Часть 1

Какой-то живописец славный,

Всё кистью выражать исправный,

Поездить вздумал по морям

По нужде иль по воле?

Того не знаю сам.

Я. Княжнин

Месть или стечение обстоятельств?

…Настороженно оглядывала императрица своих приближенных. Кого послать на усмирение бунтовщиков? Михельсон, кажется, убит… Александр Ильич Бибиков, герой Семилетней войны? Она приглядывалась ко всему его семейству.

С одной стороны, сын его, Василий Бибиков, в памятный день 25 декабря ехал рядом с Орловым и готов был «рубить» решительно. С другой стороны, сам генерал не так прост, как прочие вельможи. Дочь его Аграфену императрица возьмет к себе фрейлиной – под боком будет. Однако Екатерина не раз бросала зоркие, осуждающие взгляды на генерала, чувствуя его недовольство ее отношениями с сыном (а она так старалась быть со всеми ласковой!).

Александр Ильич Бибиков рос в семье непритязательной, сторонящейся двора, в детстве воспитывался у тетки и бабки в монастыре. Однажды Екатерина решила вручить ему орден, но он отказался, обратившись «с нижайшей просьбой» вручить сей орден его отцу, не отмеченному никакими наградами. И отец, и сын, как редко кто из дворян, увлекались техникой, инженерным строительством. Отец строил Кронштадтский канал… А его сын в молодые годы прославился в победоносной битве под Кунерсдорфом.

И была еще причина, по которой государыня косо смотрела на Александра Ильича Бибикова: узнав об аресте правительницы Анны Леопольдовны, он отправился в Холмогоры, где содержалась арестованная с малолетним сыном…

Но наступил 1774 год, поднялся мятеж на Волге, в Башкирии – пугачевщина! Подавление бунта – это совсем не боевое сражение с неприятелем, это стрельба по своим, каково это Бибикову? Однако Екатерина в Зимнем объявила с прежней ласковой улыбкой боевому генералу: «Надобно спасать Россию. Ты, Александр Ильич, знатный военачальник, без тебя мы не справимся с этим негодяем. Так что собирайся, поспешай в путь-дорогу». И тот ответил словами народной песни: «Сарафан ли мой, сарафан дорогой! Везде ты, сарафан, пригожаешься, а не надо, сарафан, – так под лавкою лежишь». Любили в том веке говорить иносказательно, пословицами да поговорками, – сказанное не всякий мог растолковать.

Всю ночь генерал промаялся без сна. Должно быть, вспоминал сражение под Кунерсдорфом, Семилетнюю войну.

…В свете ясного дня на взгорке – освещенные солнцем генеральские и офицерские знаки отличия. Генерал Бибиков опустил подзорную трубу, дал приказ: «Пли!» – и в тот же миг вражеская картечь настигла его вместе с конем. Конь опустился на колени, отяжелел и рухнул, подмяв под себя генерала. Тот, быть может, подумал: «Слава Богу, я успел дать команду “Пли!” – солдаты бросились на неприятеля».

Раненого подняли, положили на носилки и понесли. Бибиков видел перед собой лицо поручика, его черные глаза (это был Николай Спешнев, тот, что станет отцом одного из наших героев).

Раны Бибикова оказались не смертельными, но он провалялся тогда месяца три.

…В жизни бывают повторяющиеся ситуации. Такое же случилось с Бибиковым под Бугульмой. Жарким солнечным днем стоял он на взгорке и глядел в подзорную трубу. Почти как там, в Кунерсдорфе, изучая местность, выбирал выгодную позицию.

Было затишье, пугачевское войско скрылось в лесу…

В течение нескольких дней возле генерала вертелся длинноногий отрок, державший за уздцы своего коня. Откуда он? Почему не отходит от генерала? Впрочем, ни в чем дурном не замешан, даже напротив – притащил карту окрестных мест, рассказал о родном Усолье, о Строгановых, хозяевах тех мест, о своем жеребенке – как его растил, воспитывал, и теперь – вот он! – сильный конь. Звали парня Андрей.

Однажды пугачевцы прорвались к высоте и из-за леса начали обстреливать солдат, генеральский штаб.

Тут-то и повторилась история, которая была под Кунерсдорфом. Картечь угодила в лошадь, генерала тяжело ранило, к тому же лошадь упала и подмяла под себя Бибикова. Ему разворотило правый бок. Раненого на носилках понесли в шатер. Паренек со своим конем последовал туда же и более от генерала не отходил.

Бибиков умирал медленно и долго. В теплые часы просил выносить его на солнце, Андрей бросался помогать. Раненый смотрел на небо – то ли считал пролетающих коршунов, то ли думал: как там, в небесном царстве? Сколько достойных товарищей уже покинули сей мир, видят ли они его теперь?

Когда боль утихала, генерал вспоминал жену, детей, Екатерину Дашкову, Аполлона Мусина-Пушкина, рассказывал о Гатчине, где обитал наследник Павел… Андрей не робел, говорил о Строгановых, о ласковой своей матери и суровом отце, о любимом жеребенке: «Видите, ноздри у него какие, так и ходят ходуном». Генерал слабо улыбался: «Да и у тебя, отрок, ноздри тоже ходуном…»

Отец Бибикова занимался инженерным делом, которое сын обещал продлить. «А вот поди ж ты, воюю с самозванцем вместо этого…» Андрею Бибиков советовал: «Юноша, имей мечтание, не изменяй ему, запомни это».

Когда генерал навеки закрыл глаза, что-то случилось с Андреем, он вскочил на коня и помчался, издавая глухие рыдания, не вытирая слез. Помчался не глядя куда.

Хоронили генерала на высоком берегу Волги. Там не было Андрея, не было дочери Бибикова: императрица не отпустила от себя фрейлину.

Державин написал на смерть героя стихи, и там были такие строки:

У всех, кто любит добродетель,

В сердцах твой образ будет вечен…

Жизнь смертных измерять не надлежит годами,

Но их полезными Отечеству делами.

На могиле Бибикова были запечатлены слова:

Он умер, трон обороняя. Стой, путник!

Стой благоговейно! Здесь Бибикова прах сокрыт.

Встреча с шаманкой в уральской тайге

Андрей же мчался на коне, не разбирая дороги, в лес, в таежные дебри Урала.

Быть может, та картечь задела и его? Уж очень худо ему стало, словно память потерял, летел и летел в просеках меж густых елей и сосен, пробиваясь к свету. Сколько времени – и сам не знал. Это бегство, эта скорость, движение несколько охлаждали его горе, оно как бы наматывалось на конскую шлею.

Наконец – то ли конь притомился, то ли наездник – они остановились. Конь встал на дыбы возле обрыва. Внизу текла река, и по ней плыли бревна и ветви; весеннее наводнение уносило с собой не только остатки зимы, но и память…

Зеленые ветки сосны мягко покалывали лицо и руки. Он сел, спустил ноги, и перед глазами возникли сцены молодой его жизни.

…Мать – тихая с детьми и бойкая в работе. С какой силой месила она тесто для пельменей, как ловко управлялась с поддоном, на который накладывала пироги и шаньги! Все у нее в руках кипело. А перед сном приговаривала: «Любый мой, малый, расти, не ленись, слухай отца, а особливо графа и барона…»

И запевала что-то печальное:

Ой ты, Настя, девка красна,

Не рони слезы напрасно,

Слезы ронишь – глаза портишь,

Мила дружка отворотишь.

Отворотится – забудет,

Ину девицу полюбит.

Андрею чудилось в тех словах что-то тайное. Уж не из-за отца ли она проливала слезы? Никифор Степанович был суров – вон как эти ели; строг, как поп, а от сына требовал исполнения законов старообрядческой церкви. Не дай бог перекреститься тремя перстами, нарушить обычай. Читал книгу Аввакума, по ней пытался учить и сына, а того тянуло к чему-то иному. Лучше молиться, глядя на материну иконку, чем на суровый лик Спасителя у отца. У матери Пелагеи Ивановны линии на образе гибкие, мягкие, и взор у Спасителя ласковый.

Женщины в Усолье «писали» по строгановскому образцу, а сами были ласковые, терпеливые. Даже когда управляющий входил с гиком, молчали, лишнего слова – ни-ни. Управляющие кричали, чтобы анбары были закрыты, чтобы утром, до пяти часов, являлись людишки на соляные работы, чтобы караульные крепко надзирали, а без письменного указу никому не сметь выходить. В Соли Камской, в Соли Илецкой, в самой Перми и Сольвычегодске – повсюду рыскали караульные, проверяли…

А ему, Андрею, только бы глядеть на мир, только бы узнавать всякие секреты да тайны – он готов и на край света отправиться: почему одни молятся так, а другие этак? отчего не жалуют его староверы? почему строгановские иконы не похожи на другие?

От барона Григория Строганова слыхал, будто есть книга с названием «О скудости и богатстве», а еще – «Наставления сыну». Оттуда Андрей выучил три правила: «Будь добросердечен», «Будь эконом, но не скуп», «Не допускай до себя худых привычек».

А знаменитый Татищев, которого тут боялись и Демидовы, и Строгановы, наказывал: «Учитель должен читать ученикам гласно и внятно, чтоб всякий мог слышать и разуметь». Всякому ученику Татищев велел хоть час в день заниматься тем делом, которому будет служить.

Наслышаны были и о Державине, статс-секретаре императрицы, что одно время жил в Казани. Тот учил: ежели кто в небе комету заметит – описать ее. При Державине в Казани даже настоящая школа открылась – гимназией ее называли…

Андрею местные дали прозвище Воронок – то ли по характеру, быстроте, то ли из-за его жеребенка. Когда надобно ехать на мельницу, мчался стрелой, а коли воскресный день, праздник церковный, садился рядом с матерью и рисовал – мельницу крылатую или облака закатные – и замирал, забывая о времени. Попробовал писать святые лики – и где? – на дощечках, которыми закрывали крынки. Отец разгневался, сын промолчал.

Душой и сердцем Воронок уносился в далекие миры, мечтал о море, о других землях. Не оттого ли некая сила толкнула его в края пугачевские, и попал он тогда к замечательному генералу Александру Ильичу Бибикову. Если бы ему дали ружье, он убил бы наповал того изверга, что послал картечь на солдат, на Бибикова.

…Наконец Андрей поднялся, пнул ногой камень с обрыва, сел на коня и снова помчался, не ведая дороги, куда глаза глядят…

Через некоторое время послушный конь вдруг встал как вкопанный. Андрей упал на землю, его охватила безумная дрема, он уснул – как провалился в пропасть… Открыл глаза – что за чертовщина? Увидел море, но не синее, а белое. Огляделся – и ахнул! Да это ж грибы! Кто-то словно прошептал ему на ухо: собери все эти грибы. Он думал о прошедшем бое, о генерале, но собирал и собирал проклятые грибы. И опять – поле битвы: убитые лошади, оторванные головы, окровавленные тела. В голове его стучало, шумело.

Снова вскочил на коня…

После нескольких часов беспорядочной скачки понял, что заблудился. И лег на землю.

А какая земля! Нет ничего прекраснее покрытой мхом и иголками чистой земли. Она жадно впитывает влагу, можно идти по чуть отсыревшему ковру прошлогодних листьев, осыпающихся иголок от сосен и елей. Взглянул окрест – и тут тоже, один к одному, по четыре-пять да и более – красовались белые грибы. Переложив их в сумку, обернулся, и опять они перед глазами. Он шел и шел, а грибов не становилось меньше. Уже перестал обращать на них внимание, даже пинал ногами… Не хватало еще напороться на пугачевский отряд. Впрочем, он, кажется, бродил по кругу.

Пригляделся: увидел вдали что-то похожее на хутор, а может быть, и на деревню. Нет, там была одна-единственная изба. Подошел ближе. На завалинке сидел древнего вида старик, будто из самых диких времен. Андрей сказал, что заблудился, – как выбраться, не знает. Старик с подозрением всматривался в парня – уж не разведчик ли пугачевский? Не похоже.

– Ты попал в чертово логово, в край ведьмы, Бабы-яги! – проговорил старик. – За что пинал, топтал белые грибы? Жди наказания, а может, и проклятия. Ты Ведьмин круг разрушил, а он заколдован. Так что не найти тебе дороги домой.

– Дедушка, я подарю вам своего коня, гляньте, какой конь! Укажите дорогу, мне надо в Усолье.

– Коня, говоришь?.. Тут у меня лебеденок жил. Царская птица! Сжились мы с ним… Он ногу поранил. Я его кормил, ухаживал. Только до той поры, пока не увидал он стаю таких же птиц… Я говорю ему: «Лети, лети за ними, а то скоро зима, что будешь делать в наших холодах?» А он так грустно смотрит в небо. Отпустил я его. Побродил он вокруг и опять назад вернулся… Дорог тут нетути… Однако прошла неделя – увидал он снова стаю в небе с вечера, а утром я вышел – лебедя-то и нет. Улетела царская птица. Кто ему помог? – неведомо. Думаю, ведьма лесная.

– Дедушка, помоги и мне выбраться отсюда.

– Есть одна штука: ежели найдешь бабку-шаманку – она тебя выведет. Только… пинал грибы ты зря, за это она с тобой поиграет…

– А где ж она живет?

– Где живет, говоришь? А вот иди прямо да прямо не менее часу. Ежели найдешь чудо-юдо, избушку под сосной, да ежели она сама там очутится – стучись и бросайся в ноги.

Это было похоже на сказку, но ничего не поделаешь. Андрей поклонился старику, сделал семь шагов. Обернулся к хутору – а старца и след простыл…

Двинулся Андрей дальше наугад. Сверкали на солнце золотистые стволы сосен, зеленели замшелые ели – и будто какая сила толкала и толкала его вперед.

Оказался возле обрыва. На краю стояла гигантская сосна, а под ней что-то похожее на избушку или, скорее, на землянку. Лисья нора? Волчье логово?.. Обошел землянку, поражаясь неохватности ствола, толщине коры. Пригляделся – и различил корневище дерева-гиганта, а под корневищем то ли землянка, то ли избушка. Стены кореньями скрыты, в одной – дверца маленькая.

Надо бы помолиться, да все молитвы словно улетучились.

Назад дороги нет! Может, тот, что обитает в землянке, и выведет его из уральской тайги.

Постучал – молчание, постучал еще раз – молчание, на третий раз дверца сама открылась, но войти туда высоченному Андрею можно было лишь на карачках. Встал он на коленки и влез внутрь странного сооружения.

Темноту освещали три полена, что горели посередке. Над ними котел закопченный, подозрительный.

Огляделся – со всех сторон спускаются то ли корешки, то ли травы сухие. В глубине виднелось что-то косматое, в спорках и оборках, и из этого месива раздался шамкающий женский голос:

– Говори, зачем явился! Зачем Ведьмин круг нарушил? Я знаю тут каждый гриб, и поганку, и лисичку, каждую травиночку, а ты их топтал, пинал.

Андрей, заикаясь, объяснил: мол, заблудился, мол, сам он из дворовых Строганова, не простой мужик, барон его опекает.

– Барон опекает, говоришь? Так ты, видно, ему сын незаконный, выкидыш, что ли? – И старуха захохотала.

– Не знаю. Почему вы так говорите?

– Потому что знаю всю ихнюю породу – красавчики как на подбор.

Андрей и правда был пригож собою: курчавые темные волосы, высокий рост, ноздри тонкие, с вывертом…

– И-и-х! – взвизгнула старуха. – Не чистой ты породы! Наследили в твоем роду всякие… может, турок, может, цыганка. А вот что нос тонкий – это как у барона Гришки. Ух, лютый мужик! Весь в своего деда!

Что-то булькало, кипело в котле. Андрей со страхом прислушивался, приглядывался. Старуха – ему до пояса, нет-нет да и оторвет что-нибудь с потолка: или травку особую, или корешок – и в котел! Что за снадобье варится в котле?.. Уж не вздумала ли уморить гостя?

– А теперь ложись, с устатку поспи маленько, а я пока все приготовлю. Будешь сладко есть-пить, будешь умом проясняться и выйдешь сам на строгановскую тропу. Ложись!

Андрей без слов прикорнул на лавке и тут же задремал.

…Старуха ходила вокруг котла, взмахивала руками, приговаривала. Понять можно было только то, что у нее тоже был барон, да испугался ее, не полюбил, а зря, она все может, всякие чудеса в этом лесу сотворит: «Ох, скучаю я по барону! Ой, люб он мне, леший! Никто сюда так далеко не заходит, кто не знает, куда идет… Я знаю, тебя барон послал – соскучился».

Но ничего этого Андрей не слышал, сон сморил его, и сколько он спал – не знал.

Три дня и три ночи спал добрый молодец!..

Во сне ли, наяву ли – но Андрею виделось что-то звериное. То волк за ним гонится, то медведь, то лисица петли делает… Да еще птица вóрон крыла кружит… В детстве – вспоминал он во сне – боялся, что коршун, или орел, или ворон черный спустится и схватит в когти, заберет и унесет в далекие края…

А еще привиделась ему Хозяйка Медной горы, не великая малахитовая королева, а – маленькая, с вершок, молоденькая да красивенькая. И будто это была сама хозяйка земляной избушки… Бежит она и рукой манит… Он спешит, задыхается, а догнать ее не может… Что за байки уральские, что за сказки лесные?.. Черти-лешие с ведьмой играют… Она оседлала его и погоняет, как беса, кричит: «Скорее, скорее!»… А в другом сне обращалась в волчицу – обернулась и кличет его: «Догоняй! Ежели люба тебе – догонишь».

Еле жив Андрей, еле дышит, мокрый весь, а спокоя нету.

Так три дня и три ночи гоняла его лесная лесовичка, шаманка, которая превращалась то в маленькую девочку, то – в зрелую женщину, то – в лису или волка…

Думал Андрей, что совсем погиб, но тут сверху бросилась вниз черная ворона, грозно каркнула – и все видения исчезли…

Исчезли и шаманка, и оборотни, и страхи – оказался он на лесной, на строгановской тропе. Оглянулся – да то ж их южная заимка. Там поваренную соль отстаивают, выпаривают и выкладывают в колымаги великие.

