Отец мой держал голубей. Жили мы тогда, в начале шестидесятых годов, на окраине Оренбурга. Двор наш упирался в ряды колючей проволоки, а дальше высился дощатый забор исправительно-трудовой колонии, именуемой в округе еще по-старому — «лагерем». Стоявшая когда-то на отшибе, в степи, колония постепенно застраивалась вокруг одноэтажными особнячками, и народ здесь селился разный, все больше ухватистые, оборотистые шофера да рабочие близлежащего сверхсекретного по тем временам завода. Служил отец в колонии, несмотря на молодость звание имел майора. Тем более странным казалось и окружающим, и сослуживцам его увлечение, подхваченное не иначе как при общении со «спецконтингентом»…
Двор у нас был большой, с несколькими хозяйственными пристройками. Голубятня располагалась в дощатом засыпном сарайчике, рядом с курятником. Грудастые, с распущенными веером хвостами, топтались там «павлиньи» голуби — приседая, подпрыгивая, раздувая зобы и воркуя раскатисто перед маленькими равнодушными голубками.
В ясную солнечную погоду отец гонял голубей. Высоко взлетев, превращалась стая в разноцветные точки на синем, с далекими перистыми облаками, небе. Славились отцовские голуби своими «заигрышами» — когда вначале один, а за ним и два, и три голубя начинали вдруг переворачиваться, кувыркаться через хвост, «играть» высоко над землей, и через минуту каскад ярких белых, красных комочков стремительно сыпался вниз, отчаянно крутясь в падении. Нередко одна из птиц, так и не перестав кувыркаться, с мягким стуком билась о землю, оставаясь лежать неподвижно, а из клюва ее выступала, темнела и наливалась толстая капля крови.
Особый азарт несет в себе охота за «чужим». «Чужой» — это отбившийся от стаи голубь. Завидя такого приблудного чужака, голубятники, или «кошкари», как называли их в нашем поселке за лютую ненависть к кошачьему роду, мигом шугали своих птиц. «Чужой», присоединившись к стае и покружившись некоторое время, опускался вместе с ней во двор, и оставалось только не спеша, осторожно загнать его в голубятню. Чтобы приманенный голубь не улетел, а успел привыкнуть на новом месте, ему связывали толстой ниткой несколько основных перьев на крыльях или вовсе подрезали их. Потом перья отрастали, и голубь вновь мог летать. Если у «чужого» находился хозяин, то полагалось дать выкуп — деньгами, водкой, и только после этого разрешалось забрать голубя.
Иногда «чужой» уводил всю стаю. Случаи такие считаются редкими, почти невероятными. В нашем поселке отличался этим крупный черный голубь по кличке Мартын. Его знали и боялись все голубятники. Рассказывали, что принадлежал он к легендарной породе черных турманов, отличавшихся исключительной преданностью и благородством…
Хозяин Мартына — одноногий, обходящийся одним костылем старик — не признавал никаких выкупов. Пробовали соблазнять его мужики и деньгами, и водкой, а порою и били под горячую руку — шутка ли, потерять в одночасье стаю отборных летунов, — но инвалид, хотя и слыл выпивохой, всякий раз поступал одинаково: загонял пойманных птиц в сарай, затем брал по одной, закладывал голову трепыхавшегося голубка между средним и указательным пальцами и с силой встряхивал рукой сверху вниз. Головка оставалась в его большой, натруженной костылем ладони, а тушка птицы билась несколько секунд на земле.
Однажды кто-то забрался во двор к старику, сломал на голубятне замок и утащил всех птиц. Целый месяц дед ходил пьяный и орал возле пивнушки, размахивая кривым костылем:
— Я вас, б…, всех посажу! У-ух, ненавижу… Жизни лишили!
Мужики посмеивались над ним, перемигивались и показывали толстые, с обломанными ногтями, кукиши:
— На вот, гадина колченогая, почмокай! Садилка твоя, небось, давно крючком загнулась!
Дед лез драться, бил мужиков костылем, прыгая на одной ноге, а мужики ставили ему подножку и хохотали мстительно за обезглавленных голубей своих, глядя, как возится пьяный инвалид в заплеванной пыли у пустых, кисло пахнущих пивом бочонков.
Через месяц кошкари приуныли. Мартын с неумело, грубо подрезанными крыльями, по крышам, то прыгая, то делая короткие, в несколько метров перелеты, обманув кошек и людей, вернулся к своему хозяину и вскоре вновь закружился черной точкой, одиноко мотаясь в небе над поселком. Мужики, не на шутку озлившись, палили в него из ружей, пацаны стреляли из рогаток, но все было напрасно. Дробь не доставала Мартына, а мальчишеские рогатки чаще попадали камнями в стекла окон, высаживая на излете целые звенья.
Пожилой участковый — толстый, задыхающийся от жары и дыма своих дешевых вонючих сигарет, с красным и злым лицом бегал от двора ко двору, штрафовал за пальбу и выбитые стекла, отбирал ружья, грозил судом и, наконец, нагрянул к одноногому старику, строго предупредив:
— Ежели ты, дед, эту войну не прекратишь и своего дьявола не запрешь — я тебя привлеку!
— Ать, едреня-феня! — радостно скалил щербатый рот дед. — Аль у меня правов на частную собственность нету? Ан есть права! Теперича есть! Я, гражданин-товарищ, за энти-то права двадцать лет дровишки в Туруханском крае рубил. Начальников-то поболе тебя, пострашнее видел… А ты меня на арапа не возьмешь… Знаешь, как было? Выведет нас из барака Хозяин с пистолей на пузе, в галихве и прохарах, и ну мордой, ну мордой в грязь — ать-два! Встать-лечь… А как же! Враги народа! В грязи-то самое место… Во, какая хреновина, во, какая ошибочка вышла! Но мы не обижаемся, мы ж понимаем…
— Ты, старый, к ошибкам-то не примазывайся. У меня насчет тебя тоже кой-какие сведения имеются! Не зря ты лес рубил, ой не зря… И кончай мне тут бакланить, агитацию разводить! Предупредил я тебя…
Старик не сдавался, брал на горло, драл на груди серую засаленную рубаху:
— А када оне в пивнушке надо мною, инвалидом обстоятельств, изгалялись, ты иде был? Фиги в рыло сували — ты видел?! Ты теперича меня охранять от бесчинств разных должон, посколь у меня все положенные гражданину бумаги имеются… А голубьев я ихних не маню! Вон те Мартын, с него и спроси!
Участковый, харкнув желтой табачной слюной, ушел, громко звякнув щеколдой калитки и бормоча:
— Навыпускали вас, сволочей… Вот зараза! Ведь пристрелят же заразу, а мне отвечай! Придурок лагерный…
Однажды я застал отца во дворе за странным занятием. Он сидел на корточках, привалившись спиной к теплой кирпичной стене, и, по привычке закусив губу, хмуро строгал рогульку из ветки клена.
— Ты чего, пап? — спросил я. — За воробьями собрался?
Отец сердито и как-то обиженно взглянул на меня и не ответил. По лицу его бежали капельки пота, и он торопливо смахивал их рукавом старой форменной рубахи.
— Увел, падла! — выругался отец. — Весь выводок весенний сманил. Голубки-то молодые, глупые, только-только на крыло стали. Ах, Мартын-Мартын, ах… собака! Я не видел даже, откуда он и налетел-то…
— Может, сходим к деду? — несмело предложил я. Было мне в ту пору лет десять и, зная крутой норов отца, я здорово рисковал со своим советом…
— А-а… бесполезно, — криво усмехнулся отец. — Он уже им головы поотрывал и лапшу сварил, идиот! Мало били старого дурака…
Я стал помогать отцу делать рогатку
— Ты вот что, — сказал отец, когда рогатка была готова, — дуй голыши собирать. Ищи вот такие, — и он дал мне крупный, величиной с грецкий орех, камень.
— Сколько надо? — поинтересовался я, зная, что такие камушки в нашей степной местности так просто не отыскать.
— Штук двадцать!
— Э-э… — заныл я. — И где ж я их наберу-то?
— А не наберешь — к голубям на пушечный выстрел не подходи! — отрезал отец, и я поплелся собирать камни.
На поиски ушло полдня. Я складывал голыши прямо под майку, и она раздулась, отвисла на животе, а когда я нагибался, то камни перекатывались там с дробным стуком.
Отец осмотрел мою добычу, ругаясь:
— Ну что ты притащил! Таким булыжником в кобелей бросать!
Я вздыхал, а отец один за другим швырял мои камни в сторону.
— Взяли бы ружья да ка-а-ак жахнули! Только бы перья полетели! Или возьми на работе пулемет…
Отец молча собрал оставшиеся камни в коробку, туда же сунул рогатку и ушел.
Тем временем высоко в небе над поселком целыми днями кружил Мартын. Кошкари притихли, и редко отваживался кто-нибудь поднять своих голубей, хотя погода держалась хорошая — ни ветерка, ни облачка в небе. Пусто было в поселке. Калились под степным, душным зноем железные крыши особняков, куцые тени от деревьев темными пятнами падали на высокие, плотные, доска к доске, заборы, за которыми гремели цепями одуревшие от жары, но по-прежнему злобные и чуткие псы. Воздух горяч и недвижим, сонная, разморенная тишина стоит вокруг. Только изредка прогрохочет, подпрыгивая на ухабах, грузовик, поднимет густое облако пыли, и долго потом плывет оно в воздухе, невесомое, между сухой растрескавшейся землей и белесоватым, недостижимо высоким небом. Пробежит лохматая бродячая собака с шалыми, выпученными от жары глазами и с капающей из алой клыкастой пасти слюной, и редкие прохожие торопливо шарахаются в стороны: не бешеная ли?
Как-то утром, выйдя из дому, отец вдруг бегом вернулся в комнату, схватил коробку с рогаткой и выскочил во двор, а я, еще не оклемавшийся со сна, помчался за ним.
Во дворе, на крыше сарая примостился Мартын. Он обхаживал белую молоденькую голубку, у которой только недавно появились птенцы, и она впервые после долгого сидения в темной голубятне выбралась погреться на теплой в утренних лучах солнца крыше. Отец замер и осторожно, стараясь не вспугнуть птицу, заложил в кожицу рогатки камень.
Мартын все так же ворковал, притоптывая, только головка его с маленьким породистым клювом тревожно завертелась по сторонам. Он взмахнул крыльями, косясь на отца блестящими бусинками глаз, и торопливо забегал по крыше вокруг голубки.
И страшно мне было за Мартына, потому что знал я, через мгновение щелкнет рогатка, и Мартын подлетит, перевернется в воздухе и упадет на утрамбованную землю, распластав свои черные, как у ворона, крылья. А отец — он не промахнется. И раньше случалось мне видеть, как, взяв у мальчишек рогатку, в шутку попадал он, не целясь почти, в разные, довольно удаленные предметы, а здесь Мартын — вот он, в нескольких шагах…
— Папочка, не надо, папа… — шептал я, видя, что натянул уже отец рогатку и, прищурившись, метит в голубя.
— Эх ты, баба! — с презрением взглянул на меня отец. — И в кого ты такая баба!
Он с досадой выстрелил. Камень со свистом ударился в стенку сарая и брызнул мелкими осколками. Мартын взвился, но, сделав над крышей круг, вновь опустился рядом с голубкой.
— Хар-р-рош паразит! — процедил сквозь зубы отец и крикнул голубю: — Пошел, дурак, пошел!
Сунув два пальца в рот, он засвистел пронзительно, с переливами, как умеют свистеть только старые кошкари. Мартын, не обращая внимания на отца, топтался вокруг голубки, раздувал зоб и, покачиваясь взад и вперед, ворковал громко и сердито. Смело наседал он на голубку и, когда та, семеня мелко и стуча лапками по железной крыше, пробовала затесаться в стаю, Мартын грубо и требовательно преграждал ей путь, хватал за крыло и тащил в сторону, чтобы тут же начать крутиться, ворковать, приседать и подпрыгивать.
— Уведет, честное слово, уведет! — твердил я, и жалко мне было и Мартына, и голубей своих, и я любил и ненавидел этого дерзкого, нахального голубя.
— Ни хрена! — мотнул головой отец и, сунув руки в карманы синих галифе, прислонился к стене. — У нее ж пискуны! Куда она от них денется…
Отец присел на кучу бревен, похлопал себя по карманам:
— Сбегай за спичками, — попросил он, разминая в руках сигарету.
Когда я вернулся, он сидел все так же, глядя на воркующих голубей, и улыбался…
Мартын остался у нас. Вышел на другой день во двор вместе с остальными голубями и уже по-хозяйски, освоясь, толкался возле кормушки с зерном. Отец не стал связывать Мартына, а тем более, подрезать ему крылья.
— Этого черта ничем не удержишь. Захочет — останется, а не захочет — небо вон какое большое, просторнее земли… А на земле, как ни крутись, все равно голову сломишь… — сказал отец.
Через несколько дней Мартын опять взялся за старое и, промотавшись где-то весь день, вернулся к вечеру с пятью чужими голубями. Хозяин их скоро прибежал к отцу.
— Потолковать бы… — нерешительно начал он и, обернувшись ко мне, попросил: — Эй, малец! Сбегай-ка в огород, надергай нам лучку да пучок редиски…
Мартын снова и снова приводил голубей, и хозяева птиц тянулись к отцу со всех концов поселка. Выкупов отец, конечно, не брал, положение, как говорится, обязывало. А приходил народ разный. Некоторые, увидев перед собой колонийского майора, тушевались, пряча синие от татуировок руки и поблескивая смущенно «рандолевыми» фиксами зоновской работы, но общая страсть брала верх, и общались они вполне мирно, по-доброму.
— Ну что ты со шпаной связался! — ругалась на отца мама. — Тебя ж за это выгонят из органов к чертовой матери! Или бандюги эти прирежут где…
Но отец только посмеивался и уходил в голубятню…
Однажды днем ко мне пришли знакомые мальчишки. Желая похвастать перед ними, я небрежно распахнул голубятню и выгнал птиц во двор. Отец был на службе, но гонять голубей без него мне не возбранялось. Надувшись от важности, брал я, красуясь под взглядами пацанов, голубя за голубем и подбрасывал высоко в небо. Мартын отчего-то не давался в руки, отказываясь летать. Я сел с друзьями на теплые, липкие от выступившей смолы бревна и, поплевывая сквозь зубы, врал о чем-то, пользуясь почтительным вниманием.
Вдруг рядом приглушенно кашлянули, и хриплый голос позвал негромко:
— Марты-ын… Мартынушка-а…
Я оглянулся и обмер. Посреди двора, опершись о костыль, стоял дед. Небритый, опухший, с красными, слезящимися глазами, он жмурился на солнцепеке и, не обращая на меня внимания, звал:
— Марты-ын… Пс-пс-пс… Ну иди, иди ко мне, сволочуга… Иди сюды, тварь.
— Эй, вы… — растерянно пролепетал я. — Уходите! Все папке скажу!
Дед покосился на меня красным глазом и ласково произнес:
— А ты, шельмец, не рыпайси…
Мартын, признав старого хозяина, недоверчиво, бочком засеменил к нему. Липкий, постыдный страх пригвоздил меня к бревнам. Я сидел, с ужасом глядя на грязного старика, на Мартына, который виновато приближался к бывшему хозяину.
— Кыш! — заорал я, решившись.
Мартын, взлетев, опустился на плечо старика и закачался там, расправив крылья и удерживая равновесие.
— Молодец, Мартынушка… — оскалился дед и, взяв Мартына в руки, заговорил тихо, поглаживая голубя по маленькой, гибкой шее: — Признал, стал быть, хозяина-то свово… То-то я гляжу — иде Мартынка? Нету Мартынки. А он вона иде, туточки… Прохлаждаица! Позабыл, значитца, старичка… Ах, анафема, ах, подлец!
— Отдай голубя! — потребовал я, и голос мой дрожал, как перед большой дракой, в голове звенела пустота, сердце колотилось, а руки, сжимаясь в костистые кулаки, тряслись мелко и противно.
— Отдай голубя! — выдохнул я, наступая на старика, и в горле моем застревали сухие, шершавые комки, и оттого я не говорил, а сипел сдавленно и злобно.
— Ать, едреня-феня! Батюшки! — притворясь испуганным, отшатнулся дед. — Да кому он сдался, этот Мартынка… Ну на его тебе, бери, коли ты жадюга такой!
Дед схватил Мартына сильными пальцами за голову, рванул и протянул мне обезглавленное трепыхающееся тельце. Тонкая струйка крови стекала в пыль, сворачиваясь там черными комочками.
— Не хош? Ну, тада не говори, что я у тебя его отобрал… — усмехнулся дед и, широко размахнувшись, забросил мертвого голубя далеко в заросли травы у забора колонии. Под ногами, на забрызганной кровью пыли валялась черная головка Мартына, и на тусклые глаза его наползала мутная, голубоватая пленка.
— И ничего вы мне с папаней твоим не сделаете, — прошептал дед. — Это вам не тридцать седьмой год, энкаведе сраное!
Круто повернувшись, старик зашагал, припадая на скрипящий костыль, а я стоял неподвижно и чувствовал, как по лицу моему бегут злые слезы.
— Гад! — завопил я и, схватив с земли кусок битого кирпича, швырнул в удалявшегося деда. Кирпич шлепнул старика между лопаток. Дед остановился, повел плечами и, обернувшись, покачал головой:
— Нехорошо… А еще пионер! — сказал он грустно и заковылял со двора.
Возле сараев я вырыл ямку, положил в нее Мартына и присыпал сухой бурой землей.
Потом отыскал две щепки, связал их бечевкой и зачем-то воткнул в холмик маленький крест.
Мне кажется теперь, что тогда и зимы были холоднее, свирепее, и сугробы — выше, темнее, а синие вечера — длиннее, и переходили они в ночь, эти вечера, трудно, не сразу обрываясь вместе с погасшими людскими окнами, а тянулись медленно, уныло, но какая прелесть была в этих вечерах!
Весь день бледное, призрачное, похожее на раннюю зимнюю луну солнце висело где-то над горизонтом и скользило вровень с далеким лесом, не поднимаясь выше над нашим домиком и полем перед ним — серым полем с торчащими из-под снега мертвыми травинками, заледеневшими кустиками и голыми, продуваемыми насквозь одинокими деревьями.
Во второй половине дня солнце, и без того едва видимое, уходило за такое же серое, как и поле, снеговое небо. Как бы нехотя, медленно ворочаясь, просыпался ветер и начинал задувать — вначале чуть слышно, почти неощутимо, а потом все усиливаясь и переходя в монотонный, наводящий тоску и сонливость свист. Поднималась поземка, и ветер слизывал сухой мелкий снег и нес его куда-то далеко в степь, засыпая попавшиеся на пути овраги, заборы и оставшиеся на местах бывших бахчей заброшенные остовы шалашей с пучками забившегося меж прутьев сена.
И когда наваливалась тьма, то не видно становилось ничего вокруг, только ветер свистел и метался в пустынном и безлюдном пространстве, перегоняя с места на место ломкие кустики перекати-поля. И не похоже это было на ночь, потому что ночь зимой холодна и спокойна, а вечера — тревожны, и, когда ветер к утру стихал, казалось, что вот уже и наступит сейчас ночь в своем ледяном звездном величии — но поднималась темная, хмурая заря и начинался новый день…
В такие ночи особенно тоскливо выл Налет — на редкость злобный для собак его породы рослый кобель — гончак. Отец снова запил, ему было не до охоты, а кобель рвался на цепи, скучал по вольному снегу, по стремительной гонке за бурым русаком, когда после гулкого выстрела можно вцепиться в быстро остывающую тушку, а потом, хрипя от злости и усталости, хрупать крепкими челюстями длинную заячью ногу — награду за удачный гон.
Часто Налет пропадал. Он срывался с цепи и уходил, перемахнув через полутораметровый забор. Возвращался спустя два-три дня, голодный, изгрызенный псами. Сторонился отца, ко мне относился равнодушно и лишь при виде мамы, которая кормила его, оживал, нетерпеливо повизгивал и тянулся мордой к пахучему вареву. Ел жадно, торопливо и много…
Отец переставал пить и вновь становился прежним — умным, замкнутым и немного язвительным. Только иногда на лицо его набегала тень, и тогда казалось, что он прислушивается к чему-то внутри себя, что неизлечимая болезнь гложет его, и хотя близкие только догадываются об этом, но онто знает, чувствует, что болезнь — страшная, опустошающая — затаилась только до поры. Наступит час, и она прорвется, захватит железной рукой и сердце, и душу его, и не властен будет он над собой, над разумом своим и поступками…
Мне, мальчишке, отец подарил ружье — легкую, красивую одноствольную «тулку» шестнадцатого калибра.
— Не будешь чистить — отберу! — предупредил он, и как чистил, как драил я свое ружье! И стоило только взглянуть сквозь дуло на лампочку, как оно загоралось, сияло ослепительным блеском, и хотелось тут же зажмуриться от сконцентрированного зеркальными стенками ствола света.
С вечера снаряжали патроны. Я выбивал старые капсюля из латунных гильз, рубил заточенной с одного конца трубкой картонные пыжи и писал на них цифры — номера дроби. Отец засыпал в гильзу порох, затем укладывал картонный и войлочный пыж. Сверху сыпал тяжелые черные дробинки и прикрывал еще одним пыжом — с номером.
Ранним воскресным утром отец разбудил меня и, полусонному, свалил на колени одежду.
— Одевайся теплее, на дворе мороз. И чтоб не ныл у меня, а то больше не возьму! — сказал он и вышел.
В прихожей горел ночник, и отец тихо, стараясь не разбудить маму и младшего брата Петю, собирал ружья. Тусклый желтоватый свет лампы отражался на замерзших окнах, и чувствовалось сразу — как холодно и неуютно там, во дворе, и как тепло и сонно в комнате с ее приглушенно бормочущим радио, мерным постукиванием больших настенных часов и тревожным скрипом пружин маминой кровати: если бы не отец, она никогда не отпустила бы меня на охоту.
Мы быстро собрались и вышли из дому. Налет, разглядев ружья, закрутился, повизгивая, на крепкой цепи. Должно быть, в такие минуты он забывал или прощал отцу все обиды.
Прямо у крыльца встали на широкие лыжи и пошли в степь. В степи было темно, холодно и пусто. Быстро скользил на лыжах отец, далеко вперед забегал Налет и потом стремительно возвращался, бросался из тьмы на лыжи, и я, спотыкаясь, падал, хватаясь руками за плотную корку снега.
— Пошел! Пошел! — сердито кричал я, а отец издалека отзывался:
— Налет! Ищи! Тут-тут-тут!
Пес торопливо срывался с места и снова мчался, описывая вокруг нас широкие круги в поисках затаившегося косого. Сухой морозный воздух щипал за нос, сводил холодом губы. Я торопился, шлепал тяжелыми лыжами о наст, поспевая за неясно виднеющейся впереди фигурой отца. Позади осталась золотистая россыпь огоньков окон поселка, а вокруг был только ночной мрак, скрип лыж и быстрое, частое дыхание собаки…
И как хорошо было потом, вечером, в тепле сидя за столом, смотреть на подобревшие глаза отца, на улыбчивую маму, вдыхать душистый парок над жареной зайчатиной — сочной и терпкой. Такой вкус у всего зверья, которое живет в поле и в лесу и, кажется, впитывает в себя все запахи трав, цветов, листвы и свежего, вольного воздуха.
Как хорошо было есть это душистое мясо, осторожно пережевывая и катая во рту сочные горячие кусочки, натыкаясь иногда зубом на смятую дробинку. Дробь, попавшуюся в убитой дичи, мы складывали в отдельную коробочку и верили, что если положить хоть одну такую счастливую дробинку в патрон, то не дрогнет рука, не ошибется глаз, и заряд попадет точно.
Вспоминая сейчас отца, я думаю — откуда у него, выросшего в пыльном степном городе, появилась непреодолимая тяга к природе? Все выходные дни, все отпуска свои проводил он в бесконечных охотах, рыбалках, а если не случалось ни того, ни другого, уходил в степь далеко от поселка и бродил там налегке, без ружья, возвращаясь затемно.
