СМЕХ И ПЛАЧ АФРОДИТЫ

Одна из жен морских (ее Гадбургой звать)

Сказала: «Рыцарь Гаген, готовы мы сказать,

Коль, витязь, нам сорочки наши возвратите,-

Чем вы свою поездку

в пределы гуннов завершите?»

«Песнь о Нибелунгах».

В пути их держали вместе, рук уже не вязали, и ночами, в жаркой темноте, а то и при свете, на дневных привалах, женщины, после всего, что довелось увидеть и пережить, — сейчас ты здесь, а через час… куда твое тело денут горячее? — с жалкой бесшабашностью, плача от стыда и радости, сходились с мужчинами на скудной траве, стараясь до дна вычерпать ласку и боль.

Лиходеи не мешали. Усмехались: мол, пусть. Овца с бременем стоит дороже…

Злосчастные пороги — позади. Степь да мутно-белая речка. У изгиба ее булгары разделились. Разбили надвое и кучу пленных.

И теперь, когда их опять развели — и развели, похоже, уже навсегда, женщины обливались слезами, не отнимая жадных, благодарных глаз от хмурых и бледных мужчин. У многих внутри завязалась новая жизнь, — он предстояло вечно прозябать в угрюмой безотцовщине.

Руслан — он был не здесь, он был с Баян-Слу. Однако нашлись и для него на прощание тихий взгляд и родственное слово. Синеглазая девчушка лет трех, которую он прежде видеть не видел, тянулась к нему немытыми ладошками:

— Тату, та-ату.

Мать ее, маленькая, плоская, невзрачная, стесненно и бледно улыбалась: глупое дитя — юнца признала за отца, и жалеючи оглядывала Руслана. Добрый. Упустила. Где была? Авось не оттолкнул бы. Побоялся обидеть обделенную, никому не нужную. Теперь не достанешь.

К дальнему зову Калгастовой матери, к смуглым словам, что уныло баюкали слух, — Баян-Слу, — прибавилось новое слово, певучее, твердое: тату, тоже странное, но таившее иную ласку, теплоту и печаль.

Легкий отряд увел детей и женщин вниз по молочной речушке на юг.

— В Тавриду, — скупо пояснил Кубрат. — На торг ромейский.

— А нас куда?

— Вас — в Тану. На восход. Где Дон впадает в море.

Им нередко попадались речки — одни крупнее, с галькой, песком, с кустами на берегах, другие мельче, в тине и глине, третьи — вовсе худые, почти сухие, с лужами в нечистых углублениях. Но воды, слава богу, хватало.

Слава богу. Слава богу. Руслан уже не знал, какого бога славить. Кого благодарить за спасение. То ли Рода, то ли Хан-Тэнгре. И думать о них не хотелось.

Ой, Баян-Слу, баяла ослу — скорей, а он, тугодум, ушами хлопал, прохлопал счастье. Верно сказал Кубрат: нерасторопны урусы. Чего было ждать? Хватай да беги. У булгар каждый вздох — наудачу, шагу не ступят без риска, и то живут.

Он донимал старика расспросами, но Кубрат отвечал неохотно и кратко — будто таил на него обиду, хоть сам и старался держаться поближе к Руслану, ехал все время рядом на облезлом осле.

Почему разделили пленных?

До ромейского торга — рукой подать, к тому же он выгодный. Вот и погнали туда ребятишек и женщин. И мужчин увели бы в Корсунь, но хазары берут их кагану в дань. Потому и Руслан уцелел. Кагану надобны и крепкие невольники. В телохранители, наверно, их определит.

Зачем убили Баян-Слу, с Хунгаром положили? Его достояние. Попробуй оставь — мор и гибель нашлет на степь. Злой человек. Меч ему затупили, наконечники сняли со стрел, чтоб живых не разил… Кто выдал Кубратову дочь?

Страж лежал на кургане за истуканом. Да и в шатрах ее хватились. Увидели — Кубрат у коновязи, сразу догадались, что к чему. Не дураки. Скорей — на лошадей…

Почему его не наказали?

Как это — не наказали. Били. Ругали. Доли в добыче грозились лишить. И строго велели следить за Русланом. Он, мол, самый опасный средь пленных. С виду тихий, это и плохо. Думает, думает… Кубрату — испытание. Уйдет урус — Кубрату смерть. Его бы и сейчас Уйгун, Хунгаров брат, с костями съел. Пастухи не дают. Тоже не дураки. Приметили: пока Кубрату не закрыли путь к Хунгару, бек жил, хоть и хворал. Закрыли — умер Хунгар. Значит, Кубратовы травы сильнее бубна бахши. Значит, Кубрата надо беречь…

Что сделали с бахши? А что с ним могут сделать? Умер Хунгар, — суждено ему, значит, было умереть. Все в руках Хан-Тэнгре…

Он рассказал на стоянке:

— Гадал я, прежде чем войску уйти за Днепр. Камешки горстью метал. Самая крупная галька дальше других укатилась. Попала в костер. Говорю Хунгару: берегись. Обругал, все по-своему сделал. И угодил в огонь.

— Кидали мы камни на речке. Мелочь падает ближе, хоть с той же силой бросаешь. Оттого, наверно, что вес у нее невеликий.

— Разве? Хм. Не знаю. — Подумав, добавил, будто и не к месту: — Наши деды, печась о племени, отдавали Хан-Тэнгре вождей. Властвуй год по уговору, все твое: ешь, пей, бесись, веселись, делай с нами, что хочешь, а минет год — ложись на плаху…

Перед ними возник молодой угрюмый воин в белом колпаке с черной кисточкой, с бархатными, тоже черными, загнутыми кверху полями. Кафтан узок, с рукавами до локтей, ковровые штаны широкие, прямые, с разрезами внизу. Из-под них торчат кривые носы сафьяновых красных сапог. Сбоку, на поясе, меч, за спиной — круглый щит.

Руслан приметил: мечи — у начальников. У простых — длинные копья, а чаще луки да стрелы. Даже ножей почти не видать: нужно, скажем, прут обстругать, овцу зарезать, шкуру снять с нее — орудуют острым, как нож, плоским наконечником стрелы.

…Узнал его Руслан — тот самый, что с хазарином спорил на холме.

— Уйгун, Хунгаров младший брат, — шепнул Кубрат. Отвернулся, уныло запел. Словно заплакал, запричитал голосом тонким, протяжным. Уйгун сел рядом, подпер кулаками скулы.

Руслан:

— Эх, отче. Песни у вас…

— Что?

— Не больно веселые.

— Видишь — степь. И небо — огромное, пустое. И так — тысячи верст, тысячи верст… — Старик с надрывом вздохнул, скорей зевнул тягуче и зло, с переходом в приглушенный вопль. («Как тогда Баян-Слу, — подумал Руслан — И Калгаст на реке…) — А мы… все бродим, чего-то ищем…

— Одуреешь — всю жизнь кочевать.

Уйгун раздраженно бросил Кубрату пять-шесть гортанных, шипящих, рычащих слов. О чем, дескать, речь. Старик перевел. Княжич встрепенулся, взмахнул кулаком. Говорил он резко, хлестко. Будто пленных плетью стегал.

Кубрат сурово пересказывал:

— Говорит: как это можно — вечно сидеть на месте? Все равно что на привязи. С тоски сдохнешь.

…Вот на Кавказе иберы, албаны, армене — тысячу лет в горах своих киснут, в тех же долинах. И что? Ни одного путного племени нет среди них.

…Вроде крепкие, храбрые и все такое, ученые, гордые — не подступись, а стоит нам, степным скитальцам, у которых добра: конь, стрелы да ненависть, гикнуть да кинуться, скрежеща зубами, — куда все девалось! Прячутся в башнях, как суслики в норах. Извечно их бьем Если б не кручи, не башни на кручах — давно бы под корень тех храбрецов извели.

…Ладно, пусть живут. Всех изведешь — некого будет грабить.

…Народ должен бродить по земле. Идти, куда звезда манит и ветер гонит. Ходить, встречаться с другими народами. Одолевать их. Они одолеют — не хныкать. Брать у них скот, зерно и женщин — и никогда твой корень не засохнет, Мы, хунны, откуда пришли? Страшно подумать. И куда уйдем? Неизвестно. Но нигде не пропадем. Так и знай…

В речах Уйгуна смерд уловил обидный намек на Русь.

— Бродили одни в наших краях, И забрели — к черту в пасть. Их обрами, помнится, звали…

— Ну и что? Никуда те обре не делись. Живут. Породнились с нами. Мы тоже — хуннами были, булгарами сделались. Может, еще кем-нибудь — хазарами, тюрками — станем. Или вовсе по-иному назовемся. Меняется имя. Меняется речь. Кровь и дух — остаются,

Ишь ты. Умен. Руслан проворчал:

— А эти армене, иберы, как их там кличут, и русы на месте, сидючи в башнях, в лесах, и чистую кровь, и речь, и старое имя свое берегут, и тоже — живут, сколько б их не терзали. На месте — камень, летает пыль.

— Летает птица. Камень мохом обрастает.

Пожалуй, серпень минул давно, да и вресень уже на исходе.

Не поймешь в серых голых степях, где нет серпов, хлебов созревших и нечего врещи — молотить, какое время приспело. Без привычной работы оно не идет, не стоит — его просто нету. Так, туман. Пустота. Привычное дело на привычной земле, На родине то есть. Попал на чужбину — и время куда-то девалось. Сон. Бред. Прозябание.

… Далеко впереди, на востоке, низко над степью, знойно-белесое небо сгущалось в тесьму голубой зыбкой мглы. Стало прохладнее: Легче дышать. Тесьма темнела, ширилась: сквозь пыль она казалась сизым стелющимся дымом. Потом земля диковинно укоротилась, а небо исподволь распалось надвое: сверху блеклое, в грудах четких облаков, ниже — яркое, белой каймой, тоже в облаках, но расплывчатых. Руслан — изумленно:

— Неужто край света?

— Море, — сказал Кубрат.

…Пленные, гогоча, окунались в зеленую воду, но Руслан, тайно смеясь, стоял в стороне. Он ликовал — и робел. Он не смел подойти. Как, бывало, не смел в хороводах подступить к желанной Людожирице…

Мать рыдала на плече Уйгуна:

— Ой, Хунгар! Сын мой бедный. Что он сказал? Какими были слова его последние?

