Ее имя было Джой, она была родом из Лос Анджелеса, и когда я увидел ее танцующей в клубе с несколькими мужиками под прожектором, который попеременно светил то пурпурным, то розовым, она казалась пародией на женщину. Не то, чтобы она не была женственной, совсем нет. Она была словно с картин Рафаэля, наподобие старомодных голливудских блондинок, топчущихся на острие между красотой и неопрятным средним возрастом, глянцевые локоны подали ей на плечи, молочные караваи грудей громоздко колыхались в сером шелке, материнские ягодицы покрывались ямочками под тесной юбкой, карминные губы напоминали те желатиновые губы, наполненные вишневым сиропом, что покупаешь на Хэллоуин, ее глаза — туннели в туши, с блестящими точками. Пьяный, я смотрел как она меняется в меняющемся свете. Под пурпурным она белела, становясь мягкой, как мороженное, до предела уступчивой; она бы таяла вокруг вас. Под розовым появлялся образ дьяволицы, от ее прикосновения бросало в лихорадку, она заражала вас генитальным жаром. Я двинулся к ней, и потому что из-за моих связей с Советом я достиг повышенного статуса, мужики, танцевавшие с ней, отодвинулись в сторону. Ее пальцы вплелись в мои волосы, ее выпирающий живот начал кататься по моему с внезапной настойчивостью морского животного, толкаемого приливом. От нее пахло ликером, я давился ее духами, запахом засахаренных цветов. Она подавляла во всех смыслах, как блондинка-носорожиха. «О чем праздник?», перекрикнул я музыку. Она засмеялась и обоими руками обхватила свои груди снизу, предлагая их мне, и когда я их сдавил, манипулируя ее образами, ее веки дрогнули и бедра заколыхались. Она притиснула мою голову ближе и сказала, что она хочет, чтобы я сделал то, что она сама хочет сделать.

В то время как секс с Бьянкой был весь в нюансах, страстью, в ядре которой лежала чувствительность, с Джой это была течка, буйный акт джунглей, сплошной пот и безумие, битье по мясу, и когда я кончил, я почувствовал себя спущенным воздушным шариком, все чистое вылетело из меня, оставив мешок костей и органическое зловоние, лежащее меж ее амазонских бедер. Мы трахались во второй раз с нею сверху. Я жестко крутил ее соски, как крутят радиорегуляторы, и откинув голову назад она испускала долгие вопли, потом уперлась обеими руками в подушку по обе стороны моей головы и молотом запрыгала на мне, с полуоткрытым ртом, с губами, блестящими от слюны всего в дюйме надо мной, хрипя и задыхаясь. Потом она выпрямилась, выгнула спину, задрожав всем телом, и испустила отвратительный стон, за которым последовала цепь богохульственных выражений. Потом она сидела в кресле у своего туалетного столика, одетая только в черные бра и трусики, скрестив ноги и прикрепляя чулок к поясу, представляя образ, который в моих глазах был вульгарно сексуальным, отталкивающе сладострастным, неприлично желанным. Вытянув ногу и разглаживая морщины на шелке, она сказала: «Ты был другом Бьянки.»

Я не стал отрицать.

«Она помешалась на тебе, знаешь?»

«Она здесь? На вечеринке?»

«Сегодня она тебе не нужна», сказала Джой. «Ты уже получил все, что тебе нужно.»

«Она здесь?»

Она покачала головой. «Некоторое время тебе не надо ее видеть.»

Я поразмышлял над этим неадекватным ответом и решил не давить дальше.

Джой надела другой чулок. «Ты тоже еще свихнут на ней. Я просто магнит для парней, влюбленных в других женщин.» Она повосхищалась видом своей ноги в чулке. «Не так уж плохо. Печальные парни трахаются так, словно им надо что-то доказать.»

«И это правильно?»

«Ты же пытался что-то доказать, нет?»

«Наверное, не то, что ты думаешь.»

Она потискала свои груди, пококетливее утраивая их в бюстгальтере. «О, я точно знаю, что ты пытаешься доказать.» Она повернулась к зеркалу, начала намазывать губы помадой, речь ее стала сдавленной. «Я просто… эксперт в делах… вроде этого… как и все… леди на вечеринке.»

«Ты так смотришь на себя?»

Она протянула губы в поцелуе своему отражению. «Мне кажется, во мне есть и кое-что еще, но я не нашла мужчины, который вывел бы это на поверхность.» Она попробовала задумчивое выражение. «С правильным человеком я могу быть очень домашней. Очень заботливой. Когда закончат новое крыло… я уверена, что найду его там.»

«В новом крыле будут настоящие женщины. Прорва конкуренции.»

«Мы все настоящие женщины», ответила она с более чем ноткой раздражения. «Мы еще не там, но направляемся туда. Некоторые из нас уже там. Ты-то должен знать. Бьянка — живое доказательство.»

Не желая исследовать эту или любую другую грань всеобщей фантазии, я сменил тему. «Ну, и какова же твоя история?», спросил я.

«Ты имеешь в виду мою жизнь? Что тебе до нее?»

«Я просто хочу поговорить.»

«Мы поговорили, милый. Просто не надо заходить так далеко.»

«Я не закончил.»

Она взглянула на меня через плечо, выгнув аркой бровь. «Ну, ну. Ты, должно быть, действительно хочешь что-то доказать.» Она поставила локоть на подлокотник кресла. «Может тебе стоит поохотиться за Бьянкой.»

