Нет достоинства добывать себе жизнь для себя, для своей драгоценной личности, и защищать свою личную свободу, всякий зверь так поступает.
Около Ялани. На виду. На самом въезде, если следовать в село от города, у сворота с тракта к ельнику. Там, где когда-то, до – как выражаются здесь некоторые, на собственном опыте пережившие коммунистическое раскулачивание и расказачивание, старые люди – христонаступнической власти местных рыбаков-бездельников и пришлых наглых, большеротых, голодранцев, стояла в духовном карауле ладная листвяжная часовенка. На Копыловской полине. Возле остожья в четыре жиденьких осиновых жерди, на стяжках из алюминиевой проволоки с ещё не вывезенным из него промокшим по бокам зародом сена под сырой, тяжёлой снежной шапкой, средь бела дня задрала медведица двух мужиков. Отца и сына. На коне в санях отправились те в ельник за дровами.
Как на притчу. Так будут говорить потом встревоженные, словно пчёлы в кем-то задетом нарочно или нечаянно улье, яланцы, долго ещё после вспоминая и обсуждая это несчастье. И им поехать, мужикам, ни часом раньше, ни минутой позже, мол, и той, медведице-то, подгадать. Ну, смерть-де не ружьё – как ей приспичит до кого, так ни осечки, ни промашки у неё не происходит, лупит прицельно. И суждено-то если, мол, не прозеваешь и не разминёшься, в должное время к встрече с ней, неумолимой, подоспеешь. Знатьё-то б, дескать, дома бы остались. Ну, так знатьё! Знатьё-то бы, так и соломы там, где надо, подложил бы, не за большим, мол, делом.
Такая притка.
Нашли их, загубленных и, как шевяки, уже окоченевших, вечером, при сгустившихся ноябрьских потёмках, передвигаясь в поисках с фонариками, – пока думали-гадали да сговаривались, пока неспешно собирались, время и протекло – кто же тогда такое мог предположить, худое-то, всё что угодно, но не это, – и стемняло. Дома у них давно уже забеспокоились родные: долго никак с дровами-то не обернутся. Ну а потом – и лошадь прибежала. Унеслась она сначала, судя по следу, в направлении Елисейска, в Ялань вернулась уже в сумерках, взмыленная, как мышь, и со сбитой на бок сбруей; кое-как дала себя распрячь; всю ночь после, рассказывали, ещё дико вскидывалась и всхрапывала – так напугалась; круп-то и ей когтями оцарапала косматая зверина. Лежали метрах в тридцати от тракта, отец с одной стороны санной дороги, сын с другой; у отца топор в руке зажат был, а у сына – в кулаках по клоку бурой шерсти. Мякоть выела у них – шатаясь-то, оголодала.
Убили медведицу охотники на следующий же день. Скоро настигли и управились. Так всю ночь вокруг Ялани и петляла. Уходить далеко от деревни не было у неё и в намерении, пожалуй; и всё равно догнали бы, отметилась так кровно, никуда бы ей не деться, обрекла себя на гибель. На Кеми, на льду, и завалили. Там же, на льду, под заполошный треск сорок, тихое попискивание синичек и под зорким наблюдением немых от напряжения ворон, наполнивших береговой тальник, и ободрали. Плотным, вонючим мясом её, медвежатиной, собак своих кормить теперь охотники станут, кашу перловую им, мясом этим, разбавляя, – сытно, зиму-то не лежать собакам, di работать. Была супоросна медведица, чижёлая, как говорят тут, тремя крохотными, с напёрсток, медвежатами. В марте, всё-то шло своим бы чином, в сухой, тёплой берлоге и разрешилась бы, в конце ли февраля. Но не случилось.
Уничижённых похоронили. Были они при жизни Голублевы по фамилии, из коренных, из местных, из чевошников-чалдонов, теперь: прими и упокой души их грешные, Господи, – смерть-то какая вот, нечаянная, лютая – от зверя, минуй бы всякого такая; и теперь они не Голублевы, а – покойники. Остались у них вдовы, у невестки – и детишек двое. Белобрысые девчонки. Малые ещё – не понимают: народ собрался в доме на поминки, им и весело, девчонкам. Женщинам – горе – такая утрата. Одна воет, другая ей подвывает. Нескоро теперь стихнут – не ветер.
В конце сентября нападал щедро снег, в полметра сразу, чуть ли не весь октябрь после поджимал морозец крепкий, а в начале ноября, на Казанскую – вдруг и для этих мест в диковину – оттеплило и задожжыло. Чтобы ещё когда происходило так, никто тут и не помнит. В берлоги стала затекать вода, медведи-то и поднялись и подались, заколобродя, ближе к людям – в тайге им нечем пропитаться. До весны всех их, шатунов, выбьют, где какой только объявится, – нам и с самими-то с собой ужиться трудно, людям.
Помогала на поминках Голублева Катерина, родная сестра и тётка покойных.
Всю первую половину мая дуло. Дуло и дуло.
«Бытто в шшель из преисподней. Откэль ишшо сквозить-то эдак может, оттэль тока. Заслонку сдвинули враги, там раскозокались, оно и свишшет», – сказала бы её, Катерины, бабушка по матери, Фиста Егоровна Усольцева, будь бы она жива сейчас, конечно. Умерла нынче на Пасху рано утром, свет забрезжил только-только. Отошла радостно, с охотой, как на покос будто отправилась. Очень уж покосничать любила, больше другой какой крестьянской работы, и жила бы на покосе. Отошла, оставив на своём круглом, скуластом лице, поросшем, как лист медуницы с исподней стороны, белым, мелким, бархатистым пухом, светлую улыбку, – так приветливо к ней, к смерти, своего кого за ней увидела ли, улыбалась-то тому ли? Рядом будто, а сокрыто. И не вникнешь, не дознаешься. Полных девяносто шесть лет за спину, как тень, откинула и, бытто голодом, имя, годами-то, до горести насытилась. В добром уме до самой, дай Бог каждому, кончины пребывала, рассуждала ясно, здраво: гостью, смерть-то, поджидала – та всё мешкала пошто-то. «Мной и смерть-то, как гостинцем малым, брезгует, – говаривала Фиста Егоровна. – По грехам моим такое: дё-ёрзкая больно уж, строптивая. Как корамора, видать, иссохну, но не упокоюсь. Да сносить уж как-то надо. Жизь вытерпеть – на свете пушше-то труда и нету – одно бы дело наказание, а то и дар идь – пользуйся на благо».
Когда вспоминает теперь её, бабушку, Катерина, всякий раз при этом повторяет: «Царство Небесное, кровинушка родная. Хорошо тебе, наверное, раз умирала, улыбалась-то. Не каждый… Заслужила: сроду и мухи не обидела, пожалуй – муха-летуньица, мышка-бегуньица, травушка-смиреньица. Ну и нам тут пока ладно. Только скучно без тебя, тоскливо. Мне и дедушке, тому уж и подавно – виду только не показывает. Вечерами-то, как в комнатку твою войду, заплачу. Смотрит, смотрит на твою кровать пустую Боженька, глядит упорно – вглядывается, как в любимое-любезное. Ну и я теперь, как раньше ты, в лампадку масла подливаю – теплит».
Две недели не стихало. Как отмерило. День в день. Пока у него, у ветра, будто завод не кончился. Вечером в одно воскресенье началось, в другое воскресенье вечером и прекратилось. Не успокаивалось даже и на короткую уже, но тёмную пока ещё, не белую, ночь. А иной ночью и того пуще разыгрывалось. Звёзды с неба как-то не сдувало, крепко, значит, приколочены, но зато уж их надраило – сияли.
Всё везде выстудило. Где тепло какое хоронилось, отовсюду его выжало. До душ людских едва не добралось.
В лесу валило подгоревшие или подгнившие деревья. Ломало в Ялани долговязые, скрипучие антенные шесты и скворечни – обновляли после их хозяева.
Сдирало с пристроек плохо закреплённый рубероид. Его чёрные лохмотья заодно с вытаявшим из-под снега и подсохшим уже мусором таскало после сутками по деревне, пока не загоняло где-нибудь в лужу или в заросли прошлогодней крапивы, как в ловушку.
Сносило с крыш шиферные листы, кроша их тут же о заборы или, подальше отшвырнув, об землю, – в убыток людям.
Приунывшим от такой погоды и от бессезонья собакам, раздражая их изрядно, трепало шерсть в пахах и на загривках.
Дыму вверх подняться не давало. Сорвав, чуть только высунется где с печной трубы, мотало его, как нарочного, туда-сюда по улицам и по полянам, пока тот от него, от ветра, не спасался в ельнике, там-то уж всё же – не на голом тебе месте.
И тянуло всё это время, не сворачивая, как по трубе прямой, невидимой, с севера. С низовки, как говорят здесь. Прокидывал и снег, высыпаясь реденько и будто ненароком из бело-розовых, как молочные поросята, бесформенных и жидких облаков, через которые не только солнце виделось, но и проглядывало голубое небо – таких неплотных, словно выветрившихся.
И вот уже неделю стоит тепло и тихо. Погода красная, как говорят в Ялани старики. Для молодых погода и погода, кости-то ни в какую им не ломит, ни в плохую и ни в добрую, а если и ломит от чего-то, так не от погоды.
Пронизанно, затаённо: словно бабочка из куколки, рождается из весны лето. Набухают на кустах и на деревьях почки. Можно услышать даже, как они лопаются; щебет птичий только заглушает. На солнечных местах из них, из почек, уже и листья показались, проклюнулись буро-зелёно.
Воздух смолисто загустел – пьянит, тревожит. Пахнет прелым. Воспаряет.
Дали нечёткие – размыты сизым маревом – взгляд притягивают, душу манят, да куда она от тела, заодно пока томятся.
Дым от костров, в которых, не боясь, в безветрие, что залетит куда-нибудь искра – заронит, сжигают оставшуюся с осени ботву и скопившуюся за зиму труху сенную в огородах, и из печных труб, где топится, беспрепятственно теперь уходит кверху, в синеве теряется, неразличимый.
Прилетели галки и кукушки. Первые в поисках корма, прошлогодних ли своих следов, шляясь по не просохшим ещё огородам или праздно болтаясь стаями в безоблачном весеннем небе, радостно галдят. Вторые, всегда будто сытые, однообразно кукуют, в тайге окрест и тут, в Ялани прямо – со столбов, с обнажённых ещё берёз, рябин ли в палисадниках. Кому-то не нравится, выходят, прогоняют, если кукует рядом с домом. «Надоела, – говорят. – Наскрозь уж уши все прококовала. И кокует и кокует… ну, дак делать-то ей нечего… как репродуктор». Переместится кукушка на другой столб, на другую ли берёзу, оттуда заведёт свою нехитрую, булгалтерскую, песню. Ну и на самом деле: нечем ей заняться – детей своих, и тех не ростит, легкомысленная.
Снег на открытых местах весь съело, остаётся он ещё только в лесу, в тёмных, частых пихтачах да ельниках, ноздреватый и зернистый, доживает – век у него тут, вокруг Ялани, долгий.
Вода в Кеми ещё не в берегах, большая, мутная, влечёт по ней похожие на куски пористого пенопласта клочья бело-рыжей пены, щепы, брёвна, доски, прошлогодние будылины и лесины с корнями – кокоры, упавшие с подмытых где-то берегов.
Лёд пронесло. Лежат в тени, под обрывами, и в зарослях прибрежного, ободранного и растрёпанного ими в раскалье тальника не успевшие ещё растаять рыхлые, светло-зелёные, как внутренности свежего огурца, льдины, сочатся.
Сквозь старую, жухлую начинает только-только пробиваться молодая травка – глаз радует.
Пчёлы летают высоко и густо: за нектаром к вербам и обратно – мёд, значит, будет. Майский. Первый, может быть, поэтому и самый вкусный. Ночью заморозков сильных не случится, тогда будет.
Звенит от пчёл, словно от шрапнели, над Яланью небо. Как хрустальное. Не раскололось бы – засыпет крошками, осколками.
Стосковавшись по уличному теплу, которое здесь как подарок дорогой и редкий, и устав за долгие холодные месяцы от зимней тяжёлой одежды, люди по-летнему одеты: мужчины – в своих рабочих неизменных парных костюмах, штанах, заправленных в кирзовые сапоги, и пеньжаках, женщины – в лёгких, повседневных, обыденных, кохтах и платьях; мальчишки – те и вовсе – в майке и в трусах, а кто от солнца не облазит, и без майки – загорает; лишь старики – те только к июлю из телогреек выберутся, и то не всякий, иной, осторожный, до следующей зимы так и валенок не снимет, чтоб от земли-то не иззябнуть, и – шапки, темя чтобы уж не настудило, – Бог бережёт ведь бережёного – слова, конечно, не пустые.
У взрослых свои заботы, у детей свои, мало кто сейчас дома находится – усиди-ка! – совсем уж немощные разве, и тех, есть у кого кому, на лавочки около ворот или возле палисадников вынесли – проветриться, – как полушубки, прежде чем их, пока не надобны, убрать в кладовки или на полати.
Вот опять и воскресенье.
Геологи отдыхают. Накупив в магазине по-купечески обильно выпивки и закуски, уехали они с утра пораньше куда-то на танкетке бражничать. Не то на Монастырское озеро, не то на Нижний Крутой яр. Красивых и пригодных для такого времяпрепровождения мест достаточно в округе. На вездеходе-то они куда угодно проберутся, ничто нигде их не задержит, и даже Кемь – переплывут на нём и реку, а уж обратно-то – и море будет по колено им. Вернутся, как обычно, и если не случится что в дороге, ночью; ещё и пошумят, может, недолго – бывает; между собой; к местным не пристают, не задираются, с туземцами они, к спокойствию Ялани, в добром мире – покуда девок-то не делят – оно и ладно.
Поварихой у них Катерина. Наняли они её ещё в апреле, сразу, только-только здесь обосновались. Предложили ей, она и согласилась, по совету бабушки, ещё жива была та: девка, ступай и не раздумывай, работа, мол, под боком, и не пыльная, у печки постоять – не землю рыть и не хлысты в тайге ворочать, и деньги, дескать, нам не помешали бы. Оно и верно, не быть денег может, а лишними они не бывают. Пошла. Готовит теперь шесть дней в неделю геологам, на восемь человек, завтрак и ужин, а обедают они, геологи, в поле. И ей не хлопотно, и нанимателям ладно, очень довольны они поварихой, величают её уважительно Катериной Ивановной. Рано подняться для неё не тяжело, а даже в радость, с малых лет привыкла вставать с петухами, да и готовить, с бабушкой рядом, научилась, головы над этим не ломает.
Выходной сегодня и у Катерины.
Живёт она по соседству с общежитием, щитовым бараком, бывшей рыбкооповской конторой, где и базируется партия. Дверь входную – кем-то и зачем-то, скорей всего, мальчишками и ради баловства, с петель снята была, тут же и брошена – повесили на место да окна только застеклили. Сверху не льёт, сбоку не дует. Больших удобств, не избалованным, им и не надо, так уютно; ну а к зиме они все далеко уже отсюда будут – по домам своим разъедутся.
На невысоком, в три ступеньки, простеньком, некрашеном, крепком ещё крыльце общежития сидит тот, с длинными, соломенного цвета волосами, перетянутыми вокруг головы, как у хиппи или у древнерусского гусляра, кузнеца ли, плетёным шнурком, и тёмно-каштановой, кудрявой бородой, чудной, но симпатичный, как считает Катерина. Глаза у него большие, светло-карие, и глядит он ими из-под мохнатых, словно подкрашенных, ресниц бесхитростно, как телёнок, – так, Телёнок, про себя она его и называет добродушно. А бабушка, Фиста Егоровна, выглядев его в окно, так говорила про него, бывало: «Этот… Патлатый-то… Как батюшка». И ещё она, крестясь и глубоко вздыхая, добавляла: «Это пошто оне, как девки, нонче не стригутся-то?.. Космы отростят, так оно и надо бытто. Прямо беда с имя и только». Не пьёт – за сторожа остался. Зовут его Слава. Он из Ленинграда. Лет ему около тридцати. Рядом с ним, на перилах крыльца стоит катушечный магнитофон, звучит музыка. Сам он читает какую-то толстую книгу в чёрном твёрдом переплёте.
Катерина вскапывает в огороднике землю под грядку. Скоро, только земля взрыхлённая прогреется, подсохнет, она тут что-нибудь посадит, лук или свёклу, что, и сама ещё не знает. Грядку сделает, тогда вот и решит. В прошлом году сидела здесь морковка.