Уйгун молчал, припоминая… — Велел передать тебе низкий поклон.


— Похоже, славный был город.

— Похоже.

— Видно, хунны твои разорили.

— До них, слыхать, пустовал.

— Кто успел?

— Вроде готы…

К северу — степь, цепь бурых курганов могильных. Ближе ряды тоже бурых, округлых, похожих на бугры, булгарских войлочных юрт. К югу — зеленое, синим паром подернутое, море плавней донских: камыш, кусты, деревья редкими кучами точно плывут в блеклую даль, которую глазом трудно достать.

Гора. На горе — развалины стен из кривых белых камней. Между стенами груды таких же щербатых глыб, присыпанных темным прахом, снаружи — рвы с чахлым бурьяном на дне и откосах. Под горою река, у берега струг с ветрилом свернутым. Люди. Жилье. Стада. А все равно пустынно, тихо, сонно. Богом забытое место, И впрямь — край света.

Неужто и вправду здесь был город, большой и богатый?

Пятый день пленные в Тане. Сразу, только пришли и чуть отдышались, их заставили стену ломать, камни таскать за глубокий ров, складывать в кучу. Ветер степной подхватывал рыхлую, с древней золой, взрытую землю, рассеивал в пыль, крутил меж уступчатых стен густые серые столбы, сажал на пленных, стараясь их оторвать от земли, прочь уволочь. Отбиваясь от горячих вихрей, колодники сами становились сплошь серыми и плевались жидкой черной грязью.

Глаза, отравленные щелочью летучей золы, жег вечерами кислый дым камышовых костров, подле которых люди спасались от злых и звонких комариных орд, по-хуннски, волна за волной, наступавших с глухо увитых туманом душных плавней.

Руслан потрогал багровой ладонью плечо, ободранное ребристым камнем. Больно. Но что ему боль? Обидно.

— На что вам камни, пастухам, — вместо овец гонять по степи?

— Нам камни ни к чему. Правда, строим порой загоны зимние. Но эти, — старик кивнул на груды глыб, сложенных за рвом, — нужны ромейским святым. Видишь, черный ходит по стене, — показал он на босого человека в подпоясанной веревкой ризе с башлыком, опущенным на тощее лицо. — Их главный. Очень святой. Пьет воду сырую, ест хлеб сухой. Обитель хочет здесь возвести.

— Зачем ему, дохлому, обитель?

— Бога о счастье молить.

Опять бог. Он повсюду.

— О чьем счастье?

— Говорит, о людском.

— А мы кто, камни за него ворочать?

Неужто мать всю жизнь мучилась с ним, берегла, булгары с места снимались, тащились в чертову даль, на смерть, хватали его, вели через степь — ради серых мертвых камней, чтоб Руслану носить их без толку о одной стороны сухого рва на другую?

— У наших беков с ним договор, — проворчал Кубрат. — Построит обитель — станут ездить с Тавриды ромеи, откроют базар. Бекам хорошо. Будут с товаров пошлину брать, богатеть.

Беки, ромеи. Экая чушь. При чем тут смерд из далекой Семарговой веси? Что за дело ему до беков булгарских, ромейских святых, которых он знать не хочет? И что за дело им до него, чужака? Чем он причастен к их треклятой затее?

— Откуда мне знать? — Нынче старик на редкость злой. Того и гляди, взревет, примется плетью хлестать. Ну, он-то понятно, отчего свиреп. Почему другие булгары угрюмы?

Домой вернулись с победой, живы, здоровы — плясать бы от радости надо. Куда там. Сидят у рва, как сычи над разрытой могилой. И в стане не слышно шума, разговоров, песен. Лишь кое-где бабы плачут. По Хунгару, убитым воинам тоска? Может, и так. Но все равно в первый день глядели веселее. К смерти привычны. Здесь, уже в Тане, что-то случилось. Хуже смерти.

— Ты думаешь, мне они больно нужны?

— Чего тогда сидишь над душой, сторожишь?

— Отстань. Эй, хватит отдыхать! Беритесь за дело, ну?

Смерд Карась, — тот самый, которого вместе с другими Калгаст кормил у Пирогостова погоста, — копаясь под стеной, замахал руками:

— Люди! Глядите…

— Алтын? Алтын? — загалдели булгары, Руслан спрыгнул вниз, за ним — Кубрат.

— Золото?

— Баба.

Сбежались.

Сквозь прах проступало белое тело. Карась разгреб дрожащими руками черную, с золой, местами желтую, глинистую, землю.

— Остерегись. А вдруг обнимет?

— Ну тебя…

Она лежала, полная, нагая, прямоносая, на спине, растянувшись в человечий рост, отвернув кудрявую го-лову в сторону, слегка согнув одно колено, и держала правую ладонь под левой грудью, а левую — над пухлым холмиком в самом низу живота. В каменную кожу, приглушив холодный блеск, въелась желтая пыль. Зола чернела между точеными, туго сомкнутыми бедрами, во впадине пупка, в легких выемках зрачков. Припорошенные прахом глаза казались сонными. Губы жалко улыбались.

— Эх, ты. Смуглая. Как живая,

— Будто спала, а мы напугали.

— Ишь, бедная, застеснялась.

— Ладошками загородилась. Отойдем. Совестно глазеть.

— Накрыть бы, что ли, чем…

— На, возьми мою рубаху…

… Сколько сочных женских тел испепелили на кострах, чтоб затем с таким вот умением воплотить их в камне.

Мертвых жалеют, живых убивают.

Может, печалясь об участи тысяч сожженных, зарезанных, удавленных сестер, и выточил кто-то ясноглазый каменное диво — в память об их загубленной красоте. Наделил его лучшим, что в них, женщинах, есть, чтоб намекнуть; глядите — и берегите.

Или это мечта?

О сказке, которую, вечно грустный, он так и не смог услыхать от подруг: ленивых, болтливых, слезливых. Крикливых до визга. Нечесаных, потных. С немытыми, в трещинах, пятками. Лживых, скупых. Трусливых. Бессердечных. Падких на тряпье.

Кто она?

— Афродита! — фыркнул кто-то под ухом Руслана. Обернулся — ромей в черной свите. Святой. Башлык за спиной, глаза — как яйца, нос крючком. Худ, вонюч, волосат. На волхва Доброжира похож.

Расступились. Ромей сорвал с нее ветошь.

— Афродита… — Плюется Три пальца на правой руке согнул, а два — указательный, средний — оставил прямыми. Охотник Калгаст этак складывал пальцы. Когда тошнило. Но ромей не в глотку запустил их — тычет в лоб, грудь и плечи. Словами сыплет, как в лихорадке, тощими, горячими, как сам:

— Очи потупьте, чада…

— Грех сие созерцать…

— Блудница языческая…

— Идолица поганая…

Дрожит. Маленький рот пересох.

Карась — сердито:

— Толком скажи, кто такая.

— Древних ромеев богиня любовная.

— Значит, ваша? Чего ж ты…

— Наша?! Тьфу, тьфу! Древних, темных. До Христа…

— А чем ей требы клали? Тоже кровью?

— Яблоками, яблоками…

Повеселели пленные. Ромей — в горячке: — Похоть… грех… грязь…

Убежал, опять прибежал. Так и стелется над нею.

И женщина — преобразилась. Она уже не прикрывалась — звала ладонями к себе. Не улыбалась с робостью — игриво, сладостно смеялась. И отвернула лицо не от стыда — от истомы. Изогнутая шея, локоть на пышном бедре, правое колено, поднявшееся, чтоб хоть сейчас отодвинуться в сторону — все теперь выражало не испуг и скромность, а соблазн, ожидание, жаркую готовность.

— Эх, — вздохнул Карась. — Иди-ка отсюда, похабник…

Они уже не жалели — желали. Но — чудо: хуже не стала, не пала в их светлых глазах в терпкую грязь, которую лил черный ромей. Они любовались ею. Глядите, как вольно, смело и властно она лежит под их босыми ногами.

Лежит, потому что уронили. Должна стоять.

Очистили подножие от щебня, черепков, иного хлама. Бережно поставили, тяжелую, горячую. И тогда, прямая, голая и добрая, призывно обернувшаяся к ним, она отовсюду — казалось, всей чистой статью и сутью — открылась перед ними, потрясенными.

Богиня? Нет. Просто женщина. Жена.

Но она же — и богиня. Свет. Счастье земное,

Они гордились, что встретились с нею, радовались, белой, как дару и привету. Подтянулись. Расправили плечи. Пригладили пыльными пальцами всклокоченные волосы, бороды. Пели, смеялись — одними глазами, все яблоки мира готовые принести ей, ласковой, в жертву.

Она — и грязь? Нет. Грязь не она, а эта черная тень мужчины, что металась вокруг, пытаясь уйти в серую мглистую заумь своих несчастных счастливых видений — от нее, твердой, ясно зримой, пусть каменной, но живее его, мертвеца ходячего.

— Грех… мерзость… соблазн…

— Уймись, болезный!

— Фитиль сухой.

— Чего пристал?

Руслан молчал.

Он будто Баян-Слу увидел вновь.

— Сатана, сатана… — Ромей нагнулся, схватил обеими руками большой шершавый и угловатый камень — и с дикой силой безумного замахнулся им на Афродиту,

И нечто новое, важное — очень важное — в последний миг обозначилось в ней, уже не прельщающей — спасаясь, вскинувшей ладони. Страх. Простой голый страх, звенящий в ладонях, в глазах. Страх матери за тело свое тяжелое, с заключенной в него второй жизнью…

И распалась она на куски.

Разбилась в щебень правая рука, по которой пришелся удар. Отскочила от плеча, сломалась левая, плавно протянутая спереди над бедрами, они же, плотные, безобразно разъединились. Отвалились белыми чашами груди Небольшая, в крупных завитках волос, голова, отлетев, подкатилась к грязным ступням Руслана. Сосед уронил черепок с водой. Влага пролилась ей на глаза. В темных впадинах зрачков, уставившихся прямо в Руслановы зрачки, заблестели слезы.

… Триста, четыреста лет, а может — пятьсот, она стояла в тесном, сумрачном храме, и сотни, тысячи наивных девушек, женщин — молодых, жадных на ласку, и старых — увядших, но еще живых, и по праву живых — жаждущих, чередой опускались перед ее алтарем на колени. Тихо, чтоб не услыхал никто другой, просили помочь. Смеялись. Плакали. Горька и радостна любовь. Уходили с надеждой, довольные. Затем приходили их дочери. Внучки, правнучки. Она ублажала всех. Камень? Пусть. Она была живой, горячей: в их плоти, сердцах, мечтах. И потому выручала.