Это была мысль, но та, которую я привык отвергать. Я потянулся под постель, хватаясь за свою бутылку. Напиток, казалось, возымел немедленный эффект, увеличив уровень моего опьянения, и с тем мощность моего отрицания. Цвета комнаты были жирными, словно были сделаны различными оттенками губной помады. Джой казалась личиночно-белой и обрюзгшей, болезненное изобилие плоти, затянутой в черное кружево, монструозная икона сексуальных снов немецкого экспрессиониста.

Она испустила то, что я принял за протестующий смешок. «Конечно, мы можем поговорить, если хочешь», сказала она. И начала снимать свое бра.

«Оставь это дерьмо на себе», сказал я. «Я обойдусь и так.»

x x x

Вскоре после моей ночи с Джой, начал циркулировать слух, что одна из перышек забеременела, а когда я обнаружил, что перышко, о котором все говорят, это Бьянка, я попытался ее найти. Я не слишком поверил слуху. Однако она говорила, что может что-то доказать мне, и поэтому я не полностью его отверг. Я не был уверен, как отреагирую, если окажется, что слух отражает правду, но какой у этого был шанс? Моим намерением было развенчать слух. Я оказал бы ей услугу, заставив посмотреть в лицо реальности. Так, по крайней мере, я говорил себе. Когда оказалось, что я не могу ее проследить, что она в изоляции, я решил, что этот слух, должно быть, просто заговор, предназначенный, чтобы завоевать меня обратно, забросил свои поиски, и снова сфокусировал свою энергию на фреске. Хотя треть стен оставалась неоконченной, у меня теперь была более связная идея о фигурах, которые станут занимать купол, и я жаждал закончить концепцию. Несмотря на живучесть цели, я чувствовал утрату, гнетущее одиночество, и когда с визитом явился Ричард Кози, я бурно приветствовал его, предлагая прохладительное из моих запасов мусорной еды. В отличие от других визитеров, он почти ничего не говорил о фреске, и пока мы ели на нижнем ярусе подмосток, стало очевидно, что он поглощен мыслями. Его глаза бегали вокруг, он хрустел костяшками пальцев, и давал безразличные ответы на все, что я говорил. Я спросил, что у него на уме, и он сказал, что ходил по старому туннелю под самым нижним из полуподвалов. Дверь, ведущая туда, была заклинена наглухо, и потребовалось двое, чтобы ее с трудом открыть. Он верит, что в конце туннеля может быть нечто значительное.

«Вроде чего?», спросил я.

«Я пробежался по кое-каким бумагам в архиве. Письма, документы. Они намекают, что туннель ведет к Сердцу Закона.» Он, очевидно, ожидал, что я заговорю, но я просто жевал. «Я так понимаю, что тебе захочется взглянуть», продолжил он. «Посмотреть, что же ты здесь рисуешь.»

Я встревожился, что Кози может захотеть застать меня одного и закончить то, что он начал многими годами ранее; однако мой интерес был уязвлен и, прослушав его еще несколько минут, я убедился, что его интерес к туннелю чисто академический. Чтобы не рисковать, я захватил с собой пару стамесок, которыми скоблил стены — при открытии дверей они тоже должны оказаться полезными. Хотя было всего лишь три часа ночи, мы направились вниз в полуподвалы, к нам вскорости присоединился Коланджело, который спал в коридоре возле передней. Я взмахнул стамеской и он исчез из вида.

Дверь была древней, ее потемневшие доски перехватывали железные полосы, зарешеченное окошечко находилось на уровне глаз. Она не просто застряла, она была залита бетоном. Я посветил фонариком Кози сквозь окошечко и смог разглядеть мокрое сверкание на кирпичных стенах. Хотя мы оба достали по стамеске, у нас заняло добрую часть часа, чтобы отскрести по кусочкам бетон, и еще минут пятнадцать, чтобы заставить дверь открыться достаточно широко, чтобы позволить нам пройти. Туннель резко спускался вниз целой серией крутых поворотов, и к тому моменту, когда мы достигли пятого поворота, причем конца еще видно не было, я понял, что возвращение назад будет совсем не радостной прогулкой. Стены были скользкие на ощупь, крысы семенили и визжали, а воздух… затхлый, вонючий, мерзкий. Ни одно из этих слов, ни даже их комбинация, не годилось для передачи мерзости разлитой в воздухе вони. Молекулы разложения, казалось, липли к моему языку, к внутренней поверхности ноздрей, оседали на коже, и я подумал, что если туннель в самом деле ведет к Сердцу Закона, то это сердце, наверное, прогнило до основания. Я завязал рубашку вокруг нижней части лица и чуток отфильтровал резкую вонь, но не смог блокировать ее полностью.

