичная работа цехов, выполнение плана. Главные действующие лица в отделе — технологи и конструкторы, они и мозг, и приводной механизм. Работа здесь дала мне возможность освоить азы конструкторской работы, научиться разбираться в чертежном хозяйстве, стать технически грамотным человеком.
Приобретенные здесь знания и опыт очень пригодились мне после освобождения. К моему незавидному званию «чертежника», в Караганде прибавилось куда более весомое: «техник-конструктор». В тридцать два года появилась новая специальность, которую я приобрел не в учебном заведении, а при исполнении самой неквалифицированной работы — копировании рабочих чертежей.
Копирование не требует специальных знаний. Хорошие копировщики одарены художественно-графическими способностями, грамотно скопированный чертеж смотрится и читается хорошо, но копировщику совсем не обязательно разбираться в конструкторских навыках и знаниях — они нужны инженеру и технику. Хороший конструктор не только творец технических идей и разработок, но еще и график, умеющий воплощать идеи в четкие и ясные чертежи, позволяющие рабочему без дополнительных объяснений разобраться в сути устройства работы нового механизма.
Занимаясь копированием, я решил внести разумное начало в свою работу — все непонятное выяснять у авторов чертежей. Такой подход вскорости дал желаемые результаты. На ЦАРМЗе я научился работать с книгой и справочниками, не только копировать, но и читать и понимать чертежи. Теперь они всегда открывали для меня что-то новое и незнакомое. Всего через несколько месяцев, приобретя минимум знаний, нужный для общения с конструкторами и инженерами, я чувствовал себя уже более уверенно. А перед освобождением я и сам стал заниматься простейшим конструированием, что, благодаря умению пространственно видеть и рисовать, давалось мне сравнительно легко.
Когда же судьба забросила меня на Карагандинский машиностроительный завод горно-шахтного оборудования, знания и навыки техотдела позволили уже через месяц стать техником-конструктором в отделе главного механика. Я при этом хорошо понимал свою профессиональную неполноценность и необходимость дальнейшего роста. Мне нравилась конструкторская работа, но когда я оказался перед выбором основной профессии, то предпочтение все же отдал близкому с детства рисованию.
Теперь несколько подробнее о делах и людях техотдела. В большом и благоустроенном помещении работали вольнонаемные, его мы называли отделом «белых», а с противоположной стороны цеха находилось наше помещение — «отдел черных».
Я не помню точно число вольнонаемных, вероятно, человек пятнадцать, а заключенных — восемь-девять человек. Среди моих новых знакомых оказались и старожилы «призыва» 37-го года или 40-х и «новички» из 50-х гг. С кем-то я сошелся «накоротке», а с кем-то остался на расстоянии.
Начальник отдела имел отдельный кабинет — к нему мог зайти каждый, кто хотел поговорить или посоветоваться. Строгий на вид, он с пониманием относился к заключенным, и на него ориентировались остальные сотрудники. К сожалению, не запомнил его имени, зато фамилия и отчество остались в памяти: фамилия — Рябов, отчество — Александрович. Черный костюм, который носил круглый год, превратился в униформу, но на ней отсутствовали позолота и чиновничья амбициозность. Его личные качества играли не последнюю роль и в подборе сотрудников; часто приходилось слышать добрые отзывы со стороны не только о нем, но и о «людях Рябова».
С Рябовым я по работе не сталкивался. Да и в сам техотдел «белых» заходил редко, но знаю, что «белые» нам сочувствовали. В том числе и Регина Борисовна (жена начальника), она всегда была с зэками ровной и доброжелательной.
Единственный заключенный, работавший в отделе «белых», был Юра Бандусяк. Он ведал светокопией, оформлением технических документов и паспортов, переплетным делом и массой других технических работ, и все выполнял безукоризненно.
Юра родился в Чехословакии, по годам — мой ровесник. Не знаю как до заключения, но в Тайшете он говорил по-русски, как на родном языке, с еле уловимым акцентом. Лицо с перебитым носом, смуглый цвет кожи, большие темные глаза придавали ему сходство с гуцулами, а южный темперамент давал о себе знать в работе — он был быстр и исполнителен. Юра прекрасно владел переплетным ремеслом и своим универсализмом очень нравился Рябову.
Когда в конце месяца на заводе, как обычно, возникала авральная обстановка и нужно было срочно готовить большой объем технической документации, начальник выделял в помощь Юре еще человека. Тогда я тоже выходил в ночную смену, и работали мы с ним вместе до утра. Бывало, что я выходил и один. В таких случаях я торопился поскорее закончить работу, чтобы остающиеся час-два посвятить рисованию. Я любил эти ночные часы, позволяющие оставаться в одиночестве.
После прихода на работу первым делом мы занимались чаепитием. И тогда наступал момент обмена новостями — довольно интересное занятие, особенно после того, как была разрешена переписка. Письма с разных концов света содержали скудную информацию о положении дел на воле, но тем не менее давали возможность судить о реальном положении в стране. На этом заканчивалась утренняя «пауза» — нужно было приступать к работе.
Вольнонаемные сотрудники приходили чуть позже. Порой их задерживали на утреннем совещании или планерках у директора. А иногда и на «идеологической» обработке, чтобы не забывали, где и с кем работают. Первое время она имела определенный эффект, а потом вольнонаемные перестали верить в «наговоры» администрации.
В отделе «черных» мне достался стол у самого входа, откуда я видел всех работающих. На стенах большой комнаты, на деревянных рогах — чертежи, рулоны ватмана, кальки. На столах доски с пантографами, детали от станков, машин, прессформы, прочие мелочи, отдававшие запахом масла, сварки и механической обработки.
