РАССКАЗЫ

Горбунок

азноречивые и преувеличенные слухи, распространившиеся по поводу моих похождений на квартире у сеньоры Икс в компании Риголетто, горбунка, восстановили в свое время против меня все общество.

Все же моя странная выходка сама по себе не закончилась бы для меня таким плачевным образом, если бы я не довел дело до конца и не придушил Риголетто.

Сворачивать горбунку шею оказалось, с моей стороны, неосмотрительной глупостью, и я навредил себе этим поступком больше, чем если бы осмелился поднять руку на какого-нибудь благодетеля рода человеческого.

Полиция, судьи, журналисты — словно с цепи сорвались. И я даже временами спрашиваю себя, имея то есть в виду непреклонность в данном случае нашего правосудия, что, может быть, Риголетто и в самом деле было предназначено со временем стать каким-нибудь необыкновенным деятелем, изобрести что-нибудь выдающееся или другим каким способом осчастливить человечество. Ведь иначе и непонятно, зачем бы еще понадобилось служителям Фемиды обрушиваться на меня с такой немилосердной жестокостью ради бродяги подзаборного, которому, соберись вместе все добропорядочные граждане и надавай ему пинков под зад, так за его несусветную наглость и того было бы мало.

Я, конечно, понимаю, что на нашей планете случаются вещи и похуже, о это слабое утешение для того, кто, подобно мне, с тоской смотрит на источающие гнусь и смрад стены тюремной камеры и ничего хорошего для себя уже не ждет.

Но не иначе как на роду мне было написано, что горбатый навлечет на меня беду.

Хорошо помню, — и любителям богословия и метафизики есть здесь над чем поразмыслить, — что еще с младенческих лет горбатые калеки сильно занимали меня. Я ненавидел их, и они влекли меня к себе, как притягивает и одновременно внушает ужас открывшаяся вдруг под ногами пропасть, когда смотришь вниз с высоты девятого этажа, с балкона, к перилам которого я не раз приближался с замирающим от сладостной жути сердцем. И как не могу я сдержать страха, стоя у края пропасти, лишь только представлю себе, как падаю вниз, задыхаясь от раздирающих грудь спазм, — так и при виде скособоченной фигуры горбуна меня начинает неудержимо преследовать вызывающая дурноту мысль, что это я сам — скрюченное в три погибели существо с отвратительным наростом на спине, отверженное, ютящееся в собачьей конуре, и стаи злых мальчишек гоняются за мной по пятам, норовя ткнуть меня в горб иголкой.

Это невыносимо… Не говоря уже о том, что у всех горбатых дурной характер: озлобленный, подозрительный… так что я с полным правом осмеливаюсь заявить, что оказал обществу неоценимую услугу, придушив Риголетто и избавив тем самым всех своих сограждан, наделенных чувствительным сердцем, подобным моему, от устрашающего и отталкивающего зрелища. К тому же горбунок был очень жестоким человеком. Таким жестоким, что я ежедневно вынужден был повторять ему:

— Послушай, Риголетто, ты что, с ума спятил? Перестань сейчас же истязать животное. Что тебе эта свинья сделала? Ведь ничего. Не так, скажешь?

— А вам-то что?

— А то, что свинья здесь ни при чем, у тебя, видать, просто дурное настроение, и ты решил сорвать злобу на бессловесной скотине.

— Ну, когда мне захочется по-настоящему позабавиться, я оболью эту тварь керосином и подожгу.

И с этими словами горбунок с удвоенной силой принимался нахлестывать кнутом по поросшему короткой щетиной хребту животного, скрежеща при этом зубами, как театральный злодей. А я не отставал:

— Ой, Риголетто, дождешься ты, что я откручу тебе голову. Одумайся, Риголетто. Мой тебе дружеский совет…

Но все мои увещевания оставались гласом вопиющего в пустыне. Горбунку доставляло дьявольское удовольствие поступать мне наперекор и поминутно выказывать свой насмешливый и жестокий характер. Напрасно я обещал спустить с него семь шкур или трахнуть хребтиной об стену так, что горб спереди вылезет. Ему хоть кол на голове теши.

Возвращаясь к моему теперешнему положению, замечу, что если я себя сейчас в чем упрекаю, так в том, что имел глупость довериться журналистам и пуститься с ними в обсуждение всех этих тонкостей.

Я думал, они меня правильно поймут, и вот теперь мое доброе имя навеки опорочено, ведь далеко не самое сильное из того, что обо мне понаписали эти мараки — это что я сумасшедший; совершенно серьезно утверждалось также, что, судя по моим поступкам, я обладаю полным набором качеств отпетого негодяя.

Я не стану, разумеется, лезть из кожи и доказывать, что я вел себя в доме у сеньоры Икс как истинно воспитанный человек. Нет, избави бог. По крайней мере дать в этом честное слово я бы себе не позволил.

Но подобное крайнее суждение нисколько не дальше отстоит от истинного понимания моих душевных свойств, чем инсинуации моих врагов. Они льют на меня ушаты грязи и называют чудовищем, ссылаясь на ту веселую непосредственность, с какой я повествую об известных своих поступках и даю к ним пояснения, как будто именно эта непосредственность и не является свидетельством моей неиспорченности, не доказывает с очевидностью, какой у меня отзывчивый и сердечный нрав.

С другой стороны, если уж мерить мои поступки, так самой высокой мерой: мерой моих страданий. Я столько выстрадал за свою жизнь. Не скрою, что постоянным источником душевных мук была для меня моя повышенная чувствительность, настолько обостренная, что, стоило мне, бывало, взглянуть на человека, я с уверенностью мог уловить тончайшие оттенки его мыслей и, что хуже всего, никогда не ошибался. Я отчетливо различал, как, в зависимости от обуревавших ее чувств, душа человека переливается всеми цветами, от багрового, когда он разгневан, до травянисто-зеленого, когда он испытывает нежность, подобно тому как луч лунного света, преломляясь в атмосфере, изменяет свою окраску в зависимости от плотности скопления водяных частиц. И мне не раз говорили потом:

— Помните, года три назад вы мне сказали что я думаю по такому-то поводу. Так вот, вы были тогда правы.

Так и шел я по жизни и, глядя в лица мужчин и женщин, без труда мог видеть, какие пружины управляют их стремлениями, какие страсти движут ими, неизменно угадывая по их уклончивым взглядам, по легкой дрожи в уголках губ, по едва заметному трепету ресниц их затаенные желания, их скрытую боль. И никогда я не был более одинок, чем тогда, когда все они были для меня как на ладони.

И вот, сам того не желая, я открыл для себя, что даже самые незначительные наши поступки замешаны на низких помыслах и люди, которые были в глазах своих ближних добрыми и порядочными, стали для меня тем, что Христос назвал гробами поваленными. Мое природное добродушие постепенно омрачилось, и я превратился в замкнутого и желчного субъекта. Но так я никогда не доберусь до того, ради чего затеял это повествование, то есть, собственно, до первопричины моего нынешнего бедственного положения. А началось все в тот самый день, когда меня дернул черт привести к сеньоре Икс злополучного горбунка.

У сеньоры Икс я был завсегдатаем и на меня там «имели виды», проча за меня одну из дочерей. Произошло это самым любопытным образом. Сеньора Икс так ловко обстряпала дело, что я и оглянуться не успел, как стал в этой семье своим человеком, причем действовала она наверняка и с точным расчетом, суть которого сводится к тому, что вам отказывают в глотке воды и ставят перед носом, хотите вы того или нет, непочатую бутылку. Можете себе представить, каково приходится человеку, которого мучит жажда. Когда его еще и подзуживают, что, дескать, ничего у тебя не выйдет. Я не преувеличиваю, есть свидетели. Так что совесть моя чиста. Более того, когда наши взаимоотношения оказались на грани разрыва, я поспешил сделать все возможное, чтобы этого не произошло, чем вызвал негодование друзей дома. И это тоже весьма любопытно. Многие матери одобряют подобного рода отношения между своими дочерьми и их женихами, и стоит вам потерять бдительность — если только на потерявшего бдительность может снизойти просветление, — вы с ужасом обнаруживаете, что дела зашли дальше, чем того позволяют приличия.

А теперь обратимся к горбунку, чтобы воздать каждому по заслугам его. Когда он в первый раз появился у меня, он был совершенно пьян, оскорбил старую служанку, которая вышла его встретить, и поднял такой гвалт, что, наверно, и на улице было слышно:

— В чем дело? Почему не гремит музыка в мою честь? Почему рабы, куда они к черту все запропастились, не спешат мне навстречу умащать мои чресла? Вместо нежных отроков с урыльниками на меня напустилась у входа какая-то смрадная, беззубая ведьма! Как вы только можете жить в такой трущобе? — И, окинув высокомерным взглядом свежевыкрашенные двери, воскликнул: — Да это же не жилище порядочного человека, а москательная лавка! Мне просто блевать хочется! Почему вы не догадались хотя бы окропить стены благовониями, зная кто придет? Или до вас не доходит, что здесь воняет скипидаром?

Каков наглец, а? И в эти руки попала моя судьба!

Это серьезно, милостивые государи, это очень серьезно.

Если начать по порядку, я познакомился с горбунком в кафе: я хорошо помню этот день. Я задумчиво сидел за столиком, уткнувшись носом в чашку, как вдруг, подняв глаза, обнаружил напротив себя горбатого человечка в одной рубашке, ножки которого болтались чуть ли не в полуметре от пола, внимательно наблюдавшего за мной и сидевшего самым неприличным способом: оседлав стул и облокотившись о его низкую спинку.

Из-за жары он только что скинул с себя пиджак и, почувствовав облегчение, зыркал теперь черными выпученными глазищами на игроков в бильярд. Был он таким коротышкой, что едва доставал плечами до поверхности стола. И, наблюдая, как я уже сказал, за игрой, он сочетал это занятие с не менее важным — внимательно поглядывал на свои часы, словно время, которое они ему сообщали, имело для него большее значение, чем то, которое обозначено было на огромных часах, украшавших стену заведения.

Но самым чудным в его облике, кроме, конечно, горба, была голова — квадратная, с вытянутым округлым лицом, похожая одновременно на мулью, если смотреть сбоку, и на лошадиную, если смотреть в фас.

Некоторое время я разглядывал уродца с любопытством, с каким смотрят на внезапно выпрыгнувшую откуда-то жабу; он же, нисколько не оскорбившись, произнес, обращаясь ко мне:

— Не будете ли вы столь любезны, кабальеро, позволить мне воспользоваться вашими спичками?

Улыбнувшись, я протянул ему коробок: человечек зажег наполовину выкуренную сигару и после короткой паузы, во время которой он пристально изучал меня, воскликнул:

— А вы симпатичный парень! Наверно, невесты за вами косяками ходят.

Лесть всегда приятна, даже если она исходит из уст такой уродины, и я весьма доброжелательно отвечал ему, что да, у меня действительно есть невеста, красавица, хотя я не совсем уверен, что она меня любит, на что незнакомец, которого я про себя сразу же окрестил Риголетто, с наставительным видом кивавший головой, пока я говорил, откликнулся:

— Не знаю почему, но как только я вас увидел, мне моментально пришла в голову мысль, что из таких вот парней и получаются со временем отличнейшие рогоносцы. — И не успел я прийти в себя от ошеломления, в которое этот скоморох поверг меня своей неслыханной наглостью, добавил:

— Что касается меня, кабальеро, то у меня, верите ли, никогда не было невесты, говорю вам сущую правду…

— Уж в чем в чем, а в этом я ни капельки не сомневаюсь, — отвечал я с ухмылкой.

— Я очень рад, что вы так покладисты, кабальеро, потому что мне совсем не хотелось бы затевать с вами ссору…

Пока он говорил, меня так и подмывало встать и стукнуть его по башке или выплеснуть ему в физиономию остатки кофе, но я сдержался, убедив себя, что, ввяжись я в подобных обстоятельствах в драку, я же буду еще и виноват, и, когда я переборол себя и решил не связываться, — тем более что эта жаба в человеческом обличии даже чем-то начинала мне нравиться, своей из ряда вон выходящей развязностью, должно быть, — горбунок, одарив меня самой шутовской улыбкой из своего репертуара, произнес, обнаруживая желтые лошадиные зубы:

— Эти часы обошлись мне в двадцать песо… На моем галстуке ни морщинки, и он стоил мне восемь песо… Обратите внимание на мои ботинки, кабальеро, они стоят тридцать два песо… Разве кому-нибудь может взбрести в голову назвать меня голодранцем? Никогда! Не так, скажете?

— Ну что вы!

Он поморгал набрякшими веками и, мотнув головой, как шаловливый медвежонок, повел свою речь дальше, одновременно как бы вопрошая и утверждая:

— Так приятно бывает исповедаться в своих личных делах постороннему человеку, как вы считаете, кабальеро? А много ли найдется таких, кто мог бы так вот запросто подсесть в кафе к незнакомому человеку и завязать с ним любезную беседу, как делаю я? Не много, ответите вы. А почему, скажите?

— Не знаю…

— Потому что мое лицо источает непорочную честность.

Довольный донельзя своим умозаключением, мошенник с чертовским изяществом потер руки и изрек, окидывая помещение взглядом победителя:

— Я мягче французской булки и капризнее беременной на пятом месяце. Достаточно взглянуть на меня, чтобы убедиться, что я один из тех избранных, которых господь бог время от времени ниспосылает на землю в утешение роду людскому, дабы не отчаялась паства его, и хотя я не верую в пресвятую богородицу, благостыню источают уста мои и речи мои сладки, как гиметский мед.

Глаза полезли у меня на лоб от удивления, а Риголетто продолжал:

— Я мог бы теперь быть адвокатом, если бы учился, да вот не получилось. Зато я достиг совершенства в искусстве владения щеткой.

— Щеткой?

— Ну да, сапожной щеткой… И горжусь этим, потому что без посторонней помощи достиг общественного положения, которое занимаю. Или вас смущает, что я называю это искусством? Но разве самый последний уличный сапожник не величает себя «обувных дел мастером», какой-нибудь парикмахеришка — «специалистом по художественной стрижке и укладке волос» и «артистом» — платный партнер на танцульках?

Нет, честное слово, такого пройдохи я не встречал еще в своей жизни.

— А теперь вы что поделываете?

— Тем, кто меня не забывает, советую, на какой номер поставить. Уверен, что вы тоже будете моим клиентом. Могу рекомендовать…

— Не имею ни малейшего желания…

— Хотите сигару?

— Не откажусь.

Когда я раскурил предложенную мне сигару, Риголетто оперся лапкой о мой столик и произнес доверительно:

— Я вообще-то не очень люблю завязывать новые знакомства, так как люди вокруг, как правило, лишены такта и дурно воспитаны, но вы мне сразу понравились… показались мне человеком порядочным, и я хотел бы быть вашим другом, — и, произнеся эти слова, горбунок, хотите верьте, хотите нет, спрыгнул со стула и уселся за мой столик.

После этого вы не будете сомневаться, что Риголетто был самым бесцеремонным из своих собратьев, и это показалось мне настолько забавным, что я не мог удержаться и, протянув руку, похлопал его по горбу.

Уродец сделал было строгое лицо, но, решив, видно, что так будет лучше, рассмеялся:

— Пусть он принесет вам удачу, кабальеро, мне же от него одни убытки.


Я никогда не верил, что моя невеста может испытывать ко мне то же пылкое чувство влюбленности, которое меня заставляло грезить о ней днем и ночью.

Временами мне казалось, что моя жизнь наткнулась на нее, как река на возникшую вдруг посреди течения скалу. И это вот ощущение — что я река, разделившаяся на два рукава, с каждым днем иссякающие, так как скала с каждым днем раздается вширь, — и придавало прелесть тому жуткому, захватывающему дух наслаждению, в котором воедино слились упоение любовью и собственной гибелью. Вы улавливаете мою мысль? Жизнь, текущая в нас, натыкается, как на каменную глыбу, на другую жизнь, а поскольку воде не под силу с ходу разрушить камень, мы в конце концов страстно влюбляемся в это препятствие, которое стесняет наше движение, само оставаясь неподвижным.

Как водится, с первых же дней нашего знакомства она постаралась, со свойственной ей насмешливой холодностью, дать мне почувствовать тяжесть своей власти. В чем выражалось это ее посягательство на мою свободу, я не мог бы сказать точно, но постоянно испытывал в ее присутствии как бы повышенное атмосферное давление. Рядом с ней я казался себе в собственных глазах каким-то смешным и уничиженным и не мог сам объяснить, чем это вызвано.

Излишне говорить, что я ни разу не осмелился поцеловать ее, вбив себе в голову, что это будет воспринято ею как оскорбление. И это еще не все, мне легче было вообразить ее в объятиях другого, хотя, как я теперь понимаю, подобная извращенность воображения была следствием того, что я вел себя с нею как последний дурак.

Между тем, в силу тех любопытных преобразований, которые производит в нас иногда алхимия чувств, я яростно возненавидел ее мать, возлагая на нее главную вину за идиотскую историю, в которую я влип. Ведь если я оказался в женихах, я был обязан этому проискам злокозненной старухи, и в короткий срок сложилось самое невероятное и противоестественное положение, ибо уже не любовь к дочери заставляла меня ходить в этот дом, а ненависть к матери, исподтишка, но настойчиво продолжавшей гнуть свое, постоянно сосредоточенной на своих расчетах и как бы оценивающей, насколько велика в данный момент вероятность того, что я наконец решусь сделать предложение ее дочери. Лицо матери не отпускало меня, как кошмар, как воспоминание о тяжком оскорблении или пережитом невыносимом унижении. Я забывал о девушке, сидящей рядом со мной, и погружался в изучение этого лица, по-старушечьи оплывшего и дряблокожего, иногда такого неподвижного, словно отчеканенного на потемневшем серебре, — и только черные ее глаза впивались в вас живо и цепко.

Ее щеки были изборождены глубокими морщинами, и когда она сидела посреди гостиной, застывшая и суровая, глядя куда-нибудь в сторону, например уставившись в потолок, от ее закутанной в черное фигуры исходила такая непреклонная воля, что одного этого было достаточно, чтобы заставить вас подчиниться ей, и звучание ее сильного и властного голоса ничего уже не могло добавить к этому впечатлению.

В один прекрасный момент я почувствовал, что становлюсь ненавистен этой женщине, что ей в сердце закрадываются сомнения, «не просчиталась ли она», делая на меня ставку и возлагая на меня свои надежды.

И чем больше разгоралась и клокотала в ее душе ненависть, тем ласковее ко мне становилась сеньора Икс, — осведомлялась о моем здоровье, всегда оставлявшем желать лучшего, окружала меня своими заботами, как пожилые женщины, делаясь с годами слегка сентиментальными, окружают заботами своих взрослых сыновей, и в то же время, как чудовищная паучиха, все плела и плела вокруг меня невидимую паутину, стараясь опутать меня обязательствами но рукам и ногам. Только ее черные цепкие глаза настороженно следили за мной, пытаясь проникнуть мне в душу и разгадать мои намерения. Время от времени, когда неопределенность положения делалась ей невыносима, она пыталась разрешить ее чуть ли не напрямую:

— Подруги проходу мне не дают, все спрашивают, когда же свадьба, а что я могу им ответить? Что скоро. Или так: да, пора бы нам и о приданом для «нашей девчушки» подумать.

Произнося эти слова, сеньора Икс смотрела на меня в упор, не дернется ли у меня веко, не дрогнет ли какой мускул на лице, выдавая мое намеренье уклониться от навязанных мне обязательств, когда она затратила столько сил и хитрости, чтобы подтолкнуть меня к их выполнению. И хотя она была уверена, что я ее неприятно разочарую, она делала вид, что нисколько не сомневается в моей «порядочности» и в моем «рыцарском благородстве», но усилие, которое ей приходилось производить над собой, чтобы надеть эту маску спокойствия, придавало ее голосу приторную ненатуральность, сообщавшую речи поспешность шепотка, словно вам хотят рассказать что-то по секрету, на ухо, а непроизвольное движение, с каким она по-звериному облизывала пересохшие губы, выдавало ее страстное желание прикончить меня на месте или сделать меня объектом долгой и жестокой мести.

При всем своем самодурстве сеньора Икс без зазрения совести кривила душой, желая меня убедить, что разделяет мои идеи, ненавистные ей в самом широком смысле этого слова. Это она-то, можете себе представить, у которой всегда вызывали бурный энтузиазм самые беззастенчивые и грязные из подвизавшихся на нашей политической ниве ретроградов и мракобесов!

И хотя разница в убеждениях может показаться, на первый взгляд, пустячным поводом для того, чтобы два человека возненавидели друг друга, но это совсем не такие уж пустяки, и в том месте человеческого подсознания, где скапливается злоба, когда иного выхода для нее нет, разница в убеждениях может послужить той психологической отдушиной, через которую она выходит наружу. Меня выводила из себя такая ее сговорчивость и попытки подстроиться под меня: от общения с этой женщиной у меня было такое чувство, словно я вывалялся в грязи, и меня унижало сознание, что, назови я однажды день ночью, она тотчас с готовностью подтвердит:

— Действительно, я и не заметила, что уже стемнело.

