1929 год
Есть особенное, пронизывающее колдовство в безбрежности степи: куда ни кинешь взор, чиста и бесконечна нить горизонта, а парящая лента небосвода, окаймленная пеной тяжелых туч или воздушных облаков, всегда прозрачна, как лазурное или перламутровое стекло, – вечное напоминание об истинной природе вещей, безмерной ее неразгаданности.
Нет такого знания, которое было бы конечным, нет такой истории, живо представляя которую, будешь до конца уверен в точности ее воспроизведения. И будет вечно томить вопрос: а если все было совсем иначе, даже, осмелюсь сказать, ровным счетом наоборот, совсем не так, как в искаженных словах людей, словно отразивших ход событий в самом кривом и уродливом зеркале? Если смыть тени обмана с лица истории и взглянуть ей прямо в глаза, то можно увидеть невообразимо новый мир, новую жизнь, протекавшую когда-то на нашей родной земле.
…Не бывавши в степях, не прочувствуешь, что уральские поля подобны морю: они довлеют над тобой, нет края им и нет им счета. Закроешь глаза, закроешься в избе, но знание об их присутствии и господстве надо всем, что создал человек, всегда с тобой, они как луна, как солнце – протяни руку и схватишь, но не ухватишься. Когда не волнуется рожь или пшеница, когда земля в оковах снега, как сегодня, то лишь вой ветров, хозяев степи, бередит слух.
Сколько мощи заключалось в этой первозданной безбрежности, сколько дремлющей силы, и сколь мал и скоротечен казался человек, если ему не хватало даже взора, чтобы объять это удалое непобедимое раздолье – родной край – и задержаться в нем хотя бы на миг человеческой жизни.
Студеный мартовский ветер задувал в хрустящие на морозе юбки, но Тамара была без памяти и не чувствовала ледяных ожогов, обдававших нежную кожу бедер, чувствовала только неясную смуту, которой обдувало лицо, румяные, дышащие жизнью щеки, упрямые скулы, сжатые полные губы, и сквозь туго обтянувшую стан овчинную шубу – налитую, высокую грудь, где было спрятано ее сердце, отстукивавшее бешеную, полоумную дробь.
На коротких, но крепких ногах она, подняв юбки, как козочка быстро вбежала на раскидистый холм, где стояла деревянная школа, только дважды замешкавшись, чуть поскользнувшись на рваной ледяной корке, схватившей землю, корке, сквозь которую изредка бессильно взвивалась мертвая желтая трава и черные обугленные сучья. Тугая русая коса, летевшая из-под платка, от бега бойко хлестала ее по спине, но Тамара не замечала ударов.
Лишь взобравшись на холм, она на миг остановилась, раздумывая, не совершает ли ошибку, не навлечет ли на мужа беду, не нужно ли, пока не поздно, воротиться в дом, схорониться там с детьми и ждать его возвращения.
Ворох мыслей словно заморозил ее на мгновение, и тут-то взору ее предстала бескрайняя степная даль, рваные полузаснеженные поля, зиявшие черными талыми дырами, и где-то на самом конце бесконечности, под небосводом, торчали темные пятна бора. Изгибы обледенелой реки обвивали длинные улицы и пронзали обширную станицу, словно аорта.
У самой широкой части реки когда-то приняли решение казаки разбить свое село, по обе ее стороны, а теперь оно обросло, разбогатело так, что и суровые годы мировой войны, а затем гражданской войны и последовавшего в стране голода не поколебали уверенное положение Кизлякской станицы. Были здесь и маслобойки, и салотопни, и кузнечные и шорные мастерские, и даже свой медицинский пункт. Еще в дореволюционные годы говорили люди про их станицу: если нужен хлеб, езжай в Кизляк, не прогадаешь, там амбары ломятся от зерна. На всем Урале не сыскать такого богатого села, как их станица, где неподалеку есть и золотой прииск, и кирпичный завод, а что грянет теперь? Что ждет их?.. Неужто все кончено? Миг промчался, словно вечность, горячая казацкая кровь взбурлила в жилах, ошпарив короткий и скорый на решения ум, и Тамара, отбросив сомнения, ринулась к школе.
Пригибаясь, она как можно осторожнее шагала по хрустящему снегу, заглядывала в окна, пока не завернула за угол здания, к стеклянной пропасти реки, где внезапно почти столкнулась с Марьей, ее ровесницей, чернобровой казачкой, такой же невысокой, только шире в плечах и бедрах. Они вмиг все поняли друг про друга и чуть хохотнули, прикрыв ладонями рты. Тамара заметила, как лихорадочно и зло горели и бегали глаза Марьи, в них, словно книге, читалось стремление ее непокорной души – не поддаться, одолеть, невзирая ни на что. Тамара знала про себя, что и ее глаза пылают точно таким же, как ей казалось, праведным, а стало быть, все побеждающим гневом.
Еще неделю назад дух весны, окропивший все вокруг: талый снег, мокрую землю, набухающие от паводка сухие прошлогодние травы и гниющие коряги, – разлился в воздухе, лаская сердце, предвещая наступление теплого лета, удалую работу и богатые осенние урожаи. С крыш стекали капли, образуя длинные сосульки, поутру они утолщались, когда ледники на крышах таяли, и капли замерзали, попадая на сосульки, а вечером, пригретые солнцем, они таяли и удлинялись, и повсюду капали чистые слезы. Глаз искал в небе грачей, ждал их прибытия.
Но сегодня мертвое дыхание зимы вновь пропитало тоскливую серость непробудной природы, наполняя умы тревогой и небывалым отчаянием. Легкие, колкие облака заполонили небо, не пропуская солнца свет. Лихо вновь прибыло в Кизляк.
И имя ему было – комиссия содействия заготовкам! Для этого из Челябинска приехал уполномоченный Челябинского обкома ВКП(б) Холодов – по-богатырски статный, высокий, широкий в плечах светловолосый молодой мужчина с восточным прищуром, среди девок вызвавший особенное волнение из-за своей мощной и притягательной внешности. Прибыл уполномоченный Троицкого окрисполкома Остапенко – низкорослый человек со смешным лицом, словно вдавленным вовнутрь, с маленькими сверлящими глазками и рыжими кудрявыми волосами, коротко остриженными, но все равно вьющимися. Приехал уполномоченный районной власти Пырьев – светловолосый, худой, но жилистый и сильный, с тяжелыми кулаками работяги, с лицом, не наделенным ни красотой, ни примечательностью: черты его были кривыми, скулы – слишком узкими, глаза – близко посаженными, нижние веки – темными, как от тяжелой бессонницы, – словом, ни одна черточка не могла исправить дурноты этого еще молодого, но как будто болезненного лица, хотя, как это ни странно, на деле Пырьев обладал отменным здоровьем.
Если бы в классной комнате зажгли керосиновую лампу, Марья и Тамара смогли бы разглядеть, что происходило в школе, но дневной свет отражался от стекол, скрывая внутренности злосчастной комнаты. Женщины потоптались немного чуть поодаль от окна, не решившись подойти вплотную, а затем, так же пригнувшись, спрятались за углом здания.
– Ты пошто сегодня на сходе не была? – зашептала нахраписто Марья, и Тамара даже подумала, что та, быть может, сейчас раскричится на нее и выдаст их.
– У Филиппка живот болел, все плакал, не могла его бросить, – Тамара старалась говорить как можно бодрее, чтобы ни на миг не дать чувству вины пробраться в голос, – да и муж не велел.
– Муж! – фыркнула Марья, но все же сделала это тихо. Глаза ее яростно сверкнули под смоляными дугами бровей. – Их слушать, так с голоду помрем все! У тебя ведь Агафья есть, ей бы Филиппка оставила и приходила.
– Что порешили на сходе? – осторожно спросила Тамара, переводя тему.
– Каждую улку распределили между всеми женщинами, каждый закуток. Мне школа досталась. Когда муж воротится, я с ним перемолвлюсь, а потом снова сюда. Ни одно зернышко не покинет сегодня Кизляк!
– Во даете! Да как это возможно?
– А то ишь! Не дадим обирать себя больше грабителям-мучителям, чтоб им пусто было. В прошлом году Лямкиных и Терентьевых разорили своими налогами, они лошадей и коров продали, чтобы штрафы заплатить за неуплату налогов. А теперь что же, всю станицу по миру пустить?
– Вот именно! – вторила ей Тамара, быстро подхватывая возмущение Марьи, которое и в ней самой было столь велико, что тут же закипало, стоило только всколыхнуть эту тему. Лицо ее загорелось и стало пунцовым, отчего вдруг выделились на нем бесцветные брови, обычно сливавшиеся со всем лицом и безжалостно отбиравшие ее красоту. Тамара чувствовала, как бешено колотились вены на лбу, в этот момент одурения ей чудилось, что она готова была тотчас схватиться за мужнюю винтовку, схороненную под половицами, и убить кого угодно и сколько угодно, но постоять за семью, за станицу. – Пошто такие большие налоги только для зажиточных? Пошто коли бедняк – так налог низкий, а с кого и не берут вовсе? И пошто мы вдруг кулаками стали, ежели просто богаты и батраков нанимали? Ну и что, что у нас бедняков в станице почти нет! Не наша вина, что мы честно работаем и умеем это делать!
– Трудолюбивые нынче не нужны, – фыркнула Марья. – Им лишь бы ограбить, а дальше хоть потоп. Кто будет работать, если все с голоду перемрем? Кто будет хлеб заготавливать? Ух, удавила бы иродов!
Так говорили они, а сами пылали от сладкого предвкушения запретного и безобразного; им отчего-то казалось, что мужья их, которых вызывали одного за другим в школу для обсуждения хлебозаготовок, не стерпят низких и твердых государственных цен, непосильных объемов и тут же расправятся с комиссией, а затем бунт охватит всю станицу, а за ней и весь Урал, горящий праведным гневом. Ведь не первую неделю казаки собирались вместе в домах да все перешептывались и обсуждали, как им поступить, когда из Пласта и самого Челябинска нагрянут высокопоставленные гости. Слухи разлетались быстрее ветра, и о приезде комиссии знали давно. И хотя сам Павел отшучивался и отнекивался, не признавался жене, она почему-то внушила себе, что на деле казаки что-то затевают, и только вот в планы свои женщин не посвятили. Так же думала и Марья – для того она и караулила здесь, чтобы, случись бунт, со всех ног побежать и передать новость другим по цепочке.
Однако случилось совсем иное. Казаки выходили один за другим, хмурые, озадаченные, но смирные, с чуть сдвинутыми фуражками на головах, в руках держали листки. Когда вышел Тамарин муж, невысокий и в эту минуту по-старчески сгорбленный, он, не замечая ее, пошел к дому, она же ринулась вниз по холму, тяжело ударяя валенками по замерзшей неровной грязи дороги. Павел оглянулся, и глаза его расширились: он был удивлен, но не обрадован.
– Тома, ты пошто здесь? – спросил он просто, все-таки не выказывая недовольства.
– Что за бумажка у тебя? – запыхавшись, спросила она и, не дожидаясь ответа, хотела было вырвать у него из рук лист, но Павел быстро спрятал его внутрь овчинной шубы и посмотрел на нее строго.
Он никогда не распускал руки ни дома, ни на улице, но и вольности в отношении себя жестко пресекал. Тамара закусила губу, поняв мгновенно, что в этот раз ее бойкость не вызовет в нем ни добродушного смеха, ни даже тени улыбки.
– Что ты? С ума, что ли, сошла? Дома все скажу. Не понимашь ничего?
Он хмурил широкие, чуть тронутые сединой брови; от напряжения и без того выраженные носогубные складки прорезывались сильнее на еще не старом, но обветренном и красноватом его лице с бородой. Тамара не могла не заметить, что нос мужа, широкий, чуть вздернутый, раздувался от кипевшего волнения, и она уже предвидела что-то скверное. У Павла было неправильное лицо, но не уродливое, а все-таки мужественное, сильное и приятное для взора. Тамара и сама не была красавицей: круглое лицо ее не было выразительным, его можно было назвать миловидным, но не изящным, не запоминающимся, не врезающимся в память.
Они молча шагали к дому, а по селу, по широким улкам и узким переулкам, как по быстротечным прожилкам, то и дело появлялись головы в белых и серых пуховых шалях и блестели кругом пылкие, недовольные глаза: женщины бегали и переговаривались, по дворам шло волнение, а стало быть, что-нибудь да грянет, не сегодня, так завтра. Но что именно грянет – ах, разве могла Тамара, разве мог Павел предугадать, разве могли все они предвидеть, какая круговерть обрушится на их станицу да на их жизнь!
А пока они шли домой с тяжелым, сдавленным сердцем, но все же не теряли ни огня внутри, ни силы, ни непоколебимой уверенности в том, что справятся со всем, что уготовит судьба. Сохранялась в них и легкость, и опасная беспечность, сотканная из опыта прошлых, недолгих безнаказанных лет межвременья и межвластья. А пока тяжелые свинцовые тучи незаметно подкрались к станице и заслонили купол неба, испустив туман сонного снегопада, обволакивающего станицу и убаюкивающего тревогу. Когда они подходили к большому дому-пятистенку, снег уже на два вершка устлал дорогу, и овальные следы от валенок отчетливо отпечатывались на чистом, воздушном, искрящемся перламутровыми кристаллами покрывале.
Павел и Тамара долго топали сапогами, стряхивая снег, прежде чем продвинуться дальше в сени. Дома было натоплено, и с порога казалось, что даже слишком горячо натоплено. Они сняли шубы, отряхнули их от снега, повесили на крючки и зашли в дом.
Первой была просторная комната с русской печью у внутренней стены-перегородки. В доме не жили старики, потому что родители Павла имели свой богатый двор, с ними еще жили их четверо холостых сыновей, старшие же сыновья Павел и Михаил построили собственные дома. Потому на русской печи спали по очереди, когда кто-то из семьи болел, лихорадил или когда Павел и Тамара ругались, и кто-то из них уходил из горницы на втором этаже, располагавшейся под крышей, на печь. По бокам, у стен, стояли широкие лавки, полатей не было вовсе: Нюра спала в горнице Агафьи. У Гаврилы была своя горница: простор дома позволял.
Здесь в комнате стоял буфет со стеклянными дверцами, а рядом висело длинное зеркало под наклоном, чтобы можно было увидеть себя во весь рост. Буфет и стол были убраны белыми расшитыми скатертями, на окнах висели такие же белые расшитые шторки и подшторки. На полочке-божничке для икон, расположенной в самом видном углу беленой комнаты, была также скатерка, и стояли на ней древние дорогие иконы. В одном углу был и столик со швейной машинкой – гордость Тамары, подарок Павла сразу после свадьбы, он привез ее из Златоуста. Там же стояла и прялка-веретено: по вечерам Тамара пряла шерсть, а Нюра и Агафья вязали теплые носки из овечьей и собачьей шерсти. Был у них и ткацкий станок, он стоял сейчас в сенях. На нем из старых тряпок по вечерам женщины ткали половики, которые были разной длины и устилали полы в доме у кроватей, у печи. Постели были заправлены узорчатыми покрывалами, а на них пирамидами высились перьевые подушки, одна меньше другой, в белых наволочках, окаймленных, словно расписанных, ручной вышивкой и прикрытых белыми накрахмаленными кружевными накидками.
Нюра, темноволосая девочка восьми лет, выбежала встречать родителей. Большие отцовские глаза ее занимали пол-лица, отчего всякий, кто в первый раз видел Нюру, особенно долго смотрел на нее, словно вбирая в себя такую невероятную для ребенка красоту и по несколько минут проверяя себя, не привиделось ли ему, не заметит ли он какого-нибудь недостатка в чертах Нюры: вздернутый нос, кривой профиль, длинный ли изогнутый подбородок, который уравновесит ее облик, сделает его более приземленным, более годным для простой казацкой жизни. Однако, не найдя изъяна, приходилось успокаиваться и признавать за девочкой право ошеломлять людей своей дивной внешностью.
Но если незнакомцы долго не могли отвести глаз от Нюры, то только потому, что еще не видали Агафьи. Ах, Агафья! Родительское сердце сжималось при одной мысли о старшей непокорной горделивой дочери, которая сейчас скрывалась в дальней части дома вместе с Филиппком. Оттуда не доносилось ни звука – бревенчатая стена, разделявшая большой просторный дом на две части, прекрасно скрывала шум.
– Что Агафья? – спросила мать.
– Филиппка уложила и сама прикемарила с ним, – ответила Нюра.
– Накрывай на стол тогда одна, – кивнула ей Тамара и прошла к окну, где стоял задумчиво Павел. Он вертел в руках лист бумаги, полученный им от комиссии. Казалось, он не решался заговорить и немедля открыть правду. Томимая нестерпимым ожиданием, Тамара близко придвинулась к нему. Ее горячее дыхание пылало на шее мужа.
– Сколько?
Он молча вручил ей путевку для вывоза зерна на ссыпные пункты. Увидев цифры, Тамара ахнула. Кровь прилила к вискам; и без того слабо умея читать, теперь она путалась в буквах, которые плясали перед глазами. А потом внимание ее привлекла заковырка внизу документа.
– И ты подписал? – сказала она, не пытаясь скрыть ехидства.
– А что мне оставалось?
– Что-что? Не подписывать, сякой ты, эдакий! Разорву сейчас и в печку выкину!
И она схватила лист так, словно уже готова была исполнить свою угрозу.
– Не смей! – рявкнул Павел на весь дом. – Это договор с государством! Сделка! Я уже продал зерно, оно не наше. Теперь обратного хода нет.
– Как это нет?
На его крик в комнату бесшумно вошла Агафья, сверкая большими мрачными глазами.
– Мама, папа, я не сплю. Филиппка только уложила и с ним была.
Но ее никто не слышал, никто не обернулся к ней, потому она стала тихо помогать Нюре.
– А так: нет! – вновь рявкнул раздосадованный Павел. – Если договор нарушить, они все изымут – дом, землю… на том не успокоятся, мы у них как бельмо на глазу, все припомнят: и Гражданскую войну, и белых офицеров, и расстрел первых Советов…
– Но ведь ты клялся, что не подпишешь ничего! Что же они тебя там, пытали? Насильно подписать заставили? Мучили? Били?
Павел тяжело посмотрел на нее: ее вопрос словно требовал от него лишь одного ответа, но такого ответа он ей дать не мог, ведь тогда пришлось бы солгать.
– Нет.
– Тогда что? Ты им о том поведал, что у нас из двенадцати лошадей шесть, а из десяти коров пять осталось? Ты это им сказал? Сказал, что у нас зерна только для себя, для семьи, осталось?
– А ты как думаешь, Тамара? Конечно сказал!
– А они что? Так и ответили, мол, чтоб семью голодом морил?
– А они в ответ: что ж это за дивное дело получается, по всем богатым селам, где еще нет колхозов, у всех крупных хозяйств какой-то невиданный помор скота произошел, особенно тяглового? Не скажете ли, мол, Павел Авдеевич, в чем тут может быть дело? Да и вот из сорока десятин засеяли в том году шесть, пошто, мол?
– А ты им?
– Я так и так, мол, говорю, не могу знать, почему у других так вышло, только за себя могу отвечать, лошади и коровы заболели, померли. Мы с сыном вдвоем сорок десятин не смогли засеять. Батраков не нанимали. Вот и засеяли шесть десятин.
– А они что?
– А они, известно, что: если вам, мол, не по силам сорок десятин засеять честным трудом, то пошто в колхоз не вступаете, ведь там будет закуплена техника.
– Ах, изверги! Я ведь тебе говорила: сто раз подумай, прежде чем скот забивать и посев сокращать… А ты, мол, и свекор, и мой отец, и братовья, и соседи – все так делают… Никто меня не слушал… Все к одному! – вскричала Тамара, сжимая до боли веки, ненависть к новой власти клокотала в груди. А затем вдруг родилась в ней неслыханная мысль, и она, ошарашенная ею, сказала не своим, а потусторонним, безжизненным голосом: – Неужто обещал… обещал и в колхоз вступить?
– Вот уж до чего ты дотумкалась! – ответил Павел, зло блеснув на жену глазами: он был глубоко оскорблен ее дерзким предположением.
– Тогда как ты мог подписать эту путевку?
– Думаешь, я один такой? Там все подписывали.
– Но вы же клялись, что не подпишете, что зерно продержите до осени, до высоких цен! А теперь что же, казаки себе не хозяева, не могут выбирать, когда и сколько продавать? А если лето будет неурожайным, как до следующего лета протянем?
– Не томи меня, Тома, неужто я этого всего не знаю!
– Как ты мог! Как ты мог?!
Тамара принялась вздыхать и охать, много говорить неприятного, неласкового для слуха в сторону советской власти и самих казаков, все время принижая их мужскую честь, их волю, силу духа, совесть. Павел только теребил чуть подернутую пеплом бороду и все глядел в окно, словно решая что-то важное про себя под неустанный гомон жены.
Вдруг неожиданно ледяной голос Агафьи прервал стоны матери:
– Если каждый дом откажет городу в зерне, все попрятав в загашниках, то что будут есть рабочие?
У Агафьи был дикий нрав: чем больше она сердилась, тем больше готова была распять себя и отречься от всех благ и преимуществ своего положения, одним словом, чем больше она неистовствовала, тем больше доброты источала – нрав ее был чужд Ермолиным и вызывал в них одновременно и недоумение, и раздражение. Это была не первая дерзость, которую они слышали от своевольной девицы, но Тамара будто только этого и ждала, одной этой вольной фразы, чтобы накинуться на дочь и спустить на нее всю свою злость, всю свою досаду и бессилие перед новой властью.
– Ах ты дерзкая девчонка! Выучили тебя на свою голову! Больно образованная стала! Тебе что? Что рабочие? Ты о родителях, о братьях-сестрах подумала бы!
– Причем здесь школа? – не сдавалась Агафья.
– Якшаешься с самыми подлыми людьми в деревне! К тебе столько женихов сваталось, столько удалых казаков из самых богатых семей, ты всем от ворот поворот, я, мол, еще мать свою помучить хочу, извести ее со свету, поживу, мол, с ней, отниму у нее здоровье, кровушку повыпиваю! До чего настырная!
– Уймись, Тамара, – проговорил Павел строго, все глядя в окно на снежный туман, разлитый в сером воздухе.
– Что «уймись»? Как будто ты сам не так думаешь! Как будто сам рад ее знакомствам! Кто ее друзья? Кто ее товарищи? Якшается с городскими, с вертопрахами, с Семеном этим! Было бы на что взглянуть, так нет, урод уродом. И все туда же: в большевики метит! Вырастили на свою голову девку!
– Этому не бывать, покуда я жив, – пробормотал Павел, почесывая бороду. Он метнул в сторону дочери резкий, пронзительный взгляд. Немногословный, особенно с детьми, он всегда говорил по делу. – Своими руками придушу.
Мать кипятилась и кричала в ухо мужу, пытаясь вызвать его гнев, но он более не произнес ни слова. Молчала и Агафья: она стояла у дальней стеночки, далеко от окна, в тени, сумрачно поглядывая на родителей и скрестив руки на зрелой, совсем не девичьей груди, вздымавшейся над неестественно тонкой талией, которую так подчеркивала чуть приталенная рубаха, заправленная в юбку. Когда девушка пребывала в мрачном настроении, голубые миндалевидные глаза под темно-русыми бровями заполоняли безупречно выверенное лицо с прямым носом, обрамленное русыми волосами. Тогда казалось, таилось в глазах ее что-то колдовское, сказочно прекрасное. Особенно это странно было всем в станице, что у двух таких скромных до внешности людей родились две дочери восхитительной, возвышенной, совершенной красоты. Они с Нюрой уже накрыли на стол, и девочка, накинув тулуп, побежала на задний двор звать старшего брата Гаврилу, который всю первую половину дня колол дрова.
Тамара продолжала кричать, браниться, причитать, но Агафья не внимала ее ругательствам и оскорблениям. От природы гордая и сильная, она была удивительно стойкой до чужих волнений и могла легко отрешиться от всего. Лишь брови ее, чуть насмешливо приподнятые, выдавали, что она все-таки хорошо слышала то, что к ней было с таким неистовством обращено.
Обессиленная от столь долгого и утомительного гомона, не найдя в муже ту поддержку, что ей нужна была сейчас, Тамара замолчала, покрутилась вокруг накрытого стола, словно не видя тарелок с супом, блюда с буханкой свежеиспеченного еще утром душистого хлеба и вчерашними вечерними пирогами, остановилась посреди комнаты и заявила:
– Ах так! Ну хорошо, я знаю, как поступить, коли так!
Сказав это, Тамара вышла в сени, шумно хлопнув дверью. Агафья, помедлив мгновение, все-таки бросилась за ней, отворив дверь в сени:
– Матушка, вернись!
– Тамара, я не разрешаю тебе ходить на сход! – рявкнул Павел, подходя к сеням, но холодное, хоть и темное лицо его было покойно. Тамара лишь фыркнула. Она накинула шубу, обернула голову в шаль и вышла. Агафья кинулась было к шубе и валенкам, чтобы побежать за матерью, но Павел остановил ее, схватив за запястье:
– Не переживай, дочка, пусть пойдет, пар выплеснет. Что бабы могут сделать? Побалакают и разойдутся.
В следующий миг Тамара столкнулась на крыльце с Гаврилой.
– Куда ты, мама? – только и успел спросить он.
– Скотину поможешь отцу накормить, а сестры пусть меня не дожидаются, коров подоят. Да не забудь теленка Зорьку в старой бане свежим молоком попоить!
Мать сверкнула на него острым и холодным взором и побежала прочь из дома, прочь со двора, в снежную метель, нежным шелком стелющуюся по улице: навстречу неминуемому, словно заговоренному и колдовской судьбой предначертанному совершиться, року.
В этот день случилось что-то невообразимое, былиноподобное, но, к сожалению, настолько преступное, что на долгие годы обстоятельства сего и последующих дней были сокрыты не то что от потомков, но даже от самих детей участников этих событий. И кануть бы им в Лету, да выплыли они наружу почти век спустя.
Тамара побежала по улице, пробираясь сквозь снежную муть, пока не приметила соседскую высокую девку Марфу. Та бежала на общий женский сход около церкви, и Тамара увязалась за ней. Церковь располагалась на взгорье, возвышавшемся прямо на противоположном берегу от школы, где еще сегодня заседала комиссия по заготовкам, но несколько поодаль. Тамара и Марфа тяжело и медленно бежали по заснеженной дороге, но от волнения они и сами не заметили, как достигли моста, пересекли реку и подбежали к беленой церкви с высокой башней колокольни. Деревенские цепные псы, предчувствуя недоброе, разноголосым и злым отрывистым лаем отзывались на бегущих людей. Иногда средь лая прорывалось медленное мычание не вовремя накормленных коров: сегодня казаки из-за происходящих разборок с советской властью запаздывали их кормить и доить.
У церкви Тамара и Марфа увидели толпу гомонящих женщин. Их было так много, что Тамара не могла посчитать, глазом она примерила и поняла, что около двухсот-трехсот человек участвовало в сходе.
Больше всех голосила бывшая учительница, Зинаида Андреевна Кузнецова, которая проживала в станице после добровольного увольнения вот уже несколько лет; никто не ведал, чем она занималась, чем кормилась, но все с почтением относились к тридцатишестилетней женщине, которая, по ее же словам, занималась написанием научных трудов. Большие карие глаза ее лихорадочно горели под черными бровями, напоминая об утраченной когда-то броской красоте: она рано постарела, худое желтое лицо ее все было испещрено мелкими морщинами. Кузнецова кричала:
– Нельзя позволять власти отнимать честно заработанное зерно! Где это видано, чтобы народ бессовестным образом грабили средь бела дня?
Многие вторили ей, и лишь пожилые женщины и старухи пытались вставить слово против.
– Если мы сейчас не отдадим хлеб, пришлют они из Пласта войско и отнимут не только хлеб по путевкам, но вообще весь хлеб. Еще и арестуют самых богатых.
– Да, именно! Было это уже в двадцатом году, будет и теперь. Бесполезно все, бабоньки, забудьте, смиритесь, не выйдет из этого ничего путного.
В это мгновение чья-то рука в рукавице коснулась плеча Тамары, она быстро обернулась, от напряжения боясь любого шороха, но то была лишь Татьяна Ермолина, жена Михаила, брата Павла. Рядом с ней стояла в шубке и пуховом платке Еня, их свекровь.
– Интересно балакают, – кивнула Татьяна снохе. Тамара кивнула в ответ и оглядела женщин: вдруг она заметила, что всех их хорошо знала, были тут и подруги детства, и пожилые женщины, и только от тревоги, охватившей ее сначала, она туманными глазами глядела на них, когда пришла, не узнав никого. Большинство из них были румяными от улыбок, бойкого смеха и кое у кого – от злых усмешек. Казалось, у всех них так и чесались руки пойти и всем гамузом захватить власть в станице.
– Не посмеют! – распалялась Зинаида Андреевна. – Мы письмо напишем от имени всей станицы рабочим Челябинска! Рабочие кирпичного завода уже подтвердили, что поддержат нас и устроят забастовку. До революции уральские казаки не облагались никакими налогами, верная служба царю в годы войны – вот и весь был налог! Казаки были полноправными хозяевами своей земли, а сейчас что?
– Именно! – раздавались сотни женских голосов вокруг.
– Товарищ Бухарин поддерживал крестьян и казаков, крепкие хозяйства! Волюнтаризм и экстремизм нынешней власти приведут страну к гибели… мы не можем согласиться…
Лишь только Кузнецова забывалась и переходила на сложные слова, как внимание женщин рассеивалось, а пыл затухал, она тут же чувствовала это и мысленно кляла себя за несобранность.
– Вы работаете всю весну, лето, осень, стало быть, вы и полноправные хозяева продуктам своего труда, это ваша земля, ваша скотина, ваши орудия труда. Никто не имеет права отнимать у вас то, что принадлежит вам по праву. Вы не требуете ничего особенного – только право распоряжаться продуктами своего труда так, как вы того хотите, и по той цене, которую вы считаете рыночной… то есть справедливой. Советская власть не пойдет против женщин… они ничего не смогут противопоставить женщинам… иначе покажут себя всей стране подлыми трусами…
– Бунт поднимете, а что дальше-то? – опять послышался старческий голос, лишь только общий гомон утих. Зинаида Андреевна метнула в сторону старух, стоявших поодаль и опершихся на бадоги, раздраженный взгляд. Они упорно сбивали ее с мысли. – Дальше-то куда? Белых офицеров уже давно нет. Кто у нас из казаков бежал в Китай вместе с этими офицеришками, тот уже давно вернулся не солоно хлебавши. Не больно-то нужны наши казаки на чужбине.
– Вот именно! – воскликнула Кузнецова. – Китайские войска вот-вот войдут на Дальний Восток. Скоро восстание охватит всю Сибирь, а затем и Урал, а затем оно перекинется и на Москву!
