V

Он не был норвежцем. Должно быть, это я узнала в-четвертых, и на том прекратила считать. До этого я лишь приоткрывала занавес, теперь стояла перед ним, лицом к лицу.


Толкая дверь в «Пальмиру» следующим вечером после беседы с Эрмине, я испытывала то редкое чувство, будто жизни предстоит измениться невозвратимо. Меня вновь встретил мелодичный джаз, фортепианное трио, Бад Пауэлл[33]. Думается мне, это был Бад Пауэлл. Эрмине и сейчас стояла за прилавком, глаз не отвести. Тонкие руки, изящные пальцы. Шея танцовщицы. Мне снова почудилось, что она смотрит на меня с неодобрением, будто знает, до чего меня манит комната за ее спиной – секрет, который мне знать не положено. Пара сегодняшних хлебов все еще лежала на полках.

Своеобразными буквами – его почерком – возвещалось, что передо мной – хлеб «Александр» и «буханка Шахерезады».

Я как раз размышляла, к чему бы такие названия, когда погас свет. Помещение погрузилось во тьму. Никто из гостей не выказывал признаков беспокойства, и тем не менее Эрмине ощупью пробралась между столами и стульями и скрылась на улице. Вскоре она вернулась и объявила, что свет отключили по всей округе. В то же мгновение он возник в дверном проеме кухни, держа свечу в руке. Как сейчас помню, я видела только глаза. Он был одними глазами. Две темных-претемных радужки, и они смотрели на меня. В помещении была и другая публика, но глаза – глаза смотрели на меня. Как я выглядела? Может, мой силуэт фосфоресцировал во мгле, раз он глядел на меня и ни на кого другого? Исходящий от рук свет и игра теней делали его ресницы неестественно длинными. Накрашенными. Я застыла, все чувства напряжены, будто готовлюсь принять сигнал. Ничего не случилось. И тем не менее мне хотелось, чтобы этой минуте не было конца. Чтобы он так и стоял со свечой в руках и был одними глазами.

Электричество включили. Ничего серьезного, просто сбой. Я увидела его во весь рост. Он был темным. Темные волосы, темные брови. Кожа не темная, но темнее, чем у норвежцев. Золотистая. Одет в черную футболку и черные джинсы под белым фартуком. Его силуэт, черный в белой комнате, был точно нарисован тушью: ясные мазки на белой бумаге. В голове пронеслось слово «ориентальный». Это был именно тот, кого я встретила в трамвае, его выдавал перстень-печатка. Адриан, подумала я. Или Адонис.

– Могу я вам помочь?

Я опомнилась и осознала, что он обращается ко мне с акцентом. Эрмине возилась с кофемашиной. Он гладил меня взглядом. Щекотно, будто по телу взаправду провели чем-то, мягкой пушистой кисточкой. Опять же: кисточка деда для сусального золота. Меня вот-вот сделают благороднее, пересоздадут взглядом.

– Вы меня не помните?

Он посмотрел непонимающе. Или я так истолковала его взгляд.

– I'm sorry. Where do you come from?[34] – спросила я.

– Из Сирии. Вы можете говорить по-норвежски. Голос звучал необычно. Ни на что не похожие обертона. Что-то не так со звуком «р», с произношением.

Он покосился на Эрмине, та скривила уголки рта в чаплиновской гримасе. Он улыбнулся, почти застенчиво. Очевидно, что по натуре Эрмине живая и смешливая – должно быть, работать с ней весело. Она ответила улыбкой на улыбку. Мне не хотелось думать, что между ними что-то есть. Она все больше напоминала мне Элен.

Мы с Элен познакомились из-за бестолкового мальчишки с заячьими зубами по имени Иоаким. Дело было возле флагштока в яблоневом саду за школой, где ученикам было строго-настрого запрещено находиться. Зима, все замело. Он незадолго до этого сломал руку и спрашивал, не хочу ли я написать свое имя на гипсе. Я думала, что все остальные уже подписались, но, когда он закатал рукав куртки, гипс оказался чистым.

