Посвящается Татьяне Генриховне Краснопольской
Версальский парк. Осенний день. Солнца нет, но воздух прозрачен, и ясны дали.
Сквозь облачную дымку на небе видны словно тихие золотисто-палевые озера.
Парк расцвечен в осенние красно-желтые цвета.
Сереют статуи фонтанов над белыми прудами, причудливо подстриженные тисы кажутся совсем черными.
Алексей Петрович Ремин сидит на скамейке у пруда.
Будний день, и народу в парке очень мало.
В прозрачном воздухе с необыкновенной четкостью выступают все контуры и детали – делается понятна старая гравюра.
«Какими глазами и как взглянуть на окружающее, – думает Алексей Петрович, – дальнозорок или близорук художник… Что лучше для художника? Не близоруки ли те, которые пишут мазками, едва намечая контуры? А дальнозоркие выписывают мелочи. Вкусы и манера письма меняются или стало больше близоруких?»
Эта мысль заняла его, и он стал внимательно вглядываться, то снимая, то надевая pince-nez, в картину широкой лестницы, над которой поднимался величественный фасад дворца.
Из главного входа на площадку высыпала группа туристов с бедекерами и кодаками, очевидно окончившая осмотр жилища французских королей.
Ремин и их стал рассматривать, как до сих пор рассматривал карнизы, пилястры и переплеты рам на фасаде дворца.
Одна пара особенно привлекла его внимание.
Дама была очень элегантно одета, в синий костюм тальер, из-под короткой юбки которого виднелись изящно обутые ножки.
Ее белокурую головку украшала маленькая шляпа в виде колпачка, с букетом светлых вишен.
Тесно прижавшись к своему спутнику, она говорила что-то очень оживленно.
Спустившись на вторую площадку, пара остановилась.
Мужчина облокотился на балюстраду, а дама откинула вуаль.
Ремин улыбнулся и почти вслух произнес: «Ах, какая прелесть!»
Дама была правда очень мила, но не настолько красива, чтобы вызвать такое восклицание у Ремина. Она просто необыкновенно подходила к декорации, на фоне которой он увидел ее.
К этому круглому личику со слегка вздернутым носом, со смеющимися, лукавыми глазами под наивно поднятыми бровями удивительно пошел бы пудреный парик. Как бы украсила это лицо черная мушка, посаженная на щеке, поближе к уголку ее капризного, пухлого ротика!
– Смотри, Лель! – заговорила дама по-русски – Какой грандиозный вид, какой величественный простор! Пойми – век Людовиков смотрит на нас!
Она сделала грациозный жест своей маленькой ручкой в светлой перчатке, но этот жест совсем не соответствовал ее словам – она словно брала конфетку из бонбоньерки или протягивала кусочек сахару канарейке.
«Ужасно мила!» – подумал опять Ремин, поморщившийся было при звуках родного языка.
Он не любил встречаться с соотечественниками: ведь всего год прошел со времени тяжелой драмы, так нашумевшей в свое время, наполнявшей газеты и служившей темой для салонных разговоров.
Ремин гнал эти воспоминания и старался избегать новых знакомств с приезжими из России.
Алексей Петрович любовался стоящей на площадке дамой и рассматривал ее спутника.
«Влюбленные или новобрачные? – задал он себе вопрос. – Нет, брат и сестра!» – сразу решил он, когда молодой человек повернулся в его сторону.
Это были два почти одинаковых лица, но в то же время в выражении, во взгляде было что-то до того различное, что через минуту казалось, что сходства почти нет.
Она была в расцвете сил и красоты – он казался совсем почти юношей.
Его волосы были темные, хотя тоже белокуры, а брови гораздо темнее. Слегка насмешливая улыбка капризно изогнутых губ имела в себе что-то рассеянное и скучающее.
– Ах, Лель! – опять воскликнула дама – меня злит твое равнодушие! Я не могу не чувствовать здесь чего-то огромного, потрясающего! Я сожалею, что я не жила в те времена! Я хотела бы быть фрейлиной Марии-Антуанетты и сложить голову на гильотине рядом с несчастной королевой… Я была здесь сто раз, и всякий раз я испытываю то же самое! И я благословляю это волнение! Мы до того погрязли в мелочах жизни повседневной! Я не хочу этого! Я хочу широты чувства иных времен! Времен, когда жили и любили по-настоящему, когда умели умирать и… Ах, где мой кодак! Давай я сниму тебя сейчас… здесь!
– Брось, Додо! Ты не даешь мне жить со своим кодаком – я его разобью, – сказал он лениво.
– Ну милый, ну что тебе стоит! Встань туда, вон к той вазе… Нет, постой, спустимся вниз… На фоне дворца…
Она выхватила из его рук фотографическую камеру и сбежала вниз по ступенькам.
– Сдвинь шляпу назад, облокотись на балюстраду, смотри вон туда… Нет… Нет… на голову Нептуна, – командовала она – оживленная, хорошенькая.
Теперь она стояла рядом с Реминым, не обратив даже внимания на то, что он вежливо подвинулся, чтобы дать ей место. Вблизи она показалась ему еще милее, «забавнее», как выразился он про себя.
– Придется снять с выдержкой… Ах, я тряхну!
Она поставила аппарат на скамейку и заглянула в стеклышко. Это движение опять восхитило его. Она нагнула голову на бок и напомнила ему хохлатую курочку, глядящую на удививший ее камешек или жучка.
– Надо что-нибудь подложить… Monsieur, – неожиданно обратилась она к Алексею Петровичу, – pretez moi votre livre, s'il vous plait.
Она это сказала ласково, с улыбкой, от которой у нее на розовой щечке появилась хорошенькая ямочка, высоко, почти у самого глаза, но голос ее звучал приказанием.
Он подал ей книгу, которую держал в руках.
Она, бросив ему через плечо «merci m-r», опять завозилась у аппарата.
– Додо, это несносно, – протянул с досадой ее брат.
– Сию минуточку… Ах, все еще низко!..
– Позвольте вам посоветовать – поставьте ваш кодак на пьедестал вазы.
Он сказал по-русски совсем нечаянно – и испугался.
Но дама в своем увлечении фотографией не обратила на это внимания.
– Да, да, вы правы! – воскликнула она, порхнув в сторону. – Лель, подайся чуточку вправо. Я считаю до десяти.
Алексей Петрович тоже посмотрел на молодого человека и опять поразился сходством в чертах и разницей в выражении этих лиц.
– Готово! – объявила дама, сосчитавшая вместо десяти – двадцать, и, обернувшись к Алексею Петровичу, кивнула головкой и скороговоркой произнесла: «Merci m-r!»
Она пошла навстречу брату, который слегка дотронулся до шляпы, проходя мимо Ремина, а затем эта пара, повернув направо, скрылась в боскете.
Ремин остался на скамье, смотря им вслед, и сам удивился грусти, которая охватила его, словно эта пара, на минуту привлекшая его внимание, унесла с собою что-то. Он не был нелюдимым, о нет, напротив – он любил новые знакомства, был очень экспансивен и разговорчив, а эти двое почему-то особенно потянули его к себе, но они были русские, а с русскими он не хотел встречаться. Не хотел, назвав свою фамилию, увидеть взгляд любопытства, а иногда услышать нескромный вопрос.
Может быть, и напрасно, но ему казалось, что всем русским известна пережитая им драма, которая так тяжело отозвалась на нем и уничтожила, как ураган, все вокруг него.
А между тем он не был действующим лицом в этой драме, он ничего не подозревал, чужие страсти кружились вокруг него, сплотились, выросли и рухнули, в общем разрушении захватив и его.
Так иногда во время крушения поезда убивает обломками вагона прохожего, идущего вдоль полотна.
Живой и веселый, Ремин сравнительно скоро оправился от удара, но раны еще болели, и он гнал от себя воспоминания.
Он только что кончил академию художеств.
Хотя по настоянию отца он окончил ее по классу архитектуры, но параллельно он занимался живописью, которую, собственно говоря, и считал своим призванием.
Его первые работы на одной из выставок произвели большой шум. О нем говорили. Хвалили и ругали.
Жизнь, казалось, начинается веселая, блестящая, полная любимого труда и захватывающих интересов. Работалось легко и спокойно – отец не стеснял его в средствах, и вдруг…
Арестовывают одного их знакомого, Эмилия Карловича Вурма.
Ремин не был очень близок с ним, но любил его общество.
Вурм был тонкий знаток в искусстве, и художники прислушивались к его мнению, тем более что в своих очень талантливых статьях во многих художественных изданиях он мог и прославить, и унизить.
Держал себя Вурм всегда очень гордо, самоуверенно и тонко и зло мстил тем, кто не признавал его авторитета.
Катастрофа разразилась внезапно.
Открылась грязная история подлогов и мошенничеств, совершенных Вурмом. Во время следствия выяснилось, что мать Ремина уже два года была любовницей Вурма, растратила небольшой капитал мужа в биржевых операциях и аферах своего любовника, который еще подделал подпись старика Ремина.
Тот не вынес позора и застрелился.
Об этом процессе много шумели в газетах – он был у всех на языке, и Алексею Петровичу казалось, что на него смотрят даже на улице и перешептываются.