Она одна из всех божеств не домогалась жирных жертвенных костей. Ей хватало цветов, плодов и меда. И если изредка, а может — слишком часто, ее забрызгивали кровью, то это случалось не по ее вине.

Она была единственным кумиром, никогда и никого не обманувшим.

Богини и боги мудрости, света, войны, правосудия, победы, плодородия, песен, вина и веселья, здоровья, сна, торговой удачи и прочие хитрили на каждом шагу.

Испокон веков неодолима глупость.

Победа ходит рядом с поражением.

Гибнет урожай. Терзают невиновных,

Песни быстро сменяются плачем.

Радость часто оборачивается горем.

Вино, веселя, смертельно отравляет.

Точит хворь. Мучит бессонница.

Выгода тайно грозит убытком.

Сплошь — ложь.

Только любовь вечно верна человеку.

Каждому, даже вовсе худому, серому, немому существу, робко топчущему землю, перепадает своя, пусть скудная, доля чьей-то теплоты.

Правда, она разлучает. Ранит сомнением. Заставляет грустить, болеть, ревновать. Но, отнимая счастье у одних, не топит его, не душит — дарит другим, лучшим, а порою и худшим, но, значит, более достойным, раз уж оно им досталось. Перед нею все равны.

И потом, счастливая или несчастная, любовь — все равно любовь. В ней подчас одинаково, что потерять, что найти. Разве утраченное — уже ненужное? Оно очень часто дороже, чем сохраненное. Без хлеба нет жизни. Любовь без взаимности — живет.

Долгих четыреста лет лежала она в пустынных развалинах, уцелев при разгроме. Ждала, недоумевала: почему к ней больше не идут. Неужели нашли иное божество, добрее, краше? Немыслимо, Ее никто не может заменить. А если кто-то взялся это сделать, что станет с родом человеческим?…

— Эх, скот! — сказал Карась. — Может, твой прадед сделал ее, славя прабабку твою. Точишь, червь, зеленую ветвь, на коей живешь.

Руслан — одними губами:

— Баян-Слу…

— Баян-Слу! — крикнул Кубрат, — А-а-а! Баян-Слу… — Он схватился за голову, буйно ею замотал, не переставая тянуть: «А-а-а». Сбросил руки. Замер. Уставился, выгнув шею, на оторопелого монаха — Зачем, зачем?… Хочешь в рай — ступай. Зачем лезешь к другим… других губишь?…

Попятился ромей,

Кубрат взял с земли короткую, по локоть, левую руку Афродиты и наотмашь влепил, ему каменной ладонью вескую, как удар копытом, пощечину.

— Так его!

Даже булгары орут: — Эй бет — хорошо!

Только один, с мечом, видать — «баин», то есть богатый, сердито подступил к старику. — Как смеешь?

— Прочь! Не трогай.

Говорили они по-степному, но Руслан их уже понимал. Сам не заметил, когда — пусть немного, лишь в суть — стал вникать в чужую речь.

— Айда к беку! Ну!

— Прочь! Чтоб ты пропал вместе с беком, с ромеями черными. Зачем ходили на Русь? Сколько булгар под Киевом легло! А вы их вдовам по чашке зерна уделили, ветхим тряпьем от сирот откупились. Умирать — мне, а добыча — тебе? Обнаглели совсем.

А! Вот оно что. Вот отчего с утра угрюмы.

Спору нет, Руси они — враги, зерно в мешках, которые пришлось таскать Руслану, было русским.

Однако русское зерно досталось не Кубрату, а семейству бека, его телохранителям, дружине: баинам, багатурам да байларам. Потому что Кубрат, наверно, такой же смерд несчастный, как Неждан, Добрита. Как Руслан.

Бог-то степной, выходит, не ко всякому добрый. Хунгару и мертвому хорошо, а Кубрату живому плохо.

— Недоволен? Идем к Уйгуну.

— Эй, отвяжись! — крикнул Карась.

— Оставь, отстань, Алмуш, — нахохлились булгары, — Силен — старика терзать. Не стыдно? Кубрат заплакал.

— Зимой ноги стынут. Ох, стынут, О новых думал сапогах. А что получил? Смотрите. — Он вырвал из-за пазухи два босовичка, расшитых бисером.

Застонал Руслан. Никогда не бил он человека. Может, в детстве — соседских детей. Взрослым — ни взрослых, ни малых не смел задевать, А тут… будто пламя в мозгу полыхнуло. Вмиг одичал. Сгреб в охапку вислоусого Алмуша, как шаман — Баян-Слу, — и загудел богатырь вместе с мечом через пролом в стене наружу, в ров сухой,

— Так его!

— Вас тоже туда? — слепой и дикий, пошел он, пригнувшись, на остальных булгар.

— Нас не надо.

Встревожены. Машут ему — оглянись.

У рва гневный Уйгун.

— Эй, псы! Чего расшумелись?

— Сытость душит. Перекормил…

— А! Взбесились?

Над стеною ноюще запели стрелы.

— Хоронись!

— Ой, Тэнгре…

— Пропали. Накажут.

— Э! Хуже не будет…

— Беритесь за луки!

— Урусы! Камни хватайте.

— Мы им покажем…

— Что нам тут?

— Здесь беку хорошо.

— Уйдем на Волгу…

— Землю пахать…

Пленным — Карась:

— Скорей под гору! Струг отымем. Морем — на запад, а там уже Русь.

— Поздно! Видишь, заслон у реки,

— Ромеи снятые.

— Разгоним!

— А этих — оставить?

— Сожрут их свои.

— С нами, булгаре!

— Куда?…

Все сотворилось как-то сразу, негаданно — нежданно и без толку. Только б зло сорвать. А зло — большое, и завязалось на стенах побоище. Пастухи друг в друга стрелы мечут, боясь попасть — и попадая, пленные — камни бросают, осаждающих сбивая в ров. И треск. И крик. И кровь.

Бабы бегут, голосят. Тянут мужчин прочь от стен. Хазарин машет бунчуком. И вдруг и там, за рвом, булгары разделились, разодрались. Видно, старые счеты взялись сводить. Не поймешь со стороны, кто с кем: все вроде одинаково оборваны. Но, видно, издавна разлад между ними.

От доброй жизни своих не станут резать.

— Скорей! — Высокий светлый человек рванул скрипучую дверь. Кубрат с Русланом кинулись в лачугу. Десятков пять или шесть таких убогих, низких, крытых камышом белокаменных хижин, с рогами черных, накрест связанных кривых стропил, стадом устало прилегших, белых, с бурыми спинами, коров рассыпалось по голому откосу. Ромейский поселок.

Жилье, где спрятались Кубрат с Русланом, зарылось в землю на отшибе, в кустах прибрежных, и владел им, видно, не ромей.

— Гот, — шепнул, задыхаясь, Кубрат, когда хозяин, отвернув подстилку на полу — камышовую, грубую, показал им узкую яму: лезьте быстрее — и, втиснув их в дыру сырую, проворно опустил подстилку, что-то кинул сверху на нее.

— Не донесет?

— Спасет. Он свой.

— Тихо! Идут, — сказал по-булгарски гот сквозь камыш. — Не шевелись.

Кусты трещат. Резкий голос Уйгуна:

— Эй, Гейзерих! Не видел беглых?

— Не встречал.

— Куда девались?

— Может, на буграх…

— Объедем. И ты не зевай. Заметишь — зови на помощь.

— Их сколько?

— Двое. Кубрат, урус.

— Сам свяжу.

— Не осилишь. Большой урус, ошалелый.

— Может, и мне — вместе с вами? Я мигом. Только в лачугу зайду, копье прихвачу.

— Не надо. Здесь побудь. Поглядывай.

Уехали. Гот:

— Сидите, молчите. Я все же пойду, покручусь среди них. Чтоб отвлечь.

Тесно. Душно. Страшно.

— Не выдаст, а? Или… лучше, пока его нет, через речку — да в камыши?

— Пропадешь в камышах. Сырость. Звери да змеи. Пожалуй, не выдаст. Рыбу ловили вдвоем. Уху из одного котла хлебали. Ты молчи. Потерпи до ночи.

— А ночью?

— Не знаю.

— Коней украдем, поскачем на Русь.

— Ладно. Посмотрим.

— Осилили, черти. Тех, которых схватили, убьют?

— Нет, наверно. Хазарин не даст. Скорей, своих бунтарей — в Корсунь, твоих земляков — в Самандар.

— А где Самандар? Далеко?

— О! Зело далеко. Степи. Горы. Много дней пути. Три раза столько, как от Днепра до Таны.

— Не дай господь угодить.

— Да. Оттуда на Русь уже не попадешь…

Затихли. Сон не сон, дремота не дремота. Отупение.

Дважды, туда и обратно, мимо лачуги проехали с криками конники. Пусть орут. Перестанут. Кто-то украдкой проник в жилье. Шарит, шуршит, наступая Руслану сквозь камышовую толщу на затылок, сгорбленную спину. Сплюнул. Выругался шепотом. Чуть скрипнул дверью.

Он представился смерду красноглазым, лохматым, крючконосым, с длинными клыками, торчащими вниз из углов искривленного рта. И кони, топот которых давно умолк, казались почему-то шестиногими. Степь вздымалась стеной, как гора…

Человек — на воле человек. Ушам, глазам и мозгу нужен открытый простор. Без него, в узкой дыре, накрытой страхом, человек сам становится лохматым, шестиногим и клыкастым.

…Ушел? Или стоит, сторожит?

Руслан устал бояться. Он в тихом бешенстве заскрежетал зубами. Топчут тут всякие голову. Хватит. Теперь он знал, что сильный и может бить. Он хочет бить. Он будет бить, убивать.

— Выйдем, — сказал он Кубрату.

— Давай. Надоело в яме сидеть.

Тростниковая решетка подстилки с треском распалась. В лачуге темно. Зато снаружи, сквозь раскрытую шаткую дверь, зовуще сверкают синие звезды. От порога ведет через черную воду к вольным чащам зыбкий мост из лунного света.

— Тихо! Идут.

Укрылись за углом.

