Алфёра схоронили у деревни Родина в трёх верстах ниже Чегена. Деревня-то – две избы и два креста на лесном приплёске под хребтом Малиновая Гора. Отсюда ещё четыре версты было до Старошайтанского завода.
Осташа довёл межеумок без приключений, и Федька-приказчик побежал на пристань за сплавщиками. Но Старая Шайтанка готовилась спускать свой караван с железом Сылвы, и сплавщики почти все были разобраны. А те, что оставались, ломили за работу по рублю – деньги же Федька пропил. Вечером, поразмыслив, он снова ударил шапкой Осташе в ноги. Осташа согласился вести межеумок прямо до Илима. Федька и рад был: с Осташей на переплату по-сплавщицки уговору не шло.
Ильин день с треском ярких гроз обломил иссохшую ветку перестойного лета, и зачастили дожди. Дорога от Шайтанки до Илима была не долгой – пятнадцать вёрст – и в межень не опасной. Это по весне Владычные бойцы, Во́леговские Гребни и Узенький с Мостовым обносили бревенчатыми открылами, а сейчас…
Но на переборе Пегу́ши перед Сарафанным бойцом их нагнала вода, спущенная Старой Шайтанкой. Словно бесы пролетели в Чусовой мимо межеумка. Река начала вздуваться с просторным рокотом. Вверх кормой межеумок понесло под Высокой горой, прослоённой камнем, как расстегай. Впереди за быстротоком появился боец Сарафанный. Под ним уже клокотало. Река, ударившись головой, как гривастый табун, сваливала влево. И Осташе сделалось жутко: впервые он проходил камень-боец один, без бати – словно из бани в прорубь окунулся.
– Левый с кормы табань, правый с носа греби! – крикнул он.
Межеумок грозно качался на волне, для которой был слишком хлипок. Он переваливался и черпал воду бортами. Всё вокруг нахмурилось: дождевое небо, сырой мете́льник по берегам. Гора впереди словно в пляске мотала каменным сарафаном, колыхала складками и топотала по реке, брызжа прибоем. И Осташа впервые почуял нутром холод сплавщицкого одиночества, когда вот он несётся на скалу, и барки для него уже нет, потому что барка – это он сам. И он один на один со скалой, которая пляшет в бесовских ко́бях, машет подолом. И никто, кроме него, сплавщика, этой пляски не видит, а потому и такого страха божьего не чует. И в этом полёте, за которым, быть может, ждёт гибель, в прыжках и корчах каменного бойца то ли проявился и вправду морок бесовский, а то ли прорезалось в глазах истинное и чистое зрение души.
– Ещё правый с носа! – кричал Осташа.
Сейчас без слова заветного, что от зубов заучено и по одной памяти произносится, душа лопнет, переполнившись, и грудь треснет, надувшись от крика. Весь путь от могилы Алфёра Осташа твердил его заклятье – «Лодью несгубимую» сплавщиков, миновавших лихо. «Встану я, раб твой, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы дверьми, из ворот воротами, на чистую реку, на каменный берег, на дощатый помост, на нешатучий чёлн. В море-окиане на острове Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, над ним древо карколист, на вершине древа карколиста сидит птица Гага́на, на ветвях висят Козьма и Демьян, Лука и Павел, великие помощники. Заступись за меня сила божья, Богоматерь Пречистая, все святые, все иноки древлеправославные и мученики новоявленные. Еду я не в санях, крытых бобрами, да соболями, да куницами, еду на челне кремлёвом…»
Бурлаки гнулись на вёслах, и в гребках их рубахи трещали под мышками. Осташа уводил межеумок левее, так, чтобы пройти над островом, который сейчас был затоплен, – только ветки кустов, соря листьями, тряслись над быстротоком. Если расчёт верен, межеумок должен задеть остров днищем и сбросить ход. Иначе ничего не сделать: скорость вынесет судно в по́лую струю и хряснет рылом в камень.
«Ждут меня на встречу сто двадцать камней-бойцов, сто двадцать сатанаилов, сто двадцать дьявои́лов, сто двадцать полка́нов, не пешие, не конные, не рождённые, не кованые. В чёрной избе моей за дубовым столом стоит трясавица на по́лице, – не замечая, бормотал Осташа уже вслух. – У меня зубы целы, вода проточна. Козьма и Демьян, Лука и Павел и Никола Угодник, соберите нечистых в тенёта шелко́вые, в кади железные, сварите в котлах кипучих, в сере горючей, чтоб изо лба им глаза в затылок выворотило! Сгоните птицу Гагану, пусть склюёт Акир и Ор, чёрных аспидов! Ты, трясавица, не вертись, ты, притолока, не свихнись. Дайте мне, святые, иноки и мученики, на всех нечистых медвежий рот, волчьи губы, свиные зубы! Суд судом, век веком!..»
Сизые каменные плиты уже нависли над головой, когда под днищем межеумка засвистело и зашипело: это межеумок потащило пузом по кустам на острове. Вода вокруг закипела, завертелась, людей дёрнуло к скале, словно в небе блеснул чей-то властный приказ пасть пред бойцом на колени. Но бурлаки не пали. Отток струи уже перехватил межеумок и поволок его вдоль Сарафанного.
Осташа ещё договаривал, не в силах остановиться: «Полетят над моей лодьёй несгубимой три врана, три брате́ника, понесут три золотые ключа. Как из синего неба дождь не канет, так жизнь моя из тела белого не побежит. Как от кочета нет яйца, так от каменя нет мне погибели. Проведите меня-молодца мимо каменя-бойца до чистой воды, до большой реки, до синего неба, до ясного оболока. Гонит Илья Пророк на колеснице гром с великим дождём: над тучей туча взойдёт, молния осияет, гром грянет, дождь польёт, порох зальёт. Пена изыде, язык костян. Как у замков смы́чи крепки, так мои слова метки, аминь!»
Межеумок, словно встряхиваясь, как жеребёнок после купанья, уже миновал Плешаковскую пристань, на причале которой мужики что-то весело орали в одобрение, миновал бойца Худого, чехарду домиков Мартьяновой деревни по обоим берегам. За глыбами камня Востренького, за кривым сундуком бойца Палатка Осташа перевёл своё судно на край течения, и вскоре мимо него с шумом и урчаньем понеслись огромные, как возы с сеном, полубарки старошайтанского каравана, грозно растопырившие потеси на полреки. Не отойди Осташа в сторону, они разбили бы межеумок, как пушечные ядра.
Отдышавшись, поплыли дальше, но в памяти Осташи отпечаталось, как мелькнул в глазах морок под Сарафанным бойцом… Осташе не хотелось признаваться себе, но это была правда: большой сплавщицкой уверенности он в себе ещё не чувствовал. Рановато ещё. Значит, подействовал заговор, коли межеумок всё же вывернулся из-под Сарафанного. А батя вот заговоры не признавал… Как-то он говорил Осташе: барку вести – что душу блюсти. Каждый знает, что такое грех. Никто не грешит от неведения, не дети же малые. А откуда знание греха? От веры. Так и в сплавщицком деле. Вместо веры – наука, уменье. И по уменью всякий сплавщик может верно рассудить, как ему барку провести, чтобы не убить. Ежели не может – значит, плоха его наука. Мало на скамейке простоял, воро́н считал да зевал по сторонам, а не навык перенимал. И когда сплавщицкой науки не хватает, начинают беса понужать: помоги. Тот и рад стараться. Заговоры эти – от беса.