Какое это было мучительное время!
Во время процесса адвокаты старались вовсю. Выкапывалось все, что происходило десятки лет тому назад, с наслаждением перемывалось все грязное белье чуть не трех поколений.
Его шестнадцатилетний брат на суде узнал, что он не сын того, кого он привык считать отцом, с ним тут же в зале сделался припадок, и теперь юноша пребывал в лечебнице для душевнобольных.
Ремина была оправдана. Вурм присужден к арестантским ротам. После процесса мать уехала в имение к своей тетке.
А он, Алексей Петрович, переселился за границу.
Жить было трудно. Он еще никогда не трудился для заработка, а теперь ему приходилось исполнять всякую работу, чтобы самому прокормиться и содержать больного брата.
Он рисовал плакаты для курортов и выставок, обложки для книг, декорации в маленькие театры. Эти два года труда и тяжелых дум наложили на него свою печать, он стал менее откровенен, менее доверчив.
Постепенно воспоминания о пережитом кошмаре ослабевали. Успех в салоне его картины «В неизвестном городе» утешил его немного и вернул прежнюю бодрость и жажду жизни. Обстоятельства изменились к лучшему, явилась более приятная и дороже оплачиваемая работа.
Воспоминания приходили все реже, но они все еще были настолько свежи, что он хмурился и вздрагивал словно от боли.
Особенно не любил он писем от матери. Она то жаловалась на деревенскую скуку, то униженно казнила себя, то обвиняла весь мир, и всегда просила денег.
Какова она теперь?
Как он обожал ее раньше, как гордился и любовался ею прежде, может быть, потому-то он и не мог простить, что разочарование было слишком сильно.
Да, какова она теперь?
Очень худенькая, маленькая, она, если не вглядываться пристально в лицо, казалась молоденькой девушкой, так что Варя Трапезонова, высокая и величественная, в двадцать лет казалась старше ее.
Варя… воспоминание о ней тоже было тяжело, но почему тяжело, было совершенно непонятно.
Он познакомился с Варей в Павловске на теннисе. Он был в восьмом классе гимназии, а она только что поступила на курсы и ходила еще в полудлинных платьях, с длинной русой косой.
Он ухаживал за ее приятельницей, очень бойкой барышней, ухаживал потому, что все товарищи ухаживали за барышнями, а эту он даже не сам выбрал, а она прикомандировала его к себе.
Тогда Варе было только восемнадцать лет, но она выглядела старше.
Высокая, сильная девушка с надменным и спокойным лицом, с узкими длинными карими глазами под густыми бровями.
Он, как и все его товарищи, немножко побаивался ее.
Она говорила очень мало, но он знал, что она много читает, и часто замечал ее насмешливую улыбку, когда молодежь начинала спорить о «серьезных вопросах».
Он даже не мог назвать эту улыбку насмешливой – у нее были яркие полные губы, из которых нижняя немного выступала, что, может быть, и придавало ее улыбке этот насмешливый и презрительный вид. Он никогда с ней не разговаривал, смущался в ее присутствии, а она, казалось, не обращала на него внимания, как и на всех остальных его товарищей.
Однажды он, проходя по парку, увидал ее на скамейке, поклонился и хотел пройти мимо.
– Сядьте, – сказала она, указывая ему на место на скамье.
Он повиновался.
Она молчала, и он, чувствуя неловкость, начал какой-то «умный разговор».
– Это вовсе не необходимо, – прервала она его, поведя в его сторону своими длинными глазами. – Вы мне оттого и нравитесь больше всех, что не болтаете так много, как другие.
Он совсем растерялся.
Они сидели молча некоторое время.
– Если вам скучно, вы можете уйти, – опять сказала она, даже не глядя на него.
Он, совершенно смущенный, неуклюже поднялся, пожал протянутую руку и ушел, злясь на нее и на себя.
Через неделю после этого в саду у Трапезоновых молодежь затеяла играть в горелки.
Было поздно, но ночь была белая, и Ремин все время смотрел на ступени террасы, где белело платье Вари.
Сам не зная почему, он подошел и сел ступенькой ниже – у ее ног.
– Вот и хорошо, – сказала она, – давно бы так.
Они просидели долго, не говоря ни слова, даже не смотря друг на друга.
Издали к ним долетали крики и визг играющих в горелки.
С этого дня он не то чтобы влюбился в Варю – это по кодексу гимназиста не была влюбленность, а совершенно подчинился ее воле.
В ее присутствии ему было тяжело и скучно, а вдали от нее еще скучнее.
За все лето они не сказали друг другу и сотни слов, но, повинуясь ее взгляду, он всегда ходил за нею. Даже его характер изменился.
Лето кончилось, и они перестали видеться. Только за год перед катастрофой он случайно встретил Варю в опере и стал бывать у Трапезоновых. Сначала он бывал изредка, но потом чаще и чаще – так часто, как позволяло приличие.
Трапезонов был богатый человек – крупный подрядчик, не оставивший своего основного дела – антикварной торговли, но было известно, что он не пренебрегает и ростовщичеством в крупных размерах и дает деньги под залог движимостей и недвижимостей.
Когда Ремин стал постоянным гостем у Трапезоновых, отец и мать очень беспокоились, чтобы Алексей не сделал mesalliance'а, женясь на Варе.
Но у Алексея и в голове не мелькало мысли о женитьбе, и их отношения даже не имели вида флирта.
После катастрофы Ремин уехал. Теперь она бы сделала mesalliance, если бы вышла за него замуж.
Да и могла ли она полюбить его?
Ведь ничто не указывало на то, что она питает к нему что-нибудь больше простой дружбы.
Они проводили вместе много вечеров, читая и рассуждая, но говорили всегда об общих вопросах.
Он говорил много о своих чувствах и взглядах, она никогда не говорила о себе, и за этот год знакомства он совершенно ничего не узнал о ее внутреннем мире.
Разговоры ее касались только прочитанных книг, а книги эти были большею частью по истории искусства и культуры.
Она его, наверно, знала, потому что он постоянно увлекался, говорил много и страстно, откровенно высказывался.
Она никогда не возражала и не соглашалась, и ее длинные глаза были опущены на бесконечную полосу вышивания.
Она отлично вышивала гладью и золотом – у него даже сохранилась одна из этих работ – копия старинной флорентийской вышивки XIV века.
Она сама предложила ему этот подарок.
Это было в один теплый весенний вечер.
Он часто сопровождал ее на острова. Она любила сама править, и у нее был хорошенький высокий шарабан с парой лошадей в английской упряжи.
Эти поездки тоже очень не нравились его родителям, да и он их не особенно любил.
Они ездили почти всегда молча – и это его сердило. Он даже демонстративно начинал разговаривать с грумом, сидящим позади их.
Тот вечер был какой-то лиловый.
Было жарко. На островах каталась и гуляла масса публики.
Он сам не понимал, почему молчание Вари раздражало его, раздражал запах ее духов, ее спокойное, сегодня как-то особенно похорошевшее лицо, даже близость ее была тяжела.
Он не выдержал молчания и сказал первую попавшуюся фразу:
– Как эти автомобили отравляют воздух своим бензином.
Она слегка улыбнулась.
Он вдруг обиделся.
– Почему вы смеетесь надо мной? – спросил он резко. – И о чем вы думаете?
Это было в первый раз, что он задал ей вопрос о ней самой.
Она посмотрела на него пристально, прямо в глаза, приостановив даже лошадей.
– Что с вами? – спросила она совершенно спокойно.
Он промолчал. Почему? Ведь он хотел говорить!
Он хотел сказать, что желает, требует, чтобы она сказала ему, что она такое, кто она, как она чувствует, что думает, что любит и как относится к миру Божьему и к нему, Ремину, что его раздражало всегда, а сегодня мучает ее молчание, а к улыбке ее он просто придрался, как придрался бы ко всякому выражению ее лица в эту минуту.
Ему казалось, что она прячется за какую-то стеклянную стену, и это было несносно.
Ведь все внешние чувства ее он отлично понимал.
Он без ее просьбы подавал ей шаль, закрывал или брал книгу и отвечал на незаданные вопросы. Да, он ничего не ответил, и, помолчав, они стали обмениваться незначащими замечаниями о встречных лицах.
Высаживая его на набережной у Аптекарского переулка, где он всегда сходил, чтобы идти домой на Конюшенную, она вдруг спокойно сказала:
– Вы на меня не сердитесь, Алексей Петрович. Я вас очень ценю. Ту полосу, что я вышиваю, я подарю вам. Хотите?
– Я страшно польщен, Варвара Анисимовна, – сказал он насмешливо, уже не сдерживая своей злости.
Она так же спокойно пожелала ему покойной ночи и, тронув лошадей, поехала по набережной.
Он посмотрел ей вслед.
Огромный желтый месяц стоял низко на прозрачном лиловом небе белой ночи, и на этом желтом щите несколько секунд проектировался силуэт ее головы в маленьком токе с высоким паради и конец длинного бича.
– Человек на луне! – крикнул он ей почему-то озлобленно вслед.
Это случилось очень незадолго до катастрофы.
После он видел Варю только на похоронах отца и не сказал ей ни слова.