На этих словах старухи хрипло засмеялись, хитро щуря глаза, и человеку неискушенному было не до конца ясно, радуются они такому обороту событий или же ни на грош не верят красноречивой учительнице. Вдруг послышался решительный мужской голос из толпы: это пробивался, чуть толкая женщин, милиционер. Архипов был среднего роста русоволосый мужчина лет тридцати, широкоплечий, сильный, с правильными чертами лица, большими бесхитростными глазами и полными добродушными губами, спрятанными под русыми усами. Лишь черный блестящий кожан выдавал его идеологическое отмежевание от казаков.
– Расходитесь, бабоньки, – начал увещевать он, загородив Кузнецову. От собственного бессилия перед толпой женщин, которых никак нельзя было разогнать принудительно, Архипов взволнованно махал руками, – расходитесь подобру-поздорову. Ничего хорошего из вашего схода не выйдет. Сейчас не двадцатый год! Порядка в стране намного больше. Доиграетесь, бабоньки, дошутитесь!
Марья с другими ширококостными женщинами накинулась на него и грудью затолкала обратно в толпу.
– Чапай отседа, Архипов! – яростно кричали они. – Этот сход не по твою душу!
Кузнецова продолжила говорить, вслед за ней выступила Марья, а затем жены еще недавно богатейших в станице казаков Терентьевых и Лямкиных, ныне разоренных из-за регулярного отказа платить налог и продавать хлеб и вынужденных отправляться на заработки в другие поселения. Они доказывали, что всех ждет их участь, если безропотно соглашаться с действиями советской власти.
– Сегодня они забирают у вас… все излишки по низким ценам, – задыхаясь от волнения и от того, что оказалась вдруг в центре внимания, говорила Терентьева, полная, статная женщина, чье бесхитростное, простое чернобровое лицо казалось еще выразительнее и краше из-за богатого лисьего воротника на овчинной шубе, – а завтра отберут не излишки, а весь хлеб… полностью, до единого зернышка, если только позволить им! Наши дети умрут от голода… А что нам взамен дает советская власть? Получили из-под мышки две кукишки…
– Казаки должны быть хозяевами своего хлеба и своей земли, – говорила Лямкина, потрясая жилистым кулаком, с силой сжимая распухшие от болезни черные пальцы. Ей было всего сорок лет, но выглядела она старухой: худая, маленькая, тонкая, и никакие богатые шубы и пуховые шали не могли скрыть того, как много здоровья она потеряла, но не от гражданской войны, не от советской власти, а от собственного мужа-самодура. Обычно скромная и немногословная, как будто стыдящаяся своего приниженного положения дома, сейчас она вдруг была выдвинута другими казачками перед всеми и вынуждена была говорить. От волнения и неожиданности она повторяла все то же, что говорили остальные, не вставляя в речь собственных мыслей. – Это наша земля, здесь наши прадеды жили, и их прадеды до них. Мы потомки пугачевских казаков, к нам с почтением относилась царская власть… неужто дадим себя в обиду при новой власти?
…Женщины организовали несколько инициативных групп по пятьдесят человек. Дальнейшее происходило словно во сне, вольно или невольно были вовлечены в общий бунт и Тамара, и Татьяна, и Еня. Женщины действовали удивительно слаженно, и каждая группа останавливала и разворачивала обратно обозы с хлебом, которые должны были покинуть в этот день станицу. Лихо ли дело: сорок тысяч пудов зерна должны были безмолвно отдать казаки советской власти!
Толпы женщин окружали уполномоченных и мешали им работать, они задергали их, задергали сельского милиционера, который пытался остановить казачек, напоминая им о незаконности их действий. Вечером бойкая Марья не выдержала и набросилась на милиционера, порвав ему кожан. Она стала колотить его по голове, с силой толкать в грудь, задавливая его своим весом. Безропотный Архипов никак не отвечал на ее удары, лишь прикрывал голову локтями. Тамара сжалилась над милиционером и оттащила Марью от Архипова, дав ему уйти, за что сама чуть не схлопотала от разъяренной, раскрасневшейся Марьи, у которой уже и волосы выбились из-под шали и совсем распустились, и сама шаль слетела на плечи, но женщина не замечала ничего. Когда Тамара схватила ее за широкую талию и с силой оттянула в сторону, та резко вывернулась, обернулась и хотела было вцепиться в Ермолину, но все-таки вовремя остановилась, перепугав только Тамару: было что-то колдовское в этом обрамленном смоляными взлохмаченными волосами пунцовом лице, на котором лихо разлетались такие же смоляные злые брови.
Легче всего отделался уполномоченный из Челябинска Холодов – богатырски крупный, он не мог не то что поднять руку на разбушевавшихся женщин, которые мешали ему работать, он и грубить им не желал, считая это ниже своего достоинства. Он пытался вразумить их, напоминая о том, что сделки купли-продажи со станичниками заключены, если не сегодня, так завтра им все равно придется выполнить условия путевок. Татьяна позже вспоминала, что он так по-доброму с ними говорил, так широко и сладко улыбался, что ей и другим женщинам приходилось переступать через себя, чтобы хамить Холодову, не задерживать взгляд на его чуть восточных прищуренных глазах, так причудливо сочетавшихся с его русыми волосами и светлой кожей, да не тонуть в его глазах, как в омуте. Ох, как хотелось иным ответить ему столь же любезно! Другие были б времена, разве казачки обошлись бы так с богатырем! Но долг был долг, казачья честь – казачья честь, и они продолжали разворачивать обозы с хлебом и мешать наполнять новые.
Хуже всего пришлось уполномоченному Остапенко – низкорослому человеку со смешным лицом, словно вдавленным вовнутрь, и маленькими глазками, выражавшими глубокий ум. Острый на язык, он больше всех хамил женщинам, и они, не найдя нужных слов, с невиданной доселе свирепостью набросились на него в амбаре, но не поколотили и не разбили ему лицо, а раздели Остапенко догола и с первобытным упоением глумились над ним:
– Герой – кверху дырой! – что только не кричали казачки, изгаляясь над уполномоченным и совершенно не ведая стыда.
В тот же день уполномоченные покинули одичавшую станицу.
Но еще долго шумел, гулял Кизляк: по всем дворам женщины, смакуя подробности и одновременно выказывая особенное восхищение самым борзым из них, по много раз рассказывали своим мужьям и детям, как останавливали обозы, как заворачивали коней, как расправились с беспомощными уполномоченными, как поколотила Марья милиционера Архипова. Это были последние деньки, когда можно было вволю наговориться, всласть обсудить смелые, отчаянные и непристойные подробности кизлякского бабьего бунта, чтобы потом навсегда замолчать о двадцать девятом годе, будто его никогда не было, словно он провалился в черную пропасть сокрытой от людских глаз истории.
А на следующее утро грачи прилетели. И свет, золотой, несказанный, беспечный, заструился косыми нитями ласково по падям и взгорьям, крышам домов, бревенчатым волнообразным стенам, стал топить снега, проникать в избы и рассеивать тревогу, подобно пару: казалось, то был свет прощения, улыбка небес, и вчерашняя дерзость станице будет забыта, и само существование путевых листов будет забыто как некая оказия, как ошибка уполномоченных, словно они, а не казачки вдруг раскаялись в том, что натворили, поняли, что зря приезжали в Кизляк и напрасно пытались покорить непокорных, вольных казаков Урала.
И снова от земли поднялся сырой запах талой весны, будоража легкие, бередя нервы в молодых, тех, кто был готов в жизни ко всему, но не был готов к тому, чтобы за войнами, восстаниями и распрями жизнь с ее любовным трепетом пролетела вьюжным вихрем мимо.
Рано утром, пока в доме только просыпались, Агафья стала рыться в сундуке, достала дорогую шубку, отороченную серым переливистым кроличьим мехом, примерила, но, подумав немного, спрятала обратно. Надев ватную телогрейку для работы, она пошла кормить скотину, с трудом сдерживая кипение в жилах, стараясь делать все так же легко и старательно, как всегда, чтобы внутренняя борьба в ней не сказалась на работе. Ей казалось, что не совсем получалось, но она смирилась с этим, решив про себя, что порой приходится жертвовать чем-то малым ради большего. И не всегда же ей жить в деревне, и не всегда заниматься сельским трудом: у нее были сильные руки и крепкий, хоть и тонкий стан, но жизнь в станице была не про нее – с каждым днем она все больше убеждалась в этом. Закончив работу, Агафья переоделась в сенях в простую овчинную шубу и вышла во двор.
Оглядевшись еще раз и убедившись, что ее никто не видит, никто не выглядывает в окна и на дворе стоит тишина, она пошла через задний двор, побрела через картофельное поле, залитое лучезарным солнцем, отчего там, где вчера еще громоздился скользкий рваный лед, в рыхлом влажном снеге уже зияли черные проталины, и корки льда истончались, пока не таяли прозрачными и искрящимися в золоте солнца слезами-лужами.
Изредка Агафья оглядывалась в сторону дома: не идет ли кто за ней, не преследует ли, не хватились ли? Так она вышла на дорогу, окаймлявшую станицу с обратной стороны, и побрела по ней к дальнему изгибу реки, к ее сужению. Там через стеклянную реку перекинулся небольшой узкий деревянный мост, и по обе стороны высились приземистые толстостволые степные березы с обугленными ветками-нитями, испещряющими небо, как прожилки. Они должны были скрыть, но не скрыли от зорких глаз Агафьи, что на мосту уже стоял худощавый высокий человек в кожаной куртке, непривычно высокий и тонкий для здешних мест, где обитали жилистые, но коренастые казаки и казачки, – он всегда, с юных лет выделялся среди местных. Казалось, можно было одной ладонью охватить его тонкую талию, а плечи его были столь противоестественно узки, что были у́же девичьих. Но лицо его было красивым, ровным, чернобровым, с большими доверчивыми и одновременно проницательными иссера-зелеными глазами. Это был Семен Новиков.
Еще ночью Агафья проснулась в три часа и не могла уснуть: она стала думать о произошедшем и о том значении, которое бабий бунт мог иметь для станицы. Имея нрав спокойный и устойчивый, она все же с печальной и нервной точностью предвидела почти все, что обрушится на Кизляк. Агафья ворочалась и ворочалась, пока наконец не смирилась с тем, что не уснет; тогда она обернулась к окну и стала смотреть на черный небосвод, на котором дымилась в куреве облаков полная луна. Свет луны, таинственный и длинный, стелился по земле, сквозь голые ветки яблонь, проникая в горницу и рисуя на полу белый покосившийся прямоугольник, пронзенный крестом. Внезапно – словно из ниоткуда – взялся камень и ударил звонко в окно, а затем с глухим стуком упал на землю.
Агафья вскочила в кровати и замерла. Привиделось ли ей? Приснилось ли? Нет-нет, она не спала, уже давно не спала, был камень, был яростный звук, и в миг, когда это произошло, секунды словно замедлились, она успела увидеть даже удар маленькой тени в лунный отсвет на полу. Ей стало казаться: что-то страшное надвигается на станицу, грядет возмездие, и оно начинается сейчас, но тишина ночи околдовывала, смыкая веки: ничто не нарушало покоя предметов, дома, двора, станицы. Тогда Агафья, собрав волю в кулак и трепыхаясь от страха, вылезла из-под одеяла, подошла к окну и окинула взором большой огород. Она увидела, что за оградой, на картофельном поле, прятался худой высокий черный силуэт. Это был Семен! И он ждал ее ответ. Девушка без промедления помахала ему в знак согласия, что значило: они встретятся утром в их месте.
И вот теперь она наконец выбралась к нему, но это не была встреча двух влюбленных голубков, и Агафья не опрометью бежала к Семену, а он – к ней. Она тем более неуклюже ступала, чем ближе подходила к мосту. Когда она приблизилась, Семен бросил на нее тяжелый, вязкий взгляд, который на миг обволок девушку всю, и у нее перехватило дыхание, потому что так он на нее смотрел впервые, но лишь только он заметил, что она замешкалась, как тут же из глаз Семена исчезла муть, он переменился, на лице его заиграла легкая радостная улыбка, такая, какая бывает у товарища, но не влюбленного, и сама Агафья вздохнула с облегчением и улыбнулась в ответ.
Еще совсем недавно они вместе учились в школе, но в разных классах: хоть Семен и был на два года старше Агафьи, ему шел двадцать первый год. В детстве его несколько лет не отпускали в школу, заставляя помогать по хозяйству, – и это при том, что он сам выучил буквы и начал читать задолго до школы! В последний год и произошло их сближение, они стали верными друзьями. Но дружба эта вызывала пересуды в станице и неодобрение Ермолиных, пока не стала совсем запретной. Именно поэтому им приходилось теперь встречаться тайно.
Семен был сыном обедневшего казака, у них была всего одна лошадь и одна корова, когда советская власть пришла на Урал, – по меркам Кизляка это была по-настоящему бедная семья. Но и это бы ничего, и это можно было бы Ермолиным стерпеть, если бы не то вопиющее обстоятельство, что Семен уехал работать в Пласт… работать на советскую власть! Что было еще невыносимее для жителей Кизляка, так это то, что поговаривали, будто он теперь большевик.
Подруги Агафьи еще в прошлом году вышли по очереди замуж, а с юношами, товарищами по школе, она почти не общалась. Так и сложилось само по себе, что Семен был один ей другом, он один не питал бесплодных надежд на ее счет, он один не подбивал к ней клинья, уверенный, что она никогда не посмотрит на него как на будущего мужа. И даже если она чувствовала, что он не был к ней равнодушен, что его не миновала участь остальных – отдать ей свое сердце, свои ночные грезы, то все-таки с Семеном ей было покойно: он не будет свататься к ней, в том Агафья была уверена, он знал, что несуразен, знал, что никогда не покорит своенравную и красивую казацкую дочь.
И теперь она подошла, запыхавшись, отчего на щеках ее вспыхнула краска, светящиеся на солнце золотые пряди выбились из-под шали, она быстро распахнула шубу, обнажая большую грудь, быстро вздымающуюся под белой рубахой: ей хотелось освежиться на еще студеном ветру. Он не взял ее за руки, но только смотрел на нее, замерев, чуть улыбаясь и будто что-то выжидая. За время расставания он, казалось, забыл ее небесные черты, совершенные линии лица и тела, а главное, ее взгляд. Ах, что это был за взгляд! Агафья никогда не смотрела просто, она всегда испепеляла человека: будь она в добром настроении, ласковом или, наоборот, будь она рассержена, – она словно выжигала свои чувства в душах других. Из-за этого взгляда молодые казаки и теряли головы, обижались, когда она отказывалась выходить замуж, а затем разрывали с ней дружбу, изо всех сил стараясь забыть ее, даже если бы это означало ножом вырезать из сердца.
Между тем Агафья с изумлением рассматривала Семена. Кожаная куртка и новая фуражка так шли ему, да и весь он казался другим, чужим, далеким, обновленным, и Агафье стало даже жаль, что она не принарядилась для него. Да и не стала она утром надевать шубку лишь потому, что вспомнила, как он ругал ее раньше за дорогие городские наряды, рассуждал об истинной красоте так долго и скучно, что она неожиданно для себя теряла радость от своих нарядов. И потом, каков Семен теперь? Не переменила ли его городская жизнь, новая работа и сама советская власть? Быть может, так сложится, что встреча их обернется ссорой?
– Как мать тебя отпустила? – спросил Семен. Он знал, что после рождения Филиппка Тамара часто оставляла его со старшей дочерью, отчего та была скована и редко могла отлучаться из дома.
– Матушка вчера забыла про него совсем, забегалась, и она… – Агафья хотела было сказать, что вчера ей пришлось кормить Филиппка козьим молоком, а у Тамары окаменела грудь от избытка молока, и всю ночь и весь сегодняшний день она не отойдет от шестимесячного ребенка, пока он не рассосет ей грудь, но вовремя спохватилась. – Она… сегодня она проведет весь день с Филиппком.
Они помолчали, словно стыдясь друг друга, стыдясь тех перемен, что случились с Семеном, но Агафья заговорила, вспомнив, что еще недавно они открывали друг другу все тайны, и его переезд в Пласт должен был изменить малое, но не совершенно все.
– Что же теперь будет, Семен? Что нас ждет? Не заберут у нас зерно?
– Ох! – он тяжело вздохнул и посмотрел на нее нежно, без вражды. Нет! Он не был по ту сторону баррикад, сказала себе Агафья, впитывая каждое движение мускулов на его тонком и даже изящном лице, чтобы точно знать, каков он теперь. – Как бы мне хотелось сказать, что не заберут, сказать, что беда миновала. Но от тебя не хочу ничего скрывать. Вчера казаки подписали путевки, а значит, они не могут не поставить зерно государству.
– Я, знаешь, – перебила его Агафья, – вчера отцу так и сказала: если все дворы спрячут зерно до следующего года, то чем кормить рабочих? Ведь так? Так ты говорил? Село в ответе за город? Я вот этого не могу понять, неужто все дело в деньгах? Если бы уполномоченные приехали с ценами выше, то и сказ был бы другой?
– И так, и не так, – Семен чуть качнул головой.
– Что ты имеешь в виду?
– А то, что зерно нужно не только городу. Западные империалистические страны отказались продавать Советскому Союзу технику за золото.
– Разве это нехорошо?
– Нет, Агафья, совсем не хорошо. Только на зерно советская власть теперь закупает машины у Америки и Германии, на эти деньги строят заводы. И это произойдет не когда-нибудь, это происходит сейчас, в этот самый момент, как мы говорим с тобой! – Голос его чуть дрогнул на последних словах, и Агафья, до этого смотревшая на истончающуюся корку льда под мостом, быстро вскинула на него свои глаза, ставшие лазурными в ярком свете, пронзая его взглядом. – На этих новых заводах собирают трактора, а их поставят каждой деревне, каждому коллективному хозяйству. То есть… поставят и казакам, если они вступят в колхоз.
– Казаки Кизляка скорее сложат свои головы, чем вступят в колхоз! Разве ты забыл об этом, Семен?
– Я-то помню, я-то знаю… Я здесь вырос и родился…
Голос Семена на этих словах надломился, и Агафья замерла, смутившись и одновременно не поняв его чувства: неужели ему столь тяжело было говорить о родной станице?
– Знаешь, в чем вся трудность? – сказал Семен наконец. – В других селах кулаки и зажиточные – в меньшинстве… И вот они-то не вступают в колхозы, а остальные – вступают. Колхозы, вооруженные техникой, имеют производительность в двадцать-тридцать раз выше, чем раньше, потому что трактора быстрее и они подвижны, а еще они могут обрабатывать землю по мере ее готовности к пахоте, в низинах, где земля дольше сырая, они работают позже всего – это все повышает эффективность, если речь идет о больших площадях. Трактор для маленького хозяйства – это дорогое и не столь эффективное удовольствие. А если кулаки-единоличники отказываются от техники и пашут землю на тягловом скоте, то они тем более остаются не у дел, ведь они не могут соревноваться в производительности с колхозами. А в Кизляке все иначе, здесь почти все в душе своей единоличники, потому что село богатое, большая часть дворов – зажиточные…
– Как мы, – сказала сухо Агафья.
– Как и все, – поправил ее Семен.
– Так почему нельзя все оставить так, как есть? Почему не оставить казаков в покое? Даже цари не трогали нас, позволяя жить свободно, без податей, без оброков, без барщины, без служения помещикам… Пусть другие села строят свои производительные колхозы, а мы как-нибудь сами, нам никто не нужен, никакая помощь…
– Да пойми, Агафья, ведь каждый двор не купит технику… А если будете покупать вскладчину, все равно придется организовывать коллективное хозяйство, писать устав, правила.
– А нам, быть может, не нужна техника? Мы прекрасно справляемся и с лошадьми.
– Справлялись, Агафья, справлялись! В этом-то все и дело, в этом-то вся и суть! Мир меняется, времена нынче другие, двадцатый век набирает обороты, это век машин, самолетов, тракторов и стали. Вы не сможете соревноваться в производительности со всей страной и сами же изживете себя… и все закончится одним…
– Вступлением в колхоз? – усмехнулась Агафья.
Семен усмехнулся в ответ, но в уголках его глаз сверкнули искры грусти.
– Но казаки Кизляка никогда не вступят в колхоз! – упрямо повторила девушка, вложив как можно больше чувства в свои слова, словно это было заклинание, и от силы ее чувства зависела его власть. Она отчаянно мотнула головой, отчего белая шаль совсем слетела с головы, обнажив золотящуюся на солнце голову. Они молчали, с особенной тяжестью глядя друг на друга, как будто ожидая, кто решится из них на первый шаг – примирения или перемирия, – словно противостояние было не между советской властью и Кизляком, а между ними двумя, как будто от них двоих, последних людей в станице с холодным умом, что-то зависело в этом противоборстве!
– Я знаю, что гложет тебя, Агафья, – вдруг сказал Семен.
– Знаешь? – спросила она, не скрывая удивления от того, что он мог угадать хотя бы одну из тьмы ее дум.
– Ты думаешь, чем ты можешь помочь казакам, как повлиять на них, как образумить… как образумить советскую власть… Но ты же сама видишь, все знаешь… Казаки сейчас как медведи в спячке – с места не сдвинуть, ничего и слышать не хотят. А советская власть… она наводит порядок в стране… пусть медленно, но верно… дойдет дело и до Урала.
– Казаки Кизляка никогда не вступят в колхоз! – вновь сказала Агафья. Голос ее дрогнул, и влага быстро наполнила глаза. – Никогда этому не бывать, Семен! Почему, почему нельзя оставить их в покое, дать доживать жизнь так, как они привыкли, жить своим укладом?
– Волочиться с сохой по полям? В двадцатом веке, веке самолетов, машин, тракторов?
– Ты это уже говорил! – сказала она и быстро вытерла краем шали слезы.
– Пойми Агафья, наша страна сейчас строит другое будущее для нас и наших потомков. Техника поможет нам создать строй, где больше не будет бедных, не будет богатых, не будет эксплуататоров, не будет помещиков, капиталистов. Разве может быть что-то важнее этого? Все будут сыты, все довольны…
– Я помню, ты говорил мне… еще в школе… ты готов жить на одной корке хлеба, работать день и ночь, забыв про себя… свое счастье… сложить свою голову ради этой мечты. Но не все живут мечтами, Семен, кому-то нужно и детей рожать, и детей поднимать. А для этого приходится думать о своем интересе. Что есть Родина? Что это? Это земля, которая тебя породила? Это далекий Петербург или Москва? Неужто мы должны слепо отрывать от себя все во имя этой самой Родины? Неужели ты не понимаешь, что для каждого человека важнее всегда своя семья, дети, родители, братья и сестры. Ради них можно погибнуть, и это всякий скажет, но для чего-то другого… общего, туманного – добровольно прожить жизнь в нищете… нет, это никуда не годится.
– Ты опять путаешься… Пойми! Никто не намеревается разорять Кизляк. Как ты не понимаешь: если бы казаки объединились, это был бы по-прежнему самый богатый колхоз на Урале! У вас были бы деньги, намного больше денег, чем раньше… Но этому не бывать, потому что, как ты говоришь, казаки никогда не вступят в колхоз!
Они молча глядели друг на друга, в глазах искрились всклокоченные мысли, которые никак не могли оформиться в стройные предложения, оттого глаза их блуждали, а губы то трогала смущенная улыбка, то уголки их дергались в напряжении вниз.
– Да… – протянул Семен. – Для каждого свой дом, свой двор, своя семья – всего важнее. Своя рубашка, как говорится, ближе к телу.
– А для тебя – не ближе? – спросила Агафья и впилась испытующим взглядом в его мрачное лицо.
– И для меня ближе, как и для всякого. Каждый человек в душе беспомощен, ибо каждый – эгоист.
– Значит, ты это наконец понял…
Но Семен перебил ее, не слушая:
– Это есть одна незыблемая вековечная истина. Вот только скажи мне, Агафья, как уместить рядом с твоей мещанской истиной истину о том, что мы когда-то вместе читали про героев Гражданской войны, истерзанных пытками, но не сломленных? Ты уже не веришь в ту истину?
Агафья опустила взор, но не ответила.
– Скажи мне, разве твоя древняя мещанская истина не обесценивает их подвиг?
– Обесценивает, – сказала нехотя и не сразу Агафья, и голос ее прозвучал глухо.
Помолчав, она продолжила в раздумье:
– Как вместить в себя две эти истины одновременно? Мне все кажется правдой: и то, что говоришь ты, и то, что против своей воли чувствую внутри себя. Мне порой такие дурные мысли в голову лезут, не могу с ними совладать… В такие минуты хочется, понимаешь, чтобы меня любили такой, какая я есть, со всеми моими изъянами – до беспамятства, до умопомрачения, чтобы без меня прямо-таки жизни не было… и чтобы никто и ничто не было выше меня: ни родина, ни своя семья, ни даже мать. И знаю ведь, что это отчаянно глупо – то, что я хочу, а все равно мечты так и уносят вдаль, так и разворачиваются перед глазами, как масляные картины… И нет в этом ничего зазорного, любая девица в мои годы только и помышляет об этом… Не говори ничего, я знаю наперед, что ты скажешь… Так как вместить в себя эти две истины? Как отказаться от собственного счастья? Быть может, это самый неразрешимый вопрос бытия.
Семен смотрел на нее исподлобья, как будто укоризненно, и ей стало неловко, так и буравила ум мысль о том, что он судит и осуждает ее за ее мещанские поползновения. Она не подозревала, что тяжесть хмурила ему брови, но эта тяжесть происходила от другого: Семен подбирал, нащупывал слова, чтобы ответить ей.
– Да, ты права, Агафья.
– Права? – поразилась она.
– В мире есть много правд, – сказал Семен. – Потому и говорят: у каждого своя правда. Но того не понимают люди, говорящие это, что жизнь как река, а всякая правда – как воронка в ней. И вот ты ищешь в ней свою правду, а когда находишь и отдаешься ей, то она затягивает тебя в свой водоворот и, быть может, уже никогда не отпустит, как ни бейся. Однако ж не всяк знает, что среди всех этих воронок высшая правда одна, и найти ее непросто. И когда проживешь целую жизнь, служа какой-то другой правде, а потом вдруг поймешь это, то тут уж не только жестокое разочарование, а боль, настоящая боль – оттого, что отдал ей столько лет, усилий, столько времени, когда мог бы все это отдать служению высшей правде.
– И ты веришь, что нашел ее?
– Когда ты найдешь ее, ты уже знаешь точно, что это она.
Они опять замолчали, молчали долго, и было как-то по-особенному тоскливо на душе, пока Агафья не встрепенулась и не спросила:
– А как же Зинаида Андреевна?
– А что Кузнецова?
– Она всех вчера подбивала оказывать сопротивление, говорила, что станица может жить так же вольно, как и раньше, что в советской власти самой разброд… и товарищ Бухарин…
– Не верь всему, что говорит Кузнецова, – мрачно сказал Семен. – Это человек… такой…
– Но ведь она нас учила в школе…
– Я вчера проходил мимо, слушал ее пылкие речи. Понял кое-что, хоть и не все про нее. Знай одно: отныне все, что Кузнецова говорит, делить нужно надвое, она… она из эсеров.
– Вот как! А ты, я смотрю, все про всех знаешь. Не ровен час, и про меня скажешь: «Не верьте ей, это дочь богатого казака».
Семен покачал головой, но не ответил ей на дерзость, показывая, что не думает, что она сама верит в то, что произнесла.
– Агафья! – вдруг сказал он, меняя тему. – Поедем со мной в Пласт! Ты хорошо училась, начитанная, а значит, найдем тебе работу, потом и образование можно продолжить… Я хочу пойти учиться дальше.
На этих словах он сделал резкий шаг вперед, словно выпад, взял ее руки в свои – то, что делать никогда раньше не смел. Агафья натянулась как струнка от напряжения при прикосновении его тонких холодных пальцев. «Дожила! И Семен туда же», – стаей птиц с шумом пронеслась эта тревожная мысль в голове. Распахнутые изумленные ее глаза вперились в его иссера-зеленые, отяжелевшие, вязкие, мутные, слоистые глаза.
– И в качестве кого я поеду с тобой?
– Ты бы могла… То есть мы бы могли… Ты говорила, что жизнь в станице не про тебя…
Она отвернулась и оперлась на перила моста, не дав ему договорить. Никогда бы она не ответила ему согласием, никогда; не любила она Семена и обманывать не стала бы, но как поведать ему об этом, не обидев? И не было ли затянувшееся молчание теперь еще более оскорбительным для него, чем слова, любые, даже самые сухие и убийственные?
– Прости, Семен, – выдавила она из себя еле различимый шепот, но шепот этот зазвенел в тишине весенней безбрежной степи. – Но как я сейчас? Куда я сейчас? Я не брошу мать, отца, братовьев, Нюру.
Это была ложь. Он знал это, она знала это. Полюби бы она по-настоящему, с ее страстной необузданной душой, не ведавшей ни мер, ни полумер, – пошла бы за любимым на край света, ела бы одни лопухи, но не оглядывалась бы. А сейчас внутри звенела тишина, покой, нарушаемый лишь думами о несчастных своих родителях, да бабушке с дедушкой, да всех казаках-родственниках, каждый из которых был богат, своенравен и неподатлив, но каждый любим ею. И этой заботой как легко было отгородиться от Семена, как легко было солгать, ведь ложь была проникнута правдой, ею она была украшена и ею превознесена в священный долг.
– Когда ты снова к нам? – Агафья попыталась одарить его мягкой улыбкой, словно обещая, что будет тосковать по нему, и будто его ответ что-нибудь да значил для нее, но сама тут же увидела, как не к месту была эта показная щедрость. Семен потупился, потому что знал, что его ответ – пустой звук для сердца, не объятого пожаром.
– Не знаю, друг мой, ох, не знаю…
Агафья быстро пошла по дороге обратно к отцовскому участку. Плечи ее покатились от стеснения, сковавшего все члены. Быть может, она все выдумала, и он не был ею одержим, как другие молодые казаки? Человек с его умом, с его стремлением – разве ему теперь жениться, разве нужна ему такая простая невеста, как она сама? Она оглянулась, внушив себе, что сейчас же увидит, что он ушел, не провожает ее томным взглядом, но Семен все стоял на мосту, сложив длинные локти на перила, тонкий, нескладный, он чуть склонился – под гнетом терзающих душу переживаний.
Он следил за каждым ее шагом неотступным, мрачным, многозначным взглядом. И Агафье вдруг представилось, что если она развернется и побежит к нему, то он раздавит ее в своих объятьях, и эти худые костлявые плечи и руки окажутся по-казацки сильными, сильнее ее самой. Он был мужчина, такой же мужчина, как и все остальные, быть может, более возвышенный, более скромный, недоступный для понимания, но такой же пылкий и преданный, как и другие… или, быть может, и того больше!
И почему такая простая и очевидная мысль осенила ее только теперь, как откровение, как яростный солнца луч, словно она пребывала до того в сладкой, беспечной, наивной дреме девичьих лет, а сейчас вдруг пробудилась от невинной сказки? Нет, думала Агафья, жизнь не была сказкой, чем угодно, но только не ею, но это не значило, что она не могла быть полна жгучей страсти, и тайных желаний, и запретных объятий. Она ускорила шаг, спотыкаясь, лишь белая шея под спущенной пуховой шалью и круглые нежные щеки ее алели и пылали, потому что она знала, что он смотрит на нее, смотрит… и жаждет быть с ней.