– Может, сюда мне репу нынче сунуть? – вслух сама с собою рассуждает Катерина. – А чё, и суну. – В красных босоножках на толстой пробковой подошве, чтобы ногу об лопату не давило. – Репу, баушка, ага идь? – В голубом, в мелкий белый горошек, ситцевом платье без воротничка и с короткими рукавами. На голове у неё пилотка из газеты, из-под которой, рассыпаясь, выбиваются русые волосы с искристым золотым отливом. На носу и около, под глазами, как посеянные, мелкие точки-веснушки, которые появляются только весной, а к зиме бесследно, и без спросу у хозяйки, исчезают, будто самостоятельные – так оно и есть, наверное, – своевольные. Глаза, как небо, бирюзовые – такого цвета. Щурит их на солнце дружелюбно Катерина, прячет за ресницами. Восемнадцать лет исполнилось ей в марте, взрослая. – Или уж лук?.. Пока не знаю.
На толстом лиственничном столбе бревенчатого забора, что между огородчиком и оградой общежития, где обосновались геологи, обернув себя хвостом, сидит, как на постаменте, рыжий, потрёпанный кошачьей жизнью кот, глядит внимательно, как естественноиспытатель, на Катерину.
– Жарочек, – говорит ему Катерина.
Молчит Жарочек, будто и не слышит, нет бы в ответ хоть что-нибудь мяукнуть. Зенки у него бледно-жёлтые, располовинены полосками-зрачками, словно острым лезвием разрезаны. Усы – как будто он их где себе случайно подпалил, или как будто мыши их ему подгрызли – короткими щёточками – только одежду ими чистить. И выражение морды у него глупое, как у копилки из папье-маше, – мурластое.
– Не усни, – говорит ему Катерина. – То упадёшь… на солнышке-то разомлеешь… Походил бы, поразмялся… Не по вскопанному только.
Кот и ухом не повёл. Не жмурясь, пялится на Катерину; солнцу в его зрачки-прорези не проникнуть, потёмки в голове его не разредить – и не пытается, похоже, просто – ощупывает лучами – как что-то неизвестное.
Закончив вскапывать, Катерина втыкает лопату в землю, снимает с головы и вешает на черенок лопаты бумажную, сложенную из газеты, пилотку, идёт к забору. Гладит безмолвного и бездвижного кота по ощетинившемуся вдруг хребту, чешет пальцем ему за зубчатым, обмороженным в зимнюю стужу, ухом. Смотрит на сидящего с книгой на крыльце общежития Славу и спрашивает:
– А кто у вас это играет?
– «Битлз», – отрываясь от книги и затенив ею глаза от солнца, отвечает не сразу геолог.
– А-а, – говорит Катерина.
– Нравится? – спрашивает Слава.
– Да так, – говорит Катерина. – Нерусские?
– Нерусские.
– А вчера вечером кто пел?
– Вечером?.. Вчера, – задумался геолог. Вспомнил, наверное, и говорит: – A-а. Челентано.
– У-у, – говорит Катерина.
– А что?
– А у того мотивы красивее.
– Ну… Не буду спорить, Катерина Ивановна, – говорит Слава. – Но Челентано тоже ведь нерусский.
– Мало ли… А чё читаешь?
– Хемингуэя.
– Тоже не наш?
– Тоже не наш. А это важно?
– Не знаю… Может быть… Мне наши интересней. Я люблю Пушкина, Тургенева и Гончарова.
– А Достоевского?.. Толстого?
– Не-е-а, я по ним экзамен чуть не завалила… Ну, я пошла, – говорит Катерина.
– Всего хорошего, – говорит Слава. Положил книгу на колени, уткнулся в неё снова. Рядом с магнитофоном, на перилах же, стоит стакан с золотистым компотом – потянулся, взял, отпил – и всё это не глядя; тут же стакан вернул на место.
Чудной, – думает про него Катерина. – Телёнок… Но симпатичный. Наши не такие… Наши… как эти… – и думает: – Тепло-то, Господи, тепло как… ну дак и время… и пора уж.
Выйдя из огородника, затем – в настежь открытые ворота – и из ограды, оказалась она на улице, зеленеющей уже муравой – скоро та после зимы в себя приходит, быстро просыпается.
Около дома, на обшарпанной и облупленной – сплошь голубой, наверное, когда-то – лавочке, спинкой гвоздями приколоченной к забору – чтобы не качалась, шаткая, с подгнившими от времени ножками, сидят её, Катерины, дедушка, Игнат Иванович Усольцев, и его приятель, Пребодаев Николай Ефимович. Игнат Иванович в старой ондатровой шапке с болтающимися ушами и свисающими с них тесёмками и в новой телогрейке нараспашку, а Николай Ефимович в казацкой, облезлой по краям, чёрной когда-то, теперь бурой барашковой папахе и в солдатской шинелке современного пошива, с малиновыми на ней сержантскими погонами и петлицами. Оба – в броднях. Бродни и у того и у другого блестят и пахнут ядрёно дёгтем – только что их, похоже, смазали. Ел аза у них, у стариков, выцветшие, как клочки бумаги от давнишних похоронок, слезятся, усталые, на ярком солнце, глядят ими куда-то старики – за горизонт слепо, в прошлое ли зорко – туда-то зрение не слабнет, а, напротив, с каждым годом обостряется.
Перед стариками развалился на земле кобель, спит, ему и запах дёгтя не мешает. Висит над ним, тоненько крыльями позванивая, строка – муха такая жёлто-полосатая. И на неё кобель внимания не обращает.
– Соболь, – говорит Катерина.
Оторвал от земли Соболь голову, скосил глаза на Катерину и, помигав ими виновато, плюхнулся ухом обратно в муравку, лапой стукнув себя по носу – что-то с него стряхнул как будто.
– Ага, – говорит Игнат Иванович. – Дак как же.
– Я всё вскопала, дедушка… в углу там оставалось, – говорит Катерина. – Пусть земля теперь просохнет. Садить уж после буду, на неделе.
– Пусь, конечно. Знамо дело, – говорит Игнат Иванович. – Других-то нече быть глупе: люди не садят вон, и мы малёхо-то потерпим. Указу нет прямого в этом – не упомню. Шибко в сыру-то да в холодну семя запихивать, поди, не станем… На каку такую язву? Посев тока загубить. Вроде и время не ушло ишшо, оно успется… Куды направилась-то? К речке?
– К речке.
– Куды?!
– Да к речке, к речке, деда, чё, не слышишь?!
– Дак я и говорю тебе, что к речке. Ты там хошь в воду-то не забирайся.
– Не заберусь, деда, не бойся.
– А в одном-то платьишке пошто?.. Чё, разжарела?
– Да тепло же вон какое.
– Тепло… Какое там тепло.
– Ты, девка, замуж-то когда? – спрашивает её Николай Ефимович. Однорукий. Другая есть, но: отсохла – утомилась робить. Ею, одною, ловко управляется: полез в карман шинелки за кисетом, трубка лежит уже на лавочке – готова: зёвом своим голодным поджидает – выбил только что из неё о колено своё пепел, упал тот ему на бродень – лежит на нём, на смазанном, лепёшкой серебристой.
– Не знаю, дедушка Николай, – отвечает Катерина. И улыбается. – Не зовёт пока никто чё-то.
– Шибко-то не откла-а-адывай, любезная, а то на свадьбе-то не погуляю, – говорит дедушка Николай. – А идь охота… да и как ишшо охота… последний раз хоть перед смертью покричать кому-то «хорько». – Вынул плюшевый, красный когда-то, теперь бордовый, как свёкла, засаленный кисет, развязал его, на Катерину слёзно глядя, набивает табаком трубку, наминает его жёлто-зелёным от никотина большим пальцем. – У вас идь день за год, милая, а у нас, девка, год за день, – говорит. – Парней-то много холостых вон… ну дык. Нутром гудят, слышно, проходят мимо-то… быки быками… ну и ладно… жись-то на том она и зыблется – на мощчи.
– Пусть гудят, – говорит Катерина. И говорит:-Деда, ты есть-то хочешь?.. Я тебе кашу там сварила.
– Да не-е, я сытый, – отвечает деда. – До отвороту с черемшой молоденькой картошки-то намялся… Вот ежлив б выпить ты нашла маленько нам, тогда бы это…
– Не, деда, выпить не найду. Нет у меня ничего, – говорит Катерина. – Откуда? Бражки от Вовкиных проводин маленько оставалось, вы ж на Девятое её и выпили.
– Жалко… Запасу-то мы не храним, – говорит Игнат Иванович; заскучал как-то сразу, к ельнику глазами обратился, повис ими на ельнике.
– Да-а, – говорит Николай Ефимович. – У нас оно, как в мочевом пузыре, долго не дёржится пошто-то – бытто само куда-то и уходит. Не по-хозяйски. – И говорит: – Эх, подоспеть бы умереть до Вознесенья.
– А чё ты вдруг засобирался? – спрашивает у него Игнат Иванович.
– Да пока там, в Раю, ворота-то для всех открыты, – отвечает Николай Ефимович, – и для таких, как я, шакалов.
– Ну, я пошла, – говорит Катерина.
– Тупай, – говорит Игнат Иванович, не отрываясь от ельника взглядом, будто поджидая оттуда кого-то. – Оно уж где тут по-хозяйски… когда не можем.
– С Богом, родная, – говорит Николай Ефимович. – Какой денёк… Красный, как девка… Вёдро, одно тому и слово. И в шинелку-то я сёдни здря однако что обмундировался… Мясо вот сварится на мне да от костей моих отстанет – и попрусь домой шкилетом, напугаю там старуху, и помрёт до Вознесенья, а в Раю ей делать неча – шуму от неё много – как от мельницы… горлопанистая… Но вариться долго ему, мясу-то моёму, надо, правда… старое… Подюжу. Лучше уж жарко пусь, чем зябнуть. Щурюсь от свету-то, чтоб в голове прохладней было, то в ей душно, как в конюшне.
– Соболь, – говорит Катерина.
Соболь едва хвостом лишь шевельнул, веком даже и не дрогнул – так разоспался.
– Дак как же, – сказал Игнат Иванович.
– Ну и… подумаешь, какой он, – сказала Катерина и пошла. – И оставайся.
Тут же, сразу за амбаром с малахитово-зелёной мшистой крышей, свернув со своей улицы и пройдя пустынным переулком – называют их заулками в Ялани, ну а улицы – краями, затем – околицей, мимо пёстро расположившихся на ней, шумно и тяжко, как о вселенской беде, вздыхающих и жующих задумчиво жвачку коров, потом – в уже просохшей после основного паводка старице – густым тальником поднялась Катерина по крутой, бурой от плотно устлавшей её кедровой палой хвои, тропинке и вышла на берег Кеми – высокую, подмытую за несколько последних лет веретию – точит здесь Кемь себе новое русло – река настырная – пробьётся. Подступив, села Катерина на давным-давно уже, саму по себе, от урагана ли когда, но не на памяти у Катерины, упавшую лиственницу с торчащими огромным пауком корнями. Река далеко внизу, под отвесным, рыжим яром, сверкает раздробленным в ней солнцем, шумит в затопленных кустах водою – спешит к Ислени. На другом берегу Кеми, в пойме, простёгнутый насквозь солнечными лучами, раскинулся брусничный бор с корабельными золотоствольными соснами – ветра-то нет, и кронами не покачнутся. Возвышается над бором Камень с охристыми, поросшими кое-где ольшаником, откосами – осыпями. Над Камнем, от горизонта до горизонта, протянулся кучерявый, белый след от самолёта – давно пролетел самолёт – след широко уже расплылся в небе – облако из себя теперь изображает… как ребёнок.
Тотчас и он, Чеславлев Сенька, появился, позапятки, что называется. Из мелкого, на жарком солнце канифолью пахнущего пихтача тихонько выбрался, подступил, стараясь не шуршать сухой травой, сзади. Слышит его Катерина, не сомневается, что это он, но не оглядывается, в кемской излучине глазами будто растворилась. Перепрыгнул Сенька через толстую лиственницу-валёжину, встал перед Катериной. Русоволос, коротко стрижен. Строен. Смахиват, как говорят здесь, малёхо на актёра Ланового. В красной клетчатой рубахе, с засученными до локтей рукавами. На ногах болотные сапоги с низко завёрнутыми голенищами; был у воды, наверное, помыл их, сапоги-то, – чистые, уже обсохли. Лицо и руки загоревшие. Как и условились, не опоздал. Преподнёс маленький букет жёлтых подснежников Катерине. Взяла та цветы, держит их в ладони, как свечку, смотрит на Сеньку и улыбается ему, как дню погожему, продолжительно. Подсел Сенька к ней рядом, обнял её за плечи. Не отстраняется Катерина – приручил уже за месяц – как себе, ему доверилась. Сенька добрый и красивый – и не ей одной так кажется, конечно, многим девчонкам Сенька нравится, и здесь, в Ялани, и там, где учится, а учится он в Елисейском педагогическом институте, на филологическом факультете, заканчивает последний курс, в Ялань к родителям на выходные приезжает: очень уж хорошо поёт он и играет на гитаре, и не наглый, как другие, и не нудный, а весёлый, – ну а ей вот только повезло-то, Катерине, отчего и сердце у неё колотится – как у котёнка.
Солнечно. Безоблачно. Безветренно. Небозём клубится, будто кипятится: отнимает небо у земли, напитанной сверх меры, влагу, вернёт её дождём после – если ко времени-то, ладно, а если нет… но тут уж как Бог даст.
За Бобровкой, таёжной, родниковой и, на самом деле, много где перегороженной бобрами речкой, чуть выше этого яра перекатисто впадающей в Кемь, надрывается бензопила – успевает кто-то – заготавливает, пока листва не распустилась и от неё в лесу не стало глухо, на зиму дрова в березнике. Кричат где-то мальчишки: то «аут!», то «не куйся!» – на песке в футбол, наверное, играют. Едет – гудит одиноко, но не скучно – по тракту мотоцикл – слышно его только тогда, когда пила перестаёт работать; одноцилиндровый; в Ялань едет и, по гуду судя, не торопится.
Постоит такое тепло ещё сколько-то, не заненастит, и начнутся в тайге пожары, всё кругом затянет жёлтым, едким дымом.
Птицы туда-сюда, с ветки на ветку, с дерева на дерево, порхают – праздно снуют, будто заняться нечем им – так, глядя на них, кажется; а то и Кемь перелетают, перелетая – отражаются в реке, знают об этом – кажется и так – им, отражением своим, любуются как будто; барашки, падая и блея, воздух сверлят беспрестанно – только начнёт светать, и принимаются; земли по-асовски не достигая, в падении затормозят и снова ввысь молчком взмывают, чтобы опять в пике оттуда свергнуться с любовной песней. Купаются стрижи – едва касаются брюшком воды, оставляя на поверхности реки круги недолговечные, что означает: пока, в ближайшее время, погода не испортится – примета.
Налетели с гнёзд своих на Камне коршуны, стали круги и петли над Яланью вырисовывать несуетно. Хищников шесть или семь разом, не меньше, парят в небе. Нет-нет, да и прокричит какой-нибудь из них сверху неожиданно для хищника жалобно: пи-и-ить! – и на самом деле пить как будто просит – та-ак протяжно; опустись и удоволься: столько вон её, воды-то, хоть запейся. И другой ему, слышно, вторит, и третий. Что они оттуда видят?
– Куриц моих бы там не растаскали, – заботится Катерина. И глядит на птиц из-под ладони в поднебесье. – Понависли над деревней… Выискивают.
– Я уже брожу тут больше часу, – будто обиженно, склоняясь и заглядывая в бирюзовые глаза подружке, говорит шутливо Сенька. – На берёзу уж залазил.
– На берёзу-то зачем?
– Чтоб тебя с неё увидеть.
– И увидел?
– И увидел… К тальнику уж подходила.
– Как договаривались, так я и пришла, – говорит Катерина. – Ровно в час, чуть даже раньше.
– Да дождаться было трудно, – говорит весело Сенька. – Ждать и догонять хуже всего.
– Ну, ведь дождался, – говорит Катерина.
Вынырнула из пихтача рыжая, башкастая ронжа, беспокойно приткнулась на нижнем сухом суку толстого и высокого, к Кеми накренившегося, кедра, беззлобно потрещала, чёрным хвостом тряся, на сидящих рядышком людей и подалась куда-то, спичкой горящей юрко шмыгая между деревьями, – не подпалила бы – с таким-то оперением.