Лет с пяти отец, несмотря на протесты и увещевания мамы, таскал меня по рыбалкам и охотам. Возвращался я зареванный от подзатыльников, искусанный комарами, с болячками и насморками, но, если мама в другой раз становилась особенно решительной, не давая меня отцу, я плакал, и она, махнув рукой, говорила: «Сил моих больше нет! И что ж тебя, дурака, к забулдыгам этим тянет! Сожрут ведь комары, или потонешь где-то…»
На охоте мне доставалась самая неинтересная работа: собирать хворост, следить за костром, чистить картошку, ощипывать дичь, мыть посуду и оттирать речным песком черный, прокопченный котелок. Приходилось ходить загонщиком. В загонщики берут обычно каких-нибудь запьянцовских, крутящихся возле заезжих охотников мужичков из соседних сел да мальчишек. И тащились мы по колено, а то и до пояса в снегу, с головою ухая в заметенные сугробами овражки, драли охрипшие глотки, колотили палками по стволам деревьев, выгоняя зверей под выстрел.
Рыбачить отец не любил, да и не умел, по-моему. Когда летом приезжали мы на реку, он без интереса булькал удочкой о воду и через час-другой вовсе бросал рыбалку, уходил шататься по густым зарослям поймы. Под ушицу выпивал водки и снова пропадал, иногда забирая меня с собой — искать ягоды и грибы. Я прихватывал помятый солдатский котелок и долго бродил с отцом по берегу реки, где в тени, облепленные комарами, вызревали крупные, покрытые сизым налетом ягоды ежевики.
Отец мой, равнодушный к рыбалке, преображался, лишь только дело касалось охоты. Лучшим временем для охоты он считал раннюю осень, когда в знойном августовском воздухе повисает вдруг едва уловимый пока, тонкий запах увядания и на теплую землю по утрам опускается холодноватый туман. Листочки потемневших, пожухлых от жара лесов начинают вдруг желтеть, но продолжают еще крепко сидеть на ветвях — будто не веря и страшась, что вот она и наступила уже, эта казавшаяся такою далекою осень. И золотятся в прозрачном воздухе леса и стога соломы на пустых полях под чистой синевой высоких небес…
Есть среди наших степей зеленые камышовые острова на месте старых обмелевших и заросших озер. Камыши тянутся на многие километры, и где-то в середине, невидимая, притаилась узкая полоска чистой воды. Место это можно угадать по тому, как взлетают и садятся утки ранним утром и поздним вечером в центре камышового озера. По ночам оттуда разносятся далеко в степь крики птиц, тявканье корсаков и громкое визжание кабанят.
Около часа пробираемся мы с отцом сквозь камыши. Идти приходится по пояс в воде. Вода теплая, темная, дно илистое и вязкое. Часто мне делается жутко глядеть на эту тихую, черную воду, которая почти бесшумно, с легким журчанием смыкается позади нас. Мерещатся страшные, неведомые твари, и кажется, что они смотрят со дна, хотят схватить, утянуть в затхлую глубину… Еще не рассвело. В потемках я часто скольжу в мокрой траве, пытаясь идти по кочкам, падаю, барахтаюсь, обвитый липкими водорослями, но крепко держа над головой ружье и патронташ. Не делая мне скидки на возраст, отец шагает безжалостно, сминая хрупкие сочные стебли и останавливаясь только за тем, чтобы в очередной раз, тихо поругиваясь, помочь мне подняться. Темные в ночи, холодные камыши больно хлещут по мокрому от воды и пота лицу. Временами мне кажется, что мы никогда не выберемся из этих шумящих равнодушно где-то высоко над головой зарослей и будем идти так бесконечно, пока не упадем без сил и не погрузимся с головой в спокойную стоячую воду. Задыхаясь от усталости и теплого запаха гнили, я задираю голову вверх. Камыши тянутся высоко в небо, и чудится, что бледные, предутренние звезды повисли, запутавшись, на толстых зеленых стеблях.
Наконец впереди вместе с рассветом заблестело серебряными брызгами сквозь поредевшую чащу долгожданное озерцо. Мы на месте. Утренняя зорька — так ласково называется охота в это время. Противно загундели над ухом комары. Отец стягивает с меня штаны и мокрую рубашку, достает из рюкзака сухую одежду. Стоя под обстрелом комариных жал я переодеваюсь, стараясь не свалиться с большой колышущейся кочки. Отец уже накачал маленькую резиновую лодочку, склеенную из двух автомобильных камер. Усевшись в нее, он помогает забраться и мне. Стараясь не плескать, мы подтягиваемся за камыши, поближе к чистой воде. Прошелестели над головой первые утки, чуть различимые в темном, лишь на востоке опаленном зарей небе.
Молча заряжаем ружья и замираем. Неожиданно гремит выстрел, и вслед за ним — шлепок и трепыхание о воду крыльев подбитой птицы.
— Есть одна… — шепчет отец, переламывая ружье и доставая дымящуюся гильзу. Я не успел заметить, откуда появилась утка, но теперь вижу, что ее серенькая тушка покачивается в мелкой ряби воды в десятке метров от нас.
Теперь я еще внимательнее, еще напряженнее смотрю вверх, отчаянно кручу головой. Вижу прямо над собой партию уток — они идут высоко. Не достать! Целюсь и, задохнувшись от волнения, стреляю. Забыв обо всем, слежу: упадет или нет? Утки после моего выстрела круто взмывают вверх, превращаются в черные точки и пропадают.
— Торопишься… — сердито бормочет отец.
Нас охватывает азарт. Еще одна птица, сбитая отцом, покачивается в озере, я же промахиваюсь в третий или четвертый раз.
— Ма-а-зила-а-а… — презрительно тянет отец после каждого пустого выстрела.
Утки идут хорошо. Почти не целясь, на вскидку, отец дуплетом срезает на лету еще одну птицу. Она ранена и, хлопая крыльями, спешит укрыться в спасительных камышах. Удачным выстрелом я прерываю ее бегство. Утка замирает там, где накрыла ее мгновенно закипевшая в озере дробь.
— Все. шабаш! — говорит вдруг отец и вешает ружье на шею. Это значит, что охота закончилась. Мне жалко, что сейчас, в самый разгар тяги, отец обрывает охоту, но он неумолим: на жаре дичь может пропасть.
В руках у отца маленькие, вроде теннисных ракеток, лопаточки. Он гребет по воде не спеша, подбирая убитых уток.
И сейчас, когда, вспоминая, вижу я, как медленно погружаются простые, струганые лопаточки в озеро, как медленно загораются под утренним солнцем и со звоном падают с них тяжелые, теплые капли воды, как зеленеют камыши и качают коричневыми головками под свежим ветерком, — становится мне грустно, и какая-то неизъяснимо-сладкая боль и тоска зарождается в сердце. Будет новый день и новое утро, и своего сына, может быть, повезу я вот так же по светлому озеру на легкой резиновой лодочке, и буду я счастлив и грустен, потому что не я сижу уже в лодке — замерзший, искусанный комарами, а неведомый мальчик, которого не было, но который родился и стал моим сыном. А я буду грести медленно-медленно по тихой стоячей воде, и будут загораться под солнцем медовые капли с весла, будут качаться камыши, и все повторится…
По соседству с нашим домом, через дорогу, стоял низенький одноэтажный особнячок, огороженный штакетником — давно не крашенным и оттого приобретшим какой-то нейтральный, грязно-серый цвет. Позади дома, во дворе, виднелись наполовину заметенные снегом стволы яблонь с редкими, в причудливой леденистой изморози ветвями. Рядом с деревянным сарайчиком высилась куча грязной, смерзшейся соломы, и я часто видел, как низкорослый, крепкий мужичок, косолапо переваливаясь в больших, серых валенках, выбрасывал вилами из сарайчика в эту кучку новые порции дымящейся паром влажной золотистой трухи.
Однажды в приоткрытую дверцу сарая выскочила свинья. Удивленно всхрюкнув, она ткнулась носом в пушистый сугроб, а потом, взбрыкнув короткими ногами, резво помчалась по двору, а маленький мужик бежал за ней с вилами, громко ругаясь. Ругался он как-то особенно, непривычно:
— Язви тя в душу, сибирка! Чтоб тя дождем намочило в ясную погоду, халява!
Свинья долго металась по двору, покуда из свинячьего своего любопытства не сунулась в кособокую, ветхую собачью будку. В будке что-то сипло заурчало, и на свет выбрался лохматый, коренастый, на кривых лапах пес. И был этот пес чем-то похож на своего хозяина, мужичка — такой же низкорослый, на коротких кривых, вывернутых лапах. Пес загремел цепью, и стало видно, что ему очень трудно волочить за собой эту тяжелую кованую цепь. Свинья, испугавшись собаки, с визгом помчалась в свой сарайчик, а мужичок огрел ее плашмя вилами по толстому белому заду. В окне дома с треском распахнулась форточка, и женский голос закричал зло и пронзительно:
— Вольдемар! Язви тя! Убежит Марфа — башку оторву!
Я стоял у калитки этого незнакомого домика и с интересом смотрел на маленького мужичка по имени Вольдемар.
Вольдемар со злостью воткнул вилы в сугроб и пробормотал тихо, чтоб не услышали за окном:
— Все бы вам кричать… Орут и орут… — косолапя и заплетаясь ногами, он зашагал по тропинке к дому. Носки его огромных валенок загребали снег, и казалось, что он вот-вот упадет, — так низко наклонялся этот Вольдемар, поспевая наперед своих отстающих валенок. Увидев меня, Вольдемар остановился и хмуро спросил:
— Те чо?
Только теперь я разглядел, что он вовсе не мужик, а мальчик, мой ровесник, но на лице его была такая угрюмая деловитость занятого человека, что я растерялся:
— Смотрю… — смущенно ответил я.
— Ну и топай отсюда. А будешь возля нашего дома шататься — в глаз дам… — с презрением домовладельца к прохожему сказал он.
Стремительно распахнулась дверь, и на крыльцо выскочила толстая женщина в «котах» — башмаках, сделанных из коротко обрезанных валенок.
— Вольдемар! Вилы забыл! Поставь на место! визгливо закричала она, и мальчик-мужичок, вздохнув — то ли из-за позабытых в сугробе вил, то ли из-за того, что вот, мол, даже в глаз дать человеку времени не хватает — повернулся и закосолапил прочь.
Я немного постоял еще: нельзя же было уйти просто так, это означало бы, что я струсил, испугался, но, видя, что двор опустел, тоже побрел домой.
В тот же вечер, одевшись потеплее, я вновь отправился к домику. Во дворе никого не было. С безразличным видом я стал прохаживаться вокруг, стараясь смотреть в другую сторону, — на пустынное, синее в сумерках поле, на смутно виднеющийся вдали и сливающийся с темным небом лес — и мне было особенно грустно и одиноко. Погода стояла безветренная, тихая, и хорошо было в эту пору бродить на краю сонной, заледеневшей степи и вдыхать чуть сыроватый запах рыхлого снега…
Вдруг кто-то схватил меня сзади за плечи, повалил, и мы покатились с дороги в обочину. Изловчившись, я повернулся на спину и узнал Вольдемара.
— Я те говорил или не говорил? Не шатайся у нашего двора! — злобно шипел он и пытался ткнуть меня кулаком в глаз.
Я без труда спихнул его с себя, смазал разок по уху, но тут подоспел второй мальчишка, постарше, и вдвоем они кое-как уложили меня на лопатки.
— Будем карать? — серьезно и деловито спросил Вольдемар.
— Будем! — решительно отозвался второй.
Я отчаянно и молча барахтался в снегу, ожидая кары. Неожиданно они начали быстро засыпать меня снегом, и когда я, отфыркиваясь, вскочил с криком:
— Ну я сейчас вам! — то увидел только удаляющиеся спины.
— Приходи завтре драться-я! — крикнул из темноты Вольдемар.
Конечно же, на следующий день я притащился опять, но драться мы не стали.
— А у нас Федька — пает! — с ходу огорошил меня Вольдемар, когда я встретился с братьями возле их дома. — Он стишки… этта… сочиняет, вот!
Вольдемар с гордостью взглянул на меня и попросил брата:
— Ты, Федька, скажи ему стишок.
Федька, пнув сугроб валенком, скромно промолчал.
— Ну тада я сам… прочту! — пообещал Вольдемар и, отойдя в сторонку, чтоб его лучше видели, протараторил:
«Я пойду на улицу,
Там поймаю курицу,
Привяжу ее за хвост,
Это будет паравост!»
— Какой паравост? — не понял я.
— Ну, этта… паравост — значит паровоз, чтоб складнее было.
— А-а… — сказал я. Стишок мне понравился.
Я познакомился с братьями. Жила их семья бедно, даже убого, но бедность и убогость была кажущейся. Бесчисленное количество сундуков и шкафчиков ломились от разных вещей, все это пряталось, закрывалось и строго хранилось подальше от чужих глаз. Отец моих друзей — крепкий, заросший небритой с проседью щетиной мужик — когда-то, сразу после войны, осел в нашем городе, жену взял под стать себе — сильную, здоровую, работящую, и стали они обрастать хозяйством. Я не раз слышал рассказы отца моих приятелей о том, как выбивался он «в люди», о чем вспоминал всегда с гордостью, подробно, то и дело говоря нам, пацанам:
— На земле крепко стоять надо. Так, чтобы все к чертям разлетелось, провалилось, а ты — вот он. Стоишь и хоть бы хны! На это бо-о-льшая голова требуется! — И назидательно поднимал кривой плоский палец.
— А то еще случай был, на фронте, в самом начале войны. Тряхнули наш полк здорово, и так вышло, что остались я да политрук. Сидим ночью в сарайчике каком-то, у меня винтовку в щепки разнесло, а пистолетик, что у политрука был, тоже пустой. А тут, откуда ни возьмись, немцы. Двое. Связисты, наверное, катушки у них с телефонным проводом были. Ну, естественно, хенде хох, русиш швайн, и все прочее. Я-то руки поднял: что делать? А политрук — ни в какую. Мальчишка еще был, сопляк. Немцы по нему из автоматов и полоснули. Так я про то, что смекалка всюду нужна. Когда немцы меня повели, ночка была темная… В потемках-то я их и того… Придавил обоих. Вот так.
При постройке дома отец приятелей загнал «налево» машину кирпича, за что получил год. Посидев в колонии, отдохнув от забот на жесткой двухъярусной кровати, вернулся он домой не слишком обиженный на жизнь: во время следствия речь о доме зашла, да придраться было не к чему, стопка квитанций на лес, шифер, кирпич и разную мелочь оправдывала расходы. «Дебет с кредитом сошелся», — подмигивал отец. В колонии от работы не отказывался, как разная шпана и уголовная рвань, а трудился так же охотно, серьезно, как и дома, — за это его вначале назначили бригадиром, а потом и вовсе расконвоировали и приставили к лошадям, конюхом Срок свой дожидался он в маленькой, уютной избушке на хоздворе, где осторожно тикали на стене ходики, а в печурке потрескивали звонкие с мороза березовые полешки. После освобождения он даже привез кой-какие деньжонки, а положенную ему по закону и выданную в колонии одежду — ватные хлопчатобумажные штаны, черную фуфайку и кирзовые сапоги стал одевать на работу.
Потом пошли дети, и здесь отец их остался верен себе: не успокоился, как другие, на одном чаде, а пополнил свою семью четырьмя здоровыми пацанами, которые донашивали друг за другом шмутье и обувку, благо что разница в возрасте между братьями была небольшой, год или два.
Всю неделю семья работала. Отец с темна до темна крутил баранку разболтанного «газончика» на комбикормовом заводе, мать — здесь же, неподалеку, устроилась дворничихой в новых пятиэтажных домах и раз в неделю мыла лестничные клетки в подъездах за рубль с квартиры. Двое старших сыновей учились в сельскохозяйственном техникуме, который находился за городом, и потому приезжали только на субботу и воскресенье, а младшие — Вольдемар и Федор, приходя из школы, чистили из-под свиньи, кормили кур, таскали воду и уголь, рубили дрова и разгребали во дворе снег.
В шесть утра, в воскресенье, вся семья одевалась понаряднее, и шли они на толчок — вещевой рынок. Ходили все: и родители, и дети. Отец прихватывал с собой мешок комбикорма и торопливо продавал за оградой, в охотном ряду, а мать топталась у ворот рынка, предлагая навешанные на руку белые шерстяные носки и варежки. Распродав принесенное, начинали покупать сами: дешевые, «немодные», но крепкие ботинки, торговались с бойкими, накрашенными офицерскими женами, которые выносили в ряды мужнины отрезы, галифе, добротные, играющие глянцем на тусклом зимнем солнце хромачи.
Купленные вещи уносились домой и тщательно сортировались, раскладывались по сундукам. Однажды я услышал, как отец их, усмехаясь хмуро и придирчиво, в который раз осматривая подметки только что приобретенных сапог, бормотал:
— Будете… ничо, будете еще за нами г…но подбирать. Всяко статься могет. Могет, босиком шляндаться приспичит…
Не знаю, что хотел сказать он этим, но слова его мне показались странными, и я обратился за разъяснениями к Вольдемару. Тот, шмыгнув носом, важно ответил:
— Всяко случиться могет, могет, ни у кого не будет, а у нас — скоко хоть!
— Зачем же вам столько всего?
— У нас еще эта… мыла в подполе три ведра. Я те эта, как ее… дам кусок или два, — туманно пояснил Вольдемар, взяв с меня слово молчать.
Как-то раз, сидя у меня в гостях, в спальне, Вольдемар и Федор долго и внимательно рассматривали подаренное мне отцом ружье.
— Слушай, давай стрельнем разок! — робко попросил Вольдемар, зачарованно поглаживая холодный вороненый ствол.
— Отец не велит без него, — с сожалением ответил я.
— А мы потихонечку… Папка просил, — вставил старший, молчаливый Федор.
— Твой отец, что ли? — удивился я.
— Да… Он Марфу резать собрался, а самому жалко.
— Что ж жалко-то? Свинья и свинья, что жалеть? — я еще больше удивился. Их отец вовсе не походил на человека, жалеющего свиней.
— Да он, папка, не могет. Грит, привык я к ней, как, грит, дитя родное… — пояснил Федор.
— А ты эта… приходи завтре пораньше, и мы ее пулей застрелим! — с восторгом прошептал Вольдемар.
Мне очень хотелось похвастать ружьем в деле, но я боялся отца — не дай Бог, узнает — отберет сразу. Он предупреждал.
— Сережа, приходи, а? Папка просил. В прошлый раз свинью у нас сосед резал… Так потом три дня мясо жрать ходил, и самогонкой его напаивали, — опять попросил Федор.
Я решился. Утром отец уйдет на работу, а я будто бы в школу. Разберу и вынесу ружье.
— Ладно! — пообещал я.
Братья радостно закивали русыми, стриженными под «бокс» головами с длинными лошадиными челками — отец стриг их сам, собственной машинкой.
В комнату заглянул мой отец. Он был в легком подпитии и потому весел.
— А-а… Это вы, косолапые… — протянул он, увидев моих гостей. Братья молчаливо потупились: косолапыми их дразнили все мальчишки в округе.
— Тебя как звать? — ткнул отец пальцем Вольдемара в живот.
— Чушин. Вольдемар Григорьевич, — солидно, не по-детски ответил мальчик
— Ишь ты… Вольдемар Чушин… — усмехнулся отец. — На-ка тебе, товарищ Чушин, три рубля — на всех. Конфет купите.
Отец достал три рубля и подал Вольдемару. В то время для меня это были громадные деньги. До сих пор я не держал в руках больше полтинника, да и тот подарил мне пьяный отцовский друг. Вольдемар схватил зеленоватую бумажку и крепко зажал в кулаке.
— Проедим! — жадно сказал я, предвкушая шоколадные горы. Мы быстро натянули пальтишки, валенки и выскочили на улицу. До магазина по дороге идти было далеко. Мы потопали напрямик, скосив угол заснеженного поля. Валенки с хрустом проламывали тонкую, заледеневшую корку наста, путались в прошлогодней сохлой траве.
В маленьком окраинном магазинчике за мутными, в грязноватых разводах стеклами витрин в больших вазах поблескивали золочеными бумажками горки конфет, причудливыми пирамидами высились разные сорта узорного, сладкого печенья и большие, толстые плитки шоколада.
— Ну, что будем брать? — азартно и уверенно спросил я.
— Щиколад, потом… вон, тех конфеток с белкой и… печенюшек, — завороженно бормотал Федор, водя пальцем по витринному стеклу.
— Бери конфет, печенье и… — я не договорил. Вольдемар как-то странно косил по сторонам, топтался большими валенками и похлопывал себя по карманам драного, в заплатках пальтишка.
— Я этта… кажись… — он опять стал хлопать себя по карманам — может быть, немного сильнее, чем это было нужно, — кажись… — шептал он.
— Че кажись-то?! — с тревогой, напряженно спросил Федор.
— Да че, че! Деньги обронил гдей-то! — сердито крикнул Вольдемар.
— Деньги? Потерял?! — почти одновременно выдохнули мы с Федором.
— Ну, эт-та, как ее… потерял! — с вызовом отозвался Вольдемар.
— Врет он, халява! Заныкал денежки! — со злостью закричал Федор и бросился на брата, повалил, стараясь забраться в его карман.
Вольдемар вяло сопротивлялся и нудно гундел:
— Теть, ну че они… Те-е-тя-я…
Пожилая продавщица, до того внимательно читавшая измятую промасленную газету, сердито встала и наклонилась над прилавком.
— А ну-ка перестаньте хулиганить! — строго сказала она.
— Это они… хулиганничают, тетя-я-а… — жалобно сипел Вольдемар, стараясь выкарабкаться из-под навалившегося на него Федора и хватаясь руками за грязный, истоптанный растаявшим снегом пол. Наконец Вольдемар вскочил и бросился за дверь. Федор помчался за ним, хлюпая и заплетаясь валенками…
Я постоял в тихом, пустом магазине и, последний раз взглянув на витрину, вышел. Вдалеке, через поле, спотыкаясь и падая, бежали братья, и до меня доносился их тонкий, перебивающийся дыханием крик:
— Все папке скажу, все-е-е!
— Х-ха! Эт-та! А кто варенье лопал?! Лопа-а-ал! — Братья быстро удалялись, и я опять остался один…
Утром я не пошел к братьям, а отправился в школу. И брел я по дороге грустный и растерянный, и хотелось мне идти той дорогой долго-долго, весь день, потому что все равно не вела она ни к чему хорошему, эта дорога…
Вечером в накатившихся сумерках слышал я ошалелый, истошный визг свиньи. Визг ворвался в открытую форточку, метнулся по комнате и оборвался на высоте.
Как-то раз я проболел неделю подряд и, ослабевший, неоклемавшийся еще как следует, отпросился у мамы на улицу.
Стоял серый февраль. Снег во дворе потемнел, слежался и не хрустел под ногой. Затянутое мутными тучами небо нависло низко над землей, и погода была тихая, обновленная, замершая в ожидании скорой весны. Я ходил по двору, ковырял прутиком снег и что-то напевал негромко, радуясь сыроватому воздуху и вечерней тишине.
— Эй, пенсионер! — крикнул вдруг кто-то из-за калитки. Я обернулся. В щелку меж досок на меня уставился глаз — юркий и голубоватый, как льдинка.
Я подобрал комок снега и швырнул в калитку. Глаз мигнул, но продолжал смотреть — пристально и нахально.
— Сейчас вот дам по зубам… — пригрозил я, обидясь на слово «пенсионер».
— Тебе тоже обломится! — с веселой готовностью отозвался голос. Этого я стерпеть не мог.
Через мгновение калитка была распахнута, и я нос к носу столкнулся с незнакомым мальчиком, но что это был за мальчик! При виде его я отступил невольно, да так и остался стоять у забора, ошарашенно глядя на незнакомца. На мальчике была надета белая аккуратная шапочка с большим козырьком. Пальто его, серое в желтую клеточку, с откинутым капюшоном, удивляло изобилием карманов, замочков и цепочек. На ногах незнакомца красовались блестящие кожаные сапожки.
— Ну, что встал? — насмешливо спросил мальчишка, а потом вздохнул горестно: — Ты меня не бойся. Я драться не могу. На мне, вишь? Пальто французское…
— Ну и плевать мне на твое французское пальто, — пренебрежительно сказал я наконец, хотя в душе умирал от зависти. На мне болталось измызганное, купленное «на вырост» пальтишко, до которого я так и не успел дорасти.
— Плюнь! — требовательно попросил мальчик, презрительно оглядев меня с ног до головы.
Я подошел и плюнул. Губы замерзли, и оттого плевок получился жалкий, я просто фыркнул громко и отрывисто.
— Плюнул? — спокойно поинтересовался незнакомец.
Ожидая драки, я приготовился, напрягся, но вопрос его сбил меня с толку.