Но как же от беса, коли Богородицу и апостолов призываешь? Как же от беса, если доброе дело выходит? Со злым умыслом к заговору очень редко прибегают: один-то раз во зло употребить можно, только больше ни единый заговор тебе никогда не поможет. И читают-то заговоры по божьим дням, по лёгким и постным: по вторникам, средам и субботам. Осташа не мог разобраться. И не было рядом бати, чтобы спросить напрямую. А значит, надо идти туда, где все ответы, – в скиты на Весёлых горах. Если там гнездится толк истяжельческий – сплавщицкий, то и ответы там. Хотелось бы, конечно, допытаться: кто и как батю убил, почему Гусевы живы, где казна пугачёвская. Может, и получится вызнать. Но главное, чего батя от Осташи хотел, – чтобы и Осташа честным сплавщиком стал. Тайны подождут, даже батина тайна, потому что правда веры в работе сплавщицкой будет поважнее всего прочего. Без веры и душу не спасёшь, и сухаря не съешь. А без души нет работы сплавщика, потому что наука ведёт, а вера хранит.
…В Илиме под моросью толпа каторжных, за ноги скованных общей цепью, кайлами ломала висок рыжего от лишаёв Илимского камня: вырубали плиты для новой пристани. Берег перед устьем речки Илимки подкопали, и здесь уже громоздился новый недостроенный причал – плитняковая стена со скошенными углами. Пока что высотой она была человеку по плечи. Каторжные огромной свилеватой балдой трамбовали землю в каменный короб пристани: глухой удар, от которого вздрагивал берег, – и звонкий щелчок дальнего отголоска на бойце Тю́рике. За стройкой тянулся гребень плотины, весь в пожухлой траве. Вдоль пруда по плотбищам на городках илимские мужики уже выкладывали плахи-лы́жины для днищ больших барок.
Пока Федька Мильков, суетясь и махая руками, описывал купцу Сысолятину, какова получилась ходка, Осташа с другими бурлаками обедал на берегу. Слушая Федьку, Сысолятин качал головой, всплёскивал пухлыми ладошками. Он был похож на жабу – маленький, толстый, лысый, большеротый, говоривший визгливым бабьим голосом. Потом он велел бурлакам оттянуть межеумок к причалу. До вечера пришлось ещё разгружать товар и таскать его в сысолятинский амбар. Федька стоял в проходе с толстой засаленной тетрадью в руках и пересчитывал тюки. Рожа у него была суровая, вид – требовательный и неподкупный: будто и не он неделю назад был готов пропить всё, что Сысолятин имел. Вечером купец рассчитал бурлаков, а Федьку и Осташу позвал к себе.
Деревня расползлась за прудом по взгорью горы Головашки, отгородившись от Чусовой стеной могучих амбаров. С площади в просветах меж домов был виден дальний извив реки под бойцом Тюрик, плоскость длинного косого пруда, расчерченная нитками перестяг, недостроенные барки на плаву, заваленное хламом и щепой плотбище на склоне Илимского камня. Тёмная, мокрая, ветхая рогожа неба провисала над Илимом, занавесив закат за Сулёмским плёсом. На площади в пожухлом бурьяне стояли лавки, запертая на замок кривая часовенка, пристанская контора с воинским присутствием и сысолятинские хоромы. Были они победнее, чем у Конона в Ревде, но тоже на два яруса и в две связи. Купец повёл Федьку и Осташу на летнюю половину своей избы, где в углу горницы громоздилась горка кованых невьянских сундуков. Купчиха здесь уже держала на столе горячий самовар.
Осташа от заморского чая отказался – кто чай пьёт, тот отчаивается. Купчиха налила Сысолятину стеклянный стакан в медном подстаканнике и придвинула корзинку со сладкими баранками. Федька сам себе напузырил стакан, да ещё и разлил по столу, но быстро стёр лужу рукавом.
– С кем, хозяин, баранками делишься, с тем на том свете свидишься, – льстиво сказал он.
– Ну, Федюня, – поднося к губам блюдце, ласково произнёс Сысолятин, – расскажи про денежки. А ты, Остафий Петрович, говори, верно ли. Рупь двадцать ты, Федюня, пропил в Ревде – на то уговор был. По два рубля сплавщицких Алфёр и Остафий Петрович получили. А где ещё рупь сорок?
Федька и вправду отдал Ефимье все деньги, что полагались Алфёру, хоть Алфёр и не довёл межеумок до Илима. Если судно дошло до нужной пристани, доля каждого отдельного сплавщика всегда считалась только по то место, докуда сплавщик вёл. Довёл Алфёр до Чегена – и деньги, значит, ему только за путь от Ревды до Чегена, рубль семьдесят. Сгиб – не сгиб, это не важно. Федька поступил великодушно. Правда, с Осташей он рассчитался как с бурлаком: дал рубль, хотя по обычаю должен был заплатить ещё тридцать копеек за работу сплавщика от Чегена до Илима, но Осташа решил не торговаться.
Федька склонился над стаканом, вроде как дул на чай, а сам из-за самовара яростно подмигивал Осташе – мол, не выдай!..
– Так то с меня в конторе на Старой Шайтанке содрали за спрос!.. – выныривая на глаза Сысолятину, соврал Федька, вытаращившись на купца. – Ты, хозяин, мне ещё три алтына должен – из своих отдавал!..
– Из своих, значит… – огорчился Сысолятин.
Федька решительно закивал лохматой головой, подтверждая: да, из кровных, от жены, от деток малых оторванных.
Сысолятин поставил стакан и, кряхтя, полез из-за стола. Перекрестившись на образ, он пошёл вдоль стенки, заходя Федьке за спину – вроде бы, чтоб Федька не увидел, как он деньги отсчитывать будет. «Неужель отдаст, дурак?» – удивился Осташа. Федька пил чай с видом честного человека, которому незачем оглядываться.
Но Сысолятин – даром, что на бабу походил, – вдруг сгрёб Федьку за шиворот и потащил из-за стола. Лицо у Федьки запрыгало от страха. Федька поперхнулся чаем, но ещё успел, цепляясь ногами за лавку, бережно поставить недопитый стакан на стол. Сысолятин уронил лавку и поволок Федьку к выходу. Ошалев, Федька нелепо хватался за стол и стены. Сысолятин ногой открыл дверь и отвесил Федьке такого пинка, от какого Федька кубарем покатился по сеням, а на лестнице загромыхал и застучал, будто упавшая кадушка.
– Увижу на своём дворе – убью! – крикнул Сысолятин Федьке вдогонку и захлопнул дверь.
Пригладив ладонями волосы и бороду, он сокрушённо посмотрел на образ и снова перекрестился.
– Осташка!.. – вдруг донёсся с улицы Федькин крик. – Скажи ему!.. Вместе ж под Сарафанным погибали!.. Три алтына!..
Сысолятин засопел, подошёл к косящатому окошку и дёрнул за верёвку, пропущенную сквозь раму и привязанную снаружи к ставням. Ставни затворились. В горнице разом сделалось сумрачно. Тотчас в ставни замолотило – это Федька в бессильной ярости кидался комьями грязи. Сысолятин, вздыхая, молча вернулся к столу, снял с самовара крышку и сунул в трубу, к углям, лучину. Потом вынул огонёк и приткнул лучину в светец, а сам сел на прежнее место.
