В окне деревянной гостиницы — белая ночь.

Пилот из Пинеги рассказывает о своем отце:

— Он был военным и разговаривал всю жизнь по-русски, но, умирая, бредил по-татарски…


*

У северного рыболова в голове, как в оркестровой яме.

Густой тягучий звук за облаками, это Ил-14; немного тарахтящий с металлическим акцентом — Ми-4; стрекочущий звук «Ветерка», пять лошадиных сил.

Теперь, когда запреты отменили, концерт окончен, как сказал Крапивин, но прошлое все время впереди.


Я вижу каждый поворот реки, все очертания обрывов, все отмели в излучинах и длинную песчаную косу с предупреждающими вехами; вижу сухие комья глины, больно было ходить босиком, ботинки я подвешивал на палку — быстрее высыхали.

Я вижу весь мой путь от деревянного моста до подвесной дороги с вагонетками, там из трубы в реку стекала теплая вода, испорченная сероводородом, я помню, где и какую рыбу я поймал, где прятался в тени, пережидая зной, сковыривая влипшие в ладони, присохшие к штанам чешуйки.

В глазах — газета и пятно от масла, растаявшего под засохшими кусками хлеба, внутри обсыпанными сахаром.

Глоток воды из родника и ломота в зубах. Вода проталкивала хлеб, застрявший в горле, я жадно ел и запивал, перегибаясь, вода текла в меня, я видел в роднике счастливые глаза и весь я наполнялся радостью, и все во мне согласовалось, все движения, благодаря врожденной соразмерности, подаренной мне аскетичной бедностью отца и матери, не помню, чтобы в нашем доме завалялась пробка от вина и, чтобы сделать поплавок, я собирал их в мусоре возле киоска.

Пережидая зной, я засыпал в тени под ивой. Во сне я чувствовал, что на мое колено села бабочка, и улыбался, это запах скошенного клевера перелетал ко мне через реку.

В безоблачном пространстве памяти запечатлялись облака, стрижи, круги на плесе и речная веха, ну, попросту, метла (ее трясла вода), застрявшая баржа, груженная песком, и перевернутые в зеркале Днепра египетские пирамиды…

И мой улов, лиловые и серые бычки-подкаменщики, и образы пылающего зноя, размноженные вдалеке сараи, текучие столбы, зигзаги, змеи — вдоль картофельного поля.

Удаляясь, они приближаются…


*

Вернулись в темноте. На крыльце перед дверью белеет бумажка, прижатая банкой с червями. Клочок из ученической тетради. На нем написано:

Здесь был я

А на обратной стороне:

Был но ушел.

Без знаков препинания. Записка мальчика из Умбы. Он не дождался нас, озяб и убежал домой, оставив под консервной банкой с червяками смирение библейской силы:

Здесь был я

Был но ушел


Весь город спал, когда я тихо выходил из дома и вздрагивал от свежести.

Бежал по темной улице к Днепру и целый день стоял на отмели, как цапля, то на одной, то на другой ноге, отогревая их поочередно и не теряя равновесия.

Ореховое длинное удилище со свистом рассекало воздух. Хотелось наловить побольше, хотелось раньше всех добраться в кузове грузовика до баркалабов­ских боровиков.

Вставало солнце — я бежал из дома. Садилось солнце — я бежал домой.

Картофельные теплые оладьи, накрытые тарелкой, завернутые в полотенце, чтобы не остыли…

«Сэр, ужин подан!» Отчетливые образы из книг, прочитанных зимой, слабели летом. Естественное побеждало.

В глазах текла река. Я засыпал и всхлипывал от изумления, такие тонкие переливались краски и моментально исчезали, но огорчение опаздывало, так быстро возникали новые, зелено-синие и желто-фиолетовые, там был еще какой-то цвет, несуществующий в учебнике по физике. И это был мой рай на берегу развалин и помоек.

Я засыпал в своем раю и просыпался, весь пронизанный зелено-синим счастьем, все мое легкое худое тело пронизывалось этим счастьем.


*

Сегодня в воздухе висел наш могилевский стол с газетами отца, его очки, обмотанные ниткой.

Идешь к порогу, и возникают прямо на тропе видения, такие неожиданные, что поневоле вскрикиваешь.

Довольно пасмурной погоды, чтобы они вдруг появились без причины.

Такая близкая невозвратимость.


*

Бывают вечера, когда я одинок до звезд.

Дом стоит на пологом холме, дверь открываешь прямо в небо. Оттуда тянет холодом Вселенной, и я тупею перед ней, не находя спасительного смысла своему существованию, но это я с ведром стою перед Вселенной, без меня ее нет. Микроскопическое существо с ведром воды, я признаю ее, а не она меня… И это мне в рубахе стало холодно, я закрываю дверь и оставляю за спиной пространство и его случайные возможности… Вот утешение — возможности пространства… Ведь я возник! Повеселев, я приношу из коридора вареную треску в желе, наливаю в стакан «Каберне», вдыхаю запах сыра и укропа, я чувствую спиной тепло горящих дров…

На Умбе за водой и за дровами я выхожу в открытый космос и возвращаюсь в теплый дом. Ориентир — окно, сияющее в темноте, спасающее мысль от тихого безумия, мерцания обугленных планет и завывания потоков воздуха над лесом. Однако ветер к ночи стал сильнее, этот северный ветер пригонит семгу в Умбу, этот ветер волнует меня…


*

Струя выносит пену из порога, пересекает плес и поворачивает, переходя в обратное течение, — с воронками и водовертями, закрученными отраженной силой.

Удилище — дугой! Катушка с визгом обжигает пальцы, — торможу ладонью, полуслепой от блеска мокрых валунов. И мне совсем не жаль… Удилище вдруг распрямилось, леска провисла, семга стала поперек струи, мотнула головой и разогнула сталь крючков. И мне совсем не жаль. Блесна гремит на гальке.

— Сошла?

— Сошла.

— Жаль! — говорит Марухин, а глаза блестят победным блеском. Сегодня только он поймал и охает, преувеличивая боль в спине, чтобы уменьшить превосходство. Олег улавливает эту благородную неискренность и улыбается потрескавшимися губами.

— Может, пойдем домой?

— Пойдем!

Странное чувство дома возникает на безлюдье. Оставишь где-нибудь под елками рюкзак, отойдешь от него километра на три и говоришь:

— Пойдем домой.


Какое наслаждение! — освободиться от тяжелой сумки, повесить ватник, снять резиновые сапоги и свитер, надеть фланелевую легкую рубаху, теплой водой из рукомойника, не вздрагивая, освежить лицо и руки, нарезать на куски уху, застывшую в холодном коридоре, поесть целебных семужьих хрящей, — с хрустящим подгорелым хлебом, с чаем, заметить, что идет прилив (в заливе затонули камни), почувствовать приливы сил, закурить и безвольно смотреть на огонь керосиновой лампы…


*

(Спасение)

— Солнце еще над лесом, успею наловить трески на ужин, — сказал я самому себе и налегке дошел до незнакомого залива. Увидел каменистый островок, поднял до паха голенища и перебрался на него по мелководью, чтобы дальше забросить блесну.

В азарте ловли я не заметил, как исчезли камни… Полоса воды между мною и берегом раздвинулась и потемнела. Я прозевал прилив!

На Белом море высота прилива — два с половиной метра, под Мезенью — девять.

Пока я медлил и надеялся увидеть лодку, островок заливало. Остались два плоских валуна. До берега уже не доплыву. Здесь у пловца есть три минуты, так быстро наступает ступор. Подкрался страх.

Весь островок вот-вот затонет.

— Теряю время, — повторял я вслух, не понимая, что я должен делать.

Соорудить упор для ног? Хотя бы это…

Еще я видел камни под водой. Завернув рукава, я стал вытаскивать из ледяной воды и складывать на плоском валуне обкатанные морем камни, и засмеялся… Камни! Это же спасение.

Я видел камни, я смотрел на них, но человек не видит то, что видит. Стоит с лопатой и не знает, как переплыть реку на лодке. Рыбак унес весло, а человек с лопатой не понимает, что в его руках — весло.

Неосознанно я вытащил груду камней и больше, чем на метр, нарастил свой островок. Еще полметра, и я недосягаем для прилива!

Так просто, но от страха я не сразу догадался. Я продолжал наращивать свой островок, сооружая нечто вроде пьедестала, взобрался на него со спиннингом, сумку и рыбу придавил камнями и, отжимая рукава, стоял в заливе и кричал во мрак, дрожа от возбуждения:

— Еще я поживу!

Ветер гонял волну, и темнота была почти слепая, но слух поймал ритмиче­ское тарахтение мотора. Лодка медленно шла ко мне, и я услышал:

— И-горь…

Людей я не боюсь. У них есть совесть или жадность, а от прилива не откупишься.