Вышитую ею полосу он получил уже здесь в Париже, с коротким письмом, где она просила выслать ей несколько книг. Книги он выслал, но на письмо не ответил. Зачем? Он не хотел прошлого.
А оно нет-нет да вспоминалось. Вот и теперь все всплыло так ярко только потому, что при нем заговорили по-русски.
Он тряхнул головой, поднялся со скамьи и медленно пошел вдоль прудов по направлению к Трианону.
Долго бродил он по аллеям, силясь прогнать воспоминание об этом гордом лице с длинными карими глазами – оно не исчезало, пока случайный взгляд на книгу вдруг не напомнил ему другое, розовое личико, и первый образ потускнел и исчез – словно призрак при свете солнышка.
«С ней, наверно, весело болтать, – ехать где-нибудь в лодке по тихому пруду, вот вроде этого, лениво грести… А она будет весело болтать, бестолково дергая красные шнуры руля, одетая в…
…Панье в зелено-желтых мушках
Напоминало мне Китай».
Вдруг вспомнились ему строчки стихов Кузмина. Да, да – пышное панье, которое заполнит половину маленькой лодки, и из него, словно пестик цветка, будет виден бюст, плечи и наивная, кокетливая головка в пудренной высокой прическе.
Белый пруд в осеннем парке – тема для картины Сомова – этого очаровательного певца XVIII века. А лицо ее брата, так похожее и так не похожее на ее лицо!.. Почему-то ему представилась тележка революционного трибунала, и в группе других людей этот молодой человек – с усталой насмешливой улыбкой вежливо беседующий о погоде с идущим рядом конвоиром в красном колпаке.
Ремин как-то всегда мыслил картинами – у него была жажда образов, он их искал везде – ясных, определенных. Он не любил ничего туманного, не любил людей, которых не мог определить сразу. Это последнее появилось в нем только недавно, и он инстинктивно избегал людей, которых не мог разгадать с первого взгляда, а это желание разгадать начинало обращаться в какую-то манию.
А что, если бы он сразу понял Варю, перестала бы она интересовать его?
«Конечно, эта загадка и влекла меня к ней, – думал он, – иначе почему бы до сих пор не мог отделаться от воспоминания о ней. Разве мое чувство было любовью? Любовь заставляет жить, а я словно умирал в ее присутствии».
Ремин так задумался, что, услыхав свое имя, выкрикнутое за его спиной, не сразу обернулся, а обернувшись, слегка поморщился.
Навстречу ему спешил, махая рукой, полный господин лет тридцати с небольшим, одетый с утрированным шиком в какое-то короткое пальто с клапаном позади и изумительно-американские ботинки. Его бледное, одутловатое лицо с маленькими глазками и кудрявой русой бородой радостно улыбалось.
На кудрявых, довольно длинных волосах, сидел цилиндр, лихо сдвинутый набок.
Рядом с ним семенила большими ногами под утрированно узкой юбкой высокая худощавая женщина с типичной физиономией некрасивой француженки.
– Алексей Петрович! Рад, сердечно рад! Ведь мы с вами после этого обеда у N. так и не встречались. Я заходил к вам; передала ли вам консьержка мою карточку?
Господин говорил немного в нос и растягивая слова, словно пел, очевидно красуясь.
– Простите, что я еще не отдал вам визита, но… я был так занят, – довольно сухо сказал Ремин.
– Ничего… что вы! Какие визиты! А вот позвольте представить вам, m-lle Парду, моего соотечественника Ремина – известного художника.
– Очень рада… я долго жила Россия… я била institutrice au gimnase de comptesse Долгин. Ви, конечно, знайт? Я хорошо говору по-русски, но если m-r знает французски je prefaire…
– Да, я говорю по-французски, – ответил Ремин.
Француженка сразу затрещала и в одну минуту доложила Ремину, что ее «ami» – журналист и переводчик с русского, что она ему много помогает и переводит сама, что скоро выйдет ее книга о Толстом…
– Oh, Tolstoi, il n'y a que ça, dans la literature russe! Et encore Brucov! Ah c'est un poète!
Кто этот Брюков, Ремин догадался только тогда, когда она продекламировала ему перевод одного из стихотворений Брюсова.
Затем, понизив голос и скосив глаза в сторону своего кавалера, произнесла:
– M-r Priklonsky… vous savez c'est ne pas ça. – И когда Ремин взглянул в сторону Приклонского, быстро добавила: – О, он не понимает. – И тотчас же стала жаловаться, что ее «ami» страшно занят и поручил ей быть гидом m-r Paul'я, а это очень утомительно.
– M-r Paul, – вспомнила она свои обязанности гида. – Мы пришли в Трианон, где жиль Мари-Антуанет и Луи шестнадцать и… Ах mais c'est la charmante m-me Lasovsky! – вдруг ринулась она в сторону, навстречу идущей с другой стороны паре – той самой, что недавно так заинтересовала Ремина.
Первую минуту он хотел было незаметно скрыться, но чувство какой-то радости, которую он вдруг с удивлением почувствовал, заставило его остаться.
Имя его, произнесенное Приклонским, очевидно, не было знакомо ни брату, ни сестре.
M-lle Pardoux, Лазовская и Приклонский пошли вперед.
– Додо! – крикнул Лазовской ее брат. – У тебя теперь есть спутники, позволь мне остаться здесь на террасе и покурить.
– Ну, Лель, как тебе не стыдно, какой ты лентяй!
– Милая моя, ведь все это смотрено-пересмотрено! Сколько раз мы здесь были.
– Ты меня злишь! разве сюда ходят смотреть? Здесь дышат этим воздухом, здесь чувствуют.
– А я все же покурю здесь, – лениво протянул он.
Лазовская капризно вздернула плечиками и, круто повернувшись, последовала за m-lle Парду и Приклонским.
– Я вижу, вы тоже более склонны курить, чем осматривать кровати, на которых почивали разные исторические личности, – сказал молодой человек, взглянув на Ремина.
– Я хотя не курю, но все же лучше посижу в цветнике, – ответил тот.
Они обогнули угол дворца и присели на выступах террасы.
Каштаны уже пожелтели, аллеи были прозрачны и усыпаны желто-бурыми листьями. В цветнике доцветали последние осенние цветы. Было светло без солнца, – тихо и прозрачно-свежо. Маленький дворец выглядел так уютно и наивно.
Ремин сидел, слегка сгорбившись, чертя палкой по каменной ступени, не замечая, что его спутник пристально его разглядывает.
Ремин очень красив. Смуглое лицо его напоминает цыганский тип, глаза, слегка приподнятые у висков, темно-серого цвета. Тонкий прямой нос; усы и небольшая подстриженная клинышком борода слегка закрывают его очень красивый рот.
Он сидит задумчиво и слегка вздрагивает, когда молодой человек обращается к нему с вопросом.
– Вы живете здесь, в Париже, или проездом?
– Я? Я здесь живу уже два года.
– Странно, что мы не встречались, – у моей сестры бывает, кажется, вся русская колония.
– Я не особенно люблю здешнюю русскую колонию, – ответил Ремин.
– А мне очень нравится этот сорт людей, – сказал собеседник Ремина, доставая портсигар и закуривая папиросу.
Ремин обратил внимание на его руки, тонкие и очень красивые.
«Тонкие, но, наверно, очень сильные», – подумал Ремин.
– Да, я люблю эти типы, но, конечно, в большом количестве они несносны. Впрочем, они мне не мешают, я ухожу от них к себе. Ведь это сестра водится с ними, а я только наблюдаю их.
Он говорил равнодушно, смотря вдаль.
Ремин искоса поглядел на него, в нем заговорило его обычное желание определять людей, и он уже старался узнать, что представляет собой его случайный знакомый.
Молодой человек в это время перевел на него свой равнодушный взгляд и не мог не заметить, как испытующе смотрит на него Ремин.
Глаза его сразу прищурились, и по губам скользнула и исчезла чуть заметная улыбка. Он сейчас же отвел глаза и небрежно спросил:
– А вы давно знакомы с Приклонским?
– Да, мы познакомились еще в Петербурге, когда он еще не был поэтом. Мы вместе служили в городской управе.
– А-а. Моя сестра тоже литературой увлекается – пишет стихи, и недурно. У нее масса талантов, и это мешает ей совершенствовать один из них. Пишет стихи, поет, танцует, играет на рояле, а теперь прибавилась еще фотография. – Он засмеялся и стал еще больше похож на сестру. – Но самый большой талант Додо – это находить таланты в других. Сколько на ее душе греха! Много ее знакомых, очень дельных людей, побросали свои занятия и ходят теперь непризнанными гениями. Горе ее жизни состоит в том, что я совершенно не способен ни к какому из изящных искусств.
– Вы говорите так насмешливо об искусстве?
– О, нет, я люблю искусство, когда оно не обязательно, но в салоне Доры все или поэты, или музыканты, а художников и не счесть, и притом, по ее словам, все они знаменитости или вот завтра ими будут.
Недавно к нам пришел один господин, оказавшийся контрольным чиновником, – я чуть не бросился ему на шею.
Я ужасно рад, что вы не писатель и не художник: приходите к нам – вы будете моим гостем.
Ремин взглянул в светлые глаза своего собеседника и вдруг рассмеялся.