Когда мать увидала его – не узнала: «Да что с тобой? Ты уж не отрок, не парень, а мужик!»

Он долго не находил себе места и неподвижными глазами смотрел, как мать вырисовывает на доске яркие, причудливые линии. На вопрос, где был, отвечал: искал южную соляную заимку да заблудился.

Когда вечерами являлся отец Никифор Степанович, к тому же пьяный, мать негромко ворчала:

– Где вас носит? Не малые дети, пора одуматься тебе, Никифор! Не то сыну придется расплачиваться за твои грехи.

– Какой он мне сын? А-а-а-а, – мычал отец, – какие мои грехи? Может, твоих-то поболе будет…

– Помолчи! – И Пелагея еще ниже склонялась к столу.

О приключившемся с ним Андрей никому не рассказывал, что-то удерживало его. Но рука потянулась к карандашу, серой бумаге, и он сделал несколько рисунков того, что пережил в полусне-полуяви. Их случайно увидел отец Иоанн, изменился в лице и велел завтрашним днем прийти к нему в церковь.

Когда Андрей пришел в церковь, посреди нее стояла растрепанная, с выпученными глазами баба, она кричала диким голосом, потом забилась в бесноватом приступе. Отец Иоанн поводил вокруг ее головы руками, приложил икону к ее животу – и баба затихла. Андрей вспомнил сцену в уральской тайге, и ему опять стало не по себе.

Батюшка прочитал над ним молитву «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…», прошептал: «Сожги рисунки свои, от них только зло» – и перекрестил.

Вечером в доме опять была ругань. Щеки у Андрея так и запылали, а еще больше – уши. Уже не впервой ему слушать отцовы-материны перебранки; отец мог и огреть жену поленом, и совсем непотребные слова из него выскакивали. Пусть отец, такое уж у него дело – всеми командовать, да ведь и другие в Усолье нехорошее болтали про его матушку, хотя она и сама спуску им не давала. Хуже всего – мальчишки, сельчане, те задирали его – то кричат, мол, графский нос у тебя, ровно огурец, то всех Строгановых душегубами окрестят. А уж теперь-то, когда Андрейка исчез на несколько дней, чего только не болтали. Чтобы смирить их, он даже дал своего Воронка босоногим да вихрастым. Тем и задобрил.

А потом отец Иоанн вызвал его к себе и не скоро отпустил.

– Не слушай, отрок, дурные слова. Кто ругается, у того конь спотыкается… И ребят не дразни – ежели не дразнить собаку, она и кусать не станет. А все сие исходит из безграмотья нашего.

– Да ведь они тоже в церковной школе сидят учатся, – ответствовал Андрей, а священник опять его увещевал:

– В чем загвоздка? Места наши старообрядческие, не всем доступна православная вера, да и не уберегает от греха церковная школа.

– Отчего же, батюшка?

– А оттого, что грешен человек. Та шаманка, что тебе встретилась, – дьявола искушение. Вот после третьего дня кончится мясопустная неделя и начнется Великий пост. Ты, отрок, строго блюди тот пост, и все сладится. Искушения уйдут, а на смену им, напротив, придет благодатное утешение. Один святой человек сказывал: коль скоро вкусишь благодатное утешение или получишь от Господа какой дар – жди искушения. Искушения прикрывают светлость благодати от собственных глаз человека, которые обычно съедают всякое добро самомнением и самовозношением. Искушения эти бывают и внешние – скорби, унижения, и внутренние – страстные помышления, которые нарочно спускаются, как звери с цепей. Сколько поэтому нужно внимать себе и строго разбирать бывающее с нами и в нас, чтобы видеть, почему оно так есть и к чему нас обязывает.

Батюшка положил руку, тяжелую, но теплую, на затылок Андрея и строгим голосом, нараспев промолвил:

– «Прииде пост, мати целомудрия, обличитель грехов, проповедание покаяния… Постимся постом приятным, благоугодным Господеви: истинный пост есть злых отчуждение, воздержание языка, ярости отложение, похотей отлучение, отлагания лжи и клятвопреступления».

Ночью Андрею опять мерещились огромный волк, медведь с оскаленной мордой, слышались шаги за спиной. Но он тихо зажег свечку и стал рисовать отнюдь не зверей, а… вроде башня до неба стоит, а из-за нее белое облако на темном небе – как перистое белое крыло…

Повзрослел в те дни старший сын Пелагеи. Она смотрела на него ласковым взглядом, словно любуясь творением своим: губы очерчены четко, как у графа, в лице что-то детское, однако над верхней губой уже усики, и взгляд живой, а брови потемнели и, так как располагались они выше, чем у других, то придавали лицу изумленное выражение. «Видно, из парня толк будет, Господи, помоги! Чтобы и граф тебя полюбил и сделал так, чтоб в люди ты вышел. Мы-то все в крепостных да дворовых, а ты, может, вырвешься на волю».

А недели через две в доме появился управляющий графским имением.

– Воронок! Где ты ходишь-бродишь? – прокричал. – Я тебя ищу везде. Бумага тут от графа. Велено тебе собираться в дорогу. Их сиятельство требуют тебя в Петербург. Учиться будешь! Дурень ты, дурень: когда нужен – нету. Граф Строганов ждет тебя, в какую-то школу, потом в Москву отправит.

Андрей встрепенулся: повидать столицу, Академию художеств – это ж его давняя мечта, и на глазах его выступили слезы…

Однажды Андрей Воронихин рядом с Академией художеств встретил растрепанного Мишку Богданова. И решил показать ему Академию, какие там классы, авось займется тоже рисованием, могут подружиться. Однако этого не случилось, более того: Мишель уговорил его к цыганам, к Яру, то бишь в театр. Там выступала французская труппа, и две метрессы увлекли их за кулисы. Накрыт был стол, с вином, с угощением. Пели, плясали, веселились, только кончилось не исчезновением серебряного портсигара, подаренного ему графом Александром Строгановым.

Андрей внимательней, чем раньше, приглядывался к окружающим. Не просто к дворовым строгановским, но – шире, к разным человеческим группам.

Мишель рассказал ему чуть не всю свою биографию, и была она в самом деле изобретательная. И оказалось, что настоящая его фамилия Спешнев, который был солдатом, воевавшим с Фридрихом еще при Елизавете Петровне. Он-то и отдал его в воспитательный дом, разумеется скрыв настоящую фамилию.

Въезд в Москву, удивительные встречи

Лошади остановились в селе Новоспасском, на ямщицкой поставе.

Андрей с любопытством осматривал окрестности. Воздух был прозрачный, апрельский. Почки набирали силу, хотя еще не распустились, все дышало нежной мягкостью, словно висел вокруг тончайший тюль. Дороги чистые, домики тоже, господский дом возвышался на холме. Вдали белела церковь.

Владельцем селения был Василий Васильевич Головин, знатный барин. В проезжей части Андрей услышал забавные истории про того барина.

Каждое утро к нему являлся дворецкий и говорил с низким поклоном:

– В церкви святой и ризнице честной, в доме вашем господском, на конном и скотном, в павлятнике и журавлятнике, везде в садах, на птичьих прудах и во всех местах милостию Спасовою все обстоит, государь наш, Богом хранимо, благополучно и здорово.

После дворецкого начинал свое донесение ключник, а следом за ним выступал староста с таковыми словами:

– Во всю ночь, государь наш, вокруг дома ходили сторожа, в колотушки стучали, по очереди трубили, хищные птицы не летали, молодых господ не будили…

Барин приказывал:

– Чтобы все, от мала до велика, жителей хранили, обывателей от огня неусыпно берегли… Глядите, не будет ли какого небесного явления, не услышите ли под собою ужасного землетрясения. Коли что такое случится, о том сами чтобы не судили, не рядили, а в ту пору к господину приходили и всё его милости боярской доносили.

Вечером, перед сном, Головин обходил комнаты, заглядывал в углы, молился и, крестясь, напутствовал себя: «Раб Божий ложится спать, на нем печать Христова и Богородицына нерушимая стена и всемощный Животворящий Крест… Враг-сатана! Отрешись от меня в места темные, безлюдные!.. Рожа окаянная, изыди от меня в ад кромешный, в пекло преисподнее. Аминь! Глаголю тебе – рассыпься, сатана! Дую на тебя и плюю!»

Еще перед сном он читал одну толстую книгу – «Жизнь Александра Македонского».

Позабавили Андрея и байки о кошках, которых в селении было множество. В комнате у самого Василия Васильевича семь кошек, и каждую на ночь привязывали к ножке стола, чтоб не прыгали на его кровать. А однажды любимый кот Ванька съел приготовленную для гостей рыбу и сам же утоп в той посудине. Слуги скрыли смерть кота, а барин распорядился его наказать – сослать в ссылку.

Андрей подумал было: «Не пожелает ли барин, чтобы я нарисовал портрет его?»

– Что ты, что ты, – отвечали ему, – этого он не любит! Приходили тут всякие мазилки вроде тебя… Да к тому же нет его тут, он еще в московских домах проживает. Вот придет первое мая – тогда он и явится со всем своим поездом, телег да экипажей штук двадцать.

Покинув Новоспасское село, лошади ехали вдоль реки Яхромы и остановились неподалеку от Москвы. Здесь Андрею предстала не деревянная, хоть и видная, изба Головина, а целая хоромина.

Издали виднелась поднимающаяся от реки великая терраса, уставленная белыми скульптурами. Вдали между елями сверкал на солнце дворец аж в два или три этажа. Рассмотреть дворец и скульптуры Андрею не удалось, но внутри у него шевельнулось какое-то нехорошее чувство: что он знает, что может? Ни сделать скульптуру, ни построить такое здание, а от него ждут проявления художественных способностей. С грустью обернулся он в сторону Юсуповского дворца (а именно князь Юсупов был его владельцем) и вздохнул. Впрочем – впереди была Москва, которую велел осмотреть графский управляющий…

Миновав деревянные домишки, утопающие среди елей, пихт, лиственных деревьев, они оказались на широкой улице. Но что предстало глазам Андрея? Расталкивая прохожих, коляски и кареты, бежали казачки невеликого роста в красных сапожках и выкрикивали: «Дорогу! Сам Архаров едет, Иван Петрович, с угощениями! Посторонись!»

Как писали современники, Архаров встречал гостей у себя с таким искренним радушием, что каждый из них мог считать себя самым желанным для него человеком. Особенно почетных и любимых гостей он заключал в объятия, приговаривая: «Чем угостить мне дорогого гостя? Прикажи только, и я зажарю для тебя любую дочь мою!» Веселый, Архаров любил потешать своих приятелей разными прибаутками. За обедом подавали пиво, предпочитаемое им другим напиткам, и он, налив стакан, неизменно обращался с таким присловьем:

– Пивушка! – Ась, милушка?

– Покатись в мое горлышко.

– Изволь, мое солнышко.

Но вскоре Андрей увидел еще одну прелюбопытнейшую картину: в низкой коляске, совсем низкой, сидела барыня. Тележку ее, или таратайку, запрягли в старую, малую лошадку, и барыня сама держала в руках вожжи. Для прогулок Архаровой была сделана низенькая тележка, без рессор, с сиденьем для кучера, прозванная в шутку «труфиньоном». Выкрашенная в желтую краску, она была похожа на длинное кресло и запрягалась в одну лошадь, смирную и старую, двигавшуюся самой тихой рысью. Летом Архарова направлялась в труфиньоне к рощам и в хороших местах останавливалась. Труфиньон служил также и для визитов, весьма оригинальных. Поедет Архарова к знакомым и велит вызвать хозяев или, в случае их отсутствия, прислугу:

– Скажи, что старуха Архарова сама заезжала спросить, что, дескать, вы старуху совсем забыли, а у нее завтра будут ботвинья со свежей рыбой да жареный гусь, начиненный яблоками. Так не пожалуют ли откушать?

Современники писали о барыне, весьма характерной для столицы в XVIII веке:

«Проснувшись довольно рано утром, Архарова обыкновенно требовала к себе одну из приживалок, исполнявшую при ней обязанность “секретаря”, диктовала ей письма и почти под каждым приписывала своей рукой несколько строк. Потом она принимала доклады, выдавала из разных пакетов деньги, заказывала обед и, по приведении всего в порядок, одевалась, молилась и выходила в гостиную, а летом в сад. С двух часов начинался прием гостей, и каждый из них чем-нибудь угощался; в пять часов подавался обед. За стол садились по старшинству. Кушанья были преимущественно русские, нехитрые и жирные, но в изобилии. Вино, довольно плохое, ставилось, как редкость, но зато разных квасов потреблялось много. Блюда подавались смотря по званию и возрасту присутствующих. За десертом Архарова сама наливала несколько рюмочек малаги и потчевала ими гостей и тех из домашних, которых хотела отличить. По окончании обеда Архарова поднималась, крестилась и кланялась на обе стороны, неизменно приговаривая: “Сыто, не сыто, а за обед почтите: чем Бог послал”. Она не любила, чтобы кто-нибудь уходил тотчас после обеда.

– Что это, – замечала она, немного вспылив, – только и видели; точно пообедал в трактире. – Но потом тотчас смягчала свой выговор. – Ну, уж Бог тебя простит на сегодня. Да смотри не забудь в воскресенье: потроха будут.

После обеда она раскладывала пасьянс или слушала чтение, преимущественно романов. Ей очень нравился “Юрий Милославский” Загоскина; но когда герой подвергался опасности, она останавливала чтение просьбой:

– Если он умрет, вы мне не говорите…

Архарова относилась очень строго к людям предосудительного поведения. Когда речь касалась человека безнравственного, она принимала суровый вид и объявляла резкий приговор: “Негодяй, – говорила она, – развратник…”

А потом, наклонившись к уху собеседника или собеседницы, прибавляла шепотом: “Galant!..” Это было последнее ее порицание».

«О темпора о морес!» – так говорили древние. О времена, о нравы! А мы добавим: господа, встретившиеся на пути Андрея в Москву, были сколь самовластительны, столь же и забавны, – и подобных он не видал в уральских краях.

Несколько дней ходил-бродил Андрей Никифоров по московским улицам, переулкам, кривым закоулкам и, наконец, немного освоился с прежней столицей Российской империи. Послал депешу графу Строганову в Петербург – мол, готов немедля предстать перед его сиятельством. Каково же было его удивление, когда получил ответ, в котором граф велел ему явиться в Москве к старому Путевому дворцу и найти там архитектора Матвея Казакова: мол, будешь ему помощником в черчении и прочем, а попутно станешь набираться ума-разума. Вот радость, да еще двойная: и учиться будет чему-то, и по Москве можно еще бродить-глядеть…

Однажды, уже не в первый раз, Андрей оказался на Красной площади, на этот раз с мольбертом: решил зарисовать Спасскую башню, а может быть, и чей-нибудь портрет сделать. Лица изображать он любил с детских лет, сперва непохоже получалось, но теперь сразу можно было признать знакомого.

Он уже заканчивал карандашный рисунок Спасской башни, как к нему подошел солидный и красивый мужчина в белом парике. Спросил:

– Можешь мое лицо запечатлеть на фоне этой башни? Мне ехать надобно, путь не ближний, горы и море, а с собой портрет свой, да еще рядом с Кремлем, недурственно было бы взять – на сердце теплее.

Андрей вгляделся в лицо странного человека, а как взглянул, так не мог глаз отвести. Что за славный лик! Правильные черты, прямой нос, брови – две дуги, на губах приятственная улыбка, но главное – общее, какое-то необыкновенное выражение ума и доброжелательности. А ведь в парике, в шитом камзоле – богат, видать, но держит себя, словно ровня ему, безвестному вьюноше.

– Готов? – спросил господин, терпеливо дождавшись, пока художник очинит карандаши и приспособит этюдник.

– Пожалуйста, еще две-три минутки, и я буду готов, ваше сиятельство! – засуетился Андрей.

Ах, как ему хотелось запечатлеть, пусть и в карандаше, сей благородный лик! Он очень старался, казалось, вот-вот получится. Но улица есть улица. Откуда-то возник еще один господин и, состроив забавную рожицу, встал за тем, что в белом парике, да еще растопырил пальцы, а потом заговорил быстро, образно, весело, с многими прилагательными. Видно, они были знакомы, потому что «белый парик» забыл о неподвижности и воскликнул:

– Ба! Кого я вижу! Настоящее сиятельство, князь Иван Михайлович Долгорукий! Откуда и куда путь держишь?

– Дорогой Аполлон Аполлонович, славный наш друг Мусин-Пушкин, кому ты вздумал доверить свою персону? Я для тебя настоящего художника поставлю, Левицкого, он сделает тебе отменный портрет.

Лицо Андрея залилось багровой краской.

– Не смущайся, вьюноша, – заметил «белый парик».

А Долгорукий (тоже простой!), обращаясь к Андрею, произнес целый монолог:

– Молодой человек, знаете ли вы, кто перед вами? Запомни, друг ситный: граф Мусин-Пушкин – человек редких талантов, аристократ, но не вельможа, не барин, ибо посвятил он себя нау-ке! Обладающий обширными познаниями в химии и минералогии, это известный в Европе ученый, член академии наук Петербургской, Берлинской, Туринской и… Лондонской. Его сиятельство начальствует над горными производствами на Урале и на Кавказе! Ты понял – как тебя зовут? – И князь толкнул Андрея в бок. – Андрей, Андрэ? Из наших мест будешь? Уж не из шереметевской или какой усадьбы? Любят они учить дворовых.

– Я еду по приказанию графа Строганова, – окончательно смешавшись, понимая, что рисунок закончить не удастся, пробормотал Андрей.

– Ах, Строганова? Ну это другое дело. Этого – хоть он и граф, а не князь, – я уважаю, бывало, сиживали мы с ним за одним столом, не скажу, за каким.

– Дорогой князь, ты совсем перепугал нашего живописца, перестань шутить.

– Я не шучу: Строганов, а не Шереметев, первый богач в России!

– А что, разве мы с тобой бедны?

– Мы с тобой, Аполлон Аполлонович, богаты, да только не в сундуках и ларцах наши богатства хранятся, а вот здесь! – Долгорукий постучал по голове. – Да еще здесь. – И приложил руку к сердцу.