– Поступать куда надумала? – спрашивает Сенька. – Или так пока и не решила?
– Да куда мне поступать, – говорит Катерина. – Дедушку-то на кого оставлю?
– Ну, куда-то ж идти надо, – говорит Сенька, целуя Катерину в солнцем пахнущую щёку. – В Ялани же не станешь оставаться.
– До октября поработаю… Пока геологи тут, – говорит Катерина. – А там видно будет.
– Поня-ятно, – говорит Сенька, о другом о чём-то думая при этом будто, и целует в губы Катерину. И целует, и целует… Отстранился и, искря глазами, смотрит на подружку, говорит: – Пойдём на наше место?
Пожав плечами, согласилась Катерина – податлива, как воск, обласканный в ладонях.
Встали они с валёжины, за руки взявшись и подминая ногами мох, медвежьи ушки и брусничник, пошли вдоль обрыва, за молодым, тёмно-зелёным, непроглядным пихтачом, по кромке яра обогнув его, исчезли: вниз спустились.
И быстро-быстро день сворачиваться начал.
И свернулся скоро в майский, тёплый вечер, а тот – череду не нарушая – в майскую ещё, но белую уже, туманную ночь.
И домой вернулась Катерина на рассвете.
Молча, погладив по сырому от туманной измороси загривку встретившего её возле ворот без лая Соболя, Катерина, пересчитав машинально сидящих на жерди под навесом куриц – в сохранности все, слава Богу, – прошла оградой к бане. Вступив в неё, положила на полок смятый и увядший уже букет подснежников и свитый из медуниц венчик. Разделась, помылась холодной водой. Накинув только платье, скомкав и зажав в руке трусы, направилась в избу. Дедушка спит в прихожей, не проснулся. Минуя скрипучие половицы, чтобы его не разбудить, вступила Катерина в комнату покойной бабушки. Вынула из игольницы иголку, вдёрнула перед окном в иголку белую нитку, села на баушкину кровать. Пальцы не повинуются – песку полно набито под ногтями – иглу, и ту даже не держат – так занемели. Опустив безвольно руки на колени и посмотрев на икону над мерцающей лампадкой, Катерина сказала:
– Прости меня, Господи, – закрыла глаза, посидела так, после добавила:
– И ты, баушка.
Упала ниц, лицом в подушку вмялась и заплакала в неё тихонько, как запела.
– О-и-о-и-о-и-о-и.
Было это двадцать с небольшим лет назад от нынешнего – так давно и так недавно.
Суббота. Близится к полуночи. Как кошка, мерно и на цыпочках. Неслышно – Земля бесшумно так вращается.
Сочельник.
«Благословенно Царство…».
«Иже в вертепе родивыйся и во яслех возлегай нашего ради спасения…».
А завтра:
Бог стал человеком, чтобы… рвения не имея, робко и помыслить, хоть и бремя вроде лёгкое, и иго будто благо… и чтобы стать им, человеком, в полной мере, после Он, на кресте уже, нами, кого унизился спасать от жала смерти, распятый и оставленный Отцом Небесным, надежду потеряв, отчается и горестно возопиет: «Или, Или! лама савахфани?» Господь страдал. Возможно ли такое? Но это после. А пока вот:
Он родивыйся и возлегий.
«Из чрева прежде денницы родих Тя, клятся Господь и не раскается: Ты иерей во век по чину Мелхиседекову».
В действующих, пока ещё немногочисленных, как было до великого разору, заново открытых православных храмах старинного, острожного когда-то, в злобных и шебутных тонгусах изначально рубленного, от воровства их смутного и неспокойного, а теперь тихого, смирного и чуть пришибленного будто Елисейска идут праздничные службы. В иных же бывших монастырях, часовенках и церквях города – скверна запустения: склады всякой всячины, от овощей до гвоздодёров, гаражи, завод ли пивоваренный, пожарная ли часть – что в какой храм, который почему-то не разрушили безбожники воинствующие, определили при советской власти, так то там до сей поры и размещается. Но над теми и над этими сияют одинаково сейчас луна и звёзды. Звёзды ясные, лучистые. Луна белая, как известь, и с ущербом – с кромки чуть волчица выкусила острозубая; подгрызёт, повыв, и нынче ночью; и так, всю пока не сгложет.
По улицам бревенчатого в основном, одноэтажно-двухэтажного, купеческо-мещанского, уездного когда-то, а теперь районного Елисейска прокатываются неторопно, словно внимательно осматриваясь в незнакомом месте, редкие автомобили и, подстилаясь под колёса, встречь им, в бок или вдогонку, как ей заблагорассудится в своей снежно-сыпучей стихии, пресмыкается многоязыкая, не обращающая, в отличие от законопослушных автомобилей, никакого внимания на распоряжения занудных светофоров, хиузная, расторопная позёмка. Тут ей, в городе, среди домов, особо-то не разгуляться – тесно; рядом вот зато просторно, на Ислени, – лёд на реке дымится от неё как будто, от позёмки, так что и днём не различить другого берега – одно лишь марево.
Лучи машинных близоруко-дальнозорких фар, дублетно продырявив и с сизифовым упорством разрезая тут же срастающийся, стылый полумрак, то вскидываясь и слепо теряясь в олуненном и редкозвёздном небе, то опускаясь и скребя перед собой дорогу с полузаснеженным, разбитым лесовозами асфальтом, тут вдруг, на повороте, упруго упрутся в розовый кирпичный зубчатый забор, будто свалить его вдруг вознамерившись, проползут медленно по соединившим его, забор, как пряжка, чёрным металлическим воротам, отразятся мельком в стёклах окон небольшенького, кирпичного же, особняка с белеющей, как луна, над ним спутниковой, бельмом уставившейся в космос, как чьим-то ухом ли к нему направленным, антенной и соскользнут беспомощно на пустырёк; позёмка ж мимо – как крадётся.
Только в одной из шести комнат особняка горит свет, не считая тусклых ночников в прихожей и на кухне, – в спальне – из-за плотной бархатной бордовой шторы на окне, что это так, не видно с улицы: все окна в доме выглядят снаружи тёмными.
Слева и справа от широкой, составленной из двух двуспальных, кровати, в изголовье, рядом с низенькими, в уровень кровати, тумбочками, стоит по торшеру – они-то вот и светят.
В постели, под разными одеялами в одинаковых лиловых пододеяльниках, лежат муж и жена – супруги Чеславлевы.
Ирина Михайловна, крещёная татарка, с большими голубыми, под цвет наволочки, глазами и светло-русыми, густыми волосами, красивая женщина, нотариус в недавнем прошлом, ныне владелица трёх продуктовых магазинов, без очков, читает очередной детектив Марининой. Особняк построен на её, Ирины Михайловны, деньги.
Сергей Захарович заведует кадрами в Елисейской тюрьме, подполковник, в очках, читает первый том русской истории Карамзина.
Двадцать с небольшим лет назад закончил Сергей Захарович филологический факультет Елисейского педагогического института, призвался после в армию, отслужил два года младшим лейтенантом во внутренних войсках возле Норильска, демобилизовался, вернувшись в Елисейск, устроился в районо, с год поработал, отличился, заметили его из более высоких инстанций, оценили и пригласили в райком партии на идеологическую работу – вроде как массовиком-затейником – общаться с туговатым на доверие народом и убеждать его в преимуществах советской системы. А когда та, несмотря на старание агитатора, благодаря ли ему, рухнула благополучно, переместился Сергей Захарович в Елисейскую тюрьму, стал заместителем начальника, своего родного младшего брата Владимира Захаровича, отвечая за кадры, заведуя ли ими. Тюрьмы-то при любом режиме существуют, так что до пенсии, и не плохой, тут можно будет дослужиться.
Работая ещё в районо, среди образованного, преимущественно женского, коллектива, застеснялся вдруг своего, как он говорил, деревенского имени Семён – будто бы имена, как жители, есть деревенские, есть городские, но не вселенские – и поменял его, оформив всё по правилам и по закону, на Сергея. А когда узнал об этой измене, перевоплощении ли таком, его отец, Чеславлев Захар Иванович, сказал при первой же встрече сыну, сразу его и не узнав, возможно: «Ну, заодно-то уж и отчество поправил бы, а то потом опять, поди, морока… Ты ж от Семёна Столпника Летопроводца отступился. А тот ради тебя, чужеумого, маленько не полета лет на столбе выстоял в молитве к Богу», – и в город к нему, к Сергею Захаровичу, ни разу до самой смерти не съездил, даже на внука, когда тот родился, посмотреть не пожаловал – так рассердился он, Захар Иванович, или обиделся, – но у себя-то принимал – то ли как сына, то ли как знакомого.
В доме больше никого. Тихо. Работает телевизор, но с выключенными динамиками. Идёт какой-то чикотильно-мордобойный фильм, американского, конечно, производства: беззвучно, но высокохудожественно складываются один на другой или накалываются на всяческие штыри окровавленные, как фартук резника, трупы на заброшенном как будто, но, вместе с тем, не остановленном почему-то сталелитейном заводе, и резво бегают, прыгают или акробатически висят до очередного ловкого манёвра на разных цепях или механизмах ещё живые, и где среди них положительный парень, понять можно по лицу – на нём проставлено: изготовлено здесь, в USA – на зависть городу и миру. Чудно смотреть на это в Елисейске.
Сергей Захарович, запомнив страницу и номер главы, на которых приостановил временно, до следующего свободного вечера, своё мысленное путешествие по непростой древней русской истории, закрыл книгу, отложил её на тумбочку, снял очки, устроил их на книгу. Взял с тумбочки пульт и выключил телевизор. Полежал сколько-то, раздумывая о своём, а после:
– Зашёл сегодня утром к Женьке в комнату… неряха… штаны как снял, так на полу прямо и бросил… устроил там бомжатник настоящий… поднял, стал их на спинку стула весить, – говорит Сергей Захарович, убрав на тумбочку пульт и массируя указательными пальцами уставшие глаза, – что из кармана, знаешь, выпало?
Ирина Михайловна дочитывает страницу. Дочитала, перелистнула, но ничего мужу не отвечает.
– Презерватив, – говорит Сергей Захарович.
Молчит Ирина Михайловна.
– Слышишь? – спрашивает Сергей Захарович; смотрит он, широко раскрыв глаза, на потолок, как будто трещину на нём увидел.
– Я думала, бомбу… Парню, слава Богу, восемнадцать лет, – говорит, не отвлекаясь от чтения, Ирина Михайловна. – Ты к этому возрасту минимум года два уже, наверное, как кобел провал. И не наверное, а точно.
– И где он, кстати, ещё шляется?.. Скоро уж час.
– А ты всё дома и сидел?
– Ты на меня не перекидывай. Тогда другое дело было, и в деревне… Зря ты его отмазала от армии.
– Ты бы хотел, чтобы туда-а-а его забрали.
– Ну не всех же туда отправляют… Чё ты несёшь.
– Всех не всех. А нашего бы точно.
– И порошок ещё какой-то.
Молчит Ирина Михайловна. Молчит и Сергей Захарович.
– Какой порошок? – через какое-то время спрашивает жена.
– В пакетике… в кармане, в его джинсах, – отвечает муж ей, но не сразу.
Повернулся Сергей Захарович набок, лицом к стене, на которой висит выжженная им, увлекался пылко ещё в юности, по кедровой доске работа «Венера и Адонис», Адонис походит на актёра Василия Ланового, а Венера – на Голублеву Катерину, выключил торшер, стал пробовать уснуть.
Отложила книгу и Ирина Михайловна, повернулась набок, лицом к другой стене, на которой висит картина местного примитивиста Животова с видом зимнего, украшенного разноцветными храмами Елисейска, приобретённая ею, Ириной Михайловной, незадолго до смерти художника.
Щёлкнул мягко выключатель, и в спальне стало темно, как в могиле.
Зима. И месяца ещё, студёная, не догуляла, если по старому примериться к ней стилю. Только что началась, считай, или, как говорят в Ялани, стала. Но это – календарно. Ну а по стуже-то – уже и надоела – с октября тянется, чуть ли не с самого Покрова, когда лешие скрозь землю провалились, – так бы могла сказать Фиста Егоровна Усольцева, давно, больше двадцати лет уже, как покойная, бабушка Катерины, так вот она и говорила: мол, за день – за два до Покрова лешие сквозь землю проваливаются, туда им, дескать, и дорога, ишшо подальше бы куда их заметнуло, окаянных, и не жалко, да для людей нужна острастка. Так вот. Без оттепелей. Крепко. Гулко. И сколько так ещё продлится – бывает тут, что и до мая не расстанешься с тулупом, разве на телогрейку его сменишь, ну а уж в той – до самого июля. Сибирь, на то она и каторжанская.
Усень топор нашёл, сосну срубил и мосток уже для трёх братьев намостил, так и пора бы:
Навечерие Рождества Христова.
Палестина. Вифлеем. Долина пастухов. Камни, масличные деревья. На другой планете словно. Там сейчас тепло, наверное.
А здесь:
Мороз – по местным меркам, правда, небольшой – градусов двадцать пять – всего-то. Но вот – хиуз-северяка. Задержись где на улице да на сквозном ещё, открытом месте, хоть и одет будешь не легкомысленно, проберёт тебя до косточек, до самого хребта просвищет, кожу сдерёт с лица, как тёркой, если шарфом-то не укроешься. Хиуз – не шутка, что тут ещё скажешь.
Ельник вокруг Ялани. Рослый. Вековелый. Чесноком острожным будто, огорожена она им. От чего ли, от кого ли. От мира, может быть, а может – от Пространства. Не от злобных же и шебутных тонгусов – те давно уже смирились.
Освещён луной ельник. В вершинах инеем искрится, будто блёстками обсыпан новогодними. Тихий, загадочный. И манит, и пугает. Больше, наверное, того, кто русских сказок в детстве начитался или наслушался. Бабой Ягой и Серым Волком. Медведь, тот, слава Богу, спит сейчас в берлоге, лапу свою лохматую посасывая, и сны про лето, наверное, видит.
Весь снег с елей, ветви им, словно хвосты кобылам, растрепав, сдул ветер – будут стоять теперь, до следующего снегопада, чистые – как звёзды.
Простригший ельник, словно лист древесный гусеница, Старо-Елисейский тракт, тщательно наглаженный доротделовскими грейдерами и накатанный до блеска лесовозами, от луны как будто маслянится; пустынный – если до утра пройдут тут по нему, через Ялань, ещё две-три машины, это много.
Под снежными, освещёнными луной, шапками темнеют стенами редко теперь – в отличие от недалёкого ещё прошлого, при МТС, когда место, чтобы поставить на нём новую избу, в селе найти было непросто, – стоящие дома. Мало в каком светится оконце и из трубы печной курится дымок. Многие из них давно уже осиротели, догнивают. А некоторые совсем недавно обезлюдели, даже бичи ещё в них поселиться не успели; один дом загадят, в другой переберутся, как воробьи в чужие гнёзда, пообитают сколько-то, а после и спалят, по пьянке беспробудной, а заодно сгорят и сами – дело худое, но обычное, помилуй, Господи.
То тут, то там торчат прямо или косо из сугробов столбы – от развалившихся дворов, вереи ли без полотенец и надвратиц – от крепких когда-то, на века ставленных, ворот.
Сохранившиеся от церкви стены только на фоне неба звёздного и ельника и различимы – как привидение на белом. Престол находится там и поныне – вечен. Хоть и поруган.
Мечется по Ялани вертлявая, как ласка, и кусачая, как горностай, позёмка. Вылизывает старательно лога и косогоры. В огороды, ловко юркнув под нижние жерди изгородей, проникает, там выползками разгуливает. Помешать ей сунуть везде свой нос теперь тут, без ранешних глухих заплотов, нечему особо. И собаки от неё, куда смогли, попрятались. Что-то не видно ни одной нигде, не слышно. Обычно же всю ночь напролёт из угла в угол пробрешут, налаются до хрипоты, после уж, днём, и отсыпаются, если бежать с утра какой куда не надо за своим хозяином.
На угоре, на самой его маковке округлой – сейчас трубой печной луны чуть не касается – стоит на отшибе большой листвяжный пятистенник. Под тёсовой четырёхскатной крышей. С резными, расчудесными, наличниками и карнизом. Если днём его увидеть – буро-коричневый от возраста. Голублевой Катерины. Одиноко она управляется с ним теперь, после того, как сына в армию призвали, как-то обходится. Крепкий дом от времени немного скособочило. Просел на заднюю, глухую, северную стену – будто от лога отшатнулся, как скакавшая галопом и остановившаяся перед обрывом резко лошадь. Так вот и кажется, что в небо, запрокинувшись, уставился он, словно углядел что-то удивительное.