Я потерял ощущение ходя времени, да и дорогу тоже потерял, сколько поворотов мы уже прошли, однако мы опустились далеко под гору, в этом я был сильно уверен, спустились на уровень, что ниже реки, текущей мимо ворот тюремной пристройки, прежде чем увидели мерцающий свет. Увидев, мы замедлили ход, стараясь не привлекать к себе внимания того, что занимает глубину Алмазной Отмели, но пространство, в котором мы в конце концов появились, не содержало ничего, что могла бы причинить нам вред — обширная яйцевидная комната, переходящая в рассеянный золотистый свет в сотне футов наверху, а снизу открытое в черную шахту, дна которой не было видно. Хотя овоидная форма камеры намекала на искусственность, стены были из натурального зеленовато-белого известняка, с волнистыми выпуклостями и спиралями на поверхности, тонко украшенного грибовидными выростами, расположенных неровными горизонтальными рядами, напоминающими строки текста, написанных рукою на неизвестном языке; сотни небольших отверстий, буравящих стены, казалось, были помещены там, чтобы имитировать пунктуацию. Высокий бортик обрамлял шахту и был населен колонией крыс, все замерли и затихли при виде нас, а когда мы двинулись на них, то обнаружили, что акустика этого места может соперничать с акустикой концертного зала. Наши шаги звучали, как скрип гигантского рашпиля, а наше дыхание усиливалось до вздохов бестий. Ужас, который я почувствовал, происходил не из того, что я описал, а скорее из фигуры в центре комнаты. Кажущиеся карликовыми по сравнению с размерами помещения, подвешенные на крюках, что пронзали плоть в девяти разных точках, а сами были прикреплены к цепям, что протягивались со стен, висели останки человека. Его покрытая копотью кожа была цвета темного гранита внешних стен тюрьмы, длинные седые волосы свалялись на спине словно кошма; его члены и торс иссохли, ребра и кости таза торчали, сухожилия натягивались, как кабели. Мертвец, подумал я. Мумифицированный каким-то странным процессом.

«Квирс!», разнесся шепот Кози по комнате. «Боже мой! Это Квирс!»

Голова человека запрокинулась, черты лица еще и прятались под космами волос. Я не имел доказательства этого заявления Кози, да и не слишком-то намеревался их получить. Кто еще, в соответствии с историей тюрьмы, заслужил мучение, которое, должно быть, испытал этот человек? Но это казалось невозможным. Квирсу было за семьдесят, когда он отошел от дел более восьмидесяти лет тому назад. Однако существование пещеры подорвало мою концепцию возможного. Тишина была такой густой и страшной, что могла служить резервуаром, откуда черпалась молчание тюрьмы. Яркий страх сверкнул во мне.

«Пошли назад», сказал я. «Мы не должны находиться здесь.»

При звуке моего голоса крысы зашевелились и нестройный пищащий хор закрутился вокруг нас, словно вода, спускаемая в туалете. Кози уже хотел ответить на мой вопрос, когда Квирс — если это был он — поднял голову и испустил крик, немощный поначалу, но прибавлявший в силе, выдох, который все длился и длился, словно выходил не из его легких, но из отверстия в нем, которое соединялось с другой пещерой, другим голосом, способным на такое продолжительное выражение, или, наверное, последовательность отверстий, голосов и пещер, бесконечно модулированное испускание крика, происходящего из неведомого источника. Пронзительный крысиный писк тоже прибавил громкости. Полу-оглушенный, прижав руки к ушам, я упал на колени, поняв, что именно этот крик и аккомпанирующий ему хор сочится сквозь отверстия, буравящие стены, и в каждом уголке тюрьмы крик, вырванный из Сердца Закона, объявляет о приходе кровавого рассвета. Тело Квирса спазматически билось в своих цепях, приобретая форму темного шипа на фоне белого известняка, а его лицо… Даже на расстоянии я мог видеть, как годы мучений сжали черты его лица в хрящевой узел, украшенный двумя широко раскрытыми белыми глазами. Я почувствовал эти глаза на себе, ощутил грандиозную настойчивость его боли и его блаженное признание, что подобное состояние принадлежит ему по праву. Он был Преступником в Сердце Закона, тем самым, в коем встретились арки зла и спасения, сияющей молнией, сквозь которую курсирует двойное электричество наказания и самопожертвования, синхронность выбора и судьбы, и я понял, что как таковой он был воплощением цели Алмазной Отмели, что только из зла может проистечь истинное спасение, только из истинного спасения может создать плоть надежда. Радостный и неохотный, услужливый слуга и напуганный раб, он был магом и грешником, яростный святой-психотик, который приговорен к этому жесткому заточению и одновременно избран этим служением, чтобы преобразовать нас. Озаренный, в это мгновение я мог бы перевести и прочитать вам грибовидные надписи на стенах. Я понял значение каждой выпуклости и углубления в камне, и понял так же основательно, что Сердце Закона пусто, за исключением вознесения прОклятых и светоносного покоя порочных. Потом крик Квирса иссяк, его голова упала. Крысы снова затихли, вернулись к своим поспешным шныряниям, и исчезло все, кроме эссенции моего понимания.

Я с трудом поднялся на ноги, но Кози, который тоже опустился на колени от свирепости крика, остался в этой позе, его губы шевелились, словно в молитве, и до меня дошло, что при его опыте все, что случилось, должно совершенно отличаться от того, что вижу я, чтобы произвести такую набожную реакцию. Я снова повернулся к Квирсу, понимая, что не помогу ему, что он не нуждается в моей помощи, но все же двинулся оказывать ее, и поэтому не видел, как Коланджело выскочил из туннеля позади нас… и так же не видел, как он столкнул Кози в шахту. Только выкрик Кози, пронзительный и слабый по контрасту с Квирсом, но сравнимый по ужасу, сказал мне об опасности. Оглянувшись, я увидел, что он исчезает в недрах, его крик унесся вслед за ним, как распущенная веревка, а на месте, где он стоял коленопреклоненным, стоит Коланджело и смотрит на меня, держа стамеску Кози в правой руке. Если б он вызвал столкновение в передней, где-нибудь на верхних уровнях тюрьмы, я не так бы испугался, ибо, хотя он и был выше и тяжелее, я привык драться с мужиками, что больше меня, но это страшное место подорвало мою уверенность, и я отшатнулся от него, нащупывая свою стамеску. Он ничего не сказал, не производил никаких звуков, кроме зычного потока своего дыхания, пригвождая меня своими маленькими глазками. Бледный свет уменьшил розоватость его кожи. Его губы блестели.