Короче говоря, если все это выразить в нескольких словах, она поджидала момента, когда я наконец решусь жениться. Вот тут-то она и захлопнула бы у меня перед носом дверь, чтобы расквитаться за нервотрепку, причиненную ей перипетиями моего затянувшегося жениховства.

Между тем ячейки сети с каждым разом все суживались, и мне было все труднее протискиваться сквозь них. День за днем сеньора Икс добавляла новое звено к своей пряже, и невыносимая тоска охватывала меня по временам, словно у меня на глазах пилили доски для гроба, в котором я буду погружен в вечное небытие.

Я знал, что стоит мне пойти у них на поводу и согласиться стать членом этой семьи, — немногие добрые качества, оставшиеся во мне, разобьются вдребезги. Обе они, и маменька, и дочка, сядут, как говорится, на меня и поедут, и я буду вынужден весь свой век делить с ними их мелочные заботы, жить их жвачной жизнью, лишенной положительных идеалов, обречь себя на беспросветное прозябание, когда личность человека постепенно разрушается под бременем материальных забот и он превращается с годами в бездумного робота с пристежным воротничком, которого жена и теща поминутно едят поедом за то, что он приносит мало денег или не пришел домой вовремя.

Я давно понял, что не создан для такого рабства. С большей готовностью я, кажется, согласился бы ночевать под железнодорожной насыпью, на голой земле, чем прогуливать по дорожкам сквера коляску с посапывающей внутри запеленутой куклой, наличие которой, по общему мнению, должно внушать мне «чувство отцовской гордости».

Увольте, я никогда не мог постичь, чем здесь гордиться и, признаюсь, чувствую скорее стыд и досаду, когда взрослый человек начинает распинаться передо мной по поводу того, что супруга подарила ему сына и какой он поэтому счастливый. Я сотни раз ловил себя на мысли, что такого рода сюсюканье — или надувательство, или непролазная глупость. Ведь вместо того, чтобы прыгать от счастья вокруг колыбели новорожденного, мы должны лить слезы, что произвели на свет еще одно жалкое и слабое человеческое существо, обреченное на долгие годы страданий и редкие минуты радости.

И пока «нежное создание», держа головку удивительно прямо, предавалось рядом со мной мечтам о розовом будущем, я, уставившись рассеянным взглядом на зеленую пирамиду растущего за окном кипариса, размышлял на свою постоянную тему — как мне рассечь опутавшие меня тенета, потому что другого способа вырваться из сужающейся вокруг паутины я уже не видел.

Однако я не мог найти достаточно надежного режущего инструмента, пока судьба не свела меня с горбунком.

Тогда-то и возникла у меня «идея» — идея, при зарождении своем крошечная, как росток травы, но по прошествии дней пустившая корни и отростки, разветвившаяся в моем мозгу, распространяясь, как опухоль, на самые удаленные его участки, и хотя я отдавал себе отчет, что «идея» моя, как бы это сказать, странна, я сжился с нею настолько, что в самый короткий срок она вошла в мою плоть и кровь и осталось только осуществить ее на деле.

Замысел мой строился, так сказать, на подвохе и состоял в том, чтобы привести горбатого нахала к сеньоре Икс, предварительно с ним сговорившись, и вызвать скандал с непоправимыми последствиями. В поисках повода для разрыва я остановился на оскорблении, унизительном для моей невесты и носящем весьма любопытный характер.

Я хотел от нее потребовать, представляя это как акт высочайшего самоотречения и сочувствия к страждущему ближнему, чтобы свой первый поцелуй, который сам я не осмелился у нее получить, она отдала отталкивающему и убогому калеке, никогда никем не любимому и не имевшему даже понятия ни об ангельской доброте, ни о земной красоте.

Освоившись, как я говорил, со своей «идеей», если столь великолепное изобретение ума можно назвать просто идеей, я отправился в кафе на поиски Риголетто.

Когда мы уселись за столиком, я начал так:

— Мой милый, я часто размышляю о том, что ни одна женщина ни разу не целовала вас и никогда не поцелует. Да дайте же мне досказать! Я очень люблю свою невесту, но всегда сомневался в ее сердечной склонности ко мне. Что же касается моих чувств к ней, то они так сильны, что, могу вам признаться, я ни разу не осмелился ее поцеловать. Так вот, я хочу потребовать у нее доказательства любви… и это доказательство должно состоять в том, чтобы она поцеловала вас. Что вы скажете на это?

Калека так и подскочил на стуле; затем, подчеркивая каждое слово, почти закричал:

— А кто мне компенсирует понесенный моральный ущерб?

— Какой еще моральный ущерб?

— А как это еще назвать? Или вы думаете, что если у меня на спине горб, то я должен вам на потеху корчить из себя клоуна? Как вы себе это представляете: мы приходим к вашей невесте, вы подводите меня к ней, как какого-нибудь заморского зверя, и говорите: «Вот, дескать, любимая, я привел показать тебе верблюда».

— Я не говорю ей «ты».

— Говорите, не говорите — какая разница. А мне что прикажете делать? Стоять развесив губы и пускать слюни, как дурак, когда над ним потешаются? Нет уж, сударь мой, премного вам благодарен. Спасибо за ласку и за привет, — промолвил охотнику зайчик в ответ. Кроме того, вы ведь сами говорили, что ни разу не целовались со своей невестой.

— Ну и что из того?

— Как же! А откуда вы знаете, что мне должно обязательно понравиться, как она целуется? Мне, может быть, наоборот, противно будет. А коли так, по какому праву вы хотите меня заставить делать то, что мне противно? Или вы считаете, раз я уродился калекой, у меня и человеческих чувств нет?

Сопротивление Риголетто распалило меня. Я готов был взорваться.

— Да поймите же вы наконец, что я ради вас же стараюсь, из жалости к вашему горбу и уродливой образине. Вот дурья башка! Ведь если девушка окажется сговорчивой, у вас на всю жизнь останется чудеснейшее воспоминание. Вы сможете на всех углах кричать, что знакомы с самым восхитительным существом на свете. Подумайте только — вы будете первым мужчиной, которого она поцелует!

— С чего вы, собственно говоря, взяли, что первым?

Это было уже слишком; кровь ударила мне в голову — ведь под угрозой была моя «идея», — и я закричал:

— Какого черта, Риголетто, ты лезешь не в свои дела!

— Не называйте меня Риголетто! Мы с вами не в таких близких отношениях, чтобы это давало вам право придумывать мне прозвища.

— Нет, вы только посмотрите, как заговорил этот урод!

Но горбунок, кажется, уже заглотил наживку.

— А если мне там нанесут оскорбление словом или действием? — поинтересовался он.

— Не смеши меня, Риголетто. Тебя и пальцем никто не тронет! Ведь ты шут. Ясно тебе? Шут и гнида. Так нечего строить из себя оскорбленную добродетель.

— Категорически протестую, кабальеро!

— Можешь протестовать, сколько тебе влезет, только выслушай сначала. Ты бессовестная гнида. Надеюсь, я выражаюсь достаточно понятно? Ты сосешь кровь из всех в этом кафе, кто имеет неосторожность развесить уши и клюнуть на твои сладенькие речи. Во всем Буэнос-Айресе второй такой бесстыжей твари, как ты, днем с огнем не сыщешь. Какого же, спрашивается, дьявола ты лезешь с претензиями, когда с тебя вполне достаточно того, что я из глупой прихоти вызвался отвести тебя в дом, где ты не достоин подметать пол в прихожей. Какая тебе еще требуется награда, кроме поцелуя, который она — сама святость — запечатлеет на твоем… нет, не лице, на твоей мерзостной харе.

— Не оскорбляйте меня!

— Короче, Риголетто, соглашаешься ты или нет?

— А если она откажется меня поцеловать или меня просто вышвырнут вон?

— Я дам тебе двадцать монет.

— Когда мы пойдем?

— Завтра. Подстригись, приведи в порядок ногти.

— Ладно… Дайте мне пять песо.

— Держи десять.

В девять вечера мы отправились с Риголетто к моей невесте.

От горбунка невыносимо несло духами, новенький лиловый пластрон топорщился у него на груди.

Сумерки сгущались над городом; метался в поисках выхода запертый в лабиринте улиц ветер, а по краям неба, в печальном свете раскачивающихся электрических лун, наползали друг на друга и пластами рушились головокружительные нагромождения туч.

Мерзко было у меня на душе, тоскливо. Я чуть ли не бежал вперед, а мой кособокий спутник, едва поспевая за мной, ковылял сзади и, хватая меня за полы пиджака, умолял жалостливым голосом:

— Вы меня совсем загоните! Что с вами?

А во мне бушевала такая ярость, что, не нуждайся я в Риголетто, я отшвырнул бы его пинком на середину улицы.

Как отчаянно завывал ветер! Ни души не было видно вокруг, и в призрачном свете, сочащемся сверху сквозь рифленую жесть облаков, отчетливей рисовались контуры зданий и насупленные гребни крыш.

Под ногами — ни веточки, ни соринки. Словно полчища невидимых духов подчистую вылизали метлами асфальт. И я был словно не здесь, а продирался, заблудившись, в дремучем лесу.

Ветер с силой прижимал к земле верхушки деревьев, но не отставал проклятый прилипала, гнался за мной по пятам, преследовал, как злой гений, словно все зло, какое было во мне самом, вселилось в его отвратительное, горбатое тельце.

А мне было так грустно. Вы даже вообразить себе не можете, как невероятно, грустно мне было. Я понимал, что нанесу сейчас моей бездушной обидчице жесточайшее оскорбление, что этот шаг навсегда закроет для меня ее сердце, но это не мешало мне бормотать про себя, пока я мчался вперед вдоль пустынных тротуаров:

— Если бы Риголетто был моим братом, я бы не позволил себе такого, — и я понимал, что, если бы Риголетто был моим братом, я мучался бы всю жизнь от невыносимой жалости к нему. К нему, отторгнутому от радостей жизни, не знающему женской любви, которая скрасила бы хоть как-то его жизненный путь, усеянный оскорблениями и насмешками. И я добавлял, что женщина, полюбившая меня, должна бы была прежде полюбить его.

Внезапно я замер перед ярко освещенным подъездом.

— Сюда.

Сердце бешено колотилось в моей груди. Риголетто перевел дух и, привстав на носки, произнес, поправляя галстук:

— Одумайтесь! Вы один будете во всем виноваты! Какой срам!..


Стройная и высокая, встретила она нас на пороге сияющей огнями гостиной.

Хотя лицо ее улыбалось, но глаза смотрели на меня с тою же испытующей сдержанностью, с какой она остановила их на мне в тот первый раз, когда я сказал ей: «Позвольте мне сказать вам пару слов, сеньорита», и это несоответствие между сложившимися в улыбку лицевыми мышцами — ибо этот прелестный мимический жест, который мы называем улыбкой, есть всего лишь результат особого рода сокращения лицевых мышц, — и выжидательным холодом глаз, рассматривающих вас как бы со стороны, было столь разительным, что всегда производило на меня странное впечатление.

Она было радушно двинулась мне навстречу, но, заметив горбуна, удивленно остановилась, бросая на нас вопросительные взгляды.

— Эльза, я хочу представить вам моего друга Риголетто.

— Не оскорбляйте меня, кабальеро! Вам прекрасно известно, что меня зовут не Риголетто.

— Да помолчи ты!

Улыбка исчезла с ее лица. Теперь Эльза смотрела на меня строго, как будто я только что на ее глазах превратился в совершенно незнакомого ей человека. Указав горбуну на кресло, я сказал:

— Сиди здесь и помалкивай.

Горбунок вскарабкался на сиденье и уселся, свесив вниз ножки и положив соломенную шляпу на колени, похожий в этой позе, благодаря своей огромной голове, на китайского болванчика. Эльза ошеломленно разглядывала его.

Внезапно я почувствовал себя совершенно спокойным.

— Эльза, — обратился я к ней, — Эльза, я сомневаюсь в вашей любви. Пусть вас не смущает присутствие этого жалкого негодяя. Выслушайте меня: я сомневаюсь… не знаю, чем это объясняется… но я сомневаюсь, что вы любите меня. Это так грустно… поверьте… Убедите меня в обратном, докажите, что вы любите меня, и я на всю жизнь буду вашим рабом.

Конечно, про всю жизнь и про раба я больше для красного словца ввернул, чего-чего, а уж этого мне совсем не хотелось, но это выражение так мне понравилось, что я повторил его:

— Вот именно, всю свою жизнь буду вашим рабом. Не думайте, я не пьян. Я могу подышать.

Эльза отшатнулась, когда я попытался приблизиться к ней, и в это время… знаете, что выкинул в это время чертов гном? Ни за что не догадаетесь: забарабанил костяшками пальцев по тулье шляпы, выстукивая военный марш!

Я прикрикнул на него, чтобы он сидел смирно, и продолжал развивать свою мысль:

— Так вот, Эльза, единственное, что от вас требуется, чтобы доказать вашу любовь, — это поцеловать сейчас Риголетто.

Глаза девушки потемнели. На мгновение она смешалась; затем, очень ровным голосом, тихо произнесла:

— Уйдите.

— Но позвольте!..

— Уйдите, прошу вас… Ступайте прочь!..

Я счел, что на этом можно поставить точку и спокойно отправляться по домам, честное слово… Но тут произошло нечто неожиданное и прелюбопытное: Риголетто, до этого сидевший неподвижно, вдруг вскочил с места и закричал:

— Вы забываетесь, сеньорита… Я не позволю вам так третировать моего достойного уважения друга! У вас нет сочувствия к чужому горю. Женщина, у которой камень вместо сердца, недостойна быть невестой моего друга!

Никто не сомневался позднее, что такой поворот событий был заранее подготовленной комедией. Но, уверяю вас, он был для меня неожиданностью, и в доказательство сошлюсь на то, что, услышав эту околесицу, я рухнул на кушетку, хохоча как сумасшедший, а в это время горбунок с налившимся кровью лицом и воздетой ручонкой пыжился посреди комнаты и чуть ли не декламировал:

— Как вы осмелились сказать моему другу, что поцелуй не выпрашивают… поцелуй дарят! Разве подобные речи подобают девушке из хорошей семьи? И вам не стыдно?

Задыхаясь от смеха, я мог только выдавить из себя:

— Замолчи, Риголетто, замолчи же…

— Оставьте меня, кабальеро, — взвился горбунок, — я не нуждаюсь в уроках вежливости… — И, обернувшись к Эльзе, которая, пунцовая от стыда, пятилась к дверям, выкрикнул:

— Сеньорита, я требую, чтобы вы поцеловали меня!

Всякое терпение имеет свой предел. Эльза выбежала из комнаты, издавая отчаянные крики, и через какое-то время, меньшее, впрочем, чем можно было бы ожидать, на сцене появились ее папенька и маменька, причем последняя была вооружена салфеткой.

Вы думаете, горбунка это смутило? Ничуть не бывало. Стоя посреди комнаты, он продолжал орать во все горло:

— Вас никто не звал! Я явился сюда возжечь искупительный огонь на алтаре человеколюбия!.. Не подходите ко мне!.. — И, прежде чем они успели подбежать и выгнать его как навозную муху за окно, он выхватил из кармана револьвер и сделал вид, что прицеливается.

Они перепугались не на шутку, решив, что перед ними сумасшедший, а я, увидев, как они трясутся от страха, тоже замер, весь превратившись во внимание, как зритель в самый ответственный момент спектакля, — настолько ярким и живописным зрелищем казалось мне теперь наглое дурачество Риголетто.

А он, почувствовав, какой он произвел эффект, пустился во все тяжкие:

— Я явился сюда возжечь искупительный огонь на алтаре человеколюбия! Ваша дочь, Эльза, должна немедленно поцеловать меня, чтобы я простил человечеству мою увечную спину. А пока я жду, подайте мне чаю с коньяком. Как вам не стыдно так принимать гостей! Не воротите нос, сеньора, я специально по этому случаю надушился! И принесите мне чаю!

О, несноснейший Риголетто! Пусть говорят, что я не в своем уме, но ни один нормальный на свете не смеялся никогда так, как смеялся я над твоей буффонадой.

— Я позову полицию…

— Вы не знаете элементарных правил приличия, — кипятился горбунок. — Вы обязаны обращаться со мной, как с кабальеро. Тот факт, что я калека, не дает вам права унижать мое достоинство. Я явился сюда возжечь искупительный огонь на алтаре человеколюбия. Пусть невеста моего друга поцелует меня. Я приму этот поцелуй как должное. Я обязан принять его. Мой долг принять его как вознаграждение от общества, и я не буду отказываться.

Нет, не спорьте со мной… если там был безумец, в этой комнате, — так это Риголетто.

— Кабальеро, — продолжал он, — я…

Но полицейские уже входили гуськом в помещение. Как писали газеты, увидев их, я свалился без чувств. Может быть, не помню.

Теперь вам, надеюсь, ясно, почему этот горбатый выродок стегал каждый вечер кнутом свою свинью и что у меня были все основания придушить его.

Перевод В. Михайлова

Эстер Примавера

епобедимое волнение охватывает меня, когда я думаю об Эстер Примавере.

Словно порыв горячего ветра вдруг бьет мне в лицо. А между тем гребень гор одет еще снегом. Иней белым бархатом покрывает подпорки большого ореха под моим чердачным окном на четвертом этаже павильона Пастера в санатории святой Моники для туберкулезных больных.

Эстер Примавера!

Ее имя вздымает во мне шквал воспоминаний. Жгучая краска стыда постепенно бледнеет: передо мной, сменяя одна другую, проходят прекрасные картины прошлых дней. Произнести ее имя — значит снова внезапно почувствовать порыв горячего ветра на щеках.

Лежа на топчане, под натянутым до подбородка темным одеялом, я непрерывно думаю о ней. Вот уже семьсот дней я непрерывно думаю об Эстер Примавере, единственном существе, которое я жестоко оскорбил. Нет, не то слово. Я не оскорбил ее, я сделал нечто куда более скверное — я вырвал с корнем ее надежду на всяческую доброту в этом мире. Никогда не сможет обрести она вновь эту иллюзию, так грубо я исковеркал ей душу. И этот мерзкий поступок рождает во мне сладостную грусть. Теперь я знаю, что смогу умереть. Никогда не поверил бы, что угрызения совести достигают столь восхитительных глубин. И что грех может превратиться в мягкое ложе, на котором мы навеки почием вместе с взращенной нами тоской.

Но я знаю, что и она никогда не забудет меня, а пристальный взгляд этого благородного существа, которое проходит мимо, слегка поводя плечами, — вот единственная сила, привязывающая меня к миру живых, оставленному мной ради этого ада.

Я все еще вижу ее. Тонкое, удлиненное лицо с едва уловимым выражением муки, будто всегда, перед тем как прийти ко мне, она должна была вырваться из клещей невыносимо тяжкой жизни. Но это усилие никак не вредило ее легкости, и, когда она шла, оборка черного платья вихрем охватывала ей колени, а кудри, ниспадавшие на виски и оставлявшие открытыми только мочки ушей, казалось, вторили этому стремительному порыву в неведомое, — такой была ее походка. Иногда шею ее окутывал мех, и, когда вы смотрели, как она идет, представлялось, что это чужестранка, приехавшая к нам из далеких краев. Так она шла ко мне. Ее двадцать три года, проскользнувшие сквозь самую гущу жизни, ее двадцать три года, воплотившиеся в грациозном теле, устремлялись ко мне, словно я в этот миг являл собою окончательный смысл того, что составляло все ее прошлое… Да, именно так она прожила двадцать три года, для этого, для того чтобы мчаться по широкой тропинке ко мне, с лицом, исполненным муки.

Санаторий святой Моники.

Как славно поступили, дав это кроткое имя кроваво-красному аду, где смерть покрыла желтым лаком все лица и где мы, обитатели четырех павильонов, двух для мужчин и двух для женщин, составляем почти тысячу туберкулезных больных.

О! Бывают минуты, когда ты готов плакать, не переставая… А вокруг цепь гор, цепь гор, над которой возвышаются другие горные вершины, еще более далекие, цепь, где теряются сверкающие рельсы железнодорожной ветки и где, словно игрушечные составы, скользят поезда. И река, которая, в солнечные дни, сверкает серебром среди зелени берегов. И скалы, фиолетовые в сумерки и красные, будто пылающие головни, на рассвете. А выше — Укуль, а ниже — Серро-дель-Дьябло, и меж этих круч голубая плоскость — дымящийся треугольник водохранилища, замкнутого плотиной, напоминающей флагманский корабль. И днем и ночью кашель женщин, мужчин, которые приподнимаются на кроватях, во власти галлюцинаций, рождаемых лихорадкой, и вкус крови, рвущейся из глубин. И Бог, который властвует над нашими душами, погрязшими в грехах.