Кто-то длинный заглянул в лачугу.

— Эй, Кубрат…

— Ты, Гейзерих? — шепнул старик у него за спиной

— Тьфу! Напугал. Был кто-нибудь?

— Был. Обшарил хижину. Ушел.

— А! Лезьте в лодку Скорей.

На том берегу, в черных камышах, внезапно взметнулся к зубчатым звездам раздирающе острый визг. Ударившись о них, изорванный, упал назад, в сырую пойму, клочьями хрипа и хлюпания. Руслан — оторопело:

— Это кто?

— Эбер. — Гот уперся жердью в мокрый берег. — Ну, как по-вашему… вепрь. Попал в чьи-то зубы…

— Куда плывем? — спросил Руслан у Гейзериха, когда, оставив холм позади, гот перегнал лодку к левому, в зарослях, берегу и медленно двинул ее, тыча в дно длинным шестом, против течения.

— К братьям.

— В степь с Кубратом хотели.

— Нельзя. Дозоры повсюду. Сразу попадетесь. — Помолчав, сказал с угрюмым одобрением: — Насолили беку. Хорошо.

Руслан не стал его донимать: что за братья, откуда они. Он уже верил готу.

— По-нашему, слышу, бойко говоришь, Ты, наверно, из бедных?

— Вроде. А что?

— Я приметил: кто бедный, других понимает. Вот, к примеру, Кубрат. И ты, Гейзерих. Почему это, а?

— Худо жить. Идешь к соседу. Русс. Ромей. Булгарин. Все равно. Лишь бы помог. Поневоле начнешь понимать. Богачу зачем чужих разуметь? Он сыт от своих, их привык разуметь. А для прочих у него доступная всякому речь: стрела свистящая, звенящий меч.

— Где научился?

— В Тавриде.

— От пленных?

— От вольных. Руссов много в Тавриде. С готами смежно живут в поселениях. Давно, до хуннов, с Днепра перебрались.

— А вас откуда занесло?

— И впрямь — занесло. Издалека. От северных морей. И не туда, куда надо.

… Когда не было неба, земли, морского песку, холодной волны и всюду зияла бездна, под вечным ясенем, осеняющим вселенную, жили йотуны — древние исполины.

Сотворение мира ознаменовалось убийством. Боги асы рассекли на части йотуна Гимира, из кусков его тела слепили небесную твердь, сушу, солнце с месяцем, звезды, еще не знавшие, где их путь. Асы сошлись на совет, нарекли имена полнолунию, ночи, утру, полудню и вечеру.

Солнце согрело соленые камни, они покрылись зеленой травой. Поселились асы в небесных полях, пили, ели в светлых чертогах. Веселились. Играли в тавлеи.

Ради Гульвейг, сверкающей золотом, дивно красивой, но злой, случилась в мире первая война. Колдунью сожгли в жилище у Гара. «Три раза сожгли ее, трижды рожденную. Часто жгут ее вновь, но не гибнет она». До сих пор, таясь от мужчин, входит ведьма в дома, варит пакостное золотое зелье — извечную усладу нечестивых жен.

Бог Тор, громовик, покровитель клятв и договоров, первым на земле нарушил клятву, сокрушив одного из йотунов — строителей, которым асы обещали мир и дружбу, а завистливый Лодур, бог пламени, стрелой из омелы, чужими руками, насмерть сразил чистого Бальдра, бога растений.

Однажды три аса, благих и могучих, шествуя берегом моря, наткнулись на два холодных бревна — ясень, ольху.

Генер, бог влаги, вложил в них душу.

Оден, бог бури, дал им дыхание,

Лодур, огненный бог, наделил их теплом.

Три вещие сестры: Урдр — Прошлое, Верданди — Настоящее и Будущее — Скульд наложили на первых людей, Аскра и Эмблу, печать судьбы.

Так, под знаком убийства, коварства и вероломства, хмельного веселья, войны ради золота, появилось племя высоких и крепких, как дерево, буйных, горячих, огненно-рыжих людей — пастухов, зверобоев, бродячих воителей.

Их жизнь протекала в пирах и неистовых распрях. Они презирали опасность. Но поскольку душу им дал бог воды, их синие очи время от времени делалась мокрыми. Быстрые, смелые, легкие на подъем, они, однако, часто хворали, с трудом переносили стужу, зной и ливень, тяготы долгих походов. Нехватка еды, особенно вина, грозила им скорой погибелью.

Упрямство, крутая решительность не сочетались в них с долготерпением, а расторопность, хитрость и храбрость — с благоразумием и осторожностью. Зато неисчерпаемой была их дерзость. Под водительством отчаянных, столь же заносчивых, грубых, мало любознательных вождей — конунгов, которым, кстати, неохотно подчинялись, они кидались в бой напропалую, казалось, вовсе не заботясь о последствиях.

Тесно, шумно на островах, песчаных побережьях. Племя за племенем бойко снимались с мест своих старых, постылых, спускались на юг, где в лесах и болотах, заросших ольхой, осокорем, встречались и бились с племенами, что шли с именами иных богов на устах. Всколыхнулись народы сопредельных стран, началось их великое переселение.

Оставив поморье и междуречья блеклых равнин, неудержимо хлынули германцы за Дунай и Рейн, к стенам белых римских городов, и на восток, к далекому Днепру. С бурей и вихрем над ними летел грозный Оден, ветер свистал в крыльях валькирий, небесных воинственных дев.

Однако: то ли не теми, кому бы надо; то ли — теми, да не из тех деревьев; то ли — из тех, но под очень неудачным знаком был создан этот неугомонный народ; то ли каверзные девы-вещуньи Урдр, Верданди и Скульд зло подшутили над ним, определив нелегкую судьбу; то ли людей иных племен их боги сотворили из дерева покрепче — скажем, дуба, или даже из меди, гранита, железа, но участь свирепых воителей оказалась плачевной.

Повезло лишь осмотрительным, спокойным, что отшатнулись от Одена к ясному Фрейру, весеннему Бальдру, Тору-кузнецу, светлым богам труда и плодородия. Что старались держаться исконных земель, предпочитая ячменное желтое поле багровым полям кровопролитных сражений. Они избежали смерти, распыления, сохранили в целости свой древний корень.

Зато, странное дело, самые упорные, неукротимые, которых увлек исступленно ревущий Оден, потерялись в незнакомых странах, перестали существовать. И хуже всех пришлось непоседам, что ушли дальше других, соприкоснулись с Востоком,

Готам, оседлавшим Черноморье, выпал от хуннов столь мощный удар, что их днепровская, остроготская, ветвь с громом катилась до римских дымных холмов, где и распалась, а придунайские, то есть вестготы, не могли остановиться до тех пор, пока не уткнулись в Геркулесовы столпы.

Хунны проворно настигли на Рейне бургундов — и бургунды очнулись лишь где-то на Роне.

Грозных вандалов, подхваченных черным потоком всеобщего жуткого бегства, отбросило с частью алан, сдружившихся с ними, в Африку жаркую. Тут их сокрушили византийцы. Иных истребили, иных продали и рабство. Остатки смешались с берберами, с маврами, которых гордые поклонники железных северных богов не считали прежде людьми.

С начала великого переселения прошло уже пять веков. Лишь кое-где в теплых краях, некогда захваченных их предками, в море давних жителей этих земель, сбереглись островки желтоволосых людей, еще не забывших богов своих древних, старые песни, старую речь…

— Не туда занесло, говоришь?

— Чужая страна. И мы в ней — чужие.

— Хунны после явились, но вольно живут.

— Где степь, там хунны у себя. Восток. Здесь к месту руссы, булгары, аланы, иные народы, чей дух прикипел к этой твердой земле. А мы что такое? Сорная трава. Одни обратились в ромейскую глупую веру, весь день бормочут молитвы. Другие…

Из протока справа наперерез тихо выплыл узконосый челн.

— Гейзерих?

Уже светало.

Кто бы подумал, что в камышах, за сетью зеленых протоков, на островке, где уютно пахнет мятой и солью, где хорошо бы лежать в траве под ивами, слушать сквозь сон простую, без слов, песню рыжей рыбачки, укрылось столько людей.

Рыбаки? Как будто. Сеть сохнет на берегу. Но к чему на поляне куча щитов и секир? И струг, уткнувшийся в кусты, мало похож на рыбачью убогую лодку.

Одеты знакомо: в рубахи льняные, грубые штаны. Ноги до колен оплетены ремнями кожаных лаптей. Свои? Так сходны — сердце зашлось. Лишь вблизи разглядел: губы, носы по-иному очерчены — суше и резче, что ли. И речь, когда заговорили, дико врезалась в слух, рвуще-картавая, крепкая. Рыкают — «верь», то ли «зверь», не поймешь.

— Русс, — отвечал Гейзерих.

— А! Русс? Гут, хорошо.

Расступились. Руслан увидел женщину.

Ну, слава богу. А то уже не по себе от вроде и не злых, но чем-то пугающих взглядов. Слишком цепких, что ли. Острых. Притязательных. Раз уж в толпе этих чужих, и по всему — опасных, людей есть женщина, и ее так чтут (сразу стихли), — не могут они оказаться вовсе бездушными, нечеловечески жестокими. Найдется средь них свой Кубрат.

Он берег в себе чистоту Баян-Слу, нежность, радость, ясную печаль, что испытал, любуясь каменной богиней в Тане, — и перенес простодушно спасибо за них на эту другую, новую женщину, уже которую на его пути.

Но она и впрямь была другой. Совсем другой. Рослой, как мужчина, по-воински прямой и статной. Белые, пышно распущенные волосы, повязанные на низком лбу желтой лентой, ложились вольно на крутую грудь. Сквозь пушистую седую прядь, как солнце сквозь туман, виднелась на левом плече круглая медная застежка — под нею сходились углы белого простого одеяния, охваченного выше узких бедер медным поясом с коротким мечом.

Медными казались в густом загаре голые руки. Босые ступни. Худое лицо в легких морщинах, с узким, горбатым, как у сокола, носом, далеко нависшим над злобно тонкими губами. С глазами, наполовину спрятанными под золотистыми мохнатыми бровями, меж длинных, светлых, как у свиньи, ресниц, — синими, влажными, точно камни, только что вынутые из воды.