– Пей кровь мою!.. – глухо донеслось с улицы.
– Ну а ты кто будешь, Остафий Петрович? – спросил Сысолятин, снова наливая чай в блюдечко.
– По родителю – Переход, – сказал Осташа.
Он испытующе глядел на купца. Сысолятин не поднял глаз – значит, знал.
– Говорят, батька твой барку убил и царёву казну присвоил…
– Язык не метла, в закут не поставишь.
– Деньги-то свои ты вон Федьке простил. Знать, хватает?
– И ты Федьке пропой простил.
Сысолятин нагнул голову и стал чесать щёку, наконец-то подняв глаза на Осташу.
– Федька – питу́х, не вор. Пропитого не жаль. То от нас, грешных, вместо милостыни. А украденного всегда жаль.
– Что ж, я пойду тогда, – зло сказал Осташа, забирая с лавки шапку.
– Не ерепенься, – осадил его Сысолятин. – Коли я тебя за вора держал бы, разве ж позвал бы тогда к себе? Живём среди людей, судим по людскому мненью… Ты, значит, от бати навык перенял?
– От кого ж ещё? – Осташа пожал плечами. – Батя ни одну барку не убил, даже последнюю, которая за Разбойником затонула. Я её уже продал на Усть-Койвинский кордон – за полную цену, только с вычетом на починку и перегон.
– А сейчас под Кононом Шелегиным ходишь?
– Под богом, – хмуро ответил Осташа.
– Молодец, – одобрил Сысолятин. – Это хорошо… Мне Кононовы подручники в сплавщиках не нужны – утопят товар. Конон меня не любит.
– Кого он любит-то? – буркнул Осташа.
Сысолятин допил чай и поставил стакан верх дном в блюдце – чтобы бесы в порожнюю посудину не нагадили.
– Пойдёшь ко мне вместо Алфёра весной на уговор?
Осташа почувствовал, как бледнеет. Сердце тошнотворно торкнулось в горло.
– А чем я тебе приглянулся? – хрипло спросил он.
– Голова у тебя устроена по-купечески. За себя говоришь, не обществом. Я народу не верю. Народ Пугачу кланялся. А вот человеку я поверю, если его корысть увижу. Твоя корысть – на виду. Я не о деньге говорю, сам понимаешь.
Осташа кивнул – получилось как-то судорожно.
– Весной-то что будет? Полубарок, коло́менка? – спросил он, словно хотел оттянуть окончательный ответ, словно все эти недели и не ждал, замирая: когда ж его позовут в сплавщики?
– После Ирбита меньше чем барка у меня и не бывает. Чай, не пряниками вразнос торгую… Но учти: коли со мной на весенний сплав подряжаешься – всем остальным отлуп. Уговор дороже денег. По рукам, сплавщик?
– По рукам, – решительно согласился Осташа. – А точно, что у самого-то не отменится чего?
– Коли светопреставленья до весны не случится – так ничего не отменится. Слово.
Ефимья Гилёва в Илиме встретила своего сродственника – местного лесовозчика Агафонку Юдина по прозвищу Бубенец. Агафон уболтал Осташу довезти его с Ефимьей на шитике до Сулёма – всего ведь четыре версты. Осташа довёз, и пришлось идти к Гилёвым на поминки по Алфёру. Идти ему не хотелось, но Бубенец трещал за всех – и за Ефимью, почерневшую от горя, и за Осташу, угрюмо молчавшего о своей вине. И, по словам Агафона, всё получалось ясно и убедительно: напал разбойник и убил сплавщика. Чего тут не понять? Бывает такое.
Осташа и сам чуть в это не поверил. Но он поднимал глаза на погасшую Ефимью, мёртво сидевшую за поминальным столом, и злость смывала с памяти всю склизь трусливых придумок. Ни при чём тут разбойники… Это за него Алфёра убили. А в чём он виноват?! Не он же Алфёра убивал!.. Это Чупря ударил прикладом. Это мурзинские шату́ги перепутали, кого надо привести к Чупре. Это пьяные бурлаки посадили межеумок на мель. Это сам Алфёр предался Конону и стал истяжельцем – за то и поплатился. И Осташа не хотел мучиться этой виной, хотя и жалко было Алфёрку.
Вечером Бубенец выпросил у богатых Гилёвых лошадь с телегой, чтобы наутро поехать в скиты на Весёлые горы, и Осташа понял, что всё не зря, что бог его ведёт неисповедимым путём и что ему дорога – туда же.
– Тебе в скиты почто? – спросил Осташа Бубенца, когда они укладывались спать на сеновале.
– Слух прошёл, что явился туда учитель из Выговской кино́вии, принёс полный список «Винограда российского» и новые Поморские Ответы, – охотно пояснил Агафон, подгребая сено под голову. – Читать будут, перетолк будет с прениями. Охота послушать умных людей. У нас поморского толка ходоки редко бывают. А этот к самому Мирону Галанину направляется. В чём-то там Мирон Иванович с Повенцом и Керженцем разошёлся.
– Ты, что ли, староста какой? Книжник? Учитель?..
– Рад бы в рай, да грехи не пускают, – хихикнул Агафон. – Я, понимаешь, учёность люблю, знать всё люблю. Надо мне. Из учителей там старец Гермон и старец Павел говорить станут, а от уставщиков – Евстигней Петров с Невьянска и Калистрат Крицын с Ревды. Эти много скажут полезного, а я послушаю.
«Калистрат?..» – подумал Осташа. Если Калистрат и старец Гермон – точно, значит, в истяжлецах дело… Всё на них сводится: и надменность Конона Шелегина, и скорбь Алфёра под Нижним Зайчиком, и крестики Яшки-Фармазона, который тоже при скитах подвизается… Но дело даже не в том. В пути Осташа всё вспоминал слова Конона, вроде впустую сказанные – да не впустую, оказывается. «Разве Чусовую заколдуешь?» – крикнул тогда, в Ревде, Осташа. «Всё можно», – усмехнулся Конон. И вправду. Там, перед Сарафанным бойцом…
…Рано утром, пока ещё и хозяйка не встала, Осташа и Агафон уже выехали из Сулёма по Старой Шайтанской дороге. Осташа дремал, лёжа в телеге под рогожей. И шитик, и штуцер, и Яшкину грамоту с родильными крестиками он оставил у Гилёвых, не усомнившись в честности хозяев. Агафон, держа вожжи, бодро шагал по грязи на обочине и болтал обо всём, что видел. Дорога тянулась по протяжным увалам то через лес, то через перелесья, кое-где распаханные, а кое-где оставленные на покос. Где были покосы, там уже дымили костры и мелькали в травах светлые рубахи косцов. Тусклое небо было затянуто мелкой дрожью облаков, только на севере облака набрякли угрюмым сумраком – понизу их обдало, словно тёмной водой, мрачным отсветом Весёлых гор. Как-то по-особому ярко в сизой дали на взгорьях зеленели леса, отмытые дождями.
– А ты, Агафон, чего от сенокоса убежал? Или тебе коней кормить не надо? – лениво спросил Осташа.