Лишь только улеглись волнения в груди и сердце замедлило свой бешеный стук, ударяющий в виски, горло, ребра, лишь только приблизилась Агафья к огороду, к стройному частоколу, еще не успев дойти до калитки, как почувствовала на себе чей-то взгляд. Она вскинула глаза, оторвавшись от разглядывания рассыпающегося от влаги снега и картофельных ям, заполоненных прозрачной водой, и увидела Гаврилу.
Коренастый, с темно-русыми волосами и простым широкоскулым лицом с маленькими глазками, вздернутым носом, он был похож на Павла и всегда казался его родным сыном. Сейчас он накинул на себя небрежно тулуп, на голове не было головного убора, отчего пышные здоровые волосы на ветру вставали волнистыми вихрами. Как и у отца, у него были широкие плечи, большие сильные руки. Как и Павел, он не был красив, но и не был дурен собой, мужественная фигура его, еще не до конца оформившаяся, но уже определявшаяся, была приятна взору. Покладистый, работящий, Гаврила был воспитан Ермолиными как родной сын.
История его жизни началась восемнадцать лет назад. Бедная, недавно овдовевшая казачка из их станицы родила двойню. Боясь, что не сможет прокормить двоих, она решилась на отчаянный шаг: подбросить одного из двух детей в богатый двор. Женщина знала, что у Ермолиных недавно родилась дочь, а стало быть, если подбросить ребенка ей, молодая мать, преисполненная нежнейших чувств к собственной дочери, не только пожалеет чужого младенца, а быть может, даже полюбит как своего собственного. Тем более все знали, как радовались в богатых семьях рождению мальчиков: такие семьи могли легко прокормить сколько угодно детей, а сыновья были будущими работниками в поле, залогом процветания и достатка семьи.
В те дни ни двери, ни ворота не закрывали, потому несчастная женщина, еще больная после тяжелых родов, медленно подошла поздно ночью к дому Ермолиных, убедилась, что во всех горницах давно погас свет, открыла осторожно ворота, громко щелкающие в беззвучной дремотной ночи, прошла через двор к дому, молясь, чтобы не проснулась собака, зашла в сени, а затем в большую теплую комнату. Замирая от страха быть пойманной, она, не помня себя, даже не поцеловав ребенка, просто поставила корзину на пол и выскользнула из дома. То, что она делала в течение получаса – показалось ей, – пролетело за один миг, страшный шаг был совершен, пути назад не было. Вскоре младенец проснулся и стал кричать, разбудив Ермолиных. Тамара особенно чутко спала в те дни, потому первой кинулась в комнату и нашла подкидыша. Павел пришел вслед за ней, затем бросился в сени, во двор, за ворота, но ночь была тиха, а улица пустынна, лишь свет керосиновой лампы из горницы их дома причудливо выливался из окон и мерцал, и шевелился в ночной пыли.
– Паша, что же это? – говорила Тамара, укачивая чужого ребенка.
То была старая традиция для их мест – беднякам подкидывать детей богатым, когда только в этом виделось спасение для голодной семьи, ведь крепкие хозяева не топили ни своих новорожденных детей, ни чужих – радовались каждому. Потому Ермолины хоть и были удивлены произошедшему, но все же сразу поняли смысл этого события. Вопрос был только один, и он не мог не будоражить ум.
– Иванова вдова недавно двойню родила, – сказал Павел, заглядывая в лицо младенцу. – Двух мальчиков. А это кто?
Тамара нежно положила на стол ребенка, который тут же стал вяло хныкать, а затем залился истошным низким криком, совсем не таким, как у писклявой Агафьи. Она распеленала его.
– Мальчик!
– Ну вот.
– Что же теперь с ним делать? Оставим? – робко спросила Тамара, заглядывая в чуть нахмуренное, заспанное лицо мужа: ей казалось, что он был недоволен и что завтра он отнесет ребенка обратно матери. Сама она после разбитого сна, вымотанная первыми днями материнства и бессонных ночей, была словно в дреме, не понимая, снится ей эта ночь или все на яви.
– Оставим, куда же его девать? На вид мужик крепкий. Как орет!
Тамара бросила тогда резкий взгляд на Павла, почти отрезвев ото сна. Она и без того знала про него, что муж ее был человек доброты исключительной, – теперь она еще более утвердилась в этом мнении.
С тех пор Гаврила воспитывался Ермолиными как родной, не догадываясь о своем происхождении. Не знали о том ни Агафья, ни Нюра. А те, кто знал – свекры, тести, – молчали. Не принято было у казаков сотрясать воздух без надобности, не принято было говорить лишнее, они не любили секреты и тайны, и если такие водились, то предпочитали вести себя так, словно их и вовсе не было. Быть может, потому что казаки Кизляка умели держать язык за зубами, когда этого настойчиво требовала жизнь, некоторые их тайны прожили почти век.
…Между тем Гаврила смотрел на сестру так, словно уличил ее в непристойности, и едкая усмешка играла на его полных губах.
– Далеко же тебя занесло сегодня, – сказал он.
Девушка глянула на него долгим, пронзительным взглядом, быстро соображая, что ему ответить, что сказать, потому что лгать она не умела, умела только молчать в ответ, когда правду вымолвить было никак нельзя. Но уже по одному тону его голоса, по его легкой, хоть и злой насмешке она знала, что брат не выдаст ее родителям. Он мог пожурить ее, мог проследить за ней, мог отругать, но он не пойдет к родителям жаловаться на нее. Притом чем больше он выражал свое недовольство, тем меньше ей верилось, что он способен рассказать им.
И хотя ей сразу стало легче от этого открытия, словно она что-то новое узнала не только о брате, но и об их многолетней дружбе – как-никак двойня! – тут же ее встревожил другой вопрос: почему? Почему не пойти и не рассказать все родителям? Значит, они выросли, раз могут иметь тайны и даже покрывать друг друга? И она выросла, раз брат считает, что у нее могут быть свои дела, сокрытые от глаз родителей?
Бремя ответственности размером в целую жизнь валом накатилось на Агафью при этих внезапных думах. Не значило ли это, что теперь она может… необъятно все? Даже покинуть отчий дом и уехать в Пласт, куда так звал ее Семен? И Гаврила, словно нарочно, в подтверждение ее сумасбродных, новоявленных терзаний, не произнес ни слова упрека, ни пока они шли с задов через стайки со скотиной, крепко пахнувшие кислым навозом, ни пока он плотно прикрывал за ними вертушку, закрывающую двери сарая.
В последующие месяцы станица, хоть и продолжила тихий привычный уклад, но все же про угрозу нового явления советской власти помнила, потому казаки продолжали устраивать тайные сходы по большим домам, обсуждая, как им поступить, когда в станицу вновь нагрянут продотряды. Кузнецова отправляла письма рабочим и ходатайства, подписанные почти всей станицей, призывая их вышеуполномоченные органы заступиться за кизлякских казаков, предотвратить беспредел местных властей. Верный станице кирпичный завод несколько раз устраивал забастовки, из-за чего отставал от плана. Все эти волнения усилились, когда в летние месяцы появился в станице новый человек, оказавшийся старым знакомым Зинаиды Андреевны. Звали его Антон Яковлевич Ларчиков.
Про него рассказывали, что Ларчиков был большевиком, но новая политика советской власти так сильно отличалась от ленинских планов о мировой революции, что он не мог мириться, много выступал против, потому остался не у дел, вынужден был покинуть пост в самой столице и отправиться в глубинку, как и многие его соратники. Это был невысокий упитанный человек с жидкой бородкой, взъерошенными длинными сухими волосами, испещренными серебром, которые падали чуть ниже подбородка. Костюм его, когда-то сшитый из добротной ткани, был все время мятым, что в совокупности с его неприбранной шевелюрой создавало о нем мнение, что он неопрятен и ум его занят другими, менее материальными вещами. Масляные глаза его действовали на слушателей мгновенно: он быстро входил в доверие к людям, даже таким немногословным и скрытным, как кизлякские казаки. Он поведал станичникам, что Ленин не завещал сельскому населению быстро переходить на новые рельсы, а наоборот, хотел, чтобы сельскому населению оставили право сохранить свой уклад и свои устаревшие методы обработки земли с тем, чтобы крестьяне и казаки медленно, на протяжении десятков лет вливались в новый индустриальный строй.
И только старики дивились тому, как быстро младшие поколения попадали под власть незнакомых смутьянов. Так, пожилой Елисей Агапов сказал на сходе казакам:
– Из этого ничего не выйдет! Что вы хотите? Мы воевали против рабочих и советской власти, а теперь вы хотите у них милости просить? Все теперь нам припомнят!
На это Ларчиков быстро нашел ответ:
– Вы забываете, что недовольны не только казаки Кизляка, недовольны все казаки и крестьяне Урала. У меня есть друзья, которые пишут мне, что восстание вот-вот вспыхнет в Миассе, Златоусте, Магнитогорске… Повсюду в колхозы вступают только бедняки, остальных же раскулачивают, принуждают. Не все готовы сжать зубы и смотреть, как советская власть стальным обручем сжимает крестьян и особенно казаков, заставляя их почти бесплатно отдавать зерно, таким образом грабя свой народ…
Однажды в июле, теплым вечером, когда жара спала и солнце тепло, но не обжигающе раскрашивало улицы и макушки людей в алые цвета, золотясь в дорожной легкой пыли, парящей над землей, молодые казаки собрались около дома Ермолина-старшего. Приближалась страда, уборка хлеба, а значит, нельзя было исключать новых опасностей: очередных нападок властей и изъятия хлеба, теперь уже с большими штрафами. Если еще совсем недавно казаки беспокоились из-за низких цен и низкой прибыли от своего труда, то теперь их тревожила перспектива самого настоящего голода, если на каждый богатый дом наложат многократный штраф.
В этот самый момент кто-то увидел, что по улице шел Ларчиков. Гаврила Ермолин, который был тут же, подозвал его.
– А что, Антон Яковлевич, правду вы говорили, что в других районах народ тоже недоволен и бунтует?
– Совершенную правду!
– Но как бы нам связаться с ними? Как объединиться?
Молодые мужчины обступили Ларчикова. Он внимательно посмотрел на них, лишь на миг смутившись: не совсем того он хотел, когда зажигал их своими речами. Но стоит отдать ему должное, смутился он лишь на миг, так что никто и не заметил его замешательства. Он тут же нашелся и сказал, что сам свяжется с другими районами, но ему нужно представить письмо со списком недовольных, а именно тех, кто в Кизляке готов выступить против советской власти.
– Мне бы список таких людей, так сказать, самых активных, – подытожил Ларчиков.
– Будет такой список, – сказал Гаврила и вместе с тремя молодыми казаками зашел в дом к деду. Там они написали список из сорока самых видных жителей, на кого они могли положиться в деле сопротивления властям. Гаврила включил в список и себя, и отца. Подумав, он все же не стал включать в него деда.
Воздух набухал темнотой от приближающейся ночи, отчего еще жарче пламенело закатывающееся за далекую линию горизонта солнце. Ларчиков, окруженный молодыми людьми, не умолкал. Когда он говорил, казалось, что вся жизнь его заключалась в том, чтобы красиво говорить и уметь убедить других, казалось даже, что, пока он изливал красочные речи, он жил, а все остальные моменты жизни только влачил жалкое ненаполненное существование, как сдувшийся пузырь. Гаврила с друзьями вернулся к ним и протянул Ларчикову список, который тот тут же спрятал в пиджак.
Когда они разошлись, Антон Яковлевич, взбудораженный событием вечера, побрел домой. Глаза его лихорадочно блестели, тонкие странные губы, словно вывернутые вовнутрь, все беспрестанно двигались и будто продолжали недавний разговор. Шевелюра его от волнения растрепалась еще больше. Когда ему навстречу попадались женщины, они провожали его долгими насмешливыми взглядами.
Молодые казаки уже разошлись, улица стала обманчиво тиха в сонной лучистой пыли, повисшей над дорогой, и лишь только Ларчиков завернул за угол, как внезапно знакомый жесткий голос окликнул его.
– Здравствуйте, Антон Яковлевич!
Ларчиков с большим трудом вышел из оцепенения великих размышлений – лишь через несколько секунд поднял глаза и окинул взглядом проулок. Перед ним в серости вечера, словно заволоченный пылью, стоял милиционер Архипов. Он был за углом забора дома, спрятавшись в засаде. Лицо его, простое, светлое, обрамленное темно-русой копной, обычно добродушное и складное, теперь было напряжено. «Сколько же он стоял здесь и что успел увидеть?» – мысль как игла пронзила тело Антона Яковлевича молниеносной болью.
– Пройдемте-ка со мной, – сказал милиционер, и Ларчиков понял, что встреча эта не сулит ничего хорошего, а также то, что Архипов был вовсе не тем простаком, которым казался ему прежде. Грудь сдавило привычной свинцовой тяжестью: все-таки он был тертый калач и не впервой ему были такие задержания. Но этот список! Лист под пиджаком жег кожу.
В тот же вечер злосчастный список недовольных был изъят, а сам Ларчиков арестован и направлен в Пласт для дальнейшего расследования.
Спустя полтора месяца все сорок казаков из списка были арестованы, в том числе Павел и Гаврила Ермолины. В день задержания Павел с сыном были далеко от дома, за объездной дорогой, где они чинили забор. Женщины занимались скотиной и огородом, Нюра – домом, готовкой, уборкой, урывками успевала следить за Филиппком.
Сентябрь на Урале вступает в силу неумолимо рано: уже в середине месяца обратились в кадящую медь листья берез, столь редких в степи, потеряла сочный пестрый цвет пыльная луговая трава. Увяданья золотом охваченная, природа готовилась к суровой многоснежной зиме, и никакое ласковое, жгучее тепло бабьего лета не могло скрыть неминуемой гибели природы.
Когда солнце на коромысле небосвода перевалило на вторую его полудугу и стало быстро катиться вниз, к недостижимому горизонту, неожиданно топот конских ног разрезал завывание степных ветров. Где-то вдалеке пыль клубами парила над длинной дорогой, наступая и близясь к Ермолиным.
Это пятнадцатилетний Петр Коренков мчался верхом. С другой стороны станицы гнался к ним на коне Михаил, средний брат Павла, он первым настиг их. Спешившись, он стал отрывисто, в самых общих чертах рассказывать об арестах.
– Забирайте моего коня, – крикнул им Михаил, его трясло от возбуждения, отчего голос то и дело обрывался, словно в горле клокотал хрип. – Езжайте до Степановки. Там у нашего кума схоронитесь. Ночью кто-то из братьев… Степан или Сашка… привезет вам деньги… чтобы вы ушли дальше.
Вскоре подоспел и Петр. Из-под копыт коня его вздымались клубы пыли, даже когда он остановился, пыль обдавала ноги Ермолиных, как пар.
Павел не двигался с места, лишь ниже хмурил брови, а взгляд его, обычно полный жизни и искреннего чувства, теперь застыл.
– Что, Петр, кого уже успели взять? – спросил он так спокойно, словно речь шла не об аресте, а о чем-то обыденном. Он исподлобья по-медвежьи смотрел на юношу.
– Цыбиных, Васильевых, Терентьева, Лямкина, – перечислил быстро Петр.
Михаил настойчиво протянул вожжи Павлу, другой рукой хлопая нежно коня по морде. Петр быстро глянул на Гаврилу и протянул ему свои вожжи тоже. Гаврила послушно взял их, а затем с удивлением понял, что отец не шелохнулся и дядиных вожжей не взял; Михаил так и стоял с протянутой большой, опрокинутой вверх круглой ладонью, покрытой коричневыми мозолями. Простое лицо его с крупными скулами и глубоко посаженными глазами, очерченными темными кругами, дрогнуло. С высокого лба катились капли пота и слетали с лохматых бровей, окропляя и без того мокрую рубаху.
– Что же ты, брат? – спросил Михаил, предчувствуя отказ. Гаврила смотрел на отца, выжидая, готовый сию секунду по одному его слову вспрыгнуть на коня и умчаться из станицы, пока их не арестовали. Тот же напряженно жевал соломинку, да так усиленно, словно от одной этой соломинки теперь все и зависело, все их существование, и морщины на еще нестаром лице, казалось, все глубже пропечатывались на смуглой коже, иссушенной уральским солнцем.
– Это все не то, – промолвил наконец Павел, вынув мятую соломинку изо рта. – Бросить мать, дочь, Филиппка? На кого? Да и что потом? Они придут отбирать землю, кров, а нас рядом нет…
– Вы вернетесь, когда все уляжется, – сказал торопливо Михаил.
– Зачем? Чтоб опять бегать? Не арестуют сейчас, арестуют потом. И тогда уже сразу срок дадут, ибо… ибо беглые.
– Что будет потом, сам знаешь: до беды семь лет, будет или нет, – сказал Михаил, с трудом сдерживая подступающую к горлу ярость, – а сегодняшний арест случится наверняка. Нельзя сдаваться им в руки, Паш. Не так легко.
– И как мне смотреть в глаза тем казакам, которых уже взяли? Вместе мутили воду, вместе возмущались… А потом бросил их в последний момент, улизнул, как предатель. Что я Цыбину скажу? А Васильеву? Нет, братцы, это все не то. Да и нет у них на нас ничего. Бабий бунт, да и только! – Вдруг он обернулся к сыну: – Езжай, Гаврила, в Степановку, к куму. Там тебе помогут переждать лихое времечко, а потом подскажут, как поменять документы, потом поедешь в город, найдешь работу.
Но Гаврила не двинулся с места, лицо его натянулось, как полотно, а взгляд стал холодным. Михаил, не выдержав напряжения, резко надвинулся на племянника и схватил его за грудки:
– Да ты что?! Что рот разинул?! Чапай, тебе говорят!
Но Гаврила молчал, зло сверкая на дядю маленькими верткими глазами. Михаилу показалось, что на дне их затаилась усмешка, и он в ярости толкнул племянника так, что тот отлетел на сажень и больно ударился спиной о сухую землю. Павел кинулся к брату и схватил его за руку. Второй рукой Михаил, быстро развернувшись, чуть не всадил ему кулаком в глаз, но в последний момент одумался и застыл.
– Уймись, Мишка! Хорош его понужать! Вишь, какой – себе на уме, поперешный.
Михаил вырвал руку, плюнул в землю. Ноздри его бешено раздувались, лицо побагровело, казалось, слово одно бросить в эту пучину бешенства, клокотавшего в груди Ермолина, и он снова набросится на брата или племянника, или даже Коренкова. Вдруг поняв, что они своей настырностью доведут его до еще большего неистовства, Михаил вскочил на коня и ускакал прочь, поднимая столбы дорожной пыли, косыми неровными струями золотящиеся на солнце.
Двери беленой деревянной часовни распахнулись, и народ медленно стал выходить на пыльную дорогу, давно не мытую обильными шумными дождями. Но сегодня погода менялась: тяжелые землистые тучи сбивались над станицей стадами, заполняя лазурное небо и вместе с тем затягивая прохладное осеннее солнце. Бойкий пронизывающий ветер разметал серый воздух дня, задувал в горловины телогреек, курток, шуб, свистом отдавая в уши.
Агафья вышла одной из первых и быстро зашагала вперед, забыв об отставшей матери, которая заговорилась с Марьей и Татьяной Ермолиной. В эту неделю Тамара похудела и подурнела, лицо ее омертвело, словно жизнь вымыли из ее крепкого коренастого тела. Только дочь знала, что с ней сотворилось в день ареста мужа и сына. Та самая отчаянная, дерзкая Тамара вдруг обмякла и повалилась на пол, потеряла сознание, лишь только за Павлом и Гаврилой захлопнулась дверь. Агафья под плач Нюры плескала ей на лицо воду и растирала щеки, молча сглатывая собственные рыдания, а когда мать пришла в себя, кое-как увела ее в горницу. Там, увидев пустое место на половине кровати Павла, Тамара взвыла, как воют по покойникам, и бросилась на застеленную белым покрывалом постель.
– Что ты, матушка, еще суда не было, еще со двора не успели вывезти, а ты уже оплакиваешь! – воскликнула Агафья, голос ее дрогнул от обуревавшего ее возмущения, даже раздражения – и в то же время переплетенной с ними жалости к матери, отцу, брату.
И теперь она была только рада, если в воскресный день Тамара могла найти утешение в словах близких. Просторный дом их опустел, комнаты наполнились тревогой и скорбью.
На деревянном мосту Агафья замешкалась, словно застыла, взгляд ее приковала речная гладь, особенно широкая в этой пади, за церковью. Она была вся мутно-зеленого, почти черного цвета, но в правом конце реки на ней светились белые пятна, колеблющиеся от покачивания маленьких волн. Где-то вдалеке на том берегу рыжая цаплявыть ткнула свой длинный клюв в воду, дунула – от этого словно бултыхнулась вода, и по всему озеру разнесся гул, словно рев быка.
Но вот пятна на воде вдруг стали шириться, расти и вот они уже слились друг с другом. И тогда-то Агафья, отвлекшаяся от своих мыслей, особенно заинтересовалась ими и стала искать источник этих пятен – взгляд ее устремился вверх, где меж плотного слоя туч именно в этом месте зияло отверстие, золотившееся от длинных лучей, которые и раскрашивали озеро пятнами, и чем больше становилось отверстие, тем шире растекались пятна. И зачем только она любовалась этой гладью и отсветом солнца, прорезавшего свинцовую перину туч? Разве время было засматриваться на явления природы, ее чудеса, мерцания и переливы, когда тяготы жизни казались непреодолимы, а ноша непосильна?
Внезапно она поняла, что на той стороне реки, в отдалении от людей, стоял человек в черном. Агафья бросила резкий взгляд в его сторону, и к щекам ее прилила кровь: то был Семен, он как будто дожидался ее и теперь не сводил с нее темных, тяжелых глаз. Агафья, сама того не понимая, сжала губы, быстро сошла с моста и пошла по дороге, чтобы не встречаться с ним, как будто не замечая его. Он уже несколько дней молча преследовал ее, бросал камни в окно ночью, но не в стекло, а в закрытые ставни, за которыми Агафья теперь пряталась. Она упорно делала вид, что не слышит и не видит ничего ни днем, ни ночью, на тайную встречу не шла, глаза опускала при случайной, столь нежеланной встрече на улице. Семен, казалось, изнывал по ней, и взгляд его пепельно-зеленых глаз становился все тяжелее день ото дня.
– Чапай отседа! – услышала Агафья злой грубый окрик матери и поняла, что та пошла за ней следом и заметила Семена. Казалось, вместе с ненавистью к матери вернулась и жизнь. Девушка не обернулась, словно не слышала Тамары, которая шла за ней следом и грубо ругалась.
Но Семен обогнал женщин, Татьяну, Марью, Тамару. Неожиданно он поравнялся с Агафьей.
– Что же не здороваешься? Думаешь, я руку приложил к арестам?
Агафья молчала, лишь лицо ее гуще наливалось пунцовой краской. Но вдруг она не выдержала, и слова с непреодолимой силой вырвались из груди, гортанно, низко:
– Напрасно ты за мной ходишь, Семен, – сказала она, не глядя на него. – Мне уже доложили, что ты теперь следователь и будешь судить отца, Гаврилу и других казаков. Вот и не ходи за мной больше.
– Ах, знаешь, значит. А то знаешь, что я буду судить честно? Или нет? Агафья! – Он вдруг схватил ее за руку и притянул к себе, заставив посмотреть на себя. – Почему не веришь мне? Неужто тебе не важна судьба отца и брата?
– Пусти ее, ишь руки распустил! Убери от девчонки свои пакли! – Тамара и другие женщины бросились на него и хотели было затолкать его, но Семен тут же отступил и пошел в другую сторону, крича:
– Я буду ждать!
Агафья обернулась, хоть и не хотела этого делать. Холодное лицо ее не выдавало чувств, полные губы по-прежнему сжимались в тонкую линию, и лишь глаза, заостренные, миндалевидные, напряженно бегали по наливающемуся медью горизонту, овалу взгорья, увенчанному высокой часовней, по раздосадованным лицам матери, тети, Марьи, головам бабушки и деда вдалеке и всех остальных людей, среди них особенно останавливаясь на одной, ребячески тонкой, узкой, словно недоразвитой, фигуре Семена, удалявшейся вдоль изгиба реки. В выражении этих небесных глаз была ярость, смятение, бессчетное множество вопросов, и ни одного ответа.
На этот раз Агафья пришла первой. В одиночестве она пряталась под толстостволыми березами, с переливистым шепотом редеющих рыжих крон волнующимися на холодном утреннем ветру. После вчерашнего ливня убранная черная земля бескрайних степей блестела на солнце, омытая слезами неба. Калоши девушки все были облеплены грязью, и она, чтобы только найти себе занятие, пыталась оттереть их о деревянный мост. «Неужто не придет?» – закралась вдруг мысль. – «Стоило так прятаться от него, так воротить нос… чтобы все-таки прийти… и его здесь не найти».
Все в ней переменилось после ареста любимого отца и брата; душа требовала заступничества, а заступиться было никак нельзя: кончились времена анархии, бабьих бунтов, наступало время порядка, жестких законов и правил. Оттого-то она и нашла для себя выход: возненавидеть всех, кто был по ту сторону баррикад, а более всего тех, кого она еще совсем недавно не то что боготворила, но кого считала дорогими своему сердцу. Семен был таким человеком, стало быть, его-то и велела она себе ненавидеть лютой ненавистью.
Внезапно ровный, мягкий голос пронесся над ухом:
– Агафья, сегодня ты пришла!
Она подняла голову, волосы ее чуть растрепались на ветру, и несколько прядей выбились из-под цветастого платка. Она хотела смотреть на него холодно, и ей казалось, что у нее получалось.
Внезапный порыв сильного ветра встряхнул желтые хлопья крошечных березовых листьев, и они полетели, гонимые ветром, закружились, понеслись по воздуху, окутывая Агафью своим шелестом. Семен замер: так это было чудно, словно огненная метель кружилась и ворожила, кружилась и ворожила. Какая красота, какое таинство!
Агафья обещала себе, что будет хранить гордое молчание и ждать, что он скажет. Она боялась Семена, боялась тяжести его глаз, его поползновений на собственное невинное тело и душу. Неужто он позвал ее сюда, чтобы загнать в угол, выторговать у нее свободу для отца и брата? Как еще можно было расценивать его слова, сказанные вчера на улице у церкви? Свобода родных в обмен на ее согласие поехать с ним в Пласт?
Однако она, кажется, уже давно решила для себя совсем иное. О, ежели у нее и правда такая колдовская власть над ним, то она иссушит его тело, обескровит его душу, до последней капли выдавит из него волю; нет, не он станет ее мучителем, а она его! Недетская, неженская прирожденная стойкость Агафьи помогала ей выжить в столь непростые времена и с бесстыдным бесстрашием приходить одной на встречу с мужчиной, который добивался ее руки и – хуже того – изменил их станице. Нет! Он заплатит высокую цену за ее руку!
Так она думала, пока ждала его, так она думала в первые мгновения встречи. Но вид Семена, простой, изумленный, без тени намека на непристойность, что-то надломил в ней; ее уверенность в его безусловном зле вдруг померкла, а затем и вовсе рассеялась вместе со стайкой сухих листьев, рассыпанных на ветру, следом за ними рассеивалась и ненависть, гонимая ветром. Агафья сделала несколько порывистых шагов навстречу человеку, которого в глубине своих переменчивых мнений, выходит, все еще считала другом.
– Ах, Семен! Скажи, что не оставишь нас в такой час! Скажи, что им ничего не грозит! Ведь так? Ведь так? Ты не позволишь заточить их в тюрьмы… или… или… Ах, только не расстрел, Семен, родненький, только не расстрел!
Голос ее, сильный, уверенный в себе, вдруг задрожал, но Семен крепко сжал ее ладони. Она тут же сама подивилась про себя, как быстро все в ней менялось, как будто она была больна.
– Успокойся, милая Агафья, все будет хорошо, что же ты… какой расстрел? Не было настоящего бунта, не было восстания… Я скажу тебе правду… это показательный арест после того, как выгнали комиссию по заготовкам, после…
– Бабьего бунта? Ах, я знала, что все это добром не кончится!
– Не пойдет же в самом деле советская власть арестовывать и наказывать женщин!
– Выходит, наши мужчины теперь пострадают за нас?
– Кого-то накажут, но я не думаю, что твоему отцу, а тем более Гавриле что-то грозит. В гражданскую войну Павел Ермолин не воевал на стороне белых, а это самое важное теперь.
Он бы успокоил ее еще больше, если бы сказал, что ни один казак вины своей не признал, а стало быть, у следствия против них ничего не было, но об этом никому нельзя было говорить.
– Значит, ты на нашей стороне, Семен? – глаза Агафьи радостно заблестели.
– Нет, Агафья, я на стороне советской власти.
– Ах! – выдохнула Агафья.
– Но вас я помню и вас не предам. Тебя не предам никогда.
Он хотел было сказать: «Как можно сопротивляться такой совершенной, былинной красоте, как можно не обещать перевернуть мир ради тебя, Агафья?», но не посмел. Семен отдал свою душу октябрю и маю, но он не разучился любить ее, одну-единственную, кого полюбить посмел, – скромный и неприхотливый по натуре, он знал, что полюбил ее на всю жизнь.
– Обещай, что их не накажут! – она хотела попросить, но сказала с такой настойчивостью, что вышел истинный приказ.
Глаза ее судорожно искали его глаза, чтобы принудить их к клятве верности ей.
Еще несколько мгновений Семен колебался, затем все-таки принял трудное решение и объял ее тяжелым взглядом:
– Обещаю, что твой отец и брат вернутся к тебе. Я постою за них.
– А ты можешь?
– Да, – сказал он кратко.
И опять в душе Агафьи прошла буря, словно она, взрослея, все больше познавала мир, его буйство красок и свое собственное половодье чувств, с каждым днем учась то лютой ненависти, то обожанию. То, на что Семен был готов для нее, ее собственная власть над ним опьяняли ее, заставляя забыть о том, что никогда раньше она не считала его ни красавцем, ни достойным ее внимания женихом. Все другие казаки померкли перед ним, все казались слабыми и не стоящими и мизинца на его руке. Лишь один Семен мог помочь ей, мог постоять за нее и ее семью, лишь один он мог поступить так, как любящий мужчина поступить должен.
Семен, ее заступник, словно отворил потаенные двери ее души, запертые на сто оков, и она вдруг с изумлением поняла, что может полюбить его и что в том ничего зазорного нет, нет преступного, наоборот, это было самым верным теперь – ведь он один понимал ее, он один читал ее мысли, ее переживания, один направлял ее, один звал ее к новой жизни, которая нужна была ей. Что ей было до его смешной внешности, когда он ради нее был готов на Поступок? Как это она раньше этого не видела, как раньше не понимала? Словно долгие месяцы плутала на ощупь во тьме!
