— Кто это? — спросил, недоумевая, Гангулин. В полумраке чернела высокая фигура закутанного человека; он сказал низким, незнакомым всем голосом:
— Вы — ссыльные?
— А вы кто? — спросил, зажигая спичку, Ячевский, — мы — да, ссыльные.
Перед ним стоял покрытый до пят меховой одеждой широкоплечий, неопределенного возраста, человек. В обледеневшем от дыхания вырезе малицы [1] скупо улыбалось красное от мороза лицо, безусое, скуластого типа, спутанные русые волосы выбивались из-под шапки на круглый лоб, черные, непринужденно внимательные глаза поочередно смотрели на присутствующих. Спичка погасла.
— Я тоже ссыльный, — однотонно и быстро сказал вошедший, — я бегу из Усть-Цильмы, сюда меня довез здешний мужик… Я рассказываю все, вам нужно знать, почему и как я зашел сюда…
— Зачем же, все равно, — немного теряясь, перебил Ячевский, — садитесь, все равно.
— Нет, я скажу. — Речь беглеца потекла медленнее. — Здесь город, я еду на вольных перекладных, паспорт фальшивый, мужик ищет лошадей на следующий перегон. Сидеть в избе, среди разбуженных мужиков и баб, быть на глазах, врать, ждать, может быть, час, — неудобно. У них памятливые глаза. Ямщик указал вас, я зашел, а теперь разрешите мне ожидать у вас.
— Странно спрашивать, — сдержанно отозвался Кислицын.
— Да садитесь, какие же церемонии, — засмеялся Ячевский. — Как вам удобнее. Но вот темно, это случайно, а неприятно.
— Мы придумаем, — сказал неизвестный и что-то проговорил заглушенным одеждой голосом; он скидывал малицу, ворочаясь и принимая в темноте уродливые очертания и пыхтя. Мех шумно упал на пол. — Да. — отдуваясь, но заботливо и покойно продолжал он, — я говорю — нет ли у вас лампадки?
— Ну, как же, мы про это забыли, — радостно удивился Ячевский, — конечно, есть.
Он скрылся в углу, затем осторожно поставил на стол запыленную лампадку и зажег фитиль. Остатки масла, треща, прососались сквозь нагар огоньком величиною с орех, месячное окно померкло, тени людей, колеблясь, перегнулись у потолка.
Приезжий, в свою очередь, быстро пробежал взглядом по усатому, с детскими глазами, лицу Кислицына, брезгливым чертам Гангулина, задумчивому, легкому профилю Ячевского и, двигая под собой стул, подсел к свету, застегнув на все пуговицы двубортный темный пиджак, из-под которого, шарфом обведя короткую шею, торчал русский воротник кумачовой рубахи.
Гангулин, потупясь, рассматривал ногти, Ячевский обдумывал положение, а Кислицын спросил:
— Вы давно в ссылке?
— Шесть дней, — показывая улыбкой белые зубы, сказал проезжий.
Гангулин взглянул на него круглыми глазами, проговорив:
— Быстро.
— Быстро? Что?
— Быстро вы убегаете, очертя голову, стремительно.
— Так как же, — сказал проезжий, — я не могу путешествовать с меланхолическим, томным видом, скандировать, останавливая лошадей на лесных полянах, чувствительные стихи, а затем, потребовав на станции к курице бутылку вина, ковырять в зубах перед каминной решеткой, вытягивая к тлеющим углям благородные, но усталые ноги… Я впопыхах…
Он, подняв брови, ждал, когда рассмеются все, и, дождавшись, громко захохотал сам.
— Значит, — сказал Гангулин, — значит, вы улепетываете?
— Вот именно. — Проезжий, вытащив из кармана портсигар, угостил всех и закурил сам, говоря. — Слово это очень подходит. Но мне, видите ли, здесь не нравится. Я не привык.
— Вас могут поймать; поймают — риск, — серьезно сказал Ячевский.
— Ну… поймают… — Он сморщился и развел руками, как будто, услышав иностранное слово, переводил его в уме на свой, скрытый от всех язык. — Поймают. Разве вы, делая что-нибудь, останавливаетесь в работе потому только, что не угадываете ее успеха или фиаско? Так все.
Три человека с чувством любопытствующего оживления смотрели на него в упор, Кислицын сказал:
— Куда же, если не секрет, едете?