– Я возчик не из бедных, меня сызмальства домовой мохнатой лапой по пузу гладил. Сена накосить я батраков нанял. А сам вот душу потешу умным словом. Моя работа зимой придёт.
– А чего тебе эти перетолки? Разве что поймёшь, когда по книгам лупить начнут?
– Когда поймёшь, когда и нет. Вообще интерес у меня. Не всё ж коню под хвост смотреть. Ты вот сплавом душу правишь, а я беседой учительной.
– Так мне на сплаве всё ясно.
– Чего ясно-то? Почему вода бежит, откуда скалы взялись, отчего одному человеку удача, а другому – беда? Ничего тебе не ясно. А ведь всё равно ходишь, смотришь, слушаешь.
Осташа недоверчиво покосился вокруг, удивлённый мнением Бубенца.
– Всё одно не пойму я тебя. Коли смысл не по уму, чего уши топорщить?
– Не знаю, чего, – хмыкнул Бубенец. – Нравится мне. Может, пригодится, может, нет. Не важно. Сам лад на дело настраивает. Послушаешь, и вроде как всё не зря, всё по-хитрому в мире устроено. Уваженье от этого и к себе, и к делу своему… Да ко всему. Я даже бабу свою после перетолка месяц, наверное, не бью, честное слово.
Осташа и Бубенец дружно посмеялись.
– А башка не распухнет?
Бубенец поднял шапку и погладил себя по плеши, кругло торчащей из волос. Голова его напоминала усатый и бородатый огурец.
– Не распухнет, крепкая. Да сейчас-то чего? Сейчас так, учителя небольшие. Вот когда бы сам Мирон Иванович…
– Слышь, Агафон, а ты видал Мирона-то Галанина?
– И видал, и слыхал, – гордо подтвердил Бубенец.
– А кто он такой, Мирон этот? С чего ему почёт?
– Почёт ему с того, что он учитель наш, собиратель толков. А учителем он потому стал, что воспреемник самого Аввакума…
– Ему что, Господь полтора века отмерил? – не поверил Осташа.
– Ну, уж не напрямую же, конечно, воспреемник… Аввакум ещё в Пустозёрском срубе завещал дело своё продолжить беглому тюменскому попу Доментиану. Доментиан с Печоры вырвался. На Кондинской заи́мке на Исе́ти старец Авраамий его постриг в монахи под именем Даниила. Доментиан Авраамию завет Аввакумов передал. Потом он, Доментиан-то, гарь устроил на речке Берёзовке, сотни душ в огненную купель окунул и сам сгорел… Авраамий же, Венгерский прозвищем, был инок монастыря на Конде́-реке. Там он сдружился с другим учителем – строителем Иванищем Кондинским. Авраамий и в Москву ездил бить челом о монастырских нуждах, и в Тобольске лаялся за старую веру, за что его в Туруханский край сослали. Оттуда вернулся – жил по разным монастырям, заимки ставил. Власти ловили его, да народ скрывал или отбивал. Авраамий с Иванищем прильнули к бывшему стрельцу Федьке Иноземцеву в Уткинской Слободе. И там смута началась, когда отказались они по никонианскому обряду крест на царство Петру с Иваном целовать. За смутой – опять гарь. Авраамий-то с Иванищем гарей не жаловали, даже к Аввакуму человека посылали, чтобы тот гарь отсрочил, да Аввакум уже сам сгорел. На Уткинской гари боле сотни душ пылало… После неё Иванище с Авраамием и бежали на Ирюм, где на Бахметьевских болотах на островах положили начало своей пу́стыни. Иванище там и дни свои скончал. Авраамий же продолжал учить по древней Палее. Какая-то жёнка стрелецкая, Ненилка прозвищем, под пыткой указала на Ирюмские болота. Тюменский воевода туда солдат послал. Взяли Авраамия, привезли в Тобольск, хотели запытать в подвалах, а потом тайно загрести мёртвое тело за городом без погребального напутствия. Авраамию помог монастырский служка, и старец бежал. Вернулся на Ирюм да умер, завещав похоронить себя на острове в болотах, который мы Авраамиевым и зовём. Перед смертью книги учительные и завет передал иноку Тарасию. Тарасий же дело продолжил. Когда в двадцать втором году царь Пётр повелел присягу приносить царю безымянному, в Та́ре и в других крепостях со слободами опять бунт начался. Тарасий от розысков снова на Авраамиевом острове прятался. А затем на соборе благословил вятского беглого попа Семёна Ключарёва завет нести. В середине века сего тобольский митрополит Сильвестр люто взялся за нашу веру и сумел изловить Семёна с сотоварищем его Гаврилой Морокой. Но Семён уже завет Мирону Галанину передал.
– Ну и память у тебя, – восхищённо сказал Осташа, слушавший Агафона очень внимательно. Он даже приподнялся в телеге на локте и сдвинул шапку на затылок, чтобы уши не закрывала.
– Ну дак! – гордо хмыкнул Агафон. – Чего проку узнавать, если не помнить?
– Ниточка-то длинная от Аввакума до Мирона Галанина…
– И что из того? Благодать – не медный пятак, от человека к человеку переходит и не истирается.
– А Мирон-то сам – кто он? – напомнил Осташа.
– А Мирон Иванович ирюмским крестьянином был. К вере ревность большую имел, за то и доверил ему завет Семён Ключарёв. Мирон на Авраамиевом острове написал «Историю про древнее благочестие». Народ к нему на чтения ходил. Как царёвы нюхачи закружили по Дальним Кармака́м, Мирон стал людишек причащать перед новой гарью. Но сожечься не успели – солдаты всех похватали чуть ли не с огневищами в руках. Мирона Иваныча сначала в Тюмень услали, потом, как положено, в Тобольские казематы. Четыре года он в горе́ без солнца сидел. Затем перевели его в Екатеринбург, посадили в заречный тын с колодниками. Затем отправили на смёртные работы в Мраморское на гранильную фабрику. Там Мирона Иваныча уже чусовские жители подкармливали, оттого он и пристален так к нашей жизни. Пятнадцать лет он на каторге провёл; не умер – дак отпустили. Он на Ирюм и ушёл обратно, на Авраамиев остров.
– А ты-то его где видел?
– В прошлом году ездил на большой собор в Невьянск. Там злые перетолки были, злые. Вот там и видел. Про себя Мирон Иваныч сам рассказывал, а про Авраамия читал учительную книгу свою самописную – «Рукопись о древних отцах». Я её потом выпросил на ночь и списал себе. Хочешь, дам прочесть?
Настоящих книг Осташа читал всего-то две, и обе под батиным присмотром. Хотелось, конечно, Мироновы сочиненья прочесть, но боязно было на себя ответственность брать.
– Придёт время, и попрошу тебя, – согласился Осташа. – Ты только не забудь… А-а, да ты ж у нас всё помнишь!
Агафон важно кивнул.