Справа от меня лежит мулат Лейва. Резкий профиль и живописная черная грива над смуглым лбом.

Слева от меня спит рыжеволосый мальчик, еврей, который всегда молчит, чтобы туберкулез как можно дольше не пожрал его гортань. Во дворе под навесом — длинный ряд топчанов, на которых лежат дети, мужчины, подростки, все под неизменно темными одеялами. Почти у всех желтая кожа обтягивает выступающие кости лица, у всех — прозрачные уши, глаза горят или стекленеют, а ноздри трепещут, вдыхая ледяной горный воздух.

Под ресницами полуопущенных век меркнет блеск воспоминанья. У иных глаза все еще прикованы к недавним видениям, и тогда, тайком, они наполняются слезами. И так происходит со всеми — мы постоянно что-то вспоминаем в этом «санатории горного типа». И я думаю о ней, вот уже семьсот дней, как я думаю об Эстер Примавера. Когда я произношу ее имя, горячий ветер хлещет меня по щекам. А ведь серый снег все еще покрывает гребень гор. А внизу все черно в наклонных шахтах.

Мулат Лейва зажигает сигарету.

— Хочешь покурить, седьмой? — говорит он мне.

— Давай.

Курим мы тайком, потому что это запрещено нам. Выдыхаем дым под одеяло, и вскоре никотин выворачивает нас наизнанку, доводит до обморока. Из глубины палаты доносится непрерывный кашель. Это с кровати номер три. Перекидываемся общими словами:

— Спал он ночью?

— Мало.

— Держится температура?

— Да.

Или:

— Когда ему наложат пневмоторакс?

— Завтра.

— Помогает?

— Ну, чтобы так вот тянуть…

Негр на соседнем топчане не выходит из лихорадочного состояния. Его пепельная голова клонится от бесконечной усталости к одеялу. Лейва смотрит на него и говорит:

— Не переживет зиму.

Из глубины палаты доносится кашель. На этот раз девятый — девятый, который никак не может умереть и держит пари с врачом на ящик пива, что этой зимой он еще не умрет. И не умрет. Не умрет, и благодаря воле своей дотянет до весны. А врач, прекрасный специалист, даже злится из-за этого «случая». Он говорит больному, которого считает почти своим другом и который знает все:

— Да ведь ты не можешь жить! Неужели ты не понимаешь, что у тебя не осталось и вот такого кусочка легких? — и показывает ему ноготь на мизинце.

А девятый, один в пустом углу палаты, смеется, захлебываясь предсмертным хрипом, и едкие испарения облаком окутывают его.

— До весны запросто, доктор. И не надейтесь на другое.

И врач, утомленный, отходит от его изголовья в недоумении перед этим «случаем», который, по существу, является отрицанием его опыта. Но, прежде чем уйти, говорит ему, смеясь:

— Ну почему ты не умираешь? Доставь мне эту радость. Что тебе стоит?

— Нет уж, это вы меня порадуете, когда заплатите за ящик пива.

Врач тоже болен туберкулезом. «Верхушка левого легкого, ничего больше». Практикант тоже — «почти ничего, поражено правое», и так все мы, двигающиеся словно призраки в этом аду, который носит святое имя, все мы, знающие, что приговорены к смерти. Сегодня, завтра, на будущий год… в один прекрасный день…

Эстер Примавера!

Имя стройной девушки обжигает мне щеки, словно порыв горячего ветра. Лейва кашляет; еврейский мальчик бредит скорняжной мастерской своего отца, где теперь Мордухай и Лейвис веселятся, наверное, сидя за самоваром; церковный колокол возвещает о том, что кто-то умер. Поезд, кажущийся игрушечным, исчезает на сверкающей линии рельсов, которыми продырявлены черные туннели. А Буэнос-Айрес так далеко… так далеко…

Хочется убить себя, но убить там, в Буэнос-Айресе, на пороге своего дома.

Я понял, что полюбил ее на всю жизнь, когда в трамвае, который вез нас в парк Палермо в Буэнос-Айресе, я ответил на вопрос Эстер Примаверы:

— Нет, ни на что не надейтесь. Я никогда не женюсь, а тем более на вас.

— Ну и что же? Мы будем друзьями. А когда у меня появится жених, я пройдусь с ним перед вами, и вы увидите его, хотя, конечно же, я не поздороваюсь с вами, и из-под опущенных век она взглянула на меня украдкой, будто только что совершила что-то плохое.

— Вы уже привыкли к этой нескромной игре?

— Да, у меня был друг, похожий на вас…

Я засмеялся и сказал:

— Просто удивительно! Женщины, которые часто меняют друзей, всегда находят другого, похожего на предыдущего.

— Какой вы забавный!.. Я же вам рассказывала, что, когда положение становилось опасным, я исчезала и возвращалась, только чувствуя себя сильней.

— Знаете, вы очаровательная бесстыдница. Я буду считать, что вы испытываете меня.

— Да? Вам неспокойно со мной?

— Посмотрите мне в глаза.

Кудри открывали ее висок, и, несмотря на лукавую улыбку, было в ее бледном личике что-то усталое, искажавшее его страданием.

— А ваш жених, что он думал по поводу этой нескромной игры?

— Он об этом не догадывался.

Неожиданно она серьезно посмотрела на меня.

— Как вы испорчены!

— Да, на свете столько глупости, и мне это надоело. Знаете ли вы, что значит быть женщиной?

— Нет, но могу себе представить.

— А тогда что же вы смотрите так на меня? Вы не рассердитесь, если я скажу вам, что у вас идиотский вид? Впрочем, о чем вы думаете?

— Ни о чем… хотя вы, наверно, знаете, о чем я думаю. Но запомните! Как только вы выкинете эту дурацкую штуку со мной, вы не забудете меня никогда.

Моя дерзость обрадовала ее. Насмешливо улыбаясь, она спросила:

— Скажите, пожалуйста… это любопытно… вы не рассердитесь? Не относитесь ли вы к тому типу мужчин, которые после недели знакомства с женщиной говорят ей, глядя на нее бараньими глазами: «Докажите мне вашу любовь, сеньорита», и просят поцелуя?

Я грубо сказал ей:

— Очень может быть, что я никогда не попрошу этого, да и не поцелую вас.

— Почему?

— Как женщина вы меня не интересуете.

— А как же я вас интересую?

Просто так, я развлекаюсь… больше ничего. Когда мне наскучит переносить ваши дерзости, я уйду от вас.

— Стало быть, вам представляется интересной моя душа?

— Да, но никто ее не поймет.

— Почему?

— Я бы предпочел не говорить об этом.

Мы гуляли теперь среди зеленого молчания парка. Голосом, похожим на голос ребенка, она рассказывала мне о дальних странах и о первых страданиях. Она работала в Риме, в госпитале, где лежали изувеченные войной. Видела лица, по которым будто прошелся вал прокатного стана, и черепа, настолько искалеченные, что казалось, их трепанировали фрезой. Она повидала земли, покрытые льдом, земли, мимо которых проносятся стаи китов. Она любила мужчину, который за ночь проиграл в карты в одной из ужасных таверн Комодоро, сидя среди золотоискателей и убийц, все свое состояние. И он бросил ее со всем ее приданым, и уехал, чтобы продолжать эту лихорадочную жизнь среди игроков Арройо-Пескадо.

Мы проговорили с ней все утро. Кончик ее зонтика останавливался у солнечных пятен, испещрявших красный гравий дорожек. И я думал о невероятном контрасте между сутью того, что она рассказывала, и нежностью ее голоса, и очарование возрастало от разнообразия лиц, которые я угадывал в ней, — ведь своею доверчивостью она напоминала ребенка, а поступки выдавали в ней женщину.

Мы относились друг к другу не как чужие, а как люди, знакомые много лет, ничего не скрывающие, чьи души открыты друг для друга.

И по мере того как она углублялась в воспоминания, о которых не говорила, что они были тяжелыми, и, щадя меня, рассказывала только интересное для меня, ее голос становился теплее и тише, и невольно ты ощущал себя в обществе настоящей сеньориты. И это слово приобретало по отношению к ней значение совершенства, подобно совершенному, изящному цветку туберозы — ювелирному изделию из серебра на крепком стальном стебле.

Мы грустно попрощались. Но, прежде чем совсем уйти, она вернулась и сказала мне:

— Благодарю вас за то, что вы смотрели на меня столь чистыми глазами. С вами я могу говорить всегда обо всем. И не думайте обо мне плохо.

Потом, легко повернувшись, так что юбка вихрем обвилась вокруг ее быстрых ног, она исчезла.


Из пятерых, что собирались вечером в палате, кто же был самым отъявленным негодяем?

Да, всегда после ужина, спустя два часа, мы собирались пить мате. Первым приходит Сакко, голова луковицей, грудная клетка как у истинного боксера, а лицо — бледнее восковой свечи, в Буэнос-Айресе он был вором. В его «послужном списке» число задержаний превышает количество страниц любой диссертации. Потом является горбатенький Пебре, который выкрадывает для себя пузырьки с морфием из кладовой; затем Пайя, коренастый, кривоногий, с молочно-белым, всегда тщательно выбритым лицом, с искрой мрачного света в глубине глаз цвета лесного ореха и с великолепным нахальством знающего себе цену мужчины.

Они входят в «нашу» комнату, когда еврейский мальчик спит. Лейва — Игрок — готовит мате, в то время как Сакко настраивает гитару, навалившись могучей грудью на резонатор.

Мы потягиваем мате через одну и ту же тростниковую трубочку, ведь теперь мы уже не боимся заразы, и одной палочкой больше или одной палочкой меньше в поле зрения — для нас ничего не значит. Разговоры чахнут, едва начавшись, и обычно мы молчим.

Ах да, Лейву мы действительно называем Игрок. Но ему неприятны разговоры о его неумелых, хотя и удававшихся «играх». Играми он называет убийства. Только когда он напивается в лавочке на остановке Укуль, у входа в санаторий, он вспоминает о них. Случается это по воскресеньям, когда устраиваются петушиные бои и приезжает даже политический босс департамента, и приходит последний оборванец Укуля, если в кармане у него остался хоть песо для ставки в игре. Лейва, опершись локтями о стол и мрачно глядя на прямоугольник сочно выписанной дали в проеме дверей, полунамеками рассказывает о былых временах.

Был он погонщиком скота в Лас-Варильяс. Недалеко от Сан-Рафаэля он затеял свою первую «игру». Под тупым углом чердачной крыши звуки гитары, которую настраивает Сакко, медленно замирают в воздухе, сизом от табачного дыма. Горбатенький опирается альпаргатами о край жаровни, лицо его напоминает мордочку обезьяны уистити; покачивая головой, он вторит в такт сладким пронзительным звукам.

Пайя, укутав шею шелковым платком, в мрачном молчании примостился в том углу нашего убежища, где крыша опускается совсем низко.

Он думает, он вспоминает хорошо обставленные квартиры в Коррьентес и Талкауано, он вспоминает…

Кто же из нас пятерых самый последний негодяй?

Все мы прожили безумную и трагическую жизнь.

Меня пронзила боль в легких однажды летним утром, у Пайи кровь фонтаном брызнула изо рта ночью, в кабаке, где играли на две тысячи песо в полный покер; Лейву, свалил грипп; Сакко — кашель, такой затяжной, что один из приступов выдал его пассажиру автобуса, карманы которого он очищал.

Тоскующие, мрачные, мы окружили Лейву, взявшего в руки гитару. Головы склонились, на суровых лицах угадывается готовность жить еще более жестокой жизнью. Больной туберкулезом горла спит лицом к стене, и его рыжие волосы кажутся медным пятном на подушке. Пайя дымит, не выпуская окурок изо рта. Он вспоминает прежнюю жизнь, роскошные обеды, ночи, проведенные в спальных вагонах. Вспоминает о головокружительных скачках на ипподроме, о трибунах, черных от толпы буэносайресцев, о беговой дорожке, по которой стремительно скользят надутые воздухом, разноцветные блузы жокеев — зеленые, красные, желтые, в то время как толпа сосет апельсины и неистово кричит при приближении своих фаворитов.

Лейва играет жестокое танго, и струны плачут. Свирепые физиономии смягчаются, нервно дрожат губы и веки. Словно лесные звери, мы чуем запах Буэнос-Айреса, далекого Буэнос-Айреса, и среди заснеженных гор имя Эстер Примаверы, подобно порыву душистого ветра, бьет мне в лицо, а профиль Лейвы, выдубленный ветрами и солнцем, склоняется над виуэлой. И его взгляд обращен в далекое прошлое, прикован к зеленой фиалковой пампе, к бродящему в тумане стаду, к стакану вина, выпиваемого у стойки, одна рука на поясе, а в другой стакан: «Ваше здоровье!»

Сакко, пристроившись на краешке моей кровати, чистит ногти кончиком ножа. Он тоже вспоминает. Картина третья. Поутру воры ожидают женщину, которая принесет им белье и известие о «защите», вечером будет кусок постного мяса, пахнущего жестяным котелком, а затем — нескончаемая игра в карты, волнение от встреч, поездки в тюремном грузовике на допрос, воровские рассказы, привлечение к суду, письмо, которое пишется, чтобы обмануть какого-нибудь дурака рассказом о мнимом банкротстве… радость свободы, великая радость при крике тюремного сторожа:

— Сакко… с вещами, на выход!

Как порыв горячего ветра, обжигает мне щеки имя Эстер Примаверы.

Танго ступает на землю тоски, там на женщинах туфли цвета фиалок, а лица мужчин, испещренные шрамами от ударов навахи, похожи на географическую карту.

И вдруг Сакко говорит, с трудом поднимаясь:

— Мехи у меня болят. Вот уже три дня, как болят.

От боли он закусил тонкую губу кривыми зубами.

— Болит?

— Да, очень…

— Поставь горчичники.

— Сыт по горло, у меня на спине живого места нет.


Я увидел ее на другой день после нашего свидания. Какой злой дух внушил мне мысль об этом проклятом испытании? Не знаю. Позже я много раз думал, что в те времена начиналась моя болезнь, и эта злость, проявлявшаяся во всех моих поступках, вероятно, была следствием нервной неуравновешенности, которую вызывали токсины, вырабатываемые туберкулезными палочками, а еще позднее я узнал, что многие туберкулезные больные злы и вероломны в своих действиях, и это заставляет страдать их близких.

Зло, гнездящееся в каждом человеке, при отравлении организма возрастает за счет тайных импульсов, проявляясь в едва сдерживаемой ненависти, в чем больной отдает себе отчет, но это не мешает ему выплескивать ее на окружающих. Такие поступки сопровождаются едким наслаждением, каким-то болезненным отчаянием.

Да! Так вот, я увидел ее на следующий вечер у садовой калитки возле ее дома. Она ничего не делала, только смотрела на меня; у нее было предчувствие того, что случится непредвиденное. Я молчал, слова не шли, мешало чувство тревоги, рожденное ложью, которую я собирался сказать ей. Это было испытание, придуманное безумцем. И я сказал:

— Я женат.

Как будто ей нанесли удар снизу в подбородок — голова ее откинулась назад. Словно от ледяного ожога, исказились в судороге черты лица. Мышцы скул непроизвольно сократились, губы искривились. Тонкая морщина пересекла лоб, какое-то мгновение веки дрожали, а из глаз, казалось, стремилась вырваться душа; затем, на секунду, взгляд ее остановился, сквозь жесткие ресницы мелькнула гаснущая искра.

Наконец она очнулась от этого безумия.

— Нет, не может быть… Скажи, что нет.

Но вместо того, чтобы почувствовать сострадание к ее боли, я испытывал мрачное нетерпение. Если бы Смерть оказалась рядом с нею и от одного моего слова зависела ее жизнь, я не произнес бы этого слова. Разве это мгновение не было самым прекрасным в нашей жизни? Разве могли мы еще сильнее страдать? Сейчас, страдая, мы были самими собой… я — мужчиной, который хотел нравиться женщине… все остальное было ложью… подлинным было только это, и страдание девушки, забывшей, что она сама в нем виновата, забывшей, что сама без конца уступала и пренебрегала условностями… и это страдание превратило ее в существо вечное, а я в эту немыслимую минуту был недостоин даже целовать землю, по которой она ступала.

Вдруг она отошла. Сказала:

— Нет, это невозможно. Завтра мы должны увидеться.

И мы увиделись, не один раз, виделись много раз. Она догадывалась о моей лжи, которая была истиной другого порядка, но в рассказах я не мог противоречить самому себе.

Я бродил по садам с очаровательным существом. Серым своим зонтиком она проводила борозды на песке и под легкими полями соломенной шляпки улыбалась, словно выздоравливающая. Забыв обо всем, мы говорили о горах, которые я никогда не видел, и об утесах на морском берегу (я ведь не видел и этого), где стоит смрад от гниющих водорослей и леденящий холод сковывает все вокруг, как, должно быть, сковывает он все на другом конце планеты, на Севере.

Она знала далекие земли Юга, одиночество маяков, грусть сиреневых сумерек, ужасающую тоску, когда поднимается песок от постоянно дующего в дюнах ветра. И пока я слушал Эстер Примаверу, мое короткое счастье становилось сильнее боли, потому что оно было любовью без будущего. И Эстер Примавера понимала происходящее во мне и, чтобы я никогда не забыл о ней и помнил об этих мимолетных встречах, украшала их бесконечно изящной речью, ребячилась, так что казалась непостижимой в столь хрупком на вид и нежном существе ее твердая воля покончить со всем этим.

Настал день, когда мы расстались окончательно. Глаза ее наполнились слезами.


Резко звучит гитара в руках мулата Лейвы. Сакко заваривает мате. Черная гора дышит тяжело, словно какое-то чудовище. Во всех павильонах светятся окна. Под фонарем по дорожке, посыпанной песком, проходит санитар, ветер раздувает его белый передник. Он несет кислородную подушку.

Пайя, сидя на кровати Лейвы, медленно курит. Никто не говорит, каждый слушает танго — танго, поющее о смертельной ране женщины, которая возвращается с улицы.

Неожиданно еврейский мальчик просыпается в испуге. Растрепанный, откинувшись на спину кровати, он непрерывно кашляет.

— Очень дымно, — говорит Лейва.

— Да, очень.

Пайя открывает окно и порыв холодного воздуха вздымает вихрем клубы дыма. Еврейский мальчик непрестанно кашляет, плотно прижав ко рту носовой платок. Затем смотрит на платок и радостно улыбается. Платок чист.

— Крови нет?

Рыжеволосый отрицательно качает головой.

Это наша навязчивая идея. Мы всегда это обсуждаем.

Нет среди нас ни одного, кто не знал бы, где сидит болезнь у него и у его товарищей. Мы прослушиваем друг друга. У некоторых потрясающий слух. Они прежде врача обнаруживают со стороны спины или груди место этой свистящей утечки воздуха, эту расщелину смерти.

И говорим мы о течении болезни с какой-то нездоровой ученостью. Даже держим пари — именно пари — на уже умирающих в палате. Проигрываем пачки сигарет тому, кто угадает час смерти агонизирующего. Игра рискованная, кошмарная, потому что иногда умирающий не умирает, «реанимируется», начинает выздоравливать, излечивается и хочет посмеяться над игроками, и так заводится, что в свою очередь принимается искать очередного «кандидата», на кого можно было бы делать ставку.

И жизнь, и смерть в иные мгновения представляются дешевле окурка, который мы печально дотягиваем.

Это действительно так, и я говорю себе, что, если бы не воспоминание об Эстер Примавере, я бы уже давно умер. Среди этого ужаса ее имя, словно порыв горячего ветра, обжигает мне щеки.

Она никогда для меня не постареет, у нее не будет седины и печальной, беспомощной улыбки старухи. С тех пор как тяжкое оскорбление соединило нас, вот уже семьсот дней, как во мне живут угрызения совести, подобно яркому и вечному клейму, и радостью для меня стало сознание того, что, когда я стану умирать и санитары пройдут мимо, даже не взглянув на меня, образ измученного, хрупкого существа не покинет меня, пока я не умру. Но как же мне вымолить у нее прощение? А между тем вот уже семьсот дней, как я непрестанно думаю о ней.

Укутавшись в пальто, я выхожу на галерею с одеялом на спине. Конечно же, и это запрещено, но во тьме я вытягиваюсь в шезлонге. Темно; острый запах мимозы кажется голосом самой земли. Передо мной вздымается темная масса: это гора. Очень далеко, неведомые, как звезды, гирлянды желтых огней, подобно дальномерной сетке, обозначают расстояние на предполагаемой, хотя и не видимой, поверхности. Это улицы Уткуля.

Мясо стынет на костях, такой холод! Падают хлопья снега. Они, словно птицы, кружатся и кружатся друг над другом. А я думаю: «Почему я вел себя как последний негодяй с этой девушкой?»

И снова предаюсь жестоким воспоминаниям.