Не видели этого и другие: ни родные, ни близкие, ни богатые казаки и казачки – все они ничего не понимали в запутанных путях жизни, не понимали того, думала Агафья, что не все люди обязаны быть похожими друг на друга, и уж она точно никогда не будет похожей на остальных. Они с Семеном стали частью таинства.
Заключение это теперь казалось ей бесповоротным: Семен был создан для нее, а она – для него, сама судьба отметила их друг для друга еще в колыбели. Так они встречались поутру еще несколько дней, разговаривая почти так же открыто, как в былые времена, лишь с тем отличием, что времена были совсем иные: жгучая страсть вспыхнула между ними – страсть, которой некуда было излиться, потому как Агафья не соглашалась бросать дом, пока мужчины не вернутся в него. Оттого эта страсть клокотала внутри, как кипящая магма, плавя нервы чувств и опаляя крылья мыслей; каждый день был пропитан ею, каждый день проходил в ее свете, словно новой звезды, оттенивший и луну, и солнце. С мыслями друг о друге они засыпали, с этими же мыслями и просыпались.
Вскоре Семен снова уехал в Пласт, а вслед за его отъездом Архипов арестовал бывшую учительницу Кузнецову, она была отправлена в Пласт для дознания по тому же делу, что и казаки.
Семен Новиков, сотрудник окротдела ОГПУ Пласта, и Андрей Иванович Козловский, сотрудник контрразведывательного отдела ОГПУ Пласта, вместе вели расследование по делу номер 313 о контрреволюционной казацко-кулацкой группировке в станице Кизляк. Новиков с самого начала предвзято относился к сослуживцу, ему не нравился невысокий человек с рыбьими острыми глазами, который много рассуждал тихим сдавленным голосом, напоминавшим бабий, но мало делал, перекладывая всю рутинную работу на Новикова. Козловский казался ему скользким: попробуй ухватить – и не ухватишься, не раз пробовал поймать его на слове, но тот всеми силами отбрехивался и открещивался, каждый раз выставляя бесхитростного Семена в дураках. Одно только нравилось Семену в Андрее Ивановиче: тот казался ему совершенно безвредным, не вникающим в дела и оттого не способным как-то мешать работе.
Однако иллюзии этой – а это была, вне всякого сомнения, именно она – вскоре суждено было развеяться. Семен понял, что хотя на допросах Козловский появлялся редко, если уж появлялся, то непременно с одному ему известной целью.
Так, Новиков, зная, что никакой контрреволюционной организации в станице не было, спокойно принимал показания казаков, в которых они существование оной угрюмо отрицали. Андрей Иванович же, несколько раз присутствовавший на дознаниях молодого косноязычного Гаврилы, путем словесного давления и внесения путаницы в его ответы все-таки принудил того к тому, что тот отверг свое причастие к подобной организации. Сразу же после сказанного Козловский подсунул Гавриле листок бумаги, чтобы тот письменно подтвердил свои слова, тем самым утвердив тот факт, что организация все-таки была, но именно Гаврила к ней не имел отношения. Молодой Гаврила, будучи не столь подкован в формулировках, не понял, в какую западню его увлек следователь и как он подставил себя перед собратьями по несчастью. Листок этот в тайне от Гаврилы потом зачитывался другим казакам в расчете, что некоторые дрогнут и начнут содействовать следствию, дабы смягчить собственное наказание. Большинство казаков не дрогнуло, но все же дело постепенно закручивалось, а Козловский добыл несколько компрометирующих письменных заявлений.
– Какие вы наказания составили для обвиняемых! – неожиданно журил Козловский Новикова Семена. – Десятикратные штрафы? Изъятие имущества? Да за что же?
Семен все больше терял нить причинно-следственных связей, не ведая о конечной цели товарища Андрея Ивановича.
– По-вашему, что же, всех отпустить? Да ведь вы сами добились признания существования казацко-кулацкой организации!
– Но ведь ясно же, что из этих сорока казаков большинство к ней не имеют никакого отношения! Нет-нет, так не годится. А вот для тех, на кого показали другие, наказание слишком мягкое. Три года в концлагере? Нет, ну что же это вы, голубчик, это совсем никуда не годится. Не хотите же вы, чтобы наше руководство решило, что вы сочувствуете обвиняемым? Вы ведь, кажется, родом из тех мест?
Удар поразил точно в цель, и тонкое лицо Новикова залилось пунцовой краской. Как он мог судить, если сам того не ведал, сочувствует он или нет? Он старался судить хладнокровно, но разве в самих мыслях его не было мотива рассуждать мягче, подтягивать доводы за снятие обвинений и подавлять доводы за суровое наказание? Чем больше Семен думал об этом, тем больше путался, пока наконец не стал сомневаться в том, что все это время судил справедливо, не выгораживая в уме земляков. Дошло до того, что по ночам его стала мучить совесть, будто он и правда нарочно сбивал с толку следствие. Он не боялся наказания за это, не боялся последствий лично для себя, но ему было стыдно не то что прослыть, а быть непригодным работником. Ведь, рассуждал он по ночам, если каждый сотрудник советской власти будет предвзят, будет судить не по совести, что же станется с новым порядком? Так он мучил себя и изводил все время следствия, а длился этот внутренний разлад долго, ведь уже наступила зима.
Жгли грудь и слова, сказанные Агафье под огненными березами: он тогда обещал, что с ее родными все будет в порядке. Но так он обещал тогда, когда был уверен, что ни один казак не признает своей вины. Сейчас все менялось день ото дня. Временами ему казалось, что Козловский сумасброд и действует по наитию, настроению, что в уме его четкого плана нет, особенно ему так казалось, потому что следователь КРО был несобран, приходил на работу поздно, уходил рано, копил бумаги на столе, как реликвии, не успевая выполнять задания руководства. Лишь намного позже, ближе к январю, Новиков наконец понял, что все это было частью видимости, которая обезоруживала сослуживцев и всех, кто мог бы вставлять Козловскому палки в колеса. Нет, в действиях Козловского с самого начала был точно выверенный план, была цель, теперь он это понимал, но какова была эта цель? Вот в чем был мучительный, неразрешимый вопрос.
– Или вот Ермолин Павел, – говорил Козловский, потягиваясь и чуть зевая. – Он умышленно сокращал посевные площади… до шести десятин, если мне не изменяет память.
– Как и все остальные, – тут же заметил Семен и вдруг закашлялся от подступившего к горлу сухого хрипа при упоминании имени отца Агафьи.
– Да. Но не у всех отец участвовал в белых бандах.
– Но Авдей Ермолин не находится под следствием…
– А это не так важно. Важно то, что его сын Павел наверняка сочувствовал белому движению тогда и будет сочувствовать любому сопротивлению. Его надо изучить повнимательнее. Нельзя его отпустить так просто.
Новиков вспыхнул. Ему на мгновение показалось, что уж это не часть плана, что Козловский просто пытается выглядеть умным и прозорливым, выслуживается перед начальством, козыряет перед ним самим, Семеном. Потому что то, что Андрей Иванович говорил, не имело никакого отношения к следствию: он словно нарочно оттягивал момент принятия решения, все придумывая зацепки, которых на деле не было. Сын за отца был не в ответе, даже более того, дети часто противоречили родителям. Семен почувствовал, как загорелось его худое лицо от волнения и ощущения обидной несправедливости, происходящей в ОГПУ с дозволения его самого же.
– Простите, товарищ Козловский, может быть, я чего-то не понимаю, но… ведь я же предлагал наказать всех обвиняемых штрафами, я не предлагал никого отпускать безнаказанно. Вы предложили с тридцати человек снять все обвинения…
– Да-да! Но не с Ермолина.
– Ничего не понимаю.
– Учитесь понимать, товарищ Новиков, учитесь. Пока не поздно.
На подобные уничижительный фразы, которые превозносили самого Андрея Ивановича, Семен не находил, что ответить, и совсем терялся, лишь задыхаясь внутри от возмущения. Так и шло следствие: чем больше Козловский крутил и вертел, тем меньше Семен понимал цель арестов и самого следствия.
Сегодня они допрашивали нескольких человек, в том числе старика Тереньтева, которого и без того разорили прошлогодними штрафами.
– Что же вы, Яков Петрович, засевали в былые годы до восьмидесяти… – сказав это, Козловский вскинул изумленно брови и оторвался от бумаг, – до восьмидесяти десятин! – повторил следователь. – А ныне шесть десятин – и все? Работника нанимали, имели три сельхозмашины. Как же так, почему так сократили посевную площадь?
– Времена изменились, да и годы мои не те.
– Да-да, старость не радость, как говорится. Но ведь у вас восемь сыновей, младшему тринадцать лет. Я не берусь ничего утверждать, но вы же сами понимаете, как это выглядит… выглядит как саботаж!
– Называйте, как хотите, но я не понимаю, почему я обязан засевать все восемьдесят десятин. Земля моя, не дарована советской властью, была моей до декретов. Почему же я должен отчитываться о том, что я делаю на своей собственной земле?
– Интересно вы рассуждаете, Яков Петрович, только вот звучит не по-нашему, не по-советски, а… по-старорежимному. Служили в белой армии?
– Вы ведь знаете все, к чему спрашиваете?
– То есть вы не отрицаете?
– Ну, служил.
– В составе армии Колчака, – Козловский склонился над бумагами и зачитал: – в отряде офицера Городцова, отступили в Китай, где проживали до 1923 года. – Он вдруг поднял голову от бумаг и посмотрел на Терентьева с видом искреннего и невинного изумления. – Что же… сюда вернулись? Не теряли надежды на то, что поднимется новое восстание?
Терентьев, шестидесяти пяти лет, седой как лунь, был коротко стрижен, носил длинную серебристую бороду, маленькие выцветшие глаза его под густыми бровями казались безжизненными. Но – удивительное дело – вместе с тем они поражали своей глубиной, казалось, истории тысячи судеб прятались за этими блеклыми оболочками. Семен помнил, как в 1923 году Терентьев внезапно появился в станице, постаревший, поседевший, обросший длинной бородой. С каким почтением к нему относились казаки. Однако после возвращения что-то надломилось в старом казаке; он почти всегда молчал, сторонился людей и не отвечал на расспросы, а если отвечал, то непременно загадками.
– Не терял надежды на спокойную жизнь и на примирение с новой властью. А восстаниями я сыт по горло. Был я в Китае, наши казаки встречались там с оренбургскими казаками, и не на словах наслышан я об Анненкове, своими глазами видел огромные овраги голых трупов, заживо изрубленных его разбойниками женщин, детей… девочку… – На этих словах старческий голос дрогнул. Семен, никогда до этого не бывший свидетелем того, чтобы Терентьев вспоминал о времени, проведенном на Дальнем Востоке и в Китае, с жадностью ловил каждое его слово, но, услышав сдавленный приступ рыдания в его голосе, потупил взор, чтобы не выдавать свои собственные чувства, которые подступили к горлу влажной волной. – Девочку… одну… живую… с отрубленной рукой… один раз нашли в этой горе трупов… Привезли ее в стан… Думали выходить… Требовали справедливого наказания для бандитов, думали, Анненков расстреляет душегубов… Не тут-то было! В тот же день ее незаметно убили по приказу Анненкова, чтобы скрыть следы. Что женщин?! Девочек!!! Девочек насиловали перед смертью, наших же, оренбургских девочек. Люто казнили за отступление из стана… а отступали женщины с детьми с дозволения самого подлеца Анненкова, потому что нечего было есть, попались, как мышь в мышеловке… Нет, товарищ Иван Андреевич, не хочу я больше белых восстаний. Если все белые восстания порождают чудовищ, беспощадных к нам же, простым землепашцам и воякам, то мне такие восстания не нужны.
На этих словах Козловский шепнул Семену весело в ухо:
– Вот те черт, как зубы-то заговаривает! Не верю ему.
Семен стрельнул в него колючим взглядом, но только шепнул в ответ:
– А я ему верю.
После Терентьева допрашивали в очередной раз Ермолина. Новиков недоумевал, к чему было столько раз пытать Павла, ведь ничего нового он ни за один допрос не поведал и только из раза в раз отвечал, что не признает себя виновным и ни о какой кулацко-казацкой организации в Кизляке не слыхал.
Семену особенно тяжело было присутствовать на этих допросах, потому что Павел всякий раз смотрел как бы сквозь него, словно прижигая его к деревянному стулу взглядом. Казалось, он припоминал ему и его ухаживания за Агафьей, и ее заступничество за него, и то, что со стороны казаков казалось предательством – его работа в ОГПУ.
– Значит, сколько, вы говорите, – допрашивал на этот раз Козловский, – Павел Авдеевич, у вас было наемной силы?
– Не было у меня никакой наемной силы, – отвечал Ермолин. – Батраков нанимали на несколько дней за сезон, в самую страду, и то – одного-двух людей. Остальное время года сами справлялись.
– Смеетесь надо мной, Павел Авдеевич! Двенадцать лошадей содержали, кормили, для чего? Из какой такой надобности? Ради одного-двух батраков? И не было у вас работника, который помогал по хозяйству?
Павел тяжело вздохнул и вдруг с лютой ненавистью посмотрел на пронырливого следователя.
– То было давно. Года два-три тому назад перестали нанимать работника. Сами справлялись.
Он не лгал про работника, но не стал отвечать про батраков. С тех пор, как Тамаре и Агафье перестал помогать Пантелей, жена часто жаловалась ему на то, как ей стало тяжело следить за таким большим хозяйством, – шутка ли дело, было у них десять коров, двенадцать лошадей, восемьдесят овец, кролики, свиньи! Пришлось так или иначе постепенно резать скот и продавать мясо, потому что своей семьей они не справлялись с изнурительным трудом. Руки у Тамары стали большими от работы, натянулись жилами, пальцы покрылись мозолями и буграми.
– А что насчет Гаврилы? – вдруг спросил Козловский.
– Что насчет Гаврилы? – не поняв, переспросил Павел.
– Знаете ли вы, что советская власть не может оправдать применение рабского труда?
– Это что еще значит?
Семен вспыхнул под насупленными бровями, еще до конца не понимая, куда клонит Козловский, но уже предчувствуя, куда потекла нить разговора. Он ощутил, как его ошпарило изнутри чудовищной догадкой.
– А вот мы сейчас все и выясним, – сказал Козловский, вышел из кабинета быстрыми для столь маленьких ножек шагами и уже вскоре явился с Гаврилой вместе. Увидев отца, молодой казак и обрадовался, и смутился: совместный допрос – это было что-то новое, а стало быть, таило в себе неведомые опасности.
– Скажите, Гаврила, сколько вам лет?
– Восемнадцать.
– И как давно вы живете в семье Ермолиных?
– Как понять? – Гаврила даже рассмеялся от несуразности вопроса. – С рождения живу.
– И со скольки лет вы работаете в поле и по хозяйству?
– Да я не помню, с малых лет.
– Вам товарищ Павел Ермолин платил за вашу работу?
– Конечно нет, зачем отцу это?
– Спасибо, вы нам очень помогли, – сказал Козловский, и на мгновение Семену показалось, что тот подмигнул ему.
Тут же Андрей Иванович вскочил с кресла как ужаленный, вышел вон из комнаты и через несколько минут привел совершенно нового для следствия человека, но Новиков узнал его. То был Сашка Иванов, молодой казак семнадцати лет из очень бедной семьи. Мать его рано овдовела, и у нее только и был, что один сын. Он был широким в плечах, приземистым, смутно похожим на Гаврилу фигурой, но бедно одетым, и черты лица его были далеки от черт Гаврилы. Если тот был темно-русым, с серыми глазами, то Сашка был смуглым, с глазами, черными как сажа, со смоляными волосами, нос его был вычерчен на лице с горбинкой, отчего казалось, что он в их краях пришлый.
– Скажите, товарищ Иванов, кем вам приходится Гаврила Ермолин?
Иванов прищурился, и тут же глупая злорадная улыбка натянулась на его лице: он не мог скрыть торжества, просто не умел этого делать, тут же понял Семен, который и сам происходил из бедной семьи, хотя ему и в голову не пришло бы радоваться несчастьям богатых казаков.
– Да ведь это мой брат-близнец, – ухмыльнулся Иванов. – Матушка потеряла его во младенчестве, а Ермолины нашли его и вырастили, потому как у самих не было детей мужского пола. Они решили, что он им будет вроде бесплатной рабочей силы.
– Врешь! – взревел Ермолин.
Гаврила побледнел, услышав эти дерзкие речи, он хотел было возмутиться, как отец, но во рту пересохло и слова мгновенно испарились. Он не знал, что сказать, не знал, что кричать. Ядовитое предчувствие охватило Гаврилу – что он в этот самый миг станет свидетелем немыслимого, того, что перевернет всю его жизнь, и он замер, ничего не помня и ничего не понимая.
– Гаврила ведь вам не сын, вы его подобрали и использовали как раба. Он трудился на вас совершенно бесплатно, – заключил с победной усмешкой Козловский.
– Врешь, собачий сын, такой-сякой, эдакий, Гаврила – близнец Агафьи! – взревел Ермолин на Сашку.
– Помилуйте, товарищ Ермолин, – сказал Козловский, – выбирайте выражения! Да и зачем бы Александру Иванову придумывать такую историю? Да ведь вы сами все знаете, почему же не признать его правоту?
Ермолин, поняв, что следователь его не слушает, вспомнил вдруг, что не Козловскому надо доказывать неправду, ставшую за эти годы правдой. Он обернулся к Гавриле и крикнул ему:
– Не слушай подлые поклепы! Ты родной мой сын, я сам тебя принимал, когда ты родился, из чрева матери твоей, Тамары. Сначала Агафью, а потом тебя. Бабка-повитуха не даст соврать, Богом клянусь, Гаврила, не верь!
– Да ведь вы, товарищ Новиков, из станицы, вы что скажете на это? – вдруг Козловский обернулся к Семену.
Семен побагровел, горло схватили бесконечной чередой подступающие спазмы, но он быстро ответил, без единого мига промедления:
– Ничего об этом не слышал. А раз не слышал за всю жизнь, то не верю. Считаю, что товарищ Иванов что-то путает. Быть может, слышал от матери что-то, да не то.
На этих словах в глазах Козловского блеснули холодные, убийственные огоньки, казалось, он испепелял Новикова взглядом – но то было лишь мгновение, Андрей Иванович быстро собрался, позвал сотрудника и с ласковой усмешкой на губах попросил увести обвиняемых в камеры. В коридоре были слышны крики Ермолина:
– Убью, ирод! Гаврила, не верь подлым поклепам! Извести наш род хотят! Наказать невиновных! Ты мой кровный сын, мой… мой…
Козловский сел на деревянный стул, бросил на сослуживца взгляд уставший, а оттого взгляд не притворный, не глуповатый, а, видимо, самый свой настоящий, исходящий из его черной души, – такой же черный, совершенно равнодушный, холодный, дикий взгляд, как будто с лица Козловского сдернули сахарную пелену, и вот он предстал перед ним такой, какой он был на самом деле: холодный, не чувствующий ни показной ласки, ни показного почтения, ни тем более сострадания. Как разительна была эта перемена! Сколько обмана она раскрыла сразу! Семен вдруг понял, что им предстоит долгий и изматывающий разговор, в котором ему не суждено победить.
В феврале были вынесены приговоры. Однако этому событию предшествовали ожесточенные споры. Новиков, будучи менее опытным и не столь настойчивым, вдруг перестал уступать Козловскому и стал давить на то, что он ничего подписывать не будет, пока Андрей Иванович не начнет считаться с его мнением. Для трех казаков, участвовавших в белом движении, в том числе Терентьева, Козловский вынес жестокий приговор – расстрел. Еще пять человек были приговорены к заключению в лагеря на срок от трех до десяти лет. «Немыслимо суровые наказания за простые пересуды!» – был убежден Новиков. Единственное, что во всем этом деле радовало, так это то, что тридцать казаков были признаны невиновными.
Однако Павел Ермолин в их число не входил, потому что его Козловский хотел приговорить к заключению в лагерь за так называемое использование рабской силы. Но уж тут Новиков встал на дыбы и никак не соглашался, и дело было не только в Агафье, которая никогда бы не простила ему столь нелепой и жестокой расправы над ее отцом. Для Семена это было дело принципа, ведь подобный приговор был по-иезуитски несправедлив: казак взял чужого ребенка, не выбросил его в поле, а вырастил как собственного сына – в итоге по прошествии лет, вместо того чтобы вручить ему похвальную грамоту, его объявили преступником и наказали за благое дело! Семен кипятился и настаивал:
– Это не по-советски! Советская власть – гуманная власть, она заботится о человеке, заботится о детях. Если Ермолин действительно взял Гаврилу на воспитание, то он проявил человеколюбие, милосердие, он поступил так, как поступил бы настоящий советский человек.
– А советский человек устраивает саботаж, не сеет хлеб, забивает скот? Советский человек отказывается выполнять условия сделки купли-продажи с государством? – не уступал Козловский.
– Вы мне вот что еще скажите, – перебил его Новиков, – почему отпустили Кузнецову и Ларчикова? Почему они даже не упоминаются в конечных документах, как будто их и вовсе не было в деле? Ведь это же главные подстрекатели… Если кто и должен понести наказание, так это они!
– Держите себя в руках, товарищ Новиков, и демагогию, пожалуйста, не разводите, при чем здесь…
– Какая еще демагогия? Не надейтесь запутать меня иностранными словами, словоблудие здесь ни при чем! Я прямо вопрос поставил, вы мне прямо и ответьте…
– Так я и отвечаю: при чем здесь люди не местные, люди интеллектуального труда, всеми уважаемый учитель, в конце концов… Разве они могли стать зачинщиками бунта? Ну сравнили их с казаками, у которых винтовки под половицами запрятаны…
– Это же подстрекатели…
– Нет никаких подстрекателей, давайте не будем притягивать за уши обвинения…
Споры их тянулись до глубокой ночи, и даже Козловскому, не привыкшему к длинному рабочему дню, пришлось с этим смириться. Дело закончилось тем, что Астахов, заместитель руководителя ОГПУ, вызвал Новикова к себе и долго увещевал его.
Если Козловскому было около тридцати пяти лет и в глазах Семена он был немолодым, то Александр Астахов был значительно младше, почти ровесником Семена, но был он столь плотным при невысоком росте, что казался старше и солиднее. Притом он не был полным, а казался сильным, жилистым, мускулистым, как будто много времени посвятил тяжелому физическому труду. Подтянутое сухое лицо его, обрамленное густыми и жесткими волосами, туго дыбящимися на голове, с глазами без двойного дна в глубине их, изобличало человека прямого, который знает цену собственного слова и слова этого на ветер не бросает.
– Ты сильно не кипятись, Семен, – говорил он. – Мне методы Козловского не совсем нравятся, но надо иметь в виду… Человек прошел гражданскую войну, когда мы с тобой еще под стол пешком ходили… он воевал в рядах Красной армии. Андрей Иванович этой белогвардейской сволочи столько видел, столько насилия над крестьянами, казаками, женщинами, детьми, стариками… Оттого и суров он, что знает, нельзя допустить образования новых банд.
Сам факт того, что Козловский прошел гражданскую войну, этот маленький скользкий человек с рыбьими глазами и женским слабым голоском, так не вязался с его личностью и внешностью, что Семена покоробило, как будто все это было слишком красивой историей. И в этот самый миг, когда Астахов говорил вполне понятные и допустимые слова, в это самое мгновение словно кто-то продел незримую иглу сквозь лицо Семена: стянуло брови, задергались мышцы переносицы, пронзенные острой нестерпимой болью. Он вдруг понял, что мнение, сложившееся о Козловском, нужно полностью перевернуть – тогда и только тогда узришь правду об этом туманном двусмысленном человеке. Он попробовал повторить про Андрея Ивановича все то же, что сказал Астахов, но только наоборот, и наконец понял.
Козловский хотел восстания! Он хотел казацкого бунта, который разрастется и охватит Урал! Потому он отпустил подстрекателей – Иван Андреевич был с ними заодно. Потому отпустил казаков, чтобы они после всего, что увидели здесь, вернулись домой и разнесли недовольство дальше. А козлы отпущения – несколько человек – должны были получить самые суровые наказания, дабы разозлить и раззадорить казаков.
Когда все это Семен понял, на душе все прояснилось, все карты сошлись, и он уж знал, как впредь действовать. Жизнь положить, но вывести троцкистов – он более не имел сомнений, что то были они, – на чистую воду! А он уж думал уходить из ОГПУ! Решил, что здесь ему не место, что он не тянет умом все эти стратегии. Нет, нельзя было так просто сдаваться: если каждый советский человек уйдет с места потому, что его окружают не советские люди, то что станет со страной?
Меж тем Астахов уговорил Новикова подписать документы, смягчив наказание для Ермолина и заменив расстрел другого казака заключением в лагерь. Напоследок Козловский, сощурив хитро глаза, сказал Новикову тихим гнусавым голосом:
– Это только цветочки, ягодки будут впереди. Я видел план по раскулачиванию своими глазами. В Кизляке всех середняков и зажиточных отправят на лесозаготовки.
Новикова опять прострелило насквозь. Зачем Андрей Иванович ему это сообщил? Знал, что он отправляется к матери, к Агафье? Надеялся, что Семен разнесет эту худую весть, эту сплетню, чтобы через него разжечь бунт в Кизляке? С другой стороны, разве мог он умолчать об этом, если это была правда? Но правда ли то была?
После этой невзначай сказанной фразы Семен еще более убедился в нечестности Козловского, в его двойной игре, и теперь оставался лишь один мучительный вопрос: заодно ли с Козловским сам Астахов?
Свирепая метель кружила на бескрайнем поле, взметая рассыпающиеся завитки вихрей. Снегопад косыми свистящими пулями стрелял беспощадно и бесконечно откуда-то сверху, будто сражаясь с незримым врагом. Приветливое уральское вездесущее зимнее солнце заволокло снежными облаками, отчего утро казалось серо-голубым, но не золотым, не искрящимся, не полным света, не слепящим бескрайней степной белью глаза. Сапоги звонко скрипели на жестком снегу.
Семен шагал сквозь снежную пелену, сквозь метель и вьюгу, высоко поднимая тонкие плечи и закрывая лицо воротником от колючего снега. Он приехал ночью, на рассвете, и почти сразу отправился в дом к Ермолиным, лишь недолго побыв с тихой безропотной матерью.
За прошедшие месяцы Агафья успела полюбить его темной, преступной страстью. Но она была упряма и не уступала Семену: она не ждала его ласк и поцелуев, сразу пресекала любые попытки его дотронуться до нее, в довершение всего не соглашалась уехать в Пласт, пока не вернутся отец ее и брат. Всякий раз при встрече Семену казалось, что ей нужно было от него только одно: узнать, живы ли здоровы Павел и Гаврила и скоро ли выпустят их на свободу, – оттого было неясно, к чему ее нежные взгляды, нежные обороты речи, если саму любовь она все откладывала на потом. Как бы ни старался он ее понять, но все не мог: Агафья была девушка волевая, характерная – одним словом, неразгаданная загадка. И теперь, когда метель кружила по степи, этот ее характер более всего тревожил Семена… В этот самый момент, пока он шел к Ермолиным, он предчувствовал, что все выйдет задом-наперед, шиворот-навыворот, и не сладит он с Агафьей.
Ворота были не заперты, и Семен беспрепятственно вошел во двор, где его встретил страшный глухой лай Дозора, большой длинношерстной цепной собаки с круглыми умными глазами. В сенях он постучал в дверь, прежде чем войти в дом, но никто не ответил: все, должно быть, еще почивали – тогда, сняв сапоги и тулуп, он вошел внутрь.
Тут же к нему выскочили женщины: они, вопреки его ожиданиям, не спали в столь ранний час – Филиппок уже успел поднять их.
– Здравствуйте, – сказал Семен просто.
В остывшем за ночь доме было прохладно, но печь отзывалась приятным треском и шепотом – значит, уже затопили. Тамара, державшая на руках ребенка в длинной рубашечке, встретила его неласковым взглядом. Она и Агафья были уже одеты – в юбках и рубахах, с пуховыми платками на плечах, в домашних валенках – и строго смотрели на него.
– Здравствуй-здравствуй. И зачем это пожаловал?
Семен на миг растерялся: он успел забыть, каким обжигающим был глубокий взгляд Агафьи, которая стояла тут же подле матери. Она словно расщепляла его мысли на части и сразу вбирала в себя и перерабатывала их, понимая его прежде, чем он мог понять себя. Удивительное дело, но на миг Семену показалось, что она уже знала все и без него – по глазам его догадалась! – и рассказывать обо всем было излишне.
– Тамара Сергеевна, Агафья… времени мало, – сказал Семен торопливо, – в Кизляк едет отряд, раскулачивать несколько семей. Приедут и к вам.
– Это что ж? Почему? – Агафья спросила еще спокойно, словно не поверив ему, как будто одно хладнокровие ее могло предотвратить беду.
– Павла Ермолина хотели приговорить к заключению в лагерь…
– Да за что же?! – наконец у Тамары прорезался голос, она стала наступать на Семена так, будто он один виноват был в суровом приговоре.
– Не могу сказать, за что именно.
– Как так? Это еще пошто? – Тамара продолжала наступать на него.
– Павел Ермолин вам все поведает.
– Говори, такой-сякой, эдакий, взялся говорить – все выкладывай! – не унималась Тамара. От ее истошного крика Филиппок заплакал, и она поставила его на пол, где он уселся и стал реветь еще громче. Агафья тотчас подхватила его с прохладного пола.
– Прошу меня простить, – ответил Семен, – но это дело ваше, семейное. Я вмешиваться никак не могу. – Он стрельнул глазами в сторону Агафьи, но Тамара ничего не поняла из его намеков. А все ж перестала теснить его к двери своей выдающейся грудью.
– Погоди, это что же, отца отправят в тюрьму? – перебила их Агафья, до которой в этот миг все доходило так медленно, словно ум ее был заморожен обрушившимся на семью несчастьем. Ей стало странно, что Тамара сосредоточилась на столь маловажных деталях, когда главный вопрос был совсем в другом.
– Нет, я смог отстоять его, приговор смягчили до…
– До?..
– Раскулачивания.
Агафья и Тамара одновременно вскрикнули. Лишь сейчас они расслышали это чудовищное слово.
– Ведь ты обещал…
– Я ничего не мог сделать. – Он хотел было сказать, что, если бы не его заступничество, пошел бы Ермолин на этап, но ему было стыдно хвастаться, и он не смог произнести слов в свою защиту. – Послушай, милая моя, дорогая Агафья, Тамара Сергеевна, они могут явиться вечером, а могут и в ближайший час. Вот что нужно сделать. Я объявлю тебя своей невестой, и ты останешься со мной, возьмешь детей… Потом и твоим родителям найдем способ помочь.