– Вся премудрость в книгах, – наставительно заметил он. – Народ-то помнит не дело, а одну только байку о деле. Вот мы с тобой за Большими Галашками будем горочку малую проезжать… Под ней схоронен Галаня, который деревню-то и основал. К Галане под бок подселились уже Кадниковы, да Кузнецовы, да Баклыковы; их корень и сейчас здесь. Вот этот Галаня смастерил из бе́реста крылья, залез на кедр и сиганул. Ногу сломал, понятно. Пока лежал, Кузнецовы ему избу подпалили: дескать, Галаня с чёртом связался. Галаня обиделся, ушёл на лыжах в Невьянск и с ногой хромой замёрз у того пригорка. Это байка. И по ней не узнаешь главного: с чего Галаня решил летать научиться? Чего ему надо-то было? На облаках хлеб не сеют, не жнут. Вот об этом только в книгах и можно узнать. А байка что? Тьфу.
– Чего ж тут непонятного? – удивился Осташа. – Всё понятно, зачем крылья человеку…
– Тебе понятно, а мне, дураку, нет, – обидчиво сказал Агафон.
Осташа задумался и вздохнул с сожалением:
– Хорошо тебе… Ты узнал – и поверил. А как мне быть, когда поверил – а узнать не можешь?
Осташа думал, что скит – это что-то дикое и тайное, вроде берлоги. Но под еловой тушей Поперечной горы он увидел здоровую истоптанную поляну, на которой сбился целый табор. Правда, шума не было. Дымили костры; на самом большом, возле которого толклись бабы в чёрных платках, в общем котле готовился обед. Кругом стояли телеги, торчали балаганы, два пастуха собирали лошадей в табун, чтобы гнать на выпас у речки Егоровой Каменки.
Перетолк, похоже, уже начался. Агафон торопливо принялся распрягать свою конягу, а Осташа отправился посмотреть на людей. Вдруг мелькнёт Яшка Гусев?
– Старец-то Павел в той домушке живёт? – спросил Осташа у незнакомого мужика, мазавшего дёгтем ступицу снятого колеса, и добавил на всякий случай: – Бог в помощь…
Мужик хмуро оглядел Осташу, покосился на кривую и замшелую избу возле ближайшей сосны и нехотя ответил:
– Там послушники живут, что при старце, а старец – в келье на склоне. Отсюда не видать.
– Никак ехать собрался? – неловко улыбаясь, спросил Осташа снова. – А на перетолк-то не пошёл?..
– Хочешь, так иди, – буркнул мужик. – Я сюда попрощаться приезжал… Тебе чего надо, парень?
Осташа знал, что «попрощаться» – значит поклониться тайным могилам здешних старцев, коих по Весёлым горам было до сотни.
– Человека ищу. Яшку-Фармазона. Может, слышал про такого?
– Фармазонов у нас не бывает. Это барский толк, не наш.
– То прозвище пустое…
– А ты кто, царицын доглядчик?
– Чего, и спросить нельзя? – обозлился Осташа.
– И без тебя на Чусовой расспросчиков по пятку на каждый омут. Гуляй давай.
Осташе, конечно, хотелось смазать по шапке недоверчивому кержаку, но он развернулся и пошагал по утоптанной тропе наверх.
Поперечная гора сама вползала по отрогу на Белую гору, но на полпути остановилась и осела. Верхушка её была зачищена от леса, который пошёл на рудничные нужды. Вход в обвалившийся рудник старец и приспособил под скит. Сейчас перед срубом кельи, торчащим из склона, шёлком зеленел луг, чисто промытый дождями. В густом и высоком кипрее у жердяной изгороди стояла одинокая старушка. Подперев щёку ладошкой, она смотрела на келью.
– Старца ждёшь, бабушка? – спросил Осташа.
– Любуюсь, внучок, – пропела старушка. – Умиленье-то какое божье… Давеча поутру видела, как старец-то Павел после молитвы утренней вышел на порожек, а к нему из лесу две косули пришли, и он их с ручки кормил, а они ему головками так кивали, кивали, – старушка и сама закивала. – Старец-то седенький-седенький, и глаза у него такие ласковые, и говорит-то тихонечко…
Осташа потоптался рядом со старушкой, которая не отрывала взгляда от кельи, и пошёл дальше. Он обогнул вершину Поперечной горы, и перед ним, как выдох полной грудью, во все стороны раскатились сизые влажные дали. Весь окоём вокруг расплескался покатыми лесными вершинами: за Белой горой прятались Голая гора, Чауж, Палачова гора, под которой спал старец Иова, Карасьи горы и Баклушины. По левую руку качались Шульпиха с Вахромихой и Красный Столб. Направо отшатнулись Юрьев Камень с Приказчицей и совсем уж далёкая Негасимая гора. Внизу тускло блестел широкий и какой-то непривычно плоский Черноисточинский пруд; на его берегу чернели крохотные былинки труб Черноисточинского завода. Над прудом и Поперечной горой в небе протянулись полосы низких облаков, будто облака скатились с Белой горы, разматываясь как свитки, но остановились, наткнувшись на громаду Старика-камня, окружённую угорами пониже – Кули́гой, Борово́й, Зо́льниками, Билимбаем, Сухарной горой и Суту́ком.
На этой стороне горы и собрался народ. Здесь был поставлен большой навес на столбах, будто над артельным столом, но стола не было. Под навесом шли раскольничьи перетолки – если, конечно, наставники допускали к ним простой народ. Сейчас – допустили. С полсотни кержаков полукругом сидели на скамьях и просто на земле перед двумя учительскими престолами. Десятка два мужиков и баб, которым не хватило места, стояли за спинами сидящих. Осташа подошёл и тихонько прислонился к столбу навеса, оглядываясь.
На левом престоле восседал здоровенный, сивый от седины раскольник из чусовлян. На правом престоле на самом краешке приютился пришлый старичок, лысенький и остроглазый. За его спиной стоял третий старец с высоким лбом, криво перепаханным глубокими морщинами. Среди слушателей на почётном месте торчал с непокрытой головой Калистрат Крицын. Осташа с удивлением узнал в его соседях и некоторых известных сплавщиков – Онисима Иваныча Колупанова с Плешаковки, Созонта Базина по прозвищу Семь Сундуков и Довлата Халдина из Демидовской Шайтанки, Овсея Гилёва из Сулёма, приходившегося погибшему Алфёрке двоюродным дядькой, Гришку Гуляева из Трёки, Гордея Проклянёныша из Успенки. Среди сплавщиков сидел и Колыван Бугрин – Осташа сразу выцепил его взглядом.
– Слышь, дядя, а на престолах кто? – шепотом спросил Осташа у стоящего рядом мужика.
– На левом старец Гермон, справа – старец Калиник с Выга и наш весёлогорский старец Павел, они оба заедино…
– А о чём речь?
– О разлучении души с телом.
Осташа даже обомлел. Это ли главный-то вопрос на сплаве?.. На полом вешняке мельницы молотят! Ну и старцы!.. Не зря батя говорил: все эти перетолки – сутолока речей и заумь разуму.
– И о чём договорились старцы? Сколькими гвоздями душа к плоти приколочена? – насмешливо спросил Осташа у соседа.
Мужик сердито дёрнул бородой и не ответил. А выговский старец Калиник, словно услышав Осташу, говорил кержакам, наставительно подняв палец:
– …и апостол Павел в послании к Тимофею о том же нам рек: «Ибо будет время, когда здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые польстили бы слуху; и от истины отвратят слух и обратятся к басням»!