На кухне у Полины Сидоровой я выпил полстакана водки. Зубы стукнули по стеклу. Если бы я не догадался…


*

Марухин с раскрасневшимся лицом печет блины и разговаривает сам с собой.

— Один немного подгорел, другой — красавец. А почему? Так тесто растеклось. Случайная причина красоты блинов и яблок, но яблоки не зазнаются. И блины не зазнаются.

Смеется…

— Кажется, попахивает дымом.

— Подгорел!

— Это очень опасная тема, — говорит Олег.

— Мы думали, ты спишь.

— Когда пекут блины, я полусплю.

— Олег, это крылатые слова, их надо записать.

— Не надо…


*

За ночь наш дом настыл. От сырости меня познабливает. Затапливаю печь, приоткрываю дверцу, и отблески огня дрожат на стенах, на ведре для мусора, но свет не пачкается. Это его божественное свойство.

На пустырях и свалках, на помойках не пачкается лунный свет. Я не заигрываю с небом, и это озарение ко мне приходит от горящих дров. Огонь гудит, разбрасывая сполохи и золотые нимбы. Я подметаю пол, но сполохи и нимбы остаются…

Оглядываюсь. Вот, теперь не будет стыдно, когда из темноты появится промокший гость, которому я благодарен уже за то, что навожу порядок в доме, для себя не стал бы, и оживаю, разгоняя кровь по закоулкам тела, налаживаю, как снабжение в далеких селах северных провинций.


*

— А вот и я! — сияющий Панков, профессор филологии, выходит из моторной лодки, преувеличивая нашу радость, три — идеальное число, проверенное на безлюдье.

Теперь нас четверо, но у меня есть подозрение, что здесь появится еще один осенний гость.

И я не удивлюсь, когда из лодки выйдет Игорь Чепелев, фамилию я изменил, единственная в этой книге ненастоящая фамилия из-за того, что автор «одарил» его своими недостатками.


Марухин и Панков уходят вверх по реке к Жемчужному порогу.

Теперь сквозь них видны далекие леса и облака. Последний раз я соберу их в этой книге…

Замечу заодно, видения не номеруют. На облаках не ставят номера. И эта книга начинается с любой страницы, где открываешь, там она и начинается.


*

Ночью прямо за дверью — небо.

Марухин взял ведро, перешагнул порог и засвистел.

— Сияния?

— И лебеди.

Набросив ватники, мы вышли на крыльцо. Недалеко от нас за темным лесом кричали сотни лебедей. Каждый год они здесь собираются перед отлетом, лебединый вокзал…

В холодном воздухе звенели голоса, напоминая отдаленный лай собак, и высоко над нами текли зеленоватые сияния неуловимой формы, в одно мгновение они перебегали небо, — я видел скорость света!

Пронзительные крики птиц и светлый холод ночи довели нас до озноба.

— Ну, хватит.

Вернулись в теплый дом. «Скрипят телеги в полуночи будто лебеди растревоженные…».

Марухин знает этот скрип телег, рыдание и голошение несмазанного колеса… В детстве его украли и возили в таборе цыгане. Почти у каждого есть что-то затаенное от самого себя.

Особенное свойство памяти — не помнить то, что знаешь.


*

В окне — инспектор Тишин с коробом выходит из моторной лодки, отряхивает дождевик и шаркает подошвами по вереску. Обувь снимать у нас не принято. Осенью пол холодный, к тому же я не представляю Гоголя в гостях у Пушкина — в носках и шлепанцах они беседует о Байроне. И Байрона не представляю с банкой для окурков возле пожарной лестницы.

У Тишина — заплечный короб из бересты, а в нем — гостинцы от смиренных мучеников Ивана и Петра Шкляревских; в комарах на коленях они собирали чернику.

Завернутые в чистую бумагу и в полотенце, — пироги с черникой, с хариусами. Теплые!

Марухин достает из ниоткуда «Беловежскую».

— Скажи веселый тост…

— За Байрона и Пушкина — в штиблетах! И за Ивана, мученика в комариной мгле. Там не дают на чай, зато не стыдно ползать на коленях перед черникой и морошкой.


*

Блесны, покрытые свинцом, легко тускнеют.

Вечером мы полируем их стальными иглами и возникает синеватый жар, свинец горит, как чешуя голодных хариусов, которых «ненавидит» семга, как пожирателей ее икры.

Когда мы возвращаемся домой, забот у нас хватает.

Надо приготовить ужин, помыть посуду, принести воды, развесить мокрую одежду, нарезать зачерствелый хлеб (для сухарей), заправить лампу керосином.

Такой огромный день и наслаждение расслабленного тела.

— Олег, тебя не мучают бессонницы?

В углу — курлыканье…

— Марухин, а тебя они не мучают?

— Бессо…?

Не договаривая, засыпает.

Голова прикоснулась к подушке и я живой — в раю. Приятнее туда попасть, не умирая!


*

(Ужас бессмертия)

Одна моя нога была на берегу, другая в лодке, но лодка отошла… Не дотянулся до куста и оказался в ледяной воде. Замечу весело, что дальше было глубже, но лодку я поймал.

Под дождиком бежал домой и засмеялся — не промокну!

Ночью меня трясло, лицо горело, и вот тогда кошмарные видения меня столк­нули с ужасом бессмертия…


Сначала это был какой-то рынок. Я долго выбирался из толпы, уже не видя ни капусты, ни огурцов. Мои ноги цеплялись за ноги людей, я шел в бесконечной толпе, продирался сквозь плотную массу стариков и старух на улицах и в переулках и вырвался из города, но и там было столько людей, что иные сидели на ветках. Какой-то юноша мочился на глазах своей любимой. Я спросил у старухи:

— Почему здесь так много людей?

— Здесь еще ничего.

— А дальше?

— Ты что, с неба свалился? — рассвирепела старуха. — Куда нам деваться, никто ведь не умирает.

— Как не умирает?

— А иди ты…

Под кустом валялась смятая газета. Я поднял ее и прочел заголовок: «Ужас бессмертия».

Триста лет назад ликующее человечество избавилось от смерти. Кто мог подумать, что на памятниках гению появятся слова:

— Будь ты проклят!

— Да здравствует смерть!

Весь ужас в том, что мы уже привыкли жить с ощущением бессмертия. Мы не хотим вернуться в прежнее состояние и не можем жить дальше, даже ограничивая рождаемость.

Плотность населения на Антарктиде…


В окне до горизонта — ни души! Еловый лес на берегу реки, и ни души вокруг, но радостно, как в детстве, когда все лето было впереди.


*

Днем еще лето, а вечером и утром осень пронизывает холодком. Рябь набегает на лицо, и мой двойник со спиннингом стареет прямо на глазах, а мне стареть нельзя. Я не подсвечник и не статуэтка в лавке антиквара, где уважают старость.

Я знаю, где живу, здесь мне никто не скажет: «Старшим преимущество».

Какие-то шуршавые слова, как попрошайки с шамкающим ртом.

В оригинале звук отчетливый и величавый:

— Сэниорэс приорэс! Что означает — старшим преимущество. Латынь.

Рябь улеглась, лицо помолодело. Я подымаюсь по крутому склону — без одышки, мне стареть нельзя.

Марухин и Олег уплыли на попутной лодке за провизией, и я — один, иду и громко повторяю:

— Сэниорэс приорэс!


*

Белая кружка, соль, зеленый огурец на ледниковом камне… Интуитивно я люблю привычные цвета.

Когда моя жена купила черную посуду (на тарелке муху не увидишь), в моем сознании возник сигнал опасности, как на дозиметре возле «Добрянки».

Оттуда я ушел, не задевая ивы.

Поджариваю сало на костре, завариваю чай и ставлю кружку на другой валун, слегка затопленный, быстрей остынет.

Марухин и Олег спускаются с холма, я вижу вспышку на блесне Олега.

Блуждающий мираж библейских рыболовов. Безлюдье приближает к прошлому…


*

(На тропе)

— Почему-то они выбирали меня. Уже тогда. И кем я только не был!

В пятнадцать лет, еще не целовавший, я был развратником, и на столе у нас в 12 ночи танцевали девушки.

Там же мать проверяла тетради, на другой половине стола.

— Еще придумают и не такое.

— Дай Бог дожить!

— Еще узнаешь о себе такие чудеса, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

— Дай Бог дожить!


*

(На тропе)

Лапландский серебристый мох, свисающий с куста, обрисовал знакомое лицо с волнистой бородой.

— Вы нравитесь себе, синьора? — спросил художник, сдернув покрывало с небольшой картины.

— Ой!

— Что-то вас огорчает?

— Здесь я такая хитрая.

— Нет, вы таинственная.

— А где цепочка с золотым сердечком?

— Цепочка отвлекала.

— Кольцо не нарисовано. С рубином…

— Ну, синьора, если картина вам не нравится, вот ваш задаток.