— А теперь я! — мальчик издал горлом хрипящий звук, почмокал и неожиданно сказал: — Ладно. Ты смелый. Это радует. Я тоже смелый, — заверил он меня.
— Откуда ты такой взялся? — спросил я, не переставая удивляться.
— Из столицы нашей родины, города Москвы! — ответил гордо мальчишка. — Я за тобою давно наблюдаю. Делать, что ли, нечего? Ходишь, как пенсионер, с палочкой, свежим воздухом дышишь? Приходи ко мне, я тебе журнал дам — «Здоровье». Очень интересный.
— Не нужен мне твой журнал.
— Очень даже нужен! — серьезно принялся уверять меня мальчик. — Клизмы научишься делать и… мало ли что! Я всегда перед сном читаю.
— Ты, что ли, воздухом не дышишь? — грубо спросил я.
— Я — не просто так. Я — по делу. Напарника ищу, да не знаю, может быть, и ты подойдешь…
— Больно мне нужно подходить…
— Да ты не знаешь, что за дело. Тебе деньги требуются?
Я сразу решил, что он подбивает меня на воровство.
— Нет, — сказал я, — не требуются!
Наверное, на моем лице отобразились все переживания, потому что мальчишка понимающе усмехнулся:
— Глупый, мы же по-честному, заработаем. Представляешь? За вечер — рубль. Мне пятьдесят копеек, тебе тридцать и двадцать на дело, ясно?
— Заработать-то можно… — заинтересовавшись, протянул я.
— То-то, что можно. Уметь надо, глупый. Другой бы и не раздумывал — тридцать копеек в день. Это же девять рублей в месяц! У тебя когда-нибудь было девять рублей?
Почему-то я сразу поверил ему и молчал, зачарованный огромным количеством денег.
— А за год… За год… сто восемь рублей! — взволнованно выдохнул мальчик и тоже умолк, потрясенный несметным количеством благ, которые должны свалиться на нас в скором будущем.
— М-мотоцикл куплю… Вот! — заикаясь от восторга, лопотал я, — новый! И… пальто! Французское! А что делать, где работать?
Мальчик оглянулся по сторонам, поправил кепочку и шепотом пообещал:
— Узнаешь. Главное — никому, а то перехватят!
Потом он протянул руку:
— Давай знакомиться. Вадим.
— Сережа! — возбужденно ответил я и горячо пожал его пальцы — вялые, костистые…
— Ого… — Вадим потряс рукой и хлопнул меня по плечу. — Я же говорил, что ты подойдешь!
Наклонившись ко мне и пританцовывая на месте, он поведал свой план.
Вадим жил у бабушки, на соседней улице. Родители его уехали куда-то на Север и должны были там работать три года, Вадима оставили бабушке. Во дворе бабушкиного дома стояла времянка. Вадим рассказал, что раньше в этой времянке жили квартиранты, но теперь, когда его, Вадима, родители присылают бабушке много денег, квартирантам отказали и домик пустует.
Кинотеатра в нашем поселке не было, телевизоры в ту пору еще оставались большой редкостью, и окрестные ребятишки, особенно дошколята, бывали в кино не часто. Вадим привез с собой из Москвы много диафильмов и теперь собирался устроить в пустом домике кинотеатр. Не бесплатный, конечно. За вход требовалось уплатить десять копеек.
— Даже если придет десять человек — у нас рубль! А если двадцать? — Вадим возбужденно ходил вокруг меня, то хлопая себя по шапочке, то подпрыгивая от радости.
— Ты вот что, — внезапно насел он на меня, — ты рисовать умеешь?
— Не-а…
— Жаль… А то бы афишу сделали… Ну да ладно! Ты — мой помощник и киномеханик. Кроме того, твоя обязанность — следить за порядком во время сеанса. Я буду продавать билеты… и вообще все устраивать. Мне нужен экран! — Вадим говорил отрывисто, резко, и чувствовалось, что мысли так же бойко рождаются в его маленькой голове и зовут к действию, требуя немедленного воплощения.
— Который час? — спросил он меня.
— Не знаю.
— Тэ-эк… Часиков пять. А, успею! — вдруг сорвался он с места и побежал.
— Куда ты? — недоуменно окликнул я.
Он остановился и вприпрыжку вернулся, скользя на своих сапожках.
— За экраном, — часто дыша, пояснил мальчик, и глаза его блестели азартно и нагло, — в райком комсомола.
— Кто ж тебе даст?
— Как это кто?! — возмутился Вадим. — Обязаны дать. Я прихожу: так, мол, и так, организую детский клуб в поселке, нужны средства… Да сам знаю, тебе это ни к чему.
Я обиделся:
— Почему? Интересно…
— Эх, время с тобой терять… Ну вот. У нас там, в Москве была дворовая футбольная команда. Понял? Мы ходили в райком комсомола и просили форму, кеды, мячи. Они обязаны, понял? И нам давали… Да ну тебя, опаздываю. — И Вадим опять побежал прочь по скользкой, подтаявшей дорожке.
На следующий день Вадим поймал меня в школе на большой перемене. Учился он в пятом классе, и класс их находился на другом этаже, отчего виделись мы редко.
— Сорвалось! — с досадой сказал Вадим и плюнул на пол, но тут же оглянулся испуганно по сторонам и растер плевок ногой.
— Говорят, пусть старший придет. Я говорю — я старший! А они смеются. Ну ничего… Пожаловаться на них, что ли? Такое дело губят! Ребятишек кино лишают! Да, ваш райком не на высоте… Понятно — периферия. Мой папа говорит, что на периферии никогда порядка не было, они, говорит, заплатить за работу — и то не могут правильно… Ладно! Простыню достать можешь?
— Н-не знаю… — пробормотал я, не успев привыкнуть к резвым скачкам его мыслей.
— У матери. Возьми. Бабка у меня — жадюга, все сосчитает, проверит и на замок запрет.
— Попробую… — с сомнением пообещал я.
— Хорошо. Через час после уроков я зайду за тобой. Жди дома.
Вадим быстро пошел по коридору, а я, постояв у окна, поплелся за пирожками в буфет. Оставшись один, я уже раскаивался в данном под напором нового приятеля обещании достать простыню. Интересно, как я буду просить ее у мамы? Это же не гривенник на кино…
Так и случилось. Удивившись моей просьбе, мама принялась расспрашивать меня, но я бормотал что-то про клуб, где будут показывать кино детям. Наконец, она вынула из комода старую, со следами штопки, разорванную кое-где материю белого цвета и отдала мне.
— Каждый день что-нибудь новое! — сердилась мама. — Для Петруши пеленок не напасешься! Обязательно ты должен принести, нет, чтоб другие… Наверное, сам вызвался, не думаешь, что мать лишней копейки не имеет! Другие все в дом, а этот из дома тащит!
В дверь постучали. Вошел Вадим. Он снял шапочку и вежливо поздоровался с мамой:
— Здрассьте… Сережу можно на минуточку?
— Можно! — отозвалась мама и, посмотрев на Вадима в роскошном пальто, спросила: — Ты чей мальчик?
— Из Москвы, — ответил Вадим и улыбнулся.
— Надолго к нам? — поинтересовалась мама.
— Как понравится.
— Ну и как, нравится?
Вадим потупился и вдруг шмыгнул носом:
— Да по мамке скучаю. Они с папой на Севере, а я один. То есть с бабушкой…
Вид у него был несчастный, заброшенный. Он стоял, понурясь, и ковырял носком сапожка пол. Мама с жалостью взглянула на моего товарища:
— Кушать хочешь?
— Спа-а-сибо… — чуть слышно выдохнул Вадим и, шмыгнув носом, в упор посмотрел на маму голубыми чистыми глазками: — А можно я к вам буду приходить?
— Господи, да конечно! — всплеснула растроганная мама руками, — приходите с Сережей, играйте. У Сережи своя комнатка есть, книжки… Уроки вместе учите — только без баловства…
Вадим смотрел кротко и благодарно.
Когда мы вышли из дому, Вадим сразу же деловито осведомился:
— Достал?
Я показал простыню. Он внимательно осмотрел ее и с сожалением почмокал тонкими губами:
— Да… Не шик-блеск, но на первый случай сойдет. Я теперь буду к тебе приходить. Часто. Твоя мама разрешила, — помолчав, он добавил: — И ты ко мне приходи.
Мы поспешили смотреть помещение будущего кинотеатра. Дом у бабки Вадима был старый, приземистый, построенный из широченных почерневших бревен. По расчищенной дорожке от калитки мы прошли через утопающий в сугробах сад. В глубине сада, возле сараев и кучи наколотых поленьев стоял маленький домик, наполовину занесенный снегом. К времянке дорожки не было.
— Здесь надо будет расчистить, — распорядился Вадим, — лопата вон там, у крыльца.
— А почему я?
— Хорошо, — строго сказал Вадим, — я буду расчищать снег, а ты иди, созывай ребят. А потом собирай деньги — может, по шее получишь.
— А ты — не получишь?
— Я — нет. Я умею.
Конечно, собирать деньги с ребят мне вовсе не хотелось, да и не представлял я, как это делается. По пояс в сугробах, мы добрались до дверей домика, кое-как разгребли и притоптали ногами снег у входа и, с трудом отворив дверь, пролезли внутрь. Вадим включил свет. В домике оказалась печка, голая железная кровать с проржавевшими пружинами, стол у маленького окошка, длинная скамья и две табуретки. В нежилой комнате было выстужено, на дощатом потолке искрился толстый нарост инея. Вадим сразу взялся за дело.
— Стол вот сюда, к розетке, это для фильмоскопа. Один табурет мне, у входа, другой тебе. Простыню натянем на стене, здесь. Держи гвозди. Прибивай. Ровнее, подними правый край.
Вадим стоял за моей спиной и, прищурясь, смотрел на «экран»:
— Сойдет!
Напротив экрана мы поставили кровать и деревянную скамью. Подумав, опрокинули набок обшарпанную тумбочку.
— Здесь — зрители, — пояснил Вадим и заторопился: — Я иду. Ты быстренько расчисть дорожку и затопи печь. Я топить пока не умею. У нас там, в Москве, центральное отопление.
Мы выбрались во двор. Свечерело. На густо-синее небо выкатилась морозная луна и протянула меж темных стволов прозрачную серебристую дорожку. Показав мне лопату, Вадим побежал со двора на улицу, а я остался расчищать снег. Срезая деревянной лопатой тяжелые пласты слежавшегося снега и валя их в кучу вдоль намеченной дорожки, я поглядывал на чернеющий дом Вадимовой бабки, и мне все казалось, что из темных окон кто-то смотрит на меня — сердито и настороженно. Потом я притащил дров из поленницы и затопил печь. В домике сразу стало веселее, уютнее, и огонь пылал, потрескивал за прокопченной чугунной дверцей. Я снял шапку, уселся за стол напротив печки. И стал размышлять. Конечно, деньги мне были нужны. Хотя бы на тот же мотоцикл. Ездил бы я по степи, где никакой милиции нет, на зависть поселковым знакомым, но что-то в нашей затее было мне неприятно. Вадим так взялся за дело, что я только поспевал крутиться, во всем подчиняясь ему, и это задевало мое самолюбие. Что я, увалень какой-нибудь? Я мог бы и сам все это придумать, только… деньги собирать с ребятишек мне было все равно стыдно. Как же поступить? Я долго ломал голову, придумывал выход из мучивших меня сомнений, пока не вернулся Вадим.
— О, молодец! — крикнул он, поставив на стол фильмоскоп и коробку с пленками. Подбежав к печи, Вадим протянул к ней тонкие руки: — Теплая… Сейчас я буду запускать зрителей. Они за дверью стоят.
И вправду, за дверью послышались голоса, и какая-то девочка лет пяти заглянула в дом.
— Я уже захожу, — сообщила она.
Вадим отскочил от печки, схватил табурет и сел у дверей.
Девочка вошла, щурясь на яркий свет и потирая замерзший нос. Протянув руку, она вынула из варежки монетку и подала Вадиму. Тот взял деньги и спрятал в карман.
— Проходи, следующий! — крикнул он.
В дверях столпились малыши-дошколята и, толкая друг друга, начали совать деньги.
— Не торопись! По очереди! — покрикивал на них Вадим, ловко выхватывая из маленьких рук монетки. Одна упала, покатилась под ноги, и Вадим, нагнувшись, стал шарить по полу, а ребятня напирала на него, пока какой-то карапуз не перекувыркнулся через согнутую спину моего друга. Вадим, бормоча и вздыхая, выбрался из кучи ребят и, растопырив руки, начал опять выталкивать малышей на улицу.
— Я заплатил! Я ж заплати-и-ил! — ныл мальчик в большой бараньей шапке, а Вадим, небрежно нахлобучив ему шапку на глаза, вытолкал мальчишку вместе со всеми.
— Помоги! — позвал меня Вадим, но я сидел молча и все старался отвернуться, будто не имел к этому никакого отношения.
Наконец, Вадим впустил всех. Дети расселись на скамье, на кровати, и, отогреваясь, галдели весело. Вадим поставил на стол фильмоскоп и спросил у меня:
— Обращаться умеешь?
— Да чего уж там, как-нибудь… — вяло отмахнулся я.
— Не как-нибудь, а бережно! — назидательно произнес Вадим. — Держи пленку. Заряжай, — и, повернувшись к зрителям, объявил торжественно: — Ребята! Сейчас вы увидите цветной диафильм про Иванушку-дурачка, а после — про зверей. Диафильмы очень интересные, нужно слушать и не мешать. Тех, кто будет шептаться, шуметь и грызть семечки — выставлю за дверь. Понятно?
Дети, присмирев, серьезно смотрели на Вадима, а тот прошелся вдоль экрана, зачем-то потрогал его рукой, потом взял возле двери табурет и сел у выключателя.
— Сережа, крути медленно и читай с выражением, — сказал он и выключил свет.
Я навел резкость. На простыне появился Иванушка-дурачок. Диафильм почему-то оказался черно-белым. Читал я медленно, с «выражением», стараясь говорить всякий раз по-иному, и у меня, наверное, получалось, потому что ребятишки то смеялись весело, то ойкали испуганно, а из темноты изредка раздавался спокойный, строгий голос Вадима:
— Тихо! Чего раскричались? Выгоню!
Когда сказка кончилась, Вадим зажег свет.
— Сейчас будет про зверей в Африке, — сказал он и повернулся ко мне: — Заряжай!
В этот момент дверь распахнулась, и в домик в клубах пара ввалилась сгорбленная, закутанная в черный платок старуха. Она тащила за руку хлюпавшего носом малыша в бараньей шапке.
— Вадька! Зараза! — крикнула старуха, и я удивился ее сильному, высокому голосу. — Ты что ж это, подлец, кинотиятр открыл? Аферист! И деньги берешь?! Скоко же? Можа, поделишься с бабкой?!
Старуха подошла, быстро взглянула на меня и, поймав за шиворот Вадима, потянула к себе:
— Торгашское отродье! Я ведь не мамка родная, эта она с тобой чикается! Надо же подумать, мальчонка денежки выложил им, а они не пускают, на дворе морозят!
Вадим сопел и молча крутился, но бабка держала его крепко и вдруг, размахнувшись, влепила внучку звонкую оплеуху. Вадим заверещал, рванулся, упал на пол и забился, судорожно колотя руками и ногами о пол.
— Я тебя, Кощей Бессмертный, отучу ханыжничать! Сдохну, а отучу! — кричала старуха. — Брось придуриваться!
Она схватила Вадима за руку, попробовала оторвать от пола, но он завопил и еще сильнее стал колотить ногами.
Дети жались в углу, а я стоял, не зная — бежать мне или дожидаться расправы. Потом, решившись, я подхватил шапку и выскочил за дверь.
Спотыкаясь, бежал я по двору, а когда выскочил на улицу, то вздохнул облегченно. Услыхав за спиной крики, я опять припустился прочь от чужого дома, и сердце мое колотилось испуганно…
На следующий день в школе Вадим опять подошел ко мне.
— Привет! — сказал он. — Что, напугался вчера? Ерунда! Я же говорил, что бабка у меня — зверь! Плевать. Зато рубль двадцать собрали, держи половину, — он протянул мне горсть мелочи: — Бери, это ничего, что сорвалось. Я другое дельце придумал, расскажу — упадешь! На два рубля за день! Понял?
Я посмотрел на протянутые деньги, потом на Вадима и, повернувшись, пошел в свой класс.
— Эй, Сережа, ты что? — крикнул Вадим. — Боишься, да?
Я обернулся и, глядя в его синие, прищуренные глаза, сказал тихо:
— Ты больше не приходи ко мне… — и, помолчав, добавил подвернувшееся вдруг слово: — Кощеюшка!
Окончилась зима. Весна взялась дружная, солнце сразу выкатило на светлое небо и запылало во всю силу. В неделю растаял снег, но привычной весенней грязи не было — земля быстро подсохла и в два-три дня покрылась молодой, сытой травкой. Пригретая степь зазеленела широко и весело, а на пригорках закивали пестрыми головками под мягким ветерком первые тюльпаны.
Перед весной я подружился с Колькой-Витамином. Колька был маленький, толстый и конопатый мальчишка, а Витамином его прозвали за то, что однажды он объелся витаминов и заболел. Учился Колька так, что Мария Дмитриевна не раз советовала ему перебраться в школу для дефективных.
Однажды Витамин, отчаявшись и не видя просвета из-за сыпавшихся на него со всех сторон двоек, подговорил меня, и мы пошли записываться в школу для дефективных детей.
— Отличниками будем! — уговаривал меня Витамин. — Там, говорят, на уроках плеваться можно! И в туалет выходить без спроса, я знаю, мне Генка говорил, ну, помнишь, у него сестра дурочка? — Витамин возбужденно хлопал меня по плечу: — Ну, идем, а? Я же знаю, ты тоже все время у Таньки списываешь…
В школу для дефективных нас не приняли. Тамошний директор, худой, желтолицый дядька, внимательно выслушав и кое-что расспросив у нас, принялся звонить куда-то по телефону. Он долго ругался, кричал в трубку и глядел при этом почему-то на Витамина.
— Довели детей! Да назови вас, извините, двести раз свиньей, на двести первый захрюкаете!
Так и пришлось нам вернуться в родную школу.
— Противный какой! — бурчал недовольный Витамин. — Жалко ему стало… Учились бы сейчас среди дураков… как хорошо!
Я тоже поддакивал другу, хотя в душе радовался — дураков я боялся. Еще стукнут чем-нибудь по башке или прирежут. Какой с них спрос!
— Слышь. Витамин… — сказал я, — а ты знаешь, им ведь, дуракам, справки дают. Так, мол, и так, дурак он — и хана. Шарахнет он кого-нибудь по черепушке до смерти, его мильтоны заберут, а он им раз — справочку! Сразу отпускают.
— Эх, здорово! — завидовал Витамин. — Я бы тогда Мишаньке накостылял…
Я пообещал, что мы вдвоем накостыляем соседскому Мишаньке без всякой справки.
Когда на следующий день мы пришли в школу, Мария Дмитриевна была с нами добра и приветлива. После уроков она велела ученикам не разбегаться и спросила, кто хочет взять Колю на буксир. Вызвалась Света Кузнецова, отличница и гордость класса. Света была знаменита еще и тем, что вела дневник и давала его читать всем. Несколько раз Мария Дмитриевна сама читала нам этот дневник. Записи в нем были примерно такие: «Сегодня утром я помогла старушке перейти через дорогу и донесла ей до дому сумку. Сумка была тяжелая. Потом я училась и получила по всем предметам пятерки. После уроков я ходила гулять. Когда я гуляла, то защищала слабых малышей от сильных мальчишек. Потом я нашла на улице котенка. Котенок мяукал жалобно. Я сбегала домой, вынесла свою любимую голубую ленту и повязала ему на шею красивый бант».
Мария Дмитриевна очень хвалила дневник и велела всему классу завести такие же. Дневники нужно было сдавать ей в конце недели на проверку и получить оценку за «хорошие дела».
Мы с Витамином все собирались-собирались завести этот дневник и понаврать чего-нибудь там, да так и не собрались.
Заниматься со Светой Витамин сразу согласился, но когда вечером возле его калитки остановилась красивая, чистенькая девочка, Витамин, прячась на дереве, запустил ей в голову гнилой картофелиной.
В один из ярких, по-летнему жарких дней в школу к нам пришли продавцы из книжного магазина — покупать подержанные учебники. Это означало, что совсем скоро — каникулы. У меня учебники никогда не покупали, потому что вид они имели самый неприглядный. Потом раздали табеля, и, покосившись на густые тройки и единственную пятерку — по пению, я поплелся домой. Каникулы.
К июлю, когда солнце выжигает степную зелень, трава буреет, сохнет на корню и не стелется под ногой, а крошится, ломается, и относит ее ветер облачком рыжеватой пыли. Недвижима степь под чистым, белесоватым, особенно высоким здесь небом. Только вдалеке мелькают серые, легкие клубки перекати-поля, да ковыль серебрится, волнуется на ветру. Жарко, пыльно и ветрено, дождей почти не было. Весь день дул знойный монотонный ветер.
Мы с Витамином купались в бочке.
— Тридцать пять! — кричал я, когда Витамин высовывал голову из горячей зеленоватой воды и таращил покрасневшие глаза.
— А теперь ты! — И я забирался в бочку и, глубоко вздохнув, окунался в затхлую воду, торопливо считая про себя: «Раз, два, три…» Нужно было просидеть под водой как можно дольше. В бочке было тесно. Спина и колени упирались в осклизлые прогудроненные стенки. Задохнувшись, я выскакивал, и в глаза мне било яркое солнце, а Витамин кричал радостно:
— Тридцать! Тридцать!
— Врешь! — отплевываясь, спорил я. — Сорок! Ты медленно считал.
— Как и ты мне! — не уступал Витамин.
В разгар наших состязаний подошел мой отец, вытащил меня из воды и перевернул бочку.
— В этом бассейне скоро лягушки заведутся, — сказал он. — Вот вам ведра, натаскайте свежей воды и плюхайтесь!
Конечно, воду таскать мы не стали, и купания прекратились.
Однажды мы с Колькой-Витамином нашли несколько пузырьков. Лежали они у забора, в куче мусора. Довольные, извлекли мы их и расставили тут же, чтобы разбить камнями. Когда первый пузырек разлетелся вдребезги от меткого попадания Витамина, он вдруг вспомнил:
— А папка пузырьки из-под своих лекарств сдает в аптеку, за деньги.
Мы собрали оставшиеся пузырьки, наскоро сполоснули под упругой струей из водопроводной колонки и понесли в аптеку.
Аптека была новая, построенная недавно. Когда она впервые открылась, школьники быстренько разузнали, что там продаются маленькие квадратные таблеточки от кашля — «Пектусин». Коробка таблеток стоила дешево — три или четыре копейки, а сами таблетки были сладкие и на вкус напоминали мятные леденцы. Половина моего класса, и я в том числе, объелись этих таблеток до тошноты, а Кольку, добавившего к «Пектусину» две баночки витамина «В», увезли на «скорой помощи» в больницу. С тех пор школьников в аптеку не пускали, а Колька получил свою необычную кличку.
Несмело войдя в аптеку, мы предложили свои пузырьки женщине за прилавком. К моему удивлению, она спросила:
— Чем будете брать? Деньгами или витаминами? Витамины очень полезны.
Колька принялся возражать против того, что витамины полезны, а я согласился получить аскорбиновой кислотой.
Выйдя из аптеки, мы побрели по теневой стороне пустынной улочки и вышли к магазину. Магазин был закрыт на обед, и возле его дверей, на крыльце, сидело несколько женщин. Здесь же стояла фанерная будочка с надписью «мороженое», и Колька укоризненно взглянул на меня:
— Вот… Мороженого бы купили! А теперь… Сам жри свою оскорбительную кислятину!
Мы постояли возле киоска с мороженым. Женщины на крыльце о чем-то вполголоса переговаривались, грызли семечки, и какой-то пьяненький, разморенный жарой мужичок сидел прямо на земле и спал, нахлобучив на глаза грязную засаленную кепку.
— Дай-ка! — сказал вдруг Колька. Выхватив у меня из рук витамины, он сунул их в карман и направился к женщинам. Немного не дойдя до них, Колька вдруг покачнулся и со стоном привалился к стене. Открыв рот и выпучив глаза, он тяжело дышал, с ужасом глядя перед собой. Женщины переполошились:
— Мальчик! Что с тобой, мальчик?!