– Увы! Я принужден разочаровать вас: к несчастью, я тоже художник.
– Ах, боже мой! – жалобно протянул молодой человек.
И они оба расхохотались.
– Вы меня заставили быть невоспитанным, но вы сами виноваты, вы сказали мне, что служили в городской управе.
– Да. Я кончил академию по архитектурному классу и служил по желанию отца в городской строительной комиссии.
– Ах, как я попался. Ну вы должны утешить меня и дать мне слово прийти к нам. Не правда ли? – он сказал это ласково, просительно, кладя руку на рукав Ремина. – Мы живем на бульваре Распайль. Вот моя карточка.
Ремин, смеясь, взял карточку и, прочтя имя, написанное на ней, с удивлением взглянул на своего собеседника.
– Вы Леонид Чагин? Не тот ли…
– Ах, тот, тот самый, но ради бога, не будем говорить об эллиптических координатах. Умоляю вас! Это так скучно!
Он говорил это не то досадливо, не то смеясь, совсем по-детски и опять удивительно напоминал свою сестру.
Ремин улыбнулся, но удивление его не проходило, и он смотрел в это лицо с любопытством.
Неужели это Леонид Чагин, известный своими работами по чистой математике, о котором так много говорят в ученых кругах и докторская диссертация которого здесь, в Сорбонне, заняла на целый месяц русскую колонию.
– Простите, сколько же вам лет?
– Ах, много, ужасно много – скоро двадцать восемь, мы с сестрой моложавы до неприличия. Ей это, конечно, нравится, а мне страшно неудобно, – сморщился он. – А скажите, вы выставляете здесь ваши картины?
– Да, в салоне.
– Сестра наверное знает, что и когда вы выставляли. А я, может быть, и видел, но я всегда все перепутаю, перезабуду и попадаю впросак… Вот, кстати, будьте так добры – скажите мне, что пишет этот Приклонский, в каком жанре и какая это величина? У него привычка говорить: «Вы помните: у меня сказано…» А я ничего не читал. Он поднес моей сестре две свои книжки – я раскрыл наудачу и прочел про какую-то даму, которая на трех страницах все «потряхивала роскошными бедрами», а на четвертой вдруг сделалась атеисткой. Я испугался и дальше читать не стал. Расскажите мне про него: я ужасно люблю сплетничать.
– Право, не знаю, что вам сказать… Человек он, несомненно, талантливый, но ему много мешает скудное образование. Раньше он очень нуждался, жил с больной матерью на скудное жалованье, а теперь у него явились деньги, некоторая известность, и он переоценивает и то и другое.
– Да, да, я это заметил, в тех четырех страницах, которые я прочел, была такая фраза: «Она жила роскошно: у нее всегда были за обедом омары, и она всегда одевалась в бархатное платье». Впрочем, может быть, я это читал у кого-нибудь другого? Право, я всегда перепутаю… Вы ездите верхом?
– Да.
– Поедем когда-нибудь вместе, я по утрам катаюсь в лесу.
– Для меня это слишком дорогое удовольствие.
– Пустяки! У меня две верховые лошади… Моя мечта – завести скаковую конюшню… Вообще я все собираюсь заняться наконец делом.
Ремин опять пристально посмотрел на Чагина.
«Зачем он рисуется? И рисуется ли?» – подумал он.
Утро было туманное и холодное.
Мастерская Ремина плохо нагревалась железной печкой с коленчатой трубой, дуло из стеклянной стенки, дуло из-под дверей.
Ремин работал в пальто, окутав шею шарфом.
В окно виднелись крыши домов, купол обсерватории налево и деревья Люксембурга направо – и все это было задернуто беловатой мглой ненастного утра.
В дверь постучали.
– Entrez.
– Courier de monsieur. – И корявая рука с газетой и двумя письмами протянулась в дверь.
Одно письмо было от матери, другое городское, написанное мелким, как бы детским почерком.
Он взглянул на подпись и весело улыбнулся.
«Многоуважаемый m-r Ремин, это ужасно! Ужасно, что мой брат не сказал мне тогда в Версали, что вы творец картины „В Неизвестном Городе“. Как это прелестно! Какая фантазия! Я страшно зла на моего брата, что он только вчера вечером, и то случайно, сказал, что вы – вы. Я хотела в час ночи бежать к вам и пожать руку, создавшую такой chef d'oeuvre!
Я долго была под впечатлением этих зловещих сумерек вашей картины, этих фантастических зданий, тонущих в красноватом тумане! Это бред безумного зодчего! Приходите сегодня к нам обедать. Я жду, вся охваченная восторгом, что увижу вас, мы обедаем в семь.
Ремин опять улыбнулся. Ему так ясно представилось хорошенькое, круглое личико, полный, капризный ротик, и опять ему стало весело, захотелось улыбаться, шутить и, пожалуй, поцеловать эту очаровательную ямочку на розовой щеке.
Ему понравилось это ощущение шутливой влюбленности, которое он чувствовал при воспоминании о Лазовской.
Он задумался.
Как хорошо – так любить!
Ответят на вашу любовь – хорошо, не ответят – пожалуй, даже лучше! Шутливо притворяться влюбленным, хотя влюблен на самом деле. Шутливо преследовать и изводить ее словами любви, насильно целовать ее руки… Смотреть, как она будет сердиться, несерьезно, конечно, потому что женщина, подобная ей, серьезно на это не рассердится.
А если явится соперник, испытывать легкое сожаление и легкую зависть, зависть к приятелю, взявшему первый приз на каком-нибудь спортивном состязании. Ведь от наличности счастливого соперника как-то ничто не меняется. Это даже веселее, потому что при взаимности могут случиться осложнения. Не все веселые женщины умеют весело любить.
Он непременно пойдет к ней обедать. Будет болтать с нею весело, непринужденно, и она сразу выложит ему все свои думы и мысли. Ах, как хорошо!
Он машинально поднес ее письмо к губам и рассмеялся.
«Словно влюбленный гимназист, – подумал он. – Да, да, это очень хорошо, это молодо и весело!» И он несколько раз поцеловал тонкий надушенный листок.
Он работал с увлечением, словно мысль о Лазовской подгоняла его руку, и так углубился в работу, что не слыхал легкого стука в дверь.
Стук повторился, и на его «entrez» дверь приотворилась, и на пороге мастерской Ремин увидел Леонида Чагина.
Он почувствовал вдруг прилив необыкновенной радости.
– Как это мило, что вы пришли! – воскликнул он, идя ему навстречу.
Чагин улыбнулся и, улыбаясь, как будто немного застенчиво заговорил:
– Как хорошо, что вы меня встретили, мне было ужасно стыдно, что прошлый раз я так глупо ломался… Не смотрите на меня с таким удивлением, я иногда поступаю совсем не так, как я хочу. Долго объяснять, почему я изображал какого-то сноба.
– О, я понял, почему вы это делали!
– Поняли? Почему же?
– От застенчивости… то есть скорее скромности. Вы не хотели, чтобы другим казалось, что вы кичитесь вашим званием ученого.
– Гм… не совсем так – немного проще. Ну да все равно. Важно, что я покаялся.
– Как хорошо! – почти восторженно заговорил Ремин. – Когда можно говорить искренно. Отчего люди прячутся друг от друга?
– Да потому что гораздо интереснее сами загадки, чем их решения.
– А я не люблю загадок и поэтому предпочитаю даже, когда люди лгут и притворяются, – тогда их можно разгадать. Ненавижу, когда они замрут в простоте, в холодной непроницаемой простоте, – это несносно.
– Боже мой, как бы это было ужасно – знать все мысли людей! – смеясь сказал Чагин, подходя к мольберту.
– Нет! Это было бы отлично! Никаких подозрений, угадываний, недоразумений. Вы не поверите, как иногда бывает тяжело от того, что человек не говорит. Пусть он лжет, во лжи можно доискаться правды, но когда перед вами молчаливая загадка – это несносно! – нервно выкрикнул Ремин.
– Позвольте мне задать вам один вопрос, – заговорил Чагин, продолжая рассматривать картину. – Я всегда деликатен и не расспрашиваю, но вы стоите за откровенность.
– Да, да, я стою за простоту и откровенность! Пусть люди спрашивают, если хотят, – я готов говорить все!
Чагин круто повернулся к нему от мольберта, и ао его губам скользнула насмешливая улыбка.
– Ну я вас спрошу… Кто та женщина, которая мучила вас загадкой, под влиянием чувства к которой вы написали вашу картину «В Неизвестном Городе». Я говорю так уверенно потому, что вы изобразили на ней человека, заблудившегося между высокими стенами неизвестного ему города, с фантастическими зданиями, тонущими в красноватом тумане… И не знаешь, где туман, где здания, и страшно, и тяжело в этом лабиринте. Ваша картина заставила меня три раза прийти на выставку… Ведь я вам нарочно сказал, что я не знаю, что вы пишете. Я ведь сразу, когда Приклонский назвал вашу фамилию, догадался, кто вы, – я видел ваш портрет в Illustration – видите, как откровенен я… Ну так и назовите мне имя той женщины, о которой я спрашиваю.
Ремин смутился.