— А если кое-что подрисовать?

— Подрисовать? Затея интересная, — сказал, смеясь морщинами, художник, — напишите ваши пожелания…

И вот она идет мощеным переулком и бормочет:

— Цепочку не нарисовал, кольцо с рубином не нарисовал, как будто у меня нет украшений, я же не бедная.

У синьоры Паолы войдешь и видишь на стене портрет, больше окна, а этот маленький. Надо было заказать ее художнику. Я так и сделаю!

Глаза блеснули, каблуки зацокали бодрее. И появилась странная улыбка Моны Лизы, та самая…

Кого здесь только не увидишь сквозь серебристый мох, свисающий над головой, пока проходит дождевая туча.


— Комар под пленкой оглушил меня, как будто я сидел под колоколом.

— Контузия! — смеется брат.


Под баркалабовскими грозами в июле мы отбегали ночью от костра, ложились на лугу и накрывались пленкой. Дождь пробегал по нашим спинам. В отверстие, оставленное для дыхания, текла такая свежесть, что земля кренилась…


*

Ночью прошла гроза, и я боюсь проспать сбитые ветром яблоки.

В овражном переулке, что ведет к базару, яблони свешиваются над деревянным тротуаром и над лестницей. Надо только прибежать туда пораньше и наберешь кошелку «белого налива»… Упавшие на землю яблоки — ничьи. Срывать нельзя, а что упало, то пропало. Только бы не проспать!

В открытое окно текут потоки свежести, и голова моя пьянеет, я лежу на воздухе и засыпаю… А когда проснусь, яблоки все подберут — до следующей грозы. А когда она соберется? Может, ночью ни одной не будет или начнут громыхать недели через две, летние яблоки уже уплывут к торговкам. Эти — первые, самые вкусные и дорогие. Мать приносит с базара два яблока, брату и мне.

От волнения и от обиды, как будто я уже проспал, больно кусаю губы, стараясь превозмочь свое безволие. Силы небесные меня затягивают в сон, диван плывет, и я опять кусаю губы.

Лежу с открытыми глазами и смотрю в сверкающее черное окно, смотрю на мокрый серебристый тополь. Совесть моя чиста, мне трудно не заснуть, но я не думаю об этом и ничего не знаю о нечистой совести.

Нет, лучше я дождусь рассвета во дворе.

Тихо встаю, беру клеенчатую сумку, теперь таких не делают, и тихо открываю дверь. На улице светлей, чем дома, потому что больше неба. Бегу по мокрому булыжнику. Пожарный переулок, запахи развалин и сараев, кинотеатр «Родина» с Тарзаном на афише, в скверике возле скамеек блестят селедочные головы, вонючий рыбный магазин и… лестница, ведущая через овраг к базару. Спускаюсь в яблоневый переулок и вижу прямо под ногами в лужах, в траве, в канаве — белые большие яблоки. И на дощатом тротуаре. В июле даже буквы округляются — июль. И если падает с баржи коробка, то от нее расходятся круги, а не квадраты.

Я подбираю яблоки, прохладные и мокрые, и вздрагиваю, — на крыльце стоит старик, хозяин сада.

Он говорит:

— Бери, бери, не бойся.

Я молча прохожу мимо него и слышу:

— Кто рано встает, тому Бог дает.

Я быстро набираю полную кошелку, она оттягивает руку, в овраге — тишина, враги все спят, по скользкой лестнице взлетаю в город и бегу домой. Всем хватит! И брату, и отцу, и матери. Во дворе я вытираю о рубаху яблоко, надкусываю, и тонкий запах «белого налива» долго висит после меня в подъезде. Об этом я не думаю.

И тот старик, измученный бессонницами или совестью, и лестница, ведущая через овраг, и яблоки на мокрых досках исчезли навсегда с такой щемящей безвозвратностью, с такой невозвратимостью, что в Могилев я больше не приеду.


*

Шли по тропе, и я сказал Марухину:

— В глазах какой-то голый куст и лодочный сарай. Зачем они сейчас возникли?

— Причуды памяти…

— Но почему невзрачные места? Столько было роскошных закатов! На Сояне, на Керети… Так нет же, голый куст, канава вдоль забора… Необъяснимое сочувствие невзрачному.

Тропа сужается, и я молчу. Спиной не разговаривают. В глазах — река. Осины. Мокрый мох… «Классические мифы древних греков», книга, купленная в Умбе.

— Почему ты смеешься?

— Я упрощаю мифологию!

— А можно вслух?

— Нарцисс не мог сидеть так долго над водой без удочки и без горбушки хлеба, натертой чесноком.

Невыразимый звук согласия…

— Когда я убегал на Днепр, мать говорила:

— На целый день не уходи.

А отец говорил:

— Захочет есть, вернется.

Марухин сел на мокрый мох и стонет от восторга.

— Нарцисс… Захочет есть, вернется!


*

(На Сояне)

Усилия античного солдата, вооруженного пращой, и спиннингиста с двухкилограммовой сумкой — примерно одинаковые.

Измученные, мы пришли домой. Не было сил сготовить ужин.

Из двух лошалых самок достали недозрелую икру, обычно мы их отпускаем, но этим рыбам не повезло, слишком глубоко застряли в челюстях крючки.

Икру обдали кипятком и съели по тарелке свернувшегося плотного белка, похожего на недоваренный горох.

Проснулись мы одновременно от внезапной боли. К горлу подкатывала тошнота. Марухин выбежал из дома, зажимая рот.

Даже испорченная семга не вызывает отравлений. Лосось «с душком» у мест­ных жителей считается деликатесом, как у французов сыр «Рокфор».

— Диагноз — отравление белками, — весело сказал Марухин, — мы съели по тарелке витаминов!

Всю ночь мы пили чай, инстинкты самоизлечения нам подсказали, что лучше не ложиться, чтобы вода быстрей промыла печень. Если лежишь, в твоем желудке — озеро, если стоишь — река.

К утру пришли в себя и затряслись от смеха.

— Допустим, у тебя есть миллиард, — сказал я бледному Марухину, — а твоему желудку хватит четырех картофелин. Даже тарелку семужьей икры ты съесть не смог!

— Миллиард, это сто миллионов?

— Нет, это тысяча миллионов.

— Кошмар!

— Если считать руками, потратишь три или четыре месяца.

— Какими бумажками?

— Сотенными.

— Четыре месяца?

— Если считать и днем и ночью. А десятками — несколько лет.

— Миллиард — это что-то тоскливое, лучше миллион.

— Но без любимых книг…

— Почему?

— Потому что перечитать «Три мушкетера» или «Тиля Уленшпигеля» для деловых людей — непозволительная роскошь.

— Лучше сто тысяч с Тилем Уленшпигелем.

— А с Геккельбери Финном? Помнишь, он постучался к людям. «Это всего лишь я, Гек Финн».

— В придачу ничего не надо!


*

В открытое окно влетали мотыльки, и в Могилеве наступало лето.

Под лампочкой без абажура мать проверяла школьные тетради, последние. Отец готовил ужин. Брат проявлял в кладовой фотографии, а я читал истории кладоискателей, вдыхая запахи укропа и картофеля.

И это было счастье.


*

Любимых книг всего-то ничего, до весны не хватает. Как же я не выучил их наизусть, все время перечитывая? Ведь я же помню. где вычерпывал из лодки воду консервной банкой с надписью «Фасоль», возле какой канавы с одуванчиками завязывал шнурок.

Уютный свет в углу и тайна незапечатления — спасительная в полосе дождей и прозябания.


*

Под звездами, после бутылки «Кьянти», я говорю, обняв Марухина и брата:

— Время и место пребывания живого существа в необозримости Вселенной не имеет времени и места, а юридическая тяжба этого несуществующего существа с другим отсутствующим собирателем невидимых с Луны квадратных метров является научным подтверждением существования зеркальной бесконечности, когда присутствие ничтожного почти непостижимо.

Чем беспредельнее пространство, тем бесконечней уменьшение обратной меры. И миллион — это микрон, а миллиард — микроб среди других мельчайших инфузорий, когда мы левым глазом смотрим в микроскоп, а правым — в телескоп. Я предлагаю выпить за Рокфеллера. Он заглянул туда и загулял в нарядных шелковых рубахах. Брызги шампанского! — у края бесконечного отсутствия.

— Придется выпить, — говорит Марухин и уточняет: — Предпоследняя…


*

Утром во сне болели руки. Изрезанные леской пальцы опухли, трещины не заживают, им надо дать покой и ничего не делать, а это значит не ловить, но не ловить я не могу и ничего не делать не могу — за счет Олега и Марухина, пальцы у них такие же истерзанные, холодная вода ломает наши руки, ноющие до локтей, я засыпаю позже всех и слышу стоны. Утром я говорю:

— Вы стонете по очереди.