«Воистину басни», – согласился Осташа, заметив в стороне девку. Девка, видать, была с отцом, стояла поодаль, плотно закутав голову в платок. Но Осташа всё равно разглядел в тени платка весёлые смородиновые глаза, словно мохнатые от густых ресниц, и свежие, яркие губки. Чем-то она вдруг напомнила Осташе Неждану Колыванову, хотя была поменьше ростом, да и побойчее вроде бы. Весь интерес у Осташи тотчас обратился на девку, хотя и перетолк Осташа продолжал слушать внимательно.
– Макарий Великий говорит: «Когда человеческая душа выходит из тела, совершается некое великое таинство, ибо если она виновна в грехах, то приходят полчища демонов, злые ангелы и тёмные силы, берут сию душу и увлекают её на свою сторону», – гудел у престола старец Павел. – И великое таинство – не человечье дело. Коли пастырской благодатью в канон не облечено – нет у людей на то сил, и всё тут.
– Что значит – душу с телом разженить? – дребезжал выговский посланец Калиник. – Вы вспомяните «Слово об исходе души» святого Кирилла Александрийского. Как учитель исход души толкует? Одним смыслом толкует: смерть! Иного нам не заповедано!
– Ну, братия?.. – будто подталкивал народ к спору старец Гермон и с прищуром глядел на сидевших вокруг.
– Ежели душа во сне покидает человека, то человек волен отпускать свою душу, как волен засыпать, – не подымая глаз, сказал вдруг Колыван словно через силу, словно бы не свою мысль. – Тело без души всё равно не мёртвое тело, а со Святым Духом, которым вдохновлёны и душа, и плоть…
– Что притчи говорят, святые предания? – громко спросил Калистрат, явно гордясь своей учёностью. – У преподобного Василия Нового были ученики Григорий и Феодора. Феодора умерла, и во сне Григорий услышал её рассказ о смерти. Утром при благословении преподобный Василий спросил Григория: «Где ты был в ночь сию?» Григорий отвечал: «Спал на одре своем». Старец сказал: «Знаю, телом почивал на одре, а душой был в другом месте». Значит, душа Григория, сокрушась в соболезновании, летала на встречу с душой Феодоры. Плоть же без души жива оставалась.
– Говори, народ, толк общий, – кивнул собравшимся Гермон.
– У грешников ангелы душу сквозь рёбра вынимают, – неуверенно сказал мужик с рябым и глупым лицом.
Перетолк молчал. Рябой снял шапку и напоказ перекрестился.
– В Прологе на первый день июля в повести святого Нила говорится: «Душа человека посреди есть Ангела и беса. И Ангел ибо влагает, и показует, и учит, ещё к добродетелям; бес же влагает, ещё суть греха. Душа власть имеет, ещё последовать ему же любо хочет или Ангелу, или бесу», – добавил и кто-то из сплавщиков. – Власть имеет – вот как сказано! Душа сама движеться может, куда человек её направит!
– Коли кто мается на одре, а помереть не может, просит доску в потолке вынуть да угол крыши разобрать, – рассудительно сказал другой сплавщик. – Значит, с разумом, сам душу свою отсылает…
Старцы Калиник и Павел молчали, раздумывая. Осташа покосился на черноглазую девку. Та заметила, но сделала вид, что не замечает, крепче взявшись руками за кончики платка.
– Есть молитвенный «Чин на разлучение души от тела, егда человек долго страждет», – услышал Осташа негромкий голос Бубенца, тоже нашедшего, что сказать. – Люди сами просят разлучить душу с телом, то есть по своей воле отправляют душу вовне…
– Бесы и волхвы тоже могут совершать много дивного. Попомните: чёрт смущает, бес подстрекает, дьявол нуди́т, сатана творит лживые чудеса. Лукавый может и душу выпускать на волю, с его-то наущенья Аендорская волшебница вызвала Саулу тень умершего Самуила, – угрюмо сказал старец Павел. – Но в ветхозаветные времена подобное каралось смертью.
– Я уж говорил тебе, отче, – старец Гермон повернулся к Павлу, – чтобы ты не путал душу умершего с истяжённой душой живого… У мёртвого душа никакой воли не имеет. Ну, Калистрат свет Назарыч…
– В притче о богаче и Лазаре просит богач Авраама послать Лазаря к своим братьям, – заговорил Калистрат, польщённый приглашением. – Ежели мёртвая душа богача волю имела, то не просила бы, верно? А истяжённая душа живого человека воли не теряет и силу имеет волю эту исполнить, потому как Святой Дух воедино объемлет и плоть, и душу, из неё истяжённую.
– Помогай, отче, – проворчал Павел Калинику.
– Какова ж воля у истяжённой души, коли сам Иоанн Златоуст сказал: «Невозможно блуждать душе, уже отделившейся от тела»? – произнёс Калиник и поджал губы, чуя слабость своих слов.
– То сказано о душе мёртвого человека, сам понимаешь, – насмешливо возразил Гермон. – Народ согласен?
– Тот же Златоуст о дьяволе говорит: «Он прельщает и соблазняет нерадивых, однако ж не удерживает насильно и не принуждает», – подтвердили из толпы. – Значит, душа живого человека имеет волю отжениться от дьявола. И коли ты от дьявола отженился и душу истяжаешь – это дело богу терпимое.
Гермон довольно закинул ногу на ногу, протянул руки и на колене сцепил пальцы в замок, чуть подрагивая носком добротного сапога. Мужик, стоявший рядом с Осташей, сердито буркнул:
– Беса качает наш праведник-то…
– Святой Василий Великий говорит: «Приидет угрюмый Ангел, насильно поведёт и повлечёт душу твою, связанную грехами, часто обращающуюся к тому, что оставляет здесь, и рыдающую безгласно; потому что уже сомкнулось орудие плача», – опять влез Калистрат. – О чём та речь? О том, что хоть и во грехе, душа сама по своей воле бесу не дастся! Насильно её Ангел угрюмый уводит! А грехи истяжельческие наши старцы отмаливают, и справедливостью дел толка нашего ковчежец добра против ковчежца зла переполняется.
– Да не знаю я толка истяжельческого! – вдруг вырвалось у Калиника, повернувшегося к Калистрату. – Знаю ересь истяжельческую! Из того, что Мирон Галанин её толком признал, она толком не стала! Он хоть само душегубство толком пусть признает, но ничто не толк, если не соборно!
– А Невьянский собор? – тотчас напомнил Гермон.
– Как там дело сложилось – сам знаешь! – запальчиво отрезал Калиник. – Криком изба не рубится!
– Ну, о том с отцом Мироном и спорь, не с нами, – усмехнулся Гермон, растопырил ноги и упёрся руками в колени, словно пристраивал руки покрепче, вроде как драки не хотел.
Осташа снова посмотрел на черноглазенькую. Девка и сама косилась на Осташу. Неожиданно пойманная на ответном взгляде, она смутилась и отвернулась.
Старец Павел тоже опустил руки, непокорно покачал головой и тихо, но веско произнёс:
– Бесовство.
Толпа слушавших недовольно загомонила. Кто-то из мужиков сдёргивал шапку в бессильном негодовании, а Колыван почему-то вдруг нахлобучил её, словно прятался. Мужик, что стоял рядом с Осташей, удовлетворённо хмыкнул.