Нас отвлекла незнакомая девочка, она перешла к нам в школу только на Рождество. Она тоже училась в шестом. Правила ее, по всей видимости, не слишком волновали, потому что она щегольски прошествовала прямехонько на запрещенную территорию. Она была высокой и худощавой. Я тоже была высокой и худощавой. У нее были кошачьи глаза. Какие глаза были у меня, я не знала. Она была красоткой. Покрывала ногти синим лаком. У меня были длинные, блестящие, черные волосы, но до красотки мне было далеко. Что-что, а это я знала.

Новая девочка тоже выразила желание расписаться на гипсе и стянула перчатки. Иоаким отказался и дернул рукав вниз. Иоаким, как я уже говорила, был ничем не примечательный бедолага, меня он нисколько не интересовал, и тем не менее я испытывала гордость. Она выхватила у него ручку и принялась закатывать ему рукав, высвобождая гипс. Внезапно я увидела красоту, достойную защиты красоту, в том, что на белой поверхности было только мое имя, и я попыталась остановить чужую девочку. Она так грубо меня оттолкнула – хочу сказать «с жестокостью», – что я рухнула на живот и уткнулась лицом в снег. Кое-как встав на ноги, я ринулась на нее, отдернула ее ладони, пальцы с синим лаком, прочь от руки Иоакима, подбросив ее в воздух и повалив каким-то невероятным движением дзюдоиста. Не знаю, откуда что взялось. Я выругалась, бросилась на нее. Она была упорной и сильной, но моя ярость удерживала ее на земле. Перепуганный Иоаким пятился к тропинке, которая вела к школе. Девчонке удалось вывернуться из моей хватки. Мы снова стояли на своих двоих. Она выплюнула что-то разъяренное на языке, которого я не поняла, и это заставило меня толкнуть ее так резко, что она с размаху стукнулась носом о флагшток. Пошла кровь.

Я одержала победу над Элен в нашей первой схватке за мальчика. Она беззвучно плакала. Увлажнившиеся кошачьи глаза будто светились. Из носа капали крупные капли крови. Вместо того чтобы вытащить носовой платок, она принялась хаотично наматывать круги по саду. Она смотрела вниз, смотрела вокруг, она вошла в раж, потому что оставляла кровавые следы. Точно пыталась оставить подпись на свежем снегу, раз уж не получилось расписаться на гипсе. Победить меня вопреки всему. Результат больше напоминал спутанный клубок красных шерстяных ниток. Она двигалась маленькими шагами, тянула шею вперед, чтобы кровь капала беспрепятственно, постепенно создавая затейливый узор, целый лабиринт. Мне оставалось ею только восхититься.

Только когда раздался звонок на урок, она, опершись спиной о флагшток, сползла на снег, как измученный боксер в углу ринга. Иоакима давным-давно и след простыл. Я осмелилась подойти к ней. Кровь остановилась сама.

– Красивый лак, – сказала я, кивком указав на ее пальцы.

– Лазоревый. Как Средиземное море.

Девочка сразу стала мне симпатичнее.

– Смотри, – она указала на кровавые ниточки на снегу, – Джексон Поллок[35].

Я не поняла, о чем она.

– Как тебя зовут?

– Элен, – ответила она и оглядела меня так, будто удивилась тому, что встретила ровню.

После школы дедушка помог мне выбить латинскую «Н», с которой начиналось имя девочки, на осколке мрамора. Я подарила ее Элен на следующий день. Она покрутила ее в руках, подставила солнцу, обострившему мраморные грани. Мне всегда казалось, что буква «Н» похожа на двоих, которые тянут друг к другу руки… Она приложила мрамор к уху, решительно заявила, что он шумит, что ей слышны голоса из космоса. Мы подружились. Приспособили камушек для игры в классики по весне. Я забавлялась мыслью, что именно камень, моя «Н», сделал ее непобедимой.

Элен довелось пожить на Мадагаскаре. Ее отец был из Франции, и благодаря его работе семью порой заносило в самые отдаленные уголки мира. Мама же была норвежкой. Мы обе росли билингвами. Элен умела петь песни Эдит Пиаф с чудо каким картавым «р» – уши буквально чесались от наслаждения, когда она напевала «Milord».


Элен писала свое имя с диакритикой. Helene. Выглядело здорово. Ветка с двумя яблоками посреди. Или маленькая карусель. Элен настаивала и на акуте, и на грависе, точно это была часть ее личности.

– Helene – с тоски помрешь, – говорила она. – То ли дело Helene, целый тиволи[36].