Месяц спустя, после того как все было кончено между нами, я встретил ее на улице с каким-то человеком. Он был маленького роста, вид имел начальника конторы, усы были как у кота, а лицом напоминал мулата. Она бросила на меня иронический взгляд, как бы говоря мне: «Как тебе нравится этот тип?», а я четверть часа стоял на углу, раскрыв рот. Но разве имел я право негодовать? Разве она мне не сказала: «Я выйду замуж за любого, кто хоть немного полюбит меня»?

А эта ирония, вспыхнувшая в ее глазах, еще недавно затуманенных слезами? Неужели это было возможно? «Холодный» упрек, глухая свирепая ярость, скрытая до поры до времени в каждом мужчине и просыпающаяся внезапно, толкнули меня к какому-то кафе. Я решил, что мне следует вычеркнуть ее из моей жизни, поставить в такие обстоятельства, при которых невозможно было бы возобновить нашу дружбу. Заставить почувствовать такое отвращение ко мне, чтобы в будущем, даже если бы я упал перед нею на колени, бесполезным оказалось бы мое унижение. Я стал бы единственным мужчиной, которого она ненавидела бы вечно, всю жизнь.

Тогда я потребовал бумагу, чернила и сочинил такое мерзкое письмо, какое еще никогда не выходило из-под моего пера. Моя ярость и мое отчаяние нанизывали оскорбление на оскорбление, я искажал все, что она когда-то рассказывала мне, превозносил такие качества ее, которые не знающему о наших отношениях внушили бы мысль о близости, никогда не существовавшей, и отшлифовывал обидные гадости, чтобы они выглядели еще чудовищнее и не забылись никогда; и не в грубых выражениях, а в такой форме издеваясь над ее благородством, извращая ее мысли, заставляя ее краснеть от ее же великодушия, что вскоре подумал: если бы она смогла прочесть это послание, она стала бы на коленях умолять меня не отправлять его. А ведь она была невинна.

И так как я знал, что в это время ее нет дома, что она болтает на улице с другим, я отправил письмо, в уверенности, что его получат мать или брат и не усомнятся в написанном, потому что речь в письме шла о событиях, о которых я мог узнать только от нее.

Я позвал мальчика, чистильщика сапог, предложил ему песо за то, что он отнесет письмо и предупредил, что стучать надо громко, не то служанка может оставить письмо у себя, а так в доме непременно спросят, кто поднял такой шум у дверей, и мальчик, оставив свой ящик под столом, помчался в тени акаций, подпрыгивая на бегу.

— Все кончено, — сказал я себе.

Вместе с тем я не понимал, что происходит со мной. Неведомый покой сковал мои нервы. Вернулся чистильщик сапог, и по приметам, которые он мне назвал, я узнал в получателе письма ее брата. Я дал мальчику песо, и он исчез.

Я вышел на улицу. Шел медленно, разглядывая грязь у порогов домов, деревья в садах; я даже остановился и поднял ребенка, который, выбежав из подъезда, споткнулся и упал. Мать ребенка поблагодарила меня. Шел я спокойно, словно бы моему существу была чужда низость. А ведь случилось нечто столь потрясающее и необратимое, как падение планеты или ход солнца. И только насилуя воображение, я мог представить себе появление у ее дома оборванца, безудержно барабанящего в дверь, и недоумение этих людей, получивших подобное послание.

Я не мог не смеяться, воображение уже ухватило меня и не отпускало, как зубчатое колесо. Я представил себе господина, размахивающего письмом под аккомпанемент избитых нравоучений и красноречивых оскорблений, прерванных обмороком матери; сестер, плачущих в ожидании возможной катастрофы; брата, яростно вопрошающего о моих приметах, чтобы меня отдубасить; перепуганную служанку, поджидающую «барышню» и шепчущую: «Чего только на свете не бывает!», в то время как кухарка фыркает среди кастрюль, предвкушая, как она перескажет вечером эту сплетню своему мужу, восхваляет мораль бедняков и с потешным самодовольством говорит, вешая сковородку: «Нет уж, лучше быть бедной да честной…»

Я так звонко хохотал на улице, что прохожие останавливались посмотреть на меня в уверенности, что я сошел с ума, а один полицейский, не выдержав, подошел ко мне спросить:

— Что с вами, дорогой?

Я нагло посмотрел на него и ответил, что прежде всего я для него не «дорогой» и потом:

— Как? Разве запрещено смеяться над тем, о чем думаешь?

— Я не хотел вас обидеть, сеньор.

Потом бред прошел. Все было непоправимо.

Наступила ночь, и я знал, что она там, что она страдает.


Спустя несколько дней я понял, что значат страшные угрызения совести. Я представлял себе Эстер Примаверу в сумерках, одну в ее спальне. Бледная, стоит она, опершись о прямоугольную спинку медной кровати, смотрит на подушки и, наверное, думает обо мне. Она спрашивает себя: «Неужели я так ошиблась? Возможно ли, чтобы этот человек оказался таким чудовищем? Но тогда все слова, сказанные им, — ложь, тогда любое человеческое слово — ложь? Как же я не разглядела фальши в его лице и глазах? И как я могла говорить ему о себе? Как я могла, поведав ему о самом сокровенном, раскрыв ему свою душу, не растрогать его? Да, он оказался самым гнусным из всех мужчин, которых я знала. Почему так случилось?»

Никогда я не видел ее в своем воображении такой скорбной, как тогда. Мне казалось, что все ее мечты, воздвигнутые, подобно прекрасным зданиям, в сияющей атмосфере утра, рассыпались, покрыв ее прахом.

И по мере того как я представлял себе страдания, которые она испытывала по моей вине, я вдали от нее чувствовал себя связанным с ней, и если бы в эти минуты Эстер Примавера подошла ко мне, чтобы убить, я бы не шелохнулся.

Сколько раз я думал в те дни о том, с каким наслаждением умер бы от ее руки! Я считал, что неслыханной подлостью вытравлю ее из своего сознания и забуду бледное личико, но я ошибся. Мое гнусное оскорбление укоренило ее в моей жизни еще надежнее и прочнее, чем та стрела, что давно намертво пронзила мне сердце. И с каждым биением его глубокая рана разверзается все шире.

Уже долгое время дни и ночи сплетались в один клубок, словно я был пьян.

Много месяцев спустя я встретил ее.

Я шел, опустив голову, и вдруг инстинктивно поднял ее. Эстер Примавера пересекала улицу, направляясь ко мне. Я подумал: «О, как бы я был счастлив, если б она дала мне пощечину!»

Не угадала ли она того, что происходило во мне?

Быстро, едва заметно поводя плечами, с решительным выражением лица и устремленным вперед взглядом, она приближалась ко мне. Черное платье вихрем вилось вокруг быстрых ног. Кольца волос оставляли открытым висок, а черный короткий мех укутывал шею.

Она замедлила шаги. Посмотрела на меня пустым взглядом. Это я заставил ее так страдать. Вдруг она оказалась в двух шагах от меня… и она была все та же, что шла когда-то рядом со мной, та же, что рассказывала о горах, об утесах и океане… Наши взгляды встретились, мы были совсем близко, ее лицо светилось лунным светом, тонкая морщина страдания пересекла лоб… губы шевельнулись и, не сказав ни слова, она исчезла…

Вот уже семьсот дней я думаю о ней. И всегда о том, как бы написать ей из этого ада и попросить прощения.

Метет. В темноте, за снегом, приближается ко мне санитар. Внезапно в правой его руке зажигается электрический фонарик. Белый конус лучей выхватывает меня, и санитар сухо говорит:

— Седьмой, пора укладываться.

— Уже иду.

Семьсот дней я думаю о ней. Метет. Я встаю с шезлонга и направляюсь к палате. Но прежде чем попасть туда, мне нужно обогнуть балюстраду, выходящую на юг. Там, в восьмистах километрах — Буэнос-Айрес. Бесконечная ночь заполняет пространство скорби. И я говорю:

— Эстер Примавера…

Перевод С. Николаевой

Несостоявшийся писатель

икто не может представить себе, что скрывается за безмятежным выражением моего лица, какая драма: ведь мне тоже было двадцать лет, и мое лицо светилось улыбкой человека, уверенного, что час его триумфа недалек. Тогда мне казалось, что я вот-вот достану до неба кончиками пальцев и с благоухающей небесной высоты буду взирать на простых смертных, медленно бредущих по бесплодной равнине.

Я вспоминаю…

С восторгом отправился я в путь встретить весну жизни, и весь этот путь, невидимый толпе, отчетливо рисовался моему мысленному взору. В сказочном городе за пестро размалеванными стенами серебряные трубы пели мне осанну, а ночи дарили чудесные сновидения, не снившиеся еще никому.

Когда сквозь кудрявые кроны темных деревьев я смотрел на серебристый диск луны, в моем воображении вставали картины древней Эллады, а в шелесте листьев, колеблемых ветерком, мне слышались песни вагантов, танцующих под звуки цитры и лютни.

Что ж, хоть вы и не верите, мне тоже было двадцать лет, и я гордился этим, как какой-нибудь греческий бог; небожители не казались мне обитателями потустороннего мира, какими их представляют остальные люди: бессмертные боги жили неподалеку, и до меня доносился их звонкий раскатистый смех; хоть вы и не верите в это, я раскланивался с ними; иногда мне стоило большого труда удержаться от того, чтобы не выбежать на улицу и не крикнуть лавочникам, подсчитывавшим свою выручку за добела выскобленными прилавками:

— Смотрите, прохвосты… Я тоже бог, я возлежу на облаках, весь в цветах, и мне трубят серебряные трубы…

В двадцать лет моя жизнь не была тусклой и пресной, как у некоторых суровых воинов. В двадцать лет все предвещало мне бессмертную славу. В то время достаточно было взглянуть на мои сверкающие глаза, на мой гордый лоб, на волевой подбородок, услышать мой заразительный смех, почувствовать биение моего сердца, чтобы понять, что жизненные силы так и рвутся из меня, подобно вешним водам, стремящимся вырваться из тесных речных берегов.

В каждой фразе, сказанной мной, сквозило остроумие. Словно у меня был колчан со стрелами, и я весело пускал их в разные стороны, полагая, что запас стрел неисчерпаем. Тридцатилетние мужчины посматривали на меня с легкой завистью, сверстники пророчили блестящее будущее… к тому же я был в том возрасте, когда улыбка, которую нам дарят женщины, не кажется слишком большой наградой за наши воинственные порывы.

И я жил; много дней и ночей кряду я прожигал жизнь так неистово, что, когда я захотел разобраться, что произошло со мной, как переродилась моя личность, я в ужасе отшатнулся. Из-за не видимой глазу болезни внутри меня разверзлась мрачная бесплодная бездна.

И как неопытный путешественник, отважившийся пуститься в путь по ледовой равнине, вдруг замечает, что лед треснул и в трещины видна морская пучина, готовая поглотить его, так и я с ужасом обнаружил, что ум мой захирел, а сила испарилась. Глядя на кромку льда, я видел под собой не земную твердь, как надеялся, а лишь тонкий слой замерзшей воды. Чтобы растопить его, мне достаточно было слегка раскраснеться от намека на успех.

Мне расточали неумеренные похвалы. И кто-то сглазил меня. Слишком уж быстро я вышел на первые роли в том кружке мелких хищников, где лучшим цветком в петлицу было тщеславие, вскормленное лестью.

Не знаю, не знаю. Нет, не знаю.

Вслед за шумным успехом мой душевный подъем быстро пошел на спад. Был ли я изнурен порочной жизнью, которой с таким пылом предавался, было ли это следствием того, что всю душу и сердце я вложил в свое единственное и лучшее творение? Не знаю.

Гнетущее бессилие… отчаяние путника, заблудившегося в пустыне.

Я хотел вернуться назад, но гордость помешала мне… Попробовал двинуться вперед… Однако город, ранее открывавший моему взору перспективу уходящих в бесконечность улиц, каждая из которых вела к воздушным, сверкающим тысячью огней чертогам, внезапно потерял всю свою многомерность и сделался плоским; очутившись среди голых стен, я почувствовал себя ничтожным и смешным и позавидовал благополучию лавочников, которых презирал прежде, мне безумно захотелось сидеть, как и они, за дочиста выскобленным столом, довольствоваться своим куском хлеба и тарелкой супа, не ощущая при этом горечи крушения и не терзаясь воспоминаниями о былом успехе.

Как описать мучения, порождавшиеся суетностью, жаркую схватку между остатками благоразумия и накипью тщеславия? Как описать мои горькие рыдания, жгучую ненависть, отчаяние от того, что рай был потерян для меня?

Увы, для этого надо хорошо владеть пером, а я ведь не писатель! Посмотрите на безмятежное выражение моего лица, на застывшую на губах улыбку благовоспитанного человека, на мою показную чуткость, обмеренную, как метр у продавца.

То было ужасное время.

Работа моих органов чувств разладилась и, как во взбесившемся механизме, передо мной замелькали, сменяя друг друга, розовые мечты и мрачные картины действительности.

Временами я не мог поверить в это.

Я вглядывался в прошлое — минуло каких-то два года, а я испытывал ужас человека, прожившего целое столетие. Сто лет абсолютного бесплодия, когда не написано ни единой строчки.

Вы можете понять весь трагизм подобного состояния? Ничего не написать за два года. Считаться писателем, подавать такие надежды, что, казалось, горы в состоянии был своротить, и вдруг, внезапно, осознать, что ты неспособен выжать из себя хоть одну неординарную строку, неспособен создать ничего, что могло бы подкрепить остатки твоего авторитета. Вы поймете, какую боль причиняет язвительный вопрос лжедрузей, которые по очереди подходят к тебе с простодушным видом, тут же сменяющимся выражением удовлетворенного злорадства, и спрашивают: «Почему ты не работаешь?» или: «Когда ты что-нибудь напечатаешь?»

Чтобы пресечь бестактные вопросы и иронические намеки, я напялил маску глубокомысленного созерцателя, стоящего выше житейских мелочей. Я должен был защитить себя и начал изрекать такие фразы:

— Жизнь — не литература. Надо пожить… потом писать.

Однако нельзя безнаказанно притворяться, что ты призрак. Приходит день, когда и впрямь превращаешься в фантом.

Так незаметно для себя я мало-помалу пропитался чем-то кислым, что придало всем моим словам привкус одной ироничности и тошнотворный запах прокисшего молока.

Люди инстинктивно избегали меня. За мной утвердилась слава желчного человека. Мои остроты, даже те, что я произносил с самыми добрыми намерениями, всегда оказывались двусмысленными и злыми, и все недотепы до смерти боялись меня.

С тем злобным блеском в глазах, из-за которого столь омерзительны крысы, я находил над чем поглумиться даже тогда, когда другим и в голову это не приходило. Подойти ко мне — значило смириться с тем, что нарвешься на колкость и издевку. Мое самое доброжелательное отношение можно было выразить следующим образом: «Не будем вникать в суть вещей».

Мне нравилось, подобно сове, кружить над одним и тем же местом. Сам не знаю почему. И еще мне непонятно, зачем я так зло вышучивал всех, кто принимал жизнь всерьез; Я даже утверждал, что только закоренелым мошенникам важно, что же из них получится.

Все это не помешало появлению в моем мозгу новых и новых извилин, источавших едкую горечь зависти. Ничто не задело меня так глубоко, как успех одного из моих товарищей, которого я презирал в глубине души. Несомненно, этот успех был мелочью по сравнению с тем, чего мог бы добиться я, если бы развивал скрытые во мне способности.

Помню очень ясно, как я подошел к своему сотоварищу и, снисходительно посмеиваясь, поздравил его. Это было весьма своеобразное поздравление, рассчитанное на то, чтобы досадить человеку, которого мы считаем ниже себя.

Никогда не смогу позабыть одну подробность: виновник торжества настороженно посмотрел на меня с неприязнью и любопытством — так смотрит счастливый человек, обнаружив злоумышленника у себя в доме. У хозяина дома недостало такта скрыть свое изумление, а я, не в силах сдержаться, прибавил:

— Ты написал премилую вещь. Жаль только, мало поработал над стилем.

Он посмотрел на меня, словно спрашивал себя: «Что здесь надо этому человеку?»

Вот уж верно, у счастливцев плохая память.

В свое время я оказал этому приятелю немаловажные услуги и сделал много доброго, однако надо признать, что мое поздравление слишком мало походило на чистосердечное. Это было подаяние. Подаяние, которое я выплюнул сквозь зубы.

Когда я отошел от своего приятеля, я дал себе слово работать не покладая рук. Я подавал надежды. А безмерные надежды всегда обгоняют действительность, которую можно измерить. Пришпориваемый собственным самолюбием, я поклялся, что пойду очень далеко, ни минуты не задумываясь над тем, что мое «очень далеко» уже в прошлом. Ведь так, впрочем, легко облекать в слова безмерность замыслов.

И все же я без устали твердил эти слова, старался насладиться их сутью, проникнуться открывавшимися перспективами. Я пытался вызвать у себя то светлое, исполненное вдохновенья состояние, которое предшествует творческому акту; однако, сколько я ни упорствовал, насвистывая бодрые мотивы, сколько ни внушал себе, что я исключительно гениален и способен покорить весь мир, — все это словоблудие не оказало никакого воздействия на мои творческие способности, и у меня перед глазами вновь и вновь проплывали картины пустой и беспутной жизни.

Я возмутился состоянием своего интеллекта, попытался подчинить себе вдохновение, проникнуть в свое собственное подсознание. Надо было заставить его поработать на пользу дела; но все было напрасно.

Никогда не забуду, как целую неделю я просидел взаперти в четырех стенах в ожидании магической силы, которая должна была вдохновить меня на создание бессмертных страниц, но единственным результатом этого затворничества было сильнейшее табачное отравление, и, утомленный этим отшельническим существованием, я бросился на улицу в поисках живой жизни.

Почему я не могу ничего создать, а другие могут? Где коренится таинственная сила, побуждающая человека, объяснявшегося как дурак, писать так, словно он обладает талантом? В чем состоит индивидуальность личности, как она складывается? Ведь я знал людей совершенно безликих в повседневной жизни, однако на страницах их книг встречались строки, блещущие оригинальностью. И все-таки эти люди были неспособны хоть сколько-нибудь ловко парировать мои остроумные выпады.

Я сознавал, что мне недостает оригинальных устремлений, влюбленности, чего-то несбыточного из царства грез. Мало хотеть писать. Мой юношеский пыл (я уже чувствовал себя стариком) уступил место тяжелому бремени безразличия, непробиваемого, как гранит.

И все-таки я был молод. Я читал превосходные книги. Мое понимание гармонического и прекрасного было значительно глубже, чем у других, но они создавали свои произведения, не нуждаясь ни в каких теоретических построениях.

Я лицом к лицу столкнулся с таким душевным одиночеством, какого ни один нормальный человек не может заподозрить у своего ближнего. Вот пустыня человеческой души, плоская и серая. Зачем куда-то брести, если в любом месте можно упасть и умереть или уснуть? Солнце здесь всегда в зените, и ни единая тень не двинется туда, где жизнь, так как жизнь там — это спокойствие и тишина могилы.

Я подумал о самоубийстве. Один грамм яда разрешил бы все мои затруднения. Потом раздумал, и купола храмов показались мне наряднее, а ростки герани в горшках бедняков зеленее и сочнее. И все же, говоря по правде, я чувствовал себя как выжатый лимон.

Выжатый кем? Не знаю. Немногие начинания, исходившие от меня, касались лишь меня и не могли никого заинтересовать.

Я надолго покинул свой письменный стол. Отправился бродяжничать, завел странных приятелей, гордившихся тем, что они являются объектами моих шуток; эти приятели приходили в восторг от моей гениальности, которая уже отошла в мир иной, но которую они почитали за существующую. При разных обстоятельствах я пришел к убеждению, что люди добры и сострадательны к тем, кем восхищаются; и тогда еще больше проникся ненавистью и презрением к доброте и милосердию, потому что мы всегда ненавидим и презираем тех, у кого хоть что-нибудь крадем… пусть это будет хоть капля удивления.

Я являл собой личность странную и по-женски слабую.

Мне претило довольство бесхитростных простаков, и в то же время я искал их общества, будто они, и только они, могли залечить ту глубокую язву, которая возникла у меня от чувства пренебрежения ко всем и постоянно сочилась гноем самолюбования, этой гнилостной ядовито-взрывчатой смесью. Чем больше росло мое тщеславие, тем больше увеличивалось мое высокомерие, я возомнил себя неприкосновенным, этакой статуей белого мрамора, на которую грешно бросить тень. Я обратил взоры на свое Творение, написанное раньше, и объявил его идеальным и безупречным. Каждому, кто хотел выслушать меня, я объяснял, что только уважение к ранее созданному произведению мешает мне написать что-нибудь новое, если оно не будет значительно лучше. А превзойти написанное… ведь так трудно написать лучше.

И люди верили в это. И не верили.