В левом углу от меня сидел восточного облика мужчина средних лет с усами. Он любезно ответил на приветствие, мы познакомились. Человек этот до ареста проживал в Махачкале (вроде бы, земляки, с Кавказа). Позднее узнал, что усы он стал носить после того, как было изуродовано лицо. Он потерял верхнюю челюсть и зубы, носовую перегородку, после чего ему понадобился своеобразный камуфляж с усами.
Он постоянно держал сомнительной чистоты платок, вытирая им влажные усы и нос. Тяжелая травма нарушила речь, и говорил он с заметным дефектом. Я сохранил сделанный с натуры рисунок, когда он, подняв глаза к небу, что-то шептал про себя. Он производил странное впечатление, когда разговаривал, и чем-то напоминал воркутинского Спивака, мудрено объясняя простые вопросы.
Так же сложно он разрабатывал чертежи, делая множество вариантов без окончательного решения, отчего КПД его творчества в отделе был низок, а еврейские способности будто бы обошли его стороной. Я запомнил его фамилию по ассоциации — местечковое имя Ицек сочеталось с прилагательным «смелый». В итоге получилось — Смиловицкий. А имя никак не могу вспомнить.
Были в отделе и москвичи. Но, судя по фамилиям, их можно было скорее принять за прибалтов.
Генрих Антонович Вайвода жил до ареста в Москве, в переулке Грановского. Прирожденный конструктор, он, в отличие от Смиловицкого, делал все быстро и умело. Я обратил внимание на его большие и крепкие руки — они постоянно что-то вытачивали из металла. По умению обращаться с инструментом в нем нетрудно было угадать и мастера по обработке металла.
Земляка его звали по отчеству: Оттович. Он работал конструктором и технологом. Незаурядный и опытный специалист был на хорошем счету у Рябова.
Как и Вайвода, он сидел по десятому пункту 58-й статьи, но подробности о деле ни тот, ни другой не рассказывали.
С Женей Брагиным — тоже москвичом — у нас сложились близкие отношения. Он был старше меня на несколько лет нравился общительным характером, умением работать и рисовать.
Работать он научился в ФЗУ и в Бауманском[37]. Он мог сам выполнить любую работу, любого профиля. Рабочие уважали его за хватку и универсализм, понимали, что такого «на мякине не проведешь», и выполняли все его сложные задания без «туфты» и оговорок.
Как-то он задумал изготовить ручку-аэрограф. То была ювелирная работа, требующая мастерства. Женя выполнил сложное задание, и перед нами оказалась великолепная ручка, которую еще следовало испытать на специальном компрессоре.
Седой как лунь старик, Этингер, был самым великовозрастным в отделе. Он продолжал еще молодиться, пытаясь доказать свою удаль, хотя давно потерял координацию движений и ходил будто на палубе во время качки. Несмотря на старость и полное отсутствие навыков в работе, он калькировал чертежи: видимо, кто-то на пересылке пожалел его и отправил на завод, чтобы не «загнулся» в тайге на лесоповале.
Он принадлежал к старой гвардии большевиков, прошедших дореволюционную ссылку и сохранивших идеи прошлых лет. Он называл их и себя ортодоксами.
Чудаковатый старик любил выдавать оптимистические прогнозы:
— Мы еще такую жизнь построим!!! Нам позавидуют! Вспомните!.. Это будет не жизнь, а сказка… Жизнь — поэма, — говорил Этингер, придерживая прыгающие во рту протезы.
Борис Акимов специализировался на изготовлении штампов и так хорошо знал свое дело, что пользовался авторитетом не только у рабочих и работников и техников, но и у самого Рябова. Было ему около сорока. Вероятно, горбатым он был с детства, никто не знал подробностей увечья, а сам Борис будто и не чувствовал своего горба. Физический недостаток не надломил его, а, напротив, закалил волю. Он всегда сохранял независимость и достоинство. Технологи приходившие в отдел «потравить» и послушать «байки», уважали его за свободолюбие и независимый нрав.
Бывал ежедневно у Бориса и известный на заводе «морской волк» Леха, с громкой и красивой фамилией — Кассандров. Мир знал он не по книгам. До ареста Леха работал капитаном дальнего плавания на судах Балтийского пароходства. Он и на заводе по-прежнему носил китель и морскую фуражку с крабом. Не выпускал изо рта старую, много повидавшую трубку. Входя с улыбкой в отдел, он приветствовал присутствующих на английском: «Hello, everybody!» Его талант руководителя был замечен, и Леха занял место начальника гальванического цеха. После освобождения, не желая испытывать судьбу во второй раз, он остался на заводе, заняв должность начальника планово-производственного отдела.
Особое место в моей памяти принадлежит инженеру-механику Ивану Поликарповичу Зарайченкову. Его фотографию я храню, как реликвию. Необычная внешность седого бородача привлекала внимание. В свои 55–57 лет выглядел глубоким старцем. Неряшливая одежда, стоптанная обувь, шаркающая походка, старые разбитые очки, давно требующие замены, свидетельствовали о потере интереса этого человека к жизни.
Нрава он был ершистого и независимого, любил шутки-прибаутки. Понимал и не обижался, когда подшучивали над ним. Он был родом с Дона и чем-то напоминал деда Щукаря, но только более умного, умеющего и ответить, и постоять за себя.
В отделе частенько шутили над его фамилией:
— Ты чего, Поликарпыч, к русским примазываешься? Нешто хохлы не такие?