– Славные твои вирши я читывал, – все с тем же необычайно доброжелательным, ласковым выражением отвечал Мусин-Пушкин.

И тут же, взяв под локоть ученого, направился к спуску, к Москве-реке. Мусин-Пушкин успел лишь шепнуть Андрею:

– Прости, любезный! Авось встретимся, – и сунул ему монетку.

А спустя час или два князь Долгорукий у камина в скромном своем доме – его называли даже «захудалый князь». А он говорил: «Я беден, зато весел».

Глядя на горящие поленья, Иван Михайлович менялся неузнаваемо: вместо весельчака, играющего в пьесках при малом дворе в Гатчине, у будущего наследника Павла Петровича, был он весел и проказлив, а у камина в закатные часы его охватывали воспоминания. Вставали картины, которых он не мог видеть, но – видел.

Красные языки пламени – и кровь, капающая с его деда Ивана Алексеевича. Был он второй персоной при императоре-отроке Петре II – но жестокая судьба слепо осудила его на казнь… Четвертование… Отрубали ноги-руки, он потерял сознание… И все – за его верность юному императору, за то, что не скрыл недовольства к Анне Иоанновне и ее фавориту.

Горячий нравом казненный дед… и верная ему Наталья Борисовна Шереметева. Любовь их до гроба его и до ее пострижения в монахини, до кончины… бабушку он в детские годы видел в монастыре… Оба они лежали в «капище», в святилище его сердца.

Какое утешение находил молодой Долгорукий, потомок славнейшего рода? Театр, актерство, игра! Он научился управлять собой и, будучи ранен судьбой, изображал балагура, таратуя, весельчака. За то его и стали ценить Павел Петрович и супруга его Мария Федоровна…

В последнее время все более утешительными становились часы, в которые он писал свои вирши. Взял перо, бумагу, толстый фолиант подложил снизу и, не зажигая свечи, в отблесках пламени камина стал царапать гусиным крылом:

Пускай себе кружится сфера,

И пусть различная химера

Играет каждого умом!

Творец все к лучшему устроит;

Нас ныне стужа беспокоит,

Зато не страшен летний гром.

Португальский грех и русская расплата

Однако… Ведь у книги этой есть и пояснение: герои ее – друзья-приятели, живописцы, поднявшиеся из народа. Их двое. И пора уделить место жизни будущего друга Андрея Воронихина – Михаила. Для этого следует вернуться лет на десять назад, к окончанию Семилетней войны. Там воевал молодой генерал Александр Ильич Бибиков, а под его началом служил поручик Николай Спешнев.

Елизавете Петровне, русской императрице, царствовавшей безмятежно девятнадцать лет, в конце жизни пришлось-таки ввязаться в войну. Ее Россия вступила в союз с любимой Францией; к ним присоединились Австрия, Испания – и пошли против упорной Пруссии, мужественной Англии и примостившейся на краю полуострова Португалии.

Целых семь лет бросало русских солдат по прусским и шведским лесам, по горным кряжам Швейцарии и Португалии, по морским водам. Царица помрачнела и скончалась, так и не дождавшись конца войны.

А бравый поручик Спешнев шагал иноземными путями-дорогами. Участник Кунерсдорфского сражения, принесшего русским крупную победу, счастливчик! – он без единой раны, в том же бравом виде явился на другом фронте, португальском. Но как только обнаруживалась в боях пауза, он надраивал ботфорты, менял рубашку и отправлялся в местный трактир, то бишь таверну. В таверне «Желтый лев» в Португалии повстречалась ему миловидная девушка, весьма живая и сообразительная. Черные глаза ее то сверкали безудержным весельем, то наполнялись мрачной тоской, и было в ней что-то колдовское. Так что поручик, даже находясь под огнем, всегда чувствовал ее рядом. Смуглая донельзя, она имела талию, подобную тонкой осинке. И в один из заходов в таверну поручик своей медвежеватой ухваткой покорил быструю, как ящерка, смуглянку. В итоге во чреве ее образовалась некая таинственная смесь португальского огня с русской беспечностью.

Поручик был так очарован смуглянкой, что из головы его, как мотыльки, выпорхнули жена, ожидавшая его в сельской тиши близ Торжка, и тем более – богатый и властный тесть. Жили они с женой немало, лет семь, но детей Бог не давал. А тут смуглянка лепечет по-своему и что-то показывает – то на арбуз, то на себя: мол, скоро таким же круглым будет ее живот.

В тот год кончилась война, и настала пора поручику возвращаться домой. Что делать, как быть? Недолго думая, позвал он с собой смуглянку – мол, люблю и поедем вместе в Россию. Забросила она за спину мешок – и в кибитку. А морщинистая, как горный кряж, старуха, ее бабка, выбежала из домишка и долго что-то кричала, потрясая в воздухе кулаками, проклиная и девицу, и соблазнителя ее.

Но разве не прав был поручик Спешнев? У самого детей нет, жена не сподобилась, – неужто не примет она младенца, а заодно не простит и его? Всю дорогу сидела смуглянка на заднем сиденье и молчала. Ноги покрыты шкурой, на голове повязан красный платок, и сверкает глазами – драгоценными каменьями, а закроет их – видны только темные впадины да нахмуренные брови.

Чем ближе к Торжку, тем меньше погонял лошадей Николай Спешнев, и лицо его скучнело. Вспомнил сердитого тестя, жену – и страх подкрался к сердцу.

Кони встали в конце аллеи, возле усадебного дома. Он вышел из кибитки – Авдотья Павловна сбежала с террасы, всей своей дородной мощью навалилась на него, и некрупное, худощавое тело его скрылось среди пышных юбок и рукавов. Но тут пришла и минута расплаты: жена увидела, как из кибитки вылезла брюхатая, черномазая незнакомка на тонких ножках…

– Это чё это? – остолбенела супруга.

Николаю Петровичу, забывшему про храбрые победы, пришлось путано и косноязычно объяснять: мол, не бросать же с дитем девчонку? А супруга между тем, приставив ко лбу руку, похожую на солдатскую лепешку, рассматривала полонянку. Сама при этом каменела, и, казалось, еще немного – окаменеют и чернявая, и напроказивший муженек.

Однако… Никто не окаменел от взгляда горгоны. Напротив, она вдруг подобрела. Отвела беглянке флигелек за садом, дала девку дворовую, и с того дня – будто ничего в доме не случилось. Смилостивилась грозная супруга. Но мужу туда ходить – ни-ни – запретила. Николай Петрович, даром что храбрец на войне, притих – лишь бы дитя спокойно родилось. Супруга молчала, и он, герой Кунерсдорфа, помалкивал.

Надо сказать, что в том, полном приключений и забав XVIII веке подобные истории были не такой уж редкостью – жены смирялись и даже принимали родившихся на стороне младенцев в свои семьи.

Спустя месяца два донесся до усадьбы отчаянный младенческий крик: старуха-повитуха приняла на руки большеголового, черномазого мальчика, и стал он жить в тишине флигелька, набирать вес. Смуглянка кормила его грудью и совсем исхудала. Николай Петрович смотрел на нее с печалью, издали, и сердце его щемило. Однажды (супруги в саду не было) открыл дверь флигеля – черные маслины глаз блестели из угла – и подошел к колыбели. Там лежал синеглазый толстощекий младенец, молча, с любопытством глядевший на гостя. На груди его перекатывалась ладанка. «Откуда?» – спросил он незадачливую свою возлюбленную. Та, отведя в сторону глаза, что-то пробормотала про бабку, кожаный ремешок и старинную заколдованную ладанку… «Прости меня», – попросил он. Она ответила: «Хвораю я» – и отвернулась.

Между тем жаждавшая иметь детей Авдотья Павловна – чего только ни сделается, ежели человек очень пожелает? – забеременела. На глазах пухла она, пока не разобрались, что неспроста. И было как раз то время, когда смуглая полонянка стала кашлять, тосковать и худеть. Потом у нее горлом пошла кровь…

Отставной поручик крадучись ходил на ее могилку и так же – во флигелек к младенцу. А возвращаясь, с недоумением глядел на жену, которая день ото дня округлялась. А там и родила. И тоже мальчика. Тут слетелись кормилицы и няньки, и зашумел, заскворчал помещичий дом. Отставной поручик, конечно, тоже радовался новорожденному.

А Авдотья Павловна между тем задумала черное дело. Зима в тот год будто нарочно вступила с ней в заговор против сиротки: флигель промораживало, продувало – и годовалый малыш, которому мать дала имя Мигель, а отец – Михаил, стал болеть.

«Не расти моему родному дитяти с чертенком иноземным! – поклялась Авдотья Павловна. – Надумает еще супруг и в завещании упомянет его». И вот однажды, когда муженек был в отлучке, а чертенок опять кашлял, приказала она девке Палашке увезти младенца в Москву да и подбросить его там возле какого-нибудь богатого дома.

– Сказывают, живет там чудак один, барин Демидов, дом строит для таких-то… подкидышей да незаконных. Поняла?

Та все поняла – и дело было сделано. А супругу объявили, что заболел младенец горлом и похоронен рядом с матерью. Николай Петрович поплакал втайне и… отправился на новую войну.

…На чем въезжают в жизнь, в историю самые удачливые люди? На тройке легкокрылых коней, один из которых – жизненная сила, другой – историческое благоприятствование, а третий – могучие крылья за спиной. Люди эти не очень грамотны и не брезгают никакими приемами. Зато потомки их пересаживаются на других коней. И снова тройка птицей летит по просторам. Тут один из коней – беспутная трата денег, другой – милосердие, служение Богу, а третий – чудачества и прихоти от великого богатства. Ну и образованность витает…

Так было в том веке с уральскими Демидовыми. Прокопий Акинфович, которому уже близилось к шестидесяти, был не только образован, не только объехал европейские страны, но имел и сугубый интерес к наукам. Каким? Естественным. Развел сады в Москве, и росли там невиданные цветы и деревья, вызревали даже ананасы и виноград. Особенное пристрастие имел он к травам лекарственным, даже издавал «Травники». А еще пустил капиталы, нажитые отцом и дядьями, уральскими заправилами, на собственные причуды, которым не было конца. Это он заложил над Москвой-рекой Нескучный сад, и было в нем пять террас, восемь оранжерей, множество кустов и деревьев, а в уединенных уголках играли невидимые эоловы арфы.

Екатерина II не без презрительной мины как-то сказала, что, мол, москвичи так любят свой город, что думают, будто нигде, кроме Москвы, и не живут люди. И к городу этому, кичившемуся знатностью, императрица обратила свои взоры: Петербург, мол, давно распланирован, а Москва растет сама по себе, без всякого порядка, как трава под ногами. Занялись по ее указанию архитекторы проектами Большого Кремлевского дворца, Университета, Царицынского дворца…

Кто-то написал докладную бумагу о том, что по Москве вольно бегают беспризорные дети, брошенные нерадивыми родительницами. И тут же был создан проект Воспитательного дома, да таких гигантских размеров, что он бы всю ширину Москвы-реки занял.

Заманчивый был проект – одним махом всех убивахом! В здании разместились учебные комнаты, спальные, столовые, мастерские. И надпись снаружи: «Для благородного и мещанского юношества, для приносимых детей Дома и Госпиталя, для бедных родительниц в столичном городе Москве». Воспитанники должны были в том доме становиться башмачниками, красильщиками, перчаточниками, огородниками, садоводами, ткачами, граверами. И притом – оставаться «вечно вольными людьми».

Только вот беда: проект Воспитательного дома был столь грандиозен, что у казны не хватило денег на строительство, – и дело застопорилось. Но императрица издала новый указ (не без влияния, кажется, Руссо): чтобы богатые жертвовали деньги на сие благородное дело.

Тут-то и показал свои великие возможности Прокопий Акинфович Демидов. Жертвователей и меценатов в течение долгих лет было немало, но первый – Демидов, который сразу выложил двести тысяч ассигнациями, написав императрице, что желает «иметь о несчастных попечение и начатое в Москве каменное строение достроить своим иждивением».

Екатерина задумала еще и спрямить улицы в Москве, сделать кольцо бульваров и осуществить целую серию других градостроительных работ. Золотой век московского дворянства! В городе сохранился еще усадебный стиль, а Матвей Казаков и Василий Баженов ставили здания так, чтобы придать им «наивеликолепнейший вид». Так же величественно поднялся на берегу реки Москвы Воспитательный дом.

Сюда-то, в этот дом, после многих мытарств по гостиницам с актеришками и иными непутевыми людьми и попал наш подкидыш по имени Мигель, или Михаил. На бумаге при нем было начертано: «Михаил, Богом данный». И фамилию ему определили – Богданов.

Когда-то царь Петр I издал указ, чтобы незаконных детей определять к учению, рисованию, резьбе по дереву и камню. Предметы эти были и в московском Воспитательном доме. Одевали воспитанников в серые платья, кормили как придется, а учили «передовыми» способами: линейкой по спине, розгами по мягкому месту и коленками в угол – на горох.

Каждое утро собирали учеников и читали гласно и внятно отрывок из Евангелия, по одним дням – из «Апостола», а по средам и субботам – из катехизиса. Задумано было недурно, только ученики почему-то от тех чтений впадали в сон да в меланхолию. Что уж говорить о Михаиле, душа которого наполовину была португальской?

Мишка-Мигель сидел на уроках неспокойно, егозил, успевал давать соседу подзатыльник, а глаза свои – синие камушки – не спускал с учителей, будто со всем вниманием слушает. На переменах был подвижен и ловок, словно чертенок. И изобретателен в полной мере – по весне кораблики выделывал, пускал по ручьям на зависть ребятам, в прочее иное время брал что ни попадет в руки (гусиное перо, мел, палочку) и рисовал разные фигуры – на снегу, на песке, на доске. Однажды нарисовал учителя-чертежника, опускающего длань на голый зад воспитанника, учитель узнал себя и еле остроганной палкой раз десять огрел сорванца, так что потом ему полвечера вытаскивали занозы.

Часто забегал Миша в комнату, где в углу голубел-синел глобус, вертелся возле него и мечтал о том, чтобы побывать в неведомых краях.

На уроке словесности читали Ломоносова, запоминали «Письма о пользе науки», а также стихи:

…Фортуну обижаем,

Как власть ее советам причисляем:

Что счастьем сделалось, что случай учинил,

Величеству своих приписываем сил.

Что это стихи – Миша не понял, но в словах чудилось что-то похожее на глобус. Фортуна, судьба, высшая воля – разве не они определяют жизнь? И екало в груди: не может судьба летать на крыльях по небу и не заметить его, Мишатку безродного, одинокого! Только не догадывался он, что судьба есть дама весьма капризная, которая является лишь по своей прихоти.

И все же она явилась! Явилась на страстный его зов. Не в виде ангела с крыльями, а в виде громадного, как каланча, мужика в халате. То был Демидов Прокопий Акинфович. Он приехал в Воспитательный дом в бархатном халате, в сафьяновых сапогах, и всякий, взглянув на него, понимал, что такой важный животина может принадлежать лишь начальственной особе. Выражение лица его было любопытствующее и насмешливое, а на лбу две кочки болотные – кустики широко разбежавшихся бровей.

Смотритель Воспитательного дома расшаркался, но важный великан сразу осадил его:

– Скажи-ка лучше, кто тут у тебя… имеется посметливее… Паренька надо, у которого мысли в голове скоро бегают.

Привели к Демидову Михаила.

– Экой ты чумазый, чертенок! А ну, покажи, что умеешь.

Мишка кувырком перевернулся, на руках походил, на листе бумаги корабль изобразил…

– А теперь замри… на одной ноге. Сколько можешь простоять?

Замерев на одной ноге, паренек считал про себя: раз, два, три, четыре… До сорока досчитал.

– Молодец! – заметил барин. – Учить – ум точить. По праздникам и воскресным дням будешь у меня жить.

Так Мишка оказался в доме Демидова. Чувство удивления, любопытство, которыми он был наделен в немалой степени, в доме том получили великую пищу. Как не удивиться зеленой комнате, в которой ветви плакучих берез покрывают белые стены? Как не дивиться стеклянному потолку в зале и пышным веерам, торчащим во все стороны, – оказалось, сие есть пальмы. А цветы, пылающие алым, синим, розовым, свисавшие с многоэтажных полок! Горшки с южными цветками возле стеклянных загородок, отделявших горящие камины!..

А сколько от слуг да лакеев наслушался он разговоров про барина! Впрочем, время-то было веселое, и где правда о богаче, въехавшем в историю на трех конях, и где вымысел или стократ увеличенная молва, – сказать трудно. Только слухи о проделках Демидова носились самые фантастические.

И не то важно, что дом его внутри изобиловал золотом и серебром, самородными камнями уральскими и таинственными камнями из далеких стран; не то дорого, что мебель из черного и розового дерева с тончайшей резьбой; не то, что полы устланы медвежьими и тигровыми шкурами, а с потолков свешиваются клетки с редкими птицами и по комнатам гуляют обезьяны. И не то даже, что из серебряных фонтанов вином бьет. Главнейшее, чем славился Демидов, – это его причуды, вызывавшие у челяди оторопь, а у графов и князей – слезные обиды и жалобы самой императрице.

Фрейлина Румянцева, как-то оказавшись в Москве, возымела надобность в пяти тысячах рублей. Не любивший сановных лиц Демидов насладился ее униженной просьбой, а потом велел написать расписку чрезвычайного содержания: мол, ежели через месяц она не отдаст деньги, то пусть все считают ее распутной женщиной. И что же? Гордая аристократка, как на грех, не смогла в срок вернуть деньги, а Прокопий Акинфович, будучи в Дворянском собрании и окружив себя молодежью, прочитал злополучную расписку.

В бытность в Москве австрийского императора Иосифа II было устроено парадное гулянье, все пришли в нарядных одеждах, а Демидов, притворясь больным, явился в простой шинели, с суковатой палкой в руке.

Никто не мог отплатить Демидову тем же или унизить вельможу (о, эти вельможи XVIII века, более никогда уже не являвшиеся на Руси!). Оттого что сила его была не просто в деньгах, а в деньгах огромных! На собственный счет он учредил Коммерческое училище, помогал Университету, а всего на разные богоугодные и общественные нужды пожертвовал более полутора миллионов рублей. Не жалел денег и на свои прихоти.