«В чем твоя чертова проблема?», спросил я; потом, встревоженный дрожанием собственного голоса, я добавил тоном потише: «Я тебе никакого дерьма не делал.»

Коланджело испустил слабый выдох, наверное, сигналящий о том, что он сбросил с себя всякое сдерживание, и ринулся на меня, рубя стамеской. Я схватил его за запястье, а он так же схватил меня. Мы шатались вдвоем на краю шахты, никто не мог получить преимущества, равные по силе, несмотря на разницу в размерах. Возбужденный писк крыс создавал стену вокруг нас, множество тонких возгласов, затвердевших в пронзительную мозаику. На такой короткой дистанции его гнев и мой страх, казалось, перемешались и преобразовались в безумие, подогреваемое нашим дыханием, брызгами нашей слюны. Я хотел убить его. Все остальное — Квирс, Кози, паника, что я раньше чувствовал — превратилось в ничто.

Коланджело попытался боднуть меня. Я избежал удара и, двинув головой в подбородок, оттолкнул его от шахты. Он потерял равновесие, и припал на одно колено. Я вырвал свою левую руку и резко врезал ему локтем по темечку. Он осел, все еще сжимая мое запястье, не давая мне воспользоваться стамеской. Я взмахнул другим локтем, который приземлился на его скуле, провел апперкот, смачно попавший по шее, отчего он хрюкнул. Он сполз набок, а я продолжал лупить его, и когда он потерял сознание, я оседлал его грудь и высоко занес стамеску, намереваясь вонзить ее в горло; но выпрямляясь я увидел Квирса, висящего в центре цепей. Он не смотрел на меня, но я был уверен, что каким-то образом он наблюдает, вполне сознавая момент. Да и как он не мог этого делать? Он был субстанцией этой тюрьмы, ее духом и ее воплощенной сущностью, хозяином, в котором паук женского принципа отложил свои яйца, и как таковой он был свидетелем каждой мысли и каждого деяния. Я почувствовал от него предупреждение. Не упрек, ничего такого благочестивого. В тонкой струйке мысли, что сочилась меж нами, не было и намека на моральные проповеди, лишь напоминание о пределе, где я находился на грани превращения. Как там говорил Ристелли? «Невинные и убийцы. Система не терпит ни тех, ни других.» Безумие отступило и я поднялся на ноги. Тюремная логика предопределяла, что я должен столкнуть Коланджело в шахту и избавить себя от неминуемости второй атаки; однако логика Алмазной Отмели, не Вейквилла, командовала мной. Онемелый от выплеска адреналина и от бешенства, я оставил его крысам или чему-то еще, что судьба заготовила в загашнике, и, бросив последний взгляд на Квирса, подвешенного между светом небес и тьмой шахты, словно нить накала в безмерной лампочке, я начал свое восхождение.

Я не имел в мыслях разыскивать Бербика или кого-то еще, с кем дружил Кози, чтобы рассказать, что с ним случилось и определить из их советов, надо ли, чтобы события ночи и утра стали известны Совету. Наверное, открыв запертую дверь я нарушил какое-то нерушимое табу и должен пострадать в качестве результата. Меня могут обвинить в смерти Кози. Но пока я устало тащился вверх по поворотам, эмоции, вызванные моей дракой с Коланджело, отступили прочь, и страшная камера, в которой мы бились, стала доминировать в моих мыслях. Ее вонь, ее уединенность, ее кошмарная центральность в жизни тюрьмы. С каждым шагом я все более ужасался свои знакомством с этим местом и теми изменениями, что оно произвело во мне. Оно кастрировало мою волю, затемнило инстинкты, ослепило до извращенности. Вещи, которыми я занимался… Бьянка, Джой, моя привязанность к этой смешной фреске. О чем я думал? Куда на хрен подевался Томми Пенхалигон? Я хотел быть тем, кто я есть в этот самый момент: настороженным на каждую тень и подозрительное присутствие; открытым на влияние эмоции, а не управляемым патологической безмятежностью, что превратила неистовых мужчин в прилежных, занимающихся самокопанием трутней и, если верить перышкам, еще более неистовых мужиков в женщин. Если я вернусь в свою камеру и поверюсь Бербику, тем самым подчинясь закону тюрьмы, то рано или поздно меня снова засосет назад и я потеряю эту с трудом выигранную позицию, с которой я могу постичь ее извращенность и жалкое само-вовлечение. У меня не было хороших перспектив в мире, но все, чего я мог домогаться в Алмазной Отмели, это то, что в один прекрасный день я буду шаркать по двору, старик, смутно убежденный, что был одарен пониманием священного принципа, слишком громадного, чтобы его вмещали мозги обычных людей, принципом, который не более чем искаженное отражение средств, ответственных за его слабоумие. Вместо того, чтобы идти в свою камеру, когда я достиг восьмой лестницы, я продолжал идти под гору в сторону ворот пристройки, мимо камер успокоенных людей, привыкших обитать в тюрьме, мимо возбужденных новоприбывших; а когда я достиг ворот — они, конечно, были не заперты — я открыл их и встал на пороге, глядя наружу на прекрасное весеннее утро. Прохладное, яркое, свежее. Кружево солнца и теней под темными елями. Река, весело несущая растаявший снег. Я не страшился быстрого течения; я же пересек ее когда-то в наручниках, а раскованный я переберусь через нее гораздо легче. И все же и помедлил. Я не мог, несмотря на все мое отвращение к тому, что лежало позади меня, поставить ногу на тропу свободы. Я чувствовал, что-то собирается в лесу, некое присутствие, определяемое звуками бегущей воды, шевелящимися ветвями и потоками ветра. Злобная опасность, не вполне материальная, хотела, чтобы я вышел из ворот на шаг-другой, чтобы сделаться реальной. Я бранил себя за трусость, пытался вставить в свой хребет железный стержень, однако секунда за секундой мои мрачные опасения становились все более подробными. У меня было предчувствие челюстей, зубов, изголодавшейся воли, и я отступил от ворот, не далеко, но достаточно, чтобы замедлить свой пульс, чтобы подумать. Никто не выходил из тюрьмы. Там должны быть наблюдатели… наверное, один наблюдатель. Безмозглое четвероногое наказание за преступление побега. Я сказал себе, что это все та же иллюзия угрозы, что привела меня внутрь этих стен многими месяцами раньше, но я не мог пренебречь ею. Манящая зелень и золото дня, свет, колышущийся повсюду — он обладал невещественностью знамени, волнующегося на окне, скрывающего от моего взора страшную местность.