Катерина на кухне. Опару заводит. Собралась завтра, раным-рано утречком, на праздник булочек с вареньями – малиновым, черничным и брусничным – постряпать. Давно уж сдобы ей хотелось. В пост пока и чёрным хлебом, оржаным, довольствовалась.
Крытый синей клетчатой клеёнкой стол, он же и курятник. Сидят в нём на шесте, одна к другой плотно, как чётки на шнурке, будто нарочно кем-то сдвинутые, куры рябы. Нахохлились. Притихли. Дремлют. Среди них, с левого краю – там ему особо, значит, нравится – устроился белый петух с большим, вислым гребнем и малиновой бородкой. В корытце перед курятником желтеют редко зёрна проса – днём ещё, наверное, не доклевали.
Склонилась Катерина, приподняв клеёнку, поглядела на сонных птиц.
– Спите, клуши? Ну и спите, – говорит им. – Утром сбегаю к Осеихе, пшеницею маленько, может, выручусь. Есть-то, дак даст… А молоком с ней рассчитаюсь. Буду в день давать по литре, ей и хватит… Опять насрали-то… только и дела… Даст, поди, а чё не даст-то?
Налила кружкой в корытце воды. Отошла от стола-курятника. Поставила на русскую печь дежу, шалью там, на печи уже, её укутала – так теплее будет тесту, а иначе не поднимется.
– Ну, девка, с Богом… Пусть уж вкусными бы получились… как у баушки раньше… пышными, – сама с собой разговаривает Катерина. – Ох, Господи, – говорит. И вздыхает – вспомнилось-то.
Заглянула, приоткрыв дверцу, в печку. Подбросила в неё два берёзовых, суковатых – для жару – полена. Проточили мыши завалинку осенью, не досмотрела – выстужает в доме из подполья. Тянет в щели между плахами и из углов. Из-за чего везде половиков, дорожек, как их называют здесь, в Ялани, настелила. Ещё ж и к празднику – цветасто. У двери и у кровати по коврику самотканому бросила – в избах сразу и завеселело.
Как в музее этом, в Армитаже – как она, кума, только не скажет.
Сняла с себя фартук Катерина, повесила его на крюк, прочно привинченный шурупами к боковой стенке посудного шкафа. Ещё дед Игнат, Царство Небесное, прикручивал когда-то этот крюк. Двенадцать лет уже как упокоился. Трёх дней не дожил до своего столетия. И умер просто: попил вечером простого кипятку, чтобы только мороз прогнать из вязкокровных нутренностей, вынул трубку из кармана, туго табаком её набил привычно, раскурить было собрался, но передумал вдруг почему-то, лёг на кровать, уснул – и больше не проснулся – будто уехал, себя мёртвого, себе уже ненужного, оставив Катерине. И шкаф-то он, Игнат Иванович, когда-то смастерил. Солидный. Пол под ним со временем прогнулся – тяжёлый – как сердце.
Вышла в прихожую, подступила к окну. Шторки раздвинула руками. Запорошено окно с улицы – стёкла от приставших к ним снежинок дробно золотятся, – но разглядеть в него всё можно. Глаза от бликов заслонив ладонью, вглядывается. Нигде ни огонька. Ни человека. Только за последние двадцать лет сколько людей из Ялани, побросав дома здесь, переселилось в город, став при этом сразу городчанами. Страшно смотреть. Тоска стесняет душу. И Луна ещё. Тревожит. Всё везде осеребрила – так к Земле неравнодушна – ну ещё бы: походи-ка вокруг вечность. Фиста Егоровна сказала бы: рассветилась-то – хоть в пролуби её топи… ага, как ланпа, и у сии тут – скрозь и веки.
Прошла Катерина в баушкину комнату. И тут она опять, луна – раму оконную на полу отпечатала косо – крестом отметилась восьмиконечным. Лампадка светит жертвой Богу – огонёк в ней тонко и жёлто, как загнётная травина, вытянулся, покачивается плавно, убаюкивая тени, не давая им вздремнуть ли. Святые – тихие. Господь – страдает.
– Вот, баушка, – говорит Катерина, – и Рождество. Время-то, время… вроде бы и незаметно. Уж и любила этот праздник ты… и Пасху. Ну дак а как их не любить-то, если заглавные, – сама так говорил а… В белый платочек завтра нарядилась бы. Как будто вижу. Царство Небесное тебе, родная, упокой, Господи, твою душу.
Поправила на кровати подушки, разгладила на ней покрывало. Вышла из бабушкиной комнаты. Стоит посреди прихожей, как застыла, в пол смотрит рассеянно; хотела сделать что-то, взять ли, и не вспомнит.
В дверь постучали.
– Входите, – говорит, повысив голос, Катерина. – Не заперто.
Вступил в избу Ваня Чуруксаев, пропустив вперёд себя околевшую и заскучавшую в сенях, а потому, пожалуй, и нетерпеливую такую, изморозь. Клубом ворвавшись, кинулась та в ноги Катерине, улеглась, укутав их собой, и тотчас же исчезла – будто и не было – такое вот фиглярство.
– У-у, – на неё, поёжившись, сказала Катерина.
Калека Ваня. Несколько лет назад, встретив радушно Новый год с денатуратом и с тройным одеколоном, уснул без памяти в сугробе и отморозил себе руки – отняли их ему по запястья. Вот и живёт теперь безруко. И двери так, культями, открывает. А где калитка с ремешком, так и зубами управляется. Многое ими, обрубками, делать уже приловчился. Летом, на рыбалке, сам как-то, без посторонней помощи, и червяка на крючок наживляет, и рыбу с крючка снимает. «Рисовать ими, – грозится, – научусь, тогда и пить брошу… Всех вас перерисую». – «Не за большим делом, Ваня», – говорят ему на это его слушатели. А иные из них добавляют: «Ну, скорее бы уж, чё ли, научился… посмотреть бы на тебя, на трезвого-то… так охота».
Ровесники они с Катериной. И одноклассники бывшие. Десять лет вместе проучились.
Курить и выпивать Ваня, под робкий ропот печальной, будто подавленной всегда какой-то кручиной, хворью ли, матери и благосклонное отношение к этому начинанию его весёлого вечно отца, оба родителя теперь уже на кладбище, взялся с молоду, ещё и школы не закончив, с тех пор и не перестаёт. Устал, нет ли, не признаётся.
Тихий, медлительный, спокойный, как бы и какой поганью ни напотчевался, внешне не безумствует, бесчинств не устраивает, ни к кому не пристаёт, мимо людей, как тень, проходит, и его никто, как тень, не трогает. Говорит Ваня только чуть больше, когда пьяный. По природе-то молчун он – как дерево – ветру только отвечает то да топору – и он вот – смирный.
Были ли у него когда женщины, не было ли, неизвестно, но женат он не был и никогда ни с какой в Ялани не сожительствовал, это уж доподлинно все знают.
– Здорово, – говорит Ваня. Чёрные валенки на нём позёмкой снизу убелёны – не обметал он их при входе, так только, обколотил немного, попинав ногами крылечко, – как заплесневели. Шапка на нём серая, кроличья. Пообтрепалась, до плешин обшоркалась местами. «С барской башки», – говорит Ваня: подарок зятя, в семье которого перебивается теперь он иждивенцем. Не снимает её Ваня: долго гостить не собирается, похоже. Телогрейка стёганая ватная застёгнута на одну нижнюю пуговицу и висит на нём, на Ване, как на вешалке, свободно; под телогрейкой только майка: закалённый. «Кость не стынет, – говорит он, вязко улыбаясь. И говорит: – И содержимое во мне не заморозить… спирт-то». «Упитанный», – называют его молодые в шутку, ровня: «Ваня», а старухи: «Доходяга».
– Здравствуй, Ваня, – говорит Катерина. – Проходи, присаживайся. Хоть на стул вон, хоть на табуретку. Я и не слышала, как ты воротами там стукнул.
– Не-a, некогда, – говорит Ваня.
– Чем ты так занят? – спрашивает его Катерина.
– Кино пойду смотреть по телевизору.
– А тут к кому ты… в этом околотке?
– К бичихе… к Вале.
– И давно у Вали телевизор?
– Да нет… Обнова: Миша Бармин переезжал, отнёс ей свой старый, по соседству, так, просто выбросить-то, жалко… В городе новый себе купит. А у тебя-то нет?
– Есть, да сломался, – говорит Катерина, кивая головой на дверь в горницу. – Убрала, чтобы бельмом-то тут не пялился. Включишь, засветится полоской. Мастера вызвать – денег много стоит, а везти туда – просить кого-то надо – по пустякам-то к людям приставать не хочется.
– Смотрю, что тихо, – говорит Ваня. – Не бубнит… Восьмая серия, последняя… Так, мимо брёл, дак… Ты меня не опохмелишь? – спрашивает Ваня. Глядит он на Катерину равнодушно, не заискивая, глаза у него жёлто-зелёные, как махорка, и, как махорка же, в крошку-так кажется, когда встречаешься с ним, с Ваней, взглядом. Губы его, когда он говорит, почти немые, и рот при этом, кажется, не раскрывает, слова из него, как из медного быка, глухо доносятся, но кто привык-то, разбирает.
– Нечем, – говорит Катерина, со спокойной душой сегодня, до праздника, утаивая от Вани о созревшем на русской печи и переставленном уже на прохладный пол на кухне кануне в лагушке, рябиновой бражке. – Была поллитра, отдала – фермер вчерась зашёл, аванс потребовал: сено, зарод, мне обещался вывезти. Не знаю, сдержит слово, нет ли?.. Ну а не дать – откажется и не поедет. Чаем могу вот напоить.
– Да не-е-а, – говорит, слова растягивая, как резиновые лямки, Ваня. – Чаю я и у себя наглотаюсь. Воды хватат – река-то недалёко. Нынче… бродил уже по снегу… шипнягу набрал капроново ведёрко… с моими-то цапками неподатно… Подмороженный… Ничё, подсох вроде… Шипо-овный. Вкусный… Чё-то распробовал, дак нравится. Одно худо, чифирь с него не получатся.
– Да и полезнее, чем покупной-то, – говорит Катерина. – Чего там только не насыпят, то и опилки… чуть подкрасят. Ну, молока тогда налью… А может, будешь простокишу?.. Той у меня полно уж накопилось, ставить негде. Телёнок всю не выпиват, куда девать, уже не знаю. Да и с собой тебе могу дать литру. Банку потом вернёшь мне только.
– Не-е-а, – говорит Ваня. – Мне молосное не по желудку. Пробегат наскрозь, будто по шлангу. Ну, может, курево где завалялось?
– Да курево-то у меня, Ваня, откуда? – говорит Катерина. – Не курящая.
– Да так, оставил, может, кто… Предположил… А хлеба мне не одолжишь?
– Кому тут оставлять?.. Хлеба вот одолжу, – как будто радуется Катерина. – Сама стряпала, не магазинный.
– Дак ещё лучше, – говорит Ваня. И говорит: – День полежит тот, магазинный, и зачерствит… хоть гвозди им после, станет, заколачивай.
Пошла Катерина на кухню, достала из шкафа буханку оржаного хлеба, отрушила ножом половину, вернулась в прихожую, сунула хлеб Ване под мышку.
– Спасибо, – говорит Ваня. – Пойду я.
– С Богом, – говорит Катерина. – И ангела тебе в хранители.
– Да от кого тут?.. От собак-то.
– Так говорится. Приходи завтра, я утром сдобы напеку… Муки маленько оставалось белой, ну и надумала… чё ей храниться.
– Не шибко пьяный буду, дак зайду, – говорит Ваня. Помолчал сколько-то, в раздумье будто, продолжает: – Зайду, наверное. Похоже, не с чего и негде… случайно разве. Твой телевизор погляжу. Может, и починю, если получится. Там, может, лампа… раз полоска-то… отошла. До свиданья, – говорит. – До завтра, может, – сказал, плечом на дверь навалился, от притолоки с хрустом оторвал её, открыл и вышел, впустив в избу опять клуб расторопной, пронырливой изморози – ждать той терпения хватает.
– До свиданья, до свиданья, – сама с собой уже, стоя на том же месте, разговаривает Катерина. – Помилуй, Господи, нас, грешных… Ваня сочувственный такой… А потому и пьёт-то, может… Хотела сделать чё-то, и не помню.
Села было выстиранный, вымороженный и днём отглаженный уже, в едва заметный теперь, когда-то синий, скорее всего, горошек пододеяльник ситцевый заштопать – обветшал тот, проносился, – как опять в дверь постучали.
На этот раз – Татьяна Земляных. Женщина лет пятидесяти – пятидесяти пяти. Полная, круглолицая. Не чалдонка. Родители её по столыпинской из Белоруссии приехали. Она-то здесь уж родилась, уже – чевошница. Тепло одета – в серую пуховую шаль и в белый дублёный бараний полушубок. Тяжело, шумно дышит – как в возмущении.
За порог переступила, дверь только за собой прихлопнула и говорит:
– Ох, тошно мне… Пока дошла, и запыхалась… Еле-еле душа в теле… К тебе можно?
– Чё нельзя-то? Можно, можно, – говорит Катерина, вставая со стула и откладывая на стол рукоделье. – Думаю, Ваня там воротами-то брякнул, уходил. Тыс ним не встретилась?
– Да как не встретилась… В воротах прямо и столкнулись лбами. Чё, заходил опохмелиться?
– Ну дак а чё ещё.
– Ну, девка, здравствуй.
– Здравствуй, здравствуй. Проходи, располагайся.
– Ох, ты, лихо одноглазое! Гудит на улице – поземицу-то гонит, – говорит Татьяна. – Схожу, думаю, навещу Катерину, а то давненько не была уж. И мой, до праздника не дотерпел, напился, дрыхнет, едва тёплый. Светло на улице, идти-то ладно. Жива ты тут, здорова, нет ли?
– Ну, – говорит Катерина. – И хорошо, что пришла. Жива-здорова, чё мне будет, кума… молитвами твоими. С кем он, Егор-то твой, напился?
– Да с кем, с кем, с тёзкой со своим, с кем же ещё-то… с Готей Белошапкиным, – всё ещё не отдышавшись, говорит Татьяна. – Друг-то у нас один ведь закадычный. Не дружим с путними, не интересно. Как где сомкнулись, так и понеслось… с кручи на санках. Вихры обоим бы и накрутила… Пришёл. Слышу, что в сенях шарится. А я уж знаю, что хороший: трезвый-то сразу дверь находит, а тут… «ау» лишь не кричит. В избу ввалился, зенки свои, как окунь, растопырил, шапку снял и говорит мне: здравствуйте, тётенька, а кто, мол, ты такая?!. И смех и грех. Здорово, говорю. Чуть поддала, намяла ему кости – удоволилась… когда опомнится, с ним уж не сладишь. Спьяну-то ни меня, ни дом свой не признал – дверь-то, блудил, искал пока, дак и забыл всё. Вот до чего понаберутся. Ты, девка, слышала, письмо от Ваньки получила?
– Получила, получила, – глазами сразу, будто вспыхнули, зарадовалась Катерина. – Перед Новым ещё годом.
– Вот оно чё!.. И не пришла и не сказала, – сетует гостья.
– Да я к себе тебя всё поджидала, – оправдывается хозяйка. Смущённая. – На Рождество-то, думаю, зайдёшь, дак я… и бражки выпьем по стаканчику… и почитаю.
– Горе моё, хоть рюмку бы осилила, – смеётся Татьяна. Щёки у неё, с улицы-то, розовые, глаза обычно серые, а тут, на розовом, заголубели. – А то ещё и по стаканчику.
– Завтра, – говорит Катерина. – Сёдни уж не будем.
– Удивила. По стаканчику-то, дак тебе Егора с Готей надо приглашать… или вон Ваню. Им – и по десять – много не покажется. Подмогут. Пока не свалятся, и не отступят… Ну и чё он, крестничек мой, пишет? – спрашивает Татьяна, расстёгивая пуговицы полушубка и распахивая полы. – Жарко уже – в избе-то… натопила. Прочитай-ка.