Миша видел в доме множество каких-то людей, приживалок, нищих, знакомых и незнакомых, похоже, что хозяин не знал их, не желал и замечать. Но лакеи – что за диво? Шуты какие-то. В красных ливреях, на носу очки, а на ногах… на одной ноге лапоть да онуча, на другой – туфля французская.

– Чего ты так вырядился? – спросил Миша одного.

– Барин велели.

– А зачем?

– Не «зачем», а «пуркуа» – так велено нам говорить. Заставляет учить по-хранцузски… Лучше б гумно чистить, чем это…

Потом Миша обратил внимание на очки:

– А это что, никак, худо глаза твои видят? Очки-то зачем нацепил?

– Это? – Лакей снял с одного уха дужку, очки заболтались возле шеи. – А леший его знает… барин велел. – И лакей, вжав голову в плечи, тоненько захохотал. – Тебя тоже станет учить.

Учить? Грамоте Миша уже умел. Французский язык? Вот было бы неплохо!

И в самом деле, к нему приставили «мусью». Вскоре, встречаясь с барином, Миша уже резво вскрикивал: «Бонжур, мусье!» – и замирал на носках.

– Грамоте умеешь? Умеешь. Рисовать будешь. А почерк у тебя чистый? Вот что: нынче напишешь бумагу, крупно, четкими буквами.

– Какую?

– А вот такую! Дочь моя, одна… прочих-то я выдал замуж за дельных людей, заводчиков, а эта… хочет дворянина. Так ты напиши: не желает ли кто из дворян взять мою дочь в жены. Понял?

Мишка еле сдержал смех, думал, барин шутит. Однако в тот же день ему был выдан текст, бумага хорошая, и к утру велено красиво написать.

– Молодец, Мишка! Знатно буквы рисуешь… Будет тебе учитель и по рисованию, только не у нас…

Барин доводил свои затеи до конца. Та бумага была повешена на ворота дома… В тот же день какой-то дворянин прочел оригинальное объявление, явился к хозяину и… был обвенчан с его дочерью. Жила она с ним если не вполне счастливо, то по мечте своей, а не есть ли это лучшее применение жизненных сил?

Прокопий Акинфович не подозревал, что, ублажая все свои желания, даже дикие, он сокращает себе жизнь. Так же, как и тогда, когда устраивает обильные раблезианские пиры, застолья. Впрочем, некоторые говаривали, что любимой пищей барина были обыкновенные капустные котлеты… Только не сохранилось про то никаких документов. Это лишь музейщики да архивисты стремятся всему найти документальное свидетельство, а предки наши передавали вести легко, из уст в уста.

В нескучном саду

Демидов задумал в очередной раз удивить московский люд. Во-первых, вывесил объявление, что во дворце его состоится Петровская ассамблея (как не почтить еще раз великого Петра?!). Во-вторых, в Нескучном саду решил он устроить большое гулянье, особенное, бесплатное, с музыкой, затеями и представлениями.

И московиты уже читали листы, на которых в подробностях значилось, что такое есть Петровская ассамблея. Пальцами водили по бумаге и вслух (для прочих неграмотных) медленно и важно зачитывали слова:

«О достоинстве гостевом, на ассамблее быть имеющем:

1. Перед появлением надлежит быти:

– мыту старательно, без пропусков оных мест;

– бриту старательно, дабы нежностям дамским щетиною мерзкой урону не нанести;

– голодну наполовину;

– пьяну самую малость, ежели меры не знаешь – на природу положись.

2. В гости придя, с расположением дома ознакомься заранее на легкую голову, особливо отметь расположение клозетов и сведения в ту часть разума отложи, коя винищу менее остальных подвластна.

3. Яства потребляй умеренно.

Зелья же пить вволю, покуда ноги держат, буде откажут – пить сидя; лежачему не подносить, дабы не захлебнулся, хотя бы и просил. Захлебнувшемуся же слава, ибо смерть сия на Руси издревле почетна.

4. Упитых складывать бережно, дабы не повредить и не мешали бы танцам. Складывать отдельно, пол соблюдать, иначе при пробуждении конфуза не оберешься.

5. Будучи без жены, а то не дай Бог холостым, на прелести дамские взирай не с открытой жадностью, но исподтишка – они и это примечают, не сомневайся. Руками действуй, сильно остерегаясь и только явный знак получив, что оное соизволяется, иначе конфузу на лице будешь носить долго.

6. Без пения нет веселья на Руси, но оное начинают по знаку хозяйскому. В раж не входить, соседа слушать – ревя в одиночку, уподобляешься ослице Валаамовой, музыкальностью и сладкоголосием же, напротив, снискаешь многие похвалы гостей.

7. Помни, сердце дамское на музыку податливое.

Государь всея Москвы П. Демидов».

Мужики качали головами, веря и не веря написанному.

А потом открылись ворота сада со всеми его чудесами. Не раз после гуляний этот ухоженный, обласканный сад превращался в заброшенную землю, с мусором и поломанными диковинными кустами. На сей раз Демидов задумал проучить наглецов и невежд. Призвал к себе Мишку, которому к тому времени уже стукнуло тринадцать лет.

– Отрок! – торжественно проговорил. – Нынче будем исправлять человеческие нравы… Пришло время использовать твое умение недвижно стоять на одной ноге. Будешь ты… купидоном!.. Дам тебе лук и стрелы. А для полного сходства выкрашу тебя бронзовой краской… ну, конечно, не всего, задницу обвяжем красным кумачом, а на спине – вроде как плащ повесим… Смекаешь, о чем речь?

Миша покачал головой, не зная, чего ждать от вельможного господина, – да и догадаешься разве?

– Не микитишь? Объясняю: будет у меня в саду большое гулянье. А ты, как увидишь, кто цветы рвет или мусор бросает, – так пускай стрелу.

– Да ведь стрела больно бьет…

– Небось! Стрелы те не острые. Всё. Иди к красильщику завтрашний день, он тебя покрасит – и укажет место.

Июньский день отгорел, небо развернуло розовые, жемчужные, лиловые крылья заката, и Нескучный сад заполнили москвичи, любопытные до чудачеств Демидова. Из-за деревьев разносилась мелодичная музыка: за кустами скрывались крепостные со скрипочками и флейтами.

Благоухало лето в самой яркой поре. Пестрели невиданные цветы. Большие кусты купены с похожими на ландыши крупными соцветиями соседствовали с каприфолями, из каждого их листа поднимался белый цветок. Ярко пылали золотом солнечники, а за ними – лихнисы, или горицвет. Причудливо извивающиеся дорожки, окруженные цветами, уводили в глубину сада. Можно было видеть лилии, которые распускаются только на закате. А какие ароматы витали в воздухе!

Мало того: то тут, то там возникали странные человеческие фигуры. Глядишь, вдали барышня или мужик, подходишь – фанерная фигура, да так ловко раскрашенная, как настоящая! – а на самом деле «обманка».

В одном из укромных уголков, окруженных цветущей сиренью, на каменном постаменте стоял обнаженный мальчик – истинный купидон. На боку колчан со стрелами, а в руках лук, бронзовое тело под плащиком в полной неподвижности.

Прошло полчаса, час – нога, на которой стоял Миша, онемела, и он незаметно переменил ноги. Тут появился подвыпивший мужик, нехорошо выругался, развалился на земле, подмяв под себя японские маки, которыми так дорожил Демидов. Что делать? Стрелять? А вдруг ранит? Миша нацелился и выпустил стрелу так, чтобы она воткнулась в землю рядом с незадачливым гулякой.

Тот обернулся, протер глаза, огляделся кругом. Встал и подошел к «купидону». Миша замер. Кажется, даже глаза его окаменели: а вот как раскроется всё, да и надает ему тумаков мужик. К счастью, тут явилось спасение, спасение в виде белой мраморной скульптуры, изображающей то ли Марса, то ли Юпитера. То был вымазанный мелом лакей Пронька. Он наклонился, взял ком земли и припустил в подвыпившего гуляку, да еще гаркнул. Мужик сел, осоловело замотал головой. Еще раз оглядел пустую дорожку, да так, на четвереньках, и бросился бежать!

Демидов всем «скульптурам» беломраморным и «купидонам» на другой день поднес по серебряному рублю.

Однако Мишка-купидон сильно захворал после. Оттого ли, что голый столько часов стоял на камне, оттого ли, что краска, покрывавшая тело, дышать не давала. Весь горячий, провалялся он чуть ли не месяц. Барин навещал больного, звал докторов, настой трав целебных из собственных рук пить давал. И жалел о придумке своей, даже каялся в церкви Ризоположения.

Зато, после того как выздоровел отрок, ему еще более барской любви стало перепадать. Еще бы! Никто не умел так ловко вытачивать из деревяшки кораблики, никто картинки лучше не срисовывал, да и умом остер и языком ловок любимец.

К пятнадцати годам у Михаила появились господские манеры: ручки дочерям хозяйским научился целовать, наклоняя при этом голову и бормоча по-французски комплименты. А выглядел старше своих лет.

Как-то на Пасху хозяин опять решил удивить гостей. Из Торжка должен был приехать знатный и умный человек – Николай Александрович Львов – брать архитектурный заказ. Доставлены были устрицы из Парижа, приготовлено мороженое, стол ломился от гусей с яблоками и прочих яств. Гости прогуливались среди роскошных картин, скульптур, под пальмами в зимнем саду. Театр показали – не хуже шереметевского, некая девица стрекозой проскакала по сцене, как бы не касаясь пола.

Лакеи в красных ливреях, подпоясанные веревками, разносили угощения.

– Ну-ка, Васька, поговори с гостями… как умеешь.

Курносый детина зажмуривался:

– Бонжур, мадамы и мусье… Кушайте… Ан, до, труа… аревуар, – выпаливал тот и удалялся.

– Николай Александрович, дорогой гость! – хозяина занимал Львов (был он мелкопоместный дворянин, каких Демидов уважал). – Для тебя я нарочно выписал рожочников. Разве такое в Петербургах увидишь-услышишь? Ты человек культурный, любитель народной музыки, сколько песен, сказывают, уже собрал…

– Собрал, собрал, Прокопий Акинфович, потому что люблю наши простонародные песни… А… хотел я спросить: отчего это так странно одеты лакеи у вашего сиятельства?

– Какое я тебе сиятельство? – недовольно пробурчал барин. – А ежели тебя сие интересует, то могу сказать: оттого мои лакеи таковы, что образ их – это как бы… наша Россия в нынешние времена. Мы все наполовину – русские мужики, а на вторую половину – французы али немцы. Что? Хорошо я удумал? – И он захохотал так, что стены задрожали.

– Однако каковы рожочники? – напомнил Львов.

Демидов хлопнул в ладоши, и из двери вышло не менее десяти мужиков. У каждого в руках рог или рожок, и каждый рог издавал лишь один звук определенной высоты. Львов поразился нежному, мелодичному звучанию. Даже встал, чтобы лучше всех видеть, и на лице его был такой восторг, что стоявший неподалеку Мишка засмотрелся: столь выразительных, искрящихся и умных глаз он еще не видал.

– Браво! Браво! Прокопий Акинфович, ай да молодцы!

– В Петербурге разве такое услышите? – вел свое Демидов. – Петербург – там все пиликают на скрипочках да на этих… как их, виолончелях. А у нас на Москве – все наособинку! У нас сад – так конца ему нет, не то что ваш Летний, насквозь просвечивает, мраморов-то боле, чем людей… Что это за гулянье? Москва – вроде как тайга… али океан… будто не один город, а много. А столица ваша? Фуй! Одна Нева только и хороша.

Прокопий Акинфович прав был: что за город Петербург в сравнении с Москвой? Вытянулся по ранжиру, улицы под нумерами, ни тупиков, ни садов, в которых заблудиться можно. А нравы? В Москве каждый вельможа себе господин, граф-государь (вдали-то от императорского двора). Важно ему не только порядок наблюдать, но и удивить гостя; своих подданных, крепостных и дворовых поразить – тоже радость. Ему надо, чтобы любили его, за это он на любой кураж, на самый дорогой подарок готов пойти. Иной вельможа ни за что не отдаст и за великие деньги крепостного своего, зато подойди к нему в удачный час, подари бочонок устриц – и получай вольную. Оттого-то граф Алексей Орлов жаловался государыне Екатерине: «Москва и так была сброд самодовольных людей, но по крайней мере род некоторого порядка сохраняла, а теперь все вышло из своего положения».

Вот и Демидов «выходил из своего положения».

Вдруг, осененный некой мыслью, он поманил к себе Михаила, схватил его за голову и велел пасть на колени перед Львовым.

– Что вы, что вы! – досадливо повел плечом Львов.

– Становись! И расти до этого человека. Николай Александрович, батюшка, поучи моего Мишку! Он парень ловкий, сообразительный… А главное – страсть как рисовать любит! Ему бы там, в Петербурге, преподать несколько уроков… К Левицкому сводить. Пусть поучится… Как, Мишка, хочешь в Петербург?

Парень вытаращил глаза – как не хотеть?! Он уже смекнул, что Львов этот – человек особенный.

– Благодарю! – выпалил. – Поеду! Поглядеть на столицу – мечтание мое.

– А какая еще у тебя мечта? – склонив голову, мягко спросил Львов.

– Рисовать! Глядеть! Путешествовать!

– Вот и славно, – улыбнулся гость. – Нынче я в Торжок еду, а через месяц-два буду в столице. Приезжай. Найдешь меня в доме либо Бакунина, либо Соймонова…

Месяца через два, провожая Михаила, Демидов уединился с ним в углу и напутствовал его совсем в другом деле:

– Посылаю я тебя не просто так… Условие есть: поучишься – напиши портрет одного человека. Он из царского двора… Зовут – Никита Иванович Панин, важный человек у императрицы. Так вот, надобен мне его портрет, и всенепременно. Дам тебе немного деньжат, поживешь там – и обратно. Понял?.. Но и ты гроши копи, из них рубли вырастают. Знаешь пословицу: «Деньги и мыши исчезают незаметно»?

Васильевский остров. Мошенники

В Петербурге и впрямь все делалось по ранжиру – оттого Демидов, верный слову своему, никогда в ту столицу не езживал.

Васильевский остров разделен на прямые, как чертеж, улицы. Вдоль Невы – бывший Меншиков дворец, Кунсткамера, Сухопутный шляхетский корпус, а домá – в одинаковом отсчете этажей, да все каменные, еще и разрисованные архитекторами. Снаружи – красота, а заглянешь во двор – беспутица, да еще и мрачность. Лестницы широкие, пологие, а кто победнéе, тому шагать и шагать вверх по тем лестницам в глубине двора.

По ранжиру и люди живут именитые. Ежели ты тайный советник или генерал – можешь не замечать мелкого служащего. И никому не придет в голову выдавать свою дочь за мелкопоместного дворянина. Однако, как говорится, если уж лошадь тайного советника – чуть ли не сам тайный советник, то что говорить об их избалованных, самодовольных дочерях и сыновьях, приближенных? Сам граф Алексей Орлов, стараниями которого возведена на престол Екатерина, изменял, говорят, августейшей возлюбленной…

Любовными историями авантюрными полон туманно-призрачный город Петербург, словно созданный для противозаконных действий. Чего стоят одни его приливы, эти набегающие с моря валы, затопляющие набережные и дома? Или его светлые белые ночи, когда одни жаждут любви, а другие – смерти? Кажется: к чему долго жить? Может, и впрямь прав человек, что сказал: «Худо умереть рано, а иногда и того хуже жить запоздавши»?

Пииты еще не научились языку любви, они косноязычно и мучительно ищут слова, но… попадают в объятия первой встречной девицы невысокого положения и молча несут затем свое брачное бремя.

Мог ли думать Демидов, да и сам Михаил, что подобную участь и ему уготовит Петербург? Юноше надобно было снять комнату, хотелось бы поближе к Академии художеств, но случилось так, что молодое дарование, озабоченное, казалось, лишь законами художеств, вдруг очутилось в теплых руках полной дамочки. Хотя столь ранние амуры ему ни к чему, хотя никакого сверхъестественного фатума, о котором читал, при том не было, – просто постучал на Васильевском острове в первые попавшиеся меблированные комнаты. Дверь открыла служанка и проводила к хозяйке, проговорив:

– Зовут ее Эмма Карловна, сама из себя прямо как есть генеральша.

Эмма Карловна, однако, оказалась хорошенькой дамочкой в платье с оборками, открытой грудью и золотой цепочкой на шее. А волосы! – локоны и кудри, что тебе волны на Неве. И главное – столь любезна, приветлива и говорлива, что Миша с его московским воспитанием сперва растерялся, а потом и глаз не мог отвести от хозяйки. Комнату она ему дала светлую, чистую, к тому же с видом на Академию художеств.

Мало тех удач. Словоохотливая Эмма выведала, чему желает молодой человек обучаться, каким художествам, всплеснула ручками и воскликнула:

– Сам Бог привел тебя ко мне! Да знаешь ли ты, студиозус, что в доме моем обитает настоящий художник! Уговорю его, вот клянусь, уговорю – и станет он тебя учить. Экий ты славный малый! – Она подошла вплотную и потрепала его по волосам. – Волосы у тебя мягкие, должно и характер мягкий…

Он смутился, порозовел: про характер ему еще было неведомо, только знал, что внутри порой что-то загоралось и он еле с собой справлялся. Да и то: разве в Воспитательном доме или у Демидова позволительно характер проявлять?

Вечером хозяйка познакомила Мишу с немцем-гравером Лохманом, который делал и миниатюры, и гравюры и брал заказы. Лицо его показалось слегка плутоватым, нос крючком, подбородок – тоже, а на голове волос седых – кот наплакал. Однако как не порадоваться такому случаю? Немец достал несколько миниатюр, заметил:

– Много теперь в Пэтерсбурге флиятельных щеловеков, и фсе вольят иметь миниатюр… Будешь заработать!.. А за щтудирен пуду я брать с тебя мало-мало деньги. – И почему-то добавил: – Ты самого Демидова знаешь?