Я тоже перепугался и подбежал к товарищу. Витамин слабо отстранил меня и пробормотал:
— Ничего… Щас… Щас пройдет… — он пошарил в карманах и, достав аскорбиновую кислоту, без сил опустился на землю.
Женщины вскочили, столпились вокруг, послышались голоса: «Доктора, позовите доктора! Мальчику плохо!»
Витамин тяжело застонал, высунув розовый язык, и дрожащей рукой положил на него огромную «лошадиную» таблетку. Он долго и сосредоточенно сосал ее, чмокал, и вот гримаса нестерпимой боли на его лице начала исчезать. Постепенно Колькина физиономия расплывалась в блаженной и умиротворенной улыбке. Наконец, он совсем оправился и, с трудом поднявшись, пояснил ошарашенным женщинам:
— Вот… Отпустило… Сердце…
Женщины сочувственно кивали, а продавщица вышла из киоска и протянула Витамину мороженое в вафельном стаканчике:
— На-ка, деточка. На здоровье.
Витамин взял мороженое и, опершись на меня, заковылял в сторону. Когда мы отошли довольно далеко, он вдруг совсем ожил и принялся уписывать мороженое, быстро обкусывая стаканчик.
— Ты это что, из-за мороженого кобенился? — поинтересовался я.
— Не-е, — протянул Витамин. — Откуда я знал, что она раздобрится!
— А зачем?
Витамин подмигнул весело и мотнул головой:
— Да так… скучно!
Потом он с сожалением взглянул на мороженое и протянул мне липкий, обгрызенный стаканчик:
— На, лопай.
— Ну ты даешь… — с восхищением пробормотал я и доел мороженое.
Как-то раз мне попалась книжка про шпионов, и я дал прочесть ее Витамину. Книжка его заинтересовала, и он захотел быть шпионом. Правда, не у нас, а где-нибудь в Америке. Закончив читать книгу, Витамин серьезно принялся убеждать меня, что существует школа, готовящая маленьких шпионов.
— Мне Вовка говорил, он там учился, а потом раздумал быть шпионом и бросил. Вот дурак!
Вовке, четырнадцатилетнему балбесу, верить было нельзя, он вечно врал всем подряд, за что его частенько поколачивала мамаша — дородная, сердитая женщина. Я тут же предупредил об этом Витамина, но Колька убедил меня:
— Ты думаешь, почему у него отца нет? Вовка мне по секрету сказал, только смотри — никому! Его отец — шпион. И Вовку тоже на шпиона учить хотели, но он раздумал и теперь учится на космонавта. Он сказал, что меня с двойками и лишним весом в космонавты не возьмут, зато в шпионы — пожалуйста. Вместо глаза фотоаппарат вставят, и можно все фотографировать.
— Да не шпионы у нас, а разведчики! Это у них, у буржуев, шпионы.
— Ну да, в разведчики… Я просто забыл, — поправился Витамин.
Мы решили готовиться в школу разведчиков, для чего прежде всего нужно было научиться за кем-нибудь следить.
После обеда мы залегли в траве у дороги и стали поджидать прохожих. Прошла Верка из нашего класса, но следить за ней я отказался:
— Нужна она сто лет… Скажет потом, что мы в нее влюбились, бегаем… Такая дура!
Потом показался толстый дядька. Несмотря на жару одет он был в клетчатый пиджак, а на груди его болтался сбитый набок галстук. Дядька тащился по дороге, не глядя по сторонам, без конца утирался платком и загребал желтыми туфлями пыль. Под мышкой он нес большую коричневую папку.
— Давай последим за этим! — предложил я. Витамин согласился.
Мы подождали немного, пока дядька пройдет вперед по дороге, и, встав с земли, не спеша направились вслед за ним. Шел дядька медленно, тяжело ступая, и мы тоже были вынуждены тащиться не спеша, изнывая на солнцепеке.
Миновав поселок, дядька зашагал по дороге в город.
— Слушай! — сказал Витамин, — он так сразу поймет, что мы за ним следим. Нужно делать вид, будто мы на него внимания не обращаем. Давай играть!
И мы стали бегать вокруг дядьки, толкаться, кричать и при этом смеялись громко и фальшиво. Дядька несколько раз оглянулся на нас. Бегать и веселиться на жаре вовсе не хотелось, но мы продолжали мужественно скакать, высунув языки и умирая от жажды.
— А давай лучше пьяными прикинемся! — шумно дыша, предложил Витамин, когда мы вволю «повеселились» и валились с ног от усталости.
— Тогда мы сможем идти потихоньку, только качаясь. А дядька на нас и не посмотрит. Подумает — пьяные и пьяные, мало ли их? Идут себе… И бегать не надо.
— Ладно! — согласился я. — Только пьяные поют. Мой отец, как приложится, так «Пара гнедых» запевает.
— Я слов не знаю… — с сожалением сказал Витамин.
— Ерунда. Я буду петь, а ты подпевай!
До города оставалось недалеко. Нам нужно было пройти еще около трехсот метров, «не привлекая внимания», а там, среди больших домов, мы сможем прятаться и маскироваться.
— Ну, давай! — подтолкнул меня Витамин.
Мы стали качаться, ухватившись друг за друга, падать и вставать, чертыхаясь.
— Т-ты меня ув-в-важаешь?! Сер-р-рега!!! — приставал Витамин, и я, заплетаясь ногами, отвечал:
— Ув-в-важаю! Дорогой В-витамин! Как я тебя ув-в-важаю!
Потом я решился, и во все горло запел:
«Пара гнедых,
Запряженных с зарею,
Тощих, голодных
И жалких на вид!»
И Витамин подхватил, заорав пронзительно и дико:
— А-а-а!!!
Дядька испуганно оглянулся и ускорил шаги. Мы тоже приударили.
— Были когда-то и вы рысаками!!! — хрипло и ожесточенно выкрикивал я, а Витамин вопил беспрестанно, выпучив глаза и держась за живот:
— А-а-а!!!
Когда мы вышли на городские улицы, дядька вдруг остановился и, кинувшись к нам, схватил меня и Витамина за уши.
— Напились… Паршивцы! — яростно шипел он, накручивая мое ухо на палец, и закричал неожиданно: — Милиция! Да есть ли в этом городе милиция?! Куда она смотрит?!
Народу в городе было много, не то что в поселке, и вокруг нас мигом собралась толпа. Нашлась и милиция. Пожилой милиционер деловито осведомился:
— В чем дело, граждане?
— Да вот, — пояснил дядька, — ребятишки за мной от поселка увязались. Напились где-то, сопляки, песни орали, матерились.
— Не матерились мы… — всхлипывая, промычал Витамин.
— Не-е… — вторил я, — врет он, не матерились…
— Ладно. После разберемся. Пройдемте, гражданин, с нами, — сказал милиционер дядьке. — Дело серьезное. Спаивание несовершеннолетних — это, знаете ли, чревато…
— Я не могу. У меня важное совещание в тресте… — запротестовал дядька.
— Да, он вправду не может, у него совещание, — подтвердил Витамин.
— Вы что, знакомы? — насторожился милиционер.
— Нет! — завизжал вдруг дядька, — я их в первый раз вижу! Я же говорю — привязались!
— Отпустите-е-е… — опять заныл Витамин, и я подтянул ему басом:
— Мы чё… Мы не чё…
— А ну-ка, дыхните! — приказал милиционер и нагнулся.
Мы с Витамином радостно принялись дышать милиционеру в лицо. Милиционер поморщился и заявил:
— Вроде не пахнет.
— Не пахнет? — оживился дядька. — Я и говорю — дети как дети. А вы сразу — будто я их спаиваю… Поосторожнее с обвинениями надо, дорогой товарищ!
— Да что вы мне голову морочите! — разозлился милиционер и легонько толкнул нас в спину:
— Бегите домой!
Мы с Витамином подхватились и бросились наутек.
— Иди ты со своей школой! — сказал я ему позже, и Витамин согласился:
— Ну ее… Так и в тюрьму попадешь! — потом задумался и, потирая красное, раздувшееся ухо, добавил: — А все-таки здорово мы его выследили!
Ноябрьской осенью небеса были холодны и пронзительно чисты. Грязь на узких улочках подмерзла, и древние деревянные домики в старых кварталах города выглядывали сиротливо сквозь поредевшие палисадники, а возле черных от долгих дождей заборов лежали груды влажных, примороженных листьев…
До сего дня помню я леденистый запах угрюмого предзимья той далекой поры…
Я, четырехлетний мальчик, шел с бабушкой по серой незнакомой улочке. Иногда бабушка брала меня за руку, и мы бежали через пустынные перекрестки, бежали быстро, старательно глядя под ноги, — бабушка объяснила, что нас могут раздавить машиной. Помню я, что мне было тревожно и одиноко, потому что маму увезли куда-то еще вчера утром и я, привыкший видеть ее всегда рядом, растерялся теперь. Отчего-то подумалось, что бабушка моя — старая, может вдруг умереть, и я останусь совсем один.
— Бабуся, а ты старая? — трусливо спрашивал я, и бабушка, не поняв моих опасений, отвечала с улыбкой:
— Старенькая, совсем старенькая…
— А мама скоро придет? — надоедливо гундел я, спотыкаясь на кочках замерзшей грязи.
— Скоро… И сама придет, и братика тебе принесет, — успокаивала бабушка.
Я знал уже, что у многих людей бывают братики и сестрички, и потому закричал радостно:
— Я буду с ним играть! Я подарю ему свой пистолет, железный!
— Братик еще маленький, он не может с тобой играть, — урезонивала меня бабушка, — он даже разговаривать пока не умеет…
Но я не верил, потому что нельзя же совсем не играть и не разговаривать!
— А как зовут братика? — спрашивал я, и бабушка отвечала, хитро прищурившись:
— Да вот, все думаем… Ты тоже можешь выбрать какое-нибудь имя.
— Назовем его Дружок! — предложил я с восторгом.
— Глупенький ты, это же собачья кличка… — и, покачав головой, сказала, указав на кособокий флигелек: — Вот мы и дома.
В доме у бабушки было холодно. В углу маленькой комнатки стояла большая белая печь, возле которой громоздился сундук — тяжелый, обитый крест-накрест полосками железа — и кровать, задернутая пестренькой занавеской. Бабушка затопила печку, и в комнате скоро сделалось тепло и уютно. На оклеенной обоями стене бормотало радио, в печи потрескивало жаром, а за окном посвистывал морозный, снеговой ветер.
Бабушка напоила меня чаем, а потом спросила весело:
— Ну, Васек, отчего казак гладок? — и ответила сама: — Поел да на бок!
Я не хотел на бок. Неясная тревога и ожидание чудились мне в беззаботном бабушкином веселье. Посидев на скрипучем «венском» стуле, я опять затянул:
— Мне ску-у-учно-о… бабуся-я…
— Ишь ты! Ну, давай оркестр найму! — предложила бабушка.
— Найми-и… — просил я, представляя, как хорошо было бы мне помахать сейчас палочкой перед целым оркестром.
Бабушка подошла к репродуктору, покрутила черную пуговку посередине динамика, и широкий темный диск запел вдруг, похрипывая надорванной бумагой. Послушав немного, я вновь принялся гудеть на низких нотах:
— Все равно ску-у-учно… Где мамка?..
Бабушка всплеснула руками:
— Господи! Дала ему оркестр, так мало ему!
— Эта не оркестра… — тянул я, — эта машина…
— Какая машина? — удивлялась бабушка.
— Такая… Радива…
Бабушка убеждала:
— И вовсе не машина, там же люди поют, а здесь по проводам слышно.
— Не-е… машина поет… — упрямился я.
Отчаявшись, бабушка предложила:
— Ну, давай я спою! — и затянула вполголоса:
«Хазбулат удалой,
Бедна сакля твоя!
Золотою казной
Я осыплю тебя…»
— Теперь твоя очередь! — сказала бабушка, допев.
Я знал только одну песню, которую в те годы часто пели взрослые, и закричал, путая слова и мотив:
— Вот кто-то с горочки спустился! Наверно милый мой! Идет! — я пел, выкрикивая каждое слово, а потом, внезапно для себя, заплакал горько и безутешно…
Когда я пошел в первый класс, бабушка учила меня писать. Палочки и кружки в моих тетрадях получались кривые, закруглялись не в ту сторону, а «нажим» я осторожно, высунув язык и капая чернилами, подрисовывал отдельно.
Мама была строга.
— Что это за писанина! — ругалась она. — Как курица лапой нацарапала! Перепиши, — и я переписывал снова и снова, выдирая из тетради испорченные кляксами листы и вставляя новые, — вырабатывал почерк.
Бабушка жалела меня и украдкой от мамы предлагала:
— Давай я карандашом тоненько-тоненько напишу, а ты обведешь.
Она выводила в моей тетради буквы карандашом, а я обводил их чернилами. Бабушкин почерк — округлый, взрослый, выдавал нас, и по чистописанию оценки мои оставались не выше тройки. Зато я так и остался на всю жизнь с бабушкиным почерком…
Мы жили тогда на окраине города, и прямо за нашим домом начиналась глухая оренбургская степь. Зимние вечера были длинны и унылы, а светлый месяц глядел в нашу комнатку сквозь черную лунку в оттаявшем окне грустно и пристально…
И кажется это до того недавним, близким, и так хорошо я помню эти вечера, что испугался вдруг сейчас…
Потому что было в ту пору бабушке моей всего пятьдесят лет, а маме столько же, сколько теперь мне…
«Вот кто-то с горочки спустился,
Наверно, милый мой идет.
На нем защитна гимнастерка,
Она с ума меня сведет…»
— пела мама, и мне представлялось, что это я иду, спускаюсь с пригорка к нашему домику на окраине, большой и сильный, с погонами и орденом… но когда я вырос и вернулся домой в «защитной гимнастерке», правда, без ордена, — бабушку мою уже схоронили…
О том, что тебя не стало на свете, узнал я случайно, из пустого разговора с полузабытым приятелем. Среди других: «а помнишь?», он сообщил, между прочим, что ты еще год назад попал под машину где-то в районе колхозного рынка и, надо же, исчез навсегда, и для всех умер. Я, в общем-то, и не огорчился даже, потому что едва смог вспомнить, о ком шла речь, и лишь потому, что сверстники наши умирают пока редко, не настала еще пора, только-только обжились вроде, сшибли острые углы и притихли закругленно, как валуны в быстрой речке, вспомнил тебя, и мелькнула секундная жалость. Дежурная, готовенькая на такие вот случаи жизни, и, если бы приятель сказал, что умерла его бабушка или соседка, пожалел так же, привычно и равнодушно: «надо же…»
Пришло время, и случилось мне в летний вечер, когда накатившие вдруг неведомо откуда холодные ветры качали шумящие деревья, а ночь была особенно черна и тревожна, смотреть в окно, покуривая и маясь бессонницей. И вдруг произошло так, что ты пришел ко мне, постучал громко веткой мятущегося тополя в оконное стекло, и я узнал тебя сразу и пустил в свою память. Я вспомнил тебя мгновенно, без всякой связи с мыслями своими и нынешней жизнью.
Я вспомнил — и очутился в громадной, действительно бескрайней, синей от сумерек, пронизанной ветром степи, где трава была холодной, зябкой, несмотря на лето, и накрапывал дождь. Бог весть зачем пошли мы с тобой, два карапуза, в степь так далеко от дома. Было нам лет по пять-шесть в ту пору, и не то чтобы заблудились мы, нет, ясно различался далеко-далеко на холме наш поселок, где золотились уже огоньки окон и веяло теплом и домашним уютом. Просто мы сильно устали, целый день пробродив под жарким июльским солнцем, а когда к вечеру похолодало вдруг, набежали тучи, стало быстро темнеть, и звезды, едва вспыхнув, гасли, а солнце размазалось мутно на леденисто-зеленом западе, мы выбились из сил.
Дождь зачастил, и я отдал тебе свою фуражку, потому что ты был острижен наголо, и мне стало жалко тебя, а ты предложил построить травяной дом. Отчего-то затея эта показалась единственноправильной, спасительной, и мы принялись рвать охапки мокрой полыни, осыпающей нас сизой трухой. Стебли травы были крепкие, хрупнув, не ломались до конца, и сырая ладонь скользила, сдирая с них липкий налет, полынная горечь уже была на губах, но мы драли тугие живучие корни вместе с землей, бросали их во влажную кучу, пытаясь выложить что-то вроде стен, а до поселка было километра полтора, и потому мы строили травяной дом.
Конечно, из этой затеи ничего не вышло, и, покопошившись в горькой траве, мы промерзли в своих рубашонках и коротких волглых штанишках, а потом вдруг, не сговариваясь, припустились по ровной, мягкой дороге, теплой от прибитой дождем пыли, молотили голыми пятками упругую землю, и через десять минут были дома, в своих настоящих домах, под настоящими, а не травяными стенами и крышами…
А ветер совсем обезумел, и разве бывает летом, пусть даже ночью, такой вот беспощадный темно-зеленый ветер, когда трещат на макушках ветви деревьев, хлопают со звоном форточки окон в домах и какие-то ночные или разбуженные птицы суматошно мечутся черными тенями по невидимому небу, вьются над самой землей, будто не находя выхода на простор, потеряв ориентировку в пространстве и спутав черную землю с таким же непроглядным небом. Ну разве уснешь в такую-то ночь, и это она, проклятая, виновата в бессоннице, а пепельница уже полна окурков, и от очередной сигареты сушит рот и щиплет язык.
И еще помню я длинную, вечную по тем отроческим временам зиму. Мы с тобой, не будучи еще учениками, незваными пришли в близлежащую школу на новогодний вечер, вернее, утренник, но темнело тогда очень рано, сразу после обеда, и школа казалась огромной в своей сумеречной гулкой пустоте с перекатывающимся эхом по пустому, с мраморными полами вестибюлю.
Наверное, про елку и утренник нам рассказали соседские мальчишки, и мы отправились в школу, чтобы взглянуть хоть одним глазком на это чудо.
Мы долго обметали жестким чилижным веником запорошенные бураном валенки и пальтишки, разделись, старательно, чтоб не украли, спрятав шапки в рукава пальто, и, пугаясь чего-то, угадав по голосам, прошли в огромный зал, где стояла елка. Нас окружила толпа детей в новогодних костюмах, масках, а у нас двоих был один, неведомо откуда оказавшийся в твоем доме волчий хвост. Настоящий хвост от волка, и можно было потрогать засохшую косточку в том месте, где кончался хвост и начинался остальной волк. Но у нас не было волка, даже маски волчьей не было, а был только хвост, и ты сначала носил его сам, засунув сзади за резинку штанов, а потом дал поносить мне.
А все вокруг удивлялись настоящему хвосту, трогали его и даже нюхали, а какой-то верзила-третьеклассник вдруг выхватил у меня из штанов этот хвост и бегал с ним вокруг елки, а мы с тобой смотрели в отчаяньи, уже смирившись и попрощавшись с нашим хвостом…
Потом я помню, что мы оказались с тобой в пустынной раздевалке, и мокрые, втиснутые в рукава шапки наши были на месте, и вокруг не было ни души. И вдруг ты сунул руку в карман чьей-то шубейки, а я смотрел, млея от страха и еще какого-то, не известного мне тогда чувства, и через секунду ты держал в руке черный игрушечный пистолет. Поминутно озираясь, мы выбрались из школы и, в ужасе от содеянного, даже не рассмотрев толком, выбросили краденый пистолет в сугроб…
А может быть, это был не ты, а какой-то другой мальчик из той поры моей жизни, когда я не знал, что такое совесть, и она была совершенно естественным свойством моих поступков, и я засыпал, едва коснувшись головою подушки.
Кстати, мы вовсе не были с тобой близкими друзьями ни тогда, ни после, и пистолет украл все-таки ты!
Другая наша встреча произошла уже при теперешней моей памяти, лет двадцать назад. Я учился в институте, а ты только что вернулся из армии. Мы встретились в том же окраинном поселке, где прошло наше детство, и где я не жил уже давно, и куда забрел в период радостного безделья после удачно сданной сессии.
И опять было лето, конец мая. Мы встретились на улице, оба в лирическом, вспоминающем настроении, и я теперь точно помню, что это был ты, и в тот раз, на елке, тоже был ты.
У нас нашлось немного денег, мы купили в гастрономе вина, зашли в садик во дворе какого-то учреждения, и добрая сторожиха дала нам стакан и горбушку хлеба. Мы сидели на низенькой скамье в кустах цветущей сирени, пили теплое вино, и ты вспоминал армию. Про институт я не рассказывал, потому что тебе это было явно не интересно, а вот про армию я слушал с удовольствием.
В армии ты служил сержантом и любимой твоей проделкой было взять спичечный коробок, написать на нем дату и бросить куда-нибудь за солдатскую тумбочку. Дня через два-три ты начинал давать разгон дневальным за плохую уборку казармы, а когда они божились, что тщательно везде протирали пыль, ты, торжествуя, доставал из-за тумбочки коробок и показывал число, которое означало, сколько дней провалялась коробка, а дневальный так и не удосужился протереть там пол…
Потом ты рассказал мне, что пойдешь работать на машзавод и, хотя у тебя за плечами техникум, встанешь к станку. Тебе, как рабочему, через год-другой дадут квартиру, потом ты накопишь на машину, женишься… В тот день мы понравились друг другу, но так и не подружились.
Еще раз мы встретились лет через пять и едва узнали друг друга. Была осень, моросил дождь, я торопился куда-то, промочил ботинки, щурился под ветром и чуть не прошел мимо. Ты стоял на обочине дороги, ковырялся в моторном велосипеде, который весь заляпало грязью. Ты был с непокрытой головой, ветер был холодный, пахло снегом, но у меня и в мыслях не было отдать тебе мою шляпу.
Ты на минуту оторвался от велосипеда, равнодушно взглянул, кивнул и опять полез куда-то в мотор странно блестящим среди грязи и ржавчины гаечным ключом…
Последняя наша встреча была такой же неожиданной, как и все предыдущие, в этой, другой уже жизни. Я служил в колонии, был в звании капитана. В области открыли новый, только что построенный следственный изолятор. Сотрудников для него набирали где придется, приобщая к тюремному ремеслу бывших пожарных, проштрафившихся «гаишников», разный гражданский, оказавшийся ненужным на прежней работе люд.
Почуяв слабинку, зеки, как говорится, «оборзели», стали почти неуправляемыми и даже умудрялись открывать по ночам двери своих камер, прогуливались по коридорам изолятора и тискали дежурных девиц-контролеров.
Чтобы как-то поправить дело и восстановить порядок, тюремное начальство собрало по всем колониям области что-то вроде сводного отряда из опытных сотрудников, который шутя назвали «группой здоровья» и направили в изолятор для приведения в чувство расслабившихся заключенных.
В числе прикомандированных оказался и я. Мы врывались в камеры, где устраивали грандиозные «шмоны», с помощью «изделия ПР-73», как официально именуются резиновые дубинки, учили зеков почтительности к тюремному персоналу, непокорных бросали в карцер, прописывали «дубинал», короче говоря, «отрывались».
Как-то раз, утомившись от трудов праведных, наша группа отдыхала в комнате для допросов. Мы пили крепкий «конвойный» чай, в котором плавали непроцеженные стебли со склонов грузинских гор, курили, травили анекдоты.
Под ногами у нас елозил тряпкой какой-то зек из хозобслуги. У меня в ту пору были великолепные, надраенные до антрацитного блеска хромовые сапоги, шитые по спецзаказу в колонийской сапожной мастерской умельцем, осужденным за бандитизм, Гошей-Людоедом. С квадратными носами, с подбитыми и обточенными для форса каблуками, сапоги были предметом зависти остальных тюремщиков. И вот шнырь, моя полы, неосторожно хлестнул сырой грязной тряпкой по моим сияющим сапогам.
— Осторожнее, козел! — сказал я. Заключенный поднял стриженную под ноль башку — и оказался тобой.
— Ладно, иди отсюда, потом домоешь… — пробормотал я, смутившись, и ты ушел, на этот раз навсегда.
На этом кончилась история нашей с тобой странной дружбы, длившейся чуть ли не четверть века.
…Такие вот внезапные летние холода недолги. Пришло утро, заблестела обновленная зелень, и я подумал, что зря не уснул, организм, наверное, реагирует на погоду, какие-нибудь магнитные бури, и разве есть мне, в сущности, до тебя дело, если мы никогда больше не встретимся в этой жизни…
В нашем городе вдалеке от шумных проспектов еще и доныне сохранились тихие улочки, по сторонам которых притулились серенькие, давно не крашенные домики с ветхими резными наличниками, покосившимися ставнями и калитками. Бог весть с каких пор не открывавшиеся ворота в подгнивших заборах глубоко вросли в землю, да и сами домишки, наверное, давно бы рухнули, если бы не сидели по пояс в земле.