Сходила Катерина в баушкину комнату, достала там из ящика комода письмо. Возле стола в прихожей села, письмо из конверта вынула, лист – в линейку, из школьной тетради – развернула аккуратно и, отстранив его от глаз подальше и сощурившись, читает:
– Здравствуй, моя дорогая и любимая мама. Пишет тебе сын твой Иван. Сначала поздравляю тебя с Новым годом и Рождеством Христовым и желаю тебе много счастья, радости и долгих лет жизни, и чтоб в Новом году сбылись все твои мечты и было всё путём. Служить я попал в Бурятскую республику, в город Кяхта, в десантные войска. Служба идёт, как и должна идти. Сейчас нахожусь в наряде по роте, все спят, уже ночь, а мне не положено, так что времени свободного много, вот сижу и пишу тебе письмо. Ну, чего о себе сообщить, пока вроде и нечего, не так уж много прослужил, а то, что долго не писал, так то времени не хватало, то было не до писем, за что, конечно, извиняюсь. Ну ладно, о себе в другой раз напишу поподробней. А как у тебя дела идут, как в Ялани, всё, наверное, по-прежнему? Какая стоит погода? Здесь так себе, потеплей, чем у нас, немножко, снега почти нет, по сравнению с Яланью, можно сказать, и совсем его нет. Не замечу, как и весна придёт, а за нею и лето. Трудно представить, что летом буду не дома, как это так, понять не могу. Но ничего, на это лето не получится, получится на другое, и картошку с тобой посадим, и сено поставим, как всегда. И на рыбалку похожу, покормлю тебя рыбой. Как дядя Володя, как мой братан Витька? Привет им большой от меня. И Васске и Анютке. Привет крёсне. Как она там? Как дядя Егор? Есть ли кто новые в деревне, или так всё ещё никто к нам и не едет, так старики одни лишь и остались? Пиши обо всём и подробнее, я буду ждать твои письма. Фотографии пока нет, а так бы выслал, но как будет, обязательно отправлю. Ну вот и всё, до встречи. Люблю. Целую. Твой сын Иван. Пиши по новому теперь адресу, не на учебку: Бурятская респ., г. Кяхта-3, в/ч 54433 «Я», Голублеву Ивану. Да, чуть не забыл. Привет тебе от Васьки Усольцева. Из наших мы тут только с ним. Койки наши стоят рядом, через тумбочку. По «гражданке» Васька скучает, а по Ялани не очень. А чё там делать, говорит. Ну, до свиданья. Жду ответа.
Прочитала.
Молчат обе – будто где-то происходит что-то, и – прислушиваются.
– Вот, – произносит после Катерина. – С ним там и Васька. Не один. Вдвоём всё же. Еде друг за дружку и заступятся. То эта… как её там… дедовщина. – Лист на стол, не складывая и в конверт его пока не засовывая, положила; руку сверху – как на сердце. И говорит: – Кума, а Кяхта далеко?.. Теперь воюют-то везде, с ума как будто посходили… Помилуй, Господи, спаси и сохрани, – перекрестилась.
– Ну, далеко, в Бурятии-то если… Бог даст, дотуда не докатится, – тоже перекрестившись, говорит Татьяна. – Около дома разве служба… Дом и собака сторожит… А тут-то долг идь, чё поделашь…
– Он и про горе-то ещё не знает наше – привет-то им передаёт. Писать ему, не писать ли пока? – плечами пожимает Катерина. – Там и без этого, поди, ему не сладко… разогорчится.
– Не знаю, чё и посоветовать?
– А я, забыла тебе рассказать, сон же тут видела, перед письмом-то. Сижу я дома будто, и – стучатся. Заходите – тебе вот будто – отвечаю. Входят Володя и племянник. И будто рада им, не удивляюсь. В руках у обоих по венику берёзовому и по ушату. Бельё в ушатах, всё в крови – вроде и ладно. И будто спрашивает у меня Володя: где, мол, твой Ванька, Катерина? – стро-ого – как будто Ваня в чём-то провинился. Спит, говорю. Буди, мол, в баню мы с ним собирались, вчера ещё договорились. Дак не суббота же, какая, дескать, баня!.. Ну, мол, и чё, что не суббота, помыться никогда, дескать, не грех. Я им, ступайте, говорю, а Ваня после подойдёт, мол. Ушли, а я сижу будто и думаю, их же медведица, мол, задрала, куда же Ваню к ним отправлю?
– Ну дак и чё, ты к ним Ивана-то туда послала? – обеспокоилась Татьяна. – Пошёл он, нет ли?
– А я к кровати-то его как будто подошла, – говорит Катерина, – смотрю, под одеялом никого – в ней только вмятина, в его постели… пусто. Ага. И вроде чё там – сон, а места вот себе не нахожу… не знаю, чё… из рук всё валится пошто-то.
– Ну, девка, баня – это плохо, сама знашь, звали-то за собой покойники – совсем худо, а вот то, что не отправился он туда, к ним, за ними ли, Иван-то, и не знаю, – говорит Татьяна. И говорит: – Светка-то вроде, видели, с Андрюхой Сотниковым уж гулят… Сон-то не к этому ли, девка?
– Да ну, болтают, поди, люди, – говорит Катерина.
– Да чё болтают, – возражает ей Татьяна. – Зря-то такое разве скажут.
Обе поплакали – как подышали.
Молчат.
– Дак ты бы, может, как похлопотала, – говорит после гостья. – Кормилец-то единственный, а, может, и отпустят?
– Да чё поеду я, людей-то стану беспокоить. Путём-то если всё, Бог сохранит, дак и вернётся.
– Бог-то Бог, да сам будь не плох… И тебе самой похлопотать бы не мешало. Отпустят, может? Отпускают… Ага. А чё пришла-то я, ты соли мне не дашь… хоть с ложку. На завтра суп варю, бульон поставила, а соли, сунулась, и нет. И в магазине завтра выходной. Куплю, откроется, отдам. Да мне щепотку. Господи, помог бы крестничку… время такое… Господи, помилуй.
Дала Катерина Татьяне соли, ушла та – беспокоится: её, мужик-то, спит, проследить некому, бульон бы не уплыл там.
Подалась Катерина в баушкину комнату. На коврик опустилась, стоит на коленях.
Молиться стала:
– Завтра Ты родишься, Милостивый Судия. С сокрушением и умилением сердца молю Тя, спаси и сохрани раба Твоего, сына моего Ивана, воина, молитв ради Пречистыя Богородицы и всех святых.
Помолилась, в горницу вернулась. Села под лампочку, чтобы заплаканным глазам видеть легче было.
Пододеяльник починила.
– Весь уж, как ветошь… обтрепался.
Бельё выглаженное разложила по ящикам комода.
Спать пошла.
Вслух прочитала «Отче наш».
Постель расправила, легла.
Не засыпала долго-долго.
Отче наш, Иже еси на небесех!.. – мать сейчас, наверное, об этом. Не – наверное, а – точно. Пояс часовой – если учесть, перевести – и получается. Встаёт ни свет ни заря, пяти нет, а она уже на ногах, и спать рано укладывается. Как дневная птица – напевшись и налетавшись. Легла уже, отправится ли скоро в кровать, помолившись. Перед праздником – так, может быть, и запозднится. Обычно. Когда не выспится – давление – болеет. Под большим секретом будто – шёпотом: чтобы меня не разбудить – привычка. Сколько себя помню. Не всегда же спишь, и притворяешься нередко – чтобы не помешать… Царствие Твоё… Громко и ни к чему: в душе – зычно. Как в тайге, в распадке, гулким предрассветным утром: белка по кедру прошуршит – и оглушительно… Или по насту горностай – далеко, гулко разносится… Ходит по дому – места себе не находит, ну и: из рук всё сё дни валится пошто-то, – сидит с задельем ли каким? Ближе к лампочке, где светлее, – под ней прямо; сетует: тускло. Совсем слепая сделалась… нитку никак в ушко не вдену. Ну, так и возраст: старая – сорок уж… с лишним. Вернусь когда… если вернусь… Господи, сделай так, чтобы вернулся… вовсе состарится… тоскливо. Взвар и кутья – готовы. Накануне. Взвар-то вряд ли – денег нынче на него не хватит. Бражка. Рябиновка – её, рябины, в сентябре ещё писала, много нынче уродилось – к лютой зиме ли, путаю, к глубокому ли снегу?.. Зайдёт кто если – угостить. Сама: ну, рюмки три за всю-то жизнь разве и выпила, не боле; её и на дух мне не надо — дескать… как её, горечь эту, люди только пьют?.. Там. Далеко. Как в недоступном. Рыба так берег видит, пялясь из воды, как я Ялань отсюда вижу, – может быть, так… Тогда возложат на олтарь Твой тельцы… – об этом тоже. И о живых, и о покойных… как там она… всех сродников от веку. И обо мне – как он, земляк и одноклассник мой, ещё и родственник дальний, Усольцев Васька, говорит – конкретно. Дальше уж некуда. Конкретнее куда уж. С утра до вечера. И – сон прервётся – среди ночи. Ночью не шёпотом – уж молча. Как ни о чём – так, чтобы злые не проведали… Поверье?.. И занавески в доме поменяла: праздник большой – со старыми-то стыдно. К нему же, к празднику, дорожки настелила – у полыньи, на льду уже перестирала, в иордани, к Кеми на санках их возила. Скрипят те там, а тут вон… отдаётся. Толсто и матово куржак на окнах – бельма на них морозом будто настрогало – будут незрячи, пока не оттёплит; водой потом наполнятся корытца… Дым над трубой – подпёр орясиной ночное небо – неподвижен, а убери – и небо покосится – зимнее, тёмное, тяжёлое – поэтому. Ельник поддержит. Если не снегопад на улице, то густо над Яланью звёзды. И Млечный путь – почти над домом… Еуляет кто-то, но не разобрать – Отпых мешает… Как нетопырь, перед глазами помелькало и исчезло, смёл будто кто-то всё, как крошки со стола, одним движением руки – и чисто стало – фокус; от глаз, как муху, отмахнул ли – отлетело… Сердце вот только каждый раз занозит – как ёж-игольница, топорщится – тычет от копчика до горла – колко… Водки бы выпить, или медовухи – с той-то скорее унялось бы – уже забыл, когда и пробовал… И если есть Он, Тот, Иже еси на небесех, как иногда в Ялани мне казалось, как уверяет часто мать, если Он в курсе, что тут происходит, тогда – тоска неимоверная: зачем так с нами?.. А если нет Его, как кажется отсюда, тогда и вовсе: звери мы просто-напросто, не люди… Может, поэтому как раз, что – люди?.. Зверь защищается и нападает, но ненавидеть так не может: ребята там, на площади, с отрезанными головами… как грибник – шляпки у грибов… теперь уж кажется: приснилось… Сейчас упал бы и заснул.
Мы тут недавно, в этом доме. Или так кажется. Не знаю. И что давно, а что недавно? – не разобрать – перемешалось. Лото-бочоночки перетряхнёшь в мешке – те так же. Сутки?.. Часы стоят – не заводил: стекло на них – как в паутине – в мелких трещинах и запотело изнутри – стрелок не различить – зачем и заводить?.. Пока пусть будут – материн подарок – как оберег. Взгляну на них – и будто помолился – словно само собой: помилуй, Господи… – но только материным голосом – как въяве.
И от своей пальбы оглох: справа, под самым ухом – мочка онемела – мой тарахтит, а слева – Васькин… Через простенок, меньше метра. Задница к заднице: Васька – левша… Серёга-с кухни – тот из пулемёта. Там и подавно – часто-часто – чаще, чем швейная машинка, – вижу, как мать сидит за ней… напоминает… Но и у нас: не в час по чайной ложке – по десять выстрелов в секунду. И секунд этих – из очумевшего от боя настоящего в новорождающееся, безъязыкое пока, без эха, прошлое, будто через плечо, протиснулось, пробилось – прорва, которая от ужаса, как от мутовки, за эти дни и ночи светопреставления в одну кромешную бессонницу, похожую на сон кошмарный, спахталась…
Будь защитой их во всякой опасности, да не подвергнутся внезапной погибели… – опять её как будто голос, матери… до интонации, до нотки.
Тут уж и вовсе: ухнуло, дом содрогнулся, словно кашлянул и разом весь копотный воздух из себя вместе с потрохами выперхнул, а после тихо вроде сделалось – как на рыбалке, когда в конце августа или в начале сентября, в бабье лето, удишь на плёсе окуней на оловянную мормышку. Чопики в уши будто вколотили – давят на перепонки – больно… Ночь наступила среди дня – солнце – маячило за мороком, заметно, а тут – упало с неба будто, сорвалось: душа, наверное, отлетела, побыла без меня где-то и сколько-то, теперь вернулась – как пришибленная: и снова день, и вроде тот же – возник так, как на фотобумаге в проявителе скрытое превращается в видимое: стою там же, коленками в пол у подоконника, засыпанного штукатуркой и кирпичной крошкой, где и стоял, глазами упираюсь в батарею отопления с проломанной секцией, с засунутым почему-то в пролом парящим дулом автомата, и – чтобы подло не скулить: мама-мама, – вслух, про себя ли подвываю: вы-у, вы-y. И язык узким и тонким, как у змеи, так же, как у неё, как будто и раздвоенным, вдруг почему-то сделался – таким его чувствую, и посторонним, не моим, – в незнакомом прогале между передними верхними зубами остро, но осторожно, как по чужой ограде ночью, шарит – сам себя никак не вспомнит, место ли жительства не может опознать. И нос – влажным и холодным – как у собаки… кирзовым. И привкус крови – будто до одури взасос нацеловался… Сам весь в испарине, и тельник мокрый – при полной выкладке как будто маршем – и только, только что вот добежал, как будто так ещё – в противогазе. Ладони липкие – как от конфет. И кто-то под меня пописал будто – спичка горелая по лужице плывёт… И почему так худо-то, так худо – так не бывало… И начинает доходить – как издалёка, – что это не тишина заодно с моей головой раскалывается с треском, как огромная лиственница от вонзившейся в неё молнии, а он, взводный, нам командует:
– Ноги в руки, и во двор! Живо! К дому, наискосок! К панельной десятиэтажке! – Кричит, осип за это время. Нас лет на пять всего лишь старше. Молодой. Из Тобольска. То ли родом, то ли там учился. Оброс – несколько суток не брился – как в маске. Ещё и в саже. – Щель по стене… мать!.. Рухнет скоро!.. Через подвал! Ребятки, залпом!
Не сам – сорвало будто, понесло.
И в жизни так ещё не бегал – запомнил бы, если бы бегал, – на сухожилиях, как на магнитной проволоке, записалось бы… Быстро – это про другое. Есть подходящее слово, увёртывается от памяти, хоть там и тесно, негде вроде развернуться… Как угорелый – ухватил вот… Легко жить, когда всё хорошо, умей жить, когда худо… Но как суметь, мать, как суметь, и тут – не жить, а лишь бы выжить… Память и ум во мне как будто обособились: она своим делом занимается, он – своим, и я сам по себе, от них отдельно – сучу ногами, сердце обгоняю, чтобы от страха убежать, но – как от тени… Я, – говорит, – люблю тебя, дождусь… Посмотрим… И всё время с кем-то будто разговариваешь – то вроде с матерью, то как со Светкой. С кем-то ещё: спаси, дескать, помилуй – ну это так уже, на всякий случай… И как худо, ох, как худо… Как граната из подствольника, кто-то её отправил будто только что, так же и я вот – из подвала: если задену что-то, стукнусь вдруг обо что-то, разорвусь тут же на осколки, распрыскаюсь на брызги, но на пятках как по глазу – все препятствия впритирочку миную – не взрываюсь… Выезжаю, выезжаю, никого не задеваю – так это я, откуда-то ли это – ветром в голову надуло?.. Бежишь, как по трясине, по батуту ли… будто земля стряхнуть с себя пытается нас – так надоели мы ей, терпеливой; петляешь, как мимо коровьих лепёшек, а всё по прямой, в разных только направлениях: кто-то от смерти, кто-то к ней – будто гоняет нас недобрый. И ребята со мной тоже – не отстают, висками чувствую, не отрываются… Спиной не вижу только взводного: все ли выскочили, проверяет?.. Наши, что ли, саданули?.. Из танка жахнули, из пушки ли с «коробочки». Может, и духи… из чего-то. Грязь во рту-и как попала?.. Не грыз вроде. Из воздуха пылью выглотал?.. Скрипит. С песком… с цементом ли. И это?.. Зубы… Думаю, что такое… Тьфу… Не проглотил… Вроде зима, а столько грязи. У нас такого не бывает, у нас – зима-а… Вот и рябина… Рот был, наверное, открыт. И – слава Богу… Самая маленькая птичка, вспомнил, не колибри – пуля: когда летит, не видно её даже. И: расторопная. Только вот-дура. Как пчёл над пасекой, их во дворе-то… разлетались… в поисках мёда бы… а то, бегу, калибры их затылком представляю – кожу на шее холодит – как от ментола…
А – быстро – это про другое. Тут – угорело…
Но в голове ясно – будто профильтровано. Как на экзамене, сдать который необходимо только на отлично. Ну и сдаёшь – решаешь моментально и самостоятельно, без подсказки лейтенанта: три подъезда – до какого из них ближе? – как-то вычислилось, с точностью до миллиметра, проверять не надо – верно – потому что ещё бежишь, не споткнулся, и потому что кровь ещё в тебе, не выплеснулась, – а ошибёшься, тогда «неуд» – никак то есть… то есть как-то совсем уже по-другому: когда вопрос, может, и слышишь, а ответить никому уже не можешь – про такого говорят: мёртвый… И у ребят, похоже, так же: мчимся, будто нас из одного патрона выпустили – дробью – ровно, кучно – к одной цели – к чему-то. Мысли – как вспышки – озаряют: обогнать!., успеть!., и спрятаться куда-нибудь, куда не залетают эти «птички», или за что-нибудь, в чём они вязнут. И вижу всё вокруг сразу как будто, одновременно, будто глаза ещё и на макушке… как у какого-то… у насекомого… на «сфере» – так точнее. Запоминаю всё – как для ответа.