– Какое ж бесовство? – Калистрат даже поднялся на ноги. – Блаженный Иоанн Милостивый говорил: «Когда душа выйдет из тела и начнёт восходить к небу, её встречают бесы и подвергают многим истязаниям. Во время шествия души святые Ангелы не могут помочь ей, помогают ей единственно покаяние, добрые дела, а более всего милостыня». Мало ли у истяжельческого толка добрых дел, чтобы душу сохранить и отогнать мрачных мури́нов, ефиопов и бесов-мытоимцев?
Подтверждением Калистрату был общий гул одобрения.
– В четвёртом слове Исаии Отшельника сказано: «Когда душа выйдет из тела, ей сопутствуют Ангелы, – заговорил и ещё кто-то из сплавщиков. – Навстречу ей выходят тёмные силы, желая чем-нибудь удержать её; в то время не Ангелы противоборствуют врагам, но дела, совершённые душой, ограждают и охраняют от грехов, не допуская им прикоснуться к ней». Душа по благости дел её и без телесной оболочки недоступна дьяволу.
– Ангел-хранитель всегда при душе, – поддакнули из толпы.
– Да поможет ли он, когда раскроют свитки и прочтут хартии, где жизнь человеческая описана? – гневно спросил Павел.
– Даже никонианцы в молебном каноне ко Господу и Пресвятой Богородице на разлучение души с телом поют тропарь: «Горького мытарств начальника миродержателя отжени далече от меня»! Неужто древлеправославной веры люди сатане доступнее?
Осташу удивило, с какой угрюмой надеждой Колыван глядит на каждого говорящего.
– Главная проверка – произнесение имени Иисуса, – громко сказал Гермон. – Кто из сплавщиков святого имени боится, а? Выйди сюда!
Пространство перед престолами оставалось пустым.
– Крест – бесам язва! – крикнули из толпы.
– Сказано: «Пиявки облипают тело живое и сосут из него живую кровь; но если обдать тело солёною водою, то пиявки тотчас отпадут. Так и Господь осолил естество наше солью благодати Святого Духа, и бесы все должны были отскочить от него, поражённые», – победно произнёс Гермон. – А естество – и плоть, и душа. Есть небось среди наших и корыстолюбцы, и греховодники – но толк тут ни при чём!
– Если б от толка вашего только благодать на души снисходила – другой бы разговор был, – упрямо возразил Калиник, хоть и подавленный, но не сдавшийся. – Но ведь старосты ваши мзду с того имеют!..
– Мзда на скиты идёт! – сразу гневно перебил Гермон. – А какие скиты на Руси своим хлебом живут – покажи?
– Скиты подаяниями и дарами живут, а в вашем толке на скиты – по́дать! И то – тлетворно, а потому и дело само тлетворным становится. – Осташа понимал, что старцу Калинику нечего сказать, а потому старец бил по уже мирской сути дела, не по вере, которую опровергнуть не смог. – Зло само себя плодит, его сеять и жать не надо! Оно с малого зерна великим снопом прирастёт! Святой Андрей, Христа ради юродивый, притчу рассказывал об иноке из Царьграда, многими добродетелями украшенном, но сребролюбивом. За душу инока того спорили Ангел и бес, и бес доказал, что инок этот есть язычник, потому что поклоняется золотому тельцу. И никакие добродетели не спасли душу инока, увлечённую в пекло! Так и ваши учителя, что имеют в каплицах рядом с образа́ми аксами́ты, маргари́ты и скры́ни пе́нязи, тельцу поклоняются, а потому язычники, и требы ваши – языческие, и обряд – языческое заклинанье!
– Григорий Богослов определял: «Заклинание есть изгнание демонов», – сразу спокойно возразил Гермон. – А святой Иустин Мученик говорил: «Всякий демон побеждается и покоряется через заклинание именем Сына Божия».
Осташа тотчас вспомнил, как перед Сарафанным бойцом читал «Лодью несгубимую», сплавщицкий заговор. По именам, по делу – конечно, Господь его выручал. Но было в образе этого чуда что-то бесовское, было: Осташа это чувствовал, будто в тёмном амбаре слышал кошку, а поймать не мог.
Старец Калиник долго молчал – похоже, огорчался поражением. Насупленный Павел отвернулся, бездумно оправляя за поясок выбившуюся рубаху.
– Апостол Павел кесалонцам завещал не спешить колебаться умом и не смущаться ни от духа, ни от слова, ни от послания, – расслабленно и тихо сказал Калиник. – Он говорил: «Да не обольстит вас никто никак: ибо день тот не придёт, доколе не придёт прежде отступление и не откроется человек греха, сын погибели… ибо тайна беззакония уже в действии, только не совершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь»…
Осташа в который раз глянул на черноглазую. Поджав губки, чтобы не улыбаться, девка таращила на него озорные глазёнки. Осташа ухмыльнулся и чуть заметно кивнул головой в сторону опушки: мол, прогуляемся потом, красавица?.. У девки на щёчках появились ямочки.
– …И кто ж таков взят был? – выкрикнули из народа.
– Да кто… Пётр Фёдорович, царь наш по праву, что даровал волю, крест и бороду… Которого вы, еретики-истяжельцы, Пугачом зовёте и ургаланом языческим считаете! – неожиданно гневно закончил Калиник.
В толпе опять начался ропот, и вдруг закричал мужик, стоявший рядом с Осташей:
– Да срам слушать то!.. Кого Пугачом ни поверь, все словоблуды! Какой царь, какой праведник!.. Праведника в безвестности ищите! Он ведь не на виду, не на горе́ из мертвецов сидит!.. Тьфу!
Мужик в досаде плюнул, развернулся и пошагал прочь от перетолка, который разом возмущённо загомонил.
– Ну, Корнила Нелюбин у нас всегда наособицу, – хмыкнул Калистрат так, чтобы все слышали.
– Потому как один он умный среди всех нас, дураков, – зло объявил старец Павел, натягивая на широкие худые плечи армяк и собираясь уходить. – Отцы наши в рассе́дины земные укрывались веру спасать, а мы в ку́плях житейских погрязли вместо спасения…
– Чусовая, отче, сама как расседина земная! – вслед ему крикнул старец Гермон.
Осташа не мог удержаться, чтобы не бросить взгляд на черноглазенькую. Девка смутилась, совсем закрыла кулачками лицо и только чуть заметно качнула головой: «Ладно, увидимся на опушке…» У Осташи сама собой развернулась грудь, но вдруг в душу ему словно холодной водой плеснули – это Колыван глядел на него сквозь толпу. Сначала Осташа подумал, что Колыван глядит на уходящего Корнилу. Однако нет: Колыван глядел именно на него. «А что сказали?.. – забеспокоился Осташа. – Что сказали-то, чтоб до меня и до Колывана обоих касалось?..»
– И далее апостол как про вас говорит, про учителя вашего, коего вы от мира скрываете… – всё гундел в общем гаме Калиник, которого уже никто не слушал, – коему учителю он грядущее предвещет: «И тогда откроется беззаконник, которого Господь Иисус убьёт духом уст Своих и истребит явлением пришествия Своего, того, которого пришествие, по действию сатаны, будет со всякой силою и знамениями и чудесами ложными, и со всяким неправедным обольщением погибающих за то, что они не приняли любви истины для своего спасения»!..