Получив по носу, Элен спросила, как меня зовут. Я ответила: Сесилиа. Мне всегда было интересно, какое мое имя на вкус. После того как мы подружились, Элен говорила, что оно наводит ее на мысли о чужедальних странах. Мне было приятно, и я вспоминала штандарт, который развивался над Фивами в детстве. Элен сказала, что «Сесилиа» звучит так же красиво, как названия некоторых мест на Мадагаскаре. Антананариву. Фианаранцуа. Благодаря Элен я и сейчас могу без запинки отбарабанить немало сложных мадагаскарських названий. Иногда мы пользовались ими как шифром. Симпатичные мальчики звались «Соалала», унылые типы получили кличку «Белобака». Элен довелось пожить и в Эфиопии; она даже посещала собор[37], где, по преданию, хранится Ковчег Завета, переносной ящик со скрижалями, которые были даны Моисею Богом на горе Синай. Она показала мне эфиопский текст; письмо выглядело так, будто оно с Марса.

– Может, оно и так, – сказала Элен.

Она сурьмила глаза. Никто в нашем возрасте такого еще не делал. Она научила меня, как добиться томного, жгучего, внеземного взгляда.

– Мы обе марсианки, – говорила Элен. – Мы обе другие. Мы можем распознать Соалала в унылой толпе Белобаков.

* * *

Рассказывают, что император Максимилиан повелел десяти тысячам мужчин валить деревья в одной из самых глухих чащ своей далеко простирающейся империи. Посмотришь с земли и ничего не поймешь, но стоит подняться в воздух, как сразу увидишь императорову монограмму, ММ – каждая буква мили в две высотой и до двух шириной. Император был суеверен и пожелал сообщить существам с далеких планет, что Земля уже занята. Здесь властвует Максимилиан.


Я стояла у прилавка в «Пальмире». Отогнала от себя образ прежней подруги. Передо мной уже совсем другая женщина, никаких тебе внутриименных каруселек. Надеюсь. Но Эрмине по-прежнему поглядывала на меня с недоверием, точно была недовольна, что я вторглась в ее угодья. Мужчина поодаль, мужчина с чернильными бровями, изучал меня с интересом. С любопытством.

– Спасибо, что помогли мне, когда меня сбила машина.

Я хотела сказать «что спасли мне жизнь», но не знала – объективно говоря, – а спас ли он ее.

– Не за что, – сказал он без тени улыбки, но глаза были дружелюбные, почти что дразнящие.

У меня не было слов. У меня частенько не было слов. Я указала на один из хлебов «Александр». Он протянул его мне обеими руками.

– Пусть это будет вам подарок, – произнес он с напускной торжественностью, выложив его на прилавок.

Я обнаружила, что хлеб был почти совсем круглый и что поверхность напоминала сложно повязанную ленту.

– Вам знакома история об Александре Македонском и Гордиевом узле?

Он упаковал выпечку в коричневый бумажный пакет. Я кивнула, смутно помнила что-то со школьных времен. Вблизи его зрачки казались неестественно огромными, как будто он пользовался белладонной. Ему было явно не по себе от того, как я буравила его взглядом, но мне никогда не приходилось видеть таких глаз. Радужка была будто расколота, усеяна осколками, а во взгляде читалась отчаянная жажда поиска.

Я отвесила ему легкий поклон на прощание. Не припомню, чтобы когда-нибудь кланялась мужчине. Ничего не произошло. И тем не менее что-то случилось.

У двери я замерла и перечитала плакат с восхитительным почерком. На задворках сознания забрезжила мысль, что грядущим вечером в кафе выступает именно он. Я стояла как вкопанная. В каждой букве было что-то манящее, многообещающее.


Ночью накануне этой встречи я лежала и думала о тексте из «Анны Карениной», с которым так долго мучилась днем; я размышляла, правильно ли было с моей стороны, здоро́во ли, возвращать из небытия старый проект – действительно ли возможно выработать лучший шрифт, знаки, которые бы проникали в самую сердцевину воображения читателя.

Мысли обратились к дедушке. Почему в детстве меня так впечатляли иероглифы? Не знаю. Может, потому, что я еще ребенком молниеносно осознала связь между письмом и жизнью. Алфавит, состоящий из всякой всячины. Как будто я могла выдвигать кухонные ящики, открывать шкафчики и писать предметами, которые там находила. Я знала, во всяком случае после знакомства с дедовой библиотекой, что знаки письма имели отношение к искусству. Что буква, какой бы незатейливой она ни казалась, обозначала не просто звук, но нечто большее.