Площадка детская – между домами – ими, домами, будто огорожена – от кого-то, от чего-то ли. Опрокинутая лавка. Ножки чугунные, фигурные – под лапы сфинкса… Или: волка-ну конечно… Волк тут везде, Аллах акбар… На одну из них, из ножек, скорее всего ветром, налепило белый полиэтиленовый пакет с рекламой сигарет и зажигалок «Мальборо». Башня от танка. Сам танк в сторонке. С развязавшимися шнурками, как говорит Серёга, – гусеницы расцепились. Носом уткнулся в угол дома, молчит, как дед, скорбно. Обгорелый – как банный камень. Жалко так, будто живой недавно был и… скончался. Танкистов ни на броне, ни возле танка. Внутри… остались. Качеля жёлтая – кто-то невидимый на ней качается как будто – пулей, осколком ли её задело – чья-то душа, подумать можно… Скрып-скрап, скрып-скрап – печально, по-чужому, на другом как будто языке. В Ялани так качели не скрипят…
И снег в лицо. Как неожиданный привет из дома. Рывком откуда-то – как лошадь. Густо. То ли просыпался из тучи, то ли с крыши его сдуло. Глотаю машинально – как знакомое, родное – не наглотаться, не насытиться. Место, где зубы были, остужает… В сугроб бы сплюнул – розово бы отпятналось… тут снег не белый – не заметишь. И вечереет. Не как у нас, бархатно-сине, а – серо-буро – по-чужому. Может, и из-за гари – не продохнуть от той и не откашляться. Как будто дети поиграли и оставили игрушки раскуроченные – танк так и выглядит. «Грибок» детский башней – ею, наверное, если представить траекторию её полёта, – снесло, и щепы красные валяются в песочнице – как указательные стрелки – если им следовать, останешься на месте. Раскрашен был под божью коровку. И стена трансформаторной будки, что справа, в красных мелких всполохах – из кирпичей пыль пули выбивают. Как в кино. Только смотрю его, кино это, спиной как будто – не глазами. Не всей спиной, а – позвоночником. С пулемёта кто-то лупит. Чуть выше наших голов – скорей всего, что из подвала. Может, пригнулись-то, и высит…
Из крайнего, левого от нас, подъезда вынырнул дух, похожий на мурену, бородатый, в чёрной ветровке, в камуфляжных брюках и в кроссовках, послал на бегу в нашу сторону очередь из «калаша», будто «чао», и скрылся за углом дома-как в прошлое – канул. Задел кого, не задел ли? Никто из наших ему не ответил, как будто он тут посторонний… И не хочу, и не хочу… Стрелять в людей – такое наказание… Ну а не ты, тогда-в тебя… И выбирай вот.
В подъезд дома – как воробьи от ястреба под стреху – только заскочили, и слышу за спиной сиплый голос взводного: «На двери, на пороги и на большие куски штукатурки не наступать!», – всем телом осознаю смысл приказа – острее всего ступнями, кажется, и копчиком – и подчиняюсь. Пятки – как точные приборы – не подводят… пока… и дальше бы не подвели… И: кто-то там… спаси, помилуй – не я как будто, кто-то за меня.
Шесть квартир в подъезде. Бывших: от них осталось – лишь коробки. Три налево, три направо – симметрично. И где-то видел я уже такое – точно так же расположены. Не помню. На полу подъезда плитка. Прямо – лифт… Был когда-то, теперь от него – дыра сквозная – танком проломано или снарядом. Куст за дырой – как на картине. Листья ещё на нём – редкие. С осени не опали. Бурые – как будто… В офицерском доме, может, в части?.. А-а. У тётки Светкиной, в Исленьске… Ночь. Тайком… Фаланги тонких, длинных пальцев – будто без косточек, а с фитилём внутри, как свечка восковая, – мнутся… На спусковом крючке когда-иначе… на указательном даже мозоль набило – как от литовки – с непривычки. Как сенокосить раньше не любил, сейчас бы – с радостью…
Дверей в косяках нигде нет – взрывами с петель их посрывало – как и где попало, на площадке валяются – пятнисто: голубые, в кожах, и одна из них – зелёная. Изнутри… или снаружи?
Только свернуть нам в первый дверной проём, как тут – будто за нами прямо – и шарахнуло. Не ожидаешь, и не страшно. Страшно становится потом, когда представишь… Лучше не представлять, а то свихнёшься – это же каждое мгновение – мозгов не хватит. Трава не думает – ей проще…
Ваську первым – первым он и вбегал, всех обогнав уже в подъезде, – взрывной волной внесло в квартиру, в самый угол, как бильярдный шар в лузу, меня – за ним. За мной – Серёгу. А у Серёги пулемёт… Даже из рук его не выпустил – вцепился. А там не ложка – девять килограммов. И когда его, Серёгу, с ним швырнуло, меня прикладом по хребту ударило им, пулемётом, – после уж понял – больно, рёбра хоть, ладно, не сломало… Среди всего-то это мелочь.
Стукнуло Серёгу – будто сырой ком глины шмякнулся об стену – так показалось сразу, вспомнилось ли после. Живой. И я живой – если смотрю и вижу: вскочил Серёга на ноги – и вроде как всегда, как человек обычно поднимается, – а левая под ним, смотрю, подмялась. Упал он на пол, на спину, опёрся на локти, лежит, как на пляже, глядит на свою сломанную ногу – глаза округлились. Рот у него открылся – зубы сверкают на грязном лице. Как негр. Чему-то сильно будто удивился. И кость торчит из прорванной штанины. Белая, белая сначала, и розоветь как будто стала… На ум мне всполохом пришло такое:
Был я тогда совсем ещё маленьким, ещё и в школе не учился, осенью, по первому морозу, к ноябрьским, пришёл к нам, по просьбе матери, забить бычка старый Фанчик, со скошенным пулемётной пулей во время финской войны подбородком. Мать, помню, подготавливала бычка: успокаивала его, встревоженного, тёплым подсолёным пойлом, гладила его по холке, что-то ему шептала на ухо и кратче плакала – но я-то видел; дедушка Игнат сидел в ограде на лавке, наблюдал, хотя был совсем уже незрячим. И я – во всём, там где-то рядом. И высоко над всеми нами Кто-то… Вывела мать в ограду бычка. Ушла в дом. Зарезал Фанчик – прежде и он на ухо что-то пошептал бычку – ловко вынутым из-за голенища хромового сапога ножиком скотину, подставил под струю хлещущей крови медный ковшик, наполнил его до краёв и выпил содержимое до дна, запрокинув к розовому морозному небу голову и проливая на ущербный подбородок и на вылинявшую до белёсости телогрейку ярко-красную струю. После, слушая или не слушая советы следящего за происходящим только ноздрями глухого и слепого дедушки Игната, чтобы ей, матери, легче было управиться с мясом, разрубил Фанчик тушу на мелкие, сподручные, куски… Там тоже кости были белые сначала.
«Отвернись. Не смотри, – тогда сказала, помню, мать мне. – Умирать тяжело ему будет».
Ну а без этого не тяжело как будто?
Васька смеётся, как придурошный, – крепко башкой-то, видно, долбанулся. Каска на нём, и та расплющилась как будто – кажется – свет ли какой сюда проникает, на ней так отражается, бликует. Васька маленько ненормальный. Все они, Федосовские, маленько… Был в родове у них, по матери, Федос какой-то…
Мне легче всех – свалило меня на диван – уселся прямо, как положено, – в воздухе так ещё, руками чьими-то как будто, развернуло и направило.
Тут, у дивана, и стошнило. Одного меня. Ни Ваську, ни Серёгу. Как настойкой на махорке. Прикрыл после каким-то, развернув его, журналом; не по-русски весь написан – закорючками…
Самый центр России. Территориально, следует уточнить, а то, не приведи Господь, возникнут вдруг недоразумения. Сибирь таёжная, суровая – самая-самая резкоконтинентальная. Намакова землица, как значится она в грамотах семнадцатого века, приграничная с тонгусами. Рядом с одной из величайших в мире рек, скованной сейчас, в глухозимье, крепко-накрепко льдом. Что до Москвы, что до Тихого океана отсюда – одинаково. До Большой Медведицы, пожалуй, ближе – она-то всё же на виду – спокойней. Южней – Саяны, севернее – тундра. Пространство, пространство, пространство. Так что даже и не представляется – как о Вселенной… И кричать, так только в небо, до кого же дозовёшься. Но чувства оставленности нет – у чужака, у постороннего, быть может, и появится: и тут чья-то родина.
Ялань.
Поздняя ночь. Предутрие. На Рождество. Уже, наверное, родился…
Безоблачно и студёно: полюс медведем белым дышит – отпыхивается. Где горит на электрическом столбе, в чьей-то ограде ли какая лампочка, и видно, как сверкает в воздухе изморозь – цветными блёстками – не до чего им, разноцветным: между собой переговариваются – как о сокровенном.
Вокруг Ялани, словно обод на колесе, заснеженный ельник. Стоит – Господь его будто поставил, – смирный. Господь, конечно, и поставил.
Тихо в Ялани. Безлюдно. Только собаки изредка в разных краях села побрешут. Да просеменит, когтями стуча по промёрзлой дороге, какая-нибудь из них по улице – куда-то, и сама, поди, куда, не знает.
Посреди Ялани, почти неразличимо на фоне снега, матово мутнеют стены церкви бывшей – Сретенья Господня. Без куполов, без колокольни – будто прицельно по ним били. Пусто в ней, давно разорена. Раскурочена, как говорят здесь. И восстановить её некому. Летом, спасаясь от зноя и от овода, забредают в неё лошади, коровы и овцы – мирно все там пребывают. Сейчас скрываются в ней от лютого мороза воробьи и вороны. Как им там, на намоленном когда-то людьми месте?.. Душа робеет, как подумаешь.
Со стороны Вельска въехала в Ялань машина. ГАЗ-66, с нарощенными бортами. Остановилась – как думающая. Постояла с выключенным светом минут пять. Тронулась, не включая ни фар, ни габаритных огней. Свернув с тракта и прорезая в глубоком снегу узкие колеи, приблизилась на первой передаче к дому-пятистеннику с тёмными окнами и с жидким, едва заметным, дымком над трубой, задом спятилась к сложенной впритык к забору поленнице берёзовых дров. Из машины, не заглушая мотор и не хлопая дверцами, вышли двое. Потоптались, молча и оглядываясь. Только снег поскрипывает у них под ногами. После один забрался в кузов, другой, сгребя с поленницы снежную шапку, стал подавать товарищу поленья, тот – их в кузове укладывать бесшумно. Закончив работу, они сели опять в кабину. Вырулив гружёно на тракт, осветив перед собой дорогу и обозначив себя подфарниками, машина направилась в сторону Елисейска. Дорога ровная – доедут.
Где-то, в чьём-то хлеву, наверное, может, и в доме чьём-то, с улицы еле слышно прокукарекал первый петух.
Располосовал небо чуть ли не пополам, как стеклорез алмазный, метеорит, ни с одной звездой при этом не столкнувшись. Небо не развалилось.
Катерина подышала на стекло. Поцарапала по быстро обрастающей наледью круглой проталине. Проводила взглядом скрывшуюся за ельником – там, у Копыловской полины, где когда-то стояла часовенка и где в декабре прошлого года медведица задрала её, Катерины, брата и племянника, – машину. Отступила от окна. Задержалась среди горенки. Положила ладонь на озябший от холодного оконного стекла сосок левой груди и сказала в темноту:
– Ну и ничё, переживу. Изгородь буду рубить… Потом – заплотишко. До лета хватит. Лишь бы Ваня вернулся живым и здоровым… А у людей, раз взяли-то, топить совсем, поди, уж нечем.
Зашла в баушкину комнату, подтянув рукой ночную рубаху, опустилась больно коленями в коврик, горячим лбом приткнулась к стылому полу и, проткнув зрачками землю, молча прокричала:
– Господи, Господи, Господи, Господи…
Снарядом, взрывной волной которого – ну хоть в окно-то никого не выплеснуло, слава Богу, – сильно подторопило нас в эту недавно ещё однокомнатную квартиру, теперь – просто, как говорит взводный, «гнездо» на разных посетителей, то ли стенной бетонный блок вышибло, то ли перекрытие потолочное обрушило – проём дверной загородило наглухо за нами. Как в ловушке – за щеглами. И чирикай: назад ходу нет, стенку только долбить, и вперёд – в окна не сунешься: тут же, как в тире, расстреляют, а после: или вмёрзнешь, если доползёшь, плевком где-нибудь в угол, или на гусенице, как солома гороховая, поедешь… как там вчера… позавчера ли?., день ото дня не отличить – слиплись, будто раскисшие в тепле пельмени, и ночи эти дни не разделяют, а ещё больше вроде смешивают… И уж совсем не по себе… Одно – как издали, но – утешает: могло быть и хуже – то есть, скорей всего, уже никак, ворвись он, этот снаряд, в дом чуть левее, чуть правее, чуть ли раньше; слава Богу, пока живы; только вот в голове гудит ещё, как в дымоходе при хорошей тяге…
Пройдёт до свадьбы.
Торчит из-под нижнего края бетонного блока, притиснутый к полу, приклад автомата, и, как платочек из кармана, высовывается из-под него же, из-под блока, запылённый уголок полы бушлата камуфляжного. Подоспел кто-то, вбегал за нами следом… Вот и оно – уже никак-то?.. К ней-то уж, точно, что не опоздаешь… Вроде бы Костя Перелыгин из нашего взвода, нашего призыва… Нау-сразу, там ещё, в учебке, так его прозвали – из всей музыки слушал только Бутусова, торчал по-чёрному… Что лишь бушлат – так лучше думать… вынесло самого… как нас сюда вот… может, туда, в дыру от лифта – дескать… Неживым Нау не представляется – добродушный…
Васька толкал плечом её, эту плиту, – не подаётся: завалило там, снаружи?.. И сама-то – сколько ж весит – такую не сдвинешь – только краном или трактором. Попинал ногой Васька и приклад под ней – и тот зажат, конечно, намертво.
С улицы, перед самыми окнами, метрах в двух от них, не дальше, громоздится перевёрнутая на бок БМП, загораживает весь вид – сумрачно от неё в комнате. С одной стороны, вроде и не плохо – от пуль защита; с другой: а если подожгут её, сама ли загорится, нас тут, как рябчиков, на сале собственном зажарит. Топливо пролилось – ну а запалы-то, как мухи над помойкой…
По всему полу комнаты валяются открытки, фотографии, окурки, шелуха от семечек, битая посуда, ложки, вилки и стреляные гильзы. Разные калибры.
На качающейся беспрестанно жёлтой люстре с четырьмя разбитыми плафонами и без лампочек в патронах висят белые колготки.