Агафья стала качать головой, прикрывая глаза, и он будто отчетливо слышал ее внутренний голос: «Все не то», отчего речь его оборвалась, он несколько мгновений смотрел на ее белое лицо, на зажмуренные, словно от мучительной боли, глаза. А затем молчание их прервал злой голос Тамары, до которой тоже в столь роковой час все доходило медленно:
– Ишь, чего удумал! Не по Сеньке шапка! Такую девку за тебя не отдадим! Ты кто таков и что таков? Своих детей я не брошу, я не кукушка, всех с собой возьму, хоть в тайгу, хоть на каторгу. А теперь уходи.
– Что же вы, Тамара Сергеевна… не понимаете, что ли?.. Ведь у вас грудной ребенок… куда его в тайгу?
– А об этом надо было думать, когда приговор выносил…
– Не останусь я! – вспылила гневно Агафья. – Что же это, Гаврила один будет отдуваться, а я как неродная брошу родителей в столь трудный час?
Семен отчего-то выпучил страшно глаза и покачал головой:
– Гаврила… вряд ли поедет с вами.
Только тут они поняли, что произошло что-то еще, что-то крайне важное, роковое, что нужно узнать непременно, именно теперь, иначе жизни им не будет.
– Почему? Какой у него приговор? – испуганно спросила Агафья.
– В том-то и дело, что с него сняли обвинение и отпустили на волю. Он сегодня должен приехать с другими оправданными казаками.
– Ничего не понимаю, – оборвала его Агафья, мотая головой.
Вдруг Тамара развернулась и ушла в горницу, где села на кровать и стала быстро вытирать лицо руками, затем юбкой, и чем больше она с силой терла кожу, тем яростнее катились нескончаемые слезы по круглым щекам ее, пока не излились ручьями. Теперь уж гибкую крепкую спину ее сотрясало громкими рыданиями. Агафья бросилась к ней в комнату, но на руках ее был Филиппок, который уже успокоился на груди у сестры, и она лишь безмолвно плакала, глядя на мать, которая теперь сдавленно завывала и качалась вперед-назад, обхватив руками полные колени, словно убаюкивая себя.
– За что же нас, Господи, – причитала она, – в тайгу, на верную гибель, да еще и с маленькими детьми… За какие такие грехи наши земные…
Через несколько минут в комнату вбежала Нюра, разбуженная криками и завываниями матери. Тут же Агафья передала ей ребенка, а сама вышла к Семену. Слезы уже иссохли на щеках, и лицо ее теперь пылало от ярости.
– Вот, значит, на какую власть ты трудишься! Вот за что ты стоишь! У невинных людей отбирать дом, хозяйство, землю, пропитание, все вещи… Да с малыми детьми на улицу посередь зимы…
– Агафья, это несправедливо, я заступался за отца твоего как мог… А перегибы возможны при любой власти, тем более новой, еще только зачинающейся… Ты и не подозреваешь, какие нечестные люди затесались в наши ряды и как сложно будет вывести их на чистую воду.
– Это они, значит, во всем этом виноваты? – спросила Агафья с вдруг открывшейся робкой надеждой в голосе.
– Да, можно сказать и так.
– Тогда зачем тебе такая власть? Поезжай с нами, коли… – она хотела было сказать «любишь», но сама себя оборвала.
– Не могу, Агафья. Если все будут уходить от трудностей, от подлецов, то кто останется во власти? Только подлецы! Нет, этого никак нельзя допустить. Лучшие люди должны идти во власть… Я, может, и не лучший, но я стараюсь быть честным… Прошу тебя, останься в Кизляке, мы спрячем тебя у моей матери… тебя и детей, а потом я заберу вас в Пласт. Это единственный выход теперь… нужно думать о детях.
– Ловко ты все придумал! – бросила неожиданно снова со злостью Агафья. Это было еще одно несправедливое обвинение с ее стороны, она знала это, и тут же лицо ее залилось пунцовой краской от жалости к Семену, терпящему от нее все и столь беспрекословно. – Нет, Семен. У тебя свой путь, а у меня – свой.
– Но я не могу без тебя! – тут он не удержался и ринулся к Агафье, схватив ее за талию и притянув к себе, ладонями обхватив ее нежное лицо. Она почувствовала, как запылала поясница от его прикосновения и предательская дрожь прошла по всему телу – дрожь неизбывного любовного томления. – Я не смогу! Понимаешь? Ты говорила, что и ты полюбила, пусть не так пылко, не так сильно… неужто все это были пустые обещания? Неужто уже разлюбила? Ну скажи мне?
Когда он произнес эти слова, небесные ее глаза вновь засверкали от кристаллов слез, которые тут же посыпались беззвучно по щекам. Губы ее чуть подрагивали. Но она собралась и промолвила низким голосом, отрекаясь от прошлых слов:
– В жизни так бывает, Семен… что пути двух людей, даже любящих друг друга… навсегда расходятся.
В этот самый миг в сенях кто-то затопал ногами, отряхивая снег.
– Пришли! – ахнула Агафья.
Лицо Семена потемнело, он развернулся к двери, крепко ухватил Агафью за руку, и оба они замерли в ожидании неминуемого. Топот тяжелых сапог казался бесконечным. Наконец дверь отворилась, и в комнату вошел коренастый человек в старом тулупе, засыпанном снегом: лицо его было красным от мороза, а брови белыми от изморози. Первым его узнала Тамара, которая незаметно вышла из горницы и прекратила рыдания с тем, чтобы броситься из-за спин Агафьи и Семена к незнакомцу, немало удивив последних. Лишь слабый вскрик, вырвавшийся в последний момент из ее груди, объяснил все.
– Сынок, родимый мой! – Она прижалась к его холодному тулупу, обхватив его руками.
Это был Гаврила! Его не узнала даже Агафья. Но, к удивлению женщин, он лишь приобнял мать одной рукой, словно незнакомку. Да и во всем облике его: тусклом выражении глаз, стянутых вниз дуг губ – было что-то неизъяснимое и диковинное, словно какое-то отчуждение от родного гнезда совершилось в нем. Агафья, которая хотела было ринуться к нему, приостановилась, увидев, как он приветствовал мать: не обнял ее, не сказал ни слова, а просто пошел дальше через комнату, ушел за бревенчатую стену в свою горницу. Тамара следовала за ним, ничего пока не понимая.
Следом за ними прошла и Агафья. Там Гаврила скинул промерзший тулуп и повалился на застеленную кровать, спрятав лицо в перьевых подушках и разрушив аккуратно собранные пирамиды, прикрытые белоснежными кружевными накидками.
– Сыночек, что с тобой? – бормотала Тамара, но он не отвечал. Мать, которая только недавно убивалась из-за того, что ей нужно принять тяжкое решение везти с собой всех детей на верную погибель, бросить дом и огромное хозяйство, теперь должна была встретиться с новой бедой, с новым испытанием для своих и без того оголенных нервов. «Как пережить мне все это? Как вместить в себя столько переживаний кряду? Как не потерять рассудок?» – пронеслось у нее в голове. Избыток чувств начинал притуплять их остроту.
– Братец, да что с тобой, милый мой? – спросила Агафья дрогнувшим голосом.
Тут кто-то потянул ее за рукав, и она резко обернулась. То был Семен. Он вывел ее из горницы и стал тихо, но настойчиво говорить ей:
– Забудь обо всем теперь, времени нет. Собирай самое необходимое в дорогу. Кто их знает, что за люди сюда придут. Ежели не дадут собрать вещи ладом, это верная смерть еще в пути. Давай, Агафья, я помогу тебе.
Девушка почувствовала, что сознание ее затянуло пеленой, и она не представляла, что именно собирать, а что оставлять. Что было нужнее в этот отчаянный час? Тогда Семен, чей ум, несмотря на все потрясения, оставался чист, стал подсказывать ей, что укладывать, да и сам помогал ей. Они расстилали простыни и бросали в них теплые вязаные вещи, тулупы, валенки, пуховые шали, в одеяла заворачивали кухонную утварь, инструменты, какие были в доме. Семен не позволил Агафье складывать ее вещи вместе с вещами для матери, и все сам перекладывал в отдельный узел, все еще веруя, что она останется в станице. На душе у обоих было тяжело, потому что они знали, что главного еще не сделали: не запрягли лошадей, не стаскали из амбара мешки с мукой и зерном, не спрятали кур в сани. Если они не успеют это сделать до прихода «гостей», то, быть может, не получится вовсе.
Меж тем Тамара накручивала себя все больше. Страшное подозрение болезненной судорогой прошло по ее округлому крепкому телу.
– Али пытали тебя? Мучили? Или еще как изгалялись? – вскричала она, и только успела произнести эти ужасные слова, как тотчас уверовала в них, словно то была совершенная истина лишь оттого, что догадка ее была столь чудовищна. В отчаянии она подтянула на Гавриле рубаху к самой шее, но на широкой его спине не было ни синяков, ни следов от плетей или ожогов. Тогда Гаврила вскинулся:
– Ну что ты, мама, прекрати!
Однако Тамара быстро открыла его руки, затем щиколотки: и там все было чисто. От сердца ее отлегло, но ненадолго: в этот самый момент послышалась тяжелая поступь в сенях, крики Нюры и Агафьи. Шумный топот сапог украл последнюю надежду: то пришло несколько человек. Стало быть, все было кончено.
Меж тем в станицу вернулся не только Гаврила, он приехал вместе с другими отпущенными казаками. Потому слух о карательном отряде и суровом наказании для нескольких арестованных быстро разошелся по станице. Мужчины выходили из домов и толпились около моста, ведшего к взгорью, увенчанному белой церковью. Ропот шел по толпе; было ясно, что если поднять бунт, то казакам удастся изгнать отряд из станицы, но в том-то и был весь спор: надобно это делать или нет? Не приведет ли это к еще большему разорению станицы, к массовым арестам и расстрелам? Бабий бунт – это одно, а когда сами казаки в драку ввяжутся да прольют кровь – это дело совсем другое.
Старики отговаривали казаков от опрометчивых решений, но молодые слушали их глухие голоса неохотно. Метель слепила, царапала лица своими когтями, и в умах молодых казаков рождалась иллюзия, что если случится что в этот снежный день, то все скроет белая мгла, все предаст забвению. Не в силах думать ни о чем другом, они пылали страстью дать отпор советской власти. Неизвестно, чем бы дело кончилось, но, к счастью, к толпе подоспел Ларчиков, который вместе с Кузнецовой еще несколько дней назад вернулся в станицу.
– У меня дурные вести для вас, товарищи казаки, – запыхавшись, проговорил он, сверкая лихорадочными карими глазами. Пар дымился из его рта и белил брови. – Я знаю наверное, то есть знаю точно, что это только начало. Я своими глазами видел приказ о том, чтобы половину казаков раскулачить. Все зажиточные будут отправлены в глухую тайгу на верную гибель. Если вы сейчас проглотите беспредел властей, то они и дальше будут терзать вас, пока не придет конец Кизляку.
Кузнецова вторила ему. Говорили они ладно и складно, а казаки слушали их охотно; гнев все больше закипал в них, кулаки сжимались, бешеная кровь клокотала в жилах, грозя прорваться наружу, и даже завывающая вьюга не могла остудить их пыл. Однако промеж казаков был друг Семена, Иван Ильин, один из тех, кому он доверял. Еще в прошлый свой приезд Семен открыл ему тайну своих подозрений насчет Ларчикова и Кузнецовой да предупредил его о том, чтобы все делать прямо противоположно их призывам. Иван только посмеялся над ним, решив, что товарищу всюду мерещится заговор, но теперь слова Семена стучали в ушах, а его собственные сомнения лишь усиливали подозрения. Зло в самом чистом своем проявлении впервые открылось ему, и оно было так близко, здесь, в его родной станице, его можно было ухватить рукой – он ощутил, как под ребрами что-то взбурлило и вспенилось, будто его сейчас вырвет. Такова была реакция молодого незамутненного и совсем еще наивного сознания на соприкосновение с отвратительной, а главное, организованной подлостью.
– Постойте, братцы, не гоните коней, – услышал, словно сквозь сон, свой собственный хриплый голос Иван и протиснулся через толпу, загородив широкой спиной в тулупе учительницу и Ларчикова. – Кого вы слушаете? Да чьему слову внемлете? Много лет кукушка бабе накуковала, да обманула. Эти господа не наши с вами земляки, прибыли невесть откуда. Их отпустили из неволи раньше остальных казаков, это ли не одно должно нас оттолкнуть от них? Пошто отпустили их без наказания? Пошто, я вас спрашиваю? Разве не с Ларчикова начались все аресты? И разве не он хитростью выманил список недовольных казаков? Разве не он передал его Архипову, да в тот же день?
Честность, прямота и разумность высказанных Иваном слов подействовала на казаков отрезвляюще, и в несколько мгновений словно пелена спала с глаз их. Настроение их совершенно переменилось.
– Верно сказываешь, – разнесся ропот по толпе, – подстрекатели они, самое то и есть!
– Да, да, гони их в шею! Кабы не они, не было б арестов!
– С них все началось!
– Нашими руками они бунт поднимают!
– Нашелся хитрый Митрий!
– Мы отряд побьем, нас всех загребут, а их опять не тронут!
– Хитер бобер, но и лиса не простофиля!
Ларчиков не растерялся, выскочил вперед Ивана и стал кричать:
– Не слушайте его! Это подлый трус, ему своего живота жалко, боится, что советские молодчики побьют его! Пуганая ворона и куста боится!
Тут Иван, и без того в ярости, а после такого оскорбления побагровевший до беспамятства, схватил Ларчикова за грудки, оторвав наполовину ворот его шубы.
– Сгинь с глаз моих долой, Антон Яковлевич! – взревел Иван, глаза его по-медвежьи налились злой кровью. – А не то… Христом Богом клянусь… как есть, убью я тебя!
По лицу его, по выражению бешеных животных глаз Ларчиков понял, что Иван не шутит, он тут же весь оробел и съежился, стушевался. Ильин толкнул его легко, но Ларчиков от этого толчка отскочил в сторону и чуть не свалился вниз к реке под общий яростно-радостный гомон казаков. Шапка на нем сползла набекрень, и все выражение его испуганного лица стало жалким и даже немного глуповатым, столь непохожим на его еще недавний образ чинного ученого человека. Он торопливо зашагал прочь от толпы, за ним поспешила и Кузнецова, но быстро идти не получалось – валенки утопали в скрипучем снегу, оттого они еще долго вынуждены были слушать смех казаков и гомон толпы.
– Что же нам делать, ежели и правду Ларчиков сказывал про приказ?
Казаки опять горячо заспорили, но ответа не находили, пока один из старейших казаков, Пантелей Васильев, не вышел вперед, опираясь на бадог. Длинная его серебристая борода висела до колен, вся облепленная комьями снега, а лохматые седые брови прятали выцветшие, но по-прежнему живые, зоркие до истины, даже когда та терялась в снежной мгле, глаза.
– Я вам так скажу, братцы. Мы свои дела супротив советской власти делали, нам теперь перед ней не отмыться, а наши богатства для ней как бельмо на глазу. Изведут нас не мытьем, так катаньем. Мы против них бессильны. Ежели войска введут – поминай как звали.
– Какой же выход, дедушка Пантелей?
– Уезжать, братцы. Кому жизнь дорога, уезжать. Лихо ли дело: всей семьей, да с детьми – зимой в тайгу… на погибель.
– Верно говоришь, отец… Против ветра плевать, только морду марать.
– Землю бросать… да хаты? Ни с чем остаться? – одновременно раздавались голоса сомневающихся.
– Нечего ждать, когда придут и скрутят как разбойника, да еще семью твою накажут, детей малых не пожалеют, – слышались другие голоса. – Нет, не дадимся мы им.
Так говорили они под вьюжный вой, успокаиваясь словами стариков. Решение зрело в умах казаков, хоть это было и тяжкое решение, предательское по отношению к своей родной земле, где испокон веков жили их предки, служили верную службу царям, иной раз устраивали бунты, но всему было свое время, свой черед, и теперь они, потомки пугачевских разбойных удалых казаков, когда-то дошедших почти до Москвы и опрокинувших дворян по многим поволжским волостям, теперь должны были признать свое поражение – в последний раз. Рассыпался свободолюбивый Кизляк, поглощала его зловещая метель истории, разметала роковая вьюга перемен, навсегда обращая в снежную пыль скоротечной памяти.
Напрасно Агафья и Нюра кричали, напрасно Тамара чуть не лишилась чувств: то еще был не отряд, то пришли Ермолины – Михаил, Татьяна, его младшие братья – и мать Тамары, Акулина, маленькая кругленькая, хорошо сохранившаяся для своего возраста, бойкая энергичная старушка. Татьяна, светло-русая, коренастая, худая, но ширококостная женщина, бодро пронеслась по комнате, качая широкими бедрами. В доме становилось жарко, и все гости распахнули тулупы и сняли шапки.
Михаил перемолвился с Агафьей, хотя и обрадовавшейся приходу родни, но все же мрачной и потерянной, большими своими глазами искавшей ото всех поддержки и тем самым невольно выдавая колеблющиеся внутри смятение, сомнения и терзания. Услышав от Агафьи, что Гаврила не помогает собираться и что сани не готовы, он кивнул младшим братьям, и они все вместе вышли во двор. Там они запрягали лошадей в сани, таскали из амбаров муку, зерно, раскладывали на дно саней мешки, прикрывали их сеном.
В это время Татьяна оторвала Тамару от Гаврилы и увела ее в отдельную горницу, следом за ней пришла и старушка Акулина.
– Ох, Тамара, какие дела! Гаврила сегодня ночью явился к деду Авдею и бабушке Ене да стал разговоры вести дивные… спрашивал, правда ли он родной вам. На кресте их заставил сказывать, что он ваш, а не Иванов.
– Ах! – вскрикнула Тамара и прижала руки к большой груди. – А я-то думаю, почему он приехал ни жив ни мертв, так вот за чем дело стало! Кто же его окаянный надоумил?
– Кто-кто? Гаврила сказал кто… Сашка Иванов за сим в Пласт ездил, чтобы оговорить Павла, – ответила Акулина.
– Но дальше хуже, Тамара, ты не представляешь, что было дальше! – застонала Татьяна.
– Не томи меня!
– В дом к отцу и матери Ермолиным явился отряд да давай все выворачивать, стариков с парнями из дому выгонять. С ними был опять этот Иванов Сашка, да мать его, да ее новый муж, известная в станице пьянь. Отняли у них большой дом, а самих поселили в свою кривую избу из одной комнаты. Бабушке Ене не дали забрать сундуки с ее девичьими да замужними сарафанами, сундуки с шубами тоже не дали, Ивановы все добро себе присвоили, а стариков с сыновьями выгнали, в чем были. Почему мы и задержались, помогали им. Старики сейчас одни в доме, горькими слезами умываются.
– Час от часу не легче! – сказала Тамара, не в силах вместить в душу эту новую беду.
– Тамара, сестра моя, – сказала Татьяна, и голос ее переменился, стало ясно, что речь она сейчас поведет совсем о другом. – Что ты думаешь насчет детей?
– А что мне думать насчет них? – вспыхнула та, багровея.
– Как же, матушка моя, – сказала Акулина, голос ее стал тонким, заискивающим. – Ведь ты и без нас все знаешь, о чем просить пришли. Тома, я тебя прошу, оставь Филиппка и Нюру с Татьяной и Михаилом.
Тамара молчала, сжимая губы и хмуря брови.
– Томочка, ты же знаешь, у нас детей нет, я их как своих любить буду, ни за что не обижу, да и матушка твоя Акулина не позволит. Не на чужих людей оставишь их, а на родных, – уговаривала Татьяна.
– Бог даст, через несколько лет воротитесь за ними, – поддержала ее Акулина.
– Нет, – сказала Тамара. – Паша мне не простит, если я приеду к нему без детей.
– Что ты удумала, родненькая? – говорила Акулина. – Уж он не простит, если ты их в лютую стужу повезешь, да невесть куда. Хоть Филиппка оставь Танюшке, сжалься, Христом Богом тебя прошу, в ноги буду кланяться, а не отстану от тебя, пока не согласишься. – Сказав это, Акулина пала на колени и вцепилась в юбки Тамары, то же сделала и Татьяна. По щекам старушки бесконечным потоком катились безмолвные слезы, без судорог рыданий: нелегко ей было ратовать за внуков, зная, что ничем не может помочь возлюбленной своей дочери и что даже просить за Тамару не у кого.
– Встаньте, ишь чего удумали! Матушка, Татьяна! – вскричала в гневе Тамара, а у самой меж тем молниями хлестала ум другая тоска: «Лучше бы у тебя, Татьяна, были дети, лучше бы ты, Татьяна, как к чужим относилась к моим, вот тогда была бы я покойна, что они не забудут родной матери». Ревность жгла ее изнутри, смешиваясь с жалостью к худой бесплодной Татьяне, которая за десять лет брака не выносила ни одного ребенка.
– Не оставлю я детей своих, аки кукушка, и не просите! – настойчиво повторила Тамара.
Минуты беспощадно текли, словно вытекая из жил, и каждая отнимала все больше сил; женщины продолжали умолять Тамару, но та была непреклонна. Нюра между тем уложила Филиппка спать, но он слишком скоро проснулся и стал кричать, встревоженный чем-то, тогда девочка прибежала за матерью. Женщины пошли все в горницу, где Нюра баюкала брата. Тамара взяла сына на руки и стала сама его качать, не понимая, как ей быть: погибели было не миновать, так стоило ли тянуть за собой в эту вьюжную пучину отпрысков, возлюбленных детей своих? А если оставить, не найдут ли они погибель здесь от беспредела свирепствующей новой власти, не умрут ли от голода вместе с другими Ермолиными? Оставался также главный вопрос, вопрос, который более всего не давал ей покоя в прошедший час: как жить, не ведая и не имея ни малейшей возможности разведать, что происходит с твоими детьми, живы ли они, здоровы ли, не заболели ли, не нуждаются ли в чем? Как можно было вынести черный мрак совершенного беспросветного неведения о беззащитных и самых родных сердцу существах?
– Господь всемогущий, пошли мне знак! Как ты велишь, так и выберу, – прошептала Тамара не про себя, а вслух, признав тем самым свое совершенное бессилие и равнодушие к тому, что ее потаенные мысли узнают другие. И лишь только вымолвила она последние слова, как глаза ее расширились от ужаса, а скулы подернулись от сдавленного внутри рыдания: рука ее скользнула под рубаху кричащего ребенка и случайно нащупала его горячую спинку. Тамара быстро прощупала его ладони, затем шею, щеки, влажный лобик, а затем закатила глаза и издала страшный стон.
– Что такое? – воскликнула Акулина.
– У него жар! – только и смогла выдавить из себя несчастная мать.
– Вот уж верно говорят, пришла беда – отворяй ворота! – прошептала Татьяна.
Тамара уложила сына на кровать и стала снова щупать его, не замечая, как он яростно бьет ножками и ручками и как истошно кричит. Акулина дала ему водички, он жадно пил из кружки и чуть не подавился, закашлялся и стал кричать еще сильнее.
– Тамара, куда его такого в стужу везти? – прошептала старушка. – Нельзя.
– И без тебя знаю, что нельзя, – отрезала Тамара.
Несчастная женщина расценила болезнь ребенка как знак небес: она сохранит детей, если оставит их родным. Лицо ее стало мрачным и отрешенным: она готовилась к расставанию со своими чадами. Внезапно мрак ненависти к большевикам развеялся как дым, и она вдруг представила себе Семена таким, каким он был на самом деле: верным другом, соратником, честным человеком. Все это про него она знала и раньше, но запрещала себе признаваться в этом. Но теперь что-то подсказывало ей, что и муж именно таким увидел бы Новикова, и муж бы поддержал ее решение. Что произошло с ней? Откуда такая перемена? Никогда бы она не подумала, что сделает то, что намеревалась сделать теперь.
Агафья, закончив сборы и связав простыни и одеяла в узлы, заглянула в комнату. Нюра с непониманием смотрела на взрослых и сидела тут же, подле кричащего Филиппка, скучно свесив голову. Тамара резко обернулась к Агафье и сказала, холодно сверкая глазами, изо всех сил сдерживая чувства:
– Агафья, я решила. Прими мое и отцово благословение, ибо говорю в столь тяжкий час и за него тоже. Семен за тебя постоит… и нам покойно будет, если ты за него пойдешь… детей убережешь. Возьми в сундуке мой свадебный сарафан, хоть что-то пусть останется тебе на память о нас. – С этими словами она быстро достала из сундука нарядный свадебный сарафан, шелковый, белый, отороченный по подолу и рукавам богатым кружевом, – традиционный свадебный сарафан зажиточных казачек.
Внезапно Агафье показалось, что она была не молодой женщиной, а еще девочкой, которая ни за что не сможет оторваться от юбки обожаемой матери. Она сама не поняла в себе этого: почему она вдруг расчувствовалась, как ребенок, и готова была рыдать и пенять матери, что та бросает ее и оттого не любит ее по-настоящему.
– Мамочка, нет, – сказала Агафья, глаза ее расширились от ужаса, – не оставляй меня.
– Тебе ни к чему с нами ехать. Дети не в ответе за грехи отцов своих.
– Какие грехи, матушка!
– Знать, на роду у нас написано пострадать за все грехи, и свои, и предков наших, чтобы на вас они не перекинулись. Потому этот крест мы с отцом понесем вдвоем. Ты не нужна нам там: малых детей у нас не будет с собой, твоя помощь ни к чему.
– У вас еще дети родятся, вы еще молоды, и я вам помогу, буду нянчить.
– Нет, – Тамара покачала головой, – там, куда мы с отцом отправимся, детей не рожают.
– Да не кручинься, внучка, – вымолвила Акулина как можно бодрее, хотя сама не верила своим словам, – через два-три года приедут родители за вами… Дом-хозяйство устроят… и приедут.
– Нет, нет, нет! – вскрикнула Агафья.
– До чего настырная ты девка, – устало и раздраженно произнесла Тамара. – Ни к чему вам пропадать вместе с нами, неужто не поняла еще? Не для того я вас рожала, ночей бессонных не спала, грудью вскармливала, зацеловывала и лаской обласкивала, чтобы сгинули вы, как Марфочка и Илюшка, – Тамара вспомнила ненаглядных и когда-то отчаянно любимых детей, которых она потеряла в молодости.
Агафья стояла как вкопанная. Слова матери действовали на нее гипнотически, и вот уже она сама размышляла, что ей лучше остаться, ведь это всего вернее, и зачем же ей, молодой, способной, неглупой, пропадать, тем более когда она любила и была любима? Разве не главная ее задача теперь была – создать собственную семью, продолжив род Ермолиных? Не глупо ли было всем погибать в заснеженной тайге? А затем тупое омерзение от этих себялюбивых рассуждений горячей волной медленно скатилось на нее. Да, она была отвратительна себе, тошнотворна, как будто была какая-то другая Агафья, как дух витавшая рядом и смотревшая на нее со стороны с осуждением, а все же та, первая Агафья, знала, что мать права и сама она права, и остаться нужно: надо сберечь себя, – и та первая Агафья смеялась в лицо второй. Да-да, так оно и было! Она отчего-то предчувствовала, что это себялюбие в ней победит и она поддастся на уговоры матери, не найдет в себе сил воспротивиться ее слову.
Татьяна начала закутывать плачущего Филиппка в простыни, но она не успела завернуть его в тулуп и приготовить для улицы, как не успел Семен снести все узлы в сани. Тяжелая поступь послышалась во дворе, а затем в сенях. Не родной, а чужой манерой отперли дверь и вошли в светлую комнату, где трещала русская печь. То явился наконец отряд.
Первым вошел руководитель отряда, а следом за ним – незнакомцы из Пласта. В их ряды затесался и Сашка Иванов, что было недобрым знаком. Лицо Сашки, чужое, чернобровое, горбоносое, с глазами цвета сажи, сильно изменилось за последние дни и являло собой смесь удалого бесстыдства, какой-то особенной, мстительной жестокости и необъяснимого наслаждения от своего занятия. Следом за ним в комнату вошли Семен и Михаил, готовые постоять за Ермолиных. После того как руководитель отряда, Савельев, невысокий мужчина лет пятидесяти, лысый почти на всю голову, но вида смирного и простого, без тени лукавства на лице, объявил приговор, отрядовцы прошли по всему дому, не снимая сапог.
– Собирайте самые необходимые вещи, чтобы не замерзнуть в пути, – говорил по ходу Савельев тихо и с таким выражением, будто он извинялся перед хозяевами.
– Почти все собрали, – один Михаил нашелся что сказать. – Сами понимаете, молва все быстро разносит. Осталось несколько узлов.
– Хорошо, несите в сани. Да одевайтесь потеплее, – сказал Савельев и бросил взгляд на Тамару и Агафью. – Вам надо будет доехать до Пласта, там в ОГПУ возьмете Павла Ермолина. Там же вам скажут, куда ехать дальше.
В горнице, где были дети, Савельев замер и снова поглядел на Тамару.
– Это ваши дети? – спросил он.
Тамара замешкалась, не зная, что сказать, нужно ли было лгать? Заставит ли он их взять с собой? Тогда Савельев, поняв робость и смятение, тотчас отразившееся на лице женщины, сказал:
– Детей можете оставить, если здесь есть кому о них позаботиться.
– Есть! – сказала Татьяна. Савельев бросил на нее быстрый взгляд.
– Даст Бог, через года два-три вернетесь за ними, – мягко сказал он, снова повернувшись к Тамаре. Эта неожиданная доброта карателя, от которого все, напротив, ждали только унижений и упреков, подействовала на Тамару сильнее других доводов, и она всей душой поверила его слову, сказанному, быть может, только с целью ободрить ее в беспросветный час. Если бы не Савельев пришел за ними, а другой, жестокий и наглый человек, такой как Иванов, то лили бы женщины горькие слезы. Удивительно было встретить заботу и человечность в представителе карательного отряда, который, несмотря на злость Тамары (другой бы оправдал свое равнодушие скверным характером раскулаченной женщины), все равно проявил к ней сострадание, он словно глядел сквозь ее раздражение, сквозь ее достаток и видел в ней прежде всего человека, а уже потом богатую казачку – и тем ценнее было его добро. На то и была дана жизнь, чтобы бесконечно удивлять тебя разнообразием характеров и лиц.
Тамара в последний раз подошла к запеленутому Филиппку, который теперь уснул: он все еще горел. Она стала целовать его жарко в лобик и щечки, приговаривая:
– Сладкий мой, уж я ли тебя не любила, уж я ли тебя не лелеяла, уж не любил ли тебя добрый отец, уж он ли не ласкал, не лобызал! Знать, на то Божья воля, и тебе лучше будет с чужими людьми.
Татьяна закутала Филиппка в тулуп и взяла на руки. Агафья поторопила Нюру, и та оделась тоже. Глаза девочки, и без того большие, теперь заполнили все лицо ее. Отчаянная догадка ужаснула ее.
– Маменька, ты нас навсегда бросаешь?
Тамара, которой захотелось удавиться от этого вопроса, с трудом совладала с голосом и как можно веселее сказала ей:
– Что ты, дуреха, куда же я вас оставлю? Нет, милая, вы пойдете в гости к тете Тане, а вечером я за вами приду. Побалакаем только с дядей Савельевым, решим дела наши.