Женщина будто ударила ими по Руслановым робким глазам. В них чудилось что-то от грубости каменной бабы, взиравшей с вершины холма у Днепра на погребальный костер, Вспомнил Руслан и вторую — ту, разбитую в Тане: в мраморных ее глазах виднелось больше теплоты и света, чем в живых, но словно обледенелых очах угрюмой готской старухи. Попробуй узнать, чего она хочет. О чем думает вот сейчас. Зачем глядит.

Жутко. Собаку — и ту поймешь, посмотрев ей в глаза. И, пожалуй, всякую тварь. Наверно, лишь очи змеи ничего не способны сказать человеку.

Повернувшись к бледному Кубрату, готка чуточку оттаяла. То есть губы разлепила, сделала к нему короткий шаг. И — удалилась, упруго и гордо ступая, к ивам, нависшим над поляной с оружием. Руслан пристал к старику: что за баба, зачем она тут. Кто эти люди. Но безмолвен Кубрат.

Молчит и Гейзерих. Он насторожен. Тщится казаться спокойным, даже веселым, но — чует Руслан — он не свой средь своих, хочет приладиться к ним — и не может: изнутри проступает недоброе, тайное. — Куда попали?

Рыбак — ни слова. С ума сойдешь. Тут еще камыши зашумели. Чуждо. Скучно. Как-то не по-нашему. Десять, тридцать, сто верст везде одинаковых, ровных, густых и пустых камышей. И вся их толща, причитающе шурша, медленно склонится прямо к тебе — и, покачавшись горестно над мертвыми протоками, с тягучим вздохом отхлынет назад. Постоят немного, будто совещаясь, камыши — и сообща повалятся а другую сторону. Точно ищут чего-то, уныло шепчась, камыши.

Лес по-иному шумит. В осенней роще тоскуешь, но помнишь и ждешь. А тут — все забыто и нечего больше ждать. Безнадежность.

Эх, уж лучше б рвануло их ветром ревущим, да посильнее, чтоб треск пошел окрест! Душу изводит тихий бесконечный плач…

Под ивами совещались Что-то крикнули Гейзериху,

— Идем, — кивнул рыбак Руслану. — Ты, Кубрат, оставайся на месте.

Ну, началось.

…Хотел сказать Руслан — помилуй, мол, и сохрани… да не нашел, кому сказать: не миловал а не хранил его доселе никакой господь. Ладно. Будь что будет. Под ивами — медный котел пустой, над ним старуха, в руках ее — огромный рог с вином. Ко рту поднесла, произнесла заклинание, отхлебнула глоток. Протянула рог Руслану.

— Бери, — шепнул Гейзерих. — Пей скорей.

Нет. Страшен этот рог Руслану, будто он — единорогов и не вино в нем, а кровь.

— Пей, дурень, — сказал Гейзерих. — Голову спасешь.

Ну? Не слыхал, чтоб питьем спасали голову. Губили — часто слыхал. Но, видно, всякое бывает. Что ж. Пить так пить. Хоть раз испытать, каково оно на вкус, вино заморское. Брагу приходилось пробовать, вина не подносили.

…Эх, камыш! Зачем шумишь?

Прямо в голове грохочешь.

А ты, душа, к чему горишь, горюешь?

А ты, старуха, о чем кричишь?

Чего ты, треклятая, хочешь?

А! Знаю тебя. Видал я у нас бесноватых старух. Вдруг принимаются волосы рвать, пальцы грызть, голосить. Ведьмы. Кликуши. Однако на Руси, уж если больно разойдутся, кнутом их стегают, чтоб выгнать блажь, утихомирить.

А у вас…

Острый, словно скребущий железом по камню, сухой, бездушный вопль вещуньи, казалось, срезал ветви трепещущих ив, и от него шарахалась в страхе стена камышей.

Гейзерих бесстрастно толмачил:

— Слушай, русс! И знай: от того, что ответишь — быть тебе живому, или умереть.

…Удачен булгарский набег.

…Мы давно их ждем в камышах.

…Хотим на Тану напасть, добычу отбить.

…Помоги. Наши деды вместе громили ромеев. Булгары — тебе враги, как и нам, народу гутанс. То есть готам.

Сейчас Гейзерих двинется в Тану.

Свежей рыбы ему дадут. Булгары увидят, решат: гот сам наловил. И не станут его допекать — где слонялся всю ночь, Удастся — он руссам закинет словечко. Пусть будут готовы готов поддержать. Но вот незадача; для них он чужой. А вдруг, мол, подвох. И потом — кто допустит, после событий вчерашних, Гейзериха к пленным? Он у булгар на примете…

А руссов надо непременно на нашу сторону склонить. Много булгар, трудно сломить. Изнутри бы их разломить. Верно, да? Поэтому, когда наш струг подступит ночью к Тане и отряд, разделившись, подкрадется к городку, клич ты бросишь своим прекрасным русым руссам, ладно? Ты показал себя в минувшей стычке смелым человеком. Тебя — услышат. Поймут. За тобою — пойдут.

Захватим Тану — разделим добычу.

Руссы — о, эти руссы! — вернутся домой. Подумай, разве не удаль, не честь: где-то пропасть, попасть в полон — и вдруг самому явиться к родичам с полоном, с женами узкоглазыми. Вас «бояны» всю жизнь будут славить, петь о вас на пирах. А захотите, останетесь с нами. Ну, там поглядим. Главное — Тану взять. Пойдешь?

— А Кубрат?

— Его судьба в деснице божьей,

— Я — пойду. Пойду! — Как звали жену Кубрата? Смуглая Удаль. Вот она, Удаль Смуглая. Ах ты, старуха! Бедовая… — Как они нас тащили. Секли… Я — пойду. Хоть сейчас. За всех, За Идара. За Баян-Слу…

— Хорошо. Но сперва — испытание. Ты перейдешь в нашу веру. В нашу старую готскую веру.

— Зачем?

— Чтобы мы знали: не подведешь.

— А Кубрат?

— Забудь о нем. Ты думай о себе. Я, мудрая провидица Туснэльда, вижу: юный русс устал терпеть. Он хочет мстить. Он хочет убивать. Или не так?

— Так.

— Поклонись же готскому грозному богу! Что дал тебе твой деревянный бог? Русь — рядом, а ты в цепях. Где он, хваленый Перун? Где Род?…

… А мы — повсюду на воле. Свирепый Оден, повелитель бурь и битв, — везде, где дико воет ветер, грохочет гром, звенят клинки. Где буйствует сердце молодецкое. Он покровитель лихих, неприкаянных, хмурых.

Таких, как мы.

Таких, как ты.

Жизнь — война. Смерть — награда за добрый воинский труд. Тех, кто крепко бился с врагами и весело пал от копья и меча, стрелы и секиры, Оден возносит в светлый чертог — Валгаллу, где храбрецы проводят день-деньской в пирах и редкостных забавах.

А предателей, трусов скверные реки, полные льдин и острых мечей, влекут в черную пропасть, к Настранду, — берегу мертвых, и Нидгогер, дракон подземных полей, с урчанием гложет тела охладелые. Фенрир, волк исполинский, что сидит на цепи в бездонных пещерах, чавкая, рвет на куски трупы бесславно погибших…

Знай — предстоит гибель богов и людей.

Фенрир, путы сорвав, ринется кверху из жутких огненных недр. И встанут за ним несметные рати гнусных чудовищ.

И в море сверкнет чешуей зловонный Змей мировой, Фенриров брат, и смерть Гэль, их сестра, стуча клыками, начнет поедать все живое.

Рухнут горы. Море закипит. И по горячим волнам, зловеще качаясь, двинется с дальнего севера мрачный корабль Нагльфар, что будет сделай из ногтей покойников. И заклекочет в тучах гнусаво Серый Орел, трупов пожиратель. Солнце станет черным, как уголь. Его догонит, проглотит скорый Сколль, мерзкий волк, а гадкий волк Гати разорвет луну.

…Руслан, уже не пьяный, а безумный, взглянул на солнце. Черное пятно. И струг — сшит весь из желтых ногтей, и вокруг, костями гремя, столпились скелеты. А сам он вовсе не Руслан — Идар, и ему нестерпимо хочется в огонь. В огонь. Скорей в огонь…

Он заскрежетал зубами, протянул ладони к яркому костру, пылавшему пред ним, ослепшим, в образе блестящей золотой старухи.

И в ладони его лег большой топор.

Он увидел Кубрата. Оголен до чресел, руки — в путах, за спиной. Два гота подвели булгарина к пустому медному котлу.

«А ладно сбит старик, — подумал весело Руслан. — В одежде нелепой не видно было, как статен, хорош. Ишь, крепыш».

И вдруг до него смутно дошло, сквозь угар: старик-то скроен ладно, это так, а вот делают с ним, да и с Русланом, что-то неладное.

— Эй! Оставьте. Зачем связали?…

— Так надо. Молчи.

— К чему он тебе? Не жалей.

— Ты белый, он желтый.

— Старый дикарь. Животное степное.

Неужто будут варить? Но ведь котел не подвешен. И огня нету под ним…

Кубрат на коленях. Он обратил к Руслану тихое лицо. И узнал юный смерд в строгих глазах пастуха чей-то еще, страшно знакомый, до боли, до крика знакомый, — а чей — он забыл, успел позабыть в суматохе) — долгий взыскательный взгляд. Он запечатал рот ладонью. Ничего. Так надо. Так надо.

Туснэльда вынула меч, пригнула к котлу пастухову чубатую голову. Ну и что? Пускай. Кем-то больше, кем-то меньше. Чего тут старика какого-то жалеть, если даже богам суждено околеть. Жалел он иных. А где они? Не стоит шуметь. Хватай, что можешь, пока живешь. Ешь, пей — и бей. Надоело трястись над кусками: И всех бояться. Всякий пес паршивый верх над тобой хочет взять. Вечно — угрозы. Довольно! Не все кому-то нас обижать. Чем мы хуже? Тоже можем обидеть. Пусть теперь полезут к нему…

Он отыскал свой путь.

Место его — среди этих лихих, сильный людей. Как их бога зовут? Водень? Да. Вот — истинный бог.

…Кровь хлестала в котел, готка водила пальцем по алым узорам и ворковала, как горлица: «Гут, гут». Затем оттащила труп от котла, положила на спину, вспорола живот, сунула руки внутрь. Вскочила. Вскинула руки, до локтей измазанные кровью. Закричала. И все закричали. Даже Руслан. Хоть и не знал, зачем кричит. Значит, так надо. Вещунья с льдистой улыбкой кивнула Руслану, сказала что-то Гейзериху.