— Да, если бы! Как ни пыжусь сказать «поляница» — ничего не получается. А с фамилией и родился, и помру, не Дергайте за чуб.
Он гордился своей казацкой кровью и донским происхождением. В Ростове или в Новочеркасске прошла его молодость. Он с гордостью говорил о своем участии в гражданской войне и установлении большевистской власти на Дону. Тогда Поликарпович и вступил в партию, уверовав в правильность ее политики.
В лагере он продолжал быть убежденным коммунистом, считал Советскую власть справедливой и лучшей в мире. Перегибы и перекосы, которые коснулись лично его, объяснял происками партийных перерожденцев, карьеристов и двурушников.
Одним из таковых он считал и Сталина, и, вспоминая ленинское завещание, называл его пророческим. Со Сталиным он связывал и те многие злоупотребления, о которых конкретно мало кто знал до известного доклада Хрущева о культе личности. О Ленине отзывался уважительно, называл его великим человеком, рано ушедшим из жизни. Начав переустройство старого мира, не довел до конца начатые преобразования. Как и многие советские люди, он считал, что страна была бы другой, оставайся у руля Ленин.
Тридцать седьмой стал роковым годом для Зарайченкова. Поликарпович работал в Сталинграде на тракторном, был членом парткома. Чистка общества как началась, так и не прекращалась, на собраниях дружно клеймили врагов народа, дружно требовали их наказания. Однажды и ему, как члену парткома, предложили выступить с обвинительным заявлением в адрес одного сотрудника, но Поликарпович отказался, мало того, он сказал в его адрес несколько добрых слов. Секретарь парткома этого ему не простил, и в ту же ночь за Зарайченковым приехали из Управления НКВД. Ему было предъявлено обвинение в пособничестве врагу народа, за что он и получил свой срок.
В Тайшете между прочим он отметил семнадцатую годовщину ареста. Скорее всего его осуждали дважды, так как максимальный срок в те годы исчислялся десятью годами. Жизнь в заключении не сломила его. Специальность инженера-механика сохранила жизнь, он не знал, что такое «общие работы». Общительная натура, умение говорить с людьми, шутки и анекдоты, истории из прошлого притягивали к нему людей, он всегда был в центре внимания любой компании.
В отделе он любил пошутить с Борисом Акимовым. Помню, как на полном серьезе говорил ему:
— А ты знаешь, Борис, в тебе есть что-то северное?..
Борис догадывался, что Поликарпович приготовил очередной подвох, и невинно спрашивал, что же именно. Тогда Поликарпович добавлял:
— Ты как хрен моржовый!
Или:
— Все люди как люди, а ты, как хрен на блюде… Лукавые глаза в эти минуты щурились, ожидая смеха присутствующих.
Мне запомнилась фраза из письма его по поводу выноса тела Иосифа Виссарионовича из мавзолея:
— Ты знаешь, «светлейшего» попросили из мавзолея и похоронили у Кремлевской стены. И зря! Я бы сжег его останки, зарядил в пушку и выстрелил в ту сторону, откуда этот удав приполз… Да здравствует Никита Хрущев, коммунист № 1!
Мои отношения с Поликарповичем определились с первых дней работы в техотделе. Хотя он был намного старше меня, разница не мешала нашему общению.
Ему нравились мои рисунки. Как-то он попросил нарисовать и его. Я с удовольствием выполнил просьбу. Все нашли рисунок удачным, и Поликарпович отправил его домой и получил затем несколько фотокопий. Одну подарил мне, и я до сих пор храню эту копию, как свидетельство наших близких отношений.
Однажды он появился в отделе, явно что-то решая в уме. На голове нахлобученная второпях ушанка. Одно ухо свисало вниз, другое, как заячье, поднято. Он держал небольшую шестерню и внимательно проводил обмер. Потом взял на столе бумагу и занялся расчетами. В эту минуту он никого не видел, а я со стороны наблюдал за ним. Мне захотелось нарисовать его, и я тут же сделал удачный набросок. Я поймал его на карандаш в минуту решения возникшей задачи и все время хранил рисунок в альбоме фотографий и лишь незадолго до отъезда из Баку обнаружил пропажу, о чем искренне сожалел.
В пятьдесят четвертом году, когда зэкам из особлагерей разрешили переписку, он стал писать в Ростов-на-Дону жене. У Веры Алексеевны был рак, она доживала последние месяцы. Но она дожила до его возвращения и умерла вскоре после приезда. У их единственной дочери было двое детей, которых она воспитывала без мужа, правда, многочисленная родня помогала ей. Некоторое время он жил у нее, пока, наконец, не получил свою однокомнатную квартиру — и не где-нибудь на окраине, а в самом центре города, на улице Энгельса, в новом доме.
Вдовцом он ходил недолго. Его новая половина оказалась умной и доброй женщиной. Пробудился интерес к жизни. С энтузиазмом приступил он к обустройству квартиры и… к борьбе с недостатками советской действительности. Их он видел в работе и городской администрации, и на транспорте, и в торговле, и в милиции. Этой борьбой с укоренившимся злом он напоминал мне Дон Кихота. Но, как и Дон Кихот, был он бессилен что-то изменить.
Найдя, наконец, работу по душе в окружном Доме офицеров, Поликарпович стал активным членом историко-революционной секции. Задумал написать книгу о Гражданской войне и установлении Советской власти на Дону, принял участие в открытии музея революционной славы в Азове, где нашло свое место и его имя.
Мы переписывались до самой кончины. Он любил мои письма, а я с нетерпением ждал весточек от него. Мудрые, интересные письма, щедрые на советы, которые я воспринимал с благодарностью.