Я говорю: «не верили», потому что иногда мне случалось заметить на чьем-то недружелюбном лице подобие иронической усмешки, как будто они сожалели о моем самомнении; однако я так оберегал собственное достоинство, что почти всегда находил способ превратить в своих врагов тех, кто мог узнать меня лучше, чем мне хотелось бы.

Затем я нашел предлог, который, скажем, не будучи ни серьезным, ни убедительным, удовлетворил меня на некоторое время.

Любое душевное состояние, которое я мог бы выразить, любая интрига, которую я мог бы придумать, бесчисленное количество раз до меня были показаны многими поколениями писателей. В один прекрасный день я поделился этими мыслями со своим приятелем, который бился над созданием произведения, называемого на нашем забавном жаргоне «вещь, написанная на одном дыхании».

Живописными мазками, рождавшимися под влиянием минутного вдохновения, я набросал перед моим товарищем картину мира, где торжествуют разум и красота, создававшиеся на протяжении веков последовательными духовными усилиями, и закончил свои рассуждения следующими словами:

— Разве не логично предположить, что мы, столь ничтожные существа, вряд ли сможем создать что-либо более совершенное, чем то, что они оставили нам?

У моего приятеля были некоторые причуды. Он не понял, что, подтрунивая над ним, я старался остудить его пыл. Всей душой проникшись моей идеей, он посоветовал мне написать своего рода «десять заповедей бездействия», и, угодив в собственную западню, западню глупца, как говорил не помню уж кто, я пообещал ему выполнить это. Более того. Поддавшись желанию присочинить, я сказал ему, что уже начал разрабатывать программу своего трактата о неприятии действия; я сам на какое-то время поверил в собственную ложь и даже обыграл ее, расписав своему приятелю начало главы, пришедшее мне в голову в этот самый момент…

Мы были в состоянии опьянения: он — от композиции своей вещи, которую надо написать на одном дыхании, я — от десяти заповедей бездействия, — и провели прекрасный день и восхитительную ночь. Всласть наговорившись о том, что мы напишем, какие эстетические принципы положим в основу, чтобы поразить до глубины души наших читателей, мы расстались на рассвете следующего дня, нагрузившись вином и устав жонглировать фразами, которые мы расточали во время этого фейерверка бесплодного горения.

Но свои стопы каждый из нас направил не к письменному столу, а к постели. Когда же прошло чувство опьянения, у меня оказалось достаточно причин, чтобы всерьез задуматься над этой идеей.

Какие опасения могли помешать мне написать книгу о неприятии действия, создать нечто подобное Екклесиасту для недоношенных интеллектуалов, чтобы искусно показать им, сколь ничтожны их усилия перед архитектоникой мироздания? Кому польза от их тщетных потуг? Не лучше ли торговать тканями за прилавком или взвешивать нехитрую снедь на рынке, чем жертвовать собой?.. И для чего, в конце концов?.. Для того, чтобы какой-нибудь неизвестный читатель несколько минут поразвлекся легким чтением, ни на мгновение не задумавшись, скольких усилий стоило это?

Кто, кроме меня, имел право написать такие строки, исполненные мучительной правды? Разве не я создал Творение? Разве я не был до сих пор знаменит среди тех, кто еще верил в меня? Заключительные эпизоды новой книги мелькали у меня в мозгу.

Я вижу конец света. Валы огня пожирают огромные пространства земли, словно это клочки бумаги, полыхающей в костре. При приближении огненного смерча рушатся города, как maquettes[39] из воска, плавятся железо и гранит; и тут из ярко-красной глубины этого пожарища в клубах дыма появляется смехотворный призрак поэта. Немощные руки скрещены на груди, тонкое лицо, утопающее в высоком плоеном воротнике, бросает вызов пламени; пронзительным голосом, пробивающимся сквозь рев стихии, он вопрошает:

— А мои книги?.. Неужели огонь не пощадит моих книг?

Его книг… Подумать только! И это когда вселенная превращается в ничто.

От горьких слов рот мой был полон слюны, отдававшей горечью. Надо было написать эту книгу отчаяния перед вечностью; пусть каждое сердце, познавшее радость жизни под сенью миртов, наслаждаясь щебетанием птиц, гнездившихся вокруг, заледенеет от ужаса, внимая моим словам; и тогда… тогда… останусь только я!..

У меня были достаточно серьезные мотивы, чтобы отложить работу, которую я собирался осуществить во что бы то ни стало. Эта новость стала достоянием многих, и две недели я красовался в различных кафе, где паслась окололитературная братия, напустив на себя вид человека, изнемогающего от грандиозности своего замысла.

Некоторые литературные журналы с помощью бобов и кофейной гущи подвергли анализу содержание моего нового ненаписанного произведения, и примерно с десяток дней я имел сомнительное удовольствие встречаться с олухами всех мастей, интересовавшимися, какие глубины человеческой души затрону я теперь.

Я стал жертвой собственной мистификации и принялся за работу, будто всерьез задумал написать подобное произведение.

Но до каких же пор можно обманывать самого себя?

Мало-помалу присутствие духа оставило меня, фразы, выходившие из-под моего пера, были невнятны и бессмысленны, словно мысли-выкидыши; одиночество, в котором я пребывал в своем кабинете, бесчувствие, которым веяло от новеньких корешков книг, купленных специально, чтобы я мог с научных позиций ознакомиться с проблемой бездействия, вызывали у меня отвращение; и в один прекрасный день, не задумываясь, я отдался на волю своим подспудным желаниям и признался, что не может быть ничего глупее, чем работа над произведением, в которое я первый не верю.

Я заменил свою рабочую программу другой, затем, чуть позже, третьей, пока по инерции мышления не вернулся рикошетом к своим заботам о десяти заповедях бездействия и тут же пришел в ярость, ибо они также не были закончены даже вчерне, потому что мой творческий запал остыл.

В конце концов я послал к черту решительно все.

Жизнь коротка. Человек, потративший всю свою молодость на марание презренных бумажонок, выглядит поразительно смешным. Каким бы оптимистом он ни был, следовало признать, что литература не переделает род людской. И хоть подобные рассуждения, несмотря на всю их справедливость, не отвечали моим самым сокровенным душевным порывам, что я мог поделать? Наконец однажды я поверил, что сумел раскрыть загадку, отчего «священный огонь», который я ношу в себе, никак не может вспыхнуть.

Я открыл, что становлюсь взыскательным.

Если я не пишу подобно некоторым борзописцам, плодовитым, как кролики, и известным под именем литературных трудяг, — это оттого, что я становлюсь взыскательным. Так-то. А правильно понятая взыскательность начинается со своего собственного дома. Ничего не писать просто так, ради публики; ничем не бросаться в глаза, не трудиться круглые сутки, денно и нощно, не засорять своей авторской подписью страницы газет. Все это недостойно уважающего себя писателя.

— Друзья, — высокопарно вещал я. — Друзья, нужно быть чуточку взыскательней к себе, хранить чистоту своей авторской подписи.

В то время, когда произносились эти слова, думаю, ни одна самая непорочная девушка не пеклась так о своем целомудрии, как я о чистоте своей авторской подписи.

Я удостоился чести основать в Буэнос-Айресе ложу Взыскательных. На художественных выставках, литературных собраниях, концертах и театральных премьерах, надуваясь спесью, я обсасывал одну и ту же мыслишку.

Видя себя в окружении внимавших мне людей, я заводил знакомую песню:

— Будем взыскательны, друзья. Кто же спасет искусство, если не мы?

Согласитесь со мной, будьте откровенны и согласитесь, что в моей мыслишке заключен удобный повод для строгих поучений, определенное достоинство честного человека, отвергающего нелепости тех, кто всегда готов разродиться какой-нибудь литературной поделкой. Человек, который при свете солнца и двухсотсвечовых ламп имеет смелость рассуждать о том, что надо быть взыскательным, и сам следует выдвинутому им принципу и не пишет ни единой строки из-за взыскательности к себе, не может быть ни педантом, ни лицемером.

Моя идея пустила корни и превратилась в доктрину. Многие кретины стали уважать мою духовную позицию; даже значительное число тех, кто не симпатизировал мне, совершенно неожиданно ощутили прилив дружеских чувств; сердечно пожимая мне руку и обещая свою неизменную поддержку, они подбадривали меня:

— Вы правы. Следует быть взыскательным. Каждый, кто невзыскателен к себе, не может быть взыскателен к другим.

И хотя это покажется невероятным, некоторые литераторы, готовившие к изданию свои шедевры, прервали эту многотрудную работу, заслышав клич:

— Долой борзописцев!

То была золотая пора для литературной серятины, великая эпоха рептильной литературы. В короткое время я оказался в окружении свиты юнцов, изобретательных, нахальных, ироничных.

Они прибывали из всевозможных, самых разных уголков. Один покинул конюшню, где убирал навоз, другой семинарию, где на своих подагрических ногах таскал туловище с огромными руками, бледными и холодными, как лед. Одни именовали себя католиками, другие ультра-националистами, — но все, без различия пола и цвета кожи, постоянно мусолили мою мысль и сходились на том, что необходимо срочно истребить вышеозначенного литературного трудягу, заставляющего стенать линотипы и ежегодно выбрасывающего на книжный рынок по две-три книги, которые невозможно читать, поскольку они противоречат всем законам грамматики и примитивны по своей композиции.

И те, кто не были взыскательны к себе и трудились от зари до зари, задрожали от страха.

Я объявил своим товарищам, что готовлю Эстетику Взыскательного на основе cocktail[40] из кубизма, фашизма, марксизма и теологии. У некоторых литературных дам эта новость вызвала такой восторг, что в результате у них обнаружили бешенство матки.

За несколько недель мы сделали наши принципы достоянием многих; мы излагали их за столиками кафе, в литературных салонах, и спустя год в соответствии с канонами нашей эстетики мы отыскали нескольких безвестных гениев. Смыв с них то немногое, что еще оставалось понятным и логичным, и припудрив слегка модернизмом, мы бросили их на съедение толпе.

Толпа сама по себе, это надо признать откровенно и во всеуслышание, нас никогда не интересовала. Я с гордостью говорю, что всегда презирал широкую публику; но поскольку толпу нужно просвещать и мы, боги, не можем постоянно находиться на небесах из-за нехватки кислорода, мы снизошли до того, чтобы заинтересоваться простыми смертными и поведать им о наших открытиях в мире прекрасного. Однако публика (этот вечный зверь) упорно не читала нас и игнорировала само наше существование. Газеты, где подвизались наши приятели, звонили во все колокола, и, хочешь не хочешь, жители этой аграрной страны вынуждены были узнать о том, что мы существуем.

Многие отцы семейства ужаснулись, услышав о наших замыслах, враждебных их привычному, добропорядочному образу мыслей; и хотя мы были ревностными католиками, сам архиепископ отлучил нас как еретиков и сеятелей смуты, обвинив нас в том, что мы опасны для каждого, кто слывет добрым христианином.

Мы, извините за выражение, плевать хотели на архиепископа и организовали бригаду для защиты чести и высокой миссии литературы, мы выпестовали своих squadrista[41] и bastonattore[42] писательской фаланги.

За нашим знаменем шли и его защищали юнцы, которые прекрасно боксировали, несмотря на то, что занимались всеми формами активной и пассивной педерастии; они были рады-радешеньки расквасить кому-нибудь нос, и меньше чем за год мы свели счеты со многими гениями, безвестными и общепризнанными.

Горе тому, кто пытался оказать нам сопротивление. Вокруг него немедленно образовывалась пустота. Хуже бы с ним не обошлись, даже если бы узнали, что он прокаженный.

Мы не доходили до крайностей и продолжали здороваться с таким субъектом, но действительно объединялись, чтобы вонзить в него бандерильи со всех сторон. Иногда бандерильей оказывалась пустая статейка, три строчки с упоминанием его недавно вышедшей в свет книги, а рядом с этими тремя бессодержательными строчками статья на две колонки о каком-нибудь мексиканском, филиппинском или эскимосском писателе. Или замалчивание, тот заговор молчания, когда нельзя найти кого-нибудь, кто был бы «в курсе дела», а самолюбивый автор чувствует себя при этом так, словно находится на отлогом берегу и прилив вот-вот поглотит его, а он не в силах защитить себя.

Мы обнаглели до того, что как-то поместили в нашем журнале объявление во всю страницу: «Отныне и впредь мы прекращаем всякие дискуссии. Мы будем отпускать разумные порции тумаков и пинков».

И вместе с тем какие чудовищные открытия мы сделали тогда же!

Мы выяснили, не оставив ни крупицы сомнения, что общепризнанные гении, почитаемые таланты были отпетыми трусами. Достаточно было припугнуть их скандалом, намекнуть на возможность критики, тут же, несмотря на то, что они ненавидели наших агрессивных молодчиков, они дружески улыбались нам, посещали наши сборища, расточая похвалы самого низкого пошиба и самую угодливую лесть.

И хотя наша деятельность сводилась к отрицанию, мы бесстрашно разоблачали плутни литературных гангстеров; мы показывали, как некий романист становится прихвостнем забияки-дуэлянта, поэт прислуживает очеркисту, а все вместе представляют собой шайку отъявленных мошенников; как они сверх всякой меры низкопоклонничают перед политиками и генералами, получая за свое доброхотное лизоблюдство соответствующее вознаграждение, что вызывает смех у наблюдателей со стороны. Что за нравы, господи, что за нравы!

Тогда-то я и покончил с теми немногими иллюзиями о человеческом достоинстве, которые еще оставались у меня. Мастерство никак не связано с личностью. Создатель прекрасных стихов чаще всего оказывается ходячей клоакой.

Подобный скепсис заразил нас всех, и в один прекрасный день мы расстались. Наша социальная спаянность отвергла все то, что может быть соединено сварными швами неудачи.

В конце концов мы уже устали наносить удары в пустоту. Одни из нас были по горло сыты другими и даже чуточку стыдились мелких подлостей, совершенных нами благодаря безнаказанности, которую дает сила. Человек под конец устает даже плевать в физиономию своим близким. Надо согласиться с тем, что мы их оскорбляли с самыми лучшими намерениями, но нельзя же вечно играть в благородство, и вот мы расстались. Прошло два года, может — больше.

Я с испугом осознал, что у меня нет ничего за душой, кроме преходящего скандала. Я все время выдавал векселя без обеспечения, иначе говоря, под то, что я обещал в пору моей блистательной юности. Мне не хотелось признать себя побежденным, и я сочинил несколько пустячков, не столько из-за желания написать их, сколько чтобы оправдать свою репутацию, которую трепали злые языки. Именно в этом я сразу же нашел для себя извинение, хотя не стану отрицать, что, повинуясь первому тщеславному порыву, счел гениальными подобные безделушки.

Полагаю (считаю несомненным), что я никоим образом не был плодовит, как кролик, и не мог заполонить газеты и книжные киоски изделиями со своей авторской подписью. Даже упомянутые статейки стоили мне больших и мучительных усилий.

Я убедился, что моих сотоварищей не обеспокоили образчики моего ума, выставленные напоказ. Напротив, мне чрезмерно аплодировали, с улыбкой подходили ко мне, демонстрируя стихийно возникшую приязнь. Это ясно: я не представлял для них опасности.

Это был сюрприз далеко не из приятных.

Я-то тешил себя, что моя писательская продукция вызовет отрицательные отклики, суровую критику; воображал, что услышу, как мои приятели перемывают мне косточки, поскольку так было принято в нашем кругу всегда, когда кто-нибудь проявлял дурной вкус и оригинальничал, но я полностью ошибся. Мне расточали похвалу за похвалой. У меня хватило собственного достоинства, чтобы увидеть в этих похвалах все признаки провала. История повторялась.

Они радушно принимали меня, как я в прежние времена рукоплескал некоторым сочинителям, которые не могли составить мне конкуренции.

Когда я вечером вошел в свое жилище, у меня сжалось сердце. Уже много дней мне было грустно, но когда в этот раз я оглядел свою сиротливую обитель, потускневшую обивку мебели, хрустальные подвески на люстре, свое холодное ложе под плафоном из голубых листьев по золотому нолю; когда я обвел взглядом пейзажи, украшавшие стены: тени небоскребов на вавилонских башнях, искривленные деревья на обочинах теряющихся вдали фиолетово-желтых дорог, отливающие медью реки, бороздящие зеленые луга и розовые равнины, — я не смог удержаться и горько разрыдался. Почему я не могу писать? Отчего разладился механизм, приводивший в действие мою волю, мою гениальность? Или на самом деле у меня никогда не было воли, а моя гениальность не более чем крупицы воодушевления некоторых моих знакомых, преувеличивших мои умственные способности? А если это так… тогда… мое Творение… Что же такое мое творение? Существует оно в действительности или это всего лишь мираж, одна из тех жалких поделок, которые обожествляет, за неимением ничего лучшего, бесконечная глупость аргентинцев?

Я сомневался. Сомневался в себе… а другие… не переводились болваны, не сомневавшиеся в себе. Они писали от зари до зари, слепые, глухие, здоровенные, как быки. А из меня и орхидея не вышла… я погибал в оранжерее. Что тут можно было сделать? Куда кинуться?

Бывали мгновения, когда я жаждал, чтобы у всех писателей на земле была всего-навсего одна голова. Как здорово было бы взять тогда молот и размозжить эту одну-единственную голову, вырыть яму в какой-нибудь пустыне, закопать поглубже эту человеческую мешанину и заорать благим матом:

— Нет больше литературы! Я прикончил ее раз и навсегда!

Шло время.

Терзаемый своей бесталанностью, я, как скорпион, окруженный горящими угольями, метался по кругу в поисках выхода.

Что теснилось у меня в голове?

Сколько я мудрствовал, чтобы поразить своих ближних, искал источник, откуда бы черпать средства, которые если и не могли украсить жизнь людям, могли по крайней мере принести им много огорчений!

Мой психологический генотип таков, что я не могу: существовать среди безмолвной житейской прозы. Гений, красота, искусство составляют облачение, призванное скрыть ограниченность моих умственных способностей, а они, в свою очередь, держатся только на безмерном тщеславии.

Возможно, нельзя кратко изложить трагизм жизни в том художественном произведении, которое я однажды пообещал своим согражданам, но так никогда и не создал.

В один прекрасный миг своей жизни я предсказал самому себе величайшие творческие свершения. Мои сочинения рождались невесомыми, как столбы дыма из леса труб. Каждому, кто хотел меня выслушать, я рассказывал о моих героях, живущих в неволе в своих мраморных пещерах, и пылкость моих слов придавала повествованию ту темпераментность, которой ему заметно недоставало.

То, что я не мог отказаться от своих обязательств, отравляло мне существование.

Как сумасшедший в приступе помешательства рисует себе картины, лишь усугубляющие его душевное расстройство, так и я мысленно рисовал картины, от которых разливалась желчь и желтели белки.

Я не мог безропотно мириться с тем, что являюсь немой, безымянной частицей, погружающейся по вечерам в сон вместе со всеми, тогда как иные, счастливые люди создают красоту при свете вонючей коптилки.

Я хотел быть голосом в этом царстве тишины. Голосом чистым, совершенным. Нет, не совершенным — совершеннейшим.

Сколько грустных и ненужных слов! Как скорбит душа, сознавая убожество собственной жизни! Сколь бедны слова, сколь они бедны, чтобы передать внутреннюю тоску, неустойчивость и вялость характера, выражающиеся в мыслях, а если эти мысли случайно обретают форму, то не имеют ничего общего с ней.

Вам ясно, что как личность я ничего собой не представляю. Эта мысль приводит меня в глубокое отчаяние. Я знаю, что ничего собой не представляю, но не могу смириться с очевидным. И тогда говорю себе: «Надо сказать что-нибудь, сказать, даже если у всех, кто слушает меня, возникнет желание распять меня или плюнуть мне в лицо. Какое мне дело до того, что меня станут распинать? Я столько времени пребываю в тоске, что мне понятно: пусть бы я ослеп, оплакивая свое горе, оно не уменьшилось бы ни на йоту; понадобились бы годы иного существования, чтобы оплакать мою разбитую жизнь». Эта истина хранится в груди человека, который любил богов и почитал себя близким им. На месте полнокровного сердца остался какой-то желтый плод, еще кислее, чем айва.

Стало очевидно, что я уже ни у кого не вызываю интереса. Там, где я появлялся, меня принимали сердечно, с такой же сердечностью принимают и живой труп. Мое появление не вызывало ни шушуканья любопытных, ни неотрывных пристальных взглядов, никто не поворачивался, чтобы поглядеть мне вслед, никто не ахал взволнованно, как это бывает при виде подлинного художника, даже если его присутствие некстати и возбуждает чью-то ненависть.

Я тоже хотел, чтобы меня кто-нибудь ненавидел. Написать отмеченные проклятием страницы, которые остальные читают тайком от своих близких, потому что рассчитывают увидеть там нечто похожее на свой духовный портрет, а затем, разъяренные, возмущенные или охваченные омерзением, выбрасывают эти страницы в корзину для мусора, притворяясь перед автором, что никогда их не читали.