Толпа на поляне раздвинулась кольцом, оставив прозор для отчитчика. Здесь уже стояла старушка во всём чёрном, держала в руках чашку со святой водой и лохматую кисть-кропило. Мрачный, обиженный отец Калиник молча принял поданную Гермоном большую тёмную икону, поцеловал её, накинул полотенцем и двинулся к толпе. Он занял своё место и перекрестил народ.
Осташа покрутил головой – черноглазенькой не было. «В лесок отошла?..» – с надеждой подумал он и начал потихоньку пятиться от толпы. Люди стояли спиной к Осташе, слушали Калиника, громко читавшего канон. Осташа юркнул за ёлку.
Хорошо было бы полюбиться с девкой, чтоб шустрая и весёлая была, как Фиска, и при том обликом на Неждану Колыванову смахивала. Сейчас, днём, конечно, не полюбишься, а поцеловаться, уговориться – можно. В тёмном ельнике среди подлеска трудно было что-либо найти сразу.
Осташа пошнырял вдоль опушки, забежал в чащу поглубже, но черноглазенькой не увидел. Подумал и тихонько позвал: «Э-эй, красавица!..» Ответа не было. Осташа постоял, озадаченный, и вдруг услышал с поляны дикий, совсем нечеловеческий вопль.
Забыв о черноглазенькой, он вылетел из леса. Толпа посреди поляны отшатнулась от кого-то, кто корчился на земле. Осташа протолкался поближе и увидел какую-то девку, корявую и кряжистую, что стояла на карачках в пожухлой траве. Она громко, по-мужицки хрипела. Калиник издалека перекрестил её, и девка снова истошно завопила. Её начало колотить так, что затряслась голова и сбился платок, опростав нечёсаные космы.
– Припадочная, что ль? – спросил Осташа у соседей.
– Кликуша…
Осташа поднял взгляд и тотчас наткнулся на глаза своей черноглазенькой. Только теперь эти глаза были пустые и мрачные, а лицо девчонки как-то обвисло, постарело, и в нём проступили какие-то жуткие, собачьи черты. Под руки девчонку держали мужик и баба – оба бледные и мокрые от пота.
– Я к нему не пойду, – сказала девчонка совсем не своим, не девичьим голосом, скрипучим и глухим.
– Пойдём, пойдём, Манечка… – сдавленно бормотал мужик, подталкивая девчонку вперёд.
Осташа глянул туда, куда смотрела девчонка. Там перед толпой старец Калиник поднимал икону, прикрытую полотенцем.
– На колени опустите, – издалека сипло велел он.
Черноглазенькая вдруг начала вырываться, поскуливая сквозь зубы, а мужик – видно, отец – всё бормотал:
– Давай, доча, на коленки, давай, надо… Держи её, старая!..
Он неловко пнул девчонку сзади по ногам, и девчонка сама как подрубленная упала на колени рядом с рослой девкой-кликушей. Калиник медленно приблизился и резко сорвал с иконы покров, выставил икону девкам напоказ. И кликуша снова завопила, утыкаясь головой в землю, чтобы не видеть о́браза, а черноглазая завизжала, заверещала и попятилась, толкнувшись задом в ноги толпы. Народ вокруг охнул и закрестился.
– Кропило с чашей, живо! – крикнул Калиник, держа девок под иконой, как под дулом ружья.
К старцу уже спешили два мужика из скитских послушников, один – с чашей святой воды, другой – с кропилом.
Калиник одной рукой прижал икону к боку, а другой схватил кисть, обмакнул в чашу и махнул на девок. Девки завизжали, как в бане, когда на раскалённую каменку случайно опрокидывают полный ковш. Калиник брызгал на девок снова и снова, подаваясь вперёд при каждом взмахе, словно он что-то бросал. С утробным рёвом девка на карачках принялась вилять всем телом, как собака, а черноглазенькую вдруг стало выгибать коромыслом, точно её ломало пополам. И обе залаяли. «Увв!.. Увв!.. Увв!» – гулко брехала с карачек одна, «Аф!.. Аф!.. Аф!..» – тявкала, извиваясь, другая.
Ужас прошелестел по толпе:
– Бесы говорят!..
Осташа, потрясённый, замотал головой, отступая назад, и воистину услышал сам: «По!.. што!.. при!.. шёл!..» – с карачек, и тоненько в ответ: «Про!.. ве!.. ли!..» Потом: «И!.. зы!.. дешь!..» – «Воз!.. вер!.. нусь!..»
Калиник всё кропил и кропил бесноватых святой водой, пока те в корчах не повалились на землю, ногтями сдирая траву и дёргаясь. Их лай перешёл в скрежещущий вой, в котором ещё улавливалось непонятно чьё: «Й-й-и-и!.. Не уй-й-й-ду!.. Не возьми-и-о-ошь!..»
– Бейте их, секите! – крикнул Калиник.
– Страх-то какой, святы Господи!.. – по-бабьи охал рядом с Осташей какой-то мужик. А сзади слышалось, как в толпе в голос читают «Отче наш», захлёбываясь словами.
Отцу и матери черноглазенькой из толпы сунули заранее нарезанные прутья – крепкие, толще пальца; корявую девку обступили сразу трое. Прутья засвистели в воздухе, хлёстко шлёпая по телам. Визг бесноватых подбрасывал толпу, как горох в сите. Девки, уворачиваясь, принялись кататься по траве, пытались вскочить, и тогда их попросту пинали по плечам и в рёбра.
– Ой, щёкотно, государи мои!.. Ой, моченьки нету, щёкотно, йи-и, ха-ха!.. – вдруг в безумном смехе затряслась черноглазая.
Мать её со стоном схватилась за сердце, выронила пруток и опустилась на землю. Бабу подняли и повели прочь, обмахивая ладонями. Её место занял парень с дрожащей челюстью. Он замахнулся неловко – но ударил сильно.
– Ой, ещё давай, миленький!.. Ой, сладенько мне!.. Ой, хорошо!.. – визжала черноглазая, валяясь на спине, елозя и суча ногами.
– Дай поцелую! Дай поцелую!.. – ухала кряжистая девка, бросаясь в ноги толпе.
Люди, что секли девок, прыгали, будто плясали, выдёргивали ноги из ловящих рук бесноватых, били наотмашь – от себя, чтоб анчутки не залезли на них по прутьям. Старец Калиник брызгал святой водой на всех – и на девок, и на мужиков с прутьями.
– Убьёте же!.. – изнемогая, закричали в толпе.
– Сыпь! – гневно крикнул в ответ Калиник.
Девки и проблевались, и обмочились, перемазались кровью и грязью и уже перестали вздрагивать. Толпа обступила их, преодолев страх, и принялась хватать за локти мужиков, всё ещё пытавшихся ожечь бесноватых прутом.
– Выбили, выбили бесов! – твердили со всех сторон. – Да хватит же, а то и дух выбьете!..
– Уйди, з-запорю с-сук!.. – орал и обливался слезами какой-то мужик, метавшийся в руках толпы. К толпе от речки бежали послушники с вёдрами. Калиник опустил кропило – он вычерпал им чашу со святой водой досуха. Он был бледен, тяжело дышал. Да и вся толпа еле переводила дух. Послушники окатили девок, окатили мужика, впавшего в неистовство. Но и без того, оказывается, низкие тучи уже залепили всё небо над Поперечной горой, и сверху сеялся дождик.