Если войти в одну из таких калиток, то увидишь маленький дворик, поросший травой, и узкую, посыпанную золой тропинку. Дворик образован пространством между похожими друг на друга флигельками, один из которых глядит мутными окошками на пустынную улицу, а другой притаился в глубине двора. Два больших клена обнимают его своими могучими ветвями, создавая кронами тень и прохладу. В соседстве с зелеными гигантами домики выглядят еще более придавленными к земле. За вторым флигелем, прямо под окнами растет садик с десятком вишневых деревьев, большой старой яблоней и кустами малины. Садик огорожен низким забором, сколоченным из неровных досок, между которыми торчат пыльные ветви малины.
Здесь же, кроме садика, стоят полуразвалившиеся сараи с тяжелыми, обитыми поржавевшим железом дверями, давно, впрочем, закрытыми только на щепку, вставленную вместо замка. Земля вокруг сараев присыпана черной угольной пылью вперемежку с хрустящей под ногами золой. Оба флигеля похожи друг на друга своей старостью. Снизу их стены бревенчатые, а сверху обмазаны глиной. Дождь и время посмывали побелку, и сквозь красноватую, с прожилками соломы глину проглядывает решетка дранки.
Домики имеют внизу по два входа в полуподвальные квартиры, а сверху — широкие террасы с резными, почерневшими столбами. На террасы ведут крутые, скрипучие лестницы с выщербленными ступеньками. Окна флигелей не открываются на лето, и между рамами видны оставшиеся с зимы немудреные украшения: расставленные на пожелтевшей вате елочные игрушки, забавные птички с разноцветными перышками и другие мелочи, которые теперь уж редко встретишь в наших квартирах. Окна задернуты пестренькими занавесками из ситца, на узких подоконниках прижимаются к стеклу фикусы, герань и сочные, хрупкие стебли столетника.
Когда-то давно, в детстве, я жил здесь. С того времени в моей памяти остались долгие зимние вечера, заваленные синими в сумерках сугробами домики да желтые огоньки окон, светящихся в студеную мглу. Любимым моим развлечением в ту пору были бабушкины рассказы и разучивание стишков. Стихи эти — старые — бабушка читала, наверное, еще моей матери. Другие были и вовсе «старорежимные» — что-то вроде:
«Дедушка, голубчик,
Сделай мне свисток,
Дедушка, найди мне
Беленький грибок…»
Стихи я учил с удовольствием — правда, не без некоторой корысти — бабушка пообещала, что отведет меня на елку и детям, рассказавшим стишок, будут раздавать подарки. На елку я так и не попал, а вот стишки эти запомнил на всю жизнь. Иногда в гости приходила Кузьминична (бабушкина тетка). Они долго пили чай и тихо беседовали о чем-то своем.
Марию Кузьминичну — худую, еще крепкую горбоносую старуху — «за глаза» называли «Гречанкой».
— Баба Маруся, а вы и вправду гречка? — спрашивал я.
Кузьминична смеялась беззубым ртом:
— Гречанкой-то меня папаша родной сделал. Пришел он пьяный, а я щи ему подала, да нечаянно и ошпарила, горячими. Сопля еще была, вроде тебя. Ну, он меня за косы, да мордой об стол — так вот и осталась я на всю жизнь с греческим носом. Гречкой-то…
Прошло много лет, но и сейчас я люблю бывать в этом дворике. Я прихожу по вечерам. Дядя Миша — высокий худой старик, родной брат Марии Кузьминичны, увидев меня, кивает:
— Что, опять старух обыгрывать пришел?
В ответ я бодро гремлю мелочью. По вечерам здесь играют в лото.
Дядя Миша оглядывает дворик,
— Так я стучу, — предупреждает он меня и, взяв палку, несколько раз ударяет по дырявому, помятому ведру. Это сигнал к игре, и старушки по очереди собираются к столику в глубине двора.
— Верушка!.. — протяжно кричат они. Вера Гавриловна — хозяйка лото. Поэтому она не спешит, зная, что без нее не начнут. Наконец и она спускается по ступенькам, накинув на плечи выгоревший на солнце солдатский бушлат со следами споротых погон. В руках у нее черный сатиновый мешочек, в котором лежат бочонки с цифрами и длинные узкие карты. Цифры стерлись и обведены химическим карандашом.
К нам присоединяется и Ольга Ивановна. Во время войны она эвакуировалась из Ленинграда и с тех пор осталась в этом дворе навсегда. Проиграв две-три копейки, Ольга Ивановна поджимает губы и уходит. Наверное, после пережитой блокады она считает деньги по количеству хлеба, которое можно на них купить.
— Треть буханочки проиграла, — бормочет она озабоченно.
Игра начинается. Все ставят по копейке. Валентина Николаевна — бабушкина сестра — тщательно встряхивает мешочек и достает по одному бочонку. Поднеся его близко к прищуренным глазам, она громко читает:
— Пятьдесят пять! Три! Дед!
— Сколько лет? — торопливо осведомляется кто-нибудь.
— Двадцать, — объявляет Валентина Николаевна следующий номер, и все смеются.
— Квартира, — хмуро предупреждает дядя Миша, — еще квартира! По одной! — он играет четырьмя картами и ставит на кон две копейки.
— Двадцать четыре! — произносит Валентина Николаевна, — хто? — и, обведя взглядом напряженные лица игроков, добавляет: — Ну тогда я!
Фразу эту она произносит уже несколько лет, и каждый раз моя бабушка завистливо переспрашивает:
— Кончила, что ли? Так и говори, что кончила…
— Тьфу! — сердится дядя Миша, — три квартиры было! Ну разве так можно играть? Ты, Машка, карты раздавала, — ругается он на мою бабушку.
— А как же! Сестры все-таки, — подзадоривает его Ольга Ивановна.
— Проверим, проверим, — с сомнением в голосе тянет Вера Гавриловна.
Все тщательно проверяют, то и дело вскрикивая:
— А где тридцать один? Было тридцать один?
— Не было, — угрюмо утверждает Мария Кузьминична. — У меня открыто…
— Прозевала ты! — горячится Валентина Николаевна.
Наконец, находят бочонок под номером тридцать один, и проверка кончается.
— Мы проверяем не потому, что не верим, а потому, что ты — старая, могла ошибиться, — успокаивает оскорбленную подозрением Валентину Николаевну дядя Миша. Постепенно интерес к игре затухает. Все прячут свои копейки, пуговицы, камешки и прочие «лотошные принадлежности» в коробочки. Дядя Миша молча встает и уходит. Через несколько минут он возвращается с трофейным, привезенным с фронта аккордеоном. По дворику плывет музыка. «На сопках Манчжурии», «Синий платочек», «Темная ночь». Современные песни дядя Миша не любит.
— Мелочь. Ерунда, — пренебрежительно машет он рукой на мой вопрос. — Есть одна — «День Победы» — не могу сыграть! Пальцы не те стали, трудно. А песня стоящая.
Темнеет. Появляются звезды. Тихо — только свежий вечерний ветерок шелестит в листьях кленов над головой. Дядя Миша уносит аккордеон, возвращается.
— А помру — так ругайте меня, — неожиданно говорит Мария Кузьминична. — А то наживем, напакостничаем и — брык! И золотые мы, и раззолотые, дескать, после смерти-то… А вона Катька умерла — воровка и пропойка. Что же, и она золотая была?
— Может быть, жизнь у человека так сложилась, — пробую возразить я.
— Черта с два! Жизнь… Избаловались… Один паразит наделает делов — так защитнички тут как тут: ах, отец пьяница, ах — дружки затянули… причины… Сажать больше надо.
— Кого? — спрашиваю я.
— А этих, у которых причины. Штоб другие гадить боялись. Я вона у Машки ведро угля сперла — тоже причины? Дурь одна и жадность.
— Бога забыли! И ты тоже, Маруська! — назидательно поднимает палец Вера Гавриловна.
— Ах ты, богомолка выискалась! — поворачивается к ней Мария Кузьминична. — Стукнуло за шестьдесят, так икону в угол нацепила! Хоть знаешь, какой рукой креститься-то надо? А туда же: «Бога забыли…», — презрительно передразнивает она.
— Покойников не ругают. Этот, как его? Кто-то сказал: о мертвых, мол, хорошо вспоминай или заткнись, — говорит дядя Миша.
— Я не заткнусь! — распаляется Мария Кузьминична. — Ругать надо! Так, мол, и так, жил ты свиньей и помер, и черт с тобой! — Она встает и, сердито стукая по земле клюшкой, уходит.
Отойдя немного, Мария Кузьминична натыкается на толстого вислоухого щенка. Щенок юлит хвостом и, перевернувшись на спину, дрыгает лапами, приглашая поиграть.
— Дурак ты, дурак… — бормочет Мария Кузьминична и, кряхтя, наклонившись к щенку, щекочет пальцем его розовое голое пузо. Следом за ней расходятся по домам и остальные. Мы остаемся вдвоем с дядей Мишей. Я угощаю его сигаретой, он закуривает и неодобрительно покашливает:
— Баловство, а не курево. Папиросы лучше. Кури «Беломор» — туберкулеза не будет, — поучает он меня.
— Курить вообще вредно. Слыхали про лошадь? — улыбаюсь я.
— А сам-то куришь? И все врачи курят!
Мне возразить нечего, и я в который раз твердо обещаю бросить курить.
— Вон, — говорит дядя Миша, — забулдыга идет.
В темноте, спотыкаясь и пьяно хлюпая, бредет Федяков. Это еще один житель дворика. Меня он сразу невзлюбил, наверное, потому что я отказался с ним пить.
— А я тебя на дармовщинку выпить зову! Угостить желаю! — кричал он, рухнув на ступеньки крыльца. — А ты брезгуешь! Челове-е-е-к!
Федяков — тощий, грязный мужичонка. Во всех его рассказах фигурировали два главных события его жизни: первое — это «как я мать в дом престарелых сдавал» и второе — «как я мать из морга забирать ходил». С бесчисленными вариациями эти рассказы тянулись до бесконечности.
— А ну, кончай орать! — прикрикнул на него дядя Миша. — Иди дрыхнуть!
Федяков икнул в темноте и пересел поближе к нам.
— Ты… это… дядь Миш… не думай чего… я мать любил, а в дом престарелых сдал потому, что какая у нее жизнь со мною, с пьяницей.
— Ну и шел бы к чертовой матери отсюда, посоветовал ему дядя Миша. — Мы бы за Клавкой сами присмотрели… сдал… в дом престарелых… тебя бы в зоопарк сдать!
— Н-н-е трожь! Ты меня не трожь! — завопил Федяков. — Я, когда мать ходил в морг забирать, мне врачи сказали… — и начался очередной надоевший и страшный рассказ.
— Пойдем, — предложил мне дядя Миша, — он теперь до полночи будет здесь бормотать. А мать его, Клавдия, — интересная бабка была. Когда, значит, Николашку-то скинули, ну, тут ликбезы разные открывать начали. Читать научились кое-как. Вот пошла раз на базар и приносит книжку, толстую такую. Граф Толстой написал, «Анна Каренина», слыхал? Так она эту книгу по складам лет двадцать читала. Прочитала и опять начала. Мы что-нибудь разговоримся или рассоримся, а она кричит: «Читай, мол, „Анну Каренину“, там про все написано». Ее так и звали, Клавдию, Анна Каренина. А когда помирала, заказала нам книгу эту в гроб к ней положить. Наверное, чтобы, значит, на том свете читать. Понятное дело, темная неграмотная старуха.
Дядя Миша замолкает, достает папиросу.
— Ты, Васька, иди, а то поздно уже. Будешь в темноте спотыкаться по нашим закоулкам, — говорит он мне. Действительно, пора. Я встаю, прощаюсь и ухожу из дворика, погружающегося в тихий, спокойный сон.
С тех пор я долго не бывал здесь. На днях на улице мне случайно встретилась Мария Кузьминична.
— Сносят нас, слыхал? — сердито сообщила она. Я слышал, мне говорила бабушка.
— Не дали дожить, черт бы их всех побрал. Расселили по скворешникам. С унитазами. Мишку-то на девятый этаж заткнули. Кукует теперь… Эх-хе-хе! — засмеялась Мария Кузьминична. — Вот иду проведать. На лихте прокачусь, — презрительно говорит она.
Мария Кузьминична стоит, опираясь на клюшку, и смотрит себе под ноги. Помолчав, она спрашивает:
— Хочешь, пропишу? Помру, квартира тебе. Скоро уж… Восемьдесят пять годков… песок сыпется… — и Мария Кузьминична опять хрипло смеется.
— Не надо мне квартиры. Институт скоро кончу — все равно уеду.
— Как хочешь. А то смотри… — Она уходит, тыча в промерзлую землю своей клюшкой. Неожиданно оглянулась и, щурясь под холодным ветром, крикнула:
— А Ольга Ивановна, слышь-ко… Померла… Пошла за водой, подскользнулась…
Мария Кузьминична, недоговорив, поворачивается и уходит. Теперь уже насовсем.
Осень была тихая, светлая, какая-то приглушенно-мягкая, и бледно-желтые листья с берез падали плавно, с едва слышным шелестом и шуршанием, насыпая у покосившихся, почерневших от многолетних ветров и дождей заборов багряно-золотистые груды. Дожди, привычные в эту пору, не начинались еще, и оттого, что могли они хлынуть внезапно, враз отгородив мутной пеленой прошедшее лето, — теплые дни эти и погода казались зыбкими, преходящими…
Большое торговое когда-то село, опустевшее ныне наполовину, тоже притихло, отдыхая от минувшей страды, схлынувших недавно командировочных, горожан. Привычно опустели улицы, крыльцо у столовой, да и сама столовая была закрыта на днях — не сезон.
Докапывали картошку. По вечерам тянулись по дворам повозки с кулями, тарахтел «Беларусь», гулко и дробно ударялись о ведерное дно ссыпаемые клубни, а по огородам стлался низко над остывающей землей горьковатый дымок сжигаемой ботвы.
Возле сельской больницы на ветхом беленом крылечке народу собралось немного. Две старушки в темных, колоколом юбках и стеганых ватных «душегрейках», механизатор Петька Калагин с перемотанной пестрой цветастой тряпицей рукой да толстая, одутловатая баба — завклубом. Неопределенного оттенка куртка-«болонъя» не сходилась на ее большом животе, и две нижних пуговицы оставались расстегнутыми.
Сидели молча, тихо, как люди, давно знающие друг друга и успевшие переговорить обо всем.
Шуршали падающие листья, медленно, плавно, изжелта-красными лодочками скользя по невидимой, неощутимой почти волне ветерка, струились медленно, едва ли не поочередно, дождавшись своего мгновения, — должно быть, в той же последовательности, как и рождались они из тугих почек весной — бледно-зеленые, клейкие… И теперь так же поочередно снимались с колышущихся веток и падали, падали…
Пришла пожилая фельдшерица Зина. Тяжело, с отдышкой поднялась по скрипнувшим приветливо ступенькам, привстала на цыпочках, одернув юбку и пошарив за облупившейся табличкой «Амбулатория», достала ключ. Навесной замок долго не открывался, фельдшерица поворачивала ключ то так, то эдак, и все с интересом наблюдали за ней. Наконец, ржаво скрежетнув, замок открылся.
— Ноги вытирайте! — сердито прикрикнула Зина, и больные чинно, гуськом поднялись по ступенькам, задержавшись в сенцах и старательно пошаркав ногами о влажную мешковину у порога.
— Доктор-то будет седая или как? — осторожно поинтересовалась одна из старушек.
— Будет, баб Надь, куда ему деться! — буркнула фельдшерица, и старушка вздохнула удовлетворенно и кротко…
А доктор, Виктор Михайлович, заканчивал в это время украшать свою комнату в двухэтажном, сложенном из бетонных блоков общежитии. Серое здание общежития посреди деревенских построек выглядело как объект военного назначения, но уже появились возле него сараи, стожки сена, груды навоза, и «стратегическая» внешность постепенно приобретала характер мирный, жилой…
Из груды сваленных посреди комнаты листьев придирчиво выбирал Виктор Михайлович один, осматривал внимательно и, капнув на черенок клей, осторожно навешивал на стену. Потом, вытянув губы, дул на то место, где лист приклеивался к обоям и, выждав какое-то время, отходил, довольно поглядывал на три других стены, густо усыпанные желто-красными листьями.
После того, как два месяца назад от Виктора Михайловича ушла жена, подавшись куда-то на юг с бригадиром вольных чернявых мужиков, асфальтировавших колхозный ток, Виктор Михайлович не грустил долго, а если признаться, то вообще не грустил. Жена, вольно или невольно, мешала его нынешней, выбранной из многих вариантов жизни. И то, что теперь он будто бы оставался в обиде, непонятно радовало, а к тихой грусти, в которой пребывал Виктор Михайлович последний год и которая так сладко и тревожно-необычно сжимала сердце, прибавилась еще одна минорная нота. И оттого делалось особенно приятно и грустно…
Взглянув на часы, Виктор Михайлович спохватился, торопливо сполоснул под краном руки и, глянув мельком в окно — нет ли дождя, а потом еще раз — на стены, вышел из дому. Привычной дорожкой, через огороды, перепрыгнув выкопанные давным-давно неизвестно зачем траншеи с обрезками ржавых труб, добрался до амбулатории, где по причине ранних осенних сумерек уже горел свет. Вечерний прием на время уборочной начинался в восемь вечера, и Виктор Михайлович опять привычно и недовольно подумал о том, что главврач района тянет со сменой графика работы, перестраховывается; но, втянув пахучий, с призрачным, горьковатым дымком воздух, зябко поежился от вечерней прохлады и подумал уже по-другому — что, в сущности, совсем не плохо пройтись вот так, вечером, по холодноватой пронзительно и умиротворенно тихой улочке, замерзнуть чуть-чуть, а потом, острее почувствовав тепло и уют, отходить от легкого озноба в маленькой приемной, прихлебывая черный грузинский чай из ничейного бокала, где бесфамильно красовалась ярко-зеленая по голубоватому фарфору, не стареющая за столько лет надпись: «Передовику урожая-63». Попивая во время приема чай, Виктор Михайлович немного кокетничал, рисовался, но эта маленькая вольность, не мыслимая в гудящей суете больших городских больниц, тоже приятно радовала.
— Тэ-экс! — оживленно потирая руки, как виденный в каком-то кинофильме доктор, приветствовал Виктор Михайлович больных, и все закивали в ответ — смиренно, будто радовались случившейся вдруг болезни — не опасной, не докучающей особо, но вносящей в жизнь некоторые заботы.
По заведенному еще три года назад порядку Виктор Михайлович долго и тщательно, будто перед операцией, мыл руки, потом промокнул полотенцем и, вернувшись к столу с разложенными заранее карточками больных, попросил негромко, зная, что его обязательно услышат:
— Зино-о-ок! Сооруди-ка нам чайку…
Фельдшерица принесла бокал, а Виктор Михайлович, помешав сахар, постучал о край бокала алюминиевой ложечкой:
— Граждане больные, прошу входить!
И было все тихо, неторопливо… Фельдшерица Зина, сдвинув очки на кончик носа, обстоятельно записывала в карточке жалобы, что-то пришептывая, а на стене стучали размеренно ходики, булькала в стерилизаторах вода, и за прикрытой дверью вполголоса переговаривались больные.
Когда очередь дошла до Петьки Калагина и тот, морщась, размотал на руке покоробившуюся от крови тряпицу, Виктор Михайлович, посвистывая, оглядел рану, подавив на края пальцами, а затем, напевая: «Петька, Петька, петушок, пьяный ты паршивец», — вновь стал мыть руки, бросив через плечо:
— Зино-о-ок! Шить!
Накладывая швы, Виктор Михайлович напевал тихонько:
— Петька, Петька-петушок, травма в пьяном виде-е… Он больничный не получит… — задумался, подыскивая рифму, а затем выдохнул радостно: — Мы его обидим!
Петька охал и тихо матерился сквозь зубы.
— Зина! Йода ему! — игриво прикрикнул Виктор Михайлович, и когда фельдшерица отошла, пропел Петьке: — Сбегай, Петька, за бутылкой, вечерок хоро-о-оший!
Петька ушел, баюкая одеревеневшую от новокаина руку. Виктор Михайлович вышел в полумрак приемной:
— Кто у нас остался?
Никого не было. Прием закончился.
Черное окно запотело влажно, и было видно, какая густая тьма навалилась там, во дворе, и опять было все тихо-тихо…
— Ну, Зинок, я пошел, — сказал фельдшерице Виктор Михайлович. Набрасывая на плечи старенький плащишко, крикнул: — Закроешь тут потом! — и шагнул в черный квадрат распахнутой в темный осенний вечер двери. Осторожно шаря ногой по ступенькам, спустился с лестницы. Было почти морозно. Ярко светились квадраты окон близлежащих домов, слева, на угадывающейся степной дороге, покачиваясь, тянулись оранжевые точки фар припоздавших машин, и оттуда, из степи, веяло уже леденистым, предзимним, посвистывал тревожно невесть откуда налетевший ветер, и было слышно, как гудят провода над невидимой дорогой.
В ночи приглушенно кашлянули.
Виктор Михайлович обернулся, узнал по белеющим зыбко бинтам:
— Петька?
— Эт я, Вить. Пошли, что ли? — в руках Петьки что-то едва слышно булькнуло.
— Да я ж пошутил, дурачок! — хмыкнул добродушно Виктор Михайлович.
— Ладно, не нужен мне твой больничный, один хрен на ремонте… — Петька закурил, покашлял.
— Только, слышь, айда к тебе, а то у меня баба злая — вчера проштрафился малость…
Виктор Михайлович поежился и, радуясь вновь вернувшемуся чувству — светлому, покойному, — кивнул огоньку Петькиной цигарки:
— Пошли… По телевизору есть что хорошего?
— Да съезд опять, соловей меченый трепаться будет… — весело засуетился Петька, и огонек цигарки запрыгал, замигал в темноте…
И они пошли, шагая привычно по знакомой дороге, тем более, что дорога-то была одна, к дому. Заливисто брехали собаки в дальнем конце села, утробно заворчал трактор вблизи — раз, другой, и затих, остывая… А уже заморосил, застучал по остаткам листьев мелкий холодный дождик, посвистывал ветер, сея густые, туманные капли, выглянула на миг луна — тонкая, как буква «С» — и спряталась испуганно в черном провале неба…
… И ненастье пришло…
Дом свой Николай поставил поближе к заводу, на окраине города. Прямые широкие улицы с рядами одноэтажных каменных домов заводской постройки обрывались здесь, выходя прямо в степь, а дальше, уже в степи, стайкой рассыпались частные особнячки, отгороженные крепко сколоченными, доска к доске, заборами и палисадниками с кустами акации и сирени. Мимо домиков тянулась проселочная дорога к заводу, а сам завод — большой, с длинными, приземистыми железобетонными корпусами цехов — дымил вдалеке одинокой трубой из красного, прокопченного кирпича, и по утрам, зимой и летом будил городскую окраину требовательным гудком. Днем по проселочной дороге поднимали клубы тонкой, невесомой пыли грузовики, с лязганьем и грохотом катились трактора, а к вечеру движение замирало, успокаивалось, и завод тоже дремал, попыхивая трубой и светя далеко в степь огнями цехов ночной смены.
Степь вокруг завода еще оставалась кое-где нетронутой, полынной, но уже тут и там среди буроватой высохшей травы виднелись невесть кем брошенные и забытые бетонные плиты, груды битого кирпича, проржавевшие трубы и разный заводской хлам. По вечерам здесь бродили бездомные собаки, галдели ватаги окраинных мальчишек, привычных к играм на просторе и свалках.
Летом над степью надолго повисало жгучее солнце, горячий ветер монотонно свистел среди пустынных улиц рабочей окраины, и пропыленные, пожухлые от жары листья редких деревьев бросали на высохшую до трещин землю куцые, дрожащие тени.
Когда Николай, косолапо и мелко ступая шел по дороге через бурую, заросшую высохшей полынью степь, то жена, Маруся, уже издалека примечала его и предупреждала с деревянного крылечка детей:
— Эй! Оглашенные! Отец с работы идет, живо руки мыть и за стол!