— Гуси уже летят.

— Лебеди, — уточняет Олег. Ложку он держит, не сгибая пальцы, и я прямыми пальцами завариваю чай, открываю консервы.

Забавно быть примитивнее своих возможностей, одновременно восхищаясь совершенством человеческого мозга, координацией движений, как это все возникло?! Израненные пальцы дарят изумление, раньше мне в голову не приходило такое осознание своих возможностей, а вместе с ним оттенков радости, которых раньше не было, их тончайшую связь с управляющей силой сознания, гармонией нервной системы.

Я с удивлением смотрю на брата, на Марухина, смотрю на две необъяснимых тайны, и тишина безлюдья обостряет изумление перед реальностью биологического чуда. Так и с ума сойдешь от новизны того, что было для тебя таким обычным.


*

Инспектор Тишин получил зарплату и пересчитывает новые бумажки негнущимися пальцами, стараясь расслоить купюру.

— Олег, они не слиплись?

— Нет, — говорит Олег, — не слиплись.

— А бывает, новые слипаются.

Олег сочувственно молчит.

Пересчитав зарплату, Тишин махнул рукой. Идет по деревянным тротуарам в магазин, и доски прогибаются.

— Тишин! Зачем они тебе? Эликсир бессмертия не продается.

Остановился. Возвращается.

— Бессмертие — абсурд! Ну сколько будет длиться детство человека? Тысячи лет? Это же дети — паразиты.

— Время растянут в сознании, минута превратится в год.

— Ну и сколько ты будешь пить чай?

— На конторке всю рыбу выловят, — сказал Марухин.

— Тогда вперед!

Мотор — 12 лошадиных сил, звенит и превращает небо в колокол.

Марухин принимает на себя потоки холода, а я сижу спиной к нему и вижу убегающее время…


Шумит порог. Вода переплетает звуки, похожие на плач и смех. Отголоски далекого хора витают над водоворотами и струями, над глыбами отполированных зеркальных валунов; причудливый мираж воздушных колебаний, висящих надо мной, напоминает мне, что есть другие гласные, неуловимые для слуха, незнакомые.

Замечу заодно, что эта книга — для прерывистого чтения.


Сегодня мне приснилось слово, которого нет в русском словаре. Красивое и легкое, как синьорина, как синьор. Я проснулся счастливый. Марухин и Олег заметили, что я все время улыбаюсь.

— Игорь что-то скрывает.

— Нашел струю! И где-то недалеко…

Я взял тетрадь и вышел на крыльцо, чтобы впервые написать приснившееся слово, и вдруг оно исчезло, растворилось.

Только что я держал его перед глазами, как же так? Я забыл его звучание и начертание.

В отчаянье я повторял все буквы алфавита с надеждой — зацепиться, вспомнить, увидеть между ними щель, в которую спрятались буквы.

Мычал — в забытых судорогах речи, среди холодных валунов и острой свежести воды, трясясь от перенапряжения, коверкая слова и составляя звуки, я был почти взаправду там, где не было ни итальянской, ни китайской речи, я говорил на всех возможных языках, не понимая смысла (как буквы ни сложи, получишь слово на каком-нибудь наречии — родном или чужом).

Забыл! Забыл! Забыл!


*

Бывает, прилетит с туманом что-то щемящее, невыразимое, только душа на вздохе всхлипывает, как расстегнувшийся баян, свисающий с плеча слепого баяниста. И ты не знаешь, что же это было, даже вернешься к месту, где возникло это состояние, но не вернешь…


*

Дрожа от свежести, я рыскал по росе в намокших башмаках, выдергивал крючок из серебристой челюсти чехони и что-то бормотал в языческом экстазе на языке исчезнувших племен, а солнце опускалось.

Четырнадцатилетний рыболов, я знал места, где у меня могли отнять моих чехоней, и обходил возможную засаду. Это был исторический опыт, запрятанный в потемках памяти.

Все человечество однажды разделилось на убегающих и настигающих, и я принадлежал к той половине, которая спасалась от погони. В своих фантазиях я часто прятался и что-то знаю… Убегать интереснее, чем настигать.


Взлетев по лестнице на городскую кручу, я замедлял шаги при свете фонарей. Страх исчезал и вместе с ним куда-то исчезали молекулы таинственных кислот, в которых закодированы все набеги и засады.

После Чернобыля мне снился сон… Оглядываясь, я и брат переплываем Сож на плоскодонке и уходим лугами, заросшими сорной травой.

Дозиметр я выбросил в кусты, лучше не слушать писк и не смотреть, как набегают цифры.

В пустой деревне далеко слышны удары падающих яблок, и мы идем туда…

Брат говорит:

— Теперь они нас не найдут!


*

Над Кандалакшей и над Умбой моросят дожди, все побережье затянуло. Читал «Словарь античности» и наслаждался прозябанием, как будто я сбежал в унылую Халкиду.

Мокрые куры во дворе, и Аристотель с чашкой сыродоя…

Он убежал! В Халкиде есть вино, есть козий сыр, они приятнее цикуты.

Его ученики, привыкшие к ходьбе перипатетики, с мешками книг и рукописей ночью шли на север. Светильники не погасили, пусть думают, что их учитель дома.

Шли в темноте, оглядываясь и прислушиваясь. Днем отсыпались в зарослях орешника. Не доверяли даже пастухам.

Сократ не убежал. Он не умел записывать и выпил яд. Все ненаписанное гениальнее, если не дали записать.

Но сыродой приятнее цикуты. По правде говоря, я не прочел трактаты Аристотеля (материя, эстетика), но я люблю его за то, что он бежал, не дался, не позволил им надавливать ногами на живот и прижигать железом, проверяя качество своей работы.

В темноте с рыбаком переплыли залив, отделяющий остров Эмбею от Греции.

— Пусть караулят свет! — сказал веселый Аристотель, вдыхая кислый запах сыродоя.


Навьюченные рюкзаками, Марухин и Олег выходят из моторной лодки.

— Привет, перипатетики!

— О, это что-то новое.

— Нет, очень старое, философы-натуралисты из лицея Аристотеля, они беседовали на ходу.

— Так это мы! — смеется брат. — Пе—ри-па-те-ти—ки.


*

Веселый ужин без числа и года…

— В лунные ночи там появляются мерцающие браконьеры, дробильщики слюды. Они выходят из земли и ставят сети, спрятанные под кустами. Суп из слюды не сваришь.

— Там карьер, — уточняет Панков, — я был у них заложником, пока стояла сеть. Потом исчезли…

— Ты пропустил начало.

— Вот ужас! Мы идем — они стоят и светятся. На волосах и на одежде — слюдяная пыль переливается и вспыхивает, но сходство с марсианами опровергает лексика с преобладающими «ять».

Слава Богу, свои!


*

Инспектор Тишин — инвалид реки. Пальцы его хрустят, колени щелкают, а в рюкзаке у Тишина — ти-ши-на. Зарплата меньше, чем у продавца в киоске, но никуда он не уедет. И Харьковский останется в Сояне. Я знаю, что их держит. Азарт погони, которой миллионы лет — от мамонта и до Марухина.

— В Умбе ты покупаешь сахар-рафинад, а в Варзугу привозишь сахарный песок, — сказал нам Тишин.

— Ну и что? Мы будем посыпать морошку!

Тишин махнул рукой, и мы поехали.


— Дальше дорога будет хуже.

— Неужели бывает хуже?

— Машина не выдержит тряски.

— А мы?

— Резина и металл изнашиваются быстрей живой материи, — сказал философ Тишин, — знаешь, сколько лодочных моторов я пережил? Сколько напильников, отверток, гаечных ключей… А сколько чайников! Резиновые сапоги — на два сезона. Надо немного подождать, пока отступит море.


Олег нашел родник, подвесил чайник над огнем, Марухин расстелил клеенку, нарезал хлеба и открыл консервы.

— А почему живая человеческая кожа, задень крючком и проступает кровь, выносливей резины и брезента?

Слушая Тишина, я молча вспомнил темные заборы и переулки юности, где отвлекал погоню от приятеля, он был хромым, и в свете фонаря, когда они отстали, увидел на ладони белую полоску…

Пальцы мои были липкими от крови, в кустах поранил руку, но царапина в минуту затянулась от страха или от волнения.


*

Остановились возле «Корабля» — продолговатого гранитного холма, где добывают аметисты. Я подобрал осколок, переливающийся на изломе лиловыми лучами.

— Сакральный камень византийских императоров…

Мы оглянулись. Из бревенчатой сторожки полигона возник интеллигентный сторож и вежливо сказал:

— Мечтаю закурить.

Марухин выделил ему несколько пачек сигарет.

— Я не во сне? — спросил счастливый сторож.

В знак благодарности он одарил нас целым рюкзаком сиреневых сияний.

— Привет из Византии.