Показал тонкие кисточки, краски, книгу «Основательное и ясное наставление в миниатюрной живописи, посредством которого можно весьма легко и без учителя обучиться». Миша, прочтя название, заметил: может, и он без учителя обучится? Немец его упредил:

– Не надо верить, что есть написан… Глюпость! Я буду учить!

Дни стояли в Петербурге прохладные. Ветер дул не переставая, к тому же дождь, и Миша неотрывно сидел дома, увлекшись миниатюрами. Немец приносил портреты важных персон, юноша подготавливал рисунки, а потом немец наносил краски тонкими кисточками на прямоугольные либо овальные плашки.

Эмма Карловна садилась рядышком и глядела. То на рисунок, то на смуглое круглое лицо с ямочкой на подбородке, и, поднимая глаза, Миша встречал ее взгляд… Она поила его чаем, старательно дула на блюдце, шея и грудь ее розовели, а щеки лоснились от удовольствия.

Миновало дней десять, прежде чем Миша, оторвавшись от работ, наконец решил отправиться на поиски Львова – тот же обещал вернуться. Набравшись твердости (знал, что Эмма будет его удерживать), сухо проговорил:

– Я нынче припозднюсь…

– Да? Куда же путь держишь?

– К одному знакомому.

– Ну ладно, так и быть, поскучаю вечеро-о-ок… – протянула она, кокетливо глядя на него.

– А не знаете ли вы, где обитает художник Левицкий?

Внезапно лицо Эммы подобралось, замкнулось, и она недовольно бросила:

– Откуда мне знать? Много тут художников ходит. Академия, студенты…

Да, Миша уже не раз видел выходящих от немца молодых людей: неужто и они на него работают? Или тоже учатся?

…Если бы знать, что ждет его у Львова, то никогда бы не сидел он столько времени возле дамских рюшечек. Отроду таких вечеров не выпадало ему.

Дом Бакуниных, оказалось, находился тоже на Васильевском острове. Но какие очаровательные девушки там обитали! Пятеро сестер Дьяковых были наподобие цветков, к которым слетаются пчелы; их мать приходилась сестрой жене сенатора Бакунина.

Горел камин. Уютом веяло от кресел вокруг овального стола, звучали клавикорды, а девушки русалочьими голосами пели «Стонет сизый голубочек» и «Выйду ль я на реченьку».

Сам Николай Александрович Львов – как огонек, он и тут и там, и во всем участвует, и непрерывно перемещается. Вот разыгрывает сценку – басню о том, как глупец, изучавший за границей метафизическую философию, падает в яму и вместо того, чтобы выбираться из нее, предается размышлениям:

Отец с веревкой прибежал.

«Вот, – говорит, – тебе веревка, ухватись,

Я потащу тебя; да крепко же держись,

Не оборвись!..»

«Нет, погоди, скажи мне наперед:

Веревка – вещь какого рода?»

А вот уже Львов с другим молодым человеком – он некрасив и неловок, зовут Иван Иванович Хемницер – завел ученый разговор про французских философов, про театр. Поминали имена и слова, которых никогда не слыхал Михаил: Мольер, Расин, опера «Армида». Вдруг, загоревшись, Львов схватил руку юного гостя:

– Послушай, Михаил, ведь ты на все мастак! Придумай: как изобразить на сцене гром и молнию?.. А еще – пожар! Мы будем устраивать свой театр!

– А что? – не растерялся Миша. – Мы делывали так: возьмешь железный лист и колотишь по нему, а из темноты – горящая пакля.

– Это не опасно? Наша героиня в огне пожара бросается в объятия любимого человека, а в это время гром и молния!..

Обсуждение будущего спектакля напоминало жужжанье вернувшегося к улью роя пчел…

Возвращался назад Михаил в том состоянии духа, какое бывает, когда в бане напаришься, а потом чаю с малиновым вареньем выпьешь. С неба шел таинственный свет, особое фантастическое сияние, а там, где море, пылали горы голубого и розового жемчуга – отблески заката. Впервые видел Миша белую ночь, торжественную, незакатную. И удивлялся самому великому художнику – Творцу Небесному.

В голове еще бродили строчки, читанные Львовым:

Вкушаю я приятность мира

И муз щастливейший покой.

Воспой, воспой, любезна лира…

Далее он не помнил, но к дому приближался счастливейшим из смертных. Встретила его Эмма, и от полноты чувств он расцеловал ее. Она прильнула к нему, и… наш Мигель, наделенный горячей португальской кровью, оказался в ее горячих объятиях.

Было недурно и, может быть, даже прекрасно, если бы ночью не слышались какие-то странные, пронзительные звуки. Похоже было на скрипку, но звуки – зловещие, мрачные, дикие. Они и на другой день наплывали, скрежетали в его памяти.

Уж не сам ли Лохман играл на той скрипке? Ходил он злой, всклокоченный. Не желал пить кофий, не умывался. Потом ткнул пальцем в Мишину грудь и, путая слова, что-то пробормотал. Понятны были только два слова: «любовь» и «кашель». Что он хотел сказать? Что любовь, как кашель, не скроешь? Дикое сравнение?..

Или: что любовь – как детский коклюш и необходима прививка? Откуда все же доносились те скрежещущие звуки?

…Как-то, возвращаясь от новых друзей, Миша остановился близ своего дома на Васильевском острове. Из-за угла донесся знакомый скрипучий голос – и второй, еще более неприятный. Лохман в черном капюшоне? И второй человек, пониже, тоже в капюшоне.

О чем они говорят на дурном русском языке? Миша вжался в стену и замер, прислушиваясь.

Второй голос глухо и нудно уверял, что в Петербурге и Москве много аристократов, которые ничуть не дорожат богатствами, после праздничного ужина в отходах можно найти не только серебряную посуду, но и золото, – а золото – украшения, монеты, посуду надо всеми способами всюду добывать… Он напористо вбивал в башку Лохмана, что их маленький народ погибает и что спасти его может только золото!

– Ты понял, Рокано?

«Но почему не Лохман?» – подумал Михаил.

– Твои ученики рисуют миниатюры, а за миниатюры господа могут платить золотом, ты понял? Твой квартирант живет у богача Демидова?

– О, – отвечал Лохман, – то есть простой щеловек, демидовский дурень, – он у меня в руках!

– Зер гут. Теперь – Строганов. Я пойду к нему форейтором… а Эмма хлопотать, так?

Михаил крепче вжался в стену. Вместе с тем он понимал, что оставаться здесь опасно, и на цыпочках поспешил к низенькому входу в дом. Эмма Карловна чуть не бросилась к нему на шею, и он не без усилия отстранил ее.

Вскоре вошел Лохман. Пристально, ревниво и подозрительно взглянул на молодого квартиранта.

Андрей же тем временем все еще ходил-бродил по Москве, дожидаясь появления Матвея Казакова. Радовала мысль быть при известном архитекторе, но как? Андрея-то тянуло более к портретам, пусть они неумелые, ремесленные, однако любопытно изучать характер и то, как он отражается в личности. Он сожалел, что не успел там, у Спасских ворот, зарисовать господина в белом парике – кажется, Мусин-Пушкин? Какое чистое, светлое, доброе и умное лицо!

А готовиться надо к прямым линиям, к чертежам – это надобно Казакову. Постепенно, бродя по улочкам и закоулкам Москвы, Андрей и сам не заметил, что некоторые дома он сравнивает с человеческим обликом, с характером… Вот приземистый, несколько косолапый дом, – чем не повар в «Славянском базаре»… А тот, у Арбата, – словно важный, дородный барин, да хоть Головин, которого они видали в Новоспасском. Есть и дома-аристократы: худощавые, заносчивые, молчаливые…

Дошел он и до Воспитательного дома богача Демидова – это ж целый дворец, правда, весьма скупо украшенный. Должно быть, такие строят в Европах.

Возле того великого дома на берегу реки уральский новичок остановился – уж очень хорош был закат! – и акварелями запечатлел текущую реку с закатными отражениями. К нему подошел какой-то человек, долго всматривался в акварель и заметил:

– Недурно, недурно, вьюноша. Вот только не кажется ли вам, что деревья, отражаемые в воде, слишком светлого тона? Я бы сделал их потемнее. Как имя ваше?

– Андрей.

– Андрэ? Славное имя. Подучиться бы вам надобно.

– А я буду, буду! Сперва – у Казакова, а потом в Петербурге, там мой опекун, его сиятельство граф Строганов.

– Вот как? Дорогой друг, так найдите дом Соймонова – я обитаю там – и мы продолжим знакомство. Мое имя Львов.

Да, человека того звали Николаем Александровичем Львовым, и с ним-то уже как раз познакомился второй герой нашего повествования – Михаил Богданов.

Не терпелось Андрею взяться за настоящую работу, учиться у архитектора, но того все не было в старом Путевом дворце. Наконец он получил депешу от его сиятельства через его родственника, обитавшего в Братцево. Граф писал, чтобы «дворовый его, отрок Андрей Никифоров, немедля явился в Петербург и показал свои рисунки».

Не было ни в Петербурге, ни в Москве человека, который бы не слышал имя этого знатного вельможи.

Граф Алексей Сергеевич Строганов, сын барона Сергея Григорьевича и Софии Кирилловны, рожденной Нарышкиной, действительный тайный советник и президент Академии художеств, учился за границей. Два года прожил в Женеве, посещая лекции известных профессоров, а затем путешествовал по Италии, где знакомился с художественными сокровищами и начал собирать картины великих мастеров. Поселившись в Париже, Строганов в продолжение двух лет изучал химию, физику и металлургию, посещал фабрики и заводы. В 1760 году, присутствуя при бракосочетании эрцгерцога Иосифа в Вене, Строганов стал графом Священной Римской империи. Прожив 6 лет, супруги Строгановы разошлись: оба не чувствовали себя счастливыми. Скоро Строганов женился вторично, на княжне Екатерине Петровне Трубецкой, которая – увы! – влюбилась в Корсакова.

Андрей Никифоров явился в Петербург, граф придирчиво рассмотрел его рисунки, акварели и, похоже, остался доволен. Однако одобрения не выказал, а велел отвести его в Академию художеств и посещать занятия по гипсам, рисунку, акварели, темпере, а также изучать основы архитектуры. Потом спросил:

– Фамилия твоя? Никифоров? Сын Пелагеи?.. Отныне будешь – Воронихин, согласен?

– Ясное дело – согласен, ваше сиятельство.

Андрей молча поклонился и спиной попятился к двери.

– Жить будешь в моем флигеле, – услышал вдогонку.

Ночью той Андрею не спалось: что же это? Неужто не врали, дразня его, усольские парни, мол, незаконный он сын графа Строганова? Но которого? Уж не этого ли? – ведь там есть и братья… Нет, не след думать про то… опекун его сиятельство – вот и славно!

И всякий день теперь посещал Академию, приглядывался к скульптурам, картинам, выставкам.

А граф написал несколько слов на белой-белой бумаге, сказав:

– Я даю тебе записку к Левицкому – это наш отменный живописец, – он поглядит на твои опусы, даст несколько уроков, а там посмотрим, кем ты станешь.

Строганов был представителен, барственно высокомерен, но вместе с тем в его худощавой фигуре читалось что-то нервное – какое-то беспокойство. Андрею же (отныне Воронихину) краткая та беседа добавила некой крепости – при таком опекуне доступны начинающему многие познания. А ежели его сиятельство (как болтали в Усолье) и в самом деле его отец, ну тогда…

В Петербурге Воронихин пробыл не более месяца, но успел увидать и портреты руки того самого Левицкого, и приоделся по-столичному, и даже научился закручивать свои отросшие волосы на папильотки и ходил с кудрявой головой…

Однако не миновало и двух месяцев, как граф принял новое решение: быть Андрею не живописцем, а архитектором и немедля отправляться опять же в Москву, к зодчему Матвею Казакову.

Левицкий и Львов. Машенька.

Мишель рисует Панина

…Михаила тянуло в дом Соймонова, в гости к Бакуниным. Там царило дружество, командовала круглолицая Машенька Дьякова, главная актриса домашнего театра. Кроме того, в доме появился молодой человек, говоривший по-украински. Он только что вернулся из своего малороссийского имения и сыпал украинскими пословицами и поговорками. А как они пели с сестрой Маши – Сашенькой Дьяковой украинские песни! Звали его Капнист Василий Васильевич, и без его шуток теперь не проходил ни один вечер.

Но – из всей компании особенно дорог стал Мише нескладный Иван Иванович Хемницер, то ли немец, то ли рыжий еврей. В нем проглядывала какая-то бездомность. Он был рассеян и близорук, но, в отличие от лакеев Демидова, очков не носил и оттого мог пять раз в день поздороваться с одним человеком. Явно влюбленный в Машеньку Дьякову, он всячески старался ей услужить, хотя старательно скрывал свои амурные чувства. Но никогда не читал ей своих басен, хотя был к тому времени уже довольно известным баснописцем.

Михаил помнил, что Демидов говорил про знаменитого петербургского художника Дмитрия Григорьевича Левицкого, и ждал, когда их сведет случай. И случай представился. Приближенный императрицы граф Иван Иванович Бецкой повелел сделать портреты попечителей Воспитательного дома, а Левицкому поручил самого Демидова. Но у того было правило: в Петербург – ни ногой! Тогда Левицкий сам отправился в Москву. Обсудили фон, размеры, позу. Ну и чудак этот Демидов! Всех именитых писали среди бархатных портьер, с орденами и в мундирах, а этот желал быть изображенным с цветами, растениями да еще и с лейкой! И сказал: «Времени у меня более нету!»

Слова – словами, эскиз – эскизом, но без натуры Левицкий не писал. И пришлось ему второй раз ехать в Москву. И так это было не ко времени! Как раз тогда в Петербург по приглашению Екатерины прибыл знаменитый Дени Дидро. Как же Левицкому, который был летописцем эпохи, не запечатлеть Дидро? Да и лицо у того замечательное: казалось, он одновременно задумчив и весел, резок и нежен, грустен и деятелен.

И Левицкий, провидя его внутреннее состояние, написал великого француза не веселым энтузиастом, а усталым, болезненно впечатлительным человеком. Он будто что-то утверждает, еще не договорил, но уже задумался, усомнился в своей правоте. Или нет? Ведь он философ и, значит, из числа тех, кто мысленно перекраивал миры.

Едва успев докончить Дидро, Левицкий поспешил в Москву, к Демидову. Тот час-два попозировал – и всё: сам думай! Что касается фона, одежды, интерьера, то было решено: фоном – Воспитательный дом, на полу – кадка с растениями, на столе – лейка, а на «самом» – колпак да халат. Впрочем, на лицо лег некий отблеск изящества, а в душе – естество, природа, Бог.

– Давайте завтрашний день отправимся к Левицкому. Поглядим портрет Львовиньки – он ведь еще у него? – сказала Маша Дьякова.

И на следующий день вся компания двинулась на одну из линий Васильевского острова. Михаил-Мигель оказался последним на узкой лестнице. Перед ним поднимались Львов с Машей, и тот нежно обнимал ее за талию. Так вот кто избранник шаловливой Машеньки!

Левицкий встретил их просто: подвинул кресло Маше, пожал руку Хемницеру, Михаилу молча указал глазами на мастерскую: гляди, мол! Тот, робея, оглядывал всё вокруг.

Святая святых! Тут были гипсовые античные головы, бюсты, дорогие драпировки, ткани, бронзовые подсвечники, а главное – картины, рисунки по стенам… Портреты стариков, детей, женщин. Чудо как хороши! А одна! – изящная, словно летящая, с цветком в руке, как бы мельком взглянула – и бежит дальше. «Вот бы скопировать», – подумал Михаил.

А разговор между тем зашел о Демидове – о том, как Левицкий завершал его портрет. До Миши доносился глуховатый медлительный голос:

– Да, Дидро, покидая Россию, сказал, что в России, под шестидесятым градусом широты, блекнут все идеи, цветущие под сороковым градусом… Был я в Москве, у Демидова, познакомился с вельможей. Ну, не встречал еще подобных людей! На выезд его сбегалась толпа. Удивить – главная его забота. А между тем он умнейший человек… Так ты, – неожиданно обратился он к Михаилу, – у него живешь?

– Да, бываю.

– А тут где обитаешь?

– На Васильевском острове… неподалеку.

Раздался восторженный голос Машеньки – она отодвинула одно полотно и что-то обнаружила.

– Вот он, портрет нашего Львовиньки!

Да, это был портрет Николая Львова.

– Ах, как тонко вы это передали, Дмитрий Григорьевич! – расплылся в улыбке Хемницер.

– Да, он будто еще и фразу не договорил! – засмеялся Капнист. – Рот не успел закрыть наш Цицерон!

– И правда! – улыбнулась Маша. – Как это так?.. А глаза-то, глаза так и сияют умом!

– Да то не мой ум! – засмеялся Николай Александрович и проговорил экспромт:

Скажите, что умен так Львов изображен?

В него искусством ум Левицкого вложен.

Но верный друг Хемницер тут же поспешил подчеркнуть заслуги самого Львова – музыканта, ученого, архитектора:

Он точно так умно, как ты глядишь, глядит

И мне о дружестве твоем ко мне твердит.

С портрета смотрели большие лучистые глаза, в которых сквозил проницательный ум, а губы были приоткрыты: Львов всегда говорил темпераментно, восторженно, порой на глазах его блестели слезы.

– Я, как бы пасмурен к нему ни приходил, всегда уходил веселее, – признался уже в который раз Хемницер.

Михаил понял: Львов и Маша любят друг друга, но Иван, хотя и влюблен в Машу, всё остается истинным другом Львову. Вот какая высокая дружба!

– А ты, братец, видно, любишь живопись, – услышал неожиданно за собой Миша глуховатый голос. – Чем занимаешься?

– Да вот… – Он вытащил миниатюры из кармана, развернул.

Левицкий похвалил, но добавил:

– На сем остановишься – живопись упустишь. Большие портреты не пробовал?