Раз возбудившись, страх охватил и жег меня. Блеск солнца на воде; шевеление упавшей хвои; слюда, блеснувшая на поверхности валуна; все это были несомненные знаки невидимой бестии, что дремлет у порога тюрьмы. Я услышал звук. Наверное, кто-то запустил пилу ниже по реке, или взревел мотор машины, но в моих ушах это было рычание, зазвучавшее глубоко в гигантской глотке, предупреждение и кровожадное обещание. Я рванулся к воротам и захлопнул их, потом прислонился к холодному металлу, ослабев от облегчения. Мои глаза упали на второй уровень. Вниз на меня смотрел человек в форме охранника, отсутствующе похлопывая по ладони дубинкой. Я слышал шлепанье дерева по ладони, отсчитывающее время с регулярностью метронома, каждый удар отмерял зловещую частичку его недовольства. Наконец, словно он убедился во мне, он сунул дубинку в чехол и пошел прочь, четкий звук его каблуков точным эхом отвечал уже успокоившемуся ритму моего сердца.

x x x

Я провел остаток дня и половину вечера глядя на обесцвечивание на стене напротив своей койки — оно никогда не развилось полностью, не превратилось в сложную абстракцию как на стенах моих товарищей-заключенных, вероятно потому, что стены, на которые я истратил большую часть своей энергии, находились в передней нового крыла. И все же в течении этих часов я видел в их редкой россыпи намеки на грибоподобные надписи на стенах пещеры Сердца Закона, не поддающиеся мне ныне расшифровке, словно арабский или мандаринский китайский, мучительно непостижимые — я подозревал, что они и были правилами, по которым мы жили, и созерцание их обуздывало меня. Я не мог не вспоминать пещеру и человека, подвешенного в ней, однако мои мысли относительно всего этого были созерцательными, не основанными ни на страхе, ни на сожалении. Если это был Квирс, в возрасти ста шестидесяти лет и больше, проведший половину этого срока в муках, это придавало веры утверждениям Кози, что Черни, ЛеГари, Эшфорд и Холмс были первоначальным Советом Алмазной Отмели, и сфотографированы с надзирателем в 1917… и что же это говорит о потенциалах тюрьмы? Снова и снова я возвращался к тем истинам, что почуял, когда Квирс кричал из своих оков, к двойственности наказания и жертвенности, которую он, казалось, воплощал в себе. Словно он был батареей, сквозь которую канализировался оживший принцип этого места. Это была упрощенная аналогия, однако сдвоенная с образом фигуры, подобной Христу в своих мучениях, эта простота обладала мистической мощью, которую трудно было отрицать. Теперь, когда я доказал, что сам являюсь неадекватным традиционной свободе, у меня было искушение поверить в обещанную свободу нового крыла, во все скудные обещание Алмазной Отмели. Иллюзия свободы, понял я, это жесточайшая из тюрем, из которой наиболее трудно сбежать. Ристелли, Кози, Черни и Бьянка каждый по-своему пытались привести меня к этому знанию, чтобы продемонстрировать, что только в месте, наподобие Алмазной Отмели, где стены поддерживают эту иллюзию все время, проходит дорога к различимой свободе. Я был дураком, игнорируя это.

Ближе к полуночи тощий с паклеобразной прической мужик остановился перед моей камерой и выдул сквозь прутья сигаретный дым из затененного рта. Я не знал его, но его высокомерие и непочтительное отношение заставили меня подозревать, что он знаком с Советом. «Тебя вызывают к воротам пристройки, Пенхалигон», сказал он и выдул еще одну струю дыма в мою сторону. Он взглянул вдоль коридора и в полусвете я увидел косую скулу и кожу, испещренную старыми шрамами от акне.

Не в настроении, я спросил: «Зачем?»

«Какого-то мужика переводят. Думаю, им нужен свидетель.»

Я не смог представить, зачем при переводе потребовался свидетель, и ощутил приступ паранойи; однако не думал, что Совет прибегнет к хитрости для демонстрации власти, и, поэтому, хотя и неохотно, я позволил мужику эскортировать меня к пристройке.

Ворота стояли открытыми, и в проходе силуэтами на фоне освещенной луной реки собралась группа людей, всего десять-двенадцать, состоящая из членов Совета и из их глашатаев. Их молчание встревожило меня, у меня снова разрослась паранойя, думая, что это меня переводят; но потом я заметил в стороне Коланджело, припертого к стене несколькими мужиками. Он тревожно дергал головой то в ту, то в эту сторону. Воздух был прохладен, однако он потел. Он взглянул на меня, не выдавая своей реакции — либо он не различил меня, либо заключил, что я лишь в меньшей степени причина его затруднений.