До устья Варзуги мы ехали песчаной полосой отлива, идеально ровной, упоительной после ухабов.

Море плескалось под колесами, а слева простирались Кузоменьские пески, безлюдные заветренные дюны, печальные, как детская любовь.


— Только в свою реку идет она из Баренцева моря и Атлантического океана, только в свою реку, минуя все другие. Неповторимый вкус родной воды запечатлен ее тончайшим осязанием… Дальше думать боюсь.

Заборщиков, инспектор Варзуги, достал никелированную фляжку, подарок за собачью службу от коллег по ревматизму.

— За Варзугу?

— Нет, за ухабы…

Вся Варзуга была в кругах и всплесках.

— За ухабы от Умбы до Варзуги!


*

Развернутые спальные мешки с рисунками материков и океанов, с жирафами и пальмами — наши географические одеяла.

Нарядная клеенка на столе, железная коробка с чаем и белые эмалированные кружки до стены продолжают приятное глазу пространство, — владения Марухина перед набегами Панкова, правда, не более чем половецкими, преувеличенными в «Слове о полку», что подтверждает подлинность и время написания, хотя при чем тут время?

— Дружину твою, князь, птицы крыльями приодели…


На Сояне есть место, где ручей напоминает голос Дмитрия Сергеевича Лихачева, его негромкий смех за чаем в Комарове.

В свой день рождения он подарил мне ручку с золотым пером и каждодневную тетрадь в красивом переплете, «для стихов», а я записывал в ней связки чисел, выпадавших на рулетке: 21–12, 29–36…

Произошло признание, и Лихачев смеялся, как вода, под ивами на перекатах.


*

— И Сулб уже не течет серебристыми струями к Переяславлю, и Двина помутнела под криками половецкими (вброд перешли Двину)…

— На Немиге снопы головами стелют, молотят цепами железными, жизнь кладут на току, веют душу от тела…

При чем тут Оссиан с его риторикой?

— Скрипят телеги в полуночи, будто лебеди заметались…

— Рцы! — пронзительная ось несмазанного колеса.

— Волки воем в оврагах грозу подзывают…

Какой-то белорус из Полоцка (Ходына?) гипнотизирует века метафорами гениальной силы, белкой течет по древу речь Бояна, в Киеве слышит, как звонят Всеславу в Полоцке колокола, и увлекает ритмом скачки, — в пятницу спозаранок потоптали полки половецкие, и пречет в буквах карканье (говор галочий пробудился), и удлиняет строчку, — «перегородили русичи широкую степь щитами», и на ходу роняет поговорки — «с конца копья вскормлены. Что тебе Волгу, веслами расплескать?». И завораживает звуками «а Игорь рече: — О, Донче!». Как такое возникло в XII веке среди повествовательной риторики?

Ну, феномеЂн, феноЂмен перед долгим прозябанием без Архимеда и без Авиценны. Не повезло с завоевателями. Европу — Древний Рим, а нас — колым.

И ко всему — Гольфстрим не должен был сворачивать налево (так нам сказал учитель географии), но вопреки вращению Земли шарахнулся от нас.

Я и теперь, бывает, бормочу, затапливая печь на Умбе: — Не туда повернул.

Холодный пол, холодная одежда, как будто собираюсь в школу и стучу зубами. Но радио гремит, играет «Марш нахимовцев»:


— Солнце сияет ясное,

Здравствуй, страна прекрасная


На валенках скрипят алмазы снега, и воробей, которого я подобрал в сугробе и напоил слюной, чирикает за пазухой. Чив-чив, живем!


И наступает лето! На темном серебре Днепра застыл мой поплавок; и набегает рябь, пронизывая до озноба такой невыразимой жалостью, как в «Слове о полку…». Но поплавок притапливает густера! Ого, какая густера — на сковородку! Еще бы две таких…


*

Вода в реке все время подымается. На водомерной палке каждый день мы делаем зарубки. Пока не остановится и не начнет спадать, ничего не поймаешь.

Игорь Чепелев включил и слушает транзистор.

— Ну что там у людей?

— Ну что у них…

Заходится беззвучным смехом.

— Черный квадрат Малевича показывают в Амстердаме.

— Панков, — коварно спрашивает Чепелев, — что ты об этом думаешь?

— Что я думаю?

— Ну, продолжай…

— Я ремонтировал квартиру. Квадратный метр покрасочных работ стоит сорок четыре рубля.

— Александр! — с восторгом произносит Чепелев и с утонченной грустью провокатора заманивает в разговор Панкова.

— А очереди в галерею? Ах, гениально! Александр, что ты думаешь о них?

— Я думаю, а не сварить ли нам картошки и заодно проверим качество засола.

— Панков сошел с блесны!

Счастливый смех в уютном теплом доме.

Я вижу этот дом внутри и в то же время — темный, мокрый, одинокий — со стороны, как будто вышел за водой. Необъяснимое двойное зрение.


Олег нашел в кустах оборванную сеть, распутал и повесил над плитой — сушить грибы.

Так странно, просыпаясь, видеть в ячеях для сельди подосиновики.

Наглядное пособие для неожиданных соединений и возможностей.


Ночью возникла смутная догадка… На всякий случай, чтобы не забыть, бросаю на пол сломанную сигарету и смеюсь, аккуратный Марухин подымет ее, и я не вспомню, что же это было…


*

Высвистывая полонез Огинского, Панков меняет леску на катушке, а Игорь Чепелев сидит напротив и смотрит с умилением.

— Александр! Давай поговорим.

— О чем?

— Об утонченном счастье одиночества…

— Поговори об этом с Игорем Шкляревским.

— А я хочу с тобой.

— Счастье одиночества?

— Ну, продолжай.

— Это когда ты ловишь на Большом пороге, а я на Малом. А утонченное счастье одиночества, это когда ты ловишь на Мегре, а я на Сояне.

В углу Олега — носовые звуки, уже невыразимые письмом.

— Александр! Ты так не думаешь, ты не такой. Я подарил вам две реки. Я научил вас медленно вести блесну…

— А Игорь?

— Что Игорь? Я тащил его рюкзак.


*

(1974 г.)

Из Долгощелья на моторной лодке мы приплыли в Сояну. На берегу стояли мрачные дома, в окнах было темно, и только два окна светились в доме на горе.

Мы постучали в мокрую дверь и стали извиняться за вторжение.

— Входите, дом с собой не носят, — сказал хозяин.


Есть тайные опознавательные знаки, по ним здесь узнают своих. И получается, что незнакомый гость с указательным пальцем, изрезанным леской, и никуда его не спрячешь за ужином, за чашкой чая, промокший гость со спиннингами в тубусе, как будто он — проектировщик (хозяин только усмехнется), найдет ночлег и ужин. И килограммов десять соли крупного помола ему отсыплет тайный член речного ордена. И где ловить, расскажет голосом, шершавым, как пшеница, когда ее пересыпаешь из мешка…


Был тихий, пасмурный, прохладный вечер. Мы подошли к «Горшку», — вода на повороте как бы закипает пеной.

Игорь Чепелев сделал заброс и побледнел. Удилище его согнулось. Семга на леске вылетела из потока! Закувыркалась через голову, разметывая воду жесткими ударами хвоста.

Счастливый Чепелев зажмурился от солнца, возникшего лишь на мгновение, и крикнул:

— Игорь! Мы нашли реку.


*

Вношу дрова и слышу голос брата.

— Грибники даже в лесу идут по правой стороне дороги. По привычке они соблюдают правила уличного движения.

— Это ты подметил?

— Это подметил Игорь. Мы пропускали их вперед и двигались по левой стороне.

— Да, это тонкие маневры, — отмечает Чепелев, поглядывая на Панкова.

— Александр!

— Ну чего тебе?

— Как ты думаешь, почему в двадцатом веке дамы не падают в обморок? Ведь человек физически не изменился.

— Дамы падали в обморок, чтобы привлечь к себе внимание и возбудить упругостью спины того, кто их подхватывал.

— Значит, столько лет они притворялись?

— В Петербурге в 1815 году ходила секретная брошюра, перевод с французского, «Как падать в обморок».

— Не может быть!

— Барышни охотно покупали ее и репетировали плавные падения на руки кавалеров. Ах! — и визжали от восторга.

— Ну вот, а мы им верили… Олег, ты спишь?

— Еще не сплю.

— Расскажи нам что-нибудь о первых чувствах, но с благоговением.

Сыплется тонкое толченое стекло…

— Сам расскажи с благоговением!


Вхожу с ведром воды и слышу голос Чепелева.

— Александр! А знаешь, сколько производят пудры, губной помады, лака для ногтей? Больше, чем удобрений! Все облака пропахли парфюмерией, все ангелы. Ты иногда их видишь?

— Я попадал в них из рогатки.

— Что?