– Зачем вам имя? Я могу откровенно сказать – да, вы угадали верно чувство, под влиянием которого написана эта картина, но имени я вам не назову. Между этой особой и мной не было даже флирта. Имя это вам неизвестно, эта особа живет в России, и мы даже никогда не переписываемся. Зачем вам ее имя?
– А я вам уже говорил, что я сплетник.
Леонид опять повернулся к картине и заговорил медленно и лениво:
– Мне нравятся ваши картины – у вас действующие лица – здания… На меня это произвело такое впечатление, что я теперь не могу отрешиться от этого. Теперь все здания для меня имеют психологию. Я вижу добрых, злых, юмористов, скептиков, а некоторые имеют очень сложный характер.
Когда вы придете к нам, обратите внимание на наш дом – этот отель построен в эпоху Регентства, – странный дом.
Леонид ходил по мастерской, останавливаясь перед этюдами, развешанными по стенам.
– А знаете, что я вам скажу! Ведь вы открыли нечто совершенно новое, с этими вашими одухотворенными зданиями. Комбинация архитектора и художника дала вам это.
– Я теперь не занимаюсь архитектурой.
– Мне кажется, вы сами себя обманываете – вы ее любите страстно, гораздо больше живописи.
Ремин засмеялся.
– Отчего же я не архитектор, а живописец?
– А вот именно потому, что вы ее слишком любите.
– Это парадокс.
Леонид сморщился.
– О, какой ужас! Парадокс! Я никогда не говорю парадоксов. Это страшное безвкусие. Это недостаток мышления, вульгарность, невоспитанность ума… Я способен обидеться и сейчас скажу вам, почему вы не архитектор.
Вы хотите создавать здания, здания живые, говорящие, и вы сталкиваетесь с условиями жизни.
Предположим, у вас возникает в голове проект тихого, грустного дома, которому хочется мечтать над заглохшим прудом – грезить о чем-то туманном в печальный вечерний час… и вдруг вам приходится строить его на веселом холмике, в смеющейся долине… да и не можете вы создать вокруг него вечного «вечернего часа». Не правда ли?
В другой раз вы создали в мечтах проект страстно-чувственного дворца. Вам грезится пышная жизнь эпохи Возрождения – широкие лестницы, по которым шелестят тяжелые, парчовые шлейфы, мраморные статуи на фоне рустиков, раскаленных флорентинским солнцем, и… бац! Стройте ваш дворец в Москве на Плющихе!
Вот и оказывается, что ваша архитектура для вас страстно желаемая женщина – идеальная красавица, которую вам приходится ставить у корыта, и вы не можете этого видеть, вы отказываетесь от ее любви. Боясь опошлить ваши грезы, вы предпочитаете писать ее портреты в идеальной обстановке. Вы слишком влюблены!.. Однако уже половина второго – у меня деловое свидание в кафе Laperouse.
Леонид взял шляпу.
– Значит, до обеда. Ради бога, приходите, а то Додо съест меня. Я ей протелефонирую из кафе, что вы придете.
– Приду непременно, – ответил Ремин, крепко пожимая руку гостя.
M-lle Парду встала не в духе. Прислуга, которая по утрам приходила исполнять черную работу, заболела. Ей пришлось самой вымыть грязную посуду, оставленную с вечера в лоханке, самой наполнить угольный ящик и подтереть пол в кухне.
Ее ami, пишущий в журналах под псевдонимом Victor Mort, вот уже два дня приходил домой пьяный, а пить он не мог – у него делались судороги и сердцебиение.
Она провозилась с ним всю ночь, прикладывая ему компрессы и давая лекарства.
У нее не было времени ни причесаться, ни одеться, и она ходила в капоте с небрежно заколотыми на макушке волосами.
Длинная, худая, со впалой грудью, без макияжа она была очень непрезентабельна, а выражение досады делало ее еще желтее и старее.
Отворив дверь на сильный звонок, она даже подскочила не месте, увидав Приклонского.
– Que c'est que vous avez fait avec mon Victor? Чего вы сделаль с мой муж? On se soule! Пьян всяки день! Мы не Россия! Oh, que le diable vous emporte!
– M-lle Мари, да не сердитесь, дайте ручку, – заговорил Приклонский, стараясь овладеть ее рукой. – Не сердитесь, дайте сказать два слова. Я приведу к вам одного сибирского миллионера, который жаждет попасть на ваши четверги.
Эти слова слегка смягчили хозяйку, она что-то проворчала и шмыгнула на кухню, оставив Приклонского.
Приклонский направился в небольшую гостиную, уставленную белой под лак мебелью, с традиционными белыми лепными украшениями по стенам, истрепанным ковром и фарфоровыми статуэтками на камине.
Приклонский едва успел пригладить гребеночкой свои кудри – сильно поредевшие на лбу, и поправить пестрый галстук, как в дверь вошел еще посетитель.
Это был высокий, худой юноша с удивительно маленькой головой, с которой на воротник пиджака падали светлые волосы. Его бритое лицо имело очень надменный вид, а тонкие губы кисло кривились.
Увидав его, Приклонский принял небрежную позу и, вздернув голову, закинул ногу на ногу.
Молодой человек сразу обиделся, он принял еще более небрежную позу, облокотившись на камин.
Приклонский достал портсигар и закурил.
Молодой человек открыл крышку пианино и взял несколько аккордов.
– Играете? – небрежно спросил Приклонский.
– Я Маршов! – гордо сказал молодой человек и, не заметив никакого удивления на лице Приклонского, совсем обиделся и небрежно спросил: – С кем именно имею честь?
– Павел Приклонский, – внушительно произнес тот.
Но на молодого человека это имя, в свою очередь, не произвело впечатления, и они оба, посмотрев недружелюбно друг на друга, гордо замолкли.
Из спальни слышался кашель, оханье, жалобный голос m-r Мора и раздраженные окрики его подруги.
Оба посетителя, очевидно, скучали, когда в передней опять раздался звонок и в комнату вошла очень странная фигура.
Это была довольно полная дама, одетая в полумужской костюм.
Волосы ее были коротко острижены, и на голове надета легкая серая шляпа.
Черный жакет, пластрон белоснежной рубашки, плюшевый жилет и черная короткая юбка – все было очень элегантно, из кармана выглядывала темно-лиловая пошетка в тон темно-лиловому галстуку.
Резким движением она бросила на стол свою шляпу и, протягивая руку молодому человеку, заговорила весело.
– Я тебя, Маршов, искала вчера – куда ты переехал? Наверно, на Монпарнас? Удивительная мода! Какое-то повальное бегство с милого Монмартра!
Не дожидаясь ответа от Маршова, она круто повернулась в сторону Приклонского и спросила:
– Кажется, Павел Приклонский? Восходящая звезда? Читала, читала!
Приклонский довольно улыбнулся, он тряхнул кудрями.
– С кем имею удовольствие? – склонил он голову, поспешно поднимаясь с дивана.
– Тамара Крапченко. Не знаменитость, нет, нет! У нас здесь, в русской колонии, все знаменитости. Вы этого не знали? Стоит только попасть в салон Доры Лазовской, и карьера сделана. Вы ее спросите, она вам скажет, что я скульптор, потому что в свободное время леплю из глины. Моя профессия – естественные науки, но это Дора считает моим заблуждением.
Она засмеялась, достала золотой портсигар и закурила.
Легкий белый стулик, на который она села с размаху, затрещал под ее плотной фигурой.
– Дарья Денисовна – тонкий знаток и чуткая женщина! – изрек Маршов, откидывая назад волосы.
– Она очаровательная бабеночка и слишком снисходительна ко всем. Божья коровка!
В эту минуту Парду вбежала в комнату и бросилась к гостье.
– Ах, извиняйт, извиняйт, но Victor совсем болен!
Она поцеловалась с Крапченко и сейчас же затрещала.
В этот четверг все должны прийти. Решительно все! Будут танцевать сестры Мастос – настоящее танго, и в голом виде. Absolument nue! Потом Маршов будет играть. M-r Paul прочтет стихи, негр Прис протанцует кэк-уок. La charmante m-me Lasowsky обещала приехать наверное. Значит, она ждет всех в четверг, а теперь пусть ее извинят, она должна soignier son pourve petit homme.
Гости стали прощаться.
Маршов повернул направо, а Тамара с Приклонским налево.
– Где стоите? – спросила она, широко шагая и постукивая палкой о тротуар.
– Отель «Лувр».
– Дорого… Впрочем, вы, верно, не надолго. Хорошо жить тут. Дешево и свободно. Что теперь пишете?
Приклонский оживился.
– Я хочу написать большую поэму. Мужчина с широкими взглядами… У него огромная задача… Я думаю даже это лучше написать в драматической форме, в жанре «Фауста» Гете! Задача этого человека – освободить наконец любовь от всяких пут. Он будет любить не одну, а всех женщин. Это будет гарем, но не такой гарем, как у турок: женщины будут приходить туда добровольно и преклоняться пред ним, как пред своим властелином.
У меня будет сцена: он сидит на троне, а женщины, все совершенно обнаженные, только в шляпках, окружают его. Одной он бросает платок – другие составляют вокруг них эротическую группу, и занавес падает!