– Я уши не могу на месте прилепить, не получается…

– Уши, говоришь? Это дело не простое. Некоторые рисуют так, чтоб ушей не было видно… Гляди, пробуй!.. Дома есть кто-нибудь? Вот и пиши их портреты и неси мне…

Возвращаясь вечером в меблированные комнаты, Миша все более замедлял шаг. Чем ближе к дому, тем более портилось настроение. Перед глазами рисовалось, как Эмма станет пытаться его веселить, кокетничать, болтать… И кто же этот Лохман со своими нечесаными лохмами? И кто тот, второй, в черном капюшоне? Лохман требует готовые работы, торопит с новыми миниатюрами: «Чтобы лицо – шёнер, шёнер!.. красивее». Хорошо, если ночью не найдет на него музыкальное безумие и не станет опять выводить свои дикие мелодии. Под утро, часов в пять, Эмма своим ключом попытается открыть его дверь, выскочит Лохман… Хорошо, если не будет драки.

Следующим днем, обрадованный заданием Левицкого, забыв об остальном и всё отложив, Миша купил холст, кисти, краски, усадил на диван Эмму и взялся за ее портрет. Молодая красавица в ореоле смоляных кудрей приняла горделивую позу. Губы ее еще не утратили девической припухлости, глаза в томной неге, со смешливыми искорками смотрели прямо. Он попросил убрать волосы за уши, долго и старательно выписывал прическу. Кажется, после пяти сеансов портрет получился, и уши тоже. Однако Эмма, поглядев, пришла в дурное расположение духа: вместо горделивости она увидела хитрую мину, вместо огневого взгляда нагловатость – и фыркнула.

А Михаилу ночью приснился барин Демидов: «Готово дело мое?» Миша вскочил в поту: Господи, как же он забыл про главное-то?

Работает на немца, веселится, к театру пристрастился, а что с Паниным? Ведь Демидов велел его зарисовать! Теперь даже красок нет, холст не на что купить. Эмма? На следующее утро он, не глядя на нее, спросил:

– Не знаете, где найти графа Панина?

Эмма и немец переглянулись.

– Самого графа? Никиту Ивановича? А разве ты с ним знаком?

Миша молчал.

– Том его, – отвечал Лохман, – у Фонтанной речки… Против Шереметефф… Зачем он тебэ есть?

Ничего не ответив, Михаил запер свою комнату и впервые взял с собой ключ.

Отправился в Академию художеств взглянуть на новую выставку. И – удивительное совпадение! – обнаружил там портрет Панина. Хорошо его запомнил. А потом, купив бумагу и мягкий карандаш, отправился на Фонтанку. (Он напоминал человека, который отрезал фалды с тем, чтобы залатать локти.)

И опять удача – возле него остановился богатый экипаж, из которого выходил ладный, прямой человек в парадном мундире. Он? Он, Панин… На второй, на третий день все повторилось – вечерами вельможа прогуливался. Миша наблюдал и делал зарисовки. Листы – заготовки для портрета, Панин у него будет строгим чиновником, важным начальником…

Он еще раз вернулся к портрету Эммы, закончил его и показал Левицкому.

– Гляди-ка, братец, – глухо заключил художник, – глаза-то у тебя не на одном уровне… А руки? Будто мертвые… Но зато уши – уши получились.

Потом вгляделся в лицо и ахнул:

– Уж не Эмма ли это Карловна? С немцем живет… Батюшки мои, да где же ты ее взял?

– Я там живу.

– Остерегись! Ой, остерегись, голубчик! У них там целая лавочка. Студентов из Академии переманивают, дают заказы, платят копейки, ловчат так, что не приведи господи!

– Да я уж скоро оттуда уеду… А вы мне только скажите: могу ли я живописать?

– Талант у тебя есть… кой-какой… Рисуй поболе, краски учись смешивать, чтобы нужный тон получался… Главное – терпение, учение и труд.

Мишель и Андрэ

Шли последние дни пребывания Михаила в Петербурге.

Портрет Панина он все же сделал. В Академии на него произвел впечатление портрет Строганова, нарисованный художником Варнеком. Лицо значительное. Кто он такой? Фамилию Строгановых он слыхал, о них толковали и два «черных капюшона».

Выглянул в окно и увидел важный экипаж: белые лошади и золоченая карета, на вельможе бархатный камзол, у шеи сверкающая звезда с ладонь, и с вежливым любопытством оглядывается кругом.

– Кто это? – спросил Эмму.

– Не знаешь? То ж Строганов, граф. Президент Академии художеств, чуть не всякий день бывает в Зимнем дворце у императрицы.

Эмма, выглянув в окно, помахала кому-то рукой. Никак форейтору, что на запятках у Строганова? Тот, похоже, скосил глаза в ее сторону, – а что если он тот самый «черный капюшон» номер два? Михаил хотел запомнить лицо, однако форейтор отвернулся, и были видны лишь длинный нос и тараканьи усы.

– Эмма, чаю, быстро чаю! – окликнул он хозяйку. – Я иду в Академию художеств.

Что он там хотел? Не следить же за Строгановым? Говорят, он опекает какого-то Андрея безродного. Но быстрее, быстрее! Заглянуть бы, подглядеть, как рисуют да ваяют студенты…

С трудом открыл дубовую дверь: лестница, беломраморный вестибюль, скульптуры… На дверях золоченые надписи: «Живопись», «Архитектура», «Скульптура»… Швейцар пропустил его.

Перед Михаилом предстал человек лет двадцати с небольшим, высокий, взгляд смелый, волосы светлые, кудрявые. С Миши сразу слетела вся робость, его охватило радостное чувство.

– Вы занимаетесь в Академии? – спросил он.

– Отчего робеете? Художник – или как? Любопытствуете? Милости просим! – И тот распахнул дверь в класс.

– Ваше имя Михаил? Значит – на французский манер – Мишель, а я – Андрэ, по прозванию – Воронихин.

Заговорили о живописи, впрочем, Мишель сначала более молчал. Оказалось, что граф Строганов следил за Андреем, одобрял его рисунки, акварели, скульптурки из уральских камней в зверином стиле. Однако по приезде в Петербург более обращал внимание и на зодчество.

«Заметь, что столицу строили итальянцы: Растрелли, Росси, Кваренги… – говорил Строганов. – А надобно, чтобы и русские были зодчими. Ежели направишь стопы свои по этому пути – помогу».

Михаил с интересом разглядывал чертежи и рисунки Андрэ. Потом они пили чай и беседовали, как старые знакомые.

– Скажи-ка и ты мне, Мишель, про свое житье-бытье. Каким ветром тебя занесло сюда? Не похож ты вроде бы на русского. Какой страны, какого народа ты есть?

Михаил, не ведавший о своем происхождении, пожал плечами. Что сказать? Он ничего не знает о своих родителях, а ежели не схож с русскими, так, значит, иного народа он человек. Незаконный даже…

– Так, выходит, мы сродники! – оживился Андрэ. – Однако я-то русский, с Урала. Мать – коми-пермячка, а отец… Всякое говаривали – мол, он тоже пермяк, а другие шепотом: да отец-то твой не настоящий. А я как помышляю? Отец-мать только задумывают нас – а потом уж, лет с пяти, мы сами все решаем. Бывает, что мать-натура окажется злой мачехой, такой физией наградит, что не знаешь, куда деваться… Только главное, Мишель, в голове, в сердце, а род да физия – это неважно!.. Как живется тебе в Питере?

Ни с кем ранее не был так словоохотлив Мишель, но тут рассказал о своих друзьях – Львове, Капнисте, Хемницере, о любви Львова к Машеньке Дьяковой, о том, как отец ее, важный сановник, не дает согласия на венчание, и тогда лихие смельчаки Львов и Капнист во время бала, пока старики игрой прохлаждались, взяли тройку, лошадей, его, Мишеля, и отправились к священнику…

– Ай да Львов! Знаю я, слыхал, что он и художник, и пиит, а еще архитектор, говаривал я с ним. Значит, твой герой – Львов? Молодец! А я знавал другого героя, настоящего генерала, по фамилии Бибиков. На моих глазах он умирал в бою. «Кто бы ни были твои родители, – говорил, – помни их наставления: будьте усердны, ни на что не напрашивайтесь, ни от чего не отказывайтесь, а язык свой держите в умеренности».

– Вы так замечательно рисуете, а зачем еще Академия?

– И не только Академия! Меня граф Строганов хочет в Италию послать.

– Строганов – ваш покровитель?

– Да, любезный друг… Так что учитель учителем, а еще система надобна. И богатый покровитель. У вас есть покровитель?

– Прокопия Акинфовича Демидова знаете? Он и есть.

– Бог мой! Да кто ж его не знает?! Мы с тобой в таком разе, может быть, земляки? Демидов – владыка половины Урала, а граф Строганов властвует над другой половиной, так что… Ты где родился-то? Я в пермском Усолье, а ты?

Михаил протяжно вздохнул:

– Не ведаю. Незаконный я… Прокопий Акинфович определил меня в Воспитательный дом, там я и жил…

– А вот граф Строганов пол-Европы объехал и говорит: пока не увидишь итальянскую архитектуру, искусство – ничего не поймешь в величественной музыке мира.

– Прокопий Акинфович тоже сказывал, что учиться надобно в Европе.

Михаил поведал и о форейторе, которому махала рукой Эмма Карловна, а также о том, как тайно шептались Лохман и другой, в черном капюшоне. Будто собирают отовсюду… деньги, золото, что-то еще…

– Кто же они? Абреки, что ли? Или цыгане?

– Не знаю, но они говорили: маленький народ выживет, если золота у него будет много.

– Тебе, братец, однако, надобно не о золоте думать, а об искусстве, ежели страсть к рисованию имеется. Согласен?

Андрэ расправил белый лист и стал пристально его рассматривать, видно, что-то прикидывая. Михаил понял: пора покидать сей прекрасный храм – и уже взялся было за бронзовую ручку двери, как вдруг вспомнил: ведь фамилию Строганова называли и те двое.

– Андрэ! – Михаил остановился. – Вы все-таки осторожней во дворце-то с золотом! И за форейтором глядите…

Андрей пожал ему руку и, не обратив внимания на его слова, напутствовал:

– Старайся! Будешь стараться – станешь хорошим художником. И друзей не теряй. Без друзей на сердце худо.

Демидов и Екатерина II

…На площади московской в Толмачах остановились лошади, и из кареты вышел грузный человек, а раньше него соскочил форейтор.

– Эй, дворник! – закричал он. – Что стоишь, не видишь, кто прибыл?

А прибыл сам Демидов.

– Чего стоишь, дверь не открываешь, пентюх? – пробасил он.

– Чего изволите, ваша милость?

– А то надобно, чтобы все дворники сей площади тотчас явились сюда.

Дворники подошли, и Демидов заговорил. Но они, видно, ничего не понимали, ибо лица их были как деревянные. Тогда в объяснения пустился форейтор:

– Чего тут непонятного-то? Барин снимает все комнаты, которые на площадь выходят… окнами… Деньги заплатил. Знаете, какие деньги – демидовские! Чтоб к завтрему тут никого из жителей не осталось! Гостей принимать будем.

Форейтор, которого звали Педро, впрочем, тоже не слишком понимал, что затевается, однако это его не смущало.

Но на следующий день все квартиры, выходящие на площадь, были освобождены, и другие, демидовские, люди заняли места в комнатах.

Что же на сей раз удумал чудак Демидов? Дело это было связано с портретами, которые писал Михаил.

По возвращении из Петербурга Михаил был встречен барином в гневном расположении духа. С утра «жаловался головою», тем не менее прибыл в Воспитательный дом, выразил шумное недовольство порядками, а на обратном пути встретил своего недруга Собакина. Под руку попался Мигель-Михаил, и уж на нем-то барин отыгрался:

– Ты по какой причине так долго в Петербурге был? Не для того тебя туда посылал, чтобы гулял без ума, дурак!

– Но я не более двух месяцев ездил! – вспыхнул тот.

– Ага! Мы не виноваты, что были глуповаты?! От кого получал там приметное удовольствие, признавайся! Учился или баклуши бил? Велено тебе было отразить графа Панина, а ты что?

Михаил в сердцах схватил баул и давай выбрасывать оттуда – один лист, второй, третий… Хозяин увидел те листы и сразу переменил тон.

– О, да это он самый, граф Панин! Узнал! Ай да Мишка, сукин сын! – оглядел его с ног до головы, схватил в охапку и отпрянул. – Ну доставил удовольствие!

Михаил никак не мог уразуметь плана действий барина, однако поспешил добавить:

– Прокопий Акинфович, то ж только рисунки, а я из них живописный портрет сотворю, славно будет! Я видал его…

Демидов сел, подпер рукой голову:

– Да… Только то, братец, половина дела. А надобно мне еще… рыло вице-губернатора московского.

– Собакина? – догадался Миша. – Так я смогу, видал его.

– Вот и сделай…

– А… для чего?

– Не твоего ума дело! Через неделю чтобы готово было, понял? Награду получишь.

Через неделю Демидову показали оба портрета. Он поставил их перед собою и глядел на них с такой хмуростью и злостью, будто на заклятых врагов.

А на другой день, утром, выйдя из дому, люди увидели прикрепленные к воротам портреты. Под ними была бумага и такие слова на ней:

«Собакин архипарикмахер, только что возвратившийся из Парижа, предлагает свои услуги почтеннейшей публике. Адресоваться к г. Панонину». В последнем слове две буквы – «н» и «о» – были замазаны, и читалась, конечно, фамилия Панина.

Как всегда, собрался любопытствующий народ.

– Гляди-ка, – перешептывались прохожие.

– Ой, неладно это, вице-губернатора назвать архипарикмахером!

– А чем он больно хорош-то тебе?

– Однако…

Достиг ли тот слух о новой проделке Демидова ушей Собакина – неизвестно. Скорее всего, он был не так глуп и, услыхав, сделал вид, что его сие не касается. Однако нашлись доброхоты, которые поспешили сообщить об этом императрице.

«Чем сие вызвано?» – недоумевая, спросил Михаил у лакея. Тот объяснил ему: мол, как-то пригласил к себе барин «всю Москву», а Собакин (ну не собака ли он после того?) не явился на приглашение. Демидов велел посадить на его место собаку, породистую, и кормить ее весь вечер… После дошла до него весть, что в Северной столице граф Панин желает назначить Собакина сенатором. Сенатором Собакина?! Этого бездельника! И – закрутилась карусель. Потому и послан был Михаил в столицу: Демидов обид не прощал.

Однако и Екатерина памятлива. Улыбчивая и любезная, она сделалась не похожа на себя, узнав про такое самоуправство Демидова. Панин, по доброте своей, уговаривал ее замять дело – и добился своего. Она согласилась. Но на том не кончилось.

Удовольствоваться молчанием Демидов не желал и устроил еще одну «штуковину»: велел сочинить несколько пасквилей в стихах на Собакина и сделать их известными при дворе. Пусть читают!

Когда же Екатерина увидала те пасквили, она пришла в ярость.

В другой век, в иные времена царь или президент издал бы указ, объявил порицание, лишил должности, но – на что вельможе «должности», он сам себе господин! Екатерине же хватило выдумки лишь на то, чтобы повелеть собрать все поганые пасквили, отправить их в Москву и там устроить «аутодафе», то есть сжечь прилюдно на площади.

Но Демидов уже закусил удила, распоряжение рассмешило его, и в ответ он придумал свое. Надо лишь узнать, на какой площади будет происходить то действо, «казнь». Взятка чиновнику – и все стало ведомо. Затем следовало откупить квартиры на площади. В квартирах тех накрыть богатые столы, приглашенным устроить пир с музыкой! В таких обстоятельствах разве будет кому дело до мелкого пожарчика? Вот вам и «аутодафе»! Звучала музыка, ржали кони, разносился стук ножей и вилок, к тому же что касаемо еды, то подавали лишь чрезвычайную: стерлядь, белужий бок, спаржу, пироги. Животы полнились гусями и белорыбицей, французскими сладостями и наливками…

И лишь один Михаил, раздосадованный тем, во что обернулись его труды, стоял у окна и смотрел на костер, пожирающий «преступные бумаги». В памяти его всплывало что-то далекое, бывшее еще до рождения, мерещились какие-то мерцающие огни.

Демидов торжествовал весьма недолго. На другой день от государыни последовал указ: выселить Демидова из Москвы! Демидова?! Из Москвы?! Вот тут-то слуги и все домашние взвыли: впервые они стали свидетелями барской тоски и черной меланхолии. Не дай Бог!

Чем дело кончилось? Пришлось барину идти на попятную. Надо было умилостивить Екатерину. Слова – что? Требовались огромные пожертвования в государственную казну. Он сделал это, и расчетливая императрица не устояла, простила дикую прихоть московскому чудаку…

Что касаемо Михаила, то он прежде жил у барина, как слепой котенок, потом (в Петербурге) кипел в котле бурлящей жизни, а тут – испугался: что если выяснится, кто писал те портреты? Словом, получил урок.

Однако жизнь тем и хороша, что не догадаешься, что будет дальше: получишь пинок или подарок. И чем сильнее ждешь удара в спину или ниже ее, тем дороже нежданный подарок.

Он ждал пинка, но Демидов привел его в свой кабинет, выдвинул ящик из стола, взял шкатулку и протянул Михаилу что-то завернутое в замшу:

– Вот тебе за труды… Монета старинная, зашей в шапку или в платье и храни. Деньги – это свобода, с ними тебе куда хочешь путь открыт. А еще это – талисман, запомни!