Благодаря посещению дедовых Фив я всегда благоговела перед буквами. Я рано узнала, что слово «иероглифы» переводится как «священновырезанные письмена». Что знаки были даром богов. С их помощью, следовательно, можно было общаться с высшими силами. Письмо было тем же, чем самые ранние египетские ступенчатые пирамиды: лестницей в небо.

Лежа в кровати, измотанная схваткой с лексиконом Льва Толстого, я подумала, что нечто подобное, должно быть, распространяется и на письмо сегодняшнее. Я никогда не воспринимала иероглифы как послания из прошлого; для меня они были скорее знаками, которые устремлены в будущее, указывают на грядущий алфавит.


Анна Каренина. Мне следует еще кое-что сказать о любви. Я не верила в любовь. Пуганая птица и куста боится, как говорят малодушные люди. И дело даже не в Софусе и его лицемерных иконах.

У каждого есть свой основополагающий любовный опыт, и мой случился в старших классах. После первого года я сменила школу. В параллельный класс ходил Иоаким – тот самый Иоаким, с которым мы познакомились в начальной школе. Я его позабыла, но Иоаким показал мне, что мальчику «j» отнюдь не обязательно вырастать в «J». Он может стать «М», императором, чем-то совершенно иным. Думаю, что влюбилась в него тотчас, стоило ему подойти представиться. Я увидела что-то в воздухе между нами. Искру – как те, что я высекала в темноте подпола зажигалкой дяди Исаака.

Я хотела быть той, кто собирает искры.

Иоаким встречался с Луизой, первой красавицей школы. Красотка, женщина-фанфары, как и Элен. Более того – она также была на редкость смекалистой, одной из немногих, кого прочили в медицинский. И тем не менее я ее одолела, сама того не зная, сама того не желая. Когда он понял, что я им заинтересовалась, он просто расстался с ней и ушел ко мне. Он не мог этого объяснить. Это была, сказал он, любовь. Он выговорил это слово с той отчетливой «в», с какой актеры декламируют стихи со сцены.

Я и не представляла, что можно быть предметом такой страсти – я уже упоминала, что не была красоткой. Да, у меня были иссиня-черные, южные локоны, у меня были лазоревые глаза, или как говорил дед: цвета ляпис-лазури. Я была своеобразной, но отнюдь не красоткой. И тем не менее: он предпочел меня. Он посылал цветы, которые я, краснея, принимала на глазах у отца с матерью. Он писал пространные, щемящие письма во время каникул, когда мы ненадолго разлучались. Он кидал камушки мне в окошко поздними вечерами, чтобы просто, как он говорил, увидеть мое лицо еще разок перед тем, как отправиться спать. Однажды он показал мне кусок гипса, где я расписалась в младших классах. Он сохранил его, сказал, что никогда меня не забывал. Нельзя не признать, что все это в совокупности производило впечатление.

Отношения казались неповторимыми. Мы были неразлучны весь второй год старшей школы. При его приближении я ощущала во рту электрический заряд, как когда мы проверяли батарейки, трогая контакты языком. Он громко, во всеуслышание объявлял о своей любви. «* * *», говорил он. Снова и снова. «* * *». Я считала его чересчур романтичным, но не могла отрицать, что мне нравилось. Он часто читал мне вслух из своих любимых произведений, особенно четырех книг из отцовской библиотеки, которые тогда стали и по сей день остаются для меня смешением ключей и загадок: «Ромео и Джульетта», «Страдания юного Вертера», «Грозовой перевал», «Анна Каренина». Он лежал на кровати и перелистывал книги в свете свечей в пустых бутылках из-под вина «Матеуш», выискивал пассажи, которые декламировал с таким драматизмом, что огни свечей трепетали. Абзацы, где говорилось, что любовь, мол, то-то и то-то и что ее впору сравнить с тем-то и тем-то. Свернувшись клубком, он откровенно наслаждался описаниями и мудрыми изречениями, будто они доставляли ему больше удовольствия, чем возможность ко мне прижаться.

Загрузка...