Как-то я написал ему, что еду на поезде в Москву, и мы договорились встретиться в Ростове. То была наша первая и последняя после Тайшета встреча. Он по-прежнему чудил и внешне мало изменился после заключения. Таким он остался в моей памяти: умным, добрым, общительным, много повидавшем на веку. Его вдова умерла чуть позже и перед смертью выслала все фотографии, которыми мы обменивались во время переписки.
Я уже упомянул о разрешении переписки. Расскажу и о других переменах в особых лагерях в 1954 году. Волнения, прокатившиеся в пятьдесят третьем, заставили ГУЛАГовское руководство пересмотреть условия режима заключенных в лагерях и в системе в целом.
Выразилось это не только в легализации переписки, но и в других послаблениях режима в лагерях. С окон сняли решетки и замки в бараках, ночью стало возможно выйти из барака по нужде. В лагерях появилось радио, газеты, журналы, лекции и кинопередвижка, учебные классы в объеме средней школы для молодых зэков, введены зачеты и досрочное освобождение. Пора жестокой изоляции кончилась.
Изменился и экономический статус содержания заключенных особых лагерей. Нам открыли лицевые счета, куда ежемесячно переводился заработок. Со счета ежемесячно вычитали расходы на наше содержание (куда входили питание, одежда и жилье), а разница оставалась на лицевом счете. С него разрешалось брать на руки определенную сумму для пользования ларьком, а также делать денежные почтовые переводы по своему усмотрению.
Все это были совершенно неслыханные преобразования в жизни зэков особых лагерей, имевших до этого единственное право — право на тяжелый труд и жизнь за колючей проволокой!
Свалившиеся вдруг свободы требовали и пояснений. Неужто мы, обреченные на вечное поселение, и в самом деле получим теперь и гражданские права, и свободу поселения во всем своем Отечестве?
Появившиеся в лагерях лекторы рисовали заманчивые перспективы после освобождения. Трудно было верить во все это, но начавшийся массовый пересмотр дел подтверждал смену курса.
Однако сомнения не оставили людей — жизнь приучила их критически оценивать нововведения. Половинчатые, по сути, решения не успокаивали, а настораживали. Хотелось, конечно, чтобы перемены продолжались, но почему же тогда освобождающиеся по-прежнему уходили не на волю, не домой, а в ссылку или на поселение? Почему так редко приходили в лагеря решения о реабилитации? Ведь основная масса уходила после снижения срока или по зачетам (один календарный день к трем льготным).
И все же для всех категорий заключенных (и с большими и с малыми сроками) введенные зачеты стали реальной надеждой оставить, наконец, зону — начавшееся массовое освобождение обозначило трещины в ГУЛАГовских структурах.
…Рядом с техотделом находился термический цех, здесь закаливался инструмент и детали, требующие особой обработки. Зимой и летом раскаленная печь щедро отдавала свой жар соседям, то есть нам.
В холода здесь грелись не только люди, но и крысы, пробирающиеся к теплу по трубам со всего сборочного. Потом, отогревшись, они перебирались в соседние помещения, в том числе и в наше, оно было рядом за стеной. Утром наше появление в цехе ожидала Жучка, рыжая мохнатая собачонка, облюбовавшая себе место в термичке для своих щенков. Время нашего появления она знала, будто по часам, и первой вбегала в техотдел. Там ее ожидала оставленная с вечера крысоловка с убитой крысой, и она, ловко высвободив крысу зубами, бежала в термичку, чтобы отдать ее щенкам. Это повторялось ежедневно, но крыс было так много, что наши меры не помогали.
Крысы вызывали у меня брезгливое чувство. Я работал за простым столом, у которого не было тумб. В единственном среднем ящике хранил чертежные принадлежности, писчую бумагу и ватман. Съестного там ничего не было. Но эти твари почему-то полюбили мой стол и по ножкам забирались в ящик, устраивали там гульбища. Каждое утро я выгребал мусор — огрызки бумаги и карандашей. Неприятный запах крысиного присутствия долго преследовал меня после ухода из помещения.
Поликарпович меня успокаивал:
— Знаешь, это добрый знак. Крысиное паломничество — это к выживанию, поверь мне. Скоро уйдешь на свободу.
Поликарпович знал историю моей жизни. Прочитав мое заявление Ворошилову, он сказал, что я обязательно уйду на свободу. И однажды меня и в самом деле вызвали в спецчасть, где ознакомили с реакцией Президиума Верховного Совета СССР на мое заявление.
После начавшихся перемен я надеялся на то, что меня освободят «в чистую». Мне однако лишь понизили срок — с 15 до 10 лет. Держась привычных традиций, «мудрое» руководство не сочло нужным меня реабилитировать — ведь я отпетый «контрик» и изменник Родины из особого контингента!
Так что это была лишь красивая мина и половинчатое решение: реабилитация и только она позволяла возвращаться домой, тогда как снижение срока предусматривало ссылку или поселение. Вроде бы, и гуманный акт, но в то же время неугодных все так же держали в местах отдаленных.
Я заканчивал большую часть срока. Учитывая введенные только-только зачеты (один к трем), мне оставалось совсем немного до так называемого освобождения, чтобы из малой зоны лагеря перебраться в большую зону ссылки.
В любом случае это было бы незаурядное событие. В отделе меня поздравляли с приближающимся окончанием срока. По моим расчетам этот день мог наступить в феврале-марте 1955 года. К этому времени нужно было приготовить гражданскую одежду.
— Что я тебе говорил? Не забыл крысиное нашествие? Они тебя выживали отсюда, — отреагировал на новость Поликарпович, — с тебя причитается.