Черни, вместе с ЛеГари, Эшфордом и Холмсом стояли слева от входа. Пока я дожидался, какой ритуал будет применен, все еще не понимая, зачем приглашен, Черни сделал нетвердый шаг в мою сторону, опустив глаза, цепляясь руками за пояс, и обратился ко мне со своим обычным неразборчивым бормотанием. Я не понял ни единого слова, однако паклеголовый, что прилип к моему локтю, сказал фальшивым тоном: «Ты плохой парень, Пенхалигон. Вот что говорит тебе этот человек. Ты видел то, что видели немногие. Может, тебе и надо это увидеть, но ты не был готов.»

Паклеголовый сделал паузу и Черни заговорил снова. Я не находил ничего на его лице, что поддерживало бы суровость его предыдущих слов — казалось, он говорил несвязно, словно по памяти, озвучивая воображаемый диалог, и подумав так, я сообразил, что хотел бы знать, кто мы для него, образы памяти или создания воображения: не зашел ли он так далеко по пути свободы, что те, кто живет в Алмазной Отмели являются не более чем тенями его разума.

«Это край шахты», сказал паклеголовый, когда Черни закончил. «То, что ты видел внизу — лишь метафора. Там ты был ближе всего к погибели. Вот зачем мы позвали тебя, чтобы ты смог увидеть и понять.»

Еще излияние бормотания, а потом паклеголовый сказал: «Это твоя конечная инструкция, Пенхалигон. Других уроков больше не будет. Теперь мы больше не станем защищать тебя.»

Черни отвернулся, аудиенция закончилась, но разозленный его заявлением, что Совет защищал меня — что-то я не помнил эту защиту, когда дрался с Коланджело — и расхрабрившись уверенностью, что переводят не меня, я сказал ему: «Если шахта, что я видел внизу, это метафора, то скажи мне, где Кози.»

Старик не повернулся, но пробормотал что-то, что паклеголовый не стал переводить, ибо я четко расслышал слова.

«Тебе повезло», сказал Черни, «ты снова встретишь его в новом крыле.»

Паклеголовый подтолкнул меня локтем вперед, чтобы я встал рядом с Черни и остальными членами Совета в нескольких дюймах от линии, отмечающей пределы тюрьмы и начало мира, грязной тропинки, ведущей вниз среди валунов к реке, сверкающей в своем течении. Я сказал, что река освещалась луной, однако это скудно описывает яркость ландшафта. Свет был такой сильный, что даже самые маленькие предметы отбрасывали тени, и хотя эти тени под ветвями дрожали от порывистого ветра, они выглядели солидными и глубокими. Густые ели и навес над входом не давали мне увидеть луну, но должно быть она была невероятно громадной — я вообразил ослепительное серебристое лицо, глядящее вниз прямо над рекой, изрытое кратерами, что изображают печеночные пятна и сморщенные черты выжившего из ума старика. Водяные брызги, летящие со скал посередине потока, сверкали, словно ледяные кристаллы; галька противоположного берега блестела, как посеребренная. За нею дальний берег скрывался под темно-зеленым покрывалом, однако клочки хвои ковром усеивали опушку леса и сияли красноватой бронзой.

Что показалось Коланджело на дороге, я не могу сказать — я не следил. Должно быть, это была тяжелая картина, ибо он шатаясь прошел несколько шагов вниз по склону и упал на четвереньки. Он собрался с собой и оглянулся на нас, казалось, не выбрав никого конкретно, но вбирая взглядом нас всех, словно стараясь сохранить этот вид в памяти. Он стер грязь с ладоней, и, судя по его вызывающей позе, я ожидал, что он закричит, начнет проклинать, но он повернулся и направился к реке, осторожно пробираясь по неровной почве. Когда он достиг берега реки, он остановился и оглянулся во второй раз. Я не мог разглядеть его лицо, хотя он и стоял на свету, но судя по внезапной вороватости его телесного языка, я подумал, что он сомневался, что зайдет так далеко, а теперь, когда он зашел, мысль, что он действительно сможет убежать, горячо забилась в нем, и он стал жертвой тревог человека, пораженного надеждой.

Достаточно странно, но я болел за него. Я ощущал сочувственный отклик на его желание свободы. Мое сердце забилось, на лбу выступил пот, словно это я, а не эта нескладная розоватая фигура, шагаю с камня на камень с распростертыми для равновесия руками, нащупывая место на скользких поверхностях, слегка шатаясь, напряженно борясь с гравитацией и страхом. У меня не было ощущения враждебного присутствия, что я чувствовал этим утром, и это заставило меня думать, что единственно нервы останавливают меня от того, чтобы сбежать, и увеличило мой энтузиазм по поводу побега Коланджело. Мне хотелось приветственно закричать, чтобы поощрить его двигаться дальше, и я бы сделал так, не будь окружен молчащими членами Совета и их верными сокамерниками. Коланджело делал то, что я не отважился, и это вызывало у меня зависть и горечь, но и заражало надеждой. В следующий раз, когда я окажусь один у ворот, я, наверное, буду вровень представившемуся моменту.