Николай звякал щеколдой калитки и шел через огород — приостанавливаясь, наклоняясь над грядками и тыча в землю толстым шершавым пальцем. Подходя к дому, Николай, не глядя на жену, садился на теплые ступеньки крыльца и говорил сердито и скучно:
— Что ж ты, мать! Земля-то в грядках совсем сухая!
— Скажешь тоже… — привычно возражала Маруся, — давеча пораньше огород поливали…
— Знаю я ваше «пораньше». Небось, после обеда улили. Сгорит все к чертовой матери, в жару-то поливать! Я ведь специально и спросил. Вижу — сырость кругом, ну, думаю, не иначе как в жару поливали. И точно! Нет, чтобы пораньше глаза продрать или с вечера, как порядочные люди делают…
— Ладно уж… — примирительно отвечала Маруся, — ничего ж не сгорело… Ну, пойдем, что ли… Я на стол собрала, остудится.
Николай, нагнувшись и раздраженно сопя, стаскивал тесные, покоробившиеся ботинки. Затем он снимал потемневшие от пота носки и, вытянув красные, истертые ноги, шевелил под набежавшим ветерком влажными пальцами.
— Совсем уходился! — жаловался он сердито жене. — Сколько раз просил: давай, мол, на заказ обувку сошьем — так где ей! Ей и дела мало, что мужик столько лет мучается…
Николай ставил раздутые, потерявшие форму ботинки на солнцепек, носки цеплял за гвоздик в крыльце и, тяжело встав, шлепал босиком в дом.
На кухне за столом уже сидели чинно ребятишки. Старший, восьмиклассник Сашка, сосредоточенно водил по клеенке ложкой. Погодки, Димка и Алешка, — курносые, стриженные наголо, смотрели перед собой и прятали под столом перепачканные и невымытые руки. Младшая, Алевтина, увидев отца, улыбалась конфузливо и, подойдя, терлась щекой о вылинявший отцовский пиджак.
— Иди, иди, сейчас есть будем, — говорил ей отец и, погладив дочь по растрепанным косам, шел в сенцы, умываться.
На столе перед каждым стояла серая алюминиевая миска, лежали горбушки хлеба. Мать резала хлеб так, что горбушек хватало всем, разливала по чашкам дымящееся варево. Ели молчаливо, не торопясь и опустив глаза.
Потом отец выходил во двор. На крыльце надевал драные и оттого свободные на ноге галоши и направлялся в огород, а оттуда по узкой тропинке в сад. В саду он подходил к яблоням, щелкал плоским ногтем по особым, привитым позапрошлый год черенкам и удовлетворенно шел дальше, в глубину сада, где возле зарослей малины притулились курятник и сарайчики — с поросенком и кроликами. Толстые белые куры бродили по пристройке, сделанной из переплетенной проволоки, шивырялись желтыми клювами в охапках свежей травы. В разрезанной вдоль автомобильной покрышке стояла мутная, коричневатая вода. «Сменить надо воду-то», — думал Николай и присаживался на груду корявых бревен. Он сидел так бездумно, закрыв глаза и привалившись усталой, накланявшейся за день у станка спиной. Заводской шум и грохот постепенно отпускал его, становилось тихо, покойно и сонно. Жужжали серые мухи, надоедливо перелетая с потной груди на лицо, но Николай только подергивал то губой, то плечом и фыркал утомленно и равнодушно. Он мог сидеть так долго, прислушиваясь к шороху и кудахтанью кур за оградой и мирному, сытому похрюкиванию поросенка в сарайчике…
Окликала Маруся, и Николай, потянувшись устало, с хрустом, нехотя поднимался и шлепал галошами по тропинке.
— Коля! Ты взгляни, что эти оболтусы набедокурили! — визгливо кричала на детей Маруся, и Николай шел, смотрел и тоже бранился — назидательно и длинно…
Детей Николай не баловал. Игрушки — и те сам делал. В прошлый раз машину грузовую из кусков алюминия склепал, а недавно домик смастерил фанерный, да не простой, а со стеклами и лампочкой внутри. Зимой под елку поставит, батарейку подключит, и пусть горит окошечко…
Все хорошо было у Николая. Даже мотоцикл приобрел, у начальника цеха за пятьдесят рублей купил. Мотоцикл назывался «Харлей Девидсон», английского производства. Бог весть как попал он к начальнику и лет двадцать ржавел в гараже без толку. Николай с ним долго возился, да и теперь возится: то коробка передач полетит, то зажигание…
Зато как хорошо на душе было у Николая, когда он выкатывал свой подновленный, свежевыкрашенный черной блестящей краской мотоцикл и тарахтел по окраине города на завод. Потом, правда, на работу ездить перестал: мотоцикл увидели все, кто нужно, да и ставить его там негде было: на второй день кто-то зеркальце снял и люльку поцарапал.
Ездил теперь Николай по вечерам в степь за травой для кроликов. Мотоцикл, покашливая сизым дымком, катился по белесоватой дороге в сиреневую, сумеречную степь, и облачко мошкары, непостижимо как, висело все время у лица, не отставая. Мотоцикл трещал, подпрыгивая на кочках, а темнота наваливалась все гуще. Пронзительнее, прохладнее обдувал тело тугой ветерок, забирался за ворот, под рубаху и холодил грудь. Свет фары метался впереди желтым пятном, выхватывая на мгновение из ночи скачущих наискось по дороге тушканчиков.
И когда возвращался Николай домой, то и дома, во дворе, пахло терпко пыльными степными цветами, и Маруся, стоя на ярко освещенном крыльце, вглядывалась в темноту, заслышав знакомое урчание мотоцикла…
Зима в пригородном поселке была тягучая, скучная. Двор заваливало сугробами и, выходя рано утром, затемно, Николай разгребал заметенные дорожки, срезая деревянной лопатой тяжелые пласты снега. Маруся уже растапливала печь, и Николай, уходя на завод, каждый раз оглядывался на свой дом с облаком белого, недвижного дыма над трубой и желтыми, посеребренными изморозью окошками. И в эти минуты ему больше всего хотелось вернуться, сбросить подшитые кожей валенки, сесть на кухне, возле гудящей жаром печи, мастерить что-нибудь по хозяйству, неторопливо переговариваясь с Марусей, а потом дремать в чистой комнатке на диване — днем, когда за окном светло, бело и морозно… Но Николай шел через выстуженную степь, снег визжал, скрипел под валенками, и вмерзшая в черное звездное небо луна далеко впереди нависала над сверкающей и пустынной дорогой…
Так и жил Николай, и жизнь его будто растянулась в один длинный, наполненный заботами день… И странно — тихо и незаметно скользило время, и лишь иногда Николай оглядывался назад и с удивлением замечал перемены. Уже подзастроили кое-где степь новыми крупнопанельными домами, пустили невдалеке троллейбусы, в округе стало многолюднее, и теперь неудобно было, как в прошлые годы, зайти в магазин — прямо с огорода, в пропотевшей майке и драных калошах. Начали поговаривать о сносе, ходили слухи, что завод поломает особняки, а на их месте построит два девятиэтажных дома, и Николай, тревожась и распаляя себя, говорил Марусе: «Я дом свой губить не дам. До Москвы дойду, в тюрьму сяду, а сносить не позволю!» Но слухи оставались слухами, проходили годы, и Николай успокаивался, забывал и опять жил размеренно и тихо…
Взрослели дети. Сашка закончил техникум, братья-погодки поступили в профессиональное училище при заводе, и теперь уже четверо, когда совпадали смены, топали гуськом через степь по привычной дороге.
Однажды, ближе к весне, почти забытые слухи подтвердились: летом поселок будут сносить. В этот день Николай пришел домой злой и растерянный, долго фыркал над умывальником, а потом, не поужинав, сразу принялся сочинять письмо — в Москву. Кому и куда писать, он не знал, но все равно упрямо черкал на бумаге крупные размашистые буквы, и Маруся, присмирев, заглядывала из-за мужниного плеча в исписанный листок.
Вошел Сашка — худой, узкоплечий — и, увидев отца, поинтересовался озабоченно:
— С чего это наш батя за писанину взялся?
Николай промолчал, сильнее сгорбился над укрытым белой скатертью столом, засопел, сосредоточенно водя по бумаге ручкой.
— Да вот, — шепотом отозвалась Маруся, — слыхал небось? Поселок сносить собираются…
— А… — успокоился Сашка, — я-то думал… Давно пора!
— Ты! — вскинулся вдруг отец, но не нашел слов и только смотрел на сына — озлобленно и отчужденно.
— А чего! — не унимаясь, напирал Сашка, — хватит! Надоело зимой в уборной задницу морозить! Пора и по-людски пожить. С детства, все пацаны на улице, а я только и слышал. Сашка, воды натаскай, Сашка, марш огород полоть! Все к трудолюбию приучали… А я, между прочим и без вашего трудолюбия о-о-очень даже прожить могу. Я этой редиски вашей на базаре за рубль досыта куплю. Мне, может, легче лишний час в цеху отработать, чем в огороде ишачить!
— Саша! — прикрикнула мать, видя, как побледнел Николай, как скомкал он недописанное письмо и швырнул на стол, поднимаясь. Николай встал из-за стола, медленно приблизился к сыну.
— А чего?! Не так, что ли?! — струсив, крикнул Сашка. Отец молча повернулся и, сутулясь, вышел из комнаты.
Потом он долго бродил в саду, хлюпая валенками по мокрому снегу, а из-под снега в проталины пучилась навстречу яркому солнышку черная, удобренная земля, и на ветках яблонь искрились прозрачные, холодные капли побежавших по стволам соков. По сугробам Николай добрался до забора, поднял оторвавшуюся за долгую зиму доску, но подумал немного и, подержав сырую, тяжелую доску в руках, бросил опять в снег…
В мае Сашке прислали повестку из военкомата.
— Ты, батя, не волнуйся! — весело говорил остриженный наголо и оттого еще больше вытянувшийся в рост Сашка. — За мною жилплощадь по закону сохраняется, я узнавал. Так что, когда снесут вас, и на меня комнату получите. Эх, жаль, жениться не успел, а то бы отдельную квартирку отчекрыжил!
Николай молча выслушивал сына, кивал и опять уходил в сад, где уже во всю цвели яблони, а земля — черная, жирная, все еще дожидалась его, и смотреть на эту ровную, кое-где заросшую сорняком землю Николай тоже не мог…
Маруся решила созвать гостей — проводить Сашку. Вечером, накануне, она попросила Николая:
— Ты бы, отец, трех курочек зарубил. Лапши сварю да картошки нажарю… Прямо не знаю, что и готовить-то… Может, завтра с утра Димку на базар послать? Пусть хоть лучку зеленого купит, редиски какой-нибудь…
— Незачем, — сердито мотнув головой, твердо сказал Николай, — свое забросили, так теперь нечего у чужих куски перехватывать. Ждите, пока в магазинах появится…
На другой день собрались гости. Из деревни родня понаехала, друзья Сашкины пришли. Не нравились эти друзья Николаю — длинноволосые, с цепочками на тощих мальчишеских шеях, в пестрых цветастых рубахах. Маруся ведро самогонки сварила, разлила по бутылкам из-под водки, с этикетками — вроде как только что откупорили, но все равно пахло в доме тяжелым сивушным духом, и запах этот раздражал Николая. Он сидел в зале на продавленном, горбатом диване, кивал гостям, улыбался деревенской, много лет не виданной родне, а сам все думал, думал…
— Отец, ты что же гостей к столу не зовешь? — окликнула его Маруся, и Николай встал, растерянно и смущенно посмотрел вокруг.
— Проходите, садитесь… — сказал он и сам сел за стол.
Водку Николай не любил, а потому с непривычки захмелел быстро и все лез к шурину, толкая его под руку и бормоча:
— Вишь, Авдей, растут ведь заразы… Сашка-то… Да ты знаешь Сашку-то маво? В армию идет нынче… Во как! А меня того, сносят… Сносят, говорю!
Шурин кивал, а Маруся бегала из кухни в зал, подавала, и Николай, глядя на старые, щербатые тарелки с холодцом, вспомнил вдруг, как покупал их с получки, в новый дом, и удивился тому, что помнит.
Включили радиолу, поставили пластинку, и Сашка, бесстыдно прижимаясь к полноватой пьяненькой девчушке, подпевал пластинке фальшивым и дребезжащим голосом:
«Ты мне танец обещала
В этот листо-о-пад!»
Алевтина тоже выпила рюмочку и сейчас, облизывая липкие от курятины пальцы, смотрела удивленно на Сашку, а потом вдруг заплакала, прикрыв лицо бумажной салфеткой, и все стали успокаивать ее, гладить по плечам, а она все плакала и плакала, пока братья-погодки, тоже принарядившиеся в пестрые цветастые рубахи, не увели сестру в спальную.
И видел Николай, что и Сашка, и погодки стесняются Алевтины перед своими сопливыми подружками и, хотя привык к этому, вдруг обиделся и крикнул через стол:
— Да она… больше всех вас понимает, вы!
Запьяневшая родня шумно встала из-за стола, мужики пошли в сад курить, радуясь встрече и выпивке, шутили и раскатисто хохотали, а бабы по хмельному состраданию опять кинулись в соседнюю комнату успокаивать Алевтину. Молодежь отодвинула стулья и теперь вихлялась возле радиолы, потряхивая цепочками и волосами, и Сашка, выпивший больше других, кричал, нелепо и не в такт, размахивая длинными руками:
— Ой да-да! Ой да-да! — и слюнявил тонкую сигарету.
Маруся подошла к Николаю, присела, подцепила что-то вилкой, пожевала, бросила и попросила с укоризной:
— Ты бы, Коля, сказал что-нибудь.
Николай кивнул, и Маруся вскочила, побежала созывать разошедшихся по двору гостей.
Опять все собрались — покрасневшие, веселые. Стали наливать, шумно уговаривая женщин, заботливо наполняя друг другу и следя ревностно, чтобы кто-нибудь не остался обойденным.
В распахнутое окно вливался, остужая, майский ветерок, и цветущие яблони заглядывали нежно-розовыми ветвями в комнату.
— Сейчас отец скажет! — крикнула Маруся, и все тоже закричали, заволновались:
— Пускай! Пускай скажет! — и повернули к Николаю разгоряченные, сытые лица.
Николай встал, и его шатнуло над столом.
— Ты, Сашка, это… — сказал Николай, подняв полуразлитую рюмку, — ты, если уж служить, иди в пограничники… — но почувствовал, что говорит не так, глупо, и что от него все ждут каких-то значительных, умных слов — смешался под взглядами и, зажмурившись, выпил. Кашлянул, поперхнувшись, а потом, не зная, стоять ему или садиться, — стукнул донышком рюмки о стол и сказал:
— Расти большой, сынок!
Молодежь засмеялась, а родня наперебой стала уверять отца, что Сашка уже вырос вон какой, здоровенный, в армию идет, и что расти ему больше не надо, потому что и так под потолок, на две головы отца перерос, — а Николай сидел у самого окна и видел сквозь цветущую кипень яблоневого сада все ту же ярко-зеленую, не припеченную пока зноем степь, чистое, высокое небо с далекими перистыми облаками и белесоватую, в две колеи дорогу…
Деду Василию без малого семьдесят, но он работает шофером на комбикормовом заводе. Дом у деда Василия большой, рубленый, старые бревенчатые стены выветрены и высушены временем до звона и стальной крепости. Двор — широкий, голый, без единого деревца. Земля во дворе белесая и каменистая, пучки рыжей травы сохранились лишь у забора да на крыше длинного приземистого сарая. В сарае дед Василий держит скотину — свинью, трех коз и быка.
Однажды осенью дед Василий договорился с ребятами, насыпал полкузова комбикормов, прикрыл брезентом и, как всегда, хмуро попинав баллоны старенького «ЗиЛа», выехал с завода.
Жил дед Василий на окраине города, и поэтому пришлось ему проезжать по центральной, вечно забитой потоком автомобилей улице. В этот раз позади дедовой машины пристроился милицейский лейтенант на мотоцикле. Не торопился, не обгонял, а тащился в общей колонне, терпеливо простаивая перед строгим красноглазым светофором у перекрестков.
— Вот прицепился, анафема! — сердито и трусливо думал дед Василий. — Делать, што ли, не хрен? А может, следит?!
Дед Василий тревожно поглядывал в зеркальце. Лицо у милиционера беззаботное, он позевывает, и мотоцикл трещит на малых оборотах. Загорелся зеленый свет, и дед, нарочно задержавшись, помахал милиционеру через опущенное боковое стекло: обгоняй, мол, но лейтенант просигналил — нетерпеливо и требовательно. Дед Василий, плюнув с досады, рывком тронул машину и помчался по улице, догоняя ушедший вперед автомобильный поток. Неожиданно ветром с кузова сдуло брезент, и он парусом захлопал, затрепетал, а комбикорм серым облачком заклубился вслед за машиной. Холодея, дед круто свернул на обочину и шустро выпрыгнул из кабины. Матюкнулся и, боясь оглянуться, полез в кузов. Трясущимися руками поправил брезент и только тогда решился посмотреть на дорогу. Милиционер, отряхнувшись от комбикорма, издали погрозил деду пальцем и проехал мимо.
— Чтоб тебя… Господи… — бормотал дед Василий, укладывая брезент, ведь посодят же на старость лет… Едри тебя… Господи…
— И посодят, старого дурака, и правильно посодят! — кричала жена, Матрена, когда дед рассказал ей про этот случай. — Дождешься… Тебя ж, дурака, вредителем объявят!
— Цыц! — рокотал грозно дед Василий. Он уже выхлебал непременные «пятьсот ложек» щей, выпил стакан первача и теперь грыз молодыми, крепкими зубами разваренную баранью косточку.
— Вредитель! — не успокаивалась Матрена, — дождешься, я на тя в органы заявлю! Пускай посодят тебя, вредителя такого… Рученьки мои не гнутся с проклятой скотиной, ночку спокойно за всю жизнь не поспала!
Дед Василий, крякнув, швырнул в жену костью, и Матрена, охая, выскочила из комнаты:
— Ой-ей-ешеньки! Мало я от тебя тычков да синяков носила! Ну все. Нич-чо, все-е Генке пропишу… Пусть знает, как отец над матерью изголяется!
— Я вот те напишу… дура! — дед Василий кинулся за женой, но та уже заперлась в спаленке, и дед бушевал у закрытой двери: — Ты у меня хвост прижмешь!
Сын деда Василия, инженер, жил в Свердловске и приезжал редко. Был он здоровый, крепкий мужик сорока пяти лет. Директорствовал на каком-то заводе и нрава был крутого, в отца. Дед Василий сына уважал, а так как, по его прикидке, тот свердловский завод, где заправлял его сын, был намного больше родного, комбикормового, то и побаивался.
— Что ж ты, старый, себя и меня позоришь! — говорил Геннадий отцу. — Ведь попадешься — сраму-то будет! Ну что тебе, денег не хватает, что ли? Хочешь, каждый месяц по пятьдесят рублей высылать стану?
Дед Василий слушал сына понурясь и беспокойно ерзал задом по табуретке.
— Ладно, сынок, ладно, — бормотал он, — ты мать-то не больно слушай, болтает она все… Ну, привезу иной раз мешочек-другой. Так то ж отходы производства! Мне и начальство разрешило: «Бери, грит, Василий Егорыч, сколько надо, не стесняйся, потому как мы знаем о твоем заслуженном сыне…»
— Ишь, папаня, куда повернул! — смеялся Геннадий, разводя руками. — Как дитя малое, честное слово! — и, становясь серьезным, предупреждал: — Так вот, давай договоримся. Чтоб к осени скотину свою прирезал. Я все равно узнаю, ежели что — изведу под корень твое кулацкое хозяйство! Да ты, батя, на мать посмотри… Ей бы сейчас на курорт съездить, на мир взглянуть, ведь всю жизнь, как бобры, во дворе своем копаетесь… Отдохнули бы на старость лет…
Осень дед Василий забил быка, потому что и так время настало, сдал мясо в кооператив и продиктовал Матрене письмо к сыну: так, мол, и так, скотину извел, продал, высылаю внучку гостинцы…
Долго думали с бабкой, что послать. Внучку-то за двадцать, женился недавно. Раньше — проще было. Наложат в посылку конфет, печенья, бабка из козьего пуха носки, рукавички свяжет — и все довольны.
На работе мужики посоветовали деду купить приемник, в руках носить можно, а он — играет. Узнав о цене, дед покряхтел, а бабка и вовсе ни в какую:
— Пойдут оне с этой штуковиной по улице — сразу отымут. Оглоушат по башке и ограбют! Мыслимо — двести рублев по закоулкам таскать!
Приемник все же купили и отослали.
К весне пришло письмо от сына, где он сообщал, что переводится в родной город, будет строить новый завод и, если отец не возражает, то он, Геннадий, устроится жить у него, с условием, что дед Василий изничтожит свое хозяйство. Разрешалось оставить только кур.
Дед Василий заартачился:
— Неча! Им квартеру дадут, чего оне здесь, в частном доме, делать станут? И печку топить, и уборка — пожалте на двор, на мороз. Неча!
— Совсем совесть потерял, — укоряла Матрена, — сына родного в дом пускать не хочет! Вот она, кровь-то кулацкая! Жаль, что папашу твоего чуток не раскулачили, отвертелся, а надо было! И тебя на Соловки, вредителя такого, там твое место…
Позже дед Василий принес царский пятак и подал бабке:
— На, приложи холодненького… — и, глядя, как прижимает Матрена тяжелую монету к заплывшему глазу, сказал со вздохом:
— Вот ведь, пятьдесят лет живу с тобой, и дня не было, чтобы ты, баба, поперек не встревала. Все жалишься, будто я руки распускаю, и прочее. А того не поймешь, что ты, мордва поперешная, всю нервную систему мою вконец истрепала. Чем я тебе, карге, плох? Другие вон, давно уж на заслуженном отдыхе бока пролеживают, а я баранку верчу, легко мне, думаешь? А все для того, чтобы твоя душенька была довольна, государыня золотая рыбка!
— Да уж, рыбка… — хлюпая, бормотала старуха.
Геннадий приехал только через два месяца. Жена его, Валя, умерла три года назад. Сына Геннадий тоже не привез — тот заканчивал институт в Свердловске, зато приехала невестка, жена внука, — худенькая, коротко стриженая и в брючках. На невестку дед Василий посмотрел неодобрительно, и один раз, украдкой, даже шлепнул по тугообтянутой брючками попке — для уважения и порядку…
На работе у деда Василия начались неприятности: пришла новая машина, но деду ее не дали, а отдали Витьке-сопляку. Дед Василий скандалил, потом окончательно разобиделся и уволился. Теперь он целыми днями бродил по дому, по двору, тычась в пустые сараи.
Геннадий приходил со службы, ужинал и, переодевшись, шел во двор.
— Что ж ты, батя, за столько лет ни одного деревца не посадил? — говорил он отцу.
— Неча! — бурчал дед Василий. — Под картошку у меня за городом участок есть, а эти овосчи разные — какой в них толк, одна вода — кишки полоскать… Было бы мясо.
Геннадий вскопал землю возле забора, удобрил навозом и насадил березок.
— Тьфу ты! — удивлялся дед Василий, — нашел дерево. Да повыдергай ты их к чертовой матери, я тебе яблонь принесу, груш — расти, коль руки чешутся, хоть какая-то польза. Вино бы ставили на зиму.
Геннадий усмехался и по-прежнему возился во дворе — поливал саженцы, посыпал вокруг землю белым порошком из пакетика.
Днем деду Василию было особенно скучно. Оставшись без забот, Матрена ударилась вдруг в сон и теперь спала дни и ночи. С дедом Василием оставалась одна молодушка, Надя. Оказалось, что она беременна, чему дед искренне удивился:
— Как же ты, дохлятина, рожать собралась?
— Ничего, с Божьей помощью… — улыбалась Надя. С утра и до вечера просиживала она в пустом, залитом неярким весенним солнышком дворе и читала толстые книжки. Дед Василий, скучая, то и дело подходил к ней:
— Ну, и про что ж там пишут? — пренебрежительно спрашивал он.
— Да все про одно и тоже… — в тон ему отвечала Надя, — про жизнь, например.
Книжек дед Василий отродясь не читал.
— Про свою жизнь я и сам лучше всех знаю. А про других читать — что я, баба, что ли, в сплетнях копаться! — рассуждал он.
— Ну почему же в сплетнях? — удивлялась Надя.