— Ты нам счастье принес, — изрек Гейзерих. — Гадание сулит большой успех.

Гейзерих слез в челн.

Руслан подхватился, кинулся к нему, Уедет — с кем говорить? Больно остаться немым. Этим что — тукают «гут» да «гутайс». Черт их разберет.

В хмельной голове чуть забрезжила ясность.

— Неймется, — прошептал рыбак, берясь за шест.

— Кому это — мне?

— Тебе? Ты помалкивай…

Ночь. Плывут, держась поближе к черным камышам. От холода Руслан трезвел, но только начинал озираться, стараясь понять: зачем он здесь, на готском струге, куда плывет, и что впереди., и хорошо ли то, что затеяно, как рослый сосед пихал ему под нос большую флягу, к которой и сам частенько припадал, и смерд опять косел, до пят проникаясь удалью новых друзей.

Славно плыть наугад сквозь разбойную ночь! Вот она, воля. Веселая злость. Бесшабашность. Ну-ка, посмейте затронуть. Сам себе — господарь, князь именитый. Все дозволено. Режь. Сокрушай. Погодите, собачьи дети. У меня — топор. И я вам покажу.

Но когда судно пристало у Таны к высокому берегу и половина грабителей вместе с Русланом (Туснэльда осталась на струге) звериной украдкой сошла на мглистую сушу, юноше стало не то, чтобы стыдно, а тошно.

Куда я иду?

И с кем?

И зачем?

«Я иду на стенных сволочей ради своих русичей», — утешал он себя, но в отговорке этой чуял сам какую-то отвратную ущербность.

Готы вновь совещались.

Слышит Руслан:

— Гейзерих, Гейзерих.

Нет Гейзериха. Видно, должен был встретить, но опоздал, нерасторопный. Спит, дурень? Тот гот, что угощал Руслана вином, с пьяным небрежением махнул рукой. Мол, ничего! Нечего ждать. С нами — господь.

Скорей бы кончалась, что ли, канитель…

Она кончилась скоро.

Только Руслан подполз к стене, его хватили по темени — так, что память сразу улетучилась.

Очнулся в оковах, Гейзерих, тоже в цепях, рядом сидит. Лохматый. Побитый. Готы, все в путах, кучей поодаль, Буйное застолье — унылое похмелье.

Дряхлый булгарин — хромой и нелепый, желтый, костлявый как вурдалак, Туенэльду с жутким смехом гладит по бедру.

— Это — баба! Женой будешь, ладно? А то старуху нашу Хан-Тэнгре унес…

«Нашел утеху, — скривился Руслан. Думалось трудно, ошметками мыслей кривых. В башку словно клин вколотили, больно мигнуть. — Погоди, она взрежет тебе тощее брюхо».

Гейзерих, с горьким злорадством:

— Возмездие! Предки Тану разнесли, потомки сидят на руинах в оковах…

— Умник! Смеешься? Как это вышло?

— Следили.

— А может, кто выдал?

— Тише, родной.

— Не ты ли? Уж больно доволен.

— Тебе-то зачем это знать?

— Мои русичи…

— Глупый! Молчи. Твоих русичей тотчас отвезли 6 на ромейский торг.

— А посулы?!

— Верь им.

— Обман?…

— Если и выдал кого Гейзерих, значит, так надо было. — Гот сунул пальцы в кудлатые волосы, сник. Совсем как Добрита, вспомнил Руслан. Тогда, в землянке. Или — в лодке…

— Там, в Тавриде, — жестко сказал Гейзерих, вскинув белую голову, — не только пираты живут. Есть и люди. Много людей. Добрых людей. Кому б ни молились по воле судьбы — Одену, Тору, Христу, потреба у всех одинакова: жить в тишине. Землю пахать. Рыбу ловить. Растить плоды в садах. Растить детей.

…Что предки? Потомки за них не ответчики. Занесло сюда дедов — не ворошить же в могилах ветхие кости, жечь их, топтать. Их надобно чтить. Но и не следовать заветам древних без разбору. Их время и нравы — одно, наши — другое.

Раз уж осели в чужих краях, будьте людьми средь людей. Жизнь — война, говорите? Э, уж когда б человеки дотла истребились. Никого на земле. Всюду — кости. Лишь кости. Поля белых костей. Однако людей — вон их сколько. Смеются. Хлопочут. Значит, живы чем-то иным?…

Он глядит уже не на Руслана — на готов своих, будто к ним, бледный и злой, держит речь.

— Но эти стервецы… провидицы, жрецы… не дают человеку спокойно работать! «Война… Войну. На войну». Нет проходу от них, ошалелых. Под окнами бродят ночами. Торчат на дорогах. Женщин сбивают с пути, мужчин принуждают нивы бросать, где-то гибнуть за деньги в наемных войсках. Или — грабить в горах. На море разбойничать… Зуд кровавый! Гниль. Проказа

А отвечать кому? Разорили б нынче булгар… завтра булгары, хазары — готов под корень всех подсекли. Изрубили в отместку баб, ребятишек. Среди тех ребятишек есть и мои. Я от бешеных псов в Тану сбежал, чтоб жить не мешали. Нет, негодяи, и здесь нашли. Таскают. Стращают. Семью, мол, изведем, — она у них в руках, в Тавриде. Не булгарин вчера жилье обшарил, когда вы в яме сидели. Один из этих. Невмоготу.

Гейзерих отвернулся от хмурых сородичей, подтянул, гремя цепями, ноги. Испугался, что ли: достанут.

— Думаешь, — слезно вздохнул Гейзерих, — легко мне было их выдать? Тот, угрюмый и длинный, — кивнул он на гота, с чьей флягой не раз встречался ночью юный смерд, — брат мой родной. Я долго молчал. Видишь, пытали булгары. Молчал. Хоть на куски изрежьте. Но, раскинув мозгами, решил: выпал случай — не упущу. За всех отплачу. Своим? А Кубрат… он тоже был не чужой. Рыбу вместе ловили. Уху из одного котла хлебали…

Кубрат? А! Жил на земле такой человек. Недавно. Рядом ходил. И — нету его. Почему бедный старик ничего не сказал перед смертью? Мол, помоги. Или — прощай. Нет. Ничего. Умер без слов.

То есть как не сказал? Сказал глазами.

И вспомнил Руслан, чьими глазами пастух глядел на него перед смертью. Глазами Калгаста. Извет! Это слово дурное, зловеще дремавшее где-то внутри, проснулось, блеснуло, как лезвие. Донос. Клевета. Он предал Калгаста. Теперь — Кубрата, пусть косвенно, предал Руслан.

Жизнь! Треклятая жизнь. Я негодяй, это верно. Чьими, однако, глазами смотрел на меня перед казнью Калгаста волхв Доброжир? Не твоими ли, темными, хитрыми, чертова жизнь? Я — негодяй? Я ко всем… ко всему — с чистым сердцем… А мне — лгут и лгут. Меня самого предают на каждом шагу. Что я могу? Всюду сволочи. Все — негодяи.

Стой. Все ли? А Калгаст, Идар, Кубрат? И Гейзерих? Если б не гот Гейзерих, куда забрел и кем бы стал Руслан, плетясь за Туснэльдой безумной. Спасибо, друже. Уберег.

«Но от чего уберег? — взметнулось в душе. — И для чего? От вольной, пусть и нечестной, зато развеселой и сытой жизни для этих цепей?» Уж лучше — Туснэльда. Туснэльда? Нет. Ни за что. Не по нутру ее путь. Он выстлан костями.

«…Но и холопом не буду, — хмуро сказал он себе. — Никогда не буду холопом. Пусть в оковах. Сейчас — все равно их сниму. Она — поможет». Руслан ощупал на груди сверток с днепровской землей. Она не даст пропасть. И нестерпимо, хоть головой о камни бейся, его потянуло домой. В свою землянку. К пустому кувшину. Но домой путь отрезан. А попал бы туда, не смог уже жить, как прежде, тихо сидеть в землянке. И пробавляться кувшином пустым. Прошлое прошло. Не вернуть. А впереди? Несет его бешеной жизнью, как молодого лося — половодьем, кидая, точно от острова к острову, где злобно рычат то волк, то медведь, от идола к идолу, от одной ощеренной пасти к другой. И тех же Калгаста, Идара с Кубратом, и Гейзериха — совестливых, бедных чудаков, лучших из всех, с кем столкнулся Руслан средь грязных волн — мечет красный поток, топит, разбив об углы алтарей. Муть и смерть,

Неужто нету нигде за синей, глухой и холодной, как очи грозной Туснэльды, сумрачной далью ясного лика, теплых приветливых рук — рук, не запачканных кровью?

…Если б не Руслан, никто наутро не узнал, кто это сделал. На него самого могли бы свалить. Так тихо (в цепях!) подполз лиходей, сумев не встревожить ни караульных, ни пленных.

— Тебя-то зачем заковали? — сказал Гейзериху вечером хворый Руслан, улегшись в пыльный бурьян во рву. — Ты их спас. Должны отпустить.

— Жди от них. И разве я… ради беков булгарских старался? Чтоб милость от них заслужить? Ну их к бесу. Отделили меня от сородичей милых — и ладно.

— Боишься?

— Помнил, на что иду. А все-таки хочется жить,

— Откуда им знать?…

— Не обманешь…

Руслан услыхал — сквозь сон беспокойный — возле себя худую возню, удар и хруст, подавленный вздох — и, догадавшись, вскочил, закричал, поймал в темноте чью-то крепкую руку. Факелы. Стража. Немой Гейзерих, сотрясая оковы, бил ногами твердую землю. И мучительно острым, отрывистым, резким и кратким звоном цепей будто молил: «Стой! Перестань, отпусти».

Голова — черный ком в черной луже. И над нею, с камнем в застывшей руке, белый гот очумелый. Браг Гейзерихов…

Ветер. Северный ветер. И солнце.

Изменчива матерь-земля. Не увидишь сам — не поверишь, что может она быть этакой гладкой, просторной. И голой, чистой насквозь и пустой. На двадцать верст все открыто глазу окрест — хоть бы веха где показалась,

Наткнешься на боярышник колючий, и тот — гнется у ног приземистым кустиком, чахлый, кривой.