— Возле нашего дома стояла церковь без крыши, мы стреляли ворон из рогаток и попадали в нарисованных ангелов.

— Александр, ты не виноват, в твоих действиях не было умысла.

— Одному я попал прямо в глаз!

Марухин поперхнулся чаем и перекрестился.

— Сколько тебе было лет?

— Дай вспомнить, лет двенадцать или тринадцать.

— Он тебя простил.

— Интересно, что у меня после этого вскочил ячмень.

— Вот! Ты легко отделался.

— Промыли чаем…

Из Чепелева сыплется хрусталь!


Что-то неуловимое исчезло в воздухе.

Несколько дней назад я мог с закрытыми глазами сказать, где мы идем: болото, ельник… Да, это запахи, исчезнувшие ночью, и настроение, навеянное их отсутствием. Солнце уже не нагревает смолы, и цветы, и запахи исчезли.


*

Под вечер Тишин в плоскодонной лодке привез нам старые обшарпанные стулья и произносит речь:

— Все человечество сидит на стульях, на коврах, на корточках, три знаменитых позы. А табурет — ни то ни се, спина не отдыхает, откинуться назад нельзя, даже рубаху не повесишь. Табурет — для родственника из провинции с непринятым подарком, «сало мы не едим». Табурет, — распаляется Тишин, — это отсутствие в тылу засадного полка, на Куликовом поле. Это Ватерлоо.

— О, — говорит Олег, — мы оценили и принимаем с благодарностью.

Довольный Тишин уплывает вверх по реке, в засаду. В Умбе работы нет, все вышли на тропу. Привез и все, и никакой стратегии. Для собственного удовольствия привез нам стулья и уплыл.

Что-то еще пришло ему на ум, хотел добавить, но мотор завелся…

Стулья стоят на берегу, пустые.

— Надо внести их в дом.

— Пускай проветрятся.

Оставили их до утра. Так странно было видеть из окна четыре стула на безлюдной Умбе.


*

Солнце заходит, и Панков поет, перебирая струны на гитаре:


— У ней следы проказы на руках,

На ней татуированные знаки…


Что-то сиротское и журавлиное дрожит в его приятном голосе, и даже Чепелев тактично выжидает с терпением на время очарованной змеи.

Панков поет:


— Эх, тополя и клены облетают,

а меня во вторник расстреляют.


Солнце заходит за осинами, просвечивая их насквозь.

Панков поет над зеркалом вечерней Умбы, а у Марухина в руке картофелина, наполовину неочищенная, и для него почти невыносимо — не очистить ее до конца, не положить в кастрюлю, я вижу по его лицу, что он старается забыть о ней, преодолеть себя, и прихожу ему на помощь — аплодирую Панкову.

Картофельная кожура спиралью падает в ведро, кастрюля на плите. Марухин даже руки сполоснул. Теперь он может слушать Александра, не раздваиваясь.


— Не жалею, не зову, не плачу…


*

Вода в реке уже такая стылая, что руки ноют до костей и отдает в затылке, но Чепелев купается недалеко от берега, Марухин тоже обжигает нервы и ломает вены, насилуя заветный замысел тепла и света в первоначальной капле человечества.

Олег и я предпочитаем душ за домом. Ведро с отверстиями на березе и замк­нутая душевая, обтянутая пленкой.

Согреем два ведра воды и наслаждаемся — под стаями гусей в холодном небе.

— Онг, онг…

— Ого-го—го!

У нас одни и те же восклицания. Приятно иногда поговорить на языке гусей и растереться чистым полотенцем, не нарушая тайну африканской заводи.


*

Под елкой возле Малого порога мы развели огонь и заварили чай.

— Александр!

— Ну, что ты там придумал? — благодушно спрашивает Панков.

— У тебя есть бриллианты?

— Бриллиантов у меня нет.

— А пальто из леопарда?

— Меха я не ношу.

— Хотя бы шапка из хорька?

— У меня есть шерстяная шапка.

— А у тебя, Олег, есть что-нибудь из горностая? Ну вот, ни у кого нет лисьих шапок и жакетов из ондатры.

— Ну и что из этого?

— А то, что 96 процентов меховых изделий из леопардов, котиков, бельков, песцов, лисиц и белок — носят женщины. Сколько женщин сейчас проживает в северном полушарии?

— Миллионов пятьсот…

— Допустим, триста пятьдесят. Зажиточных — одна десятая, тридцать пять миллионов. Помножь их на лисиц, койотов, норок, соболей. На диких козликов, на горностаев…

— Ужас!

— А знаешь сколько нужно шкурок, чтобы сшить манто? Варфоломеевская ночь зверей к 8 Марта.


Мощный удар на плесе!

Круги еще расходятся, а Чепелев уже послал блесну туда, где выплеснулась рыба.

— Сидит!

И, судя по изгибу жесткого удилища, большая рыба. Сосредоточенный и бледный Игорь угадывает ее броски и ослабляет тормоз, изматывая семгу.

— Не торопись, она еще рванет.

И снова визг катушки, ноющая леска… хриплый голос Чепелева:

— Села на все три крючка.

Марухин грустно смотрит на Панкова: вот, был кумир и нет кумира, эта рыба покрупнее пойманной Панковым.

Она сверкает платиновым брюхом, только с моря, широкая и мощная, килограммов на пятнадцать. Семга уже на отмели — хватает воздух жабрами. В одно мгновение, переложив удилище из правой в левую руку, Чепелев берет ее за хвост, широкий жесткий хвостовой плавник не позволяет ей выскользнуть из цепких пальцев человека, выносит ослепительную семгу с блесной во рту. Все! Остается вырезать блесну из пасти.

— Александр, леска очень хорошая, спасибо, но, беседуя с тобой… — Марухин смотрит на Панкова так выразительно.

И снова — смех… На берегу безлюдной Варзины, под низким серым небом с пустыми горизонтами. Там дальше нет людей, и мы смеемся где-то во Вселенной, четыре существа, возникшие так ненадолго на планете, которая случайно оказалась на идеальном расстоянии от солнца и в сочетаниях воды, тепла и света возникла зрячая икринка человечества и разные другие капли таинственных созданий с хвостами, с чешуей.

Дух Одиночества, тоскуя в бесконечности, затеял их в какой-то африкан­ской заводи, дух, дуновение, дыхание… И все философы, великие биологи, лауреаты Нобелевской премии, шпионы кардинала Ришелье, иезуиты генерала Игнатия Лойолы не сумели узнать, кто раскрасил крылья мотылька…


*

Под сапогами на крыльце скрипят кристаллы инея. Вокруг сверкает острый холод неба, не хочется туда смотреть.

Возьмешь охапку дров и, передернувшись, вбегаешь в теплый дом, не притворяясь гением осенней ночи.

Вот керосиновая лампа, сияющая метра на четыре вокруг стола. Сковорода с поджаренной форелью, аккуратно нарезанный хлеб.

Тень брата на бревенчатой стене… Он перемешивает угли кочергой, соединяя вечера людей, тысячи лет смотревших на огонь в своих домах.

Я забываю, что над нами бездна, безразличная к нам, и я к ней безразличен. Непонимание ее умнее «понимания»…


Ни Паскаль, ни Эйнштейн ничего не сказали о вечности и бесконечности, только сержант-сверхсрочник с выбритыми скулами соединяет время и пространство, приказывая новобранцам:

— Копайте от забора до обеда!

В отличие от вечности, которая абстрактна и существует у меня в сознании, бесконечность реальна. Чихать она хотела на число, она — здесь слово неуместное, но иначе не скажешь.

Весь ужас в том, что она длиннее мысли…

И колокольчики на донных удочках осенней ночью отвлекают меня от бессилия перед Вселенной.

— Как же так, ни конца ни края, такого не может быть…

— Тише, звонит колокольчик!


*

Осенней ночью на Березине светился окнами наш деревянный дом. Тончайшие дожди покалывали шею и ладони. В коридоре стояли корзины с грибами.

Некляев что-то бормотал в плену счастливых наваждений, вытряхивал из глаз боровики. Еще он не забрел, как рыболов с графитовым удилищем, под линии высоковольтных передач, где ноющая сталь предупреждает человека. В доме было тепло, но холодком уже тянуло в ноги от дверей.

— Напомни через пять минут, — сказал Олег, — добавим уксус.

Секунды тикали, а я смотрел на них, не соглашаясь с исчезающим… Осталось только слово. В него не надо добавлять укроп и соль, чеснок и семена горчицы. Олег уже собрал их и командует:

— Укладывайте рыжики слоями, не так, пластинками надо кверху, и каждый слой пересыпайте солью, а я займусь маслятами.

Выходишь на крыльцо — Березина в тумане, по ивам пробегает свет.

— К нам кто-то едет.

— Это Сенькин, — говорит Олег.

Сияющий, он входит и кричит (он плохо слышит):

— За километр запах залетел в машину!