– Парламентёром с ними выходить… Сдаваться… Придётся, может, – говорит Васька. – Выкуривать-то если нас отсюда станут. – Чиркнул зажигалкой, поднёс к колготкам огонёк – загорелись и расплавились те медленно, но верно, капая при этом шумно на пол дымно-огненными каплями. – Русские умирают, но не сдаются.
– Вони, Рыжий, тебе мало, – говорю я ему. – И так дышать нечем. Дурной, что ли?
– Это не вонь, а подогретый запах барышни… Возбуждает… Как соломка, – отвечает Васька. И смеётся. Сейчас – под каской, но вообще он – рыжий. Не как старый кирпич. Как жухлая трава. И весь в веснушках – будто осыпали его мокрого с ног до головы семенами конского щавеля – те и пристали, присохли, как рыбья чешуя, – не отковырять. И вихор у него чуть выше левого виска – всегда стоял, помню, дыбом – как нацистское приветствие, ничем не мог его Васька укротить, только налысо когда сбривал свою, похожую на моток спутанной медной проволоки, шевелюру, теперь смирился: хрен с ним, с вихром, мне, мол, он не мешат. Ирокез, называет Ваську Серёга. И на это тот смеётся. Никогда унылым я не видел Ваську. Ни разу в жизни. Федосовский. На кол его посадят, отмороженного, закурить, наверное, попросит только – вот уж где человече, так уж человече. «А ему, залупаю крапчатому, что шло, что ехало, – говорит про Ваську отец его, дядя Коля. – Он и родился-то не как все люди – задом наперёд… раком».
– Ну и висели бы, – говорю я. – Раз возбуждает…
– В шкафу пороюсь вон, может, ещё одни найду, повешу, – говорит Васька. – Для тебя специально. Не переживай. Смотри, не кончи только… Ё-моё, а семечек-то тут нащёлкали.
– Курева нам, смотрю, надолго хватит, – оглядываясь вокруг себя, говорит Серёга. – Во, повезло…
Чем-то похож Серёга на Гагарина, на космонавта. Ямочки на щеках. Улыбчивый такой же. Лежит он, Серёга, на сложенном вдвое персидском ковре. Когда немного опомнились, Васька вправил ему, как смог, кость, из лакированных подлокотников разломанного им кресла смастерил шину и скрепил её смотанным с приклада своего автомата резиновым жгутом. Я достал из шкафа дублёнку и накрыл ею Серёгу – трясло того, как от похмелья.
– А там-то полный, – добавляет, – был голяк… Хоть штукатурку заворачивай.
Учился он, Серёга, на третьем курсе Иркутского университета и захотел вдруг послужить – отдать долг Родине. На философа. Или на филолога… Филфак какой-то, на котором он учился. Не выгнали – по собственной дури: сам пришёл в военкомат и напросился. Вот, служит – отдаёт. Сейчас бы пиво пил и с девками гулял там – где-то… Васька по имени его не называет, а так: «Умный».
– Ну, ты и… У-умный, – говорит Васька, наверное, вспомнив. – Надо же умудриться так об стену… Не Джеки Чан, ядрёна мама… Как лепёха коровья с лопаты – плюхнулся… Вон, от тебя обои все заляпаны.
– Ты тоже не Ингебаров, – говорит Серёга.
– Чё? – спрашивает Васька, приподнимая над глазами каску.
– Через плечо, – отвечает ему Серёга, – и между щёчек.
У Васьки привычка: скажет что-нибудь и подмигнёт. И присказка у него такая: «сказано – сделано».
– Сказано – сделано, – говорит, подмигивая мне, Васька. Ничего это не значит, просто сказал, подмигнул – и всё тут. Я-то знаю. Чуть ли не с яслей… И есть, что с яслей.
– Ты не мелькай перед окном, – говорит ему Серёга. – Как манекенша, разгулялся.
– А чё? – говорит Васька, оглядев со всех сторон и опалив над огоньком зажигалки прежде, затем только прикуривая подобранный им с полу хабарик. – Хороший, жирный… Ой, а вкусный-то… И чё за сигарета?
– А ничего, – говорит Серёга. – Кому-нибудь понравишься… там, за оптическим прицелом.
– Да всё равно ничё не видно, – говорит Васька, опять приподнимая пальцем съехавшую на глаза каску и выпуская изо рта в нос себе дым. Присел он посреди комнаты на корточки – как остяк.
– Почему, Васька, у тебя глаза красные?.. Как у ведьмы. И я, наверное, в них кверх ногами… Подойди-ка ближе, посмотрю, – говорит Серёга. И говорит: – Сейчас бы выпить.
– Умный, – говорит Васька. – Только там, из унитаза. И тот раздолбанный, наверное?.. Дрисня там. Будешь?
Серёга улыбается. Говорит:
– И пожрать бы… Водочки-селёдочки. Как это всё же замечательно: селёдка, водка…
– Ага, – говорит Васька. – Пожри вон…
В углу, на жестяном цветном подносе, лежит дерьмо – человеческое.
– Вынеси, – говорит Серёга. – В сортир. Или на кухню.
– Выноси сам, – говорит Васька. – Не я же это сделал. – Поднялся с корточек. Взял поднос в руки, унёс его на кухню, в окно, наверное, выбросил. Вернулся.
– Есть там, на кухне, что съестное? – спрашивает у него Серёга.
– Ага, оставили там для тебя… с запиской поздравительной, – отвечает ему Васька. – Шашлык и помидоры. Полный холодильник. Битком. Принести?.. Поднос-то зря я только выкинул, а то на нём бы…
– Да мало ли. Знали же ведь наверняка, что сюда кто-нибудь заскочит… Могли бы и оставить, – говорит Серёга. И говорит вдруг ни с того и ни с сего: – Василиск утоляет голод, Васька, полизав камень.
– Ну, этого-то тут… – говорит Васька. Не договорил. Курит. Говорит после: – Лижи вон, сколько хочешь.
Лежат под столом какие-то камни. С кулак размером и штук десять.
– А что это за камни? – говорит Серёга. – Кто и зачем сюда их приволок?.. Интере-есно.
– А хрен их знат, – говорит Васька. И говорит: – У нас с такими капусту солят.
– Капусту?
– Чё, глухой?
– Капусту солят вроде солью.
– Умный… Чтобы не портилась, придурок. Тебе не больно, что ли, растрепался… И черемшу.
– Любопытство – страсть – сильнее боли.
– Мудил-ло.
– По-русски так не говорят.
– А по-какому?
– По-итальянски.
– А всё равно, хоть по-какому.
Правое плечо, чувствую, горит – пулей чиркнуло, когда бежали через двор, бушлат прорвало под погончиком. А когда ещё входили только в город, снайпер – кость, слава Богу, не задело – процарапал левое плечо. Кровь по руке сбежала, запеклась – кожа чешется, как от чесотки, – помыть бы. Труба отопления вырвана из батареи – сочится из неё вода каплями. Помою после… Может, и помою… Об угол шкафа можно почесать, пока и хватит.
Обои на стенах исписаны и нашими, и духами – кто тут только не перебывал за это время… Прошла неделя, ну а кажется – лет сто. По-русски, по-английски и, наверное… no-ихнему. Мы с Васькой учили в школе немецкий. Васька, кроме дер фатер унд ди мугпер поехали на хутор, ничего больше и не помнит. Но по-немецки ничего тут не написано.
– Чё тут начирикано? – отмахивая рукой от лица табачный дым и внимательно, как дембельский приказ,, разглядывая надписи, спрашивает Васька у Серёги. – Ты же умный.
– А зачем тебе? – говорит Серёга. – Поздно учиться – мозги отморозил.
– Так и скажи, если не знашь.
– Да чё тут знать… На этом, правда, не читаю, – говорит Серёга. – А по-английски так, примерно: Русские свиньи, место ваше – в свинарнике или на бойне… Только безграмотно… Ещё про девок наших русских… Успокоился? То же самое, скорей всего, и на… какой тут… Фантазия от языка не зависит. А что на русском, сам, надеюсь, прочитаешь.
– А чё про девок?
– Обойдёшься… Тебе ещё рано. Узнаешь – спать не будешь, не уснёшь.
– Ага, – говорит Васька. Поднялся с корточек. Содрал обои с надписями, исполненными красной краской из баллончика, и штыком, высунув от усердия язык, по штукатурке крупно процарапал: «Пидарасы». – Без девок как, без них не обойдёшься.
Мы проследили, как он это сделал.
Отошёл Васька от стены, сел в углу опять на корточки. Молчит – как будто думает.
– Через о пишется, – говорит Серёга.
– А? – говорит Васька. – A-а. Какая разница. – Выбросил щелчком окурок – из своего угла в противоположный; упав, окурок разыскрился. И продолжает после Васька: – Кому положено, разберётся… А пидар, он и в Африке… такой же.
Крошка кирпичная, кусочки штукатурки ли – холодят колко за шиворотом бушлата, прилипли к коже, шевелишься, но не отстают – сапожными гвоздями вбились будто – как в подошву. Штаны… – сыро и холодно. Переодеться бы. Сейчас бы в баню… Шею нарезала – горит – верёвочка с личным номером… натёр шнурок ещё от крестика… когда вспотеешь-то… теперь вот зябко… как кошке, выбравшейся из воды… Да почему так худо-то, так худо…
Совсем стемняло.
Сидим. Помалкиваем.
Автомат у меня на коленях. Не стреляем. Куда стрелять?.. В БМП. В самих себя. Рядом с Серёгой лежит его пулемёт, но коробка с патронами от него осталась там, в подъезде. Друг друга уже почти не различаем – блестят иногда в потёмках только глаза и зубы – то у Серёги, то у Васьки… свои – не вижу. Мышь их унесла…
На стене висит зеркало, но так, одна рама… осколки замёл кто-то ещё до нас в угол – высятся, поблёскивая иногда, горкой.
Прошёл где-то танк – слышишь его не ушами, а всем телом – земля сотрясается, пол то есть.
В огне где-то «стреляют» рассыпанные, наверное, кем-то патроны – вяло, понятно, что не из ствола.
Пулемётные и автоматные очереди, залпы орудий и разрывы мин и снарядов – не стихают, то где-то далеко, то тут, рядом.
Угарно от проникающих сюда выхлопных газов – город ими переполнен… если это город, а не… ад, ад-то – понятно… точно, что не Рай. В лёгких уже – как в баньке по-чёрному или как в переполненной курилке.
Три дня назад видел на столбике кусок хлеба, теперь жалею, что не положил его, этот кусок, в карман бушлата… аж слюни, вспомнил, потекли, зараза… злюсь на себя, на дурака.
И пить… В ладошку под трубой. Серёге – баночку подставили – накапало.
То и дело ненадолго засыпаю. Клюю носом. Как ворон. Может быть, и с открытыми даже глазами. Снится одно и то же: амбар наш возле дома, и я там, разгребая какое-то барахло, что-то испуганно ищу, дверь открывается – и мать в проёме – за нею солнце-мать не разглядеть… Просыпаюсь – не сразу, но осознаю, где нахожусь, – тут же становится хреново, стискивает сердце. А когда тихо – не уснуть…
Опять, под грохот, засыпаю. Вижу сон: прилетает моя душа домой, смотрит, как мать моя сидит за прялкой, и она, душа моя, начинает ссучиваться вместе с нитью на веретено – больно, больно, безысходно. Душа, во сне, когда летит, похожа на сороку. А когда ссучивается – на скрученную в жгут простынь. Во сне. Не знаю, как на самом деле. Но то, что есть она, душа, спросонок верится… Ну не одно же только тело… Чего б ему тогда бояться? Мучиться – ладно. Но бояться?..
Во время тишины – шлепки отдельные: снайпер этажом, двумя ли выше. Работает. Наш или не наш?.. А если лупанёт кто по нему? А если там боезапас – это ж как раз вроде над нами.
Серёга не спит.
– Сейчас укольчик-промедольчик бы, – говорит он. И говорит мне:
– Ваня, нащупай там, возле себя, хабарик… Тут, рядом, все уж искурил, – и спрашивает: – А ты что, девственник табачный, и никогда, что ли, не пробовал?
– Нет, почему, – говорю. – Пробовал. В детстве. Пыхал только, не взатяжку.
– Ага, – встревает Васька. – Конский щавель и крапиву.
– Молодец, – говорит Серёга. – И не кури – вредно.
– Пошёл ты…
Смеётся.
Ваське не сидится – шило в одном месте, и всегда так, помню, с ним было – тянет, слышно, из-под завала в двери полу бушлата.
– Карман, – говорит.
Скрипнул кремнем зажигалки. Вспыхнул огонёк – лицо его, Васьки, видно: разглядывает что-то. И говорит, читая по слогам:
– Фе-но-бар-бутал… О, ёлки-палки.
Погасил зажигалку. Шагает Васька – ходит всегда шумно – как ёжик. К Серёге подступил, подал ему таблетки, наклонившись.
– Спасибо, – говорит Серёга.
– Не все сразу, – говорит Васька. – Аптеки рядом нет.
– Не заботься, милый.
– Хочешь, – говорит Васька, – прикладом получить по морде?.. Тогда ещё и челюсть надо будет склеивать.
– Всё бы прикладом и по морде, – смеётся Серёга. – Нет, доброе что-нибудь…
– Сказано – сделано… Получишь. Ты «милый» взводному скажи.
Считаю про себя в услышанной очереди выпущенные пули – ушли куда-то… до кого-то.
Холодно – как собаке – был бы один, так и повыл бы. Сдерживаюсь как-то. Но зуб на зуб не сходится.
Напротив в доме стрелок с пулемётом Калашникова и гранатомётчик. Молотит. Представляю его – сидит, бородатый… или – мальчишка.
Сижу и я. Только не у окна. Возле шкафа.
Работает кто-то по окнам в нашем доме трассерами, и у нас светло становится.
Визжат рикошеты – с души от них воротит.
Залетела и к нам шальная пуля, раза два, облетая комнату, задела что-то и успокоилась… подозрительно мягко.
– Э-э? – говорю я.
– Э-э, – говорит Серёга.
– Васька? – говорю я.
– Ну? – отзывается Васька. – У-y, ё-моё, мозоль на пятке, – разулся, ещё и носком его пахнет.
– Совсем Освенцим, – говорит Серёга.
Не высовываемся.
Оглоушило от выстрела из РПГ. В ушах тепло – сера как будто вытекла. Рук не хочется поднимать – так худо. Постель в казарме вспоминается… И – Светка… Лучше, лучше не об этом. Тогда о чём? Оно само на ум приходит, со мной не советуется.
Тихо. Снайпер пуляет из бесшумки – фыкает.
Смотрю в потёмках на Ваську – тень на тени. Уже – ему хоть грохотно, хоть тихо – дрыхнет на диване, угомонился, не ходит мимо, не трясёт штанами – и забываю его имя, всплывает почему-то только это: «груз двести»… не дай Бог… наверное, сквозь дрёму – так-то живой он, слава Богу, вспоминаю. Васька, начиная с первого класса, изгрызал все свои пишущие ручки, и в восьмом ещё этим занимался. Рот всегда, помню, и на занятиях и после них, был у него в синей пасте – как у чернильного вампира. И пластмассовые – те изжулькивал. И деревянные – эти уж до железного зажима, куда пёрышко вставлялось. Ручка его с верхнего конца становилась похожей на кисточку, хоть стенгазету ею было оформляй.
– Хорошо тебе, Умный, – проснувшись, вдруг говорит с дивана Васька. – Теперь в санчасти будешь прохлаждаться.
Молчит Серёга, не отвечает.
На стене около шкафа висит фотография – отсвечивает, – на ней, помню, мужик какой-то с собакой… вроде на русского похожий.
– Беспородный человек имеет породистую собаку, – говорит вдруг, вряд ли ведь он успел заметить эту фотографию, Серёга. – А дворянин – дворнягу… Интере-есно.
– А чё тут интересного? – спрашивает его Васька. – Уже бредишь, – поднял, когда ещё видно было, с полу плейер, держал его в кармане – сейчас швырнул его, наверное, об стену – упал тот, слышно, на пол, разлетевшись.
– Подумать надо, – говорит Серёга. И говорит: – Солёные помидоры могу есть быстро, а грецкие орехи – нет.
– Ты – Умный, – говорит ему Васька. – А чё же здесь тогда, не в этом… как его там… университете… баб не тискашь?
– Киты по речке не плавают, – говорит Серёга. – Киту нужен Океан.
– А-а, – говорит Васька. И говорит: – Сказано – сделано… конечно. А дураку-то… хоть и в Океане.