Я же встречал равнодушие, снисходительность или доброжелательность.

Я занялся литературной критикой. Впрочем, это был логический переход.

Я бил жестоко, точно, обдуманно.

Из-за своей обостренной неудачей восприимчивости я так же живо реагировал на недостатки в чужих произведениях, как хорошо настроенный сверхчувствительный радиогониометр реагирует на сигнал. Там, где посторонний глаз видел какую-то кривую, я обнаруживал вершину угла. Ничто не могло прийтись мне по вкусу. Так грязное стекло почти не пропускает слепящего света.

И если б это было мое единственное отклонение от нормы…

Во мне взыграл дух инквизитора.

Книга, которую предстояло изругать, доставляла мне наслаждение задолго до того, как я садился за письменный стол.

Помню, что взяв книгу в руки, я ощупывал ее со свирепой нежностью, читал ее медленно, кусочками, вздрагивая по временам, как человек, который в течение долгого времени совершает преступление и боится, как бы его кто-нибудь не выследил; не было ничего приятнее для моего слуха, чем слушать, как звучит мой сухой смешок, когда я представляю себе, с какой ловкостью я не оставлю камня на камне от этого словесного сооружения. Я нервно потирал руки, пока думал об авторе; и в словах, обращенных к нему, проявлялась моя злонамеренность, скрытая в самых потаенных извилинах мозга:

— Что, поработал, прохвост?! Захотел стать знаменитым? Хорошо, получай же теперь по заслугам.

Много раз я имел предостаточно поводов быть язвительным и справедливым, но справедливость при моем темпераменте — это почти всегда предлог, чтобы дать выход своим самым низменным желаниям и самым грубым инстинктам.

Чего только я не наговорил во имя литературы!

Я превратился в этакого ябеду в литературной республике; чтобы оправдать всю вздорность своих претензий и требований группы, к которой я принадлежал, я пустил в оборот заумные словечки и напридумывал экзотических теорий.

Я расхваливал чудесных апокалипсических зверей, наслаждаясь страданиями писателей, о которых из зависти к ним не говорил ни слова.

Я прекрасно поразвлекался, заполняя столбцы газет дифирамбами в адрес пустых и банальных книг. Нужно было посеять смятение, сбить с толку читателей, и, клянусь, многие гении из мансард скрипели зубами, знакомясь с печатными свидетельствами моей несправедливости и предвзятости.

В состоянии истерии я оскорбил и жестоко раскритиковал людей, заслуживавших моего глубокого уважения, если я вообще способен что-либо уважать.

Я ожидал, что кто-нибудь из них пошлет ко мне секундантов, с радостью предвкушая скандал, но уж не знаю, трусливыми или дальновидными были мои жертвы, во всяком случае мои дьявольские проделки так и не встретили достойного отпора.

Мне не повезло ни с хулительной, ни с благожелательной критикой, и я переметнулся в стан критики нейтральной, совершенно объективной, которая, как мне приходит в голову, могла бы с известной долей смысла называться так: позиция человека, ищущего пятую лапу у кота.

Приняв серьезный вид, я велеречиво рассуждал, что, по моему мнению, тогда подходило или не подходило для Красоты и всего соседствующего с ней.

Я выбирал какое-нибудь произведение, и, вместо того чтобы разобрать его по существу, я с лихостью, свойственной человеку, побывавшему в переделках на литературном ринге, разливался соловьем во славу заурядных эстетических принципов. Так я заполнял газетные столбцы, выводя из терпения автора, видевшего, что я никак не могу приступить к Делу. Иногда меня занимали существенные вопросы, иногда мелочи; если требовалось, я обращался к Ведам, «Калевале», к Будде или Заратустре; если требовалось, цитировал Аристотеля, Бэкона, Грасиана, Бенедетто Кроче или Шпенглера… все едино, ибо главное заключалось в том, чтобы занять побольше места в газете и продемонстрировать собственную эрудицию, а не чужие достоинства; таким образом, к концу статьи ни публика, ни автор, ни сам Сатана не могли ни черта понять, что же я думаю о книге.

А писатели продолжали писать.

Поскольку я ни для кого не представлял опасности, я распростился с критикой, убедившись, что идиотизм неизлечим. Чтобы попасть в число пишущей братии, не требовалось бог знает какого ума или чего-нибудь в этом роде.

На одном полюсе находились полные недоумки, на другом — умники. Эти умники, более тщеславные, чем cocottes[43], не давали переставить ни единой запятой, не допускали никаких исправлений. Непримиримые и деспотичные, они пытались монополизировать само совершенство. Они были истеричны, словно барышни, и каждое замечание воспринимали как смертельную обиду и покушение на прерогативы своей гениальности. Они остерегались проявлять свой гнев публично, но все внутри у них клокотало от ярости.

Вся эта мразь надоела мне до чертиков, и я бросил литературную критику.

Когда я попытался определить занимаемую мной духовную позицию, я увидел, что присоединился к сонму мелких неудачников.

Болезнь, нищета, преступление, ненависть, зависть — каждый оттенок несчастья, порока или греха невольно выливаются в ту или иную форму масонства со своей организацией или девизом.

Эти группы, потерпевшие неудачу в обществе, управляются специфическими законами, и, если говорить о нашей среде, каждому неофиту прощают прошлые успехи из-за его нынешнего фиаско. Одно стоит другого. В каждом отдельном случае человек как личность, подающая надежды, гибнет, согласен, но зато он бесспорно появляется вновь как неудачник. И, появившись в этом качестве, он получает право на хлеб-соль, предлагаемые путнику, заблудившемуся в литературной пустыне. Этого гостеприимства, оказываемого человеку, который мог состояться и не состоялся, несчастному, жаждущему получить хоть немного человеческого участия, нельзя добиться там, в тех заоблачных высотах, где соперники постоянно точат когти и зубы друг на друга и рычат, словно тигры: это мое, и это тоже мое.

Я сделался, вернее, судьба сделала меня другом людей, которых прежде я глубоко презирал. Эти люди, как и я, были мелкотравчатыми литераторами; глупые и невероятно самонадеянные, они, будь жив Оноре де Бальзак, попрекали бы его, как за страшное преступление, неправильно поставленной запятой или неудачно употребленным прилагательным. Эта-то публика, презираемая мной раньше (и они знали об этом), познакомившись со мной поближе, вновь начала рукоплескать мне за вещь, написанную в давние времена, и это благоговейное поклонение, которого длительное время удостаивалась моя экс-персона, наполнило меня гордостью, будто та вещь была написана совсем недавно, а не в далеком прошлом. Тогда я и пришел к выводу, что зря презирал их. Я от них отличался самую малость, а то и вовсе не отличался. Я был такой же, как они.

Если они собирались и составляли дружное товарищество неудачников, то лишь потому, что не могли выносить одиночества. Кроме того, им было нечем занять себя. Мои соображения по поводу личности каждого из них получаются бестолковыми и ненужными.

Эти писатели — я называл их несостоявшимися — были прекрасными людьми, отзывчивыми, способными оказать своим близким не одну, а множество услуг. Посвятив себя искусству в том возрасте, когда даже педанты вздыхают на луну, авторы одной или двух благонамеренных и высоконравственных поэтических книг, в которых сквозит преходящая ветреность, свойственная двадцатилетним, эти люди, хотя с тех пор прошло много лет, с удивительным оптимизмом продолжали считать себя писателями и поэтами. Не было ни одного из них, кто не хранил бы в ящике письменного стола шедевра, который бог знает когда будет закончен и опубликован, поскольку сейчас неподходящее время для чистого искусства.

Так становится понятно, что эти люди не утруждали себя ничем, предпочитая трудоемкому процессу написания и шлифовки книги другой, более легкий: красоваться, болтая попусту, или же в силу своей неполноценности ежедневно в определенном часу собираться в погребках, не знаю уж по каким причинам получивших название «содружества искусств».

В этих погребках можно было встретить художников, скульпторов, поэтов, писателей и разный люд, приехавший недавно из провинциальных городов и горевший желанием прославиться и поглазеть вблизи на пигмея, именуемого «человек искусства».

Там выставлялись только что написанные футуристские картины, вышедшие из моды в Париже или Берлине лет пятнадцать назад, — при виде этих картин здравомыслящие лавочники давились от смеха; там же попадались импрессионистские акварели: чтобы сильнее впечатлить зрителя, на них была нарисована ширинка.

Там пили пиво с кокаином, там литераторы отвешивали друг другу пощечины, а писательницы, чтобы утвердить свою независимость, ругались, как базарные торговки. Некоторые писательницы, чтобы эпатировать бедных сеньор, приводимых туда собственными супругами «для знакомства с литературой», во всю мочь орали, что предпочитают спать с женщинами, нежели проделывать это с мужчинами. Бывали моменты, когда человеку казалось, что он находится, за дело или нет, на пороге психиатрического отделения парижской больницы Сальпетриер.

Разумеется, копаться в душе тамошних бездельников и феминисток было все равно что окунуться в посудину с раствором сулемы… но я был безумен… я старался вращаться в том мирке, где на каждую сотню обыкновенных людей приходилось пятьдесят гениев. Как будто гениальность на что-нибудь годится!

Мы живем в век машины. Машина подчинила человека своей власти. Все, что не согласуется с машиной, не нужно. Что может значить сонет рядом с работающим мотором или заводом на полном ходу? Разве хоть одна поэма помешала моральному и физическому истреблению тысяч и тысяч пролетариев, попавших в рабство наемного труда? Нет. В таком случае, чему же служит поэзия?

Когда я достигал этих высот мысли, я говорил себе: «Каждая историческая эпоха рождала писателя, стоявшего иа голову выше своего класса, и, следовательно, не было никого, кто мог бы не прислушаться к этому писателю».

Излагая эту идею, я не отдавал себе отчета в том, что мое умозаключение — плод иллюзии, что писатели, называемые универсальными, никогда ими не были, напротив, это писатели определенного, самого привилегированного класса, их знали и прославляли за вклад в культуру этого класса, расхваливали и обожествляли за чувство довольства собой, которое они были способны добавить к утонченности, и без того весьма ценившейся этим классом как удачно приобретенная вещь.

Те, кто внизу, темная масса, неподатливая и грозная, ни на минуту не прекращавшая ожесточенной классовой борьбы, не существовала для этих гениев. А мы, писатели-демократы, связанные по рукам и ногам сотней тысяч различных условностей, были абсолютно неспособны написать что-либо, что разбудило бы общественное сознание, укрывшееся за отвратительной формулой: «Пусть все будет, как есть».

Как и другие мои собратья, я хотел сблизиться с рабочим классом. Не стану отрицать: мне пришло в голову, что при этом я окажу пролетариату исключительную милость. Кто, как не мы (по нашим словам), может нацелить рабочий класс на решение его проблем? Разве мы не составляем нечто вроде соли земли пролетарской?

Поначалу некоторые рабочие с исключительно широким кругозором, призвав на помощь свою марксистскую диалектику (в которой из-за ее сложности я и по сей день не разобрался до конца), стерли в порошок и наши концепции, и мою литературу, и, не лазая за словом в карман, обозвали нас невеждами, зазнайками, оппортунистами и фразерами. На всякий случай, если бы я не вполне уяснил, что они думают о нашем сословии, мне дали понять, что самым большим удовольствием для них было бы дожить до того дня, когда всех бездельников вроде меня отправят на заготовки леса и в трудовые колонии грузить мешки с кукурузой и пшеницей.

Наша судьба поистине трагична. Сначала нас отлучил архиепископ, затем проклял пролетариат.

Несколько месяцев я пылко ненавидел грязных пролетариев и их жуткую диалектику. Я жалел, что в стране не был установлен фашистский режим.

Там мы были бы на своем месте. Кто, кроме нас, мог поднять на щит сколько-нибудь серьезную националистическую доктрину и поставить свое перо на службу родине и знамени?

Как-то я уразумел, что голова у меня забита всяким вздором. Мы, писатели, везде будем чувствовать себя плохо. Даже для того, чтобы стать лакеем у кого-нибудь и лизоблюдом у всех, надо иметь определенный природный талант, а его расцвету не благоприятствует климат наших широт.

Семь месяцев я провел в спячке, и исподволь моя личность приобрела классическую гибкость человека, которому все безразлично.

Каждый, кто помнит времена своего процветания, не может избавиться от чувства превосходства, вызываемого имевшимся и утраченным комфортом: от этих воспоминаний его гордыня молодеет, притязания растут, и поза, в которой он предстанет перед посторонними, согласуется с его душевным настроем; так и я, подобно тем, кто красит себе волосы, подкрашивал свою несостоятельность. Я пожаловал ей грамоту на элегантность.

Моя элегантность состояла в том, что я ни во что не вникал.

Имярек написал роман? Вот досада! Я не удосужился прочесть его. Такой-то отличился на концерте? Как жаль! А я как раз в это время был за городом. Тот-то выставил свои картины? Тем лучше для него; хотя мне не сообщили об этом, и я не смог посетить выставку.

Я был тем человеком, который не интересуется ничем, даже японо-китайской войной.

Самое обременительное то, что типов, подобных мне, никогда и ничем не интересующихся, в нашем сословии очень много. Когда я встречался с субъектами подобного рода, самое трудное было найти тему для разговора, и нескончаемые охи и ахи поддерживали общий интерес, вызываемый у нас успехами тех, о которых мы «понятия не имели».

Гремел ли гром или шел дождь, были ли мы больны или путешествовали, нас не переставали интересовать разносы, которые какой-нибудь маститый критик учинял одному из наших сотоварищей.

Новость, подобно шаровой молнии, облетала всех, мгновенно передавалась из уст в уста, ее сопровождали радостные улыбки сострадания, вопрошавшие:

— Ты читал, как раздолбали такого-то?

Чем более несправедливой и зловредной была критика, тем радостнее мы ее встречали.

Мы знали, что радость, испытываемая писателем после опубликования книги, омрачается нападками критики, и, когда мы говорили о разносах, нас волновал не разнос сам по себе, мы испытывали удовлетворение от сознания, что наш собрат уязвлен в своем тщеславии или высокомерии.

Адское наслаждение наполняло наши души. Когда чувство радости достигало высшей точки, из-за остатка стыдливости (какого черта! ведь мы, в конце концов, цивилизованные люди), чтобы оправдаться перед самими собой, мы обменивались беспристрастными суждениями по поводу умственного развития нашего сотоварища и все время набавляли цену, чтобы увидеть, кто же даст наивысшую оценку умственным способностям разруганного, и даже подучали удовольствие, выдавая ему патент на гениальность, естественно, между нами, при соблюдении самой строгой секретности и осмотрительности…

Я уверен, никто не осмелился отрицать, что горестные дороги банкротства крайне забавны.

Однако в конце концов мне наскучила роль равнодушного и я сбросил личину невозмутимости.

На свалку дендизм и фатовство! Я — человек из плоти и крови, поклонник таланта, где бы он ни находился, даже если я вытащу его из навозной кучи; не стану утверждать, что мне стоило большого труда превратиться в покровителя желторотых гениев, в менеджера сумеречных умов и тренера синюшных талантов.

Я откопал двух-трех бесподобных балбесов, взял их под свою опеку, поискал и нашел газеты, где они могли бы сотрудничать, поскандалил из-за них с массой добропорядочных, пристойных людей, перессорился со своими приятелями… дошел до того, что посоветовал одному из моих протеже мыться хоть раз в неделю, потому что от него очень дурно пахло… но эти гении, слегка оперившись, стали невыносимо самодовольными и разлетелись в разные стороны, словно мое присутствие было оскорбительно для них.

Я разочаровался в людях и вновь остался совершенно один. В сотый раз в своей жизни я попытался работать, создать нечто прекрасное, вечное. Я хотел потрясти душу людей, заставить их чувствовать себя лучше или хуже, чем они были на самом деле, но мои усилия были тщетны.

Долгими часами я просиживал над листом чистой бумаги, я представлял себе, как, заключив договор с дьяволом-хранителем, буду способен написать что-нибудь вроде «Божественной комедии», и, когда моя робкая и неподдельная радость достигла предела, за которым, по моему мнению, начиналась полоса вдохновения, на листе появлялись две-три строки, я отделывал их, а затем все кончалось тем, что я откладывал перо в сторону.

Я пришел к убеждению, что днем невозможно работать и ждать порывов вдохновения, и обратился к милостям ночи.

Мне бросилось в глаза, что в моем кабинете много книг, хороших картин, завидных удобств, и, уж не знаю почему, я вбил себе в голову, что для того, чтобы снизошло вдохновение, нужна уединенность монашеской кельи, монастырская тишина картезианской обители, затерянной в горах, — тогда я заставил заменить стекла в окнах на vitraux[44], изображающие сцены из средневековой жизни, удобное американское кресло я заменил твердой скамейкой колониальных времен, письменный стол — строгим старинным столиком, электрические лампы — канделябром из кованого железа и зажег свечи.

Однако ни канделябр, ни столик, ни свечи не пробудили долгожданного вдохновения, а скамейка колониальных времен и впрямь стала причиной обострения геморроя, которым я страдал и который еще можно было терпеть на мягких подушках американского кресла.

Я вымел из дома всю средневековую утварь и посвятил себя любовным утехам. Быть может, я думал найти Вдохновение в руках какой-нибудь женщины, однако из объятий проституток и легкодоступных девиц из буржуазных семей, способных переспать с целой казармой, не потеряв девственности, я вырвался разлохмаченным, как кот, на которого вылили ведро воды, и тут же решил избрать другую дорогу.

Очевидно, я переутомился, и, как чемпион, цепляющийся за спорт, я полностью отдался гимнастике, боксу, другим спортивным дисциплинам.

На площадках для игры в мяч я обливался потом, как грузчик, и не раз покидал ринг с фонарем под глазом… но вдохновение не приходило.

Наконец я пришел к такому выводу.

Мне нечего сказать. Мир моих чувств слишком беден. Меня волнуют не нужды и заботы человечества, не жизнь людей вокруг меня, а личные грошовые амбиции.

Сами расхождения с окружавшим меня обществом были надуманными. Если быть откровенным, откровенным до бесстыдства, общество, в котором я живу, казалось мне прекрасно устроенным, чтобы удовлетворять материальные запросы моего эгоистичного «я». Когда архиепископ отлучил меня от церкви, наверное, он был прав, так как мне было начхать на его религию. Когда я сблизился с рабочими, мой порыв не был естественным, это была поза, и я не могу утверждать по совести, что меня хоть чуточку волнует, хорошо рабочим или плохо. Что мне до них и до всех их проблем! Я глубоко признателен им за то, что они отступились от меня, так как в противном случае, даже не знаю насколько, порыв дурацкого тщеславия осложнил бы мое существование…

Я эгоистичный буржуа. Я не скрываю этого. Поэтому ничто не может задеть меня за живое по-настоящему. Ни хорошее, ни плохое. У меня также нет большого желания обманывать моих близких. Если где-то я обмолвился, что страдаю, когда не могу писать, — это ложь. Я прилгнул, чтобы украсить свою личность хоть чем-то, что могло придать ей интерес.

Какое-то время моя суетность мешала мне. Не стану отрицать. Однако я удовлетворил самолюбие, убедившись, что прочие люди, даже те, кто добился успеха, обладают значительно большей умственной неполноценностью, чем я.

Я совершал добрые и злые поступки, чтобы развлечься на пять минут. Мои чувства проявляются так слабо, что я не могу ни ненавидеть, ни любить кого-нибудь сколько-то длительное время. Затем во мне просыпается чувство насмешливой, шутливой снисходительности.

Я хочу полностью вывернуться наизнанку.

Я Счастлив от того, что я таков: бездарный, расчетливый, черствый, любезный. Я испытываю чувство гордости, когда думаю, что в моей личности может сконцентрироваться бесконечность, и ни одна из ее частиц не оставит следа.

Иногда в порыве ярости мои зрачки мутнеют, потом я пожимаю плечами. Ненависть сменяется неприязнью, неприязнь — безразличием.

Таким же образом прежнее безразличие, когда я не хотел ни во что вникать, я сменил на иное, чуточку более остроумное, ироничное и политичное — я превозношу все. Хорошее и плохое.

Меня не оставляют в покое злопыхатели, стремящиеся насладиться зрелищем моей несостоятельности и узнать, насколько я удручен. Чтобы выведать это, они презрительно отзываются о тех, кто трудится в поте лица. Но я привожу их в замешательство, когда говорю:

— Как! Имярек кажется тебе плохим писателем? Ты ошибаешься, дорогой. Он из первоклассных, и по-настоящему…

Бьюсь об заклад, вряд ли кто лучше меня сумел использовать несбывшиеся желания, тайные поползновения, слепоту и глухоту своих близких.

Я с удовлетворением наблюдаю сейчас, как те, кто рассчитывал увидеть меня огорченным, уходят в смущении, не зная, как меня понимать.