Слаб человек, и даже такие ученые самоуправцы, как Демидов, верили в силу амулетов и талисманов, хотя… Хотя пройдет время, и станет известной всем одна история (тоже демидовская) с бриллиантом в пятьдесят каратов. Первым владельцем алмаза был бургундский герцог Карл Смелый, который уверовал в чудодейственную силу камня и воевал, нося камень на шлеме… Но… в 1447 году был убит наповал. Солдат извлек алмаз из шлема и продал его за один флорин! – ну не насмешка ли?.. Затем короли прибрали к рукам ценный камень, и долгое время алмаз служил им. Но – переменчива история! – случилась Французская революция, кто-то алмаз украл, а в конце XVIII века владельцем его стал Николай Демидов. Сын его Анатолий женится на племяннице Наполеона. Алмаз будет ей преподнесен. Казалось, она стала счастливицей. Только однажды муж отхлестал ее хлыстом, и она сбежала…

Какой окажется судьба, уготованная талисману и его владельцу Михаилу безродному? Неведомо…

Как человек южной крови, ценящий блеск, Михаил решил спрятать монету в ладанке, что висела у него на груди. Не без труда открыл крышку, она скрипнула, оттуда выпал желтый квадратик кожи. С недоумением рассмотрел вдавленные в кожу буквы, знаки, кружок со стрелкой вверх – ничего не понял, но, долго голову не ломая, спрятал туда еще и монету. Заметил про себя, что нос у золотого короля на монете – в точности как у селезня, усмехнулся и захлопнул ладанку.

Черные дни императрицы

Между тем у императрицы не кончались черные дни: 1774–1777 годы…

Самозванец Пугачев – это первое. Подумать только – вообразил себя Петром III, ее супругом! Скольких верных слуг погубил! Уж не наказание ли это за ее грехи?

И почти в то же время новая самозванка – Тараканова! Эта – поопаснее: красотка, интриганка, образованная, она выдавала себя за дочь Елизаветы Петровны, и ей потворствовали польские и прочие иностранные магнаты. Козни, козни вокруг плетут против самоотверженной государыни!..

А третья беда – отношения ее с родным сыном Павлом. Они становятся все хуже, ни он, ни она не испытывают ни малейшей любви друг к другу. Уже распускают слухи о заговоре ее против Павла.

Позднее в «Истории Пугачева» А.С. Пушкин писал: «… Сим призраком (заговором. – Авт.) беспрестанно смущали государыню и тем отравляли сношения между матерью и сыном, которого раздражали и ожесточали ежедневные мелочные досады и подлая дерзость временщиков. Бибиков не раз бывал посредником между императрицей и великим князем. Вот один из тысячи примеров: великий князь, разговаривая однажды о военных движениях, подозвал полковника Бибикова (брата Александра Ильича) и спросил, во сколько времени полк его (в случае тревоги) может поспеть в Гатчину? На другой день Александр Ильич узнает, что о вопросе великого князя донесено и что у брата его отымают полк. Александр Ильич, расспросив брата, бросился к императрице и объяснил ей, что слова великого князя были не что иное, как военное суждение, а не заговор. Государыня успокоилась, но сказала: “Скажи брату своему, что в случае тревоги полк его должен идти в Петербург, а не в Гатчину”».

Императрица выместила свою злость на Бибиковых. Когда был убит Александр Ильич, два его сына отправились на Волгу хоронить отца. А дочь Аграфену, свою фрейлину, императрица не отпустила. В Зимнем дежурили двенадцать фрейлин, вполне довольно, но Аграфена так боялась нарушить правила, что, несмотря на наводнение, с утра села в лодку, велела везти ее ко дворцу и едва не погибла.

А мало ли забот у государыни с масонами? Чуть не весь город помешался на них. Рациональный ум Екатерины не верил этим штучкам, она даже написала сатирическую пьесу, высмеивая тайные общества.

Словом, огорчений и забот у императрицы хватало, а радость – одна-единственная: донесения от Потемкина и Алексея Орлова с русско-турецкой войны. Да еще кое-что.

Доставляли хлопоты и родственники Екатерины – то один, то другой. Граф Ангальт, ее двоюродный брат, влюбился в Аграфену Бибикову. Посылал своих агентов на розыски княжны Таракановой. К тому же, сказывают, секретарь графа Ангальта ведет дневник и записывает неподобающее.

Можно представить некоторые страницы дневника, написанные, конечно, со слов графа Ангальта:

«…Личико у нее ладное, да еще и выражение покорства и любезности. Зер гут! Вундербар! Как увижу ее – стою столбом, хотя дела вокруг – беды и беды. Мало что мне доверяют, однако я не дурак и давно понял: затевается черное дело, и в нем замешаны императорские особы…

Алексей Орлов – глава партии, которая возвела императрицу. Его брат Григорий красив, но, по слухам, не умен и простодушен… Алексей – лучший полководец в русско-турецких войнах. Екатерина его почитает, на Масленой он и зритель, и участник кулачных боев…

В последнее время именно ему доверяет моя сестрица. Вся высшая знать, вся Европа неумолчно повторяют слухи о некой претендентке на русский трон… Якобы это дочь Елизаветы… Преданный царице Орлов дал слово исключить такое злодейство…

Умом я не слаб и, наблюдая уже несколько лет, что делается вокруг, прихожу к выводу, что дело все в девице, которая, возможно, является дочерью прежней русской императрицы Елизаветы, а то еще сказали, что она скончалась… Однако она жива, мало того: ее спрятали и даже увезли в дальние места.

Только этого мало, изобретатели интриг задумали нехорошее: нашли (должно, из незаконных детей) еще одну девочку и упрятали ее совсем в другое место, а куда – неведомо…

В переписке, которую делал граф Ангальт, а я переводил, обнаружилось скрытное сие дело: одна девица в довольстве, в роскоши, быть может, в Персии была тайно, а другая – быть может, в тихой обители… Как мне додуматься до истины?

Господи, матка боска! Что творится вокруг!..

Не знаю, какова теперь та девица, но Аграфена Александровна Бибикова лучше всех. Жалко только, что полюбился ей мой граф Ангальт, человек пустой, хитрый, светский интриган. Однако сдается мне, что именно ему поручено (кем только?) наблюдать одну девочку, но которую?

…А тут дошла до государыни весть, что в Италии объявилась красотка, которая говорит по-польски, по-французски, по-немецки, вращается в свете… Екатерина Алексеевна почуяла опасность. Еще бы! Только что казнили Пугача, посадили в тюрьмы тысячи его людишек, а тут – новая беда: объявилась еще одна самозванка!

Вызвала Екатерина верного своего фаворита Алексея Орлова – храбрец и ума немалого. Вместе с флотом своим герой Чесмы пристал к берегам Ливорно… Что уж там было – не знаю. Говорят, он даже сделал ей официальное предложение руки и сердца, она согласилась прийти на его корабль – и… Очнулась только на берегах Невы.

Государыня имела с ней беседы. Писала письма, называла ее мерзавкой, самозванкой, грозила казнить немедля либо сгноить в крепости…»

Тут, по-видимому, вырвано немало страниц, а далее влюбленный писарь, по примеру хозяина, обращался к своей «коханочке»:

«Моя радость любезная Аграфена Александровна поссорилась с графом. Она изгнала его из сердца своего и из дома, даже вещи велела выбросить. Я помогал – не дай Бог, кто найдет наши бумаги… (Графа Ангальта собираются выслать – славно! А я пока остаюсь…)

…Бедная Аграфенушка! Чем мягче женский нрав, чем выше ее красота – тем, к сожалению, меньше она разбирается в мужчинах! На беду свою ныне увлеклась она молодым Рибопьером. Иностранец, интриган, в России получил русское имя Иван Степанович. Манеры у него изящные, держится ловко, модно, а как умеет молчать! Его так и прозвали: “Божество молчания”.

Приглашали его на интимные собрания в Эрмитаж. Государыня очаровалась молодым Дмитрием Мамоновым, и Рибопьер, похоже, стал посредником. О, эти альковные тайны!.. Безбородко называл его блестящим авантюристом, Левицкий писал его портрет. А сам он задумал жениться на… Грушеньке Бибиковой! Это ему было весьма выгодно…

Ах, государыня, ах, дамы-красавицы, как вы слабы! Аграфена Александровна потеряла голову из-за этого Рибопьера…

А тот не только ее – саму государыню обманул: обещал устроить интимное свидание с красавчиком Мамоновым, а сам женил его на своей сестре!.. И все так хитро рассчитал!..

Слышал я от придворных умников: зачем винить Екатерину в увлечениях – ведь она так утомляется всякий день, столько работает! Ей нужен отдых, и не только карты! Одно слово – фаворит, Орловы, Потемкин, Мамонов, Ланской – и кто еще впереди?!

“Божество молчания”, Рибопьер, я думаю, знает все про судьбу двух несчастных девочек. Одну засадили в крепость. Другая – быть может, в монастыре, этой русской тюрьме…

Ах, нет уж на свете генерала Бибикова, он бы не допустил таких нравов у трона! Да и дочь свою уберег бы от нового замужества… На меня она глядит, как на комнатную собачку…

Удастся ли мне продолжить свои мемуары – столько тайн в голове держится, даже страшно! Поляки мне были бы благодарны!..

Они большие мастера уколоть Россию, они готовы подготовить и самозванца, и самозванку.

Карл Радзивилл был внутри этого заговора, вероятно, он в числе тех, кто “придумал” принцессу, и даже стал женихом красотки. А держал себя с принцессой так, как ведут с принцессами. Они так искусно запутали молоденькую девицу, что она все выкладывала на допросе у Голицына…

О себе вот что она говорила: “Я помню только, что старая нянька уверяла меня в непростом происхождении. Она даже не знает, где я родилась – в Германии или в Черкесии… Какая мне от этого польза, зачем мне это?”

Принцесса могла свести с ума любого мужчину – так была приветлива, весела. Ее похождения в Европе – ах! Она была знакома и с Людовиком… Уж не влюбился ли в нее и сам Алексей Орлов-Чесменский?

Боже, как, должно быть, злило Екатерину ее упорство! Мне передавали, что на допросах она твердила: “Знайте, что до последнего часа я буду отстаивать свои права на корону”.

Но Орлов – верный рыцарь императрицы. Я переписывал его письмо к Ангальту. Он доносил: “Угодно было Вашему Императорскому Величеству доставить так называемую принцессу Елизабету, которая находилась в Рагузах. Я употребил все возможные силы и старания, счастливый случай позволил захватить злодейку… Доношу – яко верный раб Вашего Величества”».

В конце найденных разрозненных записок были и слова, которые писала сама Екатерина этой самозванке: «Вы навлекли на меня неприятности, Вы – мерзавка, которая взбаламутила Европу. Ваши ухищрения, якобы знание восьми языков, многочисленные любовники… Вы уронили меня в глазах моих родственников… (Уж не имел ли в виду граф Ангальт себя?) Коли Вы готовы отказаться от своего прошлого, если впредь Вы не станете упоминать имя Пугачева, Персии и прочих глупостей…»

«Ах, бедные секретари!

…И все-таки меня отправляют вместе с графом Ангальтом в Германию! Я не смогу узнать конец этой истории, но я увожу в своем сердце милое личико Аграфены Бибиковой».

На этом заканчивались разрозненные страницы секретаря графа Ангальта.

На смену черным дням – забавы, музы, карты, хороводы

Бунт Пугачева, самозванка Тараканова, лишившая всех покоя, война с турками, наводнение на Неве да еще эпидемия, разгулявшаяся по России, – было от чего Екатерине впасть в расстройство или хотя бы в меланхолию. Но не такова она – каждое утро вставала в шесть часов и уже знала, кого надо вызвать, какие указания дать, с кем говорить строго, с кем – ласково. А как только приходило известие о победе над турками, ее было не узнать!

Потемкин и Орлов ссорились, ревновали царицу, но (ого! как ловко пользовалась она этим) это только делало их сильнее. Орлову она дала имя Чесменский, а Потемкину – Таврический.

Екатерина приходила в воодушевление, и гром пушек был для нее веселее самой лучшей музыки.

Отправляя принцессу Ангальт-Цербстскую в Россию, не только гадалки, но и всё окружение «юнгемедхен» верили в ее счастливую звезду, у нее было все: немецкая дисциплина, врожденное честолюбие и тонкий женский ум, а это делало ее непобедимой и заразительной.

Выслушав очередную ссору Орлова и Потемкина, она могла тут же повернуть свою карету к Воронцовым (бывшим в союзе с прежним ее мужем) и устроить там веселое чаепитие. Или – явиться к графу Строганову, сесть за карточный стол, обратить в пух и прах лежебок и лодырей, а вельмож заинтриговать какой-нибудь новой идеей. Она не желала ни в чем отставать от Петра I. А более всего – в почитании искусств, привлечении новых талантов, русских.

Елизавета открыла университет, и Шувалов по ее указанию занимался науками. А искусства? Надо выписывать из-за границы архитекторов, живописцев, скульпторов. И не только! – надо выучить и собственных мастеров.

Екатерина посылала в Европу понимающих людей, они покупали там картины лучших художников. И когда один корабль с тридцатью отобранными картинами потонул – плакала чуть не весь день. Впрочем, какой там день? Поплакала с часок – и снова за конторку.

В моду вошли портреты, писанные европейскими живописцами. Ротари, Кауфман, Вальтер, Валуа – мало ли их? Екатерине нравились работы художницы Кауфман. Однако она оценила и портреты Левицкого, что приехал из Малороссии, был сыном художника. Ему заказали портреты девочек из Смольного института, и Левицкий сделал их превосходно. Екатерина, любившая позировать, уже намеревалась заказать ему свой портрет, обдумывала, как выказать свою особу наиболее законной и превосходной правительницей.

Левицкий писал портреты с большой скоростью, прекрасно и, кажется, не пропустил ни одной выдающейся персоны своего времени – его можно назвать восторженным летописцем века Екатерины.

Между тем в свете уже звенело имя Рокотова, иного стиля художника – мечтателя, поэта (тоже, кажется, внебрачный сын помещика Струйского)… Императрица собиралась позировать и Рокотову. Если Левицкий – мастер передать движение, символ, то Рокотов мог изобразить ее величавость, особенно если возьмет в профиль.

Секретарь императрицы Александр Андреевич Безбородко заказал писать юных учениц Смольного института не кому-нибудь, а именно Левицкому. Чудо изящества, грации, красоты, лукавого озорства… Молчанова – пример скромности, тяги к образованию, только что открывшемуся русской женщине; Нелидова – сама грация; Левшина – величественна и горда; Алымова за арфой – воплощенные хитрость и лукавство… Девочки из небогатых слоев служивого дворянства; лица, сияющие светом, юностью, прелестью, весной. Поразительны живые движения девушек, у них не просто театральные, застывшие позы: руки, ноги, корпус, голова – всё в движении. Так и слышалась с полотен музыка Вивальди, Перголези, Моцарта, тихая музыка – тогда еще не знали страстей Бетховена, изощренности и безумств более поздних композиторов.

И как все это согласовано с цветом! Ни одного кричащего, громкого тона. Нежные оливковые, зеленые, желтоватые, какие-то медовые краски, невесомые, пронизанные светом кружева у Нелидовой, хочется пощупать изломы шелка у Ржевской, претенциозно лежащее платье Алымовой… На выставке «смолянки» очаровали зрителей.

Появились и русские скульпторы, и выделялся из них Федот Шубин.

В архитектуре? Там по-прежнему царила семья Варфоломея Растрелли. Но императрица желала, чтобы работали и русские архитекторы.

При Петре I началась светская живопись, а теперь она должна расцвесть. Недоросли, отроки обучались сами, не писали, а малевали, и тем не менее… Ими, кажется, уже наводнялась провинция. Плохо ли помещику иметь свой портрет! Пусть ухо не на месте, пусть глаза враскос, о красках и не говори! Однако лица были запечатлены: дворяне думали о потомках, об истории – пусть представляют своих предков!

Начиналась живописная летопись времени. Пусть они еще не очень верили в себя, были наивны и простодушны, а к портретам приписывали нечто похожее на объяснительные записки.

Среди архитекторов звенело имя Николая Львова (друга Левицкого), влюбленного в Машу Дьякову. Она дочь тайного советника, он не имеет за душой никакого состояния, кроме чувствительного сердца.

Ах, милый сентиментализм! Милая Маша Дьякова и ее сестры! Тайны сердца и тайны венчания…

Тайное венчание

Пока отцы и деды танцевали на противоположной стороне Невы, на Галерной улице в церкви тайно венчали Николая Львова с его любимой Машенькой. Может быть, читатель удивится, разве такое могло быть в XVIII веке? А вот представьте себе, что так и было! Львов был из небогатого дворянского рода, а отец Машеньки, сенатор, категорически возражал против этого брака. Но не таков был Львов, это был человек смелый, всесторонне талантливый, он и художник, он и архитектор, он и теоретик музыки, и инженер, сочинитель. Именно он первым собрал русские народные песни и издал их отдельной книжечкой. Его любимая женушка, Маша, обнимала его и восхищалась: «Ты у нас как настоящий Петр I, только роста небольшого! Тот был на все руки мастер, и все вокруг него крутилось и крутилось. И ты у нас такой же, Львовинька!» Так что пришлось этому Львовиньке снять квартиру, в которой они с Машей встречались в определенные часы и дни. И как долго это продолжалось? Представьте себе, целых шесть лет! Наконец в семье увидели, что у Машеньки живот уже как два арбуза, узнали, что Львова сама Екатерина пригласила в путешествие по югу России, и вот только тогда были разрешены официальное венчание и свадьба. Маше казалось, что все ее подруги и даже родственницы – все влюблены в ее Николеньку и постоянно писали в своих письмах о нем.

Откуда возникают симпатия и антипатия к людям – никому не ведомо, и даже если богат твой словарный запас – не объяснить. Демидов был человек заковыристый, первую жену, сказывали, невзлюбил, чуть ли не в гроб вогнал, а о второй и не думал. Должно, сам не рад был своему диковатому нраву. Не оттого ли жил подолгу одиночкой? Правда, появлялась в его апартаментах миловидная женщина лет тридцати пяти, терпеливая и заботливая. Дети вздумали выказать недовольство сим обстоятельством – и что же? Прокопий Акинфович отписал одну деревеньку с 30 крепостными душами на двух своих сыновей – и все! Назло!

Язык у него хоть и грубый, но богатый, а еще любил он бравировать происхождением своим: «Мы что, не князья, не графья! Мы кузнецовы дети! Мохнорылые мы!» Он мог квартального в меду и в пуху вывалять, мог оттузить секретаря какого и тут же штраф заплатить. Императрица называла его вралем московским, но прощала «благонамеренные подвиги», мирилась: миллионные деньги отпускал Демидов на городские нужды.