То и дело освещается наше «гнездо»: трассеры – туда-сюда – простёгивают город и небо над ним – как телогрейку.
Дискотека, да и только.
Возле окна валяется горшок с кактусом. Васька – как на отдельных будто, вижу, фотографиях – поднял с полу горшок; поставил его на стол; украсил кактус, пришпилив её на колючку, золотинкой от шоколадки.
– Хоть шоколадку бы оставили, сожрали. Рождество, – говорит. Опять смеётся. – С праздником вас, архаровцы… Сказано – сделано… солдаты… Если, конечно, в Бога верите. Я-то не верю. Ну а выпил бы…
– Никак нельзя сейчас коньки отбросить, – говорит Серёга, поскрипев прежде зубами – ногу, что ли, попытался передвинуть.
– Почему это? – спрашивает его Васька. – Чем не время? Лучше и не выберешь. Все тут тебе услуги… и бесплатно.
– А потому что и сейчас, наверное, – говорит Серёга, – по случаю праздника, возле ворот Рая нет Святого Петра, отлучился по начальству, и в Рай можно пройти на халяву… Не интересно.
– Придурок, – говорит Васька. – Чё бы хоть путнее… Рай-то и так тебе – перебегай вон к духам – обеспечен… Ушей нарежешь после наших.
– Холодно, – говорит Серёга. – Как на катке с голой задницей. – И говорит: – А всё же любопытно…
– Чё тебе любопытно? – спрашивает Васька.
– Вот… Спал я, допустим, со своей тётей троюродной.
– Как это спал? – спрашивает Васька. – Так просто… как ребёнок?
– Да нет, – говорит Серёга, – в двадцать-то лет… какой ребёнок. На два года она меня младше.
– Ну, ты даёшь…
– Кто-то с неба, – говорит Серёга, – из наших с ней родственников, интересно, наблюдал за нами? Нет, наверное… Бог бы не допустил подсматривания… Это же недостойно, развращает. А всё равно вот совесть что-то меня мучает.
– Мало поспал?
– Да нет. Что было.
– Ага. Маньяк, – говорит Васька. Растирает ногой на полу что-то – кусок штукатурки, может, или окурок? – Близко и подходить к тебе опасно… то подомнёшь ещё, как курицу.
– Бог терпел, – говорит Серёга, – и нам велел. – А после: – Искуситель и Искупитель… Разница только в букве… Если слова эти перекрестить в буквах эс и пэ, то Сатана и Пантократор получается…
Васька уже спит: сопит – слышно. Он так всегда: говорит, и тут же засыпает, просыпается, и тут же может в разговор вступить, хоть и храпел ещё только что.
Серёга простонал, затих после. Теперь напевает:
– Пьяный доктор сказал, что тебя больше нет, – и говорит, прекратив петь: – Кассету кто-то скоммуниздил… Васька, не ты?.. Таскался с плейером тут.
Провыли «грады».
Сквозняк – и из-за шкафа, и из-под него – никуда не спрячешься – кости от холода лопаются, как перемёрзшие водопроводные трубы, немеют мышцы. Вроде и тряпками уж обложился. Теперь уснёшь, только когда совсем замёрзнешь.
– Умирают люди, умирают, – говорит Серёга, тоже там, в темноте-то, шороборится – дублёнку под себя подтыкает, наверное, – и всё никак не вымрут… Больше и больше на планете их. Как плесень.
Молчим. Чуть позже Васька:
– Ну, так рождаются же… Умный. Домой бы счас, и в баньку бы с отцом.
Молчим сколько-то.
Брякает Васька автоматом – разбирает его, что ли. И говорит:
– Супу бы сейчас, Ванька, полную тарелку, хороший бы кусок сохатины с деручей горчицей и медо-у-ухи бы литруху… Или ты спишь?
– Заткнись, – говорю.
– Да ладно. Не переживай. Сказано – сделано… Ну и пропела.
Пролетела со свистом мина, пущенная, похоже, из стодвадцатки, бухнула где-то недалеко.
И тут же, следом: будто не дом уже вздохнул, а – город.
Ослепило.
И потолок на нас стал падать…
Господи, Господи!.. Мамочка-мама!
14 апреля.
Пасха.
Полночь.
Сергей Захарович и Ирина Михайловна в постели. Под разными одеялами в белоснежных пододеяльниках. Читают книги. Сергей Захарович – второй том русской истории Карамзина. Ирина Михайловна – детектив Марининой.
Ирина Михайловна, перелистывая, но не отводя от книги глаз – будто дочитывая вслух страницу:
– Сходи завтра к Хромову, поговори с ним…
Сергей Захарович, тоже не отрывая от книги взгляда:
– О чём?
– О ком, а не о чём… О Женьке.
– Никуда и ни к кому я не пойду.
Какое-то время тихо в спальне. Тикают напольные, в рост человеческий, часы. Порыгивает в батареях отопления вода.
– Надо было отдать его, засранца, в армию, – говорит после Сергей Захарович. – Ещё и к Хромову ходи тут… Обойдётся.
– Ага, и где бы был сейчас он?.. Скажешь, – реагирует на это сразу Ирина Михайловна.
– В заднице.
Сергей Захарович откладывает на тумбочку книгу, снимает очки, берёт с тумбочки пульт и выключает работавший беззвучно телевизор.
– Мутню какую-то развозят… Как будто смотрит это кто-то.
Выключает свою лампу. Отворачивается к стене, с висящими на ней «Венерой и Адонисом», и смыкает утомлённо веки.
Ирина Михайловна ещё сколько-то продолжает читать. Скоро и она закрывает детектив, разделив его закладкой – бумажной иконкой и, с обратной стороны, на ней молитвой «О счастии брака апостолу Симону Зилоту». Выключает и она свою лампу.
Через плотные шторы пробивается в спальню слабый свет северной пасхальной ночи.
На ковре в прихожей чешется кобель – китайский чау-чау.
На улице люди – расходятся с крестного хода.
К чёрным металлическим воротам особняка подсеменила дворняжка, улеглась на подстывший уже после дневной оттепели снег и, свернувшись в клубок, уткнулась носом себе в тёплый пах. Не шевелится.
Тридцатого марта, звонким не от робкой, а от дружной уже капели, остро прочириканным женихающимися воробьями, насквозь прокарканным горластыми, налетевшими в Ялань из ельника, воронами, прострекоченным сороками и людскими душами прорадованным ярким, солнечным весенним днём, вернулся с армии Усольцев Васька. Комиссовался. После госпиталя.
И прежде чем направиться с автобуса домой, зашёл он к Голублевой Катерине.
Увидела она Ваську ещё в окно – постоянно, без этого и мимо не пройдёт, в него поглядывает, – и ноги у неё подкосились. На стул, попятившись, присела. Перекрестилась бессознательно.
Зашёл Васька, постучавшись.
– Драсте, – сказал, – тётя Катя.
Голубой берет с крабом – по-летнему, а не по форме: шапку и шинель тут уже, в Елисейске, снял с себя и в дембельский свой чемодан засунул – чуть не на затылке – рыжим вихром туда его, берет, будто спихнуло, на одном честном слове там, на затылке, только и держится; при медали и при аксельбанте.
По дороге Васька уже выпил – на ногах твёрд, но лицо бордовое, веснушки оттенились – дети его портрет легко нарисовали бы – как солнышко.
– Драствуй, родной, – чуть не шёпотом проговорила Катерина. И смотрит на него – как на опасность.
Поднялась со стула, как опомнилась, засуетилась.
На стол стала собирать. Забыла ложки на кухне – побежала, чашки забыла – и опять туда. Ну, вроде всё. Вот и варенье. Вот и печенюжки.
За коротким чаепитием и рассказал он, Васька, Катерине.
Вытащили их троих из-под завала, отбившись, на следующий же день, поближе к вечеру – взводный был у них такой, заботливый, погиб вскоре, загородив собой от автоматной очереди рядового, – ему-то, Ваське, подвезло: только три пальца на руке в плющатки отдавило, так, как тряпочки, болтались, их ему и там отчикали, почти на месте, да ухо, каску снял с башки невовремя, отодрало – приштопали, а Ивана на вертушке повезли куда-то – у него в груди хрипело что-то.
Вертолёт сбили, и все вроде погибли. Ничего больше Васька не слышал про Ивана. Ничего и рассказать больше не может.
Прибежала вскоре Васькина мать и, охая да ахая, хлопая ладонями то себя по бёдрам, то Ваську по спине, то заглядывая с причитанием на ракитую руку сына, увела его, больше ещё забагровевшего, домой.
– Да ладно, мамка, ладно, мамка, – говорил на это Васька.
– Пойдём, пойдём, милый, пойдём… Там отец уже… Не знаю.
Спросить успела, помнит, Катерина:
– Когда это?..
– Седьмого января, – придержав берет рукой увечной – другая занята была руками матери – и в дверях уже обернувшись, ответил Васька.
Солнце за окном светило – и померкло, и с тех пор не просветлело – для неё, для Катерины.
Но только теперь вот почему-то, в Четверг Великий, приехали за ней из Елисейска на машине какие-то люди и увезли её в Елисейский райвоенкомат. Привезли туда и ещё двух женщин из разных деревень района. Сказали им что-то. Посадили в автобус и повезли в аллею Героев – есть такая в Елисейске. Оркестр громко играет невесёлую музыку. На тумбах каких-то, покрытых красным сукном, стоят гробы железные, нерусские какие-то. Женщины падают – каждая на свой гроб – и ревут взахлёст над ними.
А Катерина стоит, как идол остяцкий, веком не дрогнет. На третий гроб глядит рассеянно.
Это не он, не Ваню я тут хороню.
И там, за тополем, прячется какой-то мужчина в военной форме – зачем-то.
Похож на Сеню, постарел лишь.
Сказал ещё кто-то что-то. Сказал ещё что-то другой кто-то. Ещё и женщина какая-то – та долго. Опустили гробы в могилы. Комья глины бросили на них – стукнулись те гулко. Закопали.
В небо постреляли. Три раза. Громко.
Мать я… поэтому… Не Ваня это.
Скотину управлять дома надо.
Отвезли Катерину в Ялань на той же машине.
Вошла она в дом. Села напротив окна. Сидит.
После уже, как засмеркалось, переоделась она в хозяйское, пошла управляться. Управилась. Не помнит.
В апреле уже, перед самой Пасхой, ночью, прямо во дворе у Катерины, зарезали «охотники» её бычка двухгодовалого. Шкуру оставили, а мясо увезли. Кто это сделал, так и не нашли. Никто и искать не пытался. Теперь такое сплошь и рядом – на все случаи искателей не наберёшься. Ни ростить, ни кормить, а самим быть постоянно с мясом – легко и сытно; можно и продать сворованное мясо – будешь с лёгкими деньгами. Со всех сторон выгодно и удобно. Но Бог – Судья-то.
Какие-то из города, – это и так ясно – не свои же – свои на это так же горбятся, как достаётся оно, знают.
И сегодня, в Духов день, с самого утра всё не заладилось.
Пошла поить корову, видит, тёлочка заваливается. Возилась с ней больше часа. Рыбка. Еле-еле отводилась. Сама. Ветеринара звать – зря беспокоить только человека. А в обед направилась во двор её проведать – лежит та, тёлочка, бездвижная уже, сдохла. На тележке вывезла кое-как трупец на назмище, яму кое-как – земля-то толком ещё не оттаяла – выкопала. Закопала. С холмиком.
Не отрыли бы собаки… Растаскают.
Домой вернулась.
Вошла. Села возле двери – в пол смотрит, мимо ли.
Сидит.
Заявляется к ней глава сельской администрации. Выделил он, оказывается, елисейской – и не крупной пусть, но всё же – шишке, шишечке, земельный участок и нечаянно урезал от её, от Катерининого, огорода.
Пришёл предупредить хоть.
Смолчала Катерина.
Вышли они из дому, пошли вместе к огороду – обрешиться.
– У тебя же изгороди нет, – сказал ей глава администрации, поводя рукою. – А мне откуда было знать, где тут твоё, а не твоё где… Людям пахать уж надо со дня на день и садить картошку. А как он тут, когда тут не размечено… Теперь уж поздно. Зачем ты изгородь спалила? – сердится. – Я же не ясновидящий, не знаю.
– Ты бы ей дров привёз, она б и не спалила, – сказала ему подошедшая Татьяна Земляных, крёстная Ивана. – А у тебя язык, чё ли, отнялся? – Катерине.
– Человеку, может, надо, – ответила ей Катерина. – Может, ему картошку негде посадить.
– А тебе не надо? – сказала ей Татьяна. – Негде. Ему и на дом принесут, ты не заботься.
– Да мне одной-то и такого хватит.
Сказала так Катерина и пошла в дом.
Опять скоро вышла.
Стоит в ограде.
Тепло.
В логу перед домом ручей журчит – с весны ещё не истощился – спешит к Куртюмке.
Бродят по косогорам вороны – большеголовые – везде всё видят.
Галки прилетели – галдят.
Скворцы скворчут, в хлопотах-уже с потомством.
Пошла Катерина во двор, открыла на пригоне ворота и выпустила на улицу корову. Стоит сама на пригоне, не смотрит на корову – в никуда как-то.
Пошла в амбар, взяла там верёвку, на которой корову обычно водит, – коровой та, верёвка, пахнет; зелёная кое-где – в навозе.
Вышла Катерина из амбара. И из ограды после.
Смотрит в улицу.
На просохшей уже дороге пыльный вихрь – несётся в сторону кладбища – как живой, и понимает. Чего только с дороги-то не пособирал – как малый.
Проводив равнодушно его взглядом, спустилась Катерина под гору. Направилась, сапогами чавкая по сырой ещё в низине земле, к ельнику.
Перебралась по доске через узкую в этом месте Куртюмку.
Вошла в ельник – тот на пригорке. Пригорок боком своим – к солнцу.
Села на просохшую валёжинку под от других поодаль стоящей толстой и высокой елью, с которой в детстве ещё серу колупала. Верёвку на колени положила. Руками её держит – не уползла бы.
Оглядела ель от комля до вершины, сколько ей отсюда видно, нижние сучья – те особенно.
Смотрит теперь на муравейник – кипит тот – снуют по нему и вокруг него муравьи. Самозабвенно. И по сапогам у Катерины. И на платье. По рукам уже. И по верёвке. Любопытные.
Не знает, сколько и сидела: «За муравьями наблюдать – время транжирить, – так бы сказала её, Катерины, бабушка, Фиста Егоровна Усольцева. – За огнём – тоже… Хотя подсказ, урок всё Божий».
Посидела ещё сколько-то.
Поднялась с валёжинки. Закинула верёвку на плечо. Идёт, рукой теперь её не держит.
Домой направилась.
Выбралась на дорогу.
С коровой своей поравнялась. Загнала, ругаясь на неё, во двор корову. И верёвкой её ещё отстегала. Не сильно. Ошалела та – как ничего не понимает будто – вид у неё такой, очень уж бестолковый. И не мыкнула при этом – бескарахтерная.
Стала в гору к дому подниматься Катерина.
Поднялась. Гора-то будто не высокая и не крутая, но – как в небо.
Одышка одолела.
Возле амбара задержалась. Рукой в стену. Тепло от стены – прогрелась, делится – волной по воздуху, теплом-то. Ласково.
Пошла к воротам.
Остановилась.
Смотрит в улицу – зачем-то – всё и так знакомо, всё наскучило.
Ветер – задирает курам перья, мусор им в глаза заносит – как играется.
С ним играют, с ветром, ласточки. Проворные.
Смотрит в улицу Катерина – как в прошлое – только памятью.
Мужчина какой-то идёт… Военный.
Стоит Катерина. Вглядывается – как в ушко теперь игольное, с ниткой.
Через кого-то будто чувствует, что:
Подкосились у неё ноги, сдавило грудь – не задохнуться бы.
Ои-ои-ои-ои… – изнутри так кто-то будто, в сердце стиснутый.
И земля – в неё коленями – прочнее так.
Собрались тучи – давно уже. Набухли – как спелые.
Пошёл дождь. Редкий сначала – будто проверил, испытал – закапал.
Припустил после. Ливень. Лупит – по всему, чему достанется, – не щадит.
Пузырится.
Ждала, ждала трава – дождалась – терпит.
Прошли тучи, скатились – туда, за Камень, к Ислени – там усердствуют.
Солнце высунулось, высветлило – засияло.
Ялань обмякла, успокоилась.
Слава Отцу и Сыну и Святому Духу…