Так проходят годы. Из моей бездарности вытекает философская концепция: неумолимая, ясная, уничтожающая:

— Для чего терять силы в бесплодной борьбе, если в конце пути нас ожидает как последняя награда глубокая могила и бесконечность небытия?

И я знаю, что я прав.

Перевод Г. Когана

В воскресенье после обеда

ак-то раз Эухенио Карл вышел из дому в воскресенье после обеда и подумал: «Наверняка сегодня со мной произойдет нечто необычайное». Такое предчувствие возникало у Эухенио всякий раз, как сердце у него начинало учащенно биться, и биение это он приписывал телепатическому воздействию чьей-то мысли на его органы чувств. И нередко под влиянием смутного мучительного предчувствия он принимал меры предосторожности, а бывало и вел себя не совсем обычным образом.

Поведение его в таких случаях зависело от его душевного состояния. Если он бывал весел, то допускал, что предзнаменование это благоприятно по своей сути. Напротив того, если настроение у него было мрачное, он старался даже не выходить на улицу, боясь, как бы ему на голову не свалился карниз небоскреба или оборвавшийся провод.

Но вообще-то ему нравилось отдаваться предчувствию, этому неясному ожиданию необыкновенного события, которое живет в людях замкнутых и угрюмых.

Уже более получаса бродил Эухенио бесцельно по улицам, как вдруг заметил невдалеке женщину в черном пальто. Непринужденно улыбаясь, она шла к нему. Эухенио, нахмурившись, внимательно пригляделся, но не узнал ее и тут же подумал: «Как хорошо, что женщины держатся все свободнее».

Вдруг она воскликнула:

— Как поживаете, Эухенио?

Карл мгновенно избавился от окутавшего его память тумана:

— О! Кого я вижу! Как поживаете, сеньора? А Хуан?..

Леонильда поглядела на Эухенио с едва уловимой, двусмысленной улыбкой:

— Ушел куда-то, как обычно. Вот оставил меня одну. Не хотите ли зайти попить со мной чаю?

Леонильда говорила тихо, нерешительно, с мягкой, едва заметной улыбкой, игриво и устало склонив голову к плечу и глядя на мужчину, чуть прикрыв веки, словно прямо в глаза ей били яркие солнечные лучи. А в глубине ее глаз, как капли воды, дрожали холодные льдинки, и Карл подумал: «Кажется, ей было бы интересно оказаться в постели с чужим мужчиной…» Не успел он до конца это домыслить, как пульс у него участился и с семидесяти пяти подскочил до ста десяти. Ему показалось, что он только что пробежал дистанцию двести метров, — так он разволновался, стоя возле двери в неведомое, которую тихонечко приоткрывала ему Леонильда. Но тут как молния пронеслось в голове: «Одна! Выпить с ней чаю! Она, очевидно, не понимает, что женщина, оставшись дома одна, не должна принимать друзей своего мужа». И он пробормотал:

— Да нет… Большое спасибо. Если бы Хуан был дома…

Конечно, это его голос прозвучал жалобно, как голос ребенка, которому дают монетку, а он отказывается только потому, что приучен не брать подарков. И так он огорчился, что тут же подумал: «Что же я за идиот такой! Надо было согласиться. Хоть бы она повторила свое приглашение!» А вслух произнес:

— Подумать только, Леонильда, а я ведь вас не узнал.

Но думал он совсем о другом, и женщина, казалось, прекрасно понимала, какие разноречивые чувства будоражат сейчас мужчину, а Карл снова подумал: «Что же я за идиот! Почему не принял приглашение?» Но Эухенио, стремясь положить конец этому наваждению, продолжал свое:

— Я вас не узнал, а когда увидел, что вы мне улыбаетесь, подумал — кто бы это мог быть?

Пока он говорил, в голове у него звенело только одно: «Почему бы ей не повторить своего приглашения выпить чаю?»

Леонильда ласково смотрела ему в глаза. В ее улыбке сквозило едва заметное презрение: женщина, казалось, насквозь видит лицемерие мужчины, напрасно старающегося разыграть комедию о «добродетельном горожанине». Молчание превращалось для Эухенио в грохочущую бурю, среди шума которой он как бы с удивлением различал едва шелестящий призыв Леонильды: «Да решайтесь же. Я одна. Никто ничего не узнает».

Больше им не о чем было разговаривать. Но они по-прежнему не могли сойти с дорожки, проложенной их взаимным влечением и подспудными противоречивыми мыслями. Эухенио проговорил, еле ворочая одеревеневшим от напряжения языком:

— Так, значит, вашего мужа нету? Ушел… и оставил вас одну?

Она расхохоталась, потом, слегка склонив голову к левому плечу и продолжая смеяться, покрутила ремешки своей сумочки и, вызывающе глядя на него, ответила:

— Он оставил меня совсем одну. Одну-одинешеньку. Мне стало очень скучно, и я вышла прогуляться. Почему же вам не попить со мной чаю?

Пульс у Карла опять подскочил с восьмидесяти до ста десяти. В глазах мелькнула нерешительная искорка: «Потерять друга? Остаться наедине? Интересно, чем все это кончится?!»

Леонильда внимательно и немного насмешливо наблюдала за ним. Она видела, что его мучают сомнения, и, все еще не сходя с той же дорожки, слегка склонив голову, с призывной, как у cocotte[45], улыбкой, смотрела на него прищурившись и, как бы поддразнивая, говорила:

— Вы только подумайте! Мне придется сказать Хуану, что если и впредь он станет оставлять меня одну, я вынуждена буду найти себе поклонника. Как забавно! Поклонник — в мои-то годы! Разве кто-нибудь в меня влюбится? Но почему бы вам все-таки не зайти? Выпьете чаю и уйдете… Что случилось, почему вы такой грустный?

Она была права. Карлу никогда еще не было так грустно. Он думал, что вот сейчас он предает своего друга. Какие угрызения совести он испытает, едва лишь оторвется от этой женщины, и какие оба они будут грязные! Однако улыбка Леонильды была такой призывной. Карл вновь подумал: «Предать друга ради женщины? Он вправе тогда будет сказать мне: „Ты разве не знаешь, что мир переполнен женщинами? Так вот ведь — ты нашел мою жену, мою единственную. И это ты! А в мире полно женщин“». Вот она неожиданность, которую он сегодня предчувствовал…

Сердце у Эухенио стучало, будто он пробежал двести метров. И он был более не в силах сопротивляться. Леонильда побеждала его, не двигаясь с места, по-прежнему склонив к левому плечу голову и открывая в беззастенчивой улыбке ровную линию белых зубов и розоватых десен.

Ужасная слабость овладела всем его существом. Она навалилась ему на плечи, а руки и ноги налились свинцом и все вокруг закачалось: он словно бы оказался высоко над землею, на гребне тучи, люди и города остались далеко внизу.

В то же время он безумно хотел окунуться в незнакомый мир ощущений, который предлагала ему замужняя женщина, но, вопреки своему желанию, он не мог преодолеть какую-то инерцию и сдвинуться с места, и земля уходила у него из-под ног.

И тут она, очень тихо, снова предложила:

— Выпьете чаю и уйдете…

Он решительно ответил:

— Пошли. Составлю вам компанию, выпьем вместе чаю, — а сам подумал: «Когда мы останемся одни, я возьму ее за руку, потом поцелую, а там уж дотронусь до груди — это и все, и ничего. Возможно, она скажет: „Нет, оставьте меня“. Но я отнесу ее на постель, на широкую супружескую постель, на которой она уже столько лет спит с Хуаном».

Она спокойно и доверчиво шла с ним рядом. Карл чувствовал себя нелепо, словно деревянный человечек, качающийся на неустойчивых ножках. Чтобы хоть что-то сказать, Леонильда спросила:

— Вы все еще живете врозь с женой?

— Да.

— И не тоскуете по ней?

— Нет.

— Ох, какие же вы, мужчины… какие…

Целых две секунды Эухенио хотелось громко расхохотаться, и про себя он повторял: «Какие мы, мужчины, какие… А вы-то, вы хороши — приглашаете меня на чашку чаю в отсутствие мужа!», но, подумав снова о том, как он останется с глазу на глаз с Леонильдой в квартире, он уже не мог избавиться от Хуана. Ему представился Хуан, мчащийся после работы в подпольный дом терпимости и выбирающий там себе проституток с самым роскошным задом, и тогда он с интересом взглянул на Леонильду, спрашивая себя, подойдет ли он этой женщине, и тут вдруг уже оказался перед какой-то деревянной дверью; Леонильда вытащила ключ и, чуть улыбаясь, открыла ее. Они поднялись по лестнице и теперь едва осмеливались взглянуть друг другу в глаза.

«Находись я сейчас возле водопада, и то у меня не шумело бы так в ушах», — думал Эухенио.

Щелкнул еще один замок, стало темнее, но вскоре он уже различил обстановку кабинета; вновь повернулся ключ, и косые желтые лучи упали на спинку диванов. Он увидел, что стены были оклеены зелеными обоями, и, не в силах держаться на ногах, свалился в кресло. У него разболелись суставы — слишком стремительно мчался он мысленно к исполнению своего желания, и теперь все сочленения его тела словно покрылись плесенью тоски.

Кровь, казалось, сбилась в огромный сгусток, заблокировавший сердце, и какая-то слабость разливалась изнутри, поднимаясь вверх от коленных суставов и глубоко погружая его в это холодное кожаное кресло, в то время как голос отсутствующего мужа шептал ему в уши: «Мерзавец, ведь это моя жена, моя единственная женщина. Ты не знал? Единственная на всем свете!»

Насмешливая улыбка появилась на лице Эухенио: «Оказывается, все мужья имеют одну-единственную женщину, когда узнают, что она готова лечь в постель с другим».

Он понял, что Леонильда еще в комнате, лишь услышав ее слова:

— Извините, Эухенио, я пойду сниму пальто.

Она исчезла. Карл с трудом поднялся с кресла и, стоя неподвижно, стал сильно трясти головой. Он знал этот прием — видел, как боксеры после нокдауна делают так. Он глубоко вздохнул и, теперь уже полностью овладев собой, уютно устроился на диване. Ему самому было любопытно, как он поведет себя с этой женщиной.

Затянутая в темный английский костюм из легкой шерсти, появилась Леонильда. Она тоже, казалось, овладела собой, и тогда Эухенио насмешливо спросил:

— Значит, вы очень скучаете?

Она села в кресло прямо напротив дивана, скрестила ноги, немного подумала и, как бы решившись, ответила:

— Да, очень.

Наступила тревожная тишина, оба изучающе смотрели друг другу в глаза, а Карлу казалось, что он слышит как будто записанные на пленку слова: «Совсем одни. Десять минут назад ты спокойно шествовал по скучным воскресным улицам, не зная, чем заняться, и ожидая необыкновенного события. Ох, жизнь! А теперь не знаешь, с чего начать комедию. Обнять ее, поцеловать руку, незаметно погладить грудь. Ни одна женщина не устоит перед мужчиной, когда он ласкает ее грудь».

У мужчины опять загрохотал в голове водопад, и, стараясь протолкнуть застрявшие в пересохшем горле слова, он, едва ворочая языком, с неискренней улыбкой человека, который не находит темы для разговора, пробормотал:

— А вы ничего не предпринимаете, чтобы не скучать?

— Хожу в кино.

— Вот как! А кто из актрис вам больше нравится?

Они вновь внимательно посмотрели друг на друга. Леонильда, удобно облокотившись на ручку кресла, глупо улыбалась, щуря глаза, и казалось, что она читает мысли Карла и издевается над его нерешительностью. Она сидела, обхватив колено длинными тонкими руками, и в какие то мгновения выглядела опьяненной этим приключением, и Карл опять спросил:

— Значит, вы скучаете?

— Скучаю.

— А он что говорит?

— Кто? Хуан? А что, по-вашему, он может сказать? Иногда он говорит, что ему не надо было на мне жениться. А иногда, наоборот, говорит, что у меня вид женщины, созданной, чтобы иметь любовника. Как вам кажется, принадлежу я к женщинам, которых любят? Я тоже часто думаю — зачем мы поженились?

Эухенио взял сигарету. Он давно заметил, что любое беспокойство легко снимается, если занять себя какой-нибудь ерундовой, механически выполняемой работой. Он медленно затянулся, набрал полный рот дыма, потом постепенно выпустил его и, уже овладев собой, совершенно спокойным голосом спросил:

— Так что же, Хуан никогда не спрашивал, не хочется ли вам иметь любовника? Вернее сказать, никогда не намекал, что вам нужно завести себе любовника?

— Нет…

— Тогда почему же вы сегодня пригласили меня? Хотите изменить мужу… И выбрали меня?

— О нет, Эухенио! Какая дикость! Хуан очень хороший. Он целый день занят…

— И потому что он хороший и целый день занят, вы приглашаете меня на чашку чаю?

— Ну что в этом плохого?..

— В самом деле, ничего плохого. Одно только — вы рискуете столкнуться с нахалом, который попытается уложить вас в постель!

Леонильда, не сдержавшись, даже подскочила на кресле:

— Я бы закричала, Эухенио, не сомневайтесь. Ведь я скучаю, но при этом занята целый день. Мне просто тошно сидеть одной в четырех стенах. Ужас какой-то! Вы понимаете, какие мысли бродят в голове у женщины, весь день запертой в четырех стенах своей квартиры?

Она начинала бунтовать. Следовало поостеречься.

— А он не замечает, что с вами происходит?

— Замечает…

— И что же?

— Так это ведь муж…

— А почему вы не развлекаетесь чтением?

— О, пожалуйста, оставьте. Книги — это кошмар. Что мне читать? Из книг разве можно что-нибудь почерпнуть?!

Теперь она удобно уселась в глубоком кресле и при слабом освещении казалась грустной, а кожа у нее стала матовой. С тоской в голосе она открыла ему свое сокровенное желание:

— Знаете, Эухенио, мне хотелось бы жить совсем в другом месте…

— Где же?

— Не знаю. Мне хотелось бы ехать и ехать, даже не думая, где поселиться. А вместо этого… Хотите знать, что делает Хуан, когда возвращается домой? Принимается читать газеты!

— В газетах много очень интересных новостей.

— Знаю, знаю… Какой же вы шутник! Он читает газеты и на все мои вопросы односложно отвечает «да» или «нет». Вот так мы разговариваем. Нам нечего сказать друг другу. Как мне хотелось бы куда-нибудь уехать, далеко-далеко… Сесть в поезд — пусть льет дождь, — обедать на вокзалах, в ресторане. Не подумайте, Эухенио, что я сошла с ума…

— Да я ничего не думаю…

— А он — наоборот, его с места не сдвинешь, только когда я уж вовсе не выдерживаю, соглашается поменять квартиру. Похоже, он пришит к дому. Вот именно, Эухенио, пришит к дому. Кажется, все мужчины, достигнув тридцати лет, не хотят уже с места сдвинуться. А мне хотелось бы куда-нибудь уехать далеко. И жить, как живут киноактрисы. Как вы думаете, о жизни киноактрис правду пишут в газетах или нет?

— Правду… процентов на десять.

— Вот видите, Эухенио… именно так мне хотелось бы жить. Но теперь это невозможно.

— Конечно, конечно… И все-таки, зачем вы меня пригласили?

— Просто хотелось поговорить с вами. — Она тряхнула головой, как бы отгоняя от себя некстати появившиеся мысли. — Нет, я никогда не смогла бы изменить Хуану. Никогда. Избави бог. Вы поймите… Вдруг узнали бы его друзья… Какой для него позор! А вы, вы первый же сказали бы: «Супруга Хуана изменяет ему, и не с кем-нибудь, а со мной…»

— А вам не хотелось, чтобы вас поцеловали?

— Нет.

— Вы уверены? — Эухенио не мог скрыть лукавой улыбки и продолжал настаивать: — Не знаю почему, но мне кажется, что вы лжете.

На минуту Леонильда смутилась. В глазах у нее был испуг, словно бы она внезапно оказалась где-то высоко-высоко и земля ускользала у нее из-под ног. Если бы Эухенио и задался целью уяснить себе, в чем тут дело, сейчас это было невозможно. Она выглядела теперь более утонченной в этой непостижимой прозрачности, паря где-то высоко над землей, под самым небом.

— Пообещайте мне никому не рассказывать, хорошо?

— Конечно.

— Ну так вот — однажды один друг Хуана поцеловал меня.

— Вы хотели, чтобы он вас поцеловал.

— Нет, вышло все… совсем случайно.

— Ну, и вам было приятно?

— Тогда я ужасно рассердилась. И сразу его прогнала. С тех пор прошло уже несколько лет.

— А он больше к вам не приходил?

— Нет… Ох, вы плохо обо мне подумаете!

— Нет.

— Ну хорошо, потом я не раз с сожалением думала, почему этот друг больше не приходит.

— Вы бы ему отдались?

— Что вы, нет… Но вот вы скажите мне, Эухенио, что же это происходит с мужчиной, что он может вот так грубо набрасываться на жену своего друга? Друга, которого любит, — ведь он любил Хуана.

— В общем-то, если подойти с точки зрения метафизики, трудно установить, что происходит. Другое дело, если объяснять с точки зрения материалистической: тут можно сказать, что мужчина, видя вас, почувствовал некоторое возбуждение, а вы, возможно, об этом догадались. Можно так же предположить, что вы умышленно способствовали его возбуждению. Вы принадлежите к тому типу женщин, которым нравится зажигать друзей своего мужа.

— Это неправда, Эухенио. Вы же видите… между нами ничего не происходит…

— Потому что я сдерживаюсь.

— Вы сдерживаетесь? А я и не заметила.

— С тех самых пор, как вы пригласили меня на чай. Да, сдерживаюсь, а кроме того, я при этом развлекаюсь.

— Развлекаетесь? Каким образом?

— Наблюдая за другим человеком. Играю, как кошка с мышкой. Вот смотрю вам в глаза и в глубине их вижу бурю желаний и сомнений.

— Эухенио!

— Что?

— Теперь вы расскажете своей жене, что я пригласила вас пить чай?

— Нет… я ведь с ней не живу. Но даже если бы я не жил отдельно, все равно не рассказал бы, потому что у нее наверняка хватило бы времени сбегать ко всем своим приятельницам и сообщить им: «А вы знаете, жена Хуана пригласила моего мужа выпить с ней чаю, когда она была совсем одна…»

— Как непорядочно!

— Ничего подобного. Она честная женщина. И все честные женщины более или менее похожи на нее. Более или менее развратные, более или менее скучные. Иногда они и не прочь бы переспать с приглянувшимся мужчиной, но тут же отступают, и даже с собственным мужем не очень-то спят…

— А что вы подумали, когда я вас пригласила?..

— Когда вы меня пригласили, я было уклонился, но тут же подумал, какой же я идиот, что отказался, непременно соглашусь, если меня еще раз позовут. Когда же вы стали настаивать, чтобы я зашел попить чаю, то я почувствовал ужасное волнение и любопытство…

— Продолжайте, продолжайте, мне так нравится вас слушать.

— Любопытство и волнение. Вот именно. Приключение. Так я подумал, когда шагал рядом с вами. Давно уж я не спал с замужними женщинами, а тем более с женой моего друга…

— Эухенио, вы невыносимы. Я запрещаю вам говорить такое.

— Тогда замолкаю.

— Нет, продолжайте.

— Хорошо. Так на чем мы остановились? Да, я уже говорил, в последнее время меня привлекает лишь одухотворенная любовь… иначе говоря, только молоденькие. Одно понять не могу — почему говорят, что молодые женщины одухотворены?

— Вы в кого-нибудь влюбились?

— Ну нет, но было несколько случаев, и я смог убедиться, что самые, казалось бы умные девушки отличаются невероятной узостью интересов. Вот послушайте. Совсем недавно я познакомился с молоденькой девушкой — она и литературой занимается, и туберкулезом болеет. Пошли мы в кафе, и уже через пять минут она стала болтать о своих цветных пижамах, говорить о своих руках, «бледных, как слоновая кость», и о слабом табаке, и о музыке Дебюсси… Так знаете, что я сделал? Напрочь отмел ее доверительные признания о таких значительных вещах, спросив ее, все ли у нее в порядке по женской части и ежедневно ли бывает стул…

Леонильда оглушительно расхохоталась.

— Ох, Эухенио, Эухенио, вы изумительный дикарь!..

Карл продолжал:

— Она не обиделась, а так как она выглядела ужасно худенькой, мне стало ее жаль. Я решил ей помочь. Составил для нее прекрасный режим дня: с утра шведская гимнастика, за завтраком — цитрусовые, и, поверьте мне, Леонильда… я дошел до того, что не просто беспокоился, справляет ли она нужду ежедневно, но и каков характер стула, объясняя ей, что идеально иметь стул, похожий на яблочное пюре.

— Перестаньте, Эухенио, смените тему…

— Нет, Леонильда… вы должны понять, какое у меня доброе сердце. Я вовсе не дикарь. Я сказал этой девушке: сначала ты должна прибавить десять кило, а уж потом можешь лишаться невинности. Вам не кажется, Леонильда, что девушки с четырнадцати лет должны были бы иметь право спать, с кем им только захочется?