*

Солнце насквозь просвечивает перекаты. На мелководье — галька и песок, засеянные золотыми точками, фантазия струящейся воды и преломлений света. И уходить не хочется, так радостно стоять в реке с живым уловом. У брата — килограммов пять оттягивает шелковую нитку, привязанную к поясу.

— Олег, спадут штаны!

А впереди у нас — сверкают перекаты Хариусиный и Жемчужный.

Летит со свистом шнур, вытягиваясь в линию.

Ну хватит, хватит! И нельзя уйти. В глазах — танцуют пятна света на песке, изрезанном узорами перловниц и жемчужниц; едва родившись, шустрые жемчужницы стараются прилипнуть к жабрам семги, живут на них и всасывают перламутровое молоко, а потом отпадают. Только такие раковины — с жемчугом.

— Вот настоящая, возьми.

— Пускай лежит!

Выходим из воды и золотые точки плавают в глазах, я их несу домой… Они еще нам пригодятся!


*

(Под вереницами гусей)

Гуси кричат за облаком, и в магазине слышно, дверь открыта, что летят казарки. У них отчетливые ноющие голоса.

— Гуси Рим спасли, а римляне их съели! Могли бы выделить лужок и озерцо.

Продавщица насмешливо слушает нас.

— Десять буханок хлеба, десять килограммов соли, пятьдесят коробок спичек.

Выходим на крыльцо и слышим:

— Онг! Онг!

— Гусь, — говорит Панков, — любит, чтобы его долго тушили.

— Очень любит, — смеется Олег.

— Онг! Онг!

В солнечном холоде над Умбой пролетают гуси.


…В лесу все мокрое, костер дымит, зубы стучат по кружке, озябший сон пронизывают крики селезней. Пора идти домой.

Обычно девять километров мы проходим за полтора часа, если молчим, но молчание удлиняет дорогу, и получается, что мы приходим раньше, но в пути мы дольше… Такого быть не может! Не понимаю времени и не ношу часы. Тайна, которой нет.


Олег принес дрова, растапливает печь и ставит чайник… Я засыпаю за столом. Во сне стоит невыпитая кружка чая, и нету сил в блаженстве изнурения освежить пересохшее горло, нету сил дотянуться до нее рукой, но у меня в запасе это удовольствие, что-то всегда должно быть впереди, мечта о кружке чая… Она стоит во сне и наяву, реальность и мечта соединились, не дай вам Бог разбогатеть на старости. О чем-то я еще подумал, полуисчезая. Проснусь и выпью чай, без сахара! Как интересно иногда мечтать о том, что есть.


*

Бедности я не боюсь, на старость не коплю, в компании не жду, когда другие вытащат бумажники. Старость свою я обеспечил книгами и золотыми листьями, упавшими сегодня ночью на крыльцо, на плесы, на тропу.

В одно мгновение я проживаю годы, которые еще не прожил, и вот я стар и очень одинок, и все мои друзья отсутствуют по самой уважительной причине.

И только книга — мой последний друг, единственное утешение еще живых, но никому не нужных, включающих в своей берлоге свет и наслаждающихся плавленым сырком на белом хлебе, они остались с ней, отзванивая чайной ложкой время счастья и предвкушая изумительные превращения в любимых персонажей.

И это — книга! С библиотечным штампом, формуляр заполнен до отказа, такая длинная за ней стояла очередь и руки детства стерли позолоту. Я оказался там, когда ее списали, и унес домой.

В компьютере теперь — любая книга, но я не вижу их, а книги надо видеть.

Когда я ночью выбираю книгу для пребывания в ином пространстве или времени, когда ищу целительную книгу, спасаясь от тоски, от одиночества, от подлости людей, когда я выбираю книгу, я должен видеть их.

Один предатель перенес их в лоджию, но человек он впечатлительный, ночью лежит и слышит на балконе кашель.

Хозяину квартиры. Заявление:

— В лоджии стало холодно и сыро. Убедительно просим перенести больного Чехова к мусоропроводу на лестничной площадке.

Дефо, Дюма, Оскар Уайльд, Сервантес.

К утру я засыпаю с книгой на подушке, не на компьютере же засыпать лицом, не на пластмассе ноутбука.

Меня им не поймать!

Крапивин рассказал мне сон: на леске бушевала семга. Он оглянулся — за спиной инспектор, и в лодке на реке — инспектор.

— Все равно вы меня не поймаете!

— А это почему?

— А я сейчас проснусь, — сказал Крапивин и проснулся.

Такой веселый сон с дырой в заборе.

Меня им не поймать! Сейчас проснусь, и старости как не бывало, а книги все стоят, и между ними — щели. Нашла кого ловить своими ноутбуками.


*

(Легенда о Сервантесе)

Заготовитель провианта для испанского королевского флота, солдат Мигель Сервантес, потерявший руку в морском бою, завез домой бочонок масла и мешок муки, но по доносу наблюдательных соседей (детишки стали веселей и больше бегают) был осужден и отбывает срок в Севилье, где сочиняет длинную пародию на рыцарский роман про хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского.

Тюремный двор перебегает надзиратель с платком на голове.

Жара скрутила листья и стручки акаций. В Севилье очень жарко, а в тюрьме прохладно, и на свободу выходить не хочется. Там нищета, а здесь дают баланду и вино. Осадок можно выливать в чернила, добавляя сажу.

Сегодня он почувствовал, что книга заскучала.

Парализованной рукой во сне ловил метафору и не поймал.

Два надзирателя вкатили бак с баландой, толкуя о своем.

— С утра поеду к мельнику.

— Возьми и мне мешок.

И вот она — метафора! И Дон Кихот с копьем наперевес летит на ветряную мельницу.

Подсказка Бога через надзирателя, незлого хлебореза.

Нет, это вор сказал ему:

— Поеду к брату, буду жить на мельнице, там изготовлю новый инструмент…

И подвигнул. Обнять его! Отдать монету, спрятанную в башмаке.

И сочинять, подмигивая человечеству, все зная наперед… Могила затерялась, и Дон Кихот уехал навсегда из скучной книги. Не захотел смешить испанских пастухов. Великие творения чудят, не подчиняясь замыслу.

Одна метафора, подсказанная вором или надзирателем, и вместо старика с тарелкой на усохшей голове — бессмертный Дон Кихот, превосходящий славой Бонапарта и Александра Македонского, одна метафора…

А вот еще одна. Проворный Санчо разболтал муку и на щите печет пшеничные лепешки, а Дон Кихот снял раскаленные доспехи и опустил худые ноги в холодок ручья.

Забыл, не записал. Досрочное освобождение — под жгучий зной с монетой в башмаке. Суконные штаны в жару усугубляют унижения.

Мигель Сервантес изгнан на свободу.


*

Тень вертолета, догоняя нас, скользит по краю тундры. Внизу стоят озера без названий, в них никогда не отражались люди. Мы летим на Тиман…


*

— Меркурий — это чайник на костре!

— Так близко к Солнцу?

— Очень близко.

— А Венера?

— Венера дальше Меркурия.

— Насколько дальше?

— Как отодвинутая от костра кастрюля… Надо ее еще немного отодвинуть, жаркое пригорит.

— А что на Марсе?

— На Марсе минус двести…

— Даже слушать — уши замерзают.

Сии познания, как говорили звездочеты, — из школьной «Астрономии», которую я подобрал на лестничной площадке.

— Меркурий закипел! — смеется брат.


*

Выходим на тропу, и все блестит — мох, валуны. Лучи дробятся в каплях, образуя временные бриллианты.

Спускаемся в каньон и на ходу налаживаем спиннинги. Вода, пронизанная солнцем, подсказывает темную блесну, покрытую погасшим оловом. К цевью заточенного тройника привязываю красные шерстинки, чтобы они играли на струе, воссоздавая трепет.


*

На горизонте подымался дым одинокого костра.

— Это биологи, они едят моллюсков и морских червей.

— Сырыми?

— Немного варят — уточнил Олег, — здесь мало дров.

— Может, попробуем моллюсков?

Я видел, — их притягивает к одинокому костру. Забавный парадокс безлюдья… Сюда мы убегаем от людей, а здесь мы радуемся человеку.


*

(Видение, возникшее на летном поле в Долгощельи

во время ожидания Ан-2)

Уходящие за горизонт вереницы людей тянулись к молчаливым кораблям-баракам.

По обе стороны стояли альбиносы с повязками эвакуаторов. Уши у них были залеплены зеленым пластилином, неустаревшая уловка Одиссея.

— Значит, в чем-то они уязвимы, — подумал поэт.

Вокруг валялись крылья истребителей и перевернутые танки, разрезанные пополам.

Молебны не спасли…

Мелодии Чайковского и Нино Рота не проникали через пластилин.