Я стал готовиться на свободу.
Выплата денег заключенным позволяла приобрести кое-что в ларьке. Правда, денег у меня не было. Я получал в техотделе низкую оплату. В бухгалтерии все стеснялся узнать, почему мне выписывают так мало. Те, что шли на лицевой счет, я тратил на сахар, маргарин и хлеб. Остаток переводил домой — мне хотелось выказать свое доброе отношение к своим близким, которых так давно не видел и не мог помочь. В данный момент у меня не было средств на приобретение вещей. В письме написал родным о скором освобождении, но с оговоркой, что это ссылка. Куда конкретно, не знаю.
Материальное положение родителей мне было известно, и я не мог рассчитывать на их помощь. Моих личных вещей в доме не осталось, единственный костюм, оставленный дома в сорок втором, был продан. Денег на приобретение нового тоже не было. И все же я получил в лагере вещевую посылку!
Это сестра решила выслать костюм мужа. Он был велик мне, но из большого я мог переделать на себя, и время, чтобы перешить его, еще оставалось. Я договорился в мастерской, переделать пиджак и брюки. Черный в полоску костюм стал лучшим подарком к освобождению — я был в восторге. Большую сорочку я спрятал под пиджак, а туфли по размеру подошли. Вместо пальто использовал американскую куртку с капюшоном, на искусственном меху, которую получил от родных еще в Воркуте в 1947 году.
Я загорелся желанием сделать чемодан для вещей. То, что делали на заводе зэки, совсем не походило на самодельные чемоданы из фанеры. Выглядел он вполне прилично и походил на фабричный. За этой работой быстрее бежало время. До освобождения оставалось совсем немного.
Приближалось расставание и с Круповичем. Я с тревогой наблюдал за его интересом к спиртному и не решался на открытый разговор. Видимо, что-то глубоко личное толкало его к рюмке.
Я знал, что жена и дочь в блокаду оставались в Ленинграде. Жена выжила, а дочку похоронила. Тогда ей было восемь лет, а сегодня могло бы быть шестнадцать — горькая и неутешная правда пролетевшего смерча.
Всегда подтянутый и аккуратный, в Тайшете он многое растерял, и требовались время и условия, чтобы вернуть его к прежним нормам жизни.
— Знаешь, я завтра буду оперировать. Операция без общего наркоза. Хочешь посмотреть, как удаляют аппендикс? Приходи!
Мне об этом приходилось только читать. Представится ли возможность увидеть, как оперируют человека, чтобы сохранить жизнь?
На утро я пришел в операционное отделение раньше назначенного срока.
Я облачился в традиционный наряд — штаны, халат, шапочку, прикрыл рот марлевой повязкой. Ожидание операции сопровождалось стрессом, я сам почувствовал сильный жар и озноб.
Затем стали готовить к операции больного. С напряженным вниманием я следил за шприцем. Когда длинная игла пронзила тело больного, меня прошиб холодный пот. Он не проходил до конца всей процедуры. На месте инъекций появился крупный, толщиною в палец, рубец. Здесь и был сделан надрез. Я потом неоднократно слышал слово «кохер» и с тревогой наблюдал за действиями хирурга. Разрез увеличивался и обрастал зажимами. Вскоре из чрева был извлечен аппендикс.
Лицо больного не выражало признаков боли, он не видел, но слышал, что делал хирург — его закрывал экран. В тазу выросла горка окровавленных тампонов. Операция продолжалась около получаса, и когда я невольно заглянул в белый эмалированный таз, там, к удивлению, не оказалось крови. Лишь тампоны, впитавшие ее из тела больного, напоминали о происшедшем.
Легендарные сангородки ГУЛАГа представляли хирургам широкое поле деятельности. Им часто приходилось оперировать не только заключенных, но и вольнонаемное начальство. В любом лагере хорошие врачи имели особые условия. Такое же положение в Тайшете было и у Круповича. У него я мог утолить голод, получить табак, папиросы, спирт, лекарства.
С Круповичем я простился в конце февраля 1955 года, когда уезжал из Тайшета в ссылку. Я верил, что перемены в государстве принесут освобождение многим, кто остается здесь. На память оставил ему несколько акварельных открыток и адрес родителей. Амнистия 1955 года даровала свободу и ему. В начале 1956 года он возвратился в Ленинград. Я получил от него письмо и фотографию. Меня удивило место его работы. Он жил в Ленинграде, а работал в Пушкино. Писал он редко: новогодние открытки с коротким поздравительным текстом. Я не задавал ему лишних вопросов, понимал, что У него были причины быть немногословным. Потом и открыток не стало. Мои письма оставались без ответа. Куда он исчез? Он был десятого года рождения, и только чрезвычайные обстоятельства могли стать причиной смерти. Шли годы, но Крупович продолжал хранить молчание.
В 1972 году я был в Ленинграде и пытался разыскать его по адресу почтовых открыток. Без труда я нашел дом на Фонтанке и квартиру на втором этаже. На звонок вышла женщина и на мой вопрос ответила: «Крупович? Георгий Леонардович? Здесь такой никогда не жил». Она демонстративно захлопнула дверь, не дав возможность хотя бы прояснить недоразумение. В Ленгорсправке я получил новый адрес. То был микрорайон Ленинграда. Внизу на листке стояла короткая приписка: «умер в 1961 году». (Если верить этой информации, ему был тогда пятьдесят один год.) Время не позволило мне продолжить розыск.