Ветер забился, перекричав хихиканье реки, высоко подняв брызги над камнями, и вместе с ветром усилилась яркость реки. Каждый водоворот, каждое моментальное пятно пены, каждый напряженный мускул потока сверкал и ослеплял, словно под Коланджело что-то кипело. Он миновал середину и пошел ровнее, увереннее с каждым шагом, не поддаваясь порывам ветра. Ближе к воротам ветви гнулись и качались, шевеля тени, заставляя их скользить вперед-назад над грязью, словно черная пленка. Весь мир казался в движении, атомы земли и воздуха в состоянии волнения, и когда Коланджело скользнул мимо последних нескольких камней, я понял, что-то неестественное есть во всем этом сверкающем движении. Формы предметов расплывались… коротко, на мельчайшую долю секунды, их края дробились, рассыпаясь в трепещущие точки тьмы и света, в пуантилистскую дисперсию реальности. Я подумал, что воображаю это, что я эмоционально перегружен, но эффект становился все более отчетливым. Я взглянул на Черни и на Совет. Она были как всегда отсутствующие, с очевидностью не взволнованные — но что означало их отсутствие реакции, видели ли они то, что видел я и оставались не удивленными, или они видели нечто совершенно иное, я не мог определить.

Коланджело испустил крик — триумфа, я полагаю. Он достиг берега и стоял с воздетым кулаком. Песок под его ногами был возбужденно поблескивающей отмелью, а за его спиной темный берег как-то по особенному танцевал, формы деревьев распадались в ритмы зеленых и черных точек, река — в поток яростной нереальности. Как он мог не замечать? Он снова закричал и махнул нам оскорбительным жестом. Я понял, что его контуры мерцают, его тюремная одежда расплывается в пятно. Все вокруг него теряло свою индивидуальность, сливаясь с окружением, сглаживаясь в недифференцированный фон. Было невозможно отличить водяные брызги от сверкающих течений воздуха. Ветер стал еще сильнее, меньше напоминая ветер в ревущем течении, чем поток какой-то фундаментальной космической силы, звук самого времени, отозванного от канвы человеческих событий, самой энтропии, смерти электронов, и когда Коланджело побежал вверх на берег под полог леса, он буквально слился с фоном, растворился, вещество его тела перетекло, чтобы быть поглощенным вибрирующим полем, в котором ни одна различимая форма еще не расцвела. Мне показалось, что я слышу его крик. При всем ревущем грохоте я не мог быть уверен, однако он исчез. Это я понял наверняка. Мир за воротами пристройки исчез тоже, его отдельные формы растворились в электрическое отсутствие дрожащих черных, зеленых и серебряных пылинок, бездонных и пронизанных огнем белого шума, словно телевизор, включенный на канал, где сигнал потерян.

Совет и их слуги повернулись прочь, тихо переговариваясь между собой, оставив меня одного на краю тюрьмы, на краю шахты, ямы, следящего, как кусочек за кусочком — лес, река и камни собираются заново, их изменчивые формы выплавляются из хаоса, стабилизируются, генерируют имитацию совершенной лунной ночи, прохладного и бодрящего воздуха, свежести реки чуть ли физически ощутимой, все предметы оживлены энергичным движением — ветви колышутся, шевелятся падающие хвоинки, свет прыгает на поверхности воды с быстротой заряда, бегущего по прозрачному нерву. Даже после того, что я видел, я стоял там долгое время, искушаемый убежать в ночь, не веря свидетельствам собственных чувств, сомневаясь в альтернативах, и так подавленный духом, что мог бы приветствовать растворение. Шаг вперед, и я буду свободен, тем способом или иным. Я протянул вперед руку, пробуя ее устойчивость к растворяющей силе мира, лежащего за пределами, и не увидел ни следа искажений или затемнений. И все-таки я остался там.

x x x

Передняя свободна от подмосток, чисто подметена от штукатурной пыли, и я сижу в складном кресле под куполообразным потолком, наподобие — я воображаю — одетых в серое фигур, бегущих в нижних частях моей фрески. Через много лет я смогу оглянуться и жестко оценить свою работу, однако в этот момент я знаю, что достиг цели и создал нечто большее, чем я сам. Фреска подымается от солидной плотности в рассеянную светозарность, от темной определенности в прослоенные волны света, из которого появляются менее определенные фигуры… менее определенные, по крайней мере, с этой моей позиции. На близком расстоянии они легко определимы. Вон Бьянка, золотой пловец в воздухе, и рядом с нею ее сын, ее воплощенное доказательство, рожденный пять месяцев спустя нашего разговора в этой самой комнате. Когда мне сказали о его рождении, я пошел навестить ее в новооткрытый материнский покой тюремной больницы. Во сне она выглядела измученной, бледной, с запавшими щеками, но тем не менее красивой. Ребенок спал под одеялом в колыбели рядом с ее постелью, лишь его затылок был виден. Мои эмоции, казалось, кружат одна вокруг другой, как противники на ринге. Было так странно думать о ней с ребенком. Теперь, когда она доказала до конца, что является женщиной, детектор уродов в моей голове испускал непрерывный писк. Словно я определил покрасить ее извращенной кистью, чтобы взглянуть на ее состояние и ее Таинство в терминах отклонения от нормы. В то же время, меня тянуло к ней, как никогда прежде. Все мои старые чувства обновились. Я решил поискать примирения, но когда сказал ей об этом, она ответила, что это не то, что она желает.

«Ты не можешь скрыть то, что ты чувствуешь», сказала она. «Ты все еще в конфликте.» Она произнесла слово «конфликт» с оттенком отвращения и закрыла глаза. «Я слишком устала, чтобы спорить. Пожалуйста, уходи.»