— Да потому, — снисходительно пояснял дед Василий, — к примеру, мы вот с тобой живем, ладно, живем, значит. И находится какой-нибудь фендрик, бездельник какой-нибудь, — он эту жизнь нашу раз — и подглядел. Подглядел, собака, и давай, значит, на весь свет про нас трепаться: такие, мол, мы и сякие — не по его живем, его, фендрика, не спросили! Ну в самом деле, как бабы сплетничают, а ты читаешь… — и дед с укоризной качал головой.
— С вами не поспоришь! — смеялась Надя, и дед Василий, уходя, бросал довольно:
— То-то, поживи с мое, наберись уму-разуму, а потом спорь!
Иногда по вечерам, в субботу, к сыну собирались гости — люди солидные, степенные, даже генерал один в черной «Волге» подъезжал.
Пока женщины собирали на стол, дед Василий занимал разговорами гостей. Особенно любил дед беседовать с генералом. Генерал был возрастом помладше деда, поэтому дед Василий обращался к нему на «ты».
— А что? — спрашивал он генерала, которого звали Денис Палыч, — как ты считаешь, движок-то у твоей «волжанки» барахлит!
— Барахлит! — с сожалением соглашался Денис Палыч.
— А то! Я ж за версту чую! И сто двадцать кэмэ она не даст. Ни в жисть! — напирал дед Василий.
— Где уж там дать… Не даст, — сокрушался генерал.
— Ну вот. А мой «зилок» сотню по шоссе давит — только шуршит! Понял? Я, ежели наперегонки, к примеру, враз тебя обойду!
— Ну это уж ты того, загнул маленько, Василий! — не верил Денис Палыч, и дед горячился, настаивал, пока Геннадий не уводил гостя.
Иногда дед Василий показывал генералу кур.
— Это так, хреновина… — сокрушался дед, — бычков я держал, коз. Вон, Надька ученая, все книжки читает, грит, животных надо любить. Такая. мол, нынче повсеместно установка вышла, чтоб, значит, лелеять их всячески. А тебе хоть вон Матрена не даст соврать — я их завсегда уважал. Скотина, она иной раз другого человека понятливее, опять же, к примеру, хоть Матрену возьмем… Ну да ладно. Козы — веришь? Имена свои знали. Всякие были, а как сейчас помню: Машка, Обормот, Клавдия… Яшка — так тот, паразит, сроду ничо жрать не станет, покуда ему, заразе, соленый огурец не дашь! Большое уважение к себе питал, даром что козел.
Генерал смотрел на кур, слушал и сочувственно кивал. Дед Василий, оглянувшись, просил шепотом:
— Ты уж, Денис Палыч, повлиял бы на мово… Ты по чину-то старше. Пускай разрешит хоть поросеночка завесть, Матрена так, скажи, совсем извелась без поросеночка, спит без просыпу на нервной почве…
Генерал задумчиво шевелил бровями, а потом соглашался:
— Я его, разэдакого, вразумлю! У меня разговор короткий — чуть что — и под арест.
— И это можно… По рукам? — хитро прищурясь, улыбался дед Василий, и они жали друг другу руки.
Как-то раз Надя пристала к деду Василию:
— Дедунь, давай купим собаку! Только большую, сильную.
— Неча, мы сами как собаки… — неуклюже отшучивался дед, но, помня строжайший наказ неперечить и не расстраивать молодушку, согласился: — Вот мы в воскресенье пойдем с тобой на толкучку и выберем кобеля. Только жрать он будет — проще кабана откормить…
Воскресенье выдалось теплое, мягкое. Ночью, под утро, прошел реденький осенний дождик, прибил по дорогам пыль, и пожелтевшая трава будто ожила и в последний раз зазеленела перед скорой зимой.
Генерал прислал свою «Волгу», и дед Василий с Надей, приятно откинувшись на ковровые сиденья, поехали на «толчок».
Шофер генерала, веселый круглолицый солдат, всю дорогу рассказывал, какая у него дома осталась собака, настоящая восточно-европейская овчарка, и что теперь он уже скоро дослужит и поедет домой, в Беларуссию.
На вещевом рынке собак продавали в стороне, возле забора, у скотного ряда. Толпа народа кружилась в центре большой, утоптанной площади, а здесь было свободнее. Хрипло гавкали громадные доги, повизгивали в сумках кутята, и белые, избалованные болонки, сидя на руках у своих владельцев, норовили тяпнуть за палец неосторожного покупателя. Дед Василий и Надя ходили от одной собаки к другой. Дед брал щенков, насильно раздвигал их маленькую, горячую пасть с тонкими, как иголочки, зубами и с видом знатока смотрел на нёбо:
— Вишь? Коричневое. Значит: не злая. К тому же сучка. Не подходит, айда…
Надя тоже наклонялась над щенками, гладила их, целовала в бархатистые мордочки и была готова купить каждого.
— А это тоже… Э-э… сучка? — смущаясь, спрашивала она, спотыкаясь на непривычном слове.
— Она самая, зараза! — сердито говорил дед Василий. Он потерял интерес к щенкам и уже давно прислушивался к чему-то в скотном ряду. — Слухай, Надюшка, эти кобели никуда не денутся, — сказал он и решительно сунул теплого, полуживого от страха щенка опять в корзину.
— Пойдем-ка, чего я тебе покажу!
Выбравшись из кучки зевак, дед Василий повел за собой невестку к скотному ряду. Земля здесь была усыпана сеном, тяжело пахло навозом и молоком. Стояли смирно понурившиеся коровы, нетерпеливо перебирали ножками резвые телята, а в самом углу, из толпы людей, раздавался истошный, многоголосый визг.
— Кто это? — удивленно спросила Надя.
— Да поросята же, экая ты бестолочь! — раздраженно ответил дед Василий и, схватив Надю за руку, поволок через толпу.
— Эй, расступись! Не видите — женщина в положении! — нетерпеливо покрикивал он.
Наконец, пробились к продавцам. Худенький, остроносый мужичишка в белесой телогрейке ловко выхватывал из шевелящегося мешка поросят и весело кричал:
— А ну, кому ребятеночка с хвостиком! Не поросята, а картинки! Натюрморды писать!
Дед Василий взял истерично, взахлеб визжащего поросенка и показал Наде:
— Во! Вишь, какой толстопузенький… — возбужденно зашептал он, — из него такая свиньиша вырастет — честное слово! У меня глаз верный, ни разу не прогадал!
— Ой, поросеночек… — засмеялась Надя и осторожно дотронулась пальцем до розового, влажного пятачка.
— Ну, берем да?! Это тебе подарок от меня, к правнуку! — азартно закричал дед Василий.
Остроносый мужичишка уже распродал поросят и теперь поторапливал деда:
— Товарищ, не задерживайте, желающих много!
Кто-то уже тянулся к поросенку, пытаясь выхватить из рук деда, но дед Василий сверкал грозно очами, дергал плечом, отворачиваясь от назойливых конкурентов.
— Ну че, берешь подарок?! — с отчаяньем крикнул он.
— Беру, беру! — закричала Надя. — Он такой славный, толстый и с хвостиком!
Дед Василий уплатил деньги, немного поторговавшись для приличия.
Шофер дал чистую тряпицу, и дед Василий завернул поросенка.
— Ну и кобе-е-ель… — удивленно протянул солдат, — это какой же породы?
— Полубокс, — важно ответил дед Василий.
— Это стрижка такая, а собака — боксер! — со смехом поправила его Надя.
— Ну да, я и говорю — боксер! — согласился дед. Он гордо прижимал к груди спеленутого и непрерывно визжащего поросенка. — Наилучшей боксерской породы. Тяжеловес, едри его…
Когда машина, мягко покачиваясь, подкатила к дому, дед Василий сник.
— Вот бабка-то обрадуется! — пробовал подбодрить он себя, но тут же покосился на Надю: — Ты это, Надюш… слышь? Скажи, что сама… Подарок, мол, от деда… к правнучку…
Во дворе навстречу им вышли Геннадий, Матрена и Денис Палыч. Поросенок, будто почуяв неладное, затаился и сопел чуть слышно, уткнувшись в дедову подмышку.
— Покажите-ка песика… — крикнул весело Геннадий и вдруг, разглядев поросенка, нахмурился: — Ну, батя!
Генерал усмехнулся и сказал добродушно:
— Да ладно тебе…
— Господи ты Боже мой! — запричитала Матрена. — Опять!
Дед Василий топтался на месте, прижимая поросенка и глядя под ноги.
— Бабуля, папа! Он такой хороший! С хвостиком! — бросилась защищать поросенка Надя. — Это мне подарок, понимаете? Не хочу собаку!
А если подарок — тогда тем более, сказал Денис Палыч.
Потом все стояли в сарайчике, и Матрена подсовывала поросенку чашку с намятой картошкой, и поросенок чавкал сытно и весело, а дед Василий сидел во дворе, на бревнах, глядел на тусклое осеннее солнышко и улыбался. Теперь ему было хорошо и спокойно…
…То время было словно наполнено музыкой. От того ли, что лето удалось теплое, погожее и по утрам солнышко светило румяно и ласково, а воздух был чист и прозрачен, и можно было, задрав голову, посмотреть туда, в необозримую ослепительную высь, где воздух густел настоявшейся небесной синевой, и степь вокруг казалась бескрайней, сливаясь на горизонте травами с пронзительной прохладой неба… А может быть, оттого, что мы с Сережей принесли в дом купленную только что радиолу и нашлось всего три пластинки, две так себе, но на третьей оказалась какая-то румба (тогда были модны именно румбы), и мы накручивали без конца эту пластинку, будя спозаранку поселок.
Сережа, голый по пояс, коричневый от загара, с приметно подрагивающим брюшком, поливал грядки, брызгая из черного блестящего шланга, а дети просыпались всегда одинаково, сначала младшая, Надюшка, хныча спросонок, выходила на крылечко, а потом Ваня, старшенький, близоруко щурясь, выглядывал из окна, распахнутого настежь, и цветастые занавески колыхались упруго под легким степным ветерком.
Свекровь моя — черная, цыганистая бабка — Кирьяновна, грузно шагала вдоль грядок, бормотала что-то, но я старалась не смотреть на нее. Опять привяжется со своими снами, будет долго и нудно рассказывать, и все — жуть какая-то, глупость, но настроение может испортить.
Я опять накручивала пластинку, вихляясь от переполнявшей меня радости, и детишки тоже прыгали вокруг. У меня в то время была прическа, как у киноартистки, волосы короткие, растрепанные, специально зачесанные вверх, и я считала, что модная эта стрижка меня молодит. Вот дура-то была — молодит! А лет-то мне исполнилось в ту пору двадцать восемь…
И теперь я, как покойная свекровь, сны вижу про это. Сны прозрачные, легкие, и оттого страшнее мне наяву, чернее и беспросветнее. И знаю — во всем сама виновата, порою хоть петлю на шею, а потом думаю — зачем она, петля-то? Кто заплачет, кто похоронит? Глупо, не нужно. Началось глупо, глупо и кончится. Все равно нет у меня ничего теперь. Только сны… Только ветерок легкий в памяти да озноб молодости и простор…
Вечером степь вздыхала свежо, остужая прокаленное за день пространство, опускались фиолетовые сумерки, и мотыльковая метель затевалась вокруг яркой лампочки над нашим крыльцом. Сережа обнимал меня, и руки у него были теплые, а плечи — прохладные, и я замирала, и трепетали ночные бабочки. А потом Ванечка выносил баян, а сам толстенький, в отца, маленький, во второй класс только что перешел… Баян был огромный, тяжелый, сипатый, и Ванечка играл, спотыкаясь, путаясь в ладах, одну и ту же песню, какую-то «рулу». Так и пиликал без передышки: «Эх, рула ты, рула…» — и прислушивался к баяну, наслаждался, пухленькие губы отвисали, он жмурился и прижимался ухом к мехам: «Эх, рула ты, рула…»
Надюшка засыпала у меня на коленях, и я уносила ее в комнаты, а дом наш был как корабль под парусом, и степь за окном волнами ходила под ветром, пенился серебристо ковыль, и луна — оранжевая, скалистая, неведомым берегом нависала над нами…
Сережа работал шофером, а я сидела с ребятами. К обеду Сережа всегда приезжал домой на громадном черном «ЗиМе». У меня была книга «Домоводство», я вычитывала оттуда всякие рецепты, а потом готовила. Свекровь терпеть не могла мою стряпню, швыряла книжку и варила сама — вкусно, конечно, мне бы радоваться, а я обижалась.
Может, с этого «ЗиМа» проклятого все началось? Недаром он был черный, огромный, блестящий никелированными деталями, и Сережа называл его «мой катафалк». Я никогда не видела катафалков, но само слово казалось страшным, каким-то мертвым, и я боялась, что Сережа разобьется на этом «ЗиМе».
У нас был хороший, как тогда называли, «мичуринский» сад. Сережа и свекровь колдовали над каждой веточкой, что-то бесконечно прививали и пересаживали. Собирали очень много яблок, свекровь даже продавала на рынке, но все равно оставалось, и мы делали вино. Получалось оно легкое, кисленькое, не вино даже, скорее, освежающий напиток, я и не принимала его всерьез, для гостей покупали водку, а это так, перед обедом, я и детям давала — от малокровия. Иногда Сережа, даже за рулем — в обед выпивал стакан этого вина. Вообще-то он не пил никогда — ни тогда, ни теперь, кажется… но вот за обедом себе позволял, да еще за рулем.
Жаркое было лето. Как сейчас помню, в тот день дождичек прошел: мелкий такой, просяной, пыль на дорогах поприбил да асфальт спрыснул. Сережа пришел домой позже обычного и сказал, что разбил машину. Где-то на перекрестке столкнулся с грузовиком, никто не виноват был, — объяснил мне Сергей, — дождик асфальт смочил, скользко. Легонький дождик, грибной…
В милиции сделали анализ, и этот анализ показал, что Сережа пил вино. У него отобрали права. Он очень переживал, а я успокаивала: вот, Господи, велика, мол, беда, ладно хоть сам цел остался! Потом был суд, и Сереже присудили платить деньги за ремонт обеих машин. За ту, грузовую, что-то немного, а за «ЗиМ» — тысячу рублей. Я таких денег в глаза не видела тогда и в руках не держала. Работать Сережа стал в гараже, слесарем, платили меньше, да еще высчитывали по суду, но я не унывала. Проживем, говорю! Да и прожили бы… Трудно было, что там греха таить, одна надежда, что осенью фрукты продадим на базаре и рассчитаемся. Я на работу устроилась, на обувную фабрику, шила тапочки, но ходила в ученицах и получала немного.
Время пролетело быстро, лето прошло, я и не заметила. А надо было заметить, запомнить.
Наступила осень. Мы со свекровью торговали на рынке яблоками, помидорами и выручили триста рублей. Двести решили отдать Сереже для погашения долга, а на сотню детишкам к зиме одежонки прикупить, да и самим кое-что по мелочам — пообносились уже. Деньги спрятали в шкаф, под стопку глаженого постельного белья. Надо же, сколько лет прошло, а помню — две наволочки, простыня, пододеяльник…
Что это было? Может, с ума я сошла? И то, двадцать восемь лет мне в ту пору. Двадцать восемь! Помутнение какое-то. Вспоминаю — морозец, снежок пушистый, дорога от города на окраину нашу — через степь, а снежок первый тает под ногами, и следы мои по белой дороге черной строчкой. Вороны серые крыльями машут, перелетают с места на место, много их было что-то в тот год, будто шевелилась вся степь… А денек тихий, а я радостная бегу — шубу себе отхватила за триста рублей, новую. Те самые триста…
Ближе подхожу, вон и домик наш уже виднеется — крайний по улице, уютный, — завод выстроил себе целый поселок, и нам выделили. Сережа тогда большого начальника возил, помню, тот на свадьбе выпил стакан водки, поцеловал меня и звякнул на стол ключи от дома — подарок свадебный!
Еще ближе подхожу, а ног не чую уже под собой, будто на месте топчусь — поняла вдруг, что натворила… Походила бы еще зиму в старом пальтишке, через год как-то выкрутились… но молодая ведь, онучкой-то ходить не хочется!
Главный инженер у нас на фабрике — Леонид Борисович, бородатый, кудрявый, на девчат глазами так и зыркает — холостяк! И на меня почему-то — чаще других. Девчонки смеются — приворожила, мол, а я отмахиваюсь — куда уж мне, с моим-то хвостом, а самой приятно… Что ж я, к тридцати годам шубы новой не заслужила? Но домой — страшно идти. Пришла — никого. Кирьяновна, видать, с Надюшкой в магазин ушла, Ваня в школе, — Сергей на работе. Мне в тот день во вторую смену на фабрику выходить надо было. Спрятала я пальтецо свое старенькое в кладовку, шубу надела и бегом на работу. А… будь что будет! Не думала как-то ни о чем.
Вернулась поздно вечером, давно стемнело уже. Разделась потихоньку в прихожей, а свекровь с порога: «Валя, ты деньги брала?»
— Нет, — отвечаю, а сама застыла вся, и в голове пустота, не знаю, что и сказать.
— Господи, может, из ребят кто? — причитает свекровь. — Я уж по всякому допытывалась — не сознаются. Друзей своих в дом тоже вроде не приводили.
Я молчу, шкаф открываю, перебираю стопку белья — наволочки, простыня, пододеяльник, и сама удивляюсь — где же?
И ночь была черная! Вьюга налетела, выла в саду, гнула до земли обледенелые яблони, швырялась снегом, будто цвет облетал майский…
Когда все обнаружилось, и свекровь кричала на меня, хватаясь за сердце, а Сергей ударил по лицу — я убежала к подружке, Ритке Новиковой. Она в общежитии при фабрике жила. Ночь переночевала, на следующий день с работы идем, а Ритка: айда опять ко мне! Надо же характер выдержать! По дороге в общежитие купили вина. Стол накрыли. Вдруг — дверь открывается, входит мастер наш, Олежка Хомяков, а с ним Леонид Борисович. Махнула я рукой на все, напилась как дура…
Через неделю, затемно, подошла к дому своему. Хожу под окнами, заглядываю. Вижу через щелку в занавесках — Ванечка за столом склонился, карандаш слюнявит. Уроки учит. В глубине комнаты свекровь на машинке швейной строчит, педаль ногою, толкает, и такое у нее лицо… Так и ушла я. Огни уже погасили в домах, и ветер мне вслед — ледяной, злой, колючий…
Время… время-то как бежит! Сколько с тех пор было всего… Леонида Борисовича вот схоронила, сегодня сороковины справила. Чего уж зря говорить — хорошо жили с ним. Квартира просторная. Обстановка вся. Летом на курорты ездили, где я только не побывала, даже в Болгарии. Институт финансово-экономический заочно окончила, теперь-то уже, конечно, на пенсии… Любила я Леонида Борисовича, а он — меня. Только детишек у нас с ним не было. Зато на праздники Леонид Борисович Ванечке и Надюшке открытки всегда писал. Почерк у него хороший был, ровный, как в чертежах. Он же у меня инженер…
Дочка моя, Наденька! Приходи! Вы с Ваней так ни разу и не были у меня. Как хорошо бы мы зажили с тобой! Леонид Борисович в прошлом году видеомагнитофон купил, мультики будешь смотреть, фильмы американские. Там у них все так смешно, легко и красиво. Я и сама, старая дура, иной раз включу и смотрю, смотрю, в глазах все расплывается, мутнеет, а я смотрю… Господи, да что это я? Ведь тебе уже скоро сорок, Надечка…
Авдотья вышла замуж в 1952 году. Муж ее, Василий, в то время только что демобилизовался из армии и ходил в гимнастерке и сдвинутых гармошкой яловых сапогах. В городе как раз пустили первые троллейбусы, и в ЗАГС ехали шумно, с песнями, сбившись на задней площадке. Дружки Василия, успевшие выпить и возбужденные в ожидании еще большей выпивки, хохотали громко, задирали пассажиров, а низкорослый, белобрысый брат Василия, Петька, совал кондукторше граненую рюмку с водкой и все предлагал выпить. «По нашему кавказскому обычаю!» — отчего-то кричал он пьяно и плескал водку на платье кондукторши.
Свадьба была окраинная, с песнями, сбивчивыми переливами гармошки, с пляской на широком дворе в огороде, среди выжелтевшей картофельной ботвы. Друзья Василия много пили, выбивая пробки с особым форсом — ударом ладони по донышку бутылки; ленясь обходить, прыгали через длинный стол из настеленных неровно досок.
Все быстро перезнакомились, хлопали друг друга по плечам, выясняя, кто родня и с чьей стороны, а какая-то рыжая, в крупных конопушках девушка вдруг заплакала, глядя на Василия, а тот все отворачивался, будто боясь поймать ее взгляд, и бормотал хмуро: «Хуже нет собственной свадьбы. Даже выпить нельзя!» А потом, под шумок, опрокинул в жадно открытый рот стакан и, сразу повеселев, закричал: «Горько!» и полез целоваться.
К ночи кто-то подрался на улице, затрещал штакетник, заголосили бабы. Василий, бросив Авдотью, тоже побежал туда, в темноту, и вернулся с разбитыми губами и в разорванной тенниске. Тенниска была синяя, с белыми полосками, купленная специально Василием к свадьбе.
Когда молодых повели спать, Авдотьина мать засуетилась, заплакала и украдкой дала дочери пакетик чернослива. Авдотья увидела любимые когда-то ягоды и тоже заплакала.
Работал Василий шофером, уходил на работу затемно, возвращался тоже поздно, и днем Авдотья оставалась в доме со свекровью, которую никак не могла назвать «мамой».
Василий, усмехаясь, предлагал часто:
— Иди, кликни мать, мне ей сказать кой-что надо…
Авдотья шла, топталась нерешительно у порога, а потом, запнувшись, говорила, не глядя на свекровь:
— Пойдемте, вас там Вася зовет…
Свекровь любила лежать в зале на большом черном диване и грызть семечки, непременно мелкие, «долгоиграющие», как называла она их.
По дому Авдотья все делала сама, топила две печи, таскала ведра с углем, наполняла водой большой цинковый бак с краником, а потом допоздна варила, стирала. Брат Василия, Петька, был парень холостой, служил в пожарной охране, где сутки стучал в домино, а потом отсыпался тоже сутками после дежурства. Время от времени он, одуревший от сна, с грохотом натыкаясь на углы, с закрытыми глазами брел на кухню и, не стесняясь Авдотьи, справлял малую нужду в помойное ведро.
Однажды Авдотья мыла полы в зале, а свекровь, лежа на диване, грызла семечки и сплевывала шелуху на чистый пол.
— Ну что же вы здесь харкаете! — с раздражением сказала Авдотья и, сама испугавшись, добавила: — Не хорошо все-таки.
Свекровь долго кричала на Авдотью, кричала визгливо, хватаясь за сердце и широко распахивая двери, чтобы услыхали соседи.
После этого Авдотья ушла домой, к матери, устроилась на работу в железнодорожную столовую и целый месяц ничего не слышала о муже. Потом пришла свекровь и стала уговаривать Авдотью вернуться, потому что «Васька совсем свихнулся», неделями пропадает где-то.
— Дом поджечь грозится, — жаловалась свекровь, — и подожжет ведь, бешеный…
Авдотья незадолго до этого ходила к врачу, где узнала, что беременна, и потому, подумав недолго, согласилась.
Василий часто срывался, гулял два-три дня. Приходил под утро, пошатываясь, оглядывал Авдотью с ног до головы и хрипел:
— Нагулялась, падла!
Затем, с трудом нагнувшись, стаскивал с ног все те же яловые, но теперь стоптанные вкривь и вкось сапоги и швырял в Авдотью…
Осенью 1953 года у Авдотьи родился сын Сашка, а еще через год — дочь Галя. Старый дом на окраине снесли, и Авдотье с мужем дали двухкомнатную квартиру в новом четырехэтажном доме из красного кирпича.
За какую-то провинность у Василия отобрали права на вождение автомобиля и перевели на год в слесаря.
С тех пор он так и остался слесарить в гараже, выпивал часто, но уже не буянил, присмирел, сделался тише и равнодушнее. Авдотья опять забеременела, долго раздумывала, стоит ли рожать, пропустила срок и родила девочек-двойняшек. Пришлось увольняться с работы. Василий совсем перестал приносить домой деньги — то ли пропивал, то ли дружки обирали его, пьяного.