Нюра бросила робкий взгляд на сестру, ища подтверждение этих заверений в ней. И Агафья, сама не поняв как, собрала волю в кулак и последовала примеру матери: на лице ее засияла ласковая улыбка, и она беззаботно произнесла:
– Не кручинься, сестренка, матушка правду говорит.
Нюра кивнула, и Татьяна, неся на руках Филиппка, повела их из дому. Тамара лишь поцеловала дочь на прощание и чуть обняла, боясь излишней лаской напугать ее.
А Агафья была потрясена той бездной чувств, которую она открыла в этот миг в себе. Нет, она была не ребенок! То, как смело она лгала сестре, которую больше не увидит, как умеючи улыбалась ей в лицо, тогда как сердце ее истекало жгучей кровью, – все говорило о том, что она была уже женщина, она была почти что мать. Агафье вдруг представилось, что в ней дремали сокрытые силы, и силы те были безмерные.
Гаврила вышел в комнату в одной рубахе и брюках, когда все уже одевались в теплую одежду. Скрестив руки на широкой груди, он уставился в пол и делал вид, что ничего не понимает, что не видит разрухи, вывороченных шкафов, буфетов, разбросанных дорогих вещей, которые после недолгого размышления Агафья и Семен решились не брать, да так и оставили где пришлось; делал вид, что не понимает, что сейчас навсегда уведут его мать и, быть может, сестру.
Уже надев теплую шубу, Тамара вдруг вспомнила что-то и ахнула, дивясь своей забывчивости. Сделать это нужно было еще до прихода отряда, но она закрутилась и запамятовала под гнетом забот о детях, а теперь сделать это незаметно было никак нельзя. Но выхода не было, потому Тамара вымолвила, обращаясь к Савельеву:
– Я проверю, все ли взяла из горницы.
Он кивнул. Тамара забежала в свою комнату, чуть отодвинула жестяную кровать, и та выдала ее предательским скрежетом. Она подняла одну из половиц в углу и просунула было в углубление руку, но тут нахальный голос раздался над ней:
– Вы что-то потеряли? Дайте мне посмотреть.
Бесстыдный Сашка Иванов нахально склонился над ней, толкнул ее в плечо, отчего Тамара потеряла равновесие и так и села на пол. Другие члены отряда протискивались в комнату. Тамара смотрела на них с выражением виноватым и глупым, а внутри нее рухнула последняя надежда. Сейчас Иванов изымет все их сбережения, а деньги эти были немалые, и теперь точно пропадут они в тайге, не имея ни рубля за пазухой.
– Ничего нет! – зло воскликнул Сашка Иванов. – И что ты задумала, глупая баба? Куда деньги спрятала? – он навис над Тамарой, пока она продолжала смотреть на него круглыми глупыми глазами, не понимая, кто мог выкрасть их сбережения.
– Товарищ Иванов, прекрати, – послышался сердитый голос Савельева откуда-то из толпы.
Ермолины протиснулись в горницу и замерли: до того жалка была Тамара, сидящая на полу, со сбитым платком, выбившимися из-под него волосами, и одновременно безропотно жмурящаяся, будто в ожидании удара от Иванова. Первым очнулся из забытья Гаврила. Он быстро подошел, оттолкнул Сашку, а затем поднял Тамару на ноги. Иванов, еще не понявший перемены, произошедшей в Ермолине, попытался отшутиться:
– Что, брат, остаешься здесь один хозяином? Целый дом твой!
Вдруг Гаврила посмотрел на него не тусклым взглядом, а глазами, полными ненависти, и, ничего не ответив, быстро ушел в свою горницу. Но Тамара и Агафья уже кляли его про себя за то, что он выкрал деньги и оставил мать и отца голыми: только Гаврила мог подглядеть, как отец прятал их, и забрать все их накопления.
А Агафья, полагая так, виня его, все же думала про себя, что эгоизм и радение за собственную шкуру в ней победили и что она, быть может, ничем не лучше предателя-брата; вся разница была только в том, что она выходила в глазах людей чистенькой, незапачканной и никто не станет укорять ее, когда пройдут дни, месяцы, годы после этого злосчастного дня. Да, она будет жить с этим. Она будет жить и знать, что когда-то она, здоровая, крепкая, взрослая и сильная, отправила немолодую мать одну в свирепую уральскую вьюгу, тогда как справедливее было бы ехать ей самой, а Тамару оставить в Кизляке.
Нет-нет, она останется: так тому и быть. Кто бы на ее месте поехал на верную смерть? Она ведь была еще совсем ребенок, дитя, что можно было ждать от нее, что требовать? «Как легко, однако, было себя оправдать», – с ехидством подумала Агафья! Но ведь только что она видела себя совсем другой, намного старше, чем была, разве не так? Что же это такое? Быть может, этот миг мучительного выбора есть соломинка, за которую нужно ухватиться; быть может, это есть невероятная возможность проявить себя, поступить не так, как поступили бы на ее месте другие, – хоть и сулила эта соломинка лишения и муки. А что же Семен? Как оставить его? Лишь только он почувствовал, что она не едет, как в нем вместе с напряжением и жалостью к Тамаре утвердилось странное спокойствие, выражение какого-то глубокого счастья, которое она наконец предрешила за них двоих. Как теперь уничтожить в нем этот покой? Мысли быстротечной чередой сменяли друг друга с тем только, чтобы повториться вновь. Внутри нее все кипело, но в то же время такая упрямая холодность сковывала члены, что уж Агафья знала наверное, что ленивое тело ее, как и слабый дух, не способны на поступок.
Как бы ни хотелось отложить час расставания, но он настал. Все люди, бывшие в доме, вышли на улицу, куда Михаил уже вывел лошадей с санями. Со всех сторон к дому стекались люди с угрюмыми лицами, чтобы поддержать Тамару.
Метель развеялась в воздухе, облака истончились, и снег теперь ерошился на дороге пышным покрывалом. Мороз обжигал щеки, но вьюга уже не царапала кожу.
Меж тем Семен, уже несколько дней томимый напряжением неизвестности, не понимая, как поступит его возлюбленная, теперь радовался про себя согласию Агафьи остаться и был за нее покоен: если сама мать приказала ей не следовать за ней, значит, она не последует. Он нес огромный узелок Агафьи на плечах. Ермолины, Акулина, теперь завывающая от горя, прощались с Тамарой, жадно обнимая ее тугой, закутанный длинной шубой, стан. И вот уж Михаил хотел было подсобить ей взлезть на сани, как Гаврила протиснулся сквозь толпу к матери.
Она взглянула на него, холодея внутри и не ведая, что ждать от него: пришел ли он с упреками или одумался и пришел проститься? Но Гаврила пришел не с тем, чтобы проститься: на спине его висел тугой узел его собственных пожитков. Он быстро взгромоздил его в сани.
– Что ты, Гаврила, – попытался было остановить его Михаил, дотрагиваясь до плеча юноши, – тебе не нужно ехать.
– Не нужно ехать, но нельзя остаться, – сказал просто Гаврила, и вдруг впервые за все утро обветренное лицо его чуть тронула улыбка.
Агафья смотрела на брата жадными глазами, ловя каждое движение мускулов на его лице, которое наконец стало знакомо ей: это был тот самый Гаврила, железный Гаврила, никогда не выходивший из себя Гаврила, всегда бывший опорою своей семье.
– Гаврила, послушай дядю, – заунывно и слабо взмолилась Тамара, – ведь я всем приказала остаться. Ни к чему вам пропадать.
– Нет, маменька, я не останусь, – также немногословно, но твердо ответил Гаврила, и было ясно, что решения своего он уж не изменит. Он помог матери взобраться на сани и сам прыгнул следом за ней.
Отряд во главе с Савельевым стоял в стороне; кто-то хмуро глядел на проводы, кто-то радостно ухмылялся, как Сашка Иванов: люди как люди, все были разными – кто с червоточинкой, а кто и с крепким стержнем.
Гаврила взял поводья в руки, и кони, чуть фыркнув, тронулись. Он прощупал еще раз карман внутри тулупа: все накопления отца и матери были в нем. Груженые сани тяжело тянули оглобли, ударяя по жилистым бокам, но лошади терпеливо ступали по высокому снегу. Тамара на санях, обернувшись к людям, замерла, словно снежная баба, спрятав руки в рукава. От саней тянулись длинные чуть колеблющиеся ленты на снегу, словно маня за собой.
Агафья, жадно глядящая на мать и ни разу не моргнувшая в эти несколько минут, вдруг вспыхнула, жар пролился по всему ее молодому телу, особенно горели кончики пальцев и почему-то – корни волос, будто кто-то накалял ее, испепелял ее, имея цель расплавить ее всю. Неожиданно она выхватила из рук Семена свой узел, взвалила на крепкие плечи и, оборачиваясь спиной к удаляющимся саням, а лицом к Семену, вымолвила, делая шаг назад:
– Прости, Семен, знать, на роду мне другое написано. Не могу, и все тут. Если я останусь, то иссохну душой. Лучше прожить коротко, но живой. Прости.
Сказав это, она повернулась и побежала как можно быстрее, но узел тянул ее, а ноги утопали в снегу, и лишь то помогло ей, что Семен растерялся и несколько мгновений не шелохнулся, пока Михаил не толкнул его в бок:
– Что стоишь, увалень!
Тогда Семен очнулся и побежал вслед за ней, Михаил – вдогонку. Странное дело, впоследствии и Семену, и Агафье, когда они вспоминали эти минуты, всегда казалось, что те несколько мгновений, пока она прощалась с ним, длились целую вечность: они помнили выражения лиц друг друга, изумленные глаза, поднятые брови, помнили тоску, струящуюся между ними, и каждое слово, произнесенное ею. А вот изнурительный и медленный бег к саням, казалось, промчался за один миг, хотя он, напротив, длился долго.
Поймали бы мужчины Агафью и не дали бы ей догнать мать, но Тамара быстро кинулась к Гавриле, выхватила у него поводья, он же спрыгнул с саней и что было мочи побежал навстречу сестре. Семен догонял ее, и уже казалось, что вот-вот ухватит, но Гаврила у него перед самым носом выхватил узел Агафьи, бросил в сани, а затем утянул сестру и сильными руками закинул ее в сани. А уж после быстро запрыгнул сам.
Семен, словно зачарованный, остановился, тяжело дыша. Михаил догнал его и принялся ругать за промедление, но тот не слышал ничего – видел только ее большие миндалевидные глаза, смотрящие на него с решимостью, а в ушах звенели ее слова: «Лучше прожить коротко, но живой».
Робкий солнца луч прорезал прохудившиеся облака и осветил виляющие, но ровные ленты следов от саней, отчего свежие колеи заблестели, засверкали, будто сани, проезжая, рассыпали алмазную крошку по дороге. Небо, очищаясь, омываясь, задышало бескрайней лазурью, солнце яростнее разгоралось над станицей, освещая степь, белизна которой углублялась и теперь слепила глаза. Бесконечная бель эта закутала туманом удалявшиеся сани, и вскоре Ермолины навсегда растаяли в ней, но не растаяла печаль, уносимая и одновременно разносимая ими. И самой горькой из всех этих печалей была печаль матери, которая должна была покинуть свое дитя, не ведая, выживет ли он в эту болезнь, а если суждено случиться худшему – она даже не узнает об этом и не сможет оплакать его.
Вот уж скоро другие зажиточные казаки Кизляка погрузят семьи и весь самый ценный скарб в сани, бросят большие дома, хозяйства, поведут за собой скот и поедут искать недостижимое счастье на новом месте. И время, ветром разметая, сгребет их всех и разметет – кого куда, так что самая память о станице сотрется, потому как немногословные казаки сокроют их опасные дела не только от потомков, но и от собственных детей, рожденных для новой власти, нового строя, новой эпохи.
1929 год
Стоял тихий осенний вечер в Косогорье, когда солнце еще алело над простором зеленых и черных, вспаханных после уборки урожая полей, над неровными линиями далеких лесов, уже отмеченных пятнами меди, над деревьями в поселке, окаймляющими, словно стенами, избы и дома, да часовню-свечку в конце улицы. Клены первыми обронили костерообразные листья, и кроны их, поредевшие, уныло колыхались при легких дуновениях ласкового ветра.
На широком взгорье, словно крепость, возвышался кальвинистский сбор – храм времен Литовского княжества. В эти земли протестантство проникло в XVI веке, когда богатые семьи стали отказываться от католицизма и от идеи о божественном происхождении верховной власти, чтобы укрепить собственное влияние, и теперь этот старинный сбор с четырехсотлетней историей остался в память о литовских временах. Говорили, что когда-то он служил не только храмом, но и крепостью: недаром воздвигли его на взгорье, а вокруг обнесли рвом, недаром стены из полевого камня и кирпичей были высокими, толщиной в полтора метра, окна узкими, а бойницы позволяли вести круговой обстрел. Теперь ров был засыпан, а сам храм давно закрыт. Поговаривали также, что священник Косогорья Михаил предпринял попытку изучить подземелье сбора и нашел тайные ходы, которые вели в три разных направления, но что вышло из этой затеи, никто не знал.
Савельевы возвращались с поля на телеге, груженной мешками с картофелем. Когда лошадь стала подниматься на взгорье, Василий, его жена Ольга и младший брат Федор проворно спрыгнули с телеги и пошли рядом. И хотя казалось, что им было легко идти, на деле спины болели, а ноги гудели после второго дня работы в поле, жилы на шее тянуло так, будто кто-то потусторонний вытягивал из них кровь. Не разгибаясь, они копали картофель, почти не отдыхая, чтобы управиться за три дня. Меж тем мать Савельевых, Оксана, следила за домом, хозяйством и детьми, за тем, как те выполняли мелкую работу по дому.
Вдалеке от них на другом взгорье, где высился хмурый кальвинистский сбор, окаймленный липами, чуть отстояли старинные дубы-богатыри. Багряное солнце то пряталось, то вновь просвечивало и выскальзывало из-за пышной золотисто-рыжей кроны дубов, тонкими нитями окропляя луга, словно ластясь к ковылю, тимофеевке, овсянице, лисохвосту, пушащимся и затейливо перемежающимся меж собой. Пастушья сумка, цветущая с апреля, до сих пор не до конца отцвела и разрослась кустиками, а неподалеку от нее отцветала так похожая на пастушью сумку ярутка с ее зелеными плодами-сердечками, желтыми чашелистиками и белыми цветами.
Широкий пруд, раскинувшийся с другой стороны от дороги, розовел на закате, словно воду разбавили багрецом, ровной гладью отражая противоположный берег с такой кропотливой точностью, будто то была картина, созданная рукой мастера, а не явление природы, не игра света и тени. На этой воде летом чомга плела плавучее гнездо из кучи болотной травы, камыша и тины и так и плавала в нем, как на плоту.
Вдалеке тянулись по улице пятнистые точки коров, неторопливо шествовавших домой, изредка вяло мычащих и беспрестанно мотавших хвостами, – осталась летняя привычка отгонять оводов и комаров; вслед за ними шел пожилой пастух, который махал лениво восьмиколенным кнутом и беспрестанно покрикивал на медленное стадо. Слишком тяжело тянуло молоко, накопленное за день в вымени коров, и когда какая-то из них останавливалась, то раздавался выстрел пастушечьего хлыста.
Василий шел чуть поодаль от Федора, но все же он проследил за направлением его взгляда: младший брат, холостой парень двадцати лет, смотрел туда, где из-за суровой крепости протестантского сбора появились две фигуры и пошли по тропинке вниз, к другому концу улицы. То были Арина и Арсений, и Федор не мог отвести от них глаз. Непритязательный, он смотрел без злости, без жгучей ревности, лишь только взгляд его наполнялся тихой скромной тоской. Чудным показалось Василию достоинство, столь странное для такого юного возраста, с каким его брат смотрел, как девушка, к которой он питал нежные чувства, весело щебетала и улыбалась, идя под руку с русоволосым статным Арсением.
Арина была невысокой, но тонкой, как березка, притом не отталкивающе худой, а гибкой, с высокой грудью, подтянутым сильным телом, привыкшим к тяжелому труду, одновременно столь несогласному с ее хрупким станом. Лицо ее не было безукоризненно выверенным: узкоскулое и легкое, оно было утяжелено чуть кривым носом. Уголки век были опущены, из-за чего выражение глаз ее, подчеркнутых тонкими линиями бровей без изгибов, казалось грустным. Нижняя челюсть ее не по-женски едва заметно выдвигалась вперед. Словом, что-то мужское и негармоничное было заключено в чертах этого миниатюрного лица, но мужественность его так причудливо сочеталась с неизъяснимой женской прелестью полных губ, скромного взгляда, хрупкого гибкого стана, что совершенно забывалась и не воспринималась умом. Безусловно, Арина не была красавицей в строгом смысле этого слова, но она так и манила взор, так и притягивала к себе.
– Эх, Федя, – проговорил бодро Василий, словно не замечая печали брата, – жениться не надумал еще?
Неказистое лицо Федора, с широкими скулами и, напротив, маленькими узкими глазами, вдавленными глубоко в глазницы под широкими бровями, не выразило злости – когда другой бы на его месте непременно вспылил. Зная, что старший брат не мог намеренно желать обидеть его – даже когда наступал ему на больную мозоль, – Федор готов был вытерпеть от него неуклюжие попытки смягчить ситуацию.
– Неужели уже пора? – сказал он, и губы его скривились в усмешке.
– В твои лета мы с Ольгой уже ждали Анечку, – ответил Василий, и рот его растянулся в широкой добродушной улыбке. У него были большие чистые глаза и огромные торчащие в стороны уши. Когда он улыбался, а еще больше, когда заливисто смеялся от всей души, лицо его принимало наивное, даже глуповатое выражение, – он прекрасно знал об этом смолоду, но ничего не мог с собой поделать. Чем более умным старался выглядеть, тем большей глупостью и простодушием сияли открытые искренние глаза. Потому Василий давно смирился с этим и не старался выглядеть умным, решив, что ум не согласуется с его лицом и нравом. Но все это был обман, хотя и невольный: кто знал Василия близко, понимал, что человек этот был далеко не глупым, а во многих вопросах и более толковым, чем большинство его собеседников.
– Молодо-зелено, погулять велено, – отшутился Федор, сказав, конечно же, совсем не то, что было у него на уме и тяжким грузом давило на сердце. Лицо его, спокойное и суровое, вновь стало закрытым и не выдавало кипящих в нем чувств.
Дома работы было невпроворот: разгружали мешки с картофелем, высыпали его на брезент под навесом и сразу перебирали, сортируя на крупный – для еды, средний – для семян и мелочь – для корма скотине. А затем таскали мешки с отобранным картофелем в зимний погреб, расположенный в ближнем сарае.
Оксана, женщина большая, дородная, с широкой спиной, доила корову, пришедшую с поля. Привыкшие к тяжелому труду отекающие пальцы быстро сжимали и тянули тугое вымя. От ведра с молоком шел пар и ни на что не похожий запах глубокой сладости.
Ей было всего пятьдесят лет, но она выглядела старше из-за излишней полноты: большая шея ее сливалась с многократным подбородком, рядами спадавшим вниз, кожа, хоть и не была морщинистой, казалась старчески толстой, уплотненной, а веки безжалостно отекали, уменьшая разрез глаз. Она ступала тяжело, словно не совсем владела своим телом, и по шагам и движениям ее лучше всего ощущалось, что полнота не только делала ее дурнее, но и вредила здоровью.
В перерывах между делами по хозяйству они успевали перемолвиться друг c другом, рассказать, как прошел день. Оксана зачастую рассказывала сыновьям и невестке новости, какие успевала перехватить от соседок.
– Арина-то Котельникова и Арсений Котельников, – говорила она, освободившись от дойки, – оказывается, вступили в инициативную группу. Мать Аринки рассказала, председатель ее вызвал и давай, мол, так и так, уговаривать ее, склонять. Говорит, мол, ты молода, красива, школу закончила, за словом в карман не полезешь, в общем, девка бойкая, за тобой люди пойдут. Уж как она боялась и отнекивалась, мол, на такое дело люди нужны опытные. А председатель ей говорит, дескать, нет, нужны всякие, и даже наоборот, молодежь и нужна. Мать уж вздыхает, вроде бы и рада, а вроде бы и нет. На ней ведь и школа вечерняя, стариков учила грамоте, так еще теперь вот и инициативная группа, да работы еще сколько в колхозе. Аришка в школу уже не успевает и заглядывать… а в общем, зубами скрипит, но справляется.
Федор носил тяжелые мешки и не подавал виду, как внимательно он впитывал в себя каждое слово матери. Василий улыбался своей чистой глуповатой улыбкой, но и он внимал каждому слову, однако по другой причине, своей собственной.
– Так и получилось у нее убедить кого-то? – спросил он, когда Оксана, вздыхая и охая от того, как сбивалось ее дыхание от столь длительного рассказа, замолчала.
– Уже Савельевы и Котельниковы по улице Вишневой и Речной, восемь дворов итого, вступили обратно в колхоз.
В Косогорье только и жили, что Котельниковы и Савельевы, но дворов было очень много. Так исторически сложилось, что хотя жители были уже давно не родственниками, но все же носили одни и те же фамилии. Сами они про себя предполагали, что когда-то давно произошли от двух семей, но история хранила молчание, и доказать что-либо точно было уже никак нельзя.
В 1927 году здесь был основан один из первых колхозов Белорусской ССР, в который вступил почти весь поселок, вступил добровольно, потому как уж очень привлекательными были речи агитаторов. Люди, одухотворенные надеждой, охотно соглашались на коллективизацию. И хотя в последующий год результаты деятельности колхоза не только оправдали, но и превзошли их ожидания – прибыль делилась поровну между всеми участниками, – медленно стала нарастать среди колхозников обратная волна. Воду мутили кулаки, а более всего из них – Тихон Александрович и Лука Яковлевич, боявшиеся не только утратить свое влияние среди жителей поселка, но и стать неконкурентоспособными в условиях соперничества со столь сильным колхозом.
Усугублял положение дел тот факт, что обещанная техника не закупалась и не поступала в колхоз: агитаторы перестарались и скрыли от доверчивых жителей правду, умолчав, что это никак не могло произойти в один год: собственного производства тракторов и сельхозтехники в СССР практически не существовало, как и в дореволюционной России, а закупка дорогостоящей импортной техники из Америки не могла произойти сию минуту. Это привело к тому, что уже через год многие дома, сговорившись, стали выходить из колхоза. Происходило это не только в их поселке, но и в других колхозах Беларуси. Савельевы, Василий и Федор, тоже вышли из колхоза, повинуясь общему движению: куда все, туда и они, – потому как не могли отстать от других, им казалось, что если бы они поступили по-своему и остались в колхозе, то предали бы общий интерес.
Уже несколько позже они поняли, что выходить было не обязательно: часть дворов так и не двинулась с места. Среди преданных советской власти оказалась и семья Арины. Поговаривали, что и они бы вышли, но Арина так разъярилась на это, что матери и отцу ничего не оставалось, как уступить образованной – по их меркам – старшей дочери.
– Чудные дела творятся, – заметил Василий матери. – Неужто все так и будут то вступать, то выходить, то опять вступать в колхоз? Ужели не надоело им?
– А я так думаю, раз уж вышли, так вышли, – сказала Оксана, поведя рукой куда-то в сторону, словно отмахиваясь от навязчивой советской власти.
– Если можно не вступать, то и не надо, – согласилась Ольга.
Василий вдруг чуть подмигнул брату, который проходил мимо него с мешком на плечах, и сказал, совершенно меня тему разговора:
– А что, стало быть, Арина с Арсением сдружилась только потому, что они агитацией занимаются? Свободна она, получается?
Федор не ответил, лишь уголки губ его чуть потянулись вверх, словно он пытался скрыть довольную усмешку: и он об этом уже подумал!
– Был бы жив отец, уж он-то не дал бы нам никуда вступить, – заметила вдруг Оксана, и Ольга чуть отвернулась от нее, не желая встречать взгляд свекрови и поощрять ее развивать излюбленную ею тему. Да, сейчас она начнет причитать, переписывая историю собственной жизни, совершенно неосознанно приукрашивая ее так, как это выгодно было бы сейчас. Ольга, полноватая женщина с толстыми щеками и двойным подбородком, была еще красивой, сильной, статной. Большие карие глаза ее горели на пол-лица, и сейчас они устало отворачивались от свекрови, утомленно, но без злости, потому что она была женщиной доброй, хотя порой и раздражительной.
– Мама, ну что ты, в самом деле, – крикнул Федор, возвращаясь во двор уже без мешка. – Зачем отца вспоминать? Сложил свою голову в мировой войне, а за что сложил? Для кого сложил?
– За проливы отдал жизнь, за царские, чтобы троны у царей были не золотыми, а яхонтовыми, – вторил ему Василий.
– Уж он-то и рад был бы, если был жив, что так все обернулось и что теперь народная власть, – сказал Федор.
Оксана, задавленная со всех сторон сыновьями, лишь рассмеялась, услышав слова о народной власти, показывая, что она еще не до конца верит в будущность этой самой новой власти и ее обещаниям служить народу. Однако дальше спорить она не стала.
Небо меж тем наполнялось густой синевой, и солнечные лучи уже последними нитями сочились по верху высокого забора, словно перебирая доски. Пожар заката в конце небосвода догорал, и становилось зябко. Вот уже Анечка вышла на крыльцо и стала нетерпеливо звать всех в дом на поздний ужин. Оксана все рассказывала и рассказывала последние новости, как вдруг вспомнила что-то, о чем позабыла упомянуть. Лицо ее при этом просияло так, будто она знала, что говорила и для кого говорила, хотя прямо обратиться к сыну не могла.
– Я давеча у Котельниковой и спрашиваю: «А что, Арсений за Аринку посватался? Ходят везде – не разлей вода». А мать мне: «Какой там!»
На этих ее словах Федор и Василий скрестили взгляды, и младшему брату показалось, что старший подмигнул ему. Федор хотел было что-то сказать, его рот раскрылся, но так и застыл в таком положении. Казалось, он был захвачен порывом воодушевления, когда разбитые надежды склеиваются и разгораются в душе вновь с небывалой и какой-то отчаянной силой.
– У него, оказывается, невеста – Наталья Савельева. И, говорит, мол, Арсений такой завидный жених, такой статный, а Арина у них и не красавица…
В этот самый момент дверь ворот заскрипела, чья-то нога в новом женском сапожке протиснулась через дверь, и вот уже во двор вошла невысокая девушка, а за ней статный молодой человек в кожаной куртке. Это были Арина и Арсений.
От неожиданности Оксана закусила губу и смотрела на них, едва скрывая испуг и чувство вины, испугался и Федор: он был уверен, что те двое слышали, что говорила про них мать.
– Здравствуйте, – сказали вразнобой Арина и Арсений. Смущаясь и теряясь, они ловили взгляды хозяев дома, и было совершенно неясно, смущались ли они сами по себе или оттого, что услышали нелестные слова Оксаны.
– Здравствуйте, – ответил Василий, который один не растерялся. В момент, когда они вошли, он, как и Федор и Ольга, сидел на корточках и перебирал картофель. – Зачем пожаловали? Агитировать будете?
Арина вспыхнула: ей тяжело давалась работа в инициативной группе, хоть она и была бойкой. Сложно было убеждать людей зрелых, более опытных, часто закостенелых, а еще тяжелее было слышать отказы: соглашались далеко не все, и ко многим они должны были ходить и ходить, пока не добьются успеха. Но были семьи, где крестьяне радушно принимали гостей и готовы были вступить в колхоз довольно легко – однако таких было совсем немного.
– Будем, Василий Андреевич, – ответил просто и весело Арсений, темноволосый богатырь, высокий, широкоплечий, с чистым и ровным лицом, на котором весело блестели красивые глаза под ровными толстыми бровями. Весь он словно был вылит из бронзы – так поразительна была его мужественная красота без единого изъяна, будто заключалась в нем какая-то неведомая сила, которая при рождении вытянула из матери все самое прекрасное и здоровое, а все болезненное вытеснила, не желая вбирать в себя.
Они устали за день, и Арина ощущала, с каким трудом ворочается язык, как тяжело думать, слова слетали с уст самые обычные, которые она уже много раз говорила за эти два дня. Из-за полученных отказов она оробела и словно заранее предугадывала отказ и на сей раз. Но Василий, обычно улыбавшийся глуповато, теперь посматривал с хитрецой. Он поднялся и стал задавать вопросы, показывая интерес к рассказам Арсения и Арины, – это приободрило их, и уже скоро юноша и девушка перебивали друг друга, рассказывая об успехах колхоза, о вырученной прибыли, о доходах колхозников, а главное, об обещании властей учредить одну из первых МТС в Беларуси именно в их районе.
– Быть того не может! – дивился Василий с усмешкой, и было неясно, верит он или, быть может, нарочно смеется над неопытными агитаторами.
Федор с тревогой слушал брата, боясь, что он что-нибудь выкинет и обидит Арину. Сам он изначально был против выхода из колхоза, он мечтал о тракторах, сеялках, ему хотелось работать на машине в поле. Когда год назад Василий принял решение выйти из колхоза, Федору это решение далось тяжело, и, хотя родные заподозрили причину его печали, никто из них и не догадывался, как глубоко он переживал обиду, ведь он все таил в себе, словно в мрачном подземелье. А теперь слова маленькой бойкой Арины зажгли в нем старые мечты о технике, тракторах, прогрессе, возможности быстро обрабатывать поля и строить новую жизнь, где будет оставаться место не только жилы вытягивающему физическому труду, но и чему-то намного, намного большему, – он сам не ведал, чему именно, но таинственная мечта так и влекла за собой.
– Обещанного три года ждут, – вздохнула между тем Оксана. – Когда эта МТС еще будет у нас.
– Нет-нет, – с упреком отвечала Арина, – это уже точно! Будущей весной все будет. Товарищ Сталин…
– Так уж и весной, – усмехнулась Ольга, перебив ее. Она закончила перебирать последние картофелины, поднялась и хотела было пойти в избу, но муж остановил ее, придержав за руку.
Арина, решив вдруг про себя, что и тут ничего не получилось, вконец расстроилась и нахмурилась: ей захотелось как можно скорее уйти отсюда, лишь бы не слушать столь унизительный для ее самолюбия отказ. Она хотела было дернуть за рукав Арсения, который стоял, широко расставив ноги, скрестив руки на груди, уверенный в себе и не подозревающий о сомнениях людей, к которым обращался, но тут Василий неожиданно повеселел:
– А что, Федор, что думаешь? – лицо его растянулось в широкой бесхитростной улыбке. – Мне кажется, надо вступать обратно, раз все вступают. Мы не отсталые какие-нибудь, на тракторах и сами бы хотели поездить. Так или не так?
Оксана ахнула от удивления, молчаливая Ольга лишь расширила глаза, но не проронила ни слова. Федор почувствовал, как под пристальным взглядом веселого брата лицо его заалело до самых кончиков ушей. Он не мог не подумать о том, что решение, принятое вдруг старшим братом, было вынесено им ради него одного, и это неожиданное внимание Василия оглушало его. Он только смотрел то на Василия, то на Арину, не в силах проронить ни слова.