Такая же приписка была и на справке Иванова Павла Семеновича, 1918 года рождения. Я попытался найти его по адресу, чтобы убедиться в его смерти, но и здесь меня ожидало разочарование. По всем данным, это был «Федот, но не тот» — в Ленинграде несколько сот тысяч Ивановых. Не имея более обнадеживающих сведений, я отставил и его розыск. Так оборвался поиск людей, которые в трудные минуты жизни заменили мне близких.
…За день до отъезда из Тайшета я простился с заводчанами. Мне было нелегко расставаться с техотделом. За это время я лучше узнал людей, привык к ним. В такой день мне хотелось показаться на заводе не в лагерной робе. Перешитый к освобождению костюм изменил мою внешность. Я сразу же почувствовал это, когда зашел в техотдел проститься.
Наступил час прощания. Я испытывал радость и грусть от того, что закончил срок и ухожу на свободу. Здесь остаются мои товарищи, они рады моему освобождению, они желают мне благополучия на новом месте. Очень много добрых слов. Я благодарю всех, отвечаю на рукопожатия людей, ставших мне близкими. Слезы застилают глаза…
— Спасибо друзья, спасибо за все! Я покидаю отдел и слышу вдогонку:
— Обязательно пиши! Будем ждать!
Прощай, Тайшет — последняя цитадель диктатуры особого режима, насилия.
Прощай, ЦАРМЗ — цитадель доброжелательных людей, научивших меня работать, верить в добро и справедливость.
В начале марта 1955 года небольшая группа заключенных из Тайшета прибыла в Караганду — место своего постоянного поселения.
Всю дорогу от Тайшета до Караганды группу сопровождал конвой внутренних войск. На месте нас приняла местная комендатура. Проволоку тайшетского лагеря здесь сменила городская черта, покинуть которую ссыльные не имели права без разрешения коменданта. Раз в месяц нужно было приходить в комендатуру для отметки.
Как я воспринял новый статус ссыльного? После длительного пребывания в изоляции жизнь в городских условиях областного центра снова показалась мне подарком судьбы.
Это был новый социалистический город огромного угольного бассейна на северо-востоке Казахстана, которому Советское государство уделяло в те годы много внимания. На базе угольных шахт создавались и другие отрасли промышленности — энергетика и металлургия. Город рос и хорошел, получая обеспечение по высшей категории. И, хотя права ссыльных были ограничены чертой города, сама жизнь карагандинцев, их льготы котировались тогда очень высоко.
Учебные и научно-исследовательские учреждения привлекали сюда интеллигенцию, а промышленность — технические и научные кадры. Работали кинотеатры, был построен современный Дворец культуры горняков — сюда приезжали артисты из театров Советского Союза и Казахстана. Наш приезд совпал с патриотическим почином освоения целинных и залежных земель в Казахстане. Со всех концов Советского Союза сюда ехали «целинники».
Население в республике было многоликое и разноязычное. Четверть века сюда насильно отправляли зэков и административно-высланных, то есть тех, кто по разным причинам не устраивал власть на местах своего коренного проживания, а теперь к ним прибавились еще и мы, отбывшие свои сроки заключенные. Для развития области, освоения промышленных объектов требовались рабочие руки. Старые методы пополнения трудового фонда были осуждены и отменены, так что резервом должны были стать теперь те, кто освобождался из лагерей Крайнего Севера, Казахстана, Сибири.
Положение с кадрами в Караганде было таким напряженным, что каждое увольнение рабочего или служащего с правом выезда за пределы республики санкционировал прокурор. Возможность покинуть Казахстан имели только те, кто получал досрочное освобождение, реабилитацию или снятие ссылки по суду.
Здесь я впервые получил трудовую книжку.
Мне уже было 32 года, но я все еще не имел определенной специальности. Кадровичка завода горно-шахтного оборудования, куда нас направили для оформления на работу, записала с моих слов: «профессия — чертежник». А трудовую деятельность я начал в 14 лет и за прошедшие годы работал копировщиком, чертежником, статистиком, счетоводом, бухгалтером-расчетчиком, техником-конструктором, строителем, художником, переводчиком… И поскольку все эти работы я исполнял в заключении, я не мог назвать себя специалистом ни в одной из них кроме двух первых, с которых начинал свою трудовую жизнь.
Поселок завода горно-шахтного оборудования, куда нас определили, находился рядом с заводом. В новых домах жилье получали семейные работники завода. В центре поселка — двухэтажное здание общежития для холостяков, небольшая столовая, почта.
При общежитии — клуб с большим зрительным залом, проекторной и сценой.
Здесь проходили торжественные вечера, спектакли, киносеансы. В выходные дни молодежь устраивала танцы. Иногда в клубе останавливались «целинники». Не всегда это общение заканчивалось миром — бывали случаи поножовщины и драк. Клуб посещали и жившие поблизости чеченцы. Они жили тут еще с войны, приспособились к местным условиям, чувствовали себя здесь хозяевами и грабили жителей, поздно возвращавшихся из города в поселок.
Сам поселок находился между городом и строящимся заводом ГШО[38]. Рядом с поселковой территорией железная дорога, по которой в Караганду шли грузы и пассажирские поезда. Они останавливались у недостроенной станции — со временем она должна была стать главным приемным пунктом и отстоем поездов. От станции в сторону города — асфальтированное шоссе, оно заканчивалось у въезда в город, рядом с Дворцом культуры горняков.
Благоустроенное общежитие стояло в самом центре, фасад и главный выход обращены в сторону железной дороги и виднеющихся заводских корпусов. Дорога на завод проходила через железнодорожную насыпь и голую солончаковую степь, пустынную и особенно неприятную в ночное время, когда заводчане после смены возвращались в поселок. Одиночек грабили.