Бабы научили Авдотью, и она пошла на автобазу, где работал муж, и ей разрешили получать его зарплату, а в месткоме помогли с яслями. Авдотья опять устроилась на работу в столовую, к плите. Из столовой приносила продукты — всегда что-нибудь оставалось — и, возвращаясь домой, едва успев раздеться, с порога шла на кухню, пекла, варила, жарила, и детишки крутились возле матери, хватали горячие, с пылу пирожки, хлебали немудреный столовский суп.
Василий сидел здесь же, в закутке, осоловелый, разомлевший и, встряхиваясь, говорил:
— А мать-то у нас… эта… молодец!
Свекровь умерла от желчного перитонита в 1963 году, как раз в то время, когда трудно было с продуктами. В этот день Авдотья вернулась с работы затемно, и от старших ребят узнала, что бабушку отвезли в больницу. Зимой, в 11 часов вечера Авдотья нашла такси и поехала по всем больницам города. Нашла в своей, железнодорожной. В приемный покой вышел толстый хирург с засученными рукавами халата и сказал, что требуется разрешение родственников на операцию. Тогда-то и услышала Авдотья про «желчный перитонит».
— Больная может погибнуть на столе… — предупредил хирург.
— А… Без операции? — спросила Авдотья и, не дождавшись ответа, махнула рукой. — Делайте как хотите. Вам видней.
Авдотья ждала в приемном покое, ей хотелось спать, было уже три часа ночи, и дежурная сестра недовольно косилась, потому что Авдотья заняла единственную кушетку.
— Вы ложитесь, я на стуле посижу, — предложила Авдотья, но сестра буркнула сердито:
— Нам не положено, — и Авдотья осталась сидеть на кушетке, привалившись спиной к холодной стене.
Хирург вернулся неожиданно, закурил, глядя, куда-то поверх Авдотьи.
— Ну, как? — спросила она, и хирург раздраженно, будто обвиняя Авдотью, буркнул:
— Умерла бабка… Дотянули…
Дежурная сестра начала расспрашивать про покойную, а врач предложил хмуро:
— Я сейчас вызову «скорую», вас домой отвезут. Не ночевать же здесь.
В 1966 году Сашка закончил восьмилетку и поступил в профтехучилище. Старшая дочь, Галя, переболела полимиелитом — говорят, была какая-то эпидемия или даже вредительство — и с тех пор ходила на костылях, волоча сухие и тонкие безжизненные ноги.
В 1971 году Сашку забрали в армию. Служил он где-то в тайге и через год прислал письмо, что женится, просил денег. Авдотья вначале хотела ехать к нему, отговорить. Потом написала письмо, а через неделю, подумав, продала пуховый платок и отослала деньги.
Вернулся Сашка с женой Леной и ребенком. Лена стала рожать погодков, постарела, обрюзгла и походила теперь на старуху с отвислым животом и большими жирными грудями. После четвертых родов у нее случилось какое-то осложнение, она вдруг начала толстеть, и при небольшом росте толщина эта была особенно уродливой. Сашка выучился на шофера в надежде побольше заработать, но вскоре задавил человека и два года отсидел в тюрьме, а потом работал на стройках народного хозяйства где-то под Свердловском.
Глядя на детей своих, Авдотья понимала, что растут они беспутными, как отец, иногда бралась за них круто, ходила в школу, проверяла дневники, но проку было мало. На школьных собраниях она сидела тихо, неуклюже втиснувшись за последнюю парту, внимательно слушала учительницу и выступавших родителей и удивлялась, как хорошо и умно говорят эти люди.
В каком-то классе, кажется, Галкином, ее даже хотели выбрать в родительский комитет, но Авдотья с испугом отказалась.
Галке едва исполнилось восемнадцать, когда она вдруг родила неведомо от кого крепкую, здоровенькую девчушку, а потом сошлась с мужичишкой, жившим здесь же, неподалеку, в частном полуразвалившемся домике. Была Галка, несмотря на болезнь и молодость, хорошей портнихой, шила на заказ дома, и у нее одевались даже офицерские жены. Сойдясь с запьянцовским мужичишкой, Галка оставила дочь матери и, как рассказывали Авдотье Соседи, совсем испортилась. Авдотья долго крепилась, не ходила в тот дом, но потом, не выдержав, заглянула днем, надеясь застать Галку одну.
В комнатке с наляпанными вкривь и вкось обоями было темно, пахло водочным перегаром и табаком. Галка валялась в смятой, серой постели. Увидев мать, поднялась и, потянувшись за костылями, упала на грязный заплеванный пол.
Авдотья, причитая, уложила ее на кровать, а Галка кричала, размахивая руками и тряся черными, нечесаными волосами.
— Мам-м-монька… Нарожали дураков и калек… Живите теперь! Радуйтесь!
Авдотья сунула ей под подушку пятнадцать рублей и ушла, а потом долго плакала, стоя в бурьяне у покосившейся калитки.
В 1976 году двойняшки закончили восьмилетку, и одна, Люба, поступила в педучилище на физкультурное отделение, а вторая, Надя, работала штукатуром и собиралась уезжать куда-то по комсомольской путевке…
В первый раз Авдотья слегла после похорон Василия. Пьяный, замерз он под Новый год, уснув на крыльце подъезда. Нашли его утром соседи. Сидел он застывший, проледеневший, без шапки, и колкий морозный снег набился в его русые, мертво шевелящиеся на студеном ветру волосы. После похорон у Авдотьи начали отекать, неметь ноги, и только к обеду, расходившись понемногу, она могла поспевать как прежде.
Через полгода умерла Авдотьина мать, которая жила в Москве у младшей своей дочери, Катерины. Муж Катерины был журналистом, работал в какой-то большой газете, и в редких письмах Катерина спрашивала Авдотью, нравятся ли той его статьи. Авдотья отвечала, что нравятся, а иногда ничего не отвечала — не было времени. На похороны Авдотья поехать не смогла — ноги почти совсем не слушались, и все ночи плакала, вспоминая мать и себя. Вспоминалось трудно, отрывочно, и лучше всего почему-то представлялось ей, как ее, маленькую, облил водой соседский мальчишка, и Авдотья расплакалась тогда, сидя на крылечке своего дома. Она плакала и ждала, когда вернется с работы мама, увидит ее, обиженную, пожалеет; но мама все не шла. Авдотье надоело плакать, она выла уже просто так, чтобы дотянуть до прихода матери. Соседи пожаловались маме, и маленькую Авдотью наказали, заставив целый день присматривать за сестренкой Катей.
Почему это вспоминалось сейчас, через столько лет, Авдотья не знала, и все старалась вспомнить что-то еще, другое, но мысли расплывались, оставляя только ощущение невыразимо сладкой тоски по давно минувшему…
Когда ноги совсем перестали слушаться, Авдотья обратилась к врачам. Ее положили в больницу и через неделю нашли опухоль в позвоночнике, а еще через три дня выписали.
Если до больницы Авдотья еще хлопотала кое-как по хозяйству, помогала невестке, то теперь только лежала в уголке, на кровати, и не поймешь сразу — то ли спала она, то ли думала о чем-то, прикрыв глаза и бессильно уронив тяжелые руки поверх стеганого одеяла.
Днем с Авдотьей в квартире оставалась невестка Лена да пятеро внуков — четверо Сашкиных и один Галкин. Внуки ползали по полу, играли, ссорились, плакали, и Лена — толстая, растрепанная, в драном засаленном халате — бегала из комнат в кухню, задыхаясь от душившего ее жира, кричала на детей, шлепая без разбору, и с остервенением гремела в ванной тазами, стирая пеленки и белье.
Первое время Авдотья стеснялась своей беспомощности, отказывалась от судна, улыбалась виновато и растерянно, но через месяц сделалась молчаливой и равнодушной, будто простившись уже со всем.
О прошлой жизни своей не вспоминала почти, да и не хотела вспоминать, потому что страшно делалось от сознания того, что вот и кончилась она, эта сумасшедшая жизнь, и что новой уже не будет. Все казалось, все чудилось впереди что-то хорошее, светлое…
Долго и нудно шли дни. Солнце тянуло в комнату золотистые лучи, но они, наткнувшись на ряды влажных, желтоватых, наскоро простиранных пеленок, гасли блеклыми пятнами на потолке над Авдотьиной кроватью.
В углу комнаты стоял старенький телевизор «Рекорд», и Авдотья, приоткрыв отечные веки, смотрела молча и сосредоточенно. Неведомые города и страны мелькали перед ней в голубом окошечке, качались на песчаном берегу клочкастые пальмы, скользили по морю легкие парусники и медленно плыли большие белые пароходы.
И странно было сознавать Авдотье, что никогда не видела она ничего подобного, не плыла на легком паруснике, и никогда, никогда этого с ней не будет…
В ту ночь был сильный ливень, и деревья во дворе шумели тревожно, а где-то на крыше грохотал оторвавшийся лист железа. Авдотья лежала в темноте, глядя в черное, слепое окно.
— Лена! Лена! — позвала вдруг Авдотья невестку.
Та прибежала — испуганная, всполошившаяся со сна.
— Вот ведь, Лена, — спокойно прошептала Авдотья, — помру я, а сказать-то мне на прощанье и нечего…
— Да ну вас, мама, придумаете, — сонно отмахнулась невестка, — живите, чего уж там…
Заплакал ребенок, и слышно было, как что-то шепчет ему, баюкая, Лена, всхрапывает беспокойно намаявшийся за день Сашка, а во дворе все метался ветер, грохотал, швырял в стекло брызги дождя, и черная, давящая тьма наваливалась все гуще…
Утро. На улице слякотно, падает редкий ленивый снежок и тут же тает, без следа растворяясь в глинистой дорожной грязи. Тихо, безветренно, утро пасмурное, серое, а улица — прямая, длинная, застроенная кирпичными особнячками по сторонам бугристой, блестящей красноватой жижей проезжей. Небо над улочкой присмиревшее, словно виноватое за минувшее теперь многодневное ненастье, когда сеял мелко дождь вперемежку со снегом и опустевшая диковато земля курилась слоистым туманом… Теперь же затянутое мирным горьковатым дымком из труб растопленных печей небо стало ближе, добрее, надежным потолком повисая и прикрывая от ненастий пустынную улочку окраины.
Двор Боровковых — широкий, от калитки к дому ведет бетонная дорожка. Дорожка чисто выметена, а плиты бетона мокрые, блестящие тускло и холодно. Под высоким, в четыре ступени, деревянным крыльцом обитает Шарик — маленькая коротконогая и хрипатая собачка неопределенной породы. Заслышав прохожих, Шарик беснуется, сипло захлебываясь лаем у калитки, но стоит человеку войти во двор, как пес бросается наутек, и долго потом из-под крыльца доносится трусливо-злобное урчанье. Шарик живет во дворе давно, успел всем надоесть, но его держат из милости, а скорее всего — просто так.
В доме три комнаты, хотя собственно комнат лишь две: большой зал в четыре окна и смежная с ним спальная; но прихожая, она же кухня и столовая, так велика и наиболее обитаема, что по праву входит в число жилых. На кухне царит печь. Она достаточно широка и обогревает своими белеными боками весь дом. Квадрат пола возле печи выстлан листовым железом — от пожара. Здесь безмятежно расположился дымчатый ангорский кот. Он похрапывает, раздувая бока, и с притворным равнодушием поглядывает на стол, который сегодня накрывают по-праздничному.
Глава семьи — Владимир Иванович Боровков — маленький, тщедушный мужичок в серой вылинявшей стеганке и облезлой кроличьей шапке, только что вернулся со двора, где задавал корм свинье, и от пустого цинкового ведра еще поднимался духовитый хлебный парок.
Владимир Иванович стягивает у порога стоптанные вкось кирзовые сапоги, снимает шапку и оказывается неожиданно солидно лыс. Владимир Иванович много лет служит завхозом в НИИ, и ежедневное общение с научными сотрудниками, которые всегда что-то выпрашивали, умоляли достать и привезти, наложило на лицо Владимира Ивановича отпечаток самоуважения и ощутимого довольства.
Владимир Иванович переобувается в мягкие шлепанцы, ставит звякнувшее жестяное ведро у печки, а затем придирчиво обозревает стол. Тарелка с солением передвинута ближе к центру, тяжелый графинчик с водкой после некоторого раздумья поставлен ближе к извечному хозяйскому месту, однако после непродолжительного последующего размышления рука Владимира Ивановича тянется над столом, крепко берет графинчик за тонкое горло, в горлышке булькает, и водка неторопливо, играя мелкими пузырьками, переливается в граненую стопку. Владимир Иванович осторожно поднимает стопку и пьет медленно, со вкусом и пониманием, цепляет вилкой маслянистое колечко лука из селедочницы и жует мелко, не разжимая губ.
Тяжело скрипит половица, и Владимир Иванович укоризненно качает головой вошедшей жене:
— Холодец рано внесла. Пусть бы еще постоял на холодке-то. На то он и холодец!
Тамара Васильевна — дородная, в накинутом поверх ночной рубашки халате, отмахивается лениво:
— Ничто ему не станется. Сожрут! Господи, хоть в праздник-то выспаться! — она присаживается у стола и указывает на пустую рюмку: — Успел уже? Будешь потом с печенкой маяться…
Во дворе взлаивает простуженно Шарик, и Тамара Васильевна смотрит в окно — кто там?
— Генка Митрофанов, — сообщает она мужу, — неймется с утра…
Владимир Иванович берет со стола графинчик и ставит в кухонный шкаф.
— Цыть ты! — доносится приглушенно со двора, и дверь с визгом отворяется.
— Здрассьте. С праздничком, так сказать! — приветствует Генка хозяев и, пригнувшись, входит в комнату.
— А я по делу, — сообщает он, мельком глянув на стол. — Помнишь, давеча насчет досок договаривались? Завтра вечерком подвезу, хотел вчера, да не смог — начальство после торжественного допоздна крутилось…
Тамара Васильевна лениво и небрежно запахивает халат и с некоторым опозданием приглашает:
— Да ты проходи, садись, чего у порога-то встал?
— Ну и молодец, ну и ладно… — сдержанно радуется Владимир Иванович, — а то, знаешь, готовь сани летом… На весну с пристройкой затеемся… — Он тянется к шкафчику, достает графинчик. — Давай в честь праздничка по маленькой…
Генка снимает фуражку, приглаживает редкие седые волосы и конфузливо жмется:
— Ладно ли? С утра-то… День впереди…
— Ниччо… эт дело хорошее, да и повод есть! — улыбается Владимир Иванович, и Генка берет рюмку. Рука его подрагивает заметно, и он торопится выпить.
Владимир Иванович тоже выпивает, и ему делается хорошо и уютно. Удобно привалясь к спинке стула, он смотрит в окно, видя сквозь нитяной пляс снежинок улицу, соседние дома напротив, дорогу, побелевшую рыхло, и голые ветви березы в полисаднике покачиваются под снежным пушком приветливо и одобряюще: так, мол, так…
Договорившись и попрощавшись с Генкой, Владимир Иванович выходит проводить его до калитки и, съежившись под накатившим вдруг снегопадом, смотрит вслед исподлобья, а под крыльцом сатанеет, бьется в трусливой ярости Шарик.
— Пойду, подремлю часок, — вернувшись в дом, говорит жене Владимир Иванович.
Тамара Васильевна гремит чем-то на кухне, и Владимир Иванович, лежа на тахте в зале и видя в дверной проем жену, ее закрученные на бигуди, крашеные волосы, догадывается в очередной раз: «А ведь было у них с Генкой тогда… Наверняка было…» — но догадки его — давние, и думать сейчас об этом не ко времени, да и лень… А на стене постукивает маятник в деревянном корпусе часов, серое пасмурное небо отражается безжизненно в зеркалах серванта, и фаянсовые статуэтки на полках с посудой стоят в глубине этого домашнего серого неба… Хорошо то как, Господи!
После полудня почтальон приносит поздравительную открытку от снохи, газеты, среди которых оказывается письмо брата Владимира Ивановича — Константина.
Владимир Иванович, уже переодевшись в свеженаглаженные и горячие от утюга черные брюки и белую рубашку, мельком просматривает открытку. Сын давно разошелся с этой семьей, работает где-то на Севере, платит большие алименты. «Чего еще от нас-то надо?» — с тревогой думает Владимир Иванович, но в открытке, оказывается, просто поздравления, пожелания успехов, и Владимир Иванович, успокоившись, аккуратно пристраивает ее — картинкой — за скобочку зеркала в прихожей.
Письмо от брата читает вслух, неторопливо, сдвинув очки на нос и хмурясь осуждающе. Живет брат в селе, работает — не поймешь кем, то механизатором, то скотником. Пишет коряво, без точек и запятых, но все равно понимает Владимир Иванович — плохо бедолаге. Сколько раз говорил — зачем женился на квелой, вечно больной Марине? Знал ведь, что толку не будет, так нет. Надо было сразу разойтись, да ведь свой ум чужому не вставишь… Расхлебывай теперь. Из больниц не вылазит, а две девчонки растут, и мальчишка не то что до дела — до ума не доведен, полтора годика…
— Эх, жизнь… — тяжело вздыхает Владимир Иванович. — И как же крутишь, как ломаешь ты людей, которые не умеют с тобой обращаться! Нет… Не на печке лежать надо, в благородных играть… Крутитесь, милые мои, крутитесь… Ты же скотник! Да купи ты их всех с потрохами! На таком прибыльном деле сидишь, дурья голова… — Владимир Иванович опять вздыхает обреченно и понимающе: — Нет, не можешь ты. Костя. Не в Боровковых ты, в Тятюшкиных, в маменьку, не будь тем помянута. Как был ты Тятюшкин, так и остался. То же и отец говорил, попомни, мол, у матери вся порода пропала, и ты пропадешь, коль в них удашься. Вот, удался… Те тоже всю жизнь кусошниками оставались. Нет в вас жизненной жилы, нет!
— Эй, жила, чего разорался-то, как поп на проповеди! — прервала размышления Владимира Ивановича жена. — Эк тебя разобрало!
— Ты это, — хмуро обернулся к Тамаре Васильевне Владимир Иванович, — заткнись. Вышли им завтра рублей тридцать, те, что за краску Трофимов отдал. И посмотри там, в чулане, веши какие ненужные отбери. В деревне сгодятся. Помочь надо, родня, как никак…
Вновь лает Шарик и звякает щеколда калитки — на этот раз пришли гости: кума с мужем и племянница Тамары Васильевны, Клава.
Мужчины здороваются солидно, выходят на веранду — потолковать, покурить, пока суетятся, обнимаются и чмокаются, оставляя губную помаду на щеках, женщины.
Клава начинает суетиться привычно, режет хлеб, протирает чистые тарелки, а кума — Наталья Федоровна — усаживается на стул и запускает пальцы с блестящими золотыми ободками колец в тарелку с капустой.
— Да, сахарку-то не добавила… — весело укоряет она Тамару Васильевну, пожевав горсть капусты, и хозяйка, переполошившись, кричит:
— Клава! Посмотри там, на полочке, в банке!
Владимир Иванович на веранде развлекает гостя, Анатолия Гавриловича, и, хотя сам не курит, берет из протянутой пачки сигаретку и пыхтит, жмурясь от дыма.
— Замотался совсем с этой работой… — досадливо кривится Анатолий Гаврилович, и Владимир Иванович тоже морщится, понимая важность и необходимость работы Анатолия Гавриловича, который заведует какими-то теплицами, и капризные овощи, вместе с желающими их достать в ноябре, совсем извели человека.
На веранде становится холодно, сумрачно, и мужчины возвращаются в комнаты, где электрический свет отражается весело и желтовато на выставляемых только по таким вот праздникам хрустальных фужерах.
Неторопливо, без суеты рассаживаются за стол, добродушно подшучивая над Клавой, которую чуть было не усадили на угол — «До тридцати лет замуж не выйдет!», но Клаве уже тридцать два, и замуж она пока не вышла, и поэтому на угол ее сажать, оказывается, уже можно… Все опять смеются, и Клава тоже, а Шарик под крыльцом подвывает с кладбищенской унылостью — на взошедшую холодную луну, что ли?
Анатолий Гаврилович, должно быть, от усталости и переутомления быстро хмелеет, хлопает Владимира Ивановича по плечу, а тот отвечает тем же, радостно и осторожно.
Женщины раскраснелись, Наталья Федоровна запевает, вздыхая высоко грудью:
«Зачем вы, девочки,
Красивых лю-би-те-е-е…»
— и Тамара Васильевна подпевает ей старательно и невпопад, а Клава собирает грязные тарелки. Анатолий Гаврилович отечески шлепает Клаву, и Наталья Федоровна, не прерывая песни, шутливо грозит пальцем…
За окном давно стемнело, и гости начинают собираться. Владимир Иванович включает свет над крылечком, и все долго прощаются на этом уютном пятачке света, прежде чем уйти в снежную муть разыгравшейся метели.
Проводив гостей, Владимир Иванович, пьяненько пошатываясь, переодевается и, подхватив наполненное ведро, шустро бежит во двор, к сараям, зябко поднимая плечи и загребая ногами свеженаметенные, непривычные еще сугробы.
Тамара Васильевна принимается было мыть посуду, но устало машет рукой и стягивает перед зеркалом фартук и узковатое, надавившее под мышками платье.
Возвращается Владимир Иванович, неторопливо умывается, пофыркивая и подрагивая плечами в рыжих конопушках, а Тамара Васильевна разбирает постель, взбивает перину…
Улегшись, некоторое время смотрят телевизор, а за окном, запотевшим влажно, серебрится свежо и морозно налипший на стекла снег…
Потом Тамара Васильевна засыпает, всхрапывая, а Владимир Иванович еще долго смотрит программу «Время», какой-то концерт, вспоминает прошедший день и улыбается довольно, а березы в палисаднике покачиваются под метельным ветерком, и голые леденистые веточки стучат в окно сонно и успокаивающе… Спи, Владимир Иванович, спи, мир твоему дому…
…И он засыпает…
П. Н. Краснову
И была осень — слякотная, туманная в городе. Холодный северный ветер повеял уже зимним, снежным, и хорошо было в эту пору там, в лесу, — но город не умел хранить своей осенней красы. Опавшие листья подметали, валили в кучи вдоль мокрых тротуаров, а потом увозили куда-то на обшарпанных самосвалах. И только в старых кварталах, застроенных ветхими деревянными домиками, по узким улочкам еще сохранялся терпкий, горьковатый аромат увядших садов.
В эту осень Самохину стало особенно худо. Вот и вчера утром его опять свалил приступ стенокардии. Самохин тер испуганно влажной красной ладонью грудь, совал под язык мелкие приторно-сладкие таблетки нитроглицерина, и от лекарства кружилась голова и шумело в ушах.
«Сдохну здесь, один в четырех стенах… И ведь не хватится никто!» — думал он зло и беспомощно.
После приступа до обеда лежал в смятой, не стираной давно постели, курил с досады на себя и на всех, а потом кашлял — долго и мучительно.
Трудно было Самохину. Два года назад умерла жена — не старая еще, на пять лет моложе его, Самохина, да и умерла внезапно и до обидного буднично: с вечера, сославшись на головную боль, легла пораньше, а когда Самохин, допоздна засидевшийся над какой-то книжонкой, тоже стал было укладываться — наткнулся вдруг на холодную, безжизненную руку жены.
— Валюша, ты что? — испуганно спросил он, а потом, догадавшись, закричал растерянно и сердито: — Да ты умерла, что ли?!
Так и похоронил он свою Валюшу, и пока шел у гроба, лицо его было обиженным и досадным: «Вот, мол, горе какое — взяла, да и умерла, а тут как хотите…»
Со всех сторон тяжело стало Самохину — то, что один, как перст, на свете белом остался, и то, что опять же — не стиран, не кормлен, да и здоровье… Где оно, здоровье-то?..
В сентябре попал Самохин в больницу. В приемном покое старая, неразговорчивая нянька шлепнула на стол полосатую пижаму и стопку белья. Поежившись, Самохин стал натягивать узкие, не сходящиеся на животе кальсоны, прислушиваясь к сердитому голосу няньки, диктовавшей кому-то по ту сторону ширмы:
— Пиджак серый, клетчатый, ношеный. Брюки синие, диагоналевые, ношеные.
— Да не ношеные они! — почему-то обиделся за свои брюки Самохин. — Всего три раза и надевал…
— Ношеные! — с нажимом отозвалась нянька и продолжала: — Носки зеленые, хлопчатобумажные…
— Ношеные! — съязвил Самохин.
В больнице Самохин держался особняком. Днем, когда все больные с волнением ждали обхода врача, а потом лежали, разговаривали о своих болезнях, читали попавшиеся