– Что молчишь, Федор? Такие красивые девушки к нам не часто во двор заходят. – На этих словах Арина зарделась, а Ольга бросила на нее долгий мрачный взгляд, но опять-таки промолчала. – Зря мы, что ли, помещиков выгоняли с земель наших?
– Вот именно, – вторил ему Арсений. – Не для того, чтоб кулаки заняли их место и опять все сначала: эксплуататоры и бедняки на грани голода.
– Воля ваша, – сказала Оксана неожиданно без сопротивления, как будто она и сама склонялась к этому выбору, но не хотела первой озвучить его. – Вам работать в колхозе, вы и решайте.
– Я – за, – наконец вымолвил, словно выдавил, два долгожданных слова Федор.
– Ну и решено, значит! – сказал Василий и принялся жать с жаром руки Арсению и Арине.
Они ушли счастливые, что так приятно завершился их сложный день, полный изнурительных бесед с несговорчивыми крестьянами.
Стало совсем темно, воздух наполнился синей мглой, и усыпляющим стрекотом кузнечиков, и редким, живительным дымом бань, который глотаешь с таким упоением в минуты вечернего покоя. Тишина, изредка рвущаяся от гулкого лая или протяжного воя собак, разливалась вокруг. Пожар заката совсем спустился к горизонту и сузился до тонкой линии, которая все же еще горела и, отражаясь в небесной глади, отсвечивала нежно-алым и так и влекла за собой в неизведанную даль, даль открытий, даль свершений. Федор выглянул в окно и засмотрелся, залюбовался угасающим днем, и ему все казалось, будто он впервые узрел настоящее пламя заходящего солнца.
Куда манила эта истончающаяся нить заката, на которую, словно огненная бусина, был нанизан край солнечного диска? Какими обещаниями теснила молодую грудь, зачем щекотала нервы еще так мало видевшего в своей жизни человека? И только черная мгла, разливающаяся над просторами Косогорья, его заборами, треугольниками крыш и огородами, теребила душу смутной тревогой, но как легко было ее отогнать, когда ты юн и полон надежд и ожиданий! Как легко было внушить себе, что в жизни будет только радость, и смех, и любовь, и тяжелый труд, но вся она пройдет без потрясений, без поражений, без глубоких ран, без потерь, без навсегда оторванных от груди людей! Гибель отца в войну совсем забылась, да и мал он был, чтобы не то что прочувствовать, но и даже понять ее. Не на то ли дана юность, чтобы верить в безусловное добро и не верить в существование зла? Так уж устроен человек, что, пока он молод, здоров, силен, пока не имеет жестокого жизненного опыта, он не верит в то, что туманные беды когда-либо обрушатся на него.
Продумав это все, Федор все равно засыпал легко, измотанный тяжелой работой, он даже приказал себе не спать, чтобы мечтать и мечтать об Арине, упиваясь этими мыслями, рисовать в воображении ее портрет, представлять, что ощущаешь ее запах, но… лишь только он стал писать ее миниатюрное лицо, как волна дремучего сна захлестнула его, и он увяз в нем.
В последующие несколько дней поселок медленно возвращался в колхоз, и чем больше домов возвращалось, тем меньше сомнений оставалось у других жителей. В эти же дни вдруг появились листовки, которые подкидывали ночью во двор к тем, кто еще не перешел или колебался. В ходу было всего два текста:
«Объявление. Товарищи рабочие, колхозники и бедняки-селяне. Коммунистическая партия ведет нас к искусственному голоду и полной разрухе. Все население городов и сел выселяют: хлебопашца-селянина в тайгу, на Соловки, в Соловецкий монастырь, где много гибнет середняков и бедняков, а рабочий города и села пухнет от нищеты и недоедания. Да здравствует Николай, долой большевиков!»
«Товарищи. Подымите голову, что с нами делают, а мы терпим. Товарищи, до каких пор это будет, шевелитесь – свергнем социализм!»
Рано утром, когда пели петухи, чуть ржала лошадь и мычала корова, – голоса последних, приглушенные, доносились из хлева и ласкали слух, – Ольга кормила скотину. Василий собирался ехать в поле, готовить его к посеву озимой пшеницы, и сейчас выводил лошадь из стойла. Федор носил из огорода в погреб ведра с последними осенними яблоками. Вдруг тяжелые ворота заскрипели, Василий отвернулся от телеги и впился глазами в дверь: кто бы это мог быть так рано? Федор был в тот самый момент у края огорода и сквозь низкий частокол, отделявший двор от огорода, мог видеть все, что происходило во дворе. Заметив гостя, он заподозрил неладное, приостановился и стал внимательно вслушиваться в настороженные голоса, боясь упустить что-то важное и заранее предчувствуя беду.
То был Алексей Котельников, человек небогатый и небедный, пожилой, но крайне неприятный, с большими мертвенно-пустыми глазами, выражение которых никак нельзя было понять. Его недолюбливали в Косогорье, и было за что. Сняв фуражку, он, надвигаясь на Василия, заговорил ровным, тягучим голосом:
– Ты, знать, Василий Андреевич, решил снова в колхоз вступить? А что так? Мало ли у нас уже отнимали зерна и хлеба? Мало ли по нам прошлись немцы в восемнадцатом году? Мало ли добра выгребли? Мы вроде бы отстояли свою свободу, половина дворов повыходила из колхоза, и вот опять… голод захотели? Детей своих не жалеете?
– Не пойму я, о чем ты толкуешь, – спокойно отвечал Василий, но взгляд его, обычно веселый и смешливый, стал непривычно серьезен. – В колхозе все, кто честно работает, честно и получает. Никто не жалуется. И ты вступай, не пожалеешь.
Алексей зло усмехнулся, и ледяные глаза его чуть сверкнули, казалось, в них наконец зашевелилась жизнь, но миг прошел, и лицо его опять приняло неприятное выражение: раздражения и совершенного равнодушия к происходящему.
– Лука Яковлевич просил тебе передать, что просит долг вернуть немедля.
– Мы договаривались, что весной…
– Раз все в колхоз вступаете, дела у Луки Яковлевича скоро расстроятся, вот ему и понадобились его средства раньше. А ежели не вернешь сейчас, по-хорошему, то весной в десять раз больше будет сумма…
– Вот оно что… А что не в сто раз?
– А какой штраф накладывают на крепких мужиков, которые отказываются зерно продавать по твердым ценам, ты, чай, не знаешь? Пяти–, десятикратный… Как советская власть, так и мы… Лука Яковлевич…
– Подлец твой Лука Яковлевич! – Василий не выдержал и вспылил. – Но с ним все ясно! Мне одно непонятно: ты-то… ты зачем ему пособничаешь?
Алексей тихо засмеялся, но так сдавленно и странно, будто шипя. Глаза его с бесцветными ресницами, очерченные розовыми болезненными линиями по кромке век, по-прежнему смотрели на Василия безжизненным, пустым взором, столь несогласным с улыбающимся ртом, словно части его лица существовали и двигались отдельно друг от друга.
– Так не вступай в колхоз, и никто тебя не тронет. А не уплатишь долг по весне… Сам знаешь… спалим тебе хату!
Василий побагровел и сделал было шаг навстречу Алексею, но остановился, лишь дыхание его против воли участилось, будто возмущение, вскипевшее в нем, высосало весь кислород из легких. Он, лопоухий весельчак и добряк, казался сейчас совсем другим человеком, способным силой постоять за себя. Алексей глянул на него зло и опасливо, а затем развернулся, чтобы уйти. Он сделал несколько шагов, когда тихие, но полные возмущения, слова догнали его:
– Кулак твой Лука Яковлевич! Мироед! А ты… ты подкулачник! Вот и весь сказ!
Выкрикнув это, Василий отвернулся и взял под уздцы лошадь, но толстые тугие пальцы едва слушались его, они так и стягивались в кулаки.
Вдруг за его спиной Алексей схватил первое, что попалось ему под руку – оставленные у крыльца грабли, – и кинул их в Василия, попав точно по спине; грабли, описав короткую дугу, резко ударили, как хлыстом. Василий, не понимая, что случилось, сжался от боли, не в силах ответить обидчику. Но свидетелем этой неожиданной сцены стал Федор, который неотлучно следил за братом и соседом. Согнутая фигура и беспомощность Василия из-за сильного удара острыми стальными зубцами грабель так полоснули по Федору, что сердце его тут же наполнилось клокочущим бешенством. Он перелетел через частокол и вмиг настиг ускользающего Алексея, а затем быстрыми ударами кулаков в грудь провел его до самых ворот, и уже там, за калиткой, Котельников, едва успевавший дышать, повалился на землю. Несколько мгновений Алексей приходил в себя, лежа рядом с забором, где разрослась глухая крапива и переросший укроп, затем подобрал коленки, поднялся и припустился бежать подальше от разъяренного Федора; только крик его разносил по пыльной улице студеный ветер:
– Ну, Федька, такой-сякой, подлец ты этакий, заплатишь мне за это! Не видать тебе, предатель, Аринки, такой-сякой, стервы-курвы!
В то утро Федор совсем не понял его угрозы, но уже через несколько дней жестокий смысл ее дошел до него вполне.
Прошло несколько дней, и вот события, одно страшнее другого, развернулись в Косогорье. Как-то ночью темное небо, окропленное, словно каплями, покойным мерцанием холодных пылинок звезд, озарили языки пламени, отчего люди стали просыпаться и выбегать на улицу с тревожными криками. То горел дом председателя сельсовета. Вскоре огонь перекинулся на сараи и амбары, а с них – на постройки соседей и их дома. За ночь сгорело несколько дворов, в том числе Арины Котельниковой и ее семьи.
Одна была радость и утешение для пострадавших: все семьи спаслись, хоть и остались без крова. Тут же родились пересуды, что видели известных на селе подкулачников поблизости от дома председателя прямо перед пожаром, и уже утром из города приехали представители ОГПУ. Они должны были арестовать и допросить подозреваемых, но те исчезли, и жены и сыновья их только разводили руками, утверждая, что не знают, где они могут укрываться.
Арину, мать, ее братьев и сестер приютили родственники, как и остальных пострадавших. От пережитого горя люди словно онемели и стали безмолвными. Они бродили как тени на пепелищах своих домов, пытались разгребать завалы, но все валилось из рук, силы оставили их. Лишь самые стойкие, как Арина, как ее брат и еще несколько человек, наперекор случившейся подлости улыбались и вели себя так, будто не осознали своей беды, словно это не с ними случилось горе, а с кем-то другим, а они только приходят помогать, и их никак не касается это внезапно обрушившееся на них несчастье. Каждый день односельчане отлучали кого-то от работы по хозяйству или в поле и отправляли к пострадавшим – разгребать завалы, чтобы успеть поставить срубы до наступления холодов.
Но то было только начало: через два дня вечером загорелся коровник. Дым толстой трубой пронзил темнеющее синее небо, мерцающее от алых лучей солнца, и все догадались, что случилась беда. Все, кто был не в поле, бросились тушить пожар и спасать коров, среди них и Арина с матерью, и Ольга с Оксаной. Василий в это время был в поле, а Федор был с Котельниковыми, помогал соседям очищать завалы от сгоревших остатков изб и сараев.
Женщины и старики поспешно выгоняли коров из коровника, с ними был и подоспевший Федор, другие по цепочке передавали ведра с водой из близлежащего колодца, но едва ли можно было спасти постройку, и с каждой минутой надежд оставалось все меньше: огонь перекидывался с балки на балку, проникая внутрь. Арина смочила платок водой и обвязала им нос и рот; она везде проскальзывала первой и здесь оказалась одной из первых внутри, зажатая толпой коров, которые слишком медленно двигались на волю.
Когда стали рушиться балки в самом конце коровника, мать Арины издала истошный вопль, его подхватили другие женщины; коровы, обезумев от страха, выбегали из дымного коровника, снося людей на своем пути: те только и успевали отскакивать в сторону.
Федор вдруг понял, что упустил Арину из виду, осмотрелся быстро по сторонам и бросился в самую гарь, едва успевая увернуться от бегущих на него коров.
Мать Арины с замиранием сердца смотрела, как выскакивали женщины и коровы, но ее дочери среди них не было. Ей казалось, что сердце сдавила невыносимая тяжесть, будто кто-то уронил в него свинец; ей бы броситься теперь наперекор этому стаду, ей бы искать в черной гари свою дочь, но ноги словно приросли к сухой траве и черной земле, и она ни на шаг не могла сдвинуть свое маленькое и сильное тело с места.
Вдруг, точно видение, пошатываясь от напряжения, вышел Федор, неся на крепких руках Арину – хрупкую, жалкую, раздираемую изнутри сухим кашлем, с опаленным копотью лицом и руками, в телогрейке, измазанной сажей. Его решительно сжатые губы указывали, что он был готов до последнего биться с бушующим пламенем за жизнь любимой девушки. Вслед за этим тяжелый грохот разнесся по округе, догоняя спасшихся, – то рушились прогоревшие балки и провалилась следом горящая крыша.
На месте уже был сотрудник ОГПУ, который не выезжал из поселка, не успев еще поймать преступников, совершивших поджог домов. Он выслушивал взволнованных доярок с измазанными лицами, наперебой рассказывавших ему о том, что предшествовало поджогу.
Мать принялась ругать дочь на чем свет стоит:
– Ах ты окаянная, ты куда бросилась в самый пожар? Ты о матери подумала?! Сколько я за тебя могу переживать: то школа, теперь изба… Изба! Изба сгорела… так ты решила, что и этого мало, решила погубить себя? До чего поперешная девка…
Арина не отвечала, все кашляя и прижимаясь лицом к телогрейке Федора, с которым в последние несколько дней у них совершилось молчаливое объяснение: где бы она ни была на пепелище, он был рядом, помогал ей, тихо отстранял ее, если она бралась за что-то тяжелое, и сам нес тяжесть, поддерживал ее, если она спотыкалась. Арина, до того не замечавшая Федора, с удивлением наблюдала, как он неожиданно проникал в ее жизнь, в ее поступки, в ее тайные мысли.
Если раньше ей нравился красавец и балагур Арсений, не обращавший на нее никакого внимания, то теперь она увидела, что полюбить можно было и совершенную противоположность Арсению: человека скромного, неказистого, но сильного духом и телом, такого человека, который в час нужды всегда подставит свое плечо, – стоит только дать воображению бескрайнюю волю, свободу от девичьих романтических мечтаний. И то, как Федор нашел ее в совершенной тьме, когда она начала терять сознание от гари, не ведая, где выход, когда уже упала на колени и не чаяла выбраться из горящего коровника, как легко он вынес ее на своих сильных руках, – покорило ее необузданную душу. В эти мгновения, когда дым раздирал легкие, а гарь застилала глаза, она осознала, что перестала сопротивляться новому робкому чувству, зародившемуся в ней всего несколько дней назад, перестала сопротивляться любви Федора и даже наоборот – ощутила, как вся проваливается в кружащий голову туман его обожания, позволяя ему навеки опутать свое сердце.
Глухая ночь разлилась по Косогорью – ни животное, ни человек не издавали ни звука, все дома уснули, холодный воздух наполнился студеной влажной свежестью, хоть и пропитанной еще дымом и гарью после пожара в коровнике, но уже настолько разнесенной ветром, что едва уловимой, едва осязаемой. До рассвета было еще далеко, и на горизонте, где ночь смыкала зарницы, не колыхалась и тончайшая линия света. Лишь в одном доме, большом и просторном, в одной из горниц слабо горела свеча. Это был дом Луки Яковлевича, у него заседали Алексей Котельников с сыном, Савельев Петр с двумя сыновьями, Савельев Иван и сыновья самого Луки Яковлевича – Андрей и Матвей.
– Что ж Тихон Александрович? – спросил Лука Яковлевич у Котельникова. Это был невысокий, но крепкий, полнеющий человек сорока лет, с большими сильными руками и несоразмерно широкими для такого небольшого роста плечами. Большие карие глаза его, живые и проворные, ловко бегали по лицам окружающих, выглядывая из-под густых черных бровей, как бы придавленных вниз и нависающих над веками, отчего у лица его всегда было грозное, хоть и живое выражение. Сейчас, в полутьме, когда ночь набрасывала на всех жуткие тени, в лице его угадывалось что-то необычайно сумеречное и зловещее.
– Обещал прийти, – ответил Котельников.
– Не нравится мне, как Тихон Александрович в последнее время ведет себя. Отнекивается, отказывается…
В этот момент кто-то постучал в дверь, запертую на крючок. Андрей Лукич прошел в сени и тихо спросил, кто пожаловал, а затем отпер дверь и впустил высокого худого старика с длинной серебристой бородой и густыми белоснежными бровями, вихрами спадающими на глаза. Лицо старика, неестественно вытянутое, смолоду, сколько его помнили, имело вечно недовольное обиженное выражение – с опущенными уголками рта и выпяченной нижней губой. В руках у него был посох, на который он опирался при ходьбе.
– Тихон Александрович, наконец-то пожаловал, – сказал Лука Яковлевич. – Мы тут с ребятами обсуждаем, как дальше действовать. Листовки печатали, раскидывали по дворам, мужиков долгами стращали, председателя постращали чуток…
– И не только его, – усмехнулся, перебив отца, Матвей. Лука Яковлевич метнул на него холодный взгляд.
– Коровник вот сгорел. Но крестьяне все одно вступают обратно в колхоз. Нужно что-то другое… Как заставить их одуматься? Ведь это же зло, колхоз – это зло… Отнимают имущество, присваивают себе результаты труда, крестьянин сам себе больше не хозяин, земле своей не хозяин… Что творится, я ничего не понимаю… По своей, по доброй воле ведь вступают… Никто не гонит туда.
– Вот что, Лука Яковлевич, я хотел тебе сказать, – перебил его Тихон Александрович. Он сидел теперь на стуле прямо, возвышаясь над остальными из-за своей статности, лишь только руки его с переплетенными выпуклыми жилами, пигментными пятнами и утолщенными ногтями на пальцах, которые он сложил смирно на колени, дрожали против его воли. – Мы об листовках речь вели, об долгах. Но об поджогах речи не было. Я на то своего согласия не давал. Не по-божески это, ведь кто-то мог сгореть… Дети, старики могли погибнуть!
– Ежели по-твоему делать, то нам хоть сейчас бросать свои дома и хозяйства и в Сибирь бежать, – ответил Лука Яковлевич, сильно сдвигая брови, отчего лицо его, и без того напряженное, теперь приняло злое выражение, глаза его так и метали молнии, но больше всех доставалось Тихону Александровичу. Он уже жалел, что позвал соседа-кулака: теперь от него было никак не избавиться, а доверять ему было опасно. Какой серьезный промах! Мысли эти заставили его на несколько мгновений замолчать и только тяжело сопеть, но затем он собрался и продолжил: – потому как тогда… тогда колхоз вытеснит нас с тобою.
– Да и раскулачат еще раньше, – добавил Андрей Лукич.
– Нет, Тихон Александрович, двое не один, свое не отдадим! – Лука Яковлевич проговорил последние слова с особенной угрозой, и стало ясно, что он, быть может, готов умереть, но не уступить советской власти.
– То, что раскулачат, это еще бабушка надвое сказала, – промолвил Тихон Александрович. – Но поступать надо по божеским законам, ибо по ним судить будут там, – он перстом указал наверх. За свою жизнь он многих вогнал в беспросветные долги, всегда следовавшее из этого пьянство и раннюю смерть, не жалел мужиков, скупо платил батракам, бил жену и детей, однако чем более приближалось осознание неизбежности смерти, тем более набожным и осторожным становился Тихон Александрович и уж только бранил жену и не обижал внуков. К тому же он был уверен, что его как старика не станут раскулачивать, дочерей он давно выдал замуж, а сыновей вместе с семьями отселил, выделив им не столь большие участки, чтобы их не наказали за его богатства. – Вразумить, образумить, запугать – это еще куда ни шло, ведь все во благо этим глупым доверчивым мужикам, которые уши развесили перед советской властью, но то, что ты задумал…
– Если мы не разделаемся с кем-то из самых активных крестьян, с председателем или еще кем-то, то они не одумаются! Так легко их не остановить. – Лука Яковлевич искусно прятал злость под шершавым, шипящим и до того вкрадчивым голосом, что так и хотелось согласиться с ним. Но Тихон Александрович уперся, словно баран, и не хотел уступать. Его начали увещевать и молодые ребята, Лука Яковлевич пытался найти подход к нему, но старик никак не соглашался, настаивая на своем: никаких убийств. Долго бились они, не находя согласия.
– Ну хорошо, Тихон Александрович, – наконец с глубоким вздохом проговорил Лука Яковлевич. А затем, стрельнув смеющимися глазами, махнул рукой, как бы подтверждая свое согласие на более гуманные условия. И до того у него это ловко получилось, что подозрительный старик поверил ему. – Твоя взяла! Переловим по очереди ребят из инициативной группы да вправим им мозги, но по-божески… припугнем хорошенько, чтоб впредь неповадно было. Завтра вечером начнем с Арсения Котельникова, уж больно он активно всех агитирует…
– Во сколько? И где? – спросил Тихон Александрович.
– Вечером, когда он уходит из полей, где ловит мужиков и агитирует, переходит реку и идет в поселок, где продолжает агитировать уже по домам.
– Стало быть, на речке, на мосту засаду устроим?
Лука Яковлевич хитро сощурил глаза и ответил, помедлив:
– Да, именно там.
– Добро, – сказал Тихон Александрович.
Вскоре все разошлись в разные стороны, лишь Алексей Котельников, Петр Савельев и Иван Савельев спрятались в пристройке к дому – там, где их укрывал от следователя Лука Яковлевич. Осторожные шаги остальных поглощала тишина туманной ночи, и лишь отзвук посоха Тихона Александровича, стучащего по пыльной дороге, выдавал заговорщиков. Но ночь была покойна, лишь изредка слышались легкие шорохи скотины в сараях да редкие пофыркивания сонных лошадей, и все они остались незамеченными людьми: взирали на них лишь горящие свечи кошачьих любопытных глаз, понатыканных по краям ворот и крыш, и неуютная жидкая лунность, растекшаяся вдруг в небе и очертившая формы домов, заборов и деревьев, прыснувшая каплями на закрытые лепестки непритязательной белой ясколки, цветущей осенью у заборов и по канавам, когда на несколько минут ветер развеял облака и открыл бездонные глазницы звездной пропасти.
На следующий день председатель сельсовета Яков Петрович Савельев пришел в избу к родственникам Арины Котельниковой, приютившим ее семью, и стал просить ее продолжить свою работу в инициативной группе. Он открыл ей то, что не доверял еще никому: он возлагал огромные надежды на весну тридцатого года, потому что прошел слух, что уже в апреле–мае учредят МТС именно в их районе, то есть поставят первую партию техники. К этому моменту необходимо было уговорить как можно больше дворов вернуться в колхоз и начать обучение по специальностям трактористов, ремонтников, механиков.
Арина внимательно и нерадостно смотрела на председателя, разглядывая его и думая о чем-то своем; взгляд ее был чересчур мрачен для такой юной девушки. Яков Петрович был известный добряк, человек, не таящий зла на людей, с большими чистыми карими глазами, к которым так не шли сухие прожилки морщин на его немолодом лице. Как же тяжело было подвести его, как тяжело отказать!
Арина, уставшая от всего, что навалилось на нее за последний месяц: бесконечных хождений за крестьянами, уговоров, разговоров, выслушиваний порой и грубостей, работы на обгорелом участке, поджога коровника, а также подпорченного здоровья в пожаре, ведь она все еще кашляла, как бы ни отпаивали ее молоком, – хотела отказаться. К тому же она не представляла, как воспримет ее решение Федор, с которым они теперь проводили все дни с самого утра, тот самый Федор, который каждый день приходил на их участок, чтобы помочь ее семье, – разве можно было так поступить с ним? Потому Арина слушала председателя и качала хорошенькой головой, не произнося ни слова.
И все же внутри нее происходила невидимая, но стремительная борьба: другой голос перечил первому и говорил, что существовала не только она с ее личными интересами, были цели и выше ее, больше ее, значимее ее. Да и на обгорелых участках основная работа была сделана, и необходимость в женском труде почти отпала. Нужно было покупать лес, ставить сруб. Председатель сельсовета обещал, что средства выделит колхоз, лес привезут сразу для всех, и вот тогда работа закипит.
По дому уже бегали дети родственников, хозяйка вместе с дочерью накрывала на стол, все готовились к работе, осенний тусклый утренний свет наполнял низкую избу. Все они – взрослые и дети – то и дело поглядывали на Арину, и она не знала, что ждут от нее эти люди, какой ответ.
Голос совести, чистой и ясной, как утренняя роса на холодных листьях, набирал в ней силу, притупляя личные желания и поползновения; он не позволил ей вымолвить необдуманные слова: колхоз нуждался в ней, в ее способностях убеждать и вести за собой. К тому же, когда Арина работала в инициативной группе, она чувствовала собственную значимость.
Последнее, быть может, сыграло немалую роль в ее решении, но разве это было важно теперь? Да, она любила и себя тоже, и для себя хотела быть нужной людям, для себя хотела быть причастной общему делу. Потому она дала свое согласие, одновременно сказав мысленно, что Федор должен понять ее. В мечтах ее он представал не по годам мудрым, непогрешимым, неспособным на ревность, злость и затаенные обиды, вероятно, поэтому-то она так легко решила за него.
Когда они еще не знали ссор, когда их подлинный характер был неизвестен друг другу, как легко было предполагать, что каждый из них с полуслова будет понимать друг друга отныне и впредь, – неопытные, юные, они еще не ведали, сколько выяснений предстоит, прежде чем они научатся читать мысли друг друга.
Однако, когда Федор пришел на ее участок, не нашел ее и узнал, что Арина ушла с Арсением, он отчего-то смутился и раздумал работать на пепелище. Брат позвал его на работу в колхоз, в поле, и он согласился. Федор сам себя не понимал, но в душе что-то неуютно пенилось и бродило, рождая неосязаемые образы едких мыслей. «Неужто ревную?» – спрашивал он себя, и сам же отмахивался: быть того не могло, не такой была Аришка, чтобы одновременно двух любить и двух околдовывать! Так он увещевал себя весь день, но это досадное чувство постоянно возвращалось к нему, и ему вновь и вновь приходилось разубеждать себя. Весь день он был мрачен и немногословен.
Люди не зря поговаривали, что отец Михаил пробовал исследовать тайные ходы протестантского сбора: он действительно предпринял несколько попыток изучить их еще пятнадцать лет назад, когда только прибыл в Косогорье с молодой женой. Но все эти попытки не увенчались успехом: в сырых подземельях, построенных хоть и на века, обложенных широким камнем, не хватало кислорода, и факел довольно быстро гас, делая продвижение вглубь ходов невозможным, даже если бы Михаил терпел и едва дышал разреженным воздухом.
Прошло много лет; у отца Михаила подрастали один за другим дети, и он часто возвращался мыслями к этим тайным ходам. В самом сборе он бывал, хотя и изредка, но в подземелье больше не спускался.
Неожиданно в судьбу священника вмешался случай. Как-то раз вместе со старшим сыном Никитой он наткнулся в лесу на глубокую узкую дыру в грунте; на дне ямы валялась сырая земля, и казалось, будто местами отсвечивала ровная поверхность камня. Множество догадок, одна стремительнее другой, поразили ум пытливого священника. То ли это было высохшее и засыпанное русло реки, то ли высохшее русло подземной реки, но, быть может, был это и тайный ход, крыша которого обвалилась под действием многовекового гниения?
Отец Михаил и сам не мог до конца объяснить своей тяги к этим ходам, построенным четыреста лет назад для спасения литовского князя и его семьи в случае осады крепости. Времена были нынче неспокойные, и, хотя батюшку никто не трогал и ни в чем не обвинял, все же он знал, что не всем священникам пришлось легко, ведь до него доходили слухи о неожиданных и неоправданных арестах священнослужителей в разных селениях, о закрытиях церквей, порой даже о разрушениях храмов. Жители Косогорья, казалось, ничего не подозревали об опальном положении церкви и ходили в храм Покрова так же исправно, как и раньше. Да и председатель сельсовета относился к отцу Михаилу с таким же почтением, как и прежде, в царские времена, задолго до назначения на высокий пост, ведь священник не стал противиться советской власти, признал ее.
В тот день они сходили в приход за инструментами, а затем вернулись к провалу в земле. Отец Михаил спустился вниз в отверстие, где копал землю, Никита же поднимал наполненные ведра, опрокидывал их поодаль, а затем спускал пустыми обратно. Так постепенно они расчистили завал, который и открыл тайный подземный ход, пребывавший по-прежнему в хорошем состоянии. С тех пор они в течение многих месяцев в свободные от работы в огороде и поле дни составляли план ходов, выискивая такие же провалы в окрестностях Косогорья.
А сегодня, в холодный осенний день, пожар раскинулся по березовым рощам, по кудрям лип и дубов. Золотые хлопья листьев были разбросаны, словно чьей-то рукой подсыпаны, на зеленые лужайки, опушки рощ, дороги. Они шли с Никитой по лесу, и вдруг откуда ни возьмись от резкого порыва ветра проливался на землю золотой дождь – медленный, протяжный, легкий, словно листья парили в воздухе, а не падали. Пламенели красным верхушки деревьев, горели желтым уборы кленов, первыми вспыхивающих и разбрасывающих свой убор осенью, под ногами шелестел желтый ворох из костерообразных кленовых листьев. И куда бы ни бросили они взор – везде эти зубчатые, правильной формы, остроугольные желтые хлопья, словно вырезанные на одном станке, были разостланы по земле, по дорожкам, по тропинкам.
Чудно смотрелись крыши некоторых изб, припорошенные слоем кленовых листьев, словно их замело горящим снегом. Путники ныряли сапогами в желтый покров, словно в лужи, разлитые по земле, шелестящие и рассыпающиеся от шагов. До чего красив был этот покров, прелестен убор деревьев! И только неясный страх от странного предчувствия сдавливал грудь отцу Михаилу. Он думал: что же печального было заключено в этой увядающей красоте? Ведь должна же она восхищать, вдохновлять, но не тревожить! А потом вдруг понял: то было предчувствие, ожидание неминуемой зимы, медленно оголяющейся земли, черных обугленных веток деревьев, будущей серости, слякоти, грязи, пустоты, смертного сна природы.
Никита то и дело раскапывал среди вороха листьев грибы – то семейство груздей, то крепкий белый гриб с влажной пахнущей шляпкой, то нашел поганку с тонкой ножкой и прозрачной складчатой шляпкой. Он аккуратно складывал съедобные грибы в корзинку, которую нес на локте, а несъедобные разглядывал, удивляясь, какими красивыми делала природа ядовитые грибы.