Лишь у речек редких уныло качались то ясень, то клен, дуб или тополь. Местами деревья смыкались в скудные рощи; Руслану мерещилось — не Баян-Слу ли там шепчет зовуще, таясь в своем платье лесном за стволами шершавыми…

Готы, которых вели позади, обособленно от русичей, дурея от шума осенней листвы, принимались тягуче горланить. Похоже, Одену, забывшему про них, на долю скверную плакались.

…А ковылей — ими всю степь обмело, словно хвостами белых, буланых, чалых коней; самих-то коней не видать — будто плотно сошлись и ровно, огромным немым табуном, бегут — не бегут, а плывут навстречу тебе, а гривы, хвосты, на ветру трепеща, извиваясь, стелятся поверху. Вся степь струится, рвется из-под ног волнистой сизой пеленой, течет в неясную полуденную даль. И все живое скачет и ползет, спешит туда, на юг. Стрепеты. Дрофы и зайцы. И зайцем прыгающее перекати-поле.

Караван, и сам не скорый, настигал стада медлительных овец, верблюдов, кочевые повозки булгар, — правда, они попадались реже, чем даже деревья. И так — от Дона, что там от Дона — от дальних порогов днепровских: идешь, идешь день за днем… и за чудо сочтешь, если встретишь сотню-другую безмолвных, печальных людей.

Неужто горе — пастухи и есть те воины лихие, что способны на быстрых конях, не мигнув, сто и триста верст одолеть? Скучные, тихие. Если — они, то, может, не в крови у них свирепость: что-то иное их понуждает грабить и жечь?

Мало народу в степи.

Меньше, чем птиц и зверей. Караван, в свой черед, обгоняли: в вышине — косяки журавлей, сбоку, держась в стороне, — табуны лошадей, диких, степных, стада горбоносых сайгаков. Но всех опережал синий ветер, еще не студеный, солнцем нагретый, но уже по-осеннему свежий и крепкий…

— Эй. — Руслана схватил грозно-сдержанный взгляд желтых глаз. Конник. Откуда такой? В Тане охрана частью сменилась: многих булгар, что вели русичей от Днепра, не видать, — наверно, и этот из новых. Лицо — точно камень точеный; рус, крутонос и на редкость пригож: сокол степной, да и только, В шапке лохматой, и свита не по-нашему сшита, а что-то близкое в нем, но забытое. — Там, позади, один человек… о тебе вспоминает.

— Кто? — Чует Руслан: готы тревожат. Вернее, один из них. Он, проклятый. Тот самый. Убил человека — простили, для острастки при всех отхлестав. Что проку в убитом, хазарам нужен живой.

— Говорит, брат Гейзерихов. Поклон велел передать. Ты что — готской веры?

— Русич.

— Имя?

— Руслан.

— Ну? — радость в желтых глазах. — Аланское, наше.

Руслан удивлен: — Это как же?

— Рус-Аланы. Урусы. Предки так назывались. Правда, ромеи переиначили их в «роксолан» да «аорсов», но такой уж певуче-трескучий язык у ромеев. Всякое слово, попав к ним в уста, обрастает углами.

— Слыхал я от старших, — устало сказал юный смерд, — будто русь это скуфь.

— То есть, скута — стрелки. Мы тоже их ветвь.

— Да? И боги у нас — этаких нету у прочих славян: Хорс да Семарг. К примеру, Карась, с кем вместе иду, — из Хорсовой веси, я — из Семарговой.

— Ну? Наши боги! Старые боги. Теперь — Христос, Уацилла, Из древних — Фальвар, Тутыр и Авсати. Хорс — он хороший и солнечный. Верно? Может, от Хорса ваше название, а? Хорс, аорсы — и Русь. Ну, а Семарг… идол такой. Три птицы в нем.

— И у нас он крылат.

— Выходит, урусы — аланских кровей.

Рассмеялись.

— Ты откуда? — спросил довольный Руслан. Бог с ними, с богами — человек попался хороший. — Как зовут?

— Урузмаг. Я в Тане пристал, хазарам служу. Не служил бы — старый Сароз, горемыка, мир его праху, — был у нас царь такой… назад лет сто пятьдесят — ха-ха! — помог, неразумный, аварам (по-вашему — обры) против хуннских последышей. Авары дальше ушли — и пропали, а булгары, хазары остались — и за алан, бедных, взялись.

— От Роси иду — слышу славянскую речь. А самих-то славян не видать. Кроме нас, неудачных.

— Погоди. Еще встретишь.

Сунул руку в суму переметную, грозный взор — на булгар; дернув щекой, подмигнул русичам — не убьют, обойдется, склонился и быстро вложил Руслану в ладонь белый дырчатый сыр.

— Хлеба нету. Готу тому что сказать?

— Пусть боле не лезет с поклонами.

— Ладно. — Отъехал.

…Сдружились, которые раньше, на родине, вовсе не знались или еле здоровались, даже насмерть враждовали. Чем шире растекался мир, куда их кинула судьба, тем теснее смыкались они — как пальцы сжимались в кулак.

Хлестнет кого буйный страж — звереют, зубами скрежещут. Прут плотной стеной на тугой, по-степному злобно свистящий ременный прут, — и страж, испуганно бранясь, спешит свернуть свою плеть. Осмелели пленные после Таны.

Чем дальше уводили русичей, тем ближе они сходились

И надо же в чертову пасть попасть, вдосталь отведать плетей, чтоб оценить крепость сдвинутых плеч. Будто там, на Руси, никак уж нельзя было бросить раздоры, друг друга чтить, уважать.

Глядишь, не очутились бы в чужих краях…

— Экая даль, — вздохнул Карась со смутной досадой: в ней и тоска по дому, и восхищение певучей необъятностью. Теперь он шагал в паре с Русланом.-

Сколько земли нетронутой, пустой. Распахать бы, засеять — горы зерна, милый мой, можно б насыпать. Вместо этих курганов постылых, — кивнул он на цепь замаячивших слева синих бугров. — Такую-то землю, жирную, сытую — и без толку держать, стадами топтать. Эх, дурачье.

Сказал он это без злости, скорее — с жалостью даже, и не только к земле, лежавшей без пользы, но и к тем, кто бродил по ней со стадами. Научились в Тане русичи и себя понимать, и булгар, хоть немного, отличать одних от других.

— Пастухи.

— Все равно — не знают ей цены. С умом подойти: и сена хватило б для ихних овечек, и хлеба бабам, детишкам. И по белу свету рыскать не надо. Нет, куда,

Грабить легче. Ленивы, собаки.

— А старый булгарин — покойный Кубрат… журил русичей: ленивы.

— Ишь ты. На разбой мы, может, и ленивы, а землю пахать… Сюда б русичей.

— Попросись: мол, подвиньтесь.

— Всем бы места хватило, и хлеба, и сена. Вот только ума не хватает человекам.

«Но эти стервецы, провидицы, жрецы», — вспомнил Руслан. С чего ни начни разговор: с земли, или с лаптей, которыми топчешь ее, или даже с трещин на пятках, все равно придешь к одному…

— Ума-то палата, да не дают им раскинуть.

— Кто?

— Бог да бек.

— Да, — Карась поскучнел, боязливо повел головой, чтоб поправить на шее рогатку — и кожу чтоб не содрать. — Беку — зачем ему землю пахать. У него… табуны, — Искоса глянул на небо, тихо сказал: — Ну, а бог? Почему он за тех, которые против ясного смысла?

— Откуда мне знать.

— Волхв толковал: богу тоже хочется есть. Кто кладет ему сытную требу, к тому он и благоволит. А где ее взять, жертву жирную?

— Разбогатей.

— Хочу, брате! Хочу. А не могу…

— Дед мой, бывало, нас поучал: «Богат, кто силен, а силен, кто умен».

— Боярин иной — дурак дураком, а толстый. Я вроде неглуп, но никак, хоть убей, не изловчусь раздобреть.

— Выходит, все-таки глуп. Суди об уме по достатку. Легко ли добыть, удержать да умножить.

— Было б чего умножать.

— Пучина к тому добавляет, что от отца получил. Отцу же от деда усадьба досталась. Так и идет.

— Откуда оно повелось? Кто первый и как, милый мой, удачу сумел за хвост ухватить? Почему ему перепало, а остальные остались с пустыми руками? Чем он был пред богами лучше других?

— Был расторопным.

— То есть хитрым и жадным. Ага. Значит, древний наш Род, Хорс, Стрибог и Семарг, из-под которых мы на белый свет глядели и людей судили, и через которых люди сходились с нами или расходились, и кому, честно трудясь, мы несли последний кусок, сами не ели, лишь бы их ублажить, — вовсе и не думали про нас, усталых, смирных, они — за расторопных! То есть за лукавых лиходеев?

В круглых волглых глазах, в губастом, тоже округленном, рту: недоумение, боль, и с нею — страх, как у рыбы, вынутой из воды. И впрямь — Карась.

— Видно, ты верно сказал: мы сброд никчемный, безмозглая сволочь, и нечего нам, остолопам, на счастливых коситься, завидовать им. — Помолчав, проворчал: — Не знаю, как твой, мой дед говорил — раньше, покуда волхвов не развелось, точно клопов, — не угодит если идол народу, зря требу ест, его вырывали и в речку кидали. Неужто правда, а, друже?

— Отстань, Карась! — Устал он голову ломать над этим. Устал от злых богачей, от недобрых богов — их благодетелей. Степь нагнетала в душу сонливость. Пастухам — чем им плохо? Так, может, и надо — бродить наугад, дремать на ходу, пока не помрешь.

…А впереди вставал уже новый рубеж. Полоса голубая. Дым, облака? Нет — идешь, идешь: она на месте, все шире, темнее, сверху — в белых зубцах. Руслан спросил у стража:

— Море?

— Горы, — ответил алан. — Кавказ.

Жутко смотреть. После днепровских порогов впервые встретили лес, и тот, нелепый, черно-зеленой стеною вздыблен над степью. Выше: хребет на хребте, чистый снег, и меж туч — лезвием острым — обледенелый гребень.

Уже зима наверху.

— Там вечно зима, — сказал Урузмаг.

— Это, наверно, и есть край земли. Поди одолей. Немыслимо, чтобы где-то еще, за дикими кручами, ровное место нашлось и люди держались на нем.