Никто не мог ему угодить. Чуть что – закричит: «Цыц! А не то раздавлю, как лягушек!» Но вот поди ж ты – полюбил барин смуглого безродного недоросля Мишку, поверил в его талант, называл его Богом данным, и всем приходилось с этим мириться. Покорил маленький Мишка сердце самодура и самородка.

– Не пойму, откуда у тебя чернота? Мы-то староверы, а ты кто? Знать, к православной вере примешалась какая другая. Ну да ладно! Все люди – люди, да и моя частица, думаю, содержится в твоей душе, так? Хочу я тебе кое-что сказать на прощанье. Знай: душу свою да совесть надобно беречь. Руки-ноги переломаешь – срастутся, а душу переломаешь – не сживется. Так что живи по совести. А еще велю тебе вот что: выучишься, станешь художником – поезжай на Урал, в мои места… Шайтанка там есть, река Чусовая – такой в Европе не найдешь… Когда возвратишься из дальних Европ, езжай на Урал. Найдешь одно место – получишь самородок золота, хватит надолго. Только у меня три условия: первое – посетить мою могилу; второе – сделать три добрых дела: одно – для княгини Н.А. Голицыной (больно я ее уважаю), другое – построить невеликий воспитательный дом для таких же, как ты, сирот. Третье условие: не изменять православной вере. Ни-ко-гда! Тогда тебе откроется мой клад, мой самородок. Понял? Не забудешь?.. А не то – смотри! – встречу на том свете – не спущу!.. Бойся только знаешь чего? – денег и женщин. Запомни!

Михаил выслушал, но не оробел высказать и свою просьбу:

– Прокопий Акинфович, я хотел вам сказать, что мне от друзей пришла депеша – на Рождество они зовут меня к себе. Дело там есть. А оттуда уж к морю и в Европу

– Полюбил Петрову столицу? – погрозил ему пальцем барин. – Да ладно, что мне? Езжай! – Он встал во весь свой могучий рост. – Ну, прощай! Доживу ли до тебя – неведомо. – И обнял Михаила по-отечески, мягко. – Мир тебе по дороге!

Михаил погрузил свой нехитрый скарб в кибитку, простился с Демидовым, и скоро уже весело бежали лошади, неся торопливую тройку по Санкт-Петербургской дороге. Путник сидел в глубине кибитки, глядя на белые дали, и купался мечтами-мыслями в неясном и чудном будущем. Каким оно будет? Блистательным и широким, полным деяний и подвигов – или понесет его по житейским морям, яко щепку березовую? Лишившись наставника, предастся лени, бездеятельности – или осилит неведомые вершины? И поведет ли его по своему пути искусство?

В памяти вставали столичные знакомцы: шумный Капнист, насмешливый Львов и милый Иван Хемницер. Эмма? И ее вспоминал: ссору с немцем, зловещие звуки его возмущенной скрипки. Какие злые силы поднимались со дна души Лохмана? И что он за злодей?

Приблизившись к Петербургской заставе, Михаил задумался: ехать ли ему на Васильевский остров, в прежний дом, или поискать новую квартиру? Быстро нашел себе оправдание (да и любопытство заедало из-за тех двоих, в черных капюшонах) – и на Васильевский остров.

Эмма встретила его так, будто и не было разлуки. Она не изменилась, только держала теперь табакерку и нет-нет прикладывалась к ней, чихала и весело смеялась. От Лохмана он услыхал обычное ворчание:

– Доннерветтер, Мишель! Шёрт возьми, приехал – когда надо! Зер гут! Работа много, будешь работат?

Немец получил заказ собрать бригаду «потолочников», расписывать потолки в загородном царском дворце великого князя Павла Петровича.

– Много работ – много денег… Сирая краска, сирая потолок… Рисунки – греческая мифология… Лестница високий, голова кругом, а ты – юнге, зер гут!

В сером камзоле, худой, он ходил по комнате, потирая руки, седые волосы его развевались, он был похож на помешанного.

– Ну, будет, будет, – остановила его Эмма. – У меня есть кое-что получше ваших потолков – кофий и мадера! Будем пить!

Глаза ее, как черные ягоды, сверкали, а каштановые волосы, казалось, стали еще волнистее…

Но каково было удивление Михаила, когда следующим, воскресным утром (он еще не встал с постели) увидел он, что у ворот их дома остановился экипаж и из него вышел, направляясь к двери… Василий Васильевич Капнист.

– Здесь живет мастер Лохман?

Эмма провела его к Лохману, а до Михаила сквозь перегородку донесся разговор:

– Просьба друга: сделай шкафчик, дамский… На две стороны дверцы и на каждой рисунок, вот этот…

Еще большее удивление испытал московский гость, когда увидел у Лохмана рисунки для того шкафчика. На одном он не без труда узнал Хемницера, то был его портрет, но какой! – преувеличенно толстогубый, преувеличенно курносый. На другом рисунке – девица, убегающая от сего означенного курносого образа, вернее образины. Присмотревшись, Михаил узнал… Машу Дьякову. Что бы это значило, к чему? Горестное чувство овладело Михаилом. Это проделка Капниста или Львова? Кто из его кумиров задумал подшутить над Иваном Ивановичем? Впрочем, по трезвом размышлении Михаил решил, что еще неизвестно, для кого предназначался шкафчик, так что, возможно, Хемницер никогда и не узнает о нем. И все же…

Не знал Михаил, что таким способом, уезжая в Тверь, Львов решил «пошутить». Хотел выместить свою ревность: пусть его невеста, открыв шкафчик, посмеется над неудачливым соперником; смех – лучшее противоядие амурным чувствам. Оказывается, Капнист должен был вручить тот шкафчик Маше. Но – удивительно – Маша стала так ласкова с Хемницером, что он растаял от полноты чувств и тут же сделал ей предложение!

Шкафчик же Мария Алексеевна велела забросить на чердак, так, чтобы никто его не видел. Может быть, после того она встретила вернувшегося из Твери Львова грозными упреками? Ничуть не бывало! Тем более что Львов, как обнаружилось из чувствительной их беседы, всю дорогу терзаем был раскаянием и сожалением.

Разлука лишь усилила любовь, и, естественно, снова зашла речь о «камне преткновения» – об ее отце Алексее Афанасьевиче. Машенька уже отвергла нескольких женихов, отец и матушка гневались, а время, по своему обыкновению, не просто текло, а, можно сказать, бежало, Маше – увы! – было далеко за двадцать.

И вновь Николай Александрович направил свои стопы к суровому обер-прокурору. И выпалил со свойственной ему прямотой:

– Мы с Машей любим друг друга, наши чувства совпали, позвольте еще раз просить руки вашей дочери.

– Только с моими чувствованиями они не совпали, – пробурчал тот. – Сказывай, что поделываешь, чем живешь?

– За прошедшее время я получил повышение по службе… Сделал немало новых архитектурных проектов в Тверской губернии, – с достоинством ответствовал «жених».

Львов мог бы сказать о том, что прошел курс лекций в Академии наук, что знает несколько языков, что сочинил музыкальную «Кантату на три голоса» и целую оперу, что в архитектурных проектах не повторяет чьи-то хвосты, а разрабатывает свой собственный, русский стиль. Но, как умный человек, Львов думал, что и другие не глупы и должны понимать, – и он молчал, не без горделивости глядя куда-то в потолок. А может быть, в его взоре читались слова из басни Хемницера: «Глупец – глупец, хоть будь в парче он золотой. А кто умен – умен в рогоже и простой».

Вспомнив, что Дьяков в прошлый раз ставил в упрек переводы Вольтера, добавил:

– Не только состояние мое увеличилось, но и… я не перевожу более Вольтера.

– Все едино, как был ты вертопрах, так и остался! – рявкнул тайный советник, и Львов выскочил из комнаты, словно ужаленный. Здесь столкнулся с Машенькой, которая в волнении ждала окончания разговора.

В ту ночь Маша заливалась слезами, и душа ее разрывалась от любви к милому Львовиньке!..

Что хорошо было в прежней российской жизни, так это свыше определенный порядок; перемены были не внезапны, а ожидаемы: на Рождество и на Пасху устраивались балы, на мясоед играли свадьбы, в летние месяцы трудились на земле, осенью охотились, заготавливали впрок.

И в один из рождественских дней в Петербурге назначено было обручение Василия Капниста с Сашенькой Дьяковой. «Васька-смелый» времени не тянул: с первого взгляда влюбился в Сашу, был обласкан и тут же сделал предложение. Алексей Афанасьевич Дьяков не препятствовал, ибо у жениха были не только имения в богатой Малороссии, но и родовой дом «на Аглицкой» в столице.

Совсем иное дело – Львов: и служба незавидная, и родители мелкопоместные дворяне, и всего одно имение в Тверской губернии. Разве пара он одной из пяти дочерей грозного обер-прокурора Дьякова? Ситуация, можно сказать, шекспировская, Монтекки и Капулетти. К счастью, герои этой истории – Ромео и Джульетта «северного, русского разлива». Там – месть соседей, здесь – разные ступени социальной лестницы. Там – девочка-итальянка, здесь совсем иное – двадцатишестилетняя девица. Красавица с лучистыми глазами, умница, обладавшая голосом, способным взлетать от волшебного пиано к сильным высоким нотам, была к быстротечности чувств ничуть не склонна. Любовь ее разгоралась медленно, но пламенела все сильнее, женихов отвергала одного за другим. Подруги и сестры уже называли ее старой девой, свет осуждал, и никто не знал, что не только в ее сердце навеки поселился Львовинька, но и в ближайшие дни назначено у них тайное венчание.

Удалая голова, насмешник и острослов, избранник ее, как ни странно, не отличался пылкой смелостью в любви. Да и как тот нравоучительный век перенес бы излишнюю смелость? Утешение жених искал в разумных, разнообразных занятиях. Наука, искусство, архитектура, инженерное дело, музыка, поэзия – все занимало его, Львова уже называли энциклопедистом. Он же, возможно, убеждал себя, что неудовлетворенная любовь тоже есть источник знаний.

Однако известно, что нет ничего мудрее судьбы, и у Львова нашелся смелый друг Василий Капнист, решительный и благородный, как Меркуцио у Ромео. «Я помогу вам тайно обвенчаться, я уже все обдумал! На Рождество!»

Машенька согласилась на негласное венчание, она была счастлива… И сразу две пары обвенчает в ту ночь священник на Галерной: Капниста с невестой Сашей и Львова…

В том венчании принял участие и Миша: он был кучером.

Вернулся поздно и, конечно, не мог заснуть.

Опять вспомнился ему тот шкафчик с несчастным Хемницером, а под утро проснулся от диких звуков за стеной. То Лохман со своей скрипкой? Что за чудовищные, злые силы владеют человеком и поднимаются со дна темной его души? Нет, решил Михаил, не стану я более квартировать в этом доме! Бедный Иван Иванович, баснописец, только бы не увидал он того шкафчика. Впрочем, кажется, государыня хочет послать его за границу, никак в Турцию. Не проводить ли ему несчастного влюбленного?..

Маша Дьякова – сестре Саше

Несколькими месяцами ранее Маша писала своей сестре вот такие письма:

«Августа 10 дня 1777 г.

Душенька моя сестрица! Спешу описать тебе новости нашей жизни. Случилось, наконец, долгожданное: вернулись из-за границы наши путешественники Соймонов Михаил Федорович с Хемницером и Львовым! Рассказов было, бесед – на три вечера! Хемницер записывал все в дневник наблюдений, а Львов зарисовывал механизмы, чертил фонтаны, парковую архитектуру. Побывали они в Голландии, где лечился Соймонов (за его счет и ездили), в Париже, Версале, видели “Комеди Франсез”, слушали итальянскую оперу.

Опишу тебе забавную историю с И.И.Х. Хемницер обожает Руссо Жан-Жака, все мечтал с ним познакомиться и так досаждал Николаю Ал., что тот не выдержал (“Мне покоя не было, что, живучи с ним в одной комнате, не видал Жанжака”) и, встретив учителя графа Строганова, сказал, что это и есть Жанжак. Близорукий Хемницер поверил, а мой проказник только здесь, в России, признался в обмане.

Ах, Сашенька, знала бы ты, как трепетало мое сердце и даже наворачивались слезы на глаза, когда Львовинька признался мне, что все путешествие твердил: “Мне несносен целый свет – Машеньки со мною нет”. И еще:

Воздух кажется светлее,

Все милее в тех местах,

Вид живее на цветах,

Пенье птичек веселее,

И приятней шум дождя

Там, где Машенька моя…

Какое счастье было смотреть на его быстро шевелящиеся губы, на лицо, полное огня, на жестикуляцию. Он привез новые драмы, ноты, но и я не осталась в долгу: без него выучила арию из оперы Сальери “Армида”, спела ему – восторгам не было конца. И немало книг без него прочитала, особенно французских. Возле камина у нас зашла “умная беседа”, и я не отставала. Спросила: “Какое главное отличие русских от тех, кто живет за границей?” Он ответил: “Главное отличие в том, что у тех давно общественная, народная жизнь пробудилась…” Тут Капнист добавил: “Достоинство у нас тогда проявится, когда самодержавие, корни его рабские будут вырваны”. Каково? Хорошо, что моего батюшки при том не было: этот Капнист – чистый Пугачев, недаром Львов называет его “Васька Пугачев”. Отчаянная голова!

И опять про французских философов заговорили, про религию. Они, оказывается, атеисты и утверждают: “Наслаждение блаженством единения с Богом ведет к утрате собственной личности”. Тут я никак не могла утерпеть и прямо спросила Львова: “И вы согласны с ними?” – “Нет, – отвечал он, – по той простой причине, что я сторонник активной, деятельной жизни, верю в культуру и искусство! Им буду служить”.

“Добрая или злая природа человеческая?” – о сем шла речь. Руссо принимает человека за чистый лист бумаги, на котором окружение “наносит свое влияние”. Львов усмехнулся по обыкновению:

– С львиной породой рождается человек, только люди делают его овечкой…

Уж два дня миновало, а у меня еще звучат в ушах голоса их: “Ах, полотно, писанное Рафаэлем! Богоматерь в сокрушенном отчаянии по правую сторону, Мария Магдалина по левую, и лицо совершенно заплаканное!.. А Грёз, Грёз – что за художник, слезы так и наворачиваются на глаза!..”

Да, забыла еще сообщить: Капнист предложил поставить драму Княжнина “Дидона”. Вот смельчак! Княжнин “в высших кругах на подозрении”, его судили, приговорили к “лишению живота”, если бы не Разумовский – несдобровать. Но я, конечно, согласилась играть Дидону – властительницу Карфагена! Мне по нраву сей образ: любящая сильная женщина отвергает трон, союз с нелюбимым человеком. Зимой будем репетировать сию драму, так что скорее приезжай, любезная Сашенька! Впрочем, батюшка и матушка, знаю, не отпустят тебя из усадьбы, пока не грянут холода.

На сем прощаюсь, милая Саша, и жду ответа.

М.»

«Сентября 10 дня 1777 г.

Дорогая сестрица Сашенька! Вот опять тебя увезли, а я тут осталась. Села я за стол, чтобы описать тебе вчерашний день. Ты меня, как никто, поймешь – ведь и ты, кажется, имеешь амурные отношения с одним человеком, который явился к нам из Украйны (молчу, молчу!).

Итак, вчера мы с Львовинькой встретились на Островах. Было еще светло, красочные лучи солнца устремлялись за горизонты. Знаешь ли ты, что с человеком, любезным твоему сердцу, те лучи еще красочнее! Мы глядели на рощу, на сосны, березы и мысленно беседовали с природой. Радость, кроткое чувствование заполняли мое сердце, но… все же пурпурные последние лучи солнца навевали настроение скоротечности жизни. Все располагало наши души к размышлениям, и я с наслаждением слушала его умные речи.

Ах, Сашенька, если б ты видела, каким было его лицо в те минуты! – оно подобно было рокоту волн… А потом Николай Александрович обнял меня, прижал к себе руку мою, и я чуть не потеряла сознание. Трепетала, как птичка, и не могла вымолвить ни слова…

Но – увы! – не дано нам свободно предаваться счастливым мгновениям, и тут встала опять меж нами стена: оттого, что заговорил он о будущем нашем.

– Машенька, – говорит, – душа моя, только с тобой могу я повязать свою жизнь, а если не отдаст твой отец за меня – так или в монастырь уйду, или жизнь порешу.

– Что ты, – говорю, – Львовинька, желанный мой, да разве можно такое говорить? Ведь и мне без тебя жизни нет!.. Смилостивится когда-нибудь батюшка.

– Когда же? Нет сил ожидать… Богатство твое – помеха, и не надо мне того богатства! Любовь – лучшее из богатств!.. Ах, как несправедливо устроен мир! – верно говорят философы.

– Уж не знаю, что говорят твои философы, – сказала я ему, – только и мне батюшкиного богатства не надобно, ежели нет тебя со мною рядом. Четыре раза просил ты руки моей, а все нет и нет – один ответ. Не терзай мою душу, лучше пожалей бедную свою Машу.

– Скажи: любишь ли ты меня? – спросил он.

– И рада бы, – говорю, – не любить, да твой пригожий вид, ясный ум да сердце привораживают меня.

Львовинька закручинился и вдруг вскричал:

– Сколько так длиться может?.. Увезу тебя, тайно обвенчаемся – и все!..

Тут он крепче обнял меня и стал миловать, приголубливать, а я не противилась. Щеки мои подобны были пурпурным лучам заката.

Потом сели мы на поваленное дерево; я спросила отчего-то про детские годы его: знаю, мол, я тебя в настоящем времени, а каков ты был ранее? Оказалось, что батюшка и матушка его в детстве думали: не сносить ему головы – такой был удалой! Однако когда он один оставался, то сильная задумчивость на него находила и так остро чувствовал он печали и горести!

– Взгляни, – говорит, – на беспечных птичек, которые с веселым писком вьются над нашими головами, но стоит забушевать холодам, как голоса их умолкают. Так и я… когда уезжаю, ни на минуту не перестаю о тебе думать, а ты – в свете, кавалеры вокруг вьются, и этот Хемницер…

Загрузка...