В этот день отец Михаил поддался уговорам сына или же собственному мальчишескому голосу внутри, еще не заглушенному ни жизненным опытом, ни седыми проблесками в длинной черной бороде и густых смоляных волосах. Кто знал невысокого, но сильного отца Михаила, привыкшего к тяжелому труду в поле и огороде, знал, что тот был не всегда серьезен, как на проповедях, но и любил пошутить, был улыбчив и порой слишком легко относился к суровой, наполненной тяготами и лишениями жизни.
Так они с Никитой впервые решились спуститься в один из ближайших к крепости провалов, располагавшийся не так далеко от берега мелководной реки и перекинутого через нее моста, и пройти по нему до самого сбора. Запах плесени, сырости, влажной земли и гниющих корней пробивал ноздри, дурманя голову, но факел не гас, и это придавало им бодрости и решимости. Они продвигались вперед в звенящей тишине под сводом каменной кладки, придавленной сверху березовым лесом и так и грозившей в любой момент обрушиться и навсегда укрыть их в объятиях земли.
С утра Тихон Александрович был сам не свой: все мерещилось ему, что кто-то зашел во двор, что его кличут, что кто-то крадется вдоль забора и пытается проникнуть через заднюю калитку в огород и во двор. Вдруг привиделась ему тень за старой толстой яблоней, широко раскинувшей над простором огорода прореженные золоченые ветки. Совесть и страх – перед небесами и перед советской властью – клещами впились в немощное сердце и толкали его действовать, не сидеть на месте. Но как было действовать, как?
Чем более он хмурил седые брови, чем более бранил старую жену, которая, словно нарочно, не угадывала сегодня желаний мужа по одному его насупленному виду, тем более начинал верить, что если не Бог, то советская власть покарает его, упрячет в тюрьму и отнимет все имущество. В какой-то момент ум его так отстранился от действительности, словно вылетел из просторного беленого дома, и ему стало мерещиться, будто этой самой ночью их подслушивали и кто-то глядел украдкой в окно и видел все, видел всех. «Да, – заключил он ближе к обеду, – все уже известно там, мы устроим засаду Арсению Котельникову, а на деле засаду устроят нам! Нет, это никуда не годится!»
Но если он сейчас, средь бела дня, пойдет к председателю или к следователю, его могут увидеть, нет, не так… его непременно увидят, и тогда молва быстро донесет эту весть до Луки Яковлевича. Что будет тогда? Он уже вполне убедился в неистовстве и решительности кулака, он помнил и его усопшего отца, такого же безумца, с которым по молодости лет воевал из-за неправильного дележа земли. Нет, если Лука Яковлевич узнает о том, что он ходил доносить, – одним ударом выпустит из него дух вон. Это не годилось, никак не годилось, нужно было придумать что-то другое, что не запятнало бы его ни перед кем.
В час тревожных, непосильных дум, вышибающих из Тихона Александровича всякую волю к действию, к ним заглянул их средний сын, который словно почувствовал тревогу отца и пришел к нему на помощь.
– Степан, – прохрипел от волнения старик, не здороваясь и не слушая сына, – пошли внука Алешку к председателю… с посланием от меня. Да слово в слово пусть передаст. И чтоб не попадался никому на глаза! Иначе все потеряем, все!
Тяжелая смута была на душе у Федора, когда они с братом возвращались с поля, ведя под уздцы лошадь. Вечерело, холодный ветер задувал в горловины, подгоняя путников. Мрачные тучи стягивали небо плотной пеленой до самого конца небосвода, где они словно обрывались и изливались косыми темными струями. Ни линии заходящего солнца, ни даже бусинки солнца не просвечивало вдали, только темная стена из дождя заслоняла горизонт, дождя, который еще не дошел до Косогорья, но непременно дойдет через час или два, – и тогда тяжкая влага, нежеланная, но живительная, напитает соломенные поля, огороды и иссыхающие реки.
Вдруг Василий поднял голову на далекое взгорье, где высился кальвинистский сбор, старинная крепость, в этот день словно вдыхающая угрюмость в мрачные окрестности, в темный влажный воздух, и без того нерадостный в такие осенние увядающие дни. Взгляд его приковали две фигуры, поднимавшиеся на взгорье: они должны были скрыться за сбором и затем выйти из-за него. Федор, необыкновенно чуткий в этот день, тут же проследил за взглядом брата: то были Арсений и Арина. Его Арина! Только вот его ли она была, и не рано ли он обнадежил себя?
Неожиданно на их глазах совершилось что-то странное: обе фигуры так и не выплыли из-за крепости. Братья переглянулись, и Федор почувствовал, как глаза его заволокло дымом, он перестал понимать происходящее, он перестал понимать Арину, себя, других людей. Возможно ли, чтобы Ариша, которая еще вчера одаривала его ласковыми взглядами и сквозь хрип и кашель, но все-таки нежным смехом, – чтобы эта сама Ариша сегодня пряталась в старой крепости с богатырем Арсением?
Он сам себе стал вдруг смешон, жалок, он возненавидел себя за то, что брат был свидетелем его положения, за то, что были очевидцы его слабости и поражения. Но эти яростные и до одури странные мысли вспыхнули в нем всего на миг, а затем погасли безвозвратно. Брат был братом, долг был долгом, а ноша жизни – ношей жизни, стало быть, в общем и целом ничего не изменилось, не было никакой катастрофы, не было никакой трагедии.
– Забудь о ней, – услышал он добрый, но строгий голос брата, – забудь, и все. Было, словно не было.
Эти слова, умные, но острые, как наточенное лезвие, резанули по живому.
Алешка, длинный, худощавый парень десяти лет, с волосами, настолько выжженными солнцем, будто седыми, корни которых в конце сентября только начинали темнеть, проскользнул к председателю сельсовета незамеченным и передал ему слова деда слово в слово. Веснушчатое курносое лицо его весело сияло, когда он говорил, и чувствовалось, что для него это было не по-настоящему, это была лишь игра в войну. Председатель с любопытством смотрел на это беззаботное лицо, усеянное огромными рыжими крапинками, местами настолько частыми, что они сливались меж собой. «Ребенок, – подумал про себя Яков Петрович, – смысл происходящего не доходит до души».
Он выслушал Алешку, нисколько не смеясь: столь много страшных дел происходило в Косогорье в последнее время, что любая весть была важна. Нет, Тихон Александрович не стал бы шутить с ним, это был человек, хотя и злой, хотя и известный мироед в поселке, готовый вытрясти душу из мужика за долги и пустить его семью по миру, а все-таки неглупый. Поэтому председатель направился к следователю, хромоногому высокому человеку, который приехал из Минска сразу после первого пожара. Вдвоем они собрали в помощь несколько человек, вскочили на коней и поехали в лес – устраивать засаду: они намеревались расположиться до изгиба реки и до моста, чтобы упредить разбойников.
В этом самом месте разрывалось на две части и одновременно соединялось Косогорье, и здесь же в былые дни ходили Арина и Арсений, здесь они ожидали увидеть Арсения и сегодня вечером. Если им удастся поймать Луку Яковлевича, Алексея Котельникова и остальных участников банды за преступлением, как бы это вышло замечательно: это стало бы доказательством всех их разбоев и облегчило ход следствия, не говоря уже о том, что разбойники были бы пойманы и обезврежены.
Причина внезапного исчезновения Арины и Арсения в крепости была намного более трагической: в этом месте устроили засаду кулаки и подкулачники, теперь уже банда Луки Яковлевича. Были здесь и Савельевы, Иван и Петр, Алексей Котельников, но из сыновей отправились только Матвей и Андрей Лукичи – лишь потому, что сами настояли на том, ведь Савельев не хотел брать их с собой, боялся погубить всех сыновей сразу. Андрей стерег лошадей и должен был остановить любопытных, если кто попробует проникнуть в сбор – событие маловероятное, но все-таки допустимое.
Когда Арина и Арсений, ничего не подозревая, шли по истоптанной тропинке рядом с собором, от усталости даже не переговариваясь, девушка часто кашляла, и из-за этих звуков они не слышали ничего. Вдруг из сухих зарослей и кустов на них выскочили Котельников и Савельевы. Они попытались скрутить Арсению за спиной руки, но только повисли на его огромных плечах, и он по-богатырски откинул их в стороны. Матвей тем временем локтем сжал Арине горло, а другой зажал ей рот, из которого исходили сдавленные глухие крики, больше похожие на писк. Она изо всех сил пинала его каблуками сапог по голеням, он стонал, но терпел, еще сильнее сдавливая ее горло, – она задыхалась и переставала бить его.
Пятеро мужчин – все, кроме Матвея, – снова и снова пробовали схватить Арсения, но он снова и снова отбрасывал их на землю, пока наконец Лука Яковлевич не выхватил из куртки наган и не нацелил ему дуло в грудь. При виде пистолета Арина изо всех сил попыталась вскрикнуть, выпучив безумно глаза, но сквозь шершавую ладонь Матвея издала только протяжный стон. Арсений застыл, не сводя глаз с нагана; Лука Яковлевич зло засмеялся, и рот его исказился в хищном оскале:
– Что, выкусил, богатырь земли русской? Давай, давай, быстро в сбор.
Арсений чуть поднял ладони, показывая, что не сопротивляется, и стал пятиться назад, ко входу в сбор. В этот миг Арину поразила стойкость ее товарища: когда она, казалось, обезумела от страха и не владела собой, лицо Арсения было так насмешливо-покойно, словно он каждый день сталкивался с нападениями и каждый день судьба его висела на волоске – странно было увидеть такую волю в красавце и любимце девушек. Выходило, что она совсем не знала Арсения. Его самообладание придало Арине сил, и она тотчас внушила себе, что так будет лучше всего – не унизиться до мольбы, не унизиться до отчаяния. Все это происходило в считаные доли секунды, которые, казалось, длились целую вечность. Алексей Котельников не выдержал того, что Арсений слишком медленно пятился назад и стал толкать его с силой в дверь. Бандиты прошли за ним, грубо толкая Арину тоже.
В сборе стоял полумрак, к которому глаза были непривычны после улицы, лишь струи серого света проникали внутрь сквозь полуразбитое стекло высокой башни в крайнем углу храма. В этом сером свете кружилась многовековая пыль, потрясенная внезапными непрошеными гостями. Внутри не было ни скамеек, ни алтаря, ни картин – все было разграблено еще до революции, только в одном месте валялась топором разломанная на две части перевернутая дубовая лавка, покрытая слоем пыли, ее должно быть, готовили к тому, чтобы увезти на дрова, но по какой-то причине бросили здесь. Алексей Котельников перехватил Арину у Матвея и сжал ее жадными руками, одновременно нашептывая ей в ухо своим морщинистым ртом такие грубости и непристойности, что она оцепенела от ужаса.
Несколько секунд промедления растянулись в гнетущую вечность. Бандиты всматривались в лица пойманных, привыкая к темноте и часто моргая. Внезапно Арина с новой силой ощутила всю бессмысленность происходящего: зачем это насилие, зачем надругательство, когда советская власть давно утвердилась по всей российской земле, будущее было неизбежно, как и совершенный развал устаревших устоев? Так зачем погибать во цвете лет, еще и в зверских муках, во имя чего? Жгучая обида заполнила легкие, и ей безудержно захотелось кричать, чтобы вразумить насильников, но кто-то будто сдавил горло, и она не проронила ни звука: как же смехотворно было бы теперь говорить что-то этим зверям, – а она не чувствовала, чтобы они были людьми, – распылять на этих чудовищ человеческие слова! И тут только до сознания дошло, что эти кулаки и подкулачники с оружием в руках, ополоумевшие от безысходности, смотрелись жалкими и трусливыми. Гиблым было их дело. Но за что же им с Арсением пропадать? Как быть? Как спастись? Нет-нет, спасения быть не могло, ему просто неоткуда было прийти, живыми их не отпустят.
И тогда пришел один-единственный выход: на Арину нашло совершенное отупение, мысли и переживания были обесточены, туман застил широко распахнутые глаза, и вдруг она увидела все как бы сверху, со стороны – видела свою испуганную, жалкую фигурку, сжатую в тисках рук злодея, видела Арсения, не мигая глядящего смерти в лицо. Да, ее душа готовилась навсегда вылететь из хрупкого тела, сказав земле: «Не успев пожить, я уже отмучилась…»
Прошло две бесконечные минуты после того, как Василий велел брату забыть Арину, и вот Федор неожиданно остановился посреди поля, а за ним остановилась и лошадь. Он бросил на Василия пронзительный взгляд, чувствуя, как кипяток взбурлил в жилах, как голос разума воззвал к нему, прожигая насквозь липкую паутину ревности. Федор бросился к седлу и вскочил на лошадь.
– Ты что? – спросил Василий.
– Что же это я в самом деле? Что же это мы? – не своим, а каким-то чужим, грудным голосом проговорил Федор. – Ведь это же Ариша! Ежели он с ней что сделает?
Не успев сказать это, он поворотил коня, тогда Василий бросился следом за ним.
– Стой, подожди, я с тобой! Да подожди же!
Когда лошадь остановилась, Василий запрыгнул на нее, сел позади брата, и они пустились вскачь по направлению к сбору.
Так случилось, что за несколько минут до избиения Арсения и Арины отец Михаил и Никита прошли отмеченный ими участок тайного хода и достигли сбора, вышли в тайную комнату за разграбленным когда-то алтарем, ту самую комнату, в которой священник бывал прежде. Они вошли было в зал храма, как услышали голоса. Тогда отец Михаил жестом приказал Никите сохранять молчание и тут же увлек обратно в комнату; лицо преобразилось, ни тени улыбки не осталось на нем, кровь отхлынула от щек, кожа стянулась и стала мертвенно-бледной, как полотно, на котором особенно ярко чернели брови и борода. Никита с изумлением смотрел на отца, который буквально несколько минут назад шутил и смеялся, радуясь, что они все-таки выбрались из подземелья целыми и невредимыми. Но теперь, когда толпа лихих людей ворвалась в храм, отец Михаил сказал тихо сыну:
– Держи факел и спускайся обратно, беги в село, зови первого, ко-го увидишь, на помощь! А затем к председателю, и его зови. Всех зови.
Никита кивнул и стал было спускаться по высоким ступенькам вниз, в мрачное и сырое подземелье, но неожиданная мысль остановила его:
– Батюшка, а как же ты? Ты будешь осторожен?
Тогда отец Михаил нашел в себе силы натянуть быструю улыбку на лицо.
– Все будет хорошо. – И он в воздухе перекрестил встревоженного сына.
Когда Никиту поглотила тьма, а удаляющийся свет факела, пронзающий черноту как шлейф, стал мерцать и блекнуть, отец Михаил закрыл на миг глаза, а затем решительно вышел к бандитам, и эта решимость пробудила в нем безусловную веру в то, что все, как он и сказал сыну, удастся. Он сразу увидел, что Котельников боролся с маленькой Ариной, увлекая ее в заднюю часть храма, сдирал с нее телогрейку, а когда не вышло, потому что она больно ударяла его в лицо, царапала пустые глаза, он бросил ее на каменный пол и в зверином бешенстве стал пинать, сам не понимая, зачем это делает. Она сжалась и подставляла под тяжелые удары спину, инстинктивно защищая живот, грудь, закрывая руками голову.
Савельевы держали и избивали Арсения, лицо его было окровавлено, а голова перекатывалась безжизненно по груди при каждом новом ударе.
– Хватит, хватит! – прикрикнул на них кулак. – Пора кончать его!
– Остановись, Лука Яковлевич! – воскликнул отец Михаил, и голос, подобно грому, эхом разнесся по храму. Он шел, опираясь на толстую сухую палку, найденную сегодня в лесу.
Бандиты замерли, пораженные, не до конца понимая, видение это или явь, – столь дивным было появление человека в заброшенном храме, да еще и священника. Первым вышел из оцепенения Лука Яковлевич, который по-прежнему не отводил дула нагана от Арсения.
– Отец Михаил, тебя как занесло сюда? Уходи, поп, не лезь, куда не надо! – крикнул он не своим, а будто чужим, звериным голосом. Озлобленный ум его лихорадочно соображал: он с показным почтением относился к церкви, молился всем святым и соблюдал церковные каноны, и убийство попа было для него деянием чрезмерным. Но как было теперь заставить священника молчать? И зачем он только явился, так усложнив все дело? Через несколько минут они бы уже вскочили на коней и уехали, неужто он не мог явиться чуть позже? – Тебе советская власть так же, как и нам – поперек горла… ты должен быть на нашей стороне.
– Я за всех молюсь, – ответил священник, приближаясь и совсем не выказывая страха, словно он был уверен, что бандиты не решатся тронуть его, хотя в глубине души он знал, что теперь уж решатся и не на такое. – Уходи, Лука Яковлевич. Уходи и уводи остальных. Словно вас никогда здесь не было. Все забудем, все простим, ежели сейчас уйдете.
Колебание, как судорога, пробежало по темному лицу Луки Яковлевича, но все-таки оно не просветлело.
– Теперь уж поздно, слишком много дел мы наворотили. Либо мы их, либо они нас. А ты должен занять нашу сторону, ты ведь поп! За царя, за Россию!
– Господь не велит убивать, не велит убивать детей. Отпусти их, Лука Яковлевич. Вспомни… ведь это дети!
– Да что ты с ним балакаешь? Так его и эдак! – выругавшись, вскричал Алексей Котельников и, забыв про Арину, двинулся к отцу Михаилу. Неживые, большие глаза его округлились и, казалось, принадлежали совершенному безумцу – сколько ненависти было заключено в этом осатаневшем подобии человека!
– Уйди, поп, тебе говорят, – взревел Лука Яковлевич. – Отойдите! – крикнул он Савельевым. – Пора, – он прицелился Арсению в голову.
– Хорошо, хорошо! – сказав это, отец Михаил сделал было шаг назад, словно начал пятиться. Но вдруг он настолько резко ударил палкой по руке Луки Яковлевича, что никто не понял, как это произошло: наган будто сам выскочил из рук Савельева и полетел вверх. Раздался оглушительный выстрел. Доля мига прошла, когда все с напряжением наблюдали, в кого ударит пуля, чью жизнь унесет, но никто не вскрикнул, а наган бесшумно полетел вниз и упал за спиной Луки Яковлевича – точно в колодец, изначально использовавшийся для сообщения с нижними ярусами и кладовыми крепости.
Лука Яковлевич сообразил наконец, что произошло, схватил священника и сжал его горло обеими руками, но тот стиснул его горло в ответ, и оба повалились на пол. И тут уже плечистый Лука Яковлевич навалился на священника и крепкими мускулистыми руками стал бить его головой о каменный пол, и тогда-то отец Михаил осознал, как бессилен разум и воля человеческая, когда бессильно тело: как бы он ни пытался противостоять и душить его в ответ, Савельев одолевал его. Лука Яковлевич бил его, пока пол не стал липким от алой крови, пока священник не потерял сознание. Одновременно Арсений стал разбрасывать Савельевых, разбивая им челюсти мощными ударами.
В эту минуту Федор и Василий прискакали к сбору. Увидев их, Андрей Лукич, схоронившийся в кустах вместе с лошадьми, не пошевелился: страх сковал его, и хотя он стоял на стреме, но никак не ожидал, что что-то пойдет противно изначальному плану. Да и не готов он был напасть один на двоих. Когда братья вбежали в крепость, Андрей Лукич уже думал вскочить на коня и бросить своих, но и на это не решился, а только слушал, как в сборе с появлением Василия и Федора с новой силой разгорелась драка, раздались крики, брань, кто-то что-то крушил и кидал: то был Федор, на глазах у которого Алексей Котельников всадил несколько раз нож в спину Арсению. Федор схватил разломанную на две части лавку и двинул Котельникова так, что тот отлетел на две сажени, стукнулся о стену и потерял сознание; нож отскочил далеко, звякнув о каменный пол.
Почти сразу после этого Савельевы и Лука Яковлевич выбежали на улицу и ринулись к Андрею Лукичу, к спрятанным в кустах коням. Они ускакали, взметая дымящиеся по дороге клубы пыли. Василий выбежал, глянул им вслед, посмотрел на свою лошадь, увидел, что коня Алексея Котельникова увели тоже, а затем вбежал обратно. Внутри Арина, от шока не чувствовавшая боли в спине после избиения, – которая все же догонит и скрутит ее поздно вечером, лишив сна, – склонилась над Арсением и отцом Михаилом. Федор осторожно поднес священника к Арсению. Она вслушивалась в их дыхание, но его перебивал бешеный, неуемный стук собственного сердца, и она не могла понять, живы они или нет. «Надо забыть о себе, забыть, что есть я… да, меня нет», – сказала она себе и тотчас увидела, как шевелятся их тела от слабого дыхания, как вздымается грудь, как двигаются ноздри.
– Живы, – прошептала она и посмотрела Федору в глаза, голос ее не дрогнул от слез, чуть мужское, грубоватое лицо с выступающей вперед челюстью было спокойно, и так же ровно она стала говорить, что нужно немедля отправиться в медицинский пункт за фельдшером. Федора потрясло ее неженское спокойствие, граничащее с равнодушием; она забыла о том, что сама только что чуть не погибла, забыла о причиненной боли от ударов кулацких сапог, к ней вернулось совершенное хладнокровие – словом, она жила в этот миг так, словно будущее еще не настигло их, и никто из раненых не погибнет спустя несколько часов, и судьба их еще не решена, отчего миг надежды растягивался и становился все длиннее, отдаляя опасность и неминуемую черноту смерти. Федор успел только подумать о том, что никогда не расстанется с таким человеком, настоящим боевым товарищем.
Василий вскочил на лошадь и помчался в медицинский пункт, напрочь забыв о беглецах. Но последним не удалось уйти далеко: запыхавшийся Никита вылез из тайного хода в лесу и уже через несколько саженей набрел на засаду председателя и следователя. Услышав его сбивчивый рассказ, они пришпорили коней и поскакали к сбору, но настигли бандитов гораздо раньше: они увидели силуэты всадников в чистом поле, окутанном синеющим небом, за ними по дороге волочился туман пыли, ускользающей вдаль от Косогорья.
– Это они! – крикнул Яков Петрович, со спины узнавший Луку Яковлевича: широкие, как ни у кого другого, плечи выдали кулака, хоть и был он так далеко, что казался почти неразличим в надвигающейся на землю вечерней синеве.
А затем свинцовые тучи разверзлись тяжелой пеленой холодного ливня, одновременно сверкающие паутины молний стали рассекать небо, очерчивая маленькие неровные острые черные доли, и вдогонку этому яростному свету, озаряющему поля, рощи и поселок, рисующему золотистые линии крыш, дымоходов, деревьев, последовали грозные раскаты грома – словно гнев небес обрушился на людей за творящиеся в поселке бесчинства.
В тот же вечер Арсений умер от ножевых ранений. Отец Михаил остался жив и много позже пошел на поправку, вопреки ожиданиям врача, приехавшего из города, чтобы провести операцию. Весть о жестокой смерти Арсения, избиении священника и Арины взбудоражила и без того тревожный от лихих дел поселок, и, сразу после того как грозные тучи наконец исчерпали и излили себя, толпа людей собралась у часовни, а затем, скользя по влажной земле, двинулась к зданию сельсовета, где в амбарах были заключены под стражу бандиты. Неистовая ярость до того захватила людей, что они смели старика-охранника и выбежавших увещевать их следователя и председателя, а затем совершили самосуд над всеми, кто участвовал в нападении. Не избежал суровой, но справедливой кары и раненый Алексей Котельников.
Прошло несколько месяцев с тех злосчастных событий; на пепелищах были воздвигнуты новые деревянные избы, отстроили новый коровник, колхоз наполнился работниками и жил в ожидании перемен. Только родители Арсения и его невеста Наталья не могли забыть трагедию золотолиственного октября, но, как и все верующие крестьяне, они умели смириться со смертью как неизбежностью жизни, и печаль, поначалу казавшаяся неизбывной, притуплялась и таяла, оставляя после себя светлую память о белорусском богатыре, озарившем судьбы селян, словно всадник, проскакавший весенней гулкой ранью по лазурно-багряному своду небес.
Между тем в эти месяцы совершилось главное: перед созданием МТС в районе Косогорья и других близлежащих колхозов райисполком организовал курсы механизаторов, чтобы обеспечить МТС необходимыми специалистами. Федор, давно мечтавший о работе с техникой, записался на курсы, была принята и красавица Наталья, невеста погибшего Арсения, вместе с тридцатью другими девушками – на курсы принималась молодежь с образованием не ниже четырех классов, вне зависимости от пола, и в первом выпуске четверть специалистов составили женщины.
И уже в середине апреля, когда зеленые капли-листья оживили березовые рощи, сады и огороды, дубы и ясени, когда напитанные снежной влагой поля покрылись мягким изумрудным ковром, в МТС прибыла первая партия техники: тридцать три американских трактора «John Deere» с четырехлемешными плугами, боронами, сеялками и культиваторами.
Той же весною 1930 года для МТС был построен гараж на двести пятьдесят тракторов и цеха: машинный, разборки и сборки тракторов, сельскохозяйственный, радиаторный, инструментальный, механический, кузнечный, деревообрабатывающий, сварочный, а также склад для запчастей, электроотделение и котельная. При МТС работало три агронома, старший механик, два разъездных механика, шесть старших трактористов, семьдесят два младших тракториста, два слесаря, два кузнеца. Уже через год план сева озимых МТС выполнила на сто сорок четыре с половиной процента и заняла одно из первых мест среди МТС Советского Союза. Благодаря работе этой МТС посевные площади района выросли почти в два раза. Но это было только начало, в годы первой пятилетки одна треть мирового импорта машин приходилась на СССР, а уже в 1934 году импорт сельскохозяйственной техники был сведен к нулю, собственные заводы обеспечивали ширящуюся сеть МТС.
В мае, когда белые, обновленные весной сады ожили и зацвели ласковым цветом, а ветки обросли легкими нежно-зелеными листьями; когда яблони, груши и душистая черемуха дурманящим запахом заполонили прилегающие окрестности; когда степи зазвенели молитвословным ковылем, а небесная синь упала в реки и пруды; когда над озерной гладью устраивали танцы и приплясывали журавли; когда в небе камнем падали соколы, над самой землей раскидывая крылья и взмывая ввысь, Федор и Арина расписались и сыграли скромную деревенскую свадьбу. Отец Михаил, уже окрепший после нападения Луки Яковлевича, обвенчал их. Через два года вместе с Василием Федор поставил отдельный сруб для себя и молодой жены.
Когда Арина и Федор впоследствии вспоминали это единственное и неповторимое время, они отмечали, что во всей этой кутерьме, в этой бешеной работе некогда было остановиться и сказать себе: все было так-то и так-то, мы строили новую жизнь, мы стремились к великим переменам – не для себя, а для своих детей. Они помнили только, что работали на износ и радовались успехам колхоза как своим собственным, и каждая победа была дороже материальных благ. Да, это они помнили точно.
Они помнили также, что в том темпе, в котором они жили в начале 30-х, не было места сложным чувствам и длительным выяснениям отношений. Все было просто, и чувства и обиды были простыми, оттого самыми искренними, самыми прозрачными и человечными, и эта простота, непритворность, незамысловатость придавала жизни особенную, ни на что не похожую прелесть. О, как они были молоды, как честны, искренни, открыты, как полны надежд и веры в то, что мир движется к своему всецелому преображению и что процесс этот одновременно и бесконечен, и необратим! Это чувство было главенствующим, и это же чувство было, увы, в истории мира исключительно неповторимо.
1930 год
Дивным местом была деревня Степановка, где жили потомки яицких казаков; она расположилась, обжилась вдоль худотечной речки на стыке, словно на кромке, степей и древнего, и по сей день полного загадок густого дремучего бора. Мелководная прозрачная река отсекала бор от степей. Название ее – Кабанка – говорило само за себя: издревле в бору водились племена диких кабанов, которые и сейчас оставляли свои следы, вспахивали тропы и поляны. В местах сужения реки были понатыканы широкие камни, по которым в сухую погоду можно было быстро перебежать речку и вступить в бор.
А раз вступивши, путник попадал в таинственный мир. Окаймленный березами, величественный сосновый лес был то густ, то вдруг расступался, обнажая, словно приоткрывая недра земли, пустыри с огромными валунами из камней странных геометрических форм – плоских или вытянутых прямоугольников, будто огромных сломанных кирпичей, неизвестно каким способом оказавшихся здесь. Где-то они образовывали целые пещеры, где-то вдавались глубоко в землю и манили копать внутрь, чтобы отыскать тайные ходы, где-то, наоборот, не было камней, а весь пустырь состоял из громадной поверхности будто литого камня – этакое космическое плоскогорье. Чудно было это для лесостепной, почти степной уральской зоны, далеко отстоявшей от гор. А еще чуднее было то, что на одном таком плоскогорье был отмечен круг правильной формы в сажень диаметром, он был выдолблен в скалистой породе задолго до основания здесь Степановки. Никто не ведал, что за люди оставили эти следы в бору и для каких нужд.
Да и так ли важны были жителям деревни эти диковинки в столь непростые годы, когда голод то и дело грозил постучаться в окна, кривя беззубый рот? Работа в поле, по хозяйству и в огороде отнимала все силы у казаков, вытягивала из тел жилы, словно расстроенные струны. А теперь стало особенно несладко: последние два года приезжали продотряды и принуждали продавать государству зерно по твердым ценам. А в этом году еще и каждый месяц из Пласта приезжали агитаторы, которые устраивали собрания в маленькой, на сорок домов, деревне, зазывая бывших казаков организовать непонятный и чуждый им по духу колхоз.
Жители медлили с решением, часто переговаривались по избам, совещались, но встречали агитаторов без раздражения и излишней подозрительности, без сопротивления, как это могло бы быть в более богатом селе. Чтобы понять замкнутые души этих людей, стоит взглянуть на их жизнь глубже, в разрезе истории.
Что определяло готовность крестьян или казаков вступать в колхоз: уровень индивидуального или общего достатка, настроения на селе, уровень образования, – или все это вместе взятое? И хотя здесь жили бывшие казаки, Степановка отличалась от того же Кизляка, как день от ночи, как море от реки, как гроза от чистого и ясного неба. Да, определенно, Степановка представляла собой деревню совсем другого уклада.
В первую очередь, с точки зрения грамотности.
Отправной точкой для оценки грамотности населения России в начале ХХ века до сих пор считается всеобщая перепись населения 1897 года, которая позволяет примерно оценить уровень грамотности двадцатью-тридцатью годами позже – после изнурительных войн и двоякого периода НЭПа: в 1897 году всего 21,1 процент населения был грамотным. Причем по Сибири уровень грамотности был еще ниже: 12 процентов. Первая мировая война смешала карты: западные губернии, где строилось большинство школ, были захвачены и не вернулись в состав СССР. Эти обстоятельства не позволяют надеяться на то, что процент грамотных людей в стране в 1920-е годы был намного выше, чем в 1897 году. К тому же по переписи населения грамотными считались даже те, кто умел написать только свое имя! Урал, будучи на границе европейской и сибирской России, был также беспросветно темен. И если встречались богатые крупные поселения со школами, как Кизляк, то это не означало, что подобным образом дела обстояли на всей территории Урала.