Тамара взглянула на него искоса, а он, все более воодушевляясь, продолжал:
– Любовь должна быть свободна от условий, как тело от одежды. Только тогда наступит потерянный нами рай.
Например – я почувствовал влечение к женщине на балу, на прогулке, я прямо подхожу к ней и говорю: «Ты моя!» Она моментально сбрасывает одежду и отдается мне.
– А если вы ей не понравитесь? – спросила Тамара, стукнув палкой по тротуару.
– Почему же развитой женщине не понравится страсть, которую ей предлагают? Ведь я говорю о новой женщине, которая будет свободна от всяких буржуазных предрассудков.
– Может быть, ей нравится страсть, да вы-то, Павел Приклонский, ей не понравитесь.
Приклонский смутился.
– М-м, да, конечно… но я не говорю о теперешних женщинах, теперь буржуазное начало слишком сильно в них… Я говорю о настоящей женщине, о свободной женщине.
– Настоящая, свободная женщина выкинет вас, мужчин, за дверь! Вот что сделает настоящая свободная женщина! – вдруг с таким азартом закричала Тамара, что прохожие обернулись, а Приклонский даже приостановился. – Свободная женщина?! Вы в этом полагаете свободу? Чтобы ублажать вас своим телом? Ловко! А если она будет бросать вам платки? То есть не вам, Павлу Приклонскому, а Сидору, Карпу? А вы, г-н Приклонский, в голом виде будете изображать группу! А? Вам это понравится?
– Я вижу, что вы совершенно не понимаете задачи новой женщины, – обидчиво сказал Приклонский, отворачиваясь от нее.
– Нет, понимаю! Ваша задача раздевать побольше женщин! Вот и вся ваша задача!
Она уже кричала во все горло, идя большими шагами.
– Вы думаете, умные женщины этого не понимают? Понимают, г-н поэт! А дура, та, конечно, сейчас юбчонку долой, чтобы показаться новой и передовой! Не по климату нам – поезжайте к готтентоткам!
– Да я вас и не прошу раздеваться, чего вы-то волнуетесь? – обиженно заметил Приклонский.
Но Тамара продолжала с увлечением:
– Не выросла еще, cher maitre, новая женщина! Настоящая новая женщина. Она вам покажет, что вы за лишний балласт в природе! Вы узурпаторы, захватившие силой свои права.
– Позвольте, позвольте, но надо же считаться…
– Не позволю и считаться не намерена! Вы, мужчины, скоро увидите, что мы… Впрочем, я уже дошла. – И Тамара решительно повернула в ворота, где в глубине двора с клумбами открывался фасад одноэтажного старинного дома.
– Вы к Лазовской? – спросил Приклонский удивленно. – Так ведь и я к ним!
Дарья Денисовна постучала в кабинет к брату.
– Лель!
– Входи, входи – мы отдыхаем, – произнес голос Чагина.
Она вошла быстро и заговорила уже с порога:
– Я надеюсь, Лель, что ты сегодня обедаешь с нами.
– Конечно – раз я пригласил Ремина.
– Кроме Ремина у нас будет еще кое-кто…
– Значит, еще человек двадцать. Что же ты не здороваешься с Таей?
– Ах, pardon, я вас не заметила, Таиса.
Легкая гримаска неудовольствия пробежала по ее розовым губам.
Из-за стола, стоящего у окна, поднялась девушка.
На вид она казалась почти девочкой – худенькая, маленького роста. Волосы ее были заплетены в одну косу, и эта тяжелая темная коса, падавшая почти до колен, казалось, отняла все силы у этой хрупкой фигурки.
Ее большие светлые, слегка впалые глаза смотрели серьезно, и немного полный, хотя красивый рот казался очень ярким на бледном лице.
Всякий, кто внимательно присмотрелся бы к ней, увидел бы, что она вовсе не такая юная, какой кажется на вид, и что ей далеко за двадцать пять.
Одета она была очень скромно: в серую юбку и белую блузочку.
– Я вижу, что затеяла парадный обед… Хорошенький туалет, – говорил между тем Чагин.
Туалет действительно был очень красив: ярко-зеленый газ с серебром на сиреневом чехле падал красивыми складками, и казалось, что Лазовская просто завернулась в кусок этого газа, перехватив его лиловым шарфом.
Платье было сильно декольтировано, и у красивого полного плеча был приколот букет каких-то оранжевых орхидей.
– Тебе нравится? Не правда ли, хорошо?
Она сделала несколько шагов по комнате.
В разрезе ее платья видны были ее ноги чуть не до колен, обутые в зеленые шелковые чулки и серебряные туфли на высоких оранжевых каблуках.
Пройдясь по комнате, она остановилась перед зеркалом, поправила на висках свои золотистые локоны и, достав из-за декольте микроскопический кружевной платочек, стала старательно вытирать пудру в уголках рта.
В зеркале она увидела большие, задумчивые глаза Таисы, устремленные на нее.
Брови Лазовской нахмурились, и она пошла к двери, уронив на ходу:
– Мы сядем за стол в четверть восьмого.
По уходе сестры Леонид снова взялся за рукопись.
– Где мы остановились? – спросил он, не поднимая головы.
– На восемнадцатой формуле – диктуйте.
Голос Таисы был низкий, почти мужской, и совсем не гармонировал с ее наружностью.
Леонид диктовал с полчаса.
Лицо его было серьезно, глаза глядели вдаль, светлые и спокойные, словно видя что-то вдали и не замечая окружающего.
В дверь опять постучали, и на доклад слуги, что барыня просит их одеваться, он спокойно и внятно произнес: «Вон!»
Таиса же положила перо и встала.
– Что вы? – словно очнулся он.
– Я пишу с трех часов дня, а теперь половина седьмого – я устала.
– А-а, – протянул он. – Жаль. Вы не можете, Таиса, приходить на час раньше?
– Нет, не могу.
– Я согласен прибавить вам еще пятьдесят франков.
– При всем желании не могу – я и так очень устаю. Возьмите кого-нибудь другого.
– Ах, вы знаете, что я привык работать с вами.
Он встал, потянулся. С его лица понемногу сходило спокойное выражение и заменялось его обычной насмешливой улыбкой.
– Тая, доставьте мне удовольствие: оставайтесь обедать, – вдруг, словно вспомнив что-то, очень ласково попросил он.
– Что вы, Леонид, у вас парадный обед.
– Глупости, Тая, поезжайте, переоденьтесь, я заплачу за такси, у вас есть белое платье. Вы такая милая и трогательная в нем.
Он присел на край стола, где она убирала бумаги, и, слегка прищурив глаза, смотрел на нее.
Она подняла голову и серьезно посмотрела на него.
– Бросьте, Леонид, я много раз просила вас не делать меня орудием для извода Доры и других людей. Я всегда чувствую себя ужасно глупо. Вы заметили, что Дора не подала мне руки?
– А это вас очень огорчило, маленькая Тая?
– Очень.
– А за что вы так любите Дору? – снова спросил он.
– Люблю, потому что Дора добра, проста, искренна, зла никому не желает и не сделает сознательно.
– Тая, я не встречал женщины очаровательней вас! И никого не люблю больше, чем вас, и…
– Что же, Леонид, вы не оканчиваете: «…и оставайтесь обедать, чтобы Дора сердилась». Вась это забавляет, а меня огорчает.
– Знаете, Тая, мне один человек сказал, что ему бы хотелось, чтобы люди знали мысли друг друга, – я нашел, что это скучно. Но я сознаюсь, что я не прав: мне очень нравится, что вы так меня понимаете, но, к сожалению, одного вы не угадываете, что я вас действительно очень люблю.
Она спокойно собирала листы рукописи в большой портфель.
Он через столь нагнулся и заговорил нежным тихим голосом:
– Вы сердитесь? Дорогая, родная… моя милая, милая Тая.
Она посмотрела на него и покачала головой.
– Чего вы кокетничаете, Леонид? Ведь мы одни, и никто нас не видит – ведь не для меня же?
Мне-то все равно, но я вижу, что вы затеваете новую мистификацию. Бывало, в детстве я помогала вам разыгрывать привидения в «Чагинском» или материализацию духов на спиритических сеансах вашей тетушки.
Все это было безвредно, но теперь ваши шутки делаются злее – и я вам не помощница.
Он смотрел на нее все с той же почти страстной улыбкой и тихо положил свою тонкую руку на ее руку.
– Бросьте, Леонид, – сказала она, спокойно отнимая руку. – Я не m-me Вурм и не Варя Трапезонова.
Ремин шел к Лазовской, охваченный давно не испытываемым радостным волнением.
Серый день разъяснел. Солнце уже село, и только край неба еще светлел прозрачным оранжевым светом.
Остановившись на Pont-neuve, он смотрел вдаль. Ему нравился Париж в сумерки, как, впрочем, и во всякий час, а это место он особенно любил, – эти, теперь голые, ивы у памятника Генриху IV, с остатками желтых листьев, эти угрюмые, черные башни Palais de Jusitce направо, стальную Сену, на которой догорали оранжевые краски заката, и изящно-величественное здание Лувра на другом берегу.