— Те, что живут позади диких круч, — усмехнулся алан, — тоже небось, впервые к махине этой приблизившись, судят о ней подобно тебе.

Всюду — камень. Селение в каменных башнях, узких, высоких. Переходили напротив него озорную, узорную, в пене, в крупных, с корову брюхатую, сизых обкатанных глыбах, подгорную речку — повозка, где с присными ехал главный хазарин, резко скривилась… и скинула, гордых, в стремнину. Вопль. Вода — холодна, как в полынье.

Хазар подобрали, вынесли верные конники.

Стучит барабан, дудка пищит. Старые горцы в бараньих папахах, в свитах белых, нарядных, с мечами короткими на животах, встречая — заранее, видно, их известили — грозных гостей, укутали их, украдкой смеясь, озябших и мокрых в черные шубы с прямыми плечами без рукавов, и важно, с почетом, наверх увели. Опять пировать. Всю дорогу от Таны хазары, булгаре — веселые, пьяные.

Горцы в кафтанах и шапках поплоше, обтертых — без охоты к алану: не надо ль помочь. А помочь — не спешат. Он им по-булгарски:

— Друзья, волоките на берег арбу. Ось, видно, сломалась… От самой Таны, стерва, верещала, истерзала мне слух. Кузница где? Ого! Высоко. — И русичам: — Эй, Уруслан, и ты, его приятель, не возьметесь ли ось до ковалей дотащить? Телегу туда не поднять — крутизна да уступы. А? Пройдетесь, на девушек горских насмотритесь. Какая ни есть, а, потеха. Небось надоело: в куче да в куче, точно бараны в гурте. Ну, идете?

Другой бы — плетью хлестнул, и весь разговор. Что значит родство древнее, кровное, общность старых богов. Стой, а при чем тут они? С них — беседу начать, знакомство и только. Мало ли родичей кровных режет друг друга, единому богу молясь. Просто — такой уж он человек. Честный и добрый.

Все — в уступах. Уступами горы, плоские крыши. И поле над полем, уже пустое. Эх! Хлеборобы живут. А то уже мнилось: опричь русичей, на свете сплошь пастухи.

— Какой тут народ? — спросил Руслан у алана. — Иберы? — Припомнил, что от Уйгуна слыхал. Вот они, башни крутые. И страшно, должно быть, в них, тонких, высоких, сидеть. Чудится — падают, рухнут сейчас на тебя.

— Адыге. Иберам родня. Те — за горами,

— Тоже хазарам подвластны?

— Все тут подвластны хазарам. И дальним иберам от них достается. Все, да не очень, — мигнул он с угрюмым лукавством. — Законы и вера — свои. Вроде алан адыге: живут племенами, и племена те меж собою в союзе. От буйных булгар, от хитрых хазар откупаются данью.

…Здесь воздух даже на ощупь тугой, чисто звенящий. В груди от него просторно, свежо и отрадно, как от женского смеха. Воздохнешь — и ясно слышишь, как нутро с довольной дрожью жадно всасывает летучую благодать.

Вместо улиц — тропинки вдоль низких оград бело-каменных, а вот и плетень, и кувшины на нем. Всюду женщины моют и сушат кувшины, — люди пьют и едят, как у нас.

Стук да звон. В шапках мохнатых, в ноговицах, чувяках — люд у широких дверей. Заметный народ. Носаты, чернявы. Статны все на подбор. Алан к ним — с важным поклоном. Ось, мол, сломалась. Нельзя ль починить. Озадачены. Видно, некстати явился к ним с делом алан. И прогнать, наверно, зазорно. Совещаются. Экий чудной тут язык — ломкий, шипящий. Пошумев, расступились. Указали место у порога: сидите, не шевелитесь.

Смотрит Руслан — у черной стены распластан на шкуре заросший до глаз, тощий мужик; ноги — в лубках, обернуты войлоком. Возле девчонка сидит с платком на лице: только глаза, длинные, черные, точно кузнечная копоть густая, снаружи. Глянула ими с испугом на пленных, голых до бедер, в цепях, к тому человеку взор отвела — он веки сомкнул — и грохнула чем-то железным по лемеху рядом с его головой.

Очнулся человек, зубами заскрипел.

Тщится не плакать. Пот на выпуклом лбу — точно брызги речные на белом камне. Белый нос уткнулся крючком в искривленные губы. Только задремлет, девчонка — по лемеху ржавому. Кто зайдет со двора, тоже стучит о железо железом. Без того будто звону и грохоту в кузнице мало.

Он со стоном таращит глаза — хворые, впалые. Алые от жгучего дыма, от света углей горящих. Дурные от долгой бессонницы. В них страх и боль. Водит ими по лицам, спокойным, даже веселым, по стенам, неумолимо черным и глухим, пыльному меху кузнечному.

— Это… зачем? — крикнул русич в ухо алану. — Наказание, что ли, такое? — Морщась от чада, от стука и скрежета, хмурый алан подал знак ему смуглой ладонью: молчи. Вздохнул обалдело — не наше, мол, дело.

…Чем же он, бедный, так провинился перед сельчанами — жен, что ли, выкрал у всех, или младенцам пятки отгрыз, — что ноги ему перебили, теперь измываются, вовсе хотят извести?

А девчонка… где ее робость да нежность? Жалость, тревога? В ясных глазах — безмятежность и простодушие. И ни капли сомнения. Кто она — дочь, сестра? А может, жена? У булгар, вон, девчонки тринадцати лет уже замужем. Ей-то он чем досадил? Чистой была, а он подстерег, надругался, — за это и мстит? Не похоже. Рыдала б, стеснялась.

Едва заметит женщину Руслан, пьянеет, немеет, хоть и усталый, голодный и грязный. Живой человек, молодой. Ищет в лицах, бровях и глазах приметы Баян, каждую новую видит через нее. И к этой сперва — с той же меркой, радуясь встрече. Однако теперь, страшной она показалась Руслану. В ней что-то от старой Туснэльды. От веры ее тупой и жестокой: «Так надо».

Кузнецы, раскалив добела концы двух обломков железного стержня тележного, занесли их в клещах над преступником.

…Урузмаг успел схватить юнца за плечи. Аи, глупый! Сиди.

Сейчас зашипит… мясом горелым запахнет…

Два железных куска. Сдвинув их, у излома солнечно-ясные, далее желтые с алым и сизые, они провели с бормотанием ими над ногами в лубках, к наковальне вернулись, и самый большой, бородатый, ахнув, обрушил на стык голубую кувалду. Гром, искры. Молнией блещет ось. На балках — полосы адского света, тени кривые. Будто сюда залетел обрывок грозы, бушевавшей в горах.

И мнилось Руслану — он, обессиленный, потный и бледный, лежит без ног у стены. Ему волосатые темные бесы плющат колени и ступни. Голову. Мозг. Над ним, сторожа, сидит с молотком черноокая тварь…

— Лечение это, по-ихнему — чапш, — сказал Урузмаг, когда русичи, взвалив на плечи готовую ось, ощупью — пальцы б не сбить на ногах, не упасть — спустились по круче к реке.

— Лече-е-ние?!

— Да. Железо целительно. Тот человек — зверобой! Не угодил чем-то Мезитху, адыгскому богу охоты, духу лесному — свалился в горах со скалы. И принесли его к богу кузнечному, имя которому — Тлепш.

— Плешь?

— Кузнец — богу этому жрец. Он скрепляет молотом доли железа: так и Тлепш соединяет сломанные кости.

— А другие… зачем стучали?

— Они — помогали. Уснет — душа улетит, улетит — то ли вернется, то ли забудет.

— Ему бы, хворому, есть да спать, — заметил Карась. — Отдыхать без тревоги. Скорее бы кости срослись, Зверь, ногу сломав, тихо в пещере лежит, рану лижет. Неужто даже до этакой малости, всякой козявке доступной, люди умом не дойдут? Не слепые же все. Глаза, как у соколов, зоркие, разум в них виден — раз уж живут человеки в трудных местах, где часты несчастья, должны бы давно научиться хоть чуть отличать плоть от железа. Дымом душат, громом глушат. Не лечение — смертоубийство. Говорят в народе: здравый смысл. Какое же надо кривое ума ухищрение, чтоб его, этот смысл, — наизнанку: явное, ясное — не принимать, в чертову заумь — верить.

— Так надо.

— Кому?

— Богу и старцам. Тому человеку. Чтоб хорошо ему было. Ему и всем.

— Ему… и всем? — усмехнулся Карась. — У кузни — овечка на привязи. Она тут к чему?

— Кузнецу приношение.

— А! Если кому и хорошо, то кузнецу и подручным.

— Ну, все равно… люди хотят человеку добра.

— Добра? — изумился Руслан, И побелел. Верно, хотят. Здесь таилось что-то преступно нелепое, мерзкое.

Может, это и есть в мире самое страшное: люди хотят человеку добра — и калечат его. И женщина… ей надлежит любить и жалеть, — жалея, сидит над ним с молотком…

Ночью, голодные, голые, грязные, в рабских рогатках, с босыми ногами, разбитыми долгим путем, лежали они, тесно прижавшись к острой и твердой земле — чужой, неуютной, где-то за тысячу верст от своей, мягкой и черной, и, коченея на воздухе — жгучем, яростно чистом, густо стекавшем с обледенелых высот, слушали гул барабана, странный напев горских дудок.

Днем он казался им резким, визгливым, нескладным. Теперь же, привыкнув к нему, дрожаще-струистому, быстрому, в частых узорах, круто закрученных, четких, они убеждались: добрый напев, ясный, веселый И к месту он здесь. Словно это река со всем своим звоном, галечным стуком, журчанием, плеском легко поднялась с каменистого ложа и потекла над селением — А хорошо! — Карась расправил грудь и лег свободнее. — Горы и степь… И море — ты помнишь? И ветер. Ягнята. Костры… Хорошо на земле. И люди на ней… не то, чтоб уж очень хорошие, но трудовые и честные. Ведь не забава: отары пасти, землю пахать, кувалдой махать. Только сперва кажутся злыми, опасными, — вот как алан Урузмаг, — а разглядишь: человек — он и есть человек. Однако… живет будто во сне, и сон у него — тяжкий и темный.

— Ты умный, Карась?

— Я? Не знаю. Пожалуй, не глупый. А ты? Тоже не скуден. Все умные, друже. Все на земле. — И добавил с печалью: — И все вроде безумных

Загрузка...