Я посидел с нею еще немного, думая, что она может смягчиться, но когда она снова уснула, я покинул комнату. Временами мы видимся. Каждый раз, когда мы встречаемся, она внимательно разглядывает мое лицо, но пока не находит очевидных причин для доверия. У меня мало надежды, что она вообще найдет меня иным, и перспективу жизни без нее становится все более трудно переносить. Похоже, я не могу стряхнуть тот скептицизм, который Фрэнк Ристелли правильно приписал мне, ибо несмотря на все, что я испытал в Алмазной Отмели, я продолжаю размышлять, что наши жизни находятся под воздействием могучей принудительной силы, которая заставляет нас поверить в нереальное. Моя грудь, например. Несколько недель назад я обратил внимание на россыпь бледного обесцвечивания, которое проступило на коже, их оттенки и частично прорисованные образы напоминали татуировку на груди Ристелли, и все же когда татуировка достигнет своей окончательной формы, что она по моему мнению вскоре должна сделать, частью моего разума я буду искать такого объяснения, которое удовлетворит мою циническую душу. Если рождение ребенка женщиной, которая когда-то была мужчиной, не убедило меня в чудесном, есть ли что-нибудь, что преодолеет мои способности сомневаться? Только когда я рисую, поток веры течет сквозь меня, но и тогда я не уверен, является ли то, во что я верю, внутренним свойством темы работы, или это константа моего Эго, принцип само-возвеличения, который я обожествляю с навязчивым рвением.

Ристелли тоже занимает место в куполе передней, убогое седое привидение, проскользнувшее назад в мир, и Кози тоже там, падающий к центру, где, почти погребенный светом, Квирс висит в своем вечном мучении, прометейский Христос, расплатившийся варварским жертвоприношением. Я долго сидел над заметками Кози и обыскивал архивы в попытке больше узнать о Квирсе, чтобы понять, что же привело его к такой смерти. Трансцендентное мгновение, наподобие такого, что поразило Саула по дороге в Дамаск, озарение слепого зрения? Или Квирс постепенно проложил свою дорогу к вере достаточно сильной, чтобы претерпеть свой спасительный акт? Я не обнаружил никаких ключей, чтобы объяснить его трансформацию, только отчет о зверствах, но я думаю ныне, что оба ответа корректны, что все наши труды направлены к достижению такого момента, и, вероятно, в этом лежит причина моего скептицизма, ибо хотя озарение такого сорта удалит барьеры, что удерживают меня от моей семьи, я страшусь этого момента. Я боюсь, что растворюсь в свете, буду одурманен и смутен, как Черни, либо по-дурацки евангеличен, как Ристелли. Омерзение к властям, что толкнула меня в криминальную жизнь, сопротивляется даже такой власти, которая обещает конечное благословение. Я поражен, я болею логикой человека, говорящего нет, и, чтобы оправдать свою позицию, формулирую вопросы, на которые нет ответов. Я отравил свои хлипкие попытки веры иррациональностями и невозможностями Алмазной Отмели.

Удовлетворенный моим прославлением их мифов, Совет предложил мне украсить другое помещение, и там я намерен прославить Бьянку. Я уже сделал наброски плана. Она будет единственной фигурой, но станет в миниатюре повторяться снова и снова, появляясь из цветов, плывя вверху на плавучих островах, кутаясь в тени, одетая в тысячи обличий и форм, история цвета и линии, плывущей в ее сторону вдвое большего натурального размера, парящая, как индусская богиня, в экзотическом небе, населенным ее многочисленными инкарнациями. Тем самым я низведу ее к теме живописи, какой бы созерцательной ни была ее природа, намекая, что я отказался от этих отношений, переключая свою одержимость с личности на память о личности. Это мучит меня, но я не могу изменить то, что есть. Мои цепи еще сковывают меня, ограничивают мой выбор, и не дают воле измениться. В последние месяцы я начал представлять будущее, в котором я — древний седой паук, скрипящий по паутине лесов и подмосток, что простираются на сотню комнат, капая похожую на краску кровь по мере своего болезненного, одинокого продвижения, создавая из своей жизни освещенную гробницу, посвященную глупости, смертельной путаницы и потерянной любви. Наверное, не такая уж страшная судьба. Умирание, любовь и мечта в совершенном цвете, совершенных формах. Но как и все, кто борется, сомневается и ищет веру, я быстро перемещаюсь в направлении чего, что я боюсь, чьим утешениям я не доверяю, и я склонен смотреть мимо этой неизбежности, чтобы найти точку, в сторону которой плыть. Мой сын, которого Бьянка назвала Максом в честь — как она говорит — ее любимого художника Макса Эрнста, это явное оскорбление, дальнейшее отклонение от ее жизни… Иногда я думаю, что мой сын может служить такой точкой. Мое воображение очаровано потенциалами человека, столь странно рожденного, и я часто позволяю себе верить, что он станет крыльями нашей свободы, тем самым, в ком гений нашего дома найдет свое полное выражение. Но так как он держится вдали от меня, эти мысли обладают невесомостью фантазий, и я возвращаюсь назад на несущественную почву собственной жизни, в серую тишину, в которой я редко нахожу проблеск обещания. Слезы льются легко. Сожаления, как ястребы, пикируют вниз, чтобы прямо в воздухе схватить мои оптимистические мысли. И все же, хотя я и боюсь этого, как самых обещающих надежд, которые всегда останутся вне нашей досягаемости, фантомами, иллюзией совершенства, недавно я начал предчувствовать завершение нового крыла.

Конец

Загрузка...