— А, боже мой, — уклончиво ответил проезжий, — мало ли где живут… — Он заметил по выражению лица Кислицына, что собеседники готовы рассмеяться и что его слушают с удовольствием. — Вы думаете, конечно, что я словоохотлив, — верно, поговорить люблю, это здорово, к тому же дух мой опережает меня, и теперь он далеко, а это действует, как вино. Так что же? Да, вы спрашиваете… У вас здесь еще зима, а там, — он махнул рукой в угол, — начало весны.
— Весна дальнего севера, — брезгливо сказал Гангулин, — не очень приятна. Бледное солнце, изморозь, сырость, чахоточная и нудная эта весна здесь.
— Весна в наших краях, — заговорил, помолчав, проезжий, — весна сильная, такая веселая ярость, что ли. В один прекрасный день всходит весеннее солнце и толчет снег; он загорается нестерпимым блеском, сердится, пухнет, проваливается и вот: черная с прутиками земля, зеленые почки, белые облака, вода хлещет потоками, брызжет, каплет, звенит; так вот некоторые у рукомойника женщины утром — смокнут до нитки. Потом земля сохнет, — тоже быстро, появляется трава, коровы с бубенчиками и вы, — в белом костюме, на руке же у вас висит нежно одна там… шалунья. Ей-богу.
— Даже слюнки потекли, — сердито сказал, смеясь, Гангулин.
Кислицын, не переставая улыбаться, кивнул безотчетно головой, и всем троим глянул в лицо апрель, когда синяя разливается холодными реками весна.
— Вы жили в деревне? — после недолгого молчания спросил Кислицын.
— Да.
— Как там?
— Плохо.
— А ссыльные?
— Нос на квинту.
— Да, — угрюмо сказал Гангулин, — вы жили, может быть, всего дня два, но проживи вы два года… Это я к тому, что тяжело жить.
Проезжий ничего не ответил. Затрепанный номер иллюстрированного журнала, валявшийся на столе, привлек его внимание; он перевернул несколько страниц, пробежал глазами рисунок, стихотворение и встал.
— Ямщика нет, — озабоченно проговорил он, — мужик хотел зайти сказать — и не идет. Свинья.
— Я предложил бы закусить вам, да нечего, — покраснев, сказал Ячевский, — пустовато.
— Я не голоден, — быстро сказал проезжий, — правда, не голоден.
Он вздохнул и обернулся. Неслышно оттянув дверь, вполз заиндевевший мужик, перекрестился и стал у порога; озорное, хилое лицо мужика хитро смотрело вокруг.
— Едем, — вскочил проезжий.
— Уготовил, — откашливаясь в кулак, пробормотал мужик. — Лошадей наладил, как стать, в одночасье, свояк едет мой, пару запрег вам.
— Ах ты, умная миляга, — сказал неизвестный, — хитрая, жадная, но умная; ну, так я готов, веди меня.
Он проворно надел малицу, рукавицы, шапку и подошел к столу. Все стояли, мужик у печки вытирал усы, стряхивая сосульки в угол.
— Прощайте, спасибо. — Проезжий крепко тряхнул протянутые руки, добавив: — Может, увидимся.
— Жаль, уезжаете, — располагаясь к этому человеку, простодушно сказал Кислицын, — опять сядем и заскучаем.
— Полноте, — ответил, неповоротливо двигаясь, человек в мехах, — скука… Я еду, думаю… все скучаем, это сон, сон, мы проснемся, честное слово, надо проснуться, проснемся и мы. Будем много и жадно есть, звонко чихать, открыто смотреть, заразительно хохотать, сладко высыпаться, весело напевать, крепко целовать, пылко любить, яростно ненавидеть… подлости отвечать пощечиной, благородству — восхищением, презрению — смехом, женщине — улыбкой, мужчине — твердой рукой… Тело из розовой стали будет у нас, да… А я все-таки заболтался. Прощайте.
Он поклонился и вышел, а мужик, мотнув головой, опередил его, загремев по лестнице. Кислицын, стоя у двери, улыбнулся в то место тьмы, где, как думалось ему, находится лицо беглеца, и, так же задумчиво улыбаясь, закрыл дверь. Огонь, сильно колеблясь, трепетал в пыльном стекле лампадки мутным погибающим светом.