— А как же дети?

— Надо остерегаться. Ужасно ведь, Леонильда, заставлять женщину охранять свою собственную невинность… Ну ладно, так вот, для этой девушки в моих уроках было мало одухотворенности, и она меня оставила, наверное ради какого-нибудь кудрявого юнца, который носит желтенькие перчатки и читает Жана Кокто.

Пока Карл разглагольствовал, Леонильда думала: «Какой он болтун». Стараясь не выдать, что настроение у нее становится все хуже и хуже и что она нервничает, Леонильда протянула руку, поправила искусственный цветок в вазочке и сказала:

— Так вы, Эухенио, рассказывали о…

— Вам скучно?

— С чего вы взяли, Карл?

— По крайней мере в мыслях вы были где-то далеко отсюда.

— Да, вы правы, Эухенио. Я вспоминала, о чем вы думали, когда мы встретились.

— Мне пришло сразу же на ум, как я уже рассказывал, что я стою у истока удивительного приключения. Во всяком, случае, приключения загадочного. С другой стороны, в какой-то степени даже интересно — подвергнуться риску стать под пулю, которую пустит в тебя муж, он же твой друг. Может, и не это… А как вам кажется… Хуан мог бы меня убить?

— Нет… по-моему, нет. Ему, бедняге, было бы так неприятно…

— Вот видите… Мы, современные мужья, не годимся даже для того, чтобы свернуть шею мерзавцу, который крадет у нас жену. Конечно, то, что теперь не сворачивают шею супруге, это достижение науки и цивилизации… но как бы там ни было, а иногда приятно было бы кого-нибудь прикончить… во имя предрассудков. Кроме того, Леонильда, Хуан не убил бы ни вас, ни меня не потому, что он добрый, — он просто понял бы, что вы наставили ему большие, с этот дом, рога, пытаясь хоть чуть-чуть восстановить справедливость… Ну ладно, вернемся к тому, с чего начали… Когда я вошел, первое, о чем подумал, — как разыграть с вами любовную комедию… начать с целования рук или дотронуться до груди…

— Эухенио!..

— Именно об этом я думал.

— Я не разрешаю вам…

— Вот теперь вы разыгрываете комедию…

— Ну хорошо… но не говорите так.

— Прекрасно… Отменяется описание сеанса массажа…

— Эухенио…

— Леонильда… Вы не даете мне связно выразить мои мысли.

— Выражайте их поскромнее.

— Дело вот в чем. Когда мы вошли, я ждал, что вы закружитесь в танце и скажете: «Вот я какая храбрая, решила сегодня наставить рога своему мужу!» Я мечтал, Леонильда, что вы так скажете. А может быть, расстегнете блузку и скажете: «Поцелуйте меня в грудь». Или нет: «Преклоните колени вот здесь, у моих ног, и положите голову мне на колени». Еще, когда вы потом вошли, мелькнула у меня мысль: как было бы прекрасно, если б она появилась обнаженной, но закутанной в плащ.

— Вы безумный…

— Леонильда… это только предположения. Я же не говорю, что вы обязательно должны были так поступить, ничего подобного… Я ограничиваюсь тем, что представляю себе, как было бы замечательно, если б так случилось…

— Слава богу.

— Я понимаю… не случилось… Когда мы вошли, вы сказали: «Мне так скучно…» Тогда, поверьте, я ужасно расстроился.

— Почему?

— Не знаю. Мне стало жаль вас, вас и Хуана.

— Жаль… жаль его…

— И вас. — Эухенио теперь ходил по кабинету из угла в угол. — Конечно, мне стало жаль. Я понял сложности вашей жизни. Эти сложности преследуют всех замужних женщин. Супруг всегда на службе, жена — постоянно одна, как вы говорите, запертая в четырех стенах.

— Нам с ним не о чем говорить, Эухенио.

— Это естественно. Сколько лет вы женаты?

— Десять…

— И вам все еще хочется сказать что-то новое мужчине, с которым прожили десять лет, то есть три тысячи шестьсот дней?! Нет, Леонильда… нет…

— Он приходит, уютно устраивается вот в этом кресле и читает свои газеты. В нашем доме есть пятая стена — газеты. Мы смотрим друг на друга и не знаем, что сказать, вернее, знаем наизусть…

— Ничего нового вы мне не открываете. Такое происходит между всеми супругами, и даже между женихом и невестой. Эти тоже страшно скучают, если, конечно, они не совсем уж дураки. И мы с вами, Леонильда, если б долго встречались, тоже оказались бы точно в таком положении.

— Может быть…

— Меня радует, что вы тоже так думаете. Вообще-то, знакомство с женщиной — это всегда еще одно горестное воспоминание. Каждая девушка, пройдя через нашу жизнь, оставляет внутри нас ржавый след. Возможно, и каждый мужчина разбивает в жизни женщины какую-то грань доброты, которую предыдущий оставил нетронутой лишь потому, что не нашел способа ее разрушить. Мы все квиты. Отличная стая мерзавцев…

— Вы ни во что не верите…

— Может, Леонильда, вы хотите, чтобы я в вас поверил?

— Что же это, жизнь вечно будет такой?

— А какой бы вы хотели, чтобы она была?

— Не знаю… не знаю. Так, значит, все супружеские пары живут, как мы с Хуаном.

— Более или менее, девяносто девять из ста.

— Что же делать?

До этого момента разговор их окольными путями шел спокойно, но тут вдруг в душе Карла поднялась целая буря чувств. Он грубо схватил женщину за руку, притянул к себе и поцеловал. Она старалась уклониться от его губ. Он отпустил ее и, глядя на нее с нежностью, сказал:

— Я поцеловал тебя потому, что ты разнесчастная бабенка. Обыкновенная бабенка, которая верит кинобредням. Посмотри мне в глаза. — Она, покраснев от стыда, забилась в угол кресла. — Вот видишь: я уже не хочу тебя. Попытайтесь, — он перестал говорить ей «ты», — полюбить Хуана. Он хороший человек. Я тоже хороший человек. Мы, мужчины, все хорошие люди. Но над каждым из нас насмехается какая-нибудь женщина, над каждой женщиной где-то насмехается какой-то мужчина. Вот так все оно и тянется, как я вам уже говорил, — значит, мы квиты.

Сидя напротив, они почти спокойно смотрели друг на друга и чувствовали себя так, будто остались одни на всем белом свете. Ничего нового они уже узнать не могли, и говорить им было не о чем… Карл поднялся.

— До свидания, сеньора.

Она как-то двусмысленно улыбнулась и осторожно спросила:

— Вы не рассердитесь? Я расскажу Хуану, когда он вернется, что вы заходили.

— Как? Вы ему расскажете?

— А разве мы делали что-нибудь плохое?

— Вы правы. До свидания.

И пока он шел к массивным деревянным дверям, Леонильда сидела неподвижно и смотрела ему в спину.

Перевод А. Шлейфер

Красная луна

нем ничто этого не предвещало.

Коммерческая жизнь города кипела, как и всегда. Людской поток вливался в стеклянные двери огромных магазинов, расплескивался перед витринами, тянувшимися сплошной стеной вдоль темных улиц, где смешивались запахи прорезиненных тканей, цветов и всякой снеди.

Кассиры восседали в своих прозрачных укрытиях, администраторы, стоя на ковровых дорожках в центре торгового зала, бдительно надзирали за подчиненными.

Подписывались контракты и погашались ссуды.

В различных местах города, в разное время дня многочисленные юные пары поклялись друг другу в вечной любви, забыв, что плоть их бренна; несколько шоферов пренебрегли безопасностью пешеходов; небо за уходящими ввысь зелеными ажурными опорами высоковольтной линии было пепельно-серым, как бывает всегда, когда воздух перенасыщен влагой.

Ничто этого не предвещало.

Вечером засветились огни небоскребов.

Великолепие сверкающих фасадов, четко прочерчивающих в трех измерениях темноту, потрясало наивных людей. Многие воображали себе те несметные сокровища, что были, по их мнению, укрыты здесь под броней из железа и бетона. Дюжие стражи порядка, с полным сознанием возложенного на них долга, проходя вдоль этих зданий, тщательно осматривали дверные и оконные проемы нижних этажей, чтобы предотвратить действие какой-нибудь адской машины, если ее ненароком сюда подбросят. На улицах темнели силуэты: конная полиция, поводья натянуты, оружие — зачехленные карабины и специальные пистолеты, заряженные слезоточивым газом.

Люди робкие с благодарностью смотрели на зачехленное смертоносное оружие и думали: «Как мы хорошо защищены!»; а иностранные туристы, проезжая мимо, приказывали шоферу остановиться и тростью указывали тем, кто был с ними в автомобиле, на сияющие названия международных фирм. Названия эти сверкали на самой разной высоте на бесконечных, поднимавшихся вверх ступенями фасадах, и многие иностранцы пыжились от гордости и думали о могуществе своей далекой родины, чью экономическую экспансию олицетворяли эти филиалы, — поэтому названия и надо было поместить под самые облака. Таких высот они достигли.

С плоских крыш, вознесенных под самые звезды, долетала музыка — синкопы блюзов, то и дело уносимых в сторону ветром. Матовые фонарики освещали висячие сады. Среди листвы диковинных растений, под почтительным и неусыпным наблюдением официантов, танцевали элегантно одетые богатые бездельники, молодые мужчины и женщины; прекрасно держаться им помогал спорт, а оставаться ко всему безразличными — пресыщение. Некоторые мужчины — ни дать ни взять мясники в смокингах — нагло улыбались, и абсолютно все, говоря о тех, кто был там, внизу, казалось потешались над чем-то таким, что они могли расплющить одним ударом кулака.

Люди пожилые, развалившись в креслах из японской соломки, глядели на голубоватый дымок своих гаванских сигар или кривили губы в коварной гримасе, а взгляды их твердо и властно излучали непреклонную уверенность в себе и в их общей готовности постоять друг за друга. Но даже здесь, в этом праздничном гуле, со стороны казалось, что каждый из них сидит за круглым столом в председательском кресле какого-нибудь консорциума, обсуждающего кабальную ссуду некоему африканскому государству, какой-нибудь стране, под джунглями которой, возможно, потекут нефтяные реки.

С тех небоскребов, что пониже, видны были крыши автомобилей и трамваев, проносившихся по улицам, словно по каким-то глубоким и мрачным каналам, а там, где все затоплял нестерпимо яркий свет, — толпы крошечных человечков, в погоне за дешевыми удовольствиями входивших и выходивших из третьеразрядных дансингов, из дверей которых, как из доменной печи, вырывался раскаленный воздух.

С тротуара темневшие на зеленоватом или желтоватом фоне небоскребы казались наклоненными в разные стороны пирамидами, составленными из кубов разной величины: от большого до самого маленького. Эти бетонные кубы исчезали, когда гасли невидимые снизу светящиеся надписи на зданиях, и тут же снова появлялись, словно сверхдредноуты, громоздившиеся белесыми глыбами в вышине и грозившие оттуда жерлами бортовых орудий, едва во тьме снова загорались огни. Вот тогда-то это и случилось.

Первая скрипка оркестра в саду на крыше небоскреба «Империус» собирался поставить на пюпитр ноты «Голубого Дуная», когда официант подал ему конверт. Музыкант быстро вскрыл его и прочитал записку; затем, взглянув поверх пенсне на оркестрантов, он положил скрипку на рояль, передал письмо кларнетисту и, будто очень спеша куда-то, бросился к лесенке, по которой можно было подняться на окружавший эстраду балкон, поискал глазами выход из сада и исчез на служебной лестнице, убедившись, что идти к лифту не стоит.

Кавалеры и дамы, сидевшие за столиками, застыли, не донеся бокала до губ, когда увидели, как необычно и непочтительно повел себя этот человек. Но этого мало, не успели еще они прийти в себя от изумления, как примеру скрипача последовали его товарищи: было видно, как один за другим, побледневшие и очень сосредоточенные, музыканты покидали эстраду.

Следует заметить, что, несмотря на спешку, в которой все происходило, участники этой сцены проявляли известную аккуратность. И более других отличился виолончелист, который спрятал свой инструмент в футляр. Создавалось впечатление, будто они хотели снять с себя некую ответственность и умывали руки. Так сказал потом один свидетель.

И если бы только они…

Но за ними последовали официанты. Публика, онемев от удивления и не осмеливаясь произнести ни слова (ведь официанты в этих заведениях на редкость дюжие парни), увидела, как они сбрасывают форменные фраки и небрежно кидают их на столы. Сомневался лишь метрдотель, но, увидев, что кассир покинул свой высокий стул, даже не потрудившись запереть кассу, присоединился к беглецам и он, вконец расстроенный. Кое-кто захотел воспользоваться лифтом. Лифт не работал.

Внезапно погасли фонари. В темноте сидевшие за мраморными столиками мужчины и женщины, еще несколько минут назад занятые лишь хитросплетениями своих дум и блаженно наслаждавшиеся жизнью, поняли, что дольше оставаться здесь нельзя. Происходило нечто, чего нельзя было выразить словами: и тогда в страхе, но соблюдая порядок и стараясь не замечать нелепости своего бегства, все молча стали спускаться по мраморным лестницам.

Бетонное здание наполнилось гулом. Но не звуками человеческого голоса — никто не осмеливался заговорить, — а шорохами, стуком каблуков и вздохами. Время от времени кто-нибудь зажигал спичку, и тогда по стенам, вдоль лестничных пролетов, там и сям, выше и ниже, двигались сгорбленные тени с огромными опущенными головами, а на поворотах лестниц тени распадались на прыгающие неправильные треугольники.

Нм одного несчастного случая зафиксировано не было.

Иногда какой-нибудь уставший пожилой человек или напуганная молодая женщина опускались на край ступени и, сжав голову руками, недвижно сидели, и никто не спотыкался о них. Толпа словно угадывала их присутствие и осторожно обходила неподвижную скорчившуюся фигуру.

Охранник этого небоскреба на две секунды зажег электрический фонарик, и яркое пятно света выхватило из темноты мужчин и женщин, которые, взявшись за руки, очень осторожно спускались по лестнице. Кто мог, держался за перила.

А первые, уже вышедшие на улицу, жадно вдыхали всей грудью свежий воздух. Нигде не видно было ни огонька.

Кто-то чиркнул спичкой о спущенную железную штору, и стали видны сидящие в задумчивости на порогах старинных домов маленькие дети. Они с несвойственной их возрасту серьезностью смотрели на взрослых, но ни о чем не спрашивали.

Из дверей других небоскребов так же молча выливались толпы людей.

Одна пожилая дама решила пересечь улицу и наткнулась на брошенную машину, немного подальше несколько пьяных, совсем перепуганных, укрылись в трамвае, вагоновожатый которого убежал; многие, совсем запыхавшись, опускались на гранитный поребрик панели.

Дети, недвижно сидевшие, поджав ноги, у стен, молча прислушивались к быстрым шагам теней, проносившихся мимо.

В считанные минуты все жители города высыпали на улицу.

То тут, то там, беспорядочно мелькая, будто светлячки, вспыхивали мигающие огоньки электрических фонариков. Какой-то изобретательный отважный человек попытался осветить улицу керосиновой лампой, но пламя за красноватыми стеклами трижды гасло. Беззвучно дул яростный ветер, холодный и насыщенный электричеством.

Время шло, и толпа становилась все гуще.

Несметное множество куцых теней шли в ночи, как автоматы, пересекая другие не такие плотные громадные тени, и становилось понятно, что многие люди только что выскочили из постели, потому что движения их были так несуразны, как будто брели они в полусне.

Иные же, потрясенные своей участью, молча шли навстречу судьбе, которая грезилась им как высящийся за этой завесой молчания и дыма огромный страж.

Толпа заполнила все, с востока на запад тянувшиеся городские улицы во всю их ширину. Впотьмах толпа превратилась в плотную черную массу, медленно движущуюся вперед; она казалась телом какого-то чудовища, все части которого были связаны воедино его прерывистым, тяжелым дыханием.

Вдруг один мужчина почувствовал, что кто-то настойчиво тянет его за рукав. Он забормотал, спрашивая, в чем дело, и, не получив ответа, чиркнул спичкой и обнаружил плоскую волосатую морду огромной обезьяны, испуганные глаза которой, казалось, вопрошали о том, что же происходит. Сильным рывком он избавился от обезьяны, но многие, кто находился рядом с ним, заметили, что дикие звери гуляют на свободе.

Кто-то другой обнаружил по проступающим и в темноте, среди шаркающих ног, желтым полосам замешавшихся в толпу тигров, но звери были так напуганы, что прижимались брюхом к самой земле, преграждая путь толпе, и лишь пинками удалось их поднять. Тогда звери кинулись бежать и, как будто по приказу, пошли во главе толпы.

Они обгоняли друг друга, поджав хвост и прижав уши. Настойчиво продвигаясь вперед, животные вертели головами, и ярко светились их глаза, огромные, как желтые стеклянные шары. Несмотря на то, что тигры шли довольно медленно, собакам, чтобы не отставать от них, пришлось бежать порезвее.

Внезапно над бетонной пирамидой одного из небоскребов поднялась кроваво-красная луна. Она казалась кровавым оком, вырвавшимся из своей орбиты, и стремительно, с каждым мгновением становилась все больше и больше. Город, залитый красным светом, постепенно проступал из тьмы, пока не показались ограждения плоских крыш на той же высоте, что и кривая линия небосвода.

Вертикальные плоскости небоскребов расчерчивали алыми квадратами черное, как смоль, небо. На спускающихся ступенями стенах красноватые испарения оседали каким-то кровавым туманом. Казалось, сейчас на крыше самого высокого небоскреба появится страшный железный бог с изрыгающей пламя утробой и раздувшимися от сожранного мяса щеками.

Не слышно было ни звука, как будто потрясенные этим огненно-красным светом люди совсем оглохли.

Огромные тяжелые тени, рассеченные чудовищными гильотинами, падали на человеческие существа, которые все шли и шли, и были они так многочисленны, что, идя плечом к плечу, они заполнили все улицы от начала их и до конца. Где-то в глубине, в рыжих отсветах, на различной высоте проступали черные параллели карнизов и железных балконов. Стекла высоких окон сияли, будто они были изо льда, а за ними полыхал пожар.

При этом страшном освещении, в этом безмолвии невозможно было отличить мужские лица от женских. От тоскливого напряжения — люди все шли и шли — все выглядели одинаково: мрачные, со стиснутыми зубами и полуприкрытыми веками. Многих мучила жажда, и они без конца облизывали губы. Другие, двигаясь точно сомнамбулы, прижимались губами к холодным цилиндрам почтовых ящиков или к прямоугольникам трансформаторных отдушин, и пот тяжелыми каплями катился у людей со лба.

От застывшей на иссиня-черном небе луны исходила вязкая кровавая эманация, как на бойне.

Толпа, медленно раскачиваясь, даже и не шла, а волнообразно текла вперед; люди, едва волоча ноги, опирались друг на друга, многие спали на ходу, загипнотизированные перебегавшим с одного на другого красным лучом, делавшим темные глазницы еще более глубокими и еще более безобразными лица.

А дети так и сидели спокойно в переулках на пороге своих домов.

Теперь впереди бежали и лошади, и толпа стала еще гуще, но вот от нее отделился слон и, сопровождаемый двумя конями, мелкой рысцой побежал к побережью. Жеребцы с развевавшимися гривами словно шептали ему какую-то тайну, приникая к огромным ушам толстокожего животного.

Бегемоты, напротив, шли устало, будто ныряли в воздух, с трудом хватая его своими бронированными мордами. Тигр терся о стены, с большой неохотой тащась вперед.

Молчание толпы стало невыносимым. Какой-то человек вскарабкался на балкон и, сложив руки рупором, дико заорал:

— Друзья! Да что же это, друзья! Я не умею произносить речей, это так, не умею, но давайте придем к единому мнению…

Толпа все так же волнообразно текла мимо, даже не глядя на него, и тогда мужчина, утерев волосатой рукой со лба пот, растворился в ней.

Через секунду послышались далекие раскаты грома.

Инстинктивно все приложили палец к губам, а другую руку поднесли к уху. Сомнений не оставалось.

В огражденном огнем и мраком пространстве быстрее, чем горит нефть в океане, перемещалась, медленно вращаясь вокруг собственной оси, металлическая конструкция подъемного крана.

От земли до неба косо лег черный конический профиль гигантской пушки: сверкнул огонь, пушка откатилась на лафете, и протяжный свист прорезал воздух — летел снаряд.

Под кровавой луной, как бы заблокированной среди рыжих небоскребов, толпа разразилась криком ужаса:

— Мы не хотим войны!.. Не хотим… не хотим… не хотим!..

Они поняли: пожар вспыхнул на всей планете и не спастись никому.

Перевод А. Шлейфер

Загрузка...