В общежитии меня определили в одну комнату с Колей Попковым, знакомым еще по Тайшету. Скромный и уравновешенный человек, был для меня лучшим напарником. Оказался он в Сибири после окончания войны, а до этого всю сознательную жизнь прожил в Харбине. Кстати, в сибирских лагерях было много русских эмигрантов из Маньчжурии. Долгая жизнь на чужбине оставила на них отпечаток ущербности: попав в Россию, они и здесь, в лагерях, чувствовали свою неполноценность и обделенность в правах.
Жили мы с Колей дружно, ходили в компанию молодых людей из общежития, у которых проводили вместе праздники и свободное время. Он привез из Тайшета чудом сохранившийся баян и аккомпанировал поющим. У меня сохранился карандашный набросок, сделанный с Коли, играющего на баяне.
Работали мы в разных цехах завода. Он, как и в Тайшете, пошел в паросиловое хозяйство сантехником; меня определили чертежником в Отдел главного механика, но уже на следующий месяц перевели на должность техника-конструктора.
Я никак не мог согласиться с теми обязанностями, которые исполнял в Отделе главного механика. Строительство завода планировалось в три очереди. В 1955 году была закончена первая и начаты две другие. В течение дня я должен был обойти много объектов, узнать и записать что нужно на ближайшие дни; следил за поступлением оборудования, материалов. Работа была больше схожа с работой экспедитора и не отвечала представлениям, которые сложились в техотделе ЦАРМЗа. Должен заметить, что опыт, приобретенный в Тайшете, крайне пригодился в Караганде.
По тем временам я получал очень небольшую зарплату. Ее хватало едва-едва. Питаться приходилось утром и вечером в поселковой столовой; в обеденный перерыв — ходили в заводскую. Удобная столовая, с довольно разнообразным набором готовых обедов, привлекала не только холостяков, но и семейных, которые брали обеды на дом.
У столовой собирались постоянные посетители из цехов и заводоуправления. За короткий срок ежедневного общения я узнал тут многих.
В общежитии жили не только ссыльные, но и те, кто учился в Алма-Ате или Караганде и попал на завод по распределению.
На втором этаже общежития жили так же знакомые по Тайшету поляки Роман и Павел и латыши Йонас и Пранас. Рома и Паша освободились по зачетам, не досидев до «звонка» полгода. За их плечами осталось девять лет заключения и более тридцати прожитой жизни.
Латыш Йонас был старше поляков на 10–15 лет. Казался человеком малообщительным, неразговорчивым. Крупные черты, мясистый нос и подбородок, большие уши придавали лицу сходство с неандертальцем. Пшеничный же цвет волос и голубые глаза несколько смягчали его.
Меня поражали его руки. В каждой ладони могли утонуть две мои. Налитые свинцом кулаки, покрытые мозолями ладони, напоминали скорее лапы сильного зверя, способного ударом сбить с ног. Когда говорили о его силе, он делал вид, что не слышит.
Все они, и Коля в том числе, работали в котельной. Иногда Паша и Рома заходили поболтать или сыграть в шахматы, а латыши оставались дома. Йонас жил тихо и скромно — знал работу и общежитие, и мало кто мог предположить, на что способен этот спокойный человек в сложной обстановке.
Однажды в поселке случилось происшествие, о котором долго говорили, пересказывая подробности.
Была душная августовская ночь, чувствовалось приближение грозы. Тучи заволокли небо, и возвращающиеся после смены рабочие ориентировались лишь на огни поселка, вокруг — кромешная мгла.
Йонас проверил давление в котлах, сложил инструмент и, сдав смену, стал собираться. Его остановил знакомый из цеха:
— Выручи, Йонас! Дай пару муфт и переходник.
Йонасу не хотелось возвращаться на работу, но отказать товарищу не мог…
Он опаздывал, и когда проходил через проходную, там уже никого не было, возвращаться в поселок нужно было одному.
Он прошел мимо темных окон заводской столовой, дошел до конца забора и свернул на пустырь к поселковой дороге. Темнота поглотила заводские огни. Впереди светились лишь редкие окна уснувшего поселка.
Когда стал подходить к путям, услышал женский крик: «Помогите!» — и поспешил навстречу. В темноте было трудно понять, что случилось. Когда он оказался рядом, увидел, что женщина с трудом отбивается от насильника. Йонас ударил его и свалил с ног. Не ожидавший удара бандит поднялся с земли, выхватил нож и тут же получил второй удар. Падая, он выронил нож. Йонас придавил его крепкими ручищами и поднял с земли. Такой оборот сбил спесь с насильника и вместо сопротивления он выдавил из себя угрозу:
— Ну, хорошо, падла! Ты еще вспомнишь меня! — Но руки кочегара так сильно придавили его, что сопротивляться в это мгновение было бесполезно…
— Раздевайся, сволочь! — приказал Йонас.
Молодой грабитель не мог поверить, что это относится к нему, оказался в замешательстве и тут же получил сильный удар в живот. Он сорвал с него рубаху и ухватил за штаны.
— Снимай все, подонок! Будешь помнить меня! — и когда он сбросил одежду, Йонас с презреньем выругался.
— А теперь иди, гуляй!..
Женщина была свидетельницей происходящего наказания и того, как униженный и оскорбленный грабитель исчез во мгле. Вместе они добрались до поселка.
Наутро к общежитию пришла группа чеченцев. Они громко разговаривали, и пытались увидеть, где тут живет такой большой мужик. Они искали рыжего кочегара, о неслыханной дерзости которого рассказал их земляк. Он правильно определил место проживания человека, который раздел его на дороге.