Певец зданий, он любил здания, он любил города больше природы, природу же он любил как рамку для зданий. Природа казалась ему чем-то отвлеченным – она была ему малопонятна и как будто пугала его своей грандиозностью. Здания он творил сам, или такие, как он… а там…
Самое грандиозное здание показалось бы песчинкой у подножия горы, и он не любил гор, не любил и широких полей.
В городе он мог целыми днями гулять по улицам и из узких переулков позади Halle'a переходить в квартал Тампля. Он знал все остатки старины в этих кварталах.
От этих остатков на него веяло чем-то таинственно-жутким, словно эти стены сохранили запах средневекового демонизма, крови и злодеяний тех времен.
Времена революции не казались ему такими ужасными – в них крови было, пожалуй, не меньше, но эта кровь лилась как-то просто, даже деловито, по таким простым житейским причинам.
А тут чувствовалась какая-то таинственная, скрытая сила, что-то тихо-жуткое, что пряталось в застенках и выражалось хищно, трепетно, в утонченной жестокости и мистическом садизме.
Было почти темно, когда он вошел в ворота дома, где жили его новые знакомые.
Маленький одноэтажный отель, или, скорее, павильон, почерневший от времени, очевидно, остался от старинных построек квартала.
Высокие мансарды и высокий цоколь, всего пять окон по фасаду, но таких больших, что фасад занимал всю глубину двора.
Особенно красивы были решетки балконов, и опытный глаз Ремина сразу оценил их красоту.
За домом видны были каштаны и липы сада с остатками листьев.
Двери подъезда с бокового фасада отворил лакей в темно-зеленом фраке и полосатом жилете и проводил его в довольно большую комнату, выходящую окнами в сад.
Сад был невелик, но за ним с высоты, на которой стоял дом, открывался вид на крыши города – теперь едва видного в обычном городском тумане и сгустившихся сумерках, только полоска заката не совсем погасла и виднелась, почти красная, сквозь кружево голых ветвей.
Комната была обставлена старинной мебелью, очевидно ровесницей самому дому, по стенам висели портреты. В сумерках их лица почти сливались с фоном, и Ремин подошел поближе, чтобы рассмотреть один из них, висящий ближе к окну.
Это был портрет молодого человека.
С полотна на Ремина глянули слегка прищуренные зеленоватые глаза, капризные губы чуть-чуть улыбались, словно улыбка соскальзывала с них и пряталась в правом уголке рта.
Золотистые длинные локоны парика времен Людовика XIV спадали на бледно-зеленый бархат его кафтана.
Отдаленное сходство с кем-то знакомым поразило Ремина, но он не успел разобраться в этом: послышались легкие торопливые шаги, и в комнату вбежала Дора.
– Боже мой, как глупа эта прислуга! Вас проводили в приемную брата, да еще оставили в темноте!
Она повернула выключатель, и комната осветилась.
Дора протянула Ремину обе руки.
– Oh, que je suis heureuse de vous voir! Как вы милы, что пришли ко мне! Вы не поверите, как я бранила брата, что он целую неделю не говорил мне, что вы – вы. Ведь вчера случайно о вас заговорила одна дама… Я сказала, как я хочу с вами познакомиться, а он говорит: «Да ты уже с ним знакома», я его чуть не побила. Ведь я ваша страстная поклонница. Я глупо, до безумия влюблена в вашу картину…
Я ведь теперь живу только искусством! Им одним. Я покончила с личной жизнью… Жизнь так мелка и ничтожна… Il n'y a que l'art! Это одно существует для меня… Пойдемте обедать.
Она взяла его под руку и повела к двери.
Ему стало еще веселей, когда он увидел ее, такую «забавно-прелестную» в ее нарядном туалете.
Проходя к двери, он опять взглянул на портрет и с некоторым удивлением спросил:
– Это ваш предок?
– А-а! И вы нашли сходство с Лелем! – воскликнула она, захлопав в ладоши. – Не правда ли, это удивительно! Мы наняли этот дом у маркизы du Bissot с мебелью. Эта милая старушка всегда живет в своем замке в Бретани. А этот павильон – маленький музей, я вам потом его покажу… Ах, да этот chevalier Mongrus был придворным при Людовике XIV, отличный музыкант, блестящий ум, но ужасный негодяй! Ментенон… вы знаете, была ужасная ханжа в последние годы, потребовала, чтобы король приказал ему жениться и выбрала в жены m-llе… Ах, я забыла ее фамилию, какая-то испанская. Вот ее портрет.
Дора указала на портрет совсем юной женщины в желтом роброне с жемчугом в черных волосах.
– Он, этот chevalier, занимался черной магией, служил черные мессы, но короля не посмел ослушаться, и вот через месяц его жена зарезала его… О, как в то время люди были цельны! Я понимаю, что есть обиды непростимые, но кто же из нас решится смыть их кровью!
Идемте же… там у меня очень милое общество.
В высокой, большой столовой, несмотря на люстру с множеством лампочек, углы были темны.
Обшивка стен из темного дуба окаймляла два великолепных гобелена, свадебный подарок герцога Орлеанского chevalier Mongruss'y.
На столе лиловые хризантемы между бутылками вина и вазами с фруктами.
На белоснежной скатерти блистали серебро, хрусталь и нежное сиреневое стекло венецианских бокалов.
Ремин оглядел общество за столом.
На одном конце сидела хозяйка, справа от нее старый профессор Сорбонны, слева известная русская певица, уже пожилая, черная, почему-то считающаяся красавицей. Она сидела томная и гордая, вся сверкая бриллиантами. Vis-a-vis нее помещалась худенькая, тоже очень немолодая дама в изящном оранжевом туалете и высокой модной прическе. Это была знаменитая драматическая французская артистка, известная всему Парижу под названием La belle Alice.
Она скучала, потому что профессор беседовал с хозяйкой и певицей, а другой ее кавалер, Павел Приклонский, не говорил по-французски.
Очевидно, гости были рассажены по мере их знаменитости, потому что его дама слева, французская журналистка, бойкая особа лет за тридцать, почти вылезшая из своего декольте, назвала ему присутствующих ровно до половины стола и выразилась: «Et plus loin c'est la foule»[2].
Эта foule, сидящая на конце Чагина, почти исключительно состояла из русских.
На этом конце было веселье. Там закурили чуть не после супа, туда как-то столпились бутылки со всего стола, и слышался веселый раскатистый смех Тамары Крапченко.
– Кто сочинил легенду о французском веселье? Это легенда, такая же легенда, как и французская вежливость! – раздавался ее звучный голос. – Скажите, где у них веселятся? На балу Бюлье, что ли? Так и у нас в танцульке Народного дома или в Варьете – весело. Нет, вы вот соберите так называемую приличную публику – сейчас начнут пыжиться. И кто, скажите мне, сочинил о французской безнравственности? Нет нации добродетельней французов. Даже падшие женщины у них добродетельны. Все их так называемые притоны – только для иностранцев. Я однажды спросила одну девицу, служащую в доме с окошечками, не тяготится ли она своим положением, а она отвечает: «C'est un metier, comme un autre. J'ai mes parent au province»[3]. И верно, это она для «паранов». Соберет денег с иностранцев и опять будет добродетелью. А дурак иностранец радуется: вот-то я чудовище порока нашел. Не понимает, что она это, как по учебнику, параграф такой-то!
Хозяйку коробило поведение ее гостей на другом конце стола, она делала нетерпеливые знаки брату, но тот их не замечал, усердно подливая вина своим гостям, отчего разговоры делались все громче, а табачный дым гуще.
– Пойдемте ко мне пить кофе, – сказал Чагин, беря под руку Ремина, когда гости стали вставать из-за стола, – а то la belle Alice начнет читать монолог из Федры – это нестерпимо.
В кабинете Чагин усадил своего гостя в единственное мягкое кресло, а сам, присев на край стола, налил ему кофе.
Маленькая чашечка на ножке, плоская почти как тарелочка, привлекла внимание Ремина оригинальным рисунком золотой сети, в которую запутались голубые амуры.
– Какой красивый рисунок.
– Подделка под старинное. Сестру надул этим сервизом один мой большой приятель. Она заплатила за них какую-то баснословную цену и потом послала меня объясняться. Он очень резонно мне ответил: «Тут написано „Кузнецов“ – зачем же было это принимать за Севр?» Этот Анисим Трапезонов очень интересная личность.
– Вы знаете Трапезонова? – спросил Ремин. И сам рассердился на себя за чувство какой-то боли в сердце.
– Да, довольно хорошо. Перед отъездом в Париж мы нанимали квартиру в их доме на Почтамтской. У сестры был фокстерьер, а у Варвары – кот. Они вечно дрались, и на этой почве произошло знакомство. Сестра была большой приятельницей Варвары.
– Я хорошо знаком с Варварой Анисимовной, она очень милая девушка, – сказал Ремин и вдруг почувствовал, что краснеет.
Краснеет, как мальчишка, и, не смотря на своего собеседника, знает, что по этим розовым, нежным губам плывет насмешливая улыбка.
– Варвара Анисимовна действительно очень милая девушка, – заговорил после минуты молчания Леонид, закуривая папиросу. – Воспитанная, образованная.