В толпе изгнанников, прихрамывая, шел поэт с любимой удочкой и старым чемоданом, и это он подумал о пришельцах:

— Отказ от молчаливого общения лишит их чувства превосходства.

Им все понятно. А поэтические образы? Метафоры, свисающие яблоками с тополей?

Он молча стал читать стихи:


Окуная лицо в облака,

долго пьем холодок родника,

отползая с улыбкой смиренной

в неподвижную теплую тень.

Долго тянется день

в этой жизни мгновенной.


У них в глазах возникло несогласие.


— Лес над рекою зеленый склонился,

желтый в реке отразился…


Головы их поворачивались, отыскивая время, исчезнувшее между желтым и зеленым.


— Так близко небо грозовое,

такая легкость и тоска,

что вспоминаешь сквозь века

свое отсутствие живое.

Они оглядывались…


— Дай мне все! Я не стану богаче.

Все возьми! Я не стану бедней.


Возникла паника. Он продолжал читать.


— Ну что нам стоит до парома

дойти за полтора часа?

Совсем недалеко от дома

стоят далекие леса.


И что нам стоит до затона

дойти, валяя дурака?

Совсем недалеко от дома

течет далекая река.


Он видел, как внутри себя они искали выход за пределы логики и натыкались на слепые стены. Он продолжал читать:


*

Пиджак Рембо пошит из синей ночи,

к воротнику приколот махаон…


*

За бездарность, за робость свою

ненавижу себя и наглею.

Я люблю тебя, свято люблю

и в лицо твое нагло курю,

потому что я благоговею!


Он продолжал читать!


*

Вот старость вижу я во сне.

Огромной белой глыбой снега

она уже нависла с неба

и держится

на тишине…


Их лица сморщились, симметрию перекосило. Непонимание ломало изнутри перегородки Интернета. Не находя обочины, они «пустили сок» и потекли какой-то яркой ядовитой смазкой.

Уже открыто, вслух — он продолжал читать!


Мелькнули в книге белые страницы,

и не пеняй на типографский брак.

С 14-й — улетели птицы!

С 16-й ручей удрал в овраг!

И лес в леса ушел

из этой книги…


Сила семги в потоке становится силой потока.

Он продолжал читать!


Вода смотрела мальчику в глаза.

На сиротливой отмели песчаной,

забыв себя, он смутно вспоминал

себя — еще до своего рожденья.

Смотрел на убегающую воду

и радостно ее не понимал


Всепонимание трещало в них и вспыхивало по цепи. «Закоротило», как сказал бы жэковский электрик.

— Тупицы! — весело крикнул поэт и замахнулся удочкой, как на гусей.

И это было нестерпимым унижением. Их серебристые посудины, похожие на скороварки, повисли над толпой и улетучились, исчезли, как воздушные шары, когда-то он сбивал их из рогатки!

В другом конце толпы уже возник спаситель человечества.

— Я предъявил им ультиматум… Взорвать урановые склады… — долетали оттуда слова.

Его уже несли восторженные толпы. Чуть припоздавшие образовали свиту. Вокруг уже стояло оцепление.

— Туда нас не пропустят! — весело сказал поэт, оберегая удочку в ужасной давке.

— Да и нечего там делать. Лучше уеду на рыбалку, — на всю жизнь.


*

Стояла золотая осень! Мы прилетели на Мегру и целый день ловили в ямах над порогами.

— Что-то здесь не так, — сказал Марухин.

— Что не так?

— Не знаю… Но Мегра не такая тревожная. И подосиновики были ярче.

— Ярче были от страха! Лицензия, которая лежит в твоем кармане, их погасила.

— Порви лицензию, Марухин, — советует Олег и, прикрывая рот, смеется. Сентябрь — для души, а к стоматологу можно пойти и в слякоть.

У Чепелева на лице — презрение.

— Затоптали тропу. Где они были раньше, эти клерки с банковскими картами, чтобы нищему нечего было подать? Это моя река.

— Уже не твоя. Они уже на Умбе, на Поное, на Варзуге.


— Мы бежали по тундре,

по широкой равнине.

— По-тун-дре… — пел у костра Панков.


Панкова нет… Осенний ветер гонит с тундры облака. Отходишь от горелого холма, Олег, Марухин, Чепелев сидят, прижатые к пустому горизонту.

— Снизу кто-то плывет.

— Пускай плывет.

Не поворачивая голову на звук мотора, седой Марухин смотрит в никуда.

А Игорь Чепелев готовит свой салат из огурцов, крапивы, головастиков… Он не согласен с установленным пределом, и удочка — его антенна для переговоров с Богом.

— Надо взбодрить костер…


В эту ночь мне приснился счастливый Марухин.

Он сказал: — Игорь, мы никогда не умрем. Мы остаемся в «Золотой блесне»!


Послесловие


Валентин Курбатов


Колыбельная память воды…


А ведь подлинно «книга радостей и утешений». Отпилил поэт от нашей большой всеобщей потребительской ложки «ненужный черенок» реального времени и быта и поймал нас на золотую блесну. И теперь уж не только Крапивин, Олег, Марухин, все рыбинспекторы и егеря, с которыми мы только что прожили счастливую, вневременную, то есть самую живую и подлинную, жизнь, а и те, кому еще только предстоит прочитать эту едва родившуюся на страницах журнала книгу, не умрем, потому что тоже останемся в «Золотой блесне», не сумев разогнуть крючков и «сойти», да и не захотим сходить (слава Богу, теперь, после книги, и объяснять не надо, что означают эти «схождения»).

Какое счастье — мир неисчерпаем и кто-то еще садится и пишет «как ни в чем не бывало», словно ни мир, ни слово еще не сошли с ума. «Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран…», вспомнить Кереть и Сойму, Умбу и Варзугу, позабыть парламенты и информационные войны, компьютеры и бренды и вернуться домой, стать водой вечности, ее памятью. Опять удивиться следом за Достоевским, что времени не существует, что оно есть только цифры, отношение бытия к небытию, а жизнь течет из вечности в вечность с немой музыкой, которую так хорошо переводить в слово, дотягиваться удочкой до Гомера и дивиться, как легко, сами собой слетаются гекзаметры, пеоны, дактили и амфибрахии и строка сама собой делится на строфы:


Иду по серому песку,

а золотой

все время впереди,

и я иду туда, полуслепой от блеска,

и смеюсь,

смеюсь бессильным смехом

— затянуло!

———————-——————————————

Вокруг меня клубились облака,

легенды, мифы,

я их не знал, но не любил людей.

——————-———————————————-

О чем-то я еще подумал, засыпая,

но мысль оборвалась, как леска на узле

——————————-————————————

Такую память,

ясную как осень

он сохранил до девяноста лет.

———————————-——————————

я был никто, меня зовут — Вода,

я пережил себя и возвратился…


Неповторимый вкус родной воды

запечатлен ее тончайшим осязанием…


И реки теряют географию, становясь русской Летой, полной лосося и семги — по Руси же Лета-то наша течет. И как сразу поверилось, что холод, железо крючков, боль, соль на израненные руки, сырость и тяжесть переходов — всё становится счастьем, как в пушкинском «унылая пора! очей очарованье» — так уныние или очарование? А вместе! Потому что жизнь!

Гёте когда-то говорил, что человек, побывавший в Риме, уже не может быть несчастным. Вот и тут, прочти с любого места (книга почти обязывает к прерывистому чтению, чтобы не задохнуться) — и она обнимет тебя как Млечный путь — тишиною и небом. И покажется, что и написана она таинственным светом белой ночи, когда словам возвращается их небесная полнота и они говорятся впервые, и ты по чуду слова догадываешься, что Творец — Поэт и складывает мир согласием звука и смысла. Цитаты запросятся гуськом — про лебедей, как летящие луки, про «бедный дом, где у людей, у воробьев, у галок весь гардероб — на них», про грусть вечернего света, отчего-то заставляющую вспоминать исчезнувшие цивилизации, про нас — сирот вечности, детдомовцев неба, про монахинь, которые заглядываются на себя в воде, потому что Господь не так суров, как монастырь, про Нарцисса, склонившегося над водой в самозабвении, которого спасет такое детское, из дальней дали прилетевшее материнское «Захочет есть — придет»…

Как счастливо Поэт вскрикнет посреди сна: «Сейчас проснусь и старости как не бывало, а книги все стоят…». Когда стоят на полке русской литературы такие книги — какая старость?!

Слава Богу, оказывается, мы еще не забыли, что такое счастье!

А «мушкетеры» и высокое французское дворянство на фоне «Дай пожрать!». «Валька, иди домой!» чудо как хорошо и не возвышает их, и не унижает нас, а только делает как-то стереоскопичнее.

Спасибо!

Теперь уж буду читать «во дни сомнений, во дни тягостных раздумий» гомеопатическими дозами.


Загрузка...