Их было человек шесть. Они поднялись по лестнице в коридор, где жили сантехники. Без стука, не соблюдая приличия, распахнули дверь. В комнате за столом сидели четверо хозяев, они завтракали — один из них был тот самый рыжий кочегар, которого искали.
Старший чеченец оценил обстановку — их было больше; они пришли с целью наказать наглого обидчика, инициатива в данный момент принадлежала им, нужно было действовать.
Он вытащил из-под рубахи нож, похожий на кинжал, и очень ловко вонзил его в деревянную лавку, что стояла у стола. Хотел с первой минуты подавить волю хозяев, а если кто-то осмелится оказать сопротивление, то не церемониться и зарезать.
Йонас поднялся, протянул руку к матрацу своей кровати, приподнял его и вытащил длинную, в палец толщиной, пику из арматурного железа и также ловко вонзил ее в пол.
Он спокойно смотрел на непрошеного гостя и всем своим видом выражал намерение достойно ответить на наглое вторжение незнакомцев в дом.
— Ты пришел говорить или права качать? Кто позволил тебе заходить в чужой дом без стука?
Чеченец явно не ожидал такого поворота и в замешательстве обдумывал, что ответить. Поведение латыша охлаждало пыл.
— Вчера ты оскорбил горца. Ты не только ударил, ты раздел его, кто тебе разрешил? Я пришел наказать тебя за дерзость. Чеченцы не прощают такого. Но я не ожидал увидеть такого смелого человека, как ты. Ты принял мой вызов и хочешь ответить за свой поступок.
— Я хочу спросить, — ответил Йонас, — а как поступил бы ты, окажись на моем месте? Что значит для тебя женщина? Если в тебе течет кровь горца, сумел бы ты остаться в стороне, видя, как обижают твою мать, жену или сестру? Отвечай, только честно. Мы мужчины и можем решить этот спор по-мужски — я принимаю твой вызов, только не вижу нужды драться по такому поводу.
Чеченцы, как правило, не прощают обид, и Йонас должен был быть наказан. И если бы на месте Йонаса оказался русский иноверец, участь его была бы предрешена. Но перед ними оказался латыш, представитель другого угнетенного народа из Прибалтики. Это меняло ситуацию.
Слова Йонаса возымели действие. В них были мудрость и разум. Чеченец, выслушав их, не стал продолжать разговор. Он протянул руку и сказал:
— Давай мириться. Меня зовут Ибрагим. Я вижу, ты хороший и справедливый человек, теперь ты мой кунак.
Затем он обратился к молодому чеченцу и что-то сказал ему. Парень на время исчез, а через некоторое время появился с бутылками в руках.
Пили по очереди — не хватило на всех посуды. Расходились по-доброму, как близкие, давно знавшие друг друга люди. Инцидент с чеченцами закончился отрадным фактом — на дороге, где часто грабили поселковых жителей, такие случаи прекратились.
Мое положение ссыльного вселяло надежду поехать в Баку. Пошел четырнадцатый год, как я не видел родных. Я решил навести об этом справки в комендатуре. Ничего определенного мне не пообещали, но предложили написать заявление.
Я объяснил причину своего желания выехать в Баку и принес заявление коменданту. Все складывалось пока хорошо. За ответом сказали прийти через неделю. Эту неделю прожил, как на иголках: «дадут — не дадут»?
В назначенный день я пришел в комендатуру. Ждал своей очереди. Посетителей было много, а я все продолжал теряться в догадках. Наконец подошла моя очередь, я переступил порог кабинета начальника.
— Я пришел по поводу своего заявления. Мне сказали прийти через неделю. Сегодня срок. Я хотел съездить в Баку к родителям, которых не видел очень давно. Фамилия моя Астахов. Петр Петрович; работаю на заводе горно-шахтного оборудования, проживаю в поселке ГШО.
— Да, я помню ваше заявление, молодой человек. Могу вас обрадовать. В областном управлении внутренних дел нам сообщили, что по поводу вашего пребывания в Караганде уже вынесено решение о предоставлении вам права на переезд в Баку, на постоянное жительство. Вы больше не ссыльный, а свободный гражданин и можете хоть сегодня выехать из Караганды. У нас заготовлена справка, по которой вы получите в милиции паспорт на постоянное проживание в Баку. Могу поздравить вас и пожелать счастливого пути!
Я просто не верил тому, что слышал, смысл слов коменданта казался не просто неожиданным, он казался невероятным.
Он достал папку с документами и, порывшись в ней, вытащил мою справку. Я не могу точно воспроизвести ее содержание, но смысл заключался в том, что по решению прокуратуры войск Советской армии мне предоставлялось право переезда из мест поселения на постоянное жительство в г. Баку.
В справке не было сказано ни единого слова о реабилитации. И этот факт меня насторожил, так как моя прописка в Баку еще не означала полного восстановления гражданских прав. Там не было слов: «реабилитировать из-за отсутствия состава преступления».
Смущенный содержанием справки, я спросил коменданта:
— Меня удивляет здесь одно — отсутствие правовых норм, поэтому я не совсем уверен в том, что меня пропишут в Баку, ведь это режимный город.
— Можете не сомневаться, в Баку Вы вспомните мои слова.
— А если я с вашей справкой заеду в Москву в МВД, чтобы на месте уточнить возможности в бакинской прописке? — спросил я.
— Это ваше личное дело. Поступайте, как хотите.
Я захватил нежданно свалившуюся справку и поспешил в поселок поделиться с друзьями радостным известием.