Я иногда удивлялся, каким образом из комбинации Анисима и его покойной перины получилась такая дочь. Я не имел удовольствия знать m-mе Трапезонову, но, судя по портретам, это была, должно быть, исключительно глупая особь, впрочем, этот вид у нее получился от колоссальной толщины. Варваре Анисимовне следует опасаться того же. Злые языки рассказывают, что Анисим, разгневавшись на свою супругу, неудачно хватил ее кулаком, чем и ускорил ее кончину. Моя сестра слышала от няньки Варвары, что жена и теща, узнав, что Трапезонов завел на стороне какую-то даму, собрали старичков – они обе были еще по старой вере – и собрались изгонять злого духа из Анисима, тот так взбесился, что старичков выгнал, а жену и тещу избил. Теща была худенькая старушонка и осталась жива, а m-me Трапезонову хватил удар. Дело как-то замяли. И пока была жива теща, она была хозяйкой в доме. Трапезонов, боясь ее доноса, терпел, а Варвара Анисимовна под руководством бабушки, наверно, была бы иначе воспитана, но бабушка умерла, едва внучке минуло восемь лет! Трапезонов вздохнул, нанял дочери француженку и англичанку, сам оделся в европейское платье и пошел делать дела.
Ремин во время рассказа Чагина совершенно оправился от смущения. Он досадовал на себя, что чувство какой-то тяжести не проходило, и спросил довольно некстати:
– Вы думаете возвратиться в Россию?
– Навсегда – нет, но, наверное, придется скоро ехать туда – сестра разводится со своим мужем. Это тянется уже несколько лет, он все не хочет дать развода… Ах, вы и не сказали мне, какое впечатление произвел на вас наш дом. Вы заразили меня, и мне кажется, что характер дома имеет влияние на его обитателей… – Этот кабинет, – обвел он рукою комнату, – безразличен. Вы видите, я довел простоту до того, что она граничит уже с отсутствием комфорта. У меня нет ни портьер, ни мягкой мебели, кроме кресла, на котором вы сидите. Это даже не кабинет человека, занимающегося наукой, – это контора – приличная торговая контора. Я сделал это, чтобы не поддаться домовым этого дома. Домовыми, которые любят громоздкую, тяжелую, душную роскошь. Роскошь эта охватывает вас – вы сами делаетесь тяжелым, неповоротливым и мечтательным. Я даже досадую на вас, что вы заразили меня вашей фантазией.
Он говорил, улыбаясь, тихим ласковым голосом, слегка нагнувшись к Ремину.
Алексей Петрович рассеянно взглянул на него и опять почему-то смутился: ему показалось, что зеленоватые глаза Леонида читают его самые сокровенные мысли, но это не было неприятно, наоборот, ему вдруг захотелось что-то сказать – заговорить дружески, ласково, в чем-то сознаться, но в чем, он не знал. И это лицо казалось ему бесконечно милым.
– А, вот где вы! Лель, это несносно – ты всегда прячешься! – раздался в дверях голос Доры.
«Он похож на нее!» – вдруг догадался Ремин о причине этого внезапного прилива нежности к Леониду. «Однако, как я сильно влюблен!» – думал Ремин, улыбаясь Доре, которая вела его в гостиную, и с трудом удержался, чтобы не поцеловать ее хорошенькую ручку, лежащую на рукаве его жакета.
В гостиной гости расположились группами, слушая музыку Маршова.
– Сядем тут, – сказала Дора, указывая Ремину на низкую банкетку около кресла, на котором она уселась, приняв небрежную позу и вытянув свои изящные ножки на вышитую подушку.
– Ах, как давно я хотела поговорить с вами! Я так влюблена в вашу картину! После выставки я не спала целую ночь… Я боялась увидеть во сне, что я заблудилась в вашем ужасном городе… у меня вообще очень мрачный характер… Вы не верите? – воскликнула она, хотя он ничем не выразил своего недоверия. – Я так много пережила… Вы нарисуете мне что-нибудь в альбом? Я после моей смерти завещаю его музею Александра III – это будет очень ценный вклад – все имена. Ведь я живу только искусством. Моя личная жизнь разбита, новой я никогда не начну, вот почему я в искусстве люблю все отвлеченное, все, что не напоминает эту противную жизнь… Знаете, – таинственно зашептала она, наклоняясь к нему. – Я хотела записаться в клуб самоубийц.
– Да что вы?! – воскликнул Ремин, едва сдерживая улыбку.
– Да. Ведь я часто думаю, что современная жизнь слишком мелка. Ищешь чего-то грандиозного, возвышенного, захватывающего!
Говоря это, она наклонила свою хорошенькую голову набок, словно обиженная птичка и, вздохнув, продолжала:
– Когда вы меня узнаете ближе, вы увидите, что я совсем не то, чем кажусь: я…
Окончить она не успела, стремительно схваченная за плечи Тамарой.
– Додо! Мы ждем танго! – весело заявила Тамара.
– Милочка, я, право, не в настроении… – начала было Дора, но ее обступили, потащили.
Через минуту раздались капризные звуки модного танца, и Дора подала руку молодому человеку с желтым лицом и подстриженными усами.
Ремин вышел вместе со всеми гостями.
Только русская певица и la belle Alice уехали – одна в автомобиле, другая в собственном купэ, да профессор по старости лет нанял фиакр – остальные гости все направились пешком до метро.
– Вы где стоите? – спросила Тамара, шагавшая рядом с Реминым.
– Quai du Célestin, – отвечал он.
– Я вас провожу, – мне по дороге, – я живу rue d'Aumbale, на Монмартре.
– Но ведь это страшная даль!
– Обожаю ходить пешком! Я летом всегда хожу по Швейцарии, так, куда глаза глядят. Самая удобная страна для пешего хождения: всегда найдешь и ночлег, и жратву… Видно, это у меня атавизм от предков-кочевников… Наш род, говорят, от каких-то киргиз произошел… я жалею, что религиозности нет у меня, а то бы вышла из меня странница! Ах, Ремин, если бы вы знали, до чего я эту Россию люблю! – воскликнула она во весь голос. – Люблю, а сама в этом Париже застряла.
– А почему?
– Свободнее, дорогой. Только, ради бога, не подумайте, что я политикой занимаюсь… Ни-ни! А так свободнее – у меня очень много родни и в Питере, и в Москве, так что я вроде как обеих столиц лишена. Ну а в провинции еще хуже… Там мне совсем ни вздохнуть ни охнуть… Хотите папиросу?
Она на ходу достала портсигар и стала закуривать.
Ветер задувал спичку, Тамара остановилась и, держа спичку в горстях, ожидала, пока французский серничек разгорится.
Ее лицо, освещенное этим светом, почему-то вдруг страшно понравилось Ремину, оно напомнило ему Россию, деревню – там много таких скуластых, веселых баб с крепкими, красными щеками и широкими носами.
Эти бабы всегда зубоскалки и ругательницы, работящие, хозяйственные, держат семью в строгости и бьют мужей. Эти бабы могут выпить и любят выпить, но выпьют вовремя и с толком – не зря…
Тамара закурила и опять двинулась вперед.
Улица была пустынна.
– Черт знает, как эти французы любят ложиться с курами. Еще без четверти час, а они десятый сон видят, – ворчливо заговорила Тамара. – Я нарочно живу около place Piguale, там у нас хоть какая-нибудь ночная жизнь! А в этих добродетельных кварталах со скуки сдохнешь! Вы здешний житель?
– Стал здешним.
– По своей воле?
– По своей, – улыбнулся Ремин.
– Удивляюсь! Я бы по своей воле ни за что из России не уехала. Если бы завтра вся моя родня там перемерла… Впрочем, нет, есть и еще причина… Знаете, Ремин, в России женщины глупы еще…
– Чем же?
– Все еще на вас, мужчин, как на хозяев смотрят.
– А здесь?
– Здесь? – Она вдруг свистнула и рассмеялась.
Они прошли молча довольно большое расстояние.
– А славная бабенка эта Дорочка! Небось сердце-то потеряли, земляк?
– Потерял, Тамара Ивановна, – весело сказал Ремин.
– Ну еще бы! Только глупа она, сердечная, и добродетельна, как святая!
– Ну и слава богу.
– То есть как это слава богу? – словно обиделась Тамара. – Добродетель – это тупость в своем роде.
– Может быть! Но добродетельным людям живется спокойнее, очень уж хлопотно порочным быть, – шутливо заметил Ремин.
– И вы, кажется, добродетель проповедуете по примеру ученого Леньки? – ворчливо спросила она.
– Это вы про кого? – удивился Ремин.
– Про кого… Конечно, про «нашу знаменитость» – про Леньку Чагина. Тоже ведь добродетель проповедует! Подумаешь! Вы его когда-нибудь послушайте… Раз разговор зашел… Спорили, высказывались – правда, было много выпито… Он сидит, щурится и молчит… потом встал и прощается… Мы к нему… Ваше мнение, мол… А он усмехнулся и изрек: «Все, что вы говорили здесь, для меня китайская грамота, вопросы пола для меня совершенно неинтересны». И врет! Наверное врет! Глаза у него развратные. Совершенно неприличные глаза. Теперь, когда люди стали откровеннее, перестали лицемерить и прятать то, что прежде считалось пороками, – он о добродетели заговорил, чтобы вот наперекор, вот чтобы не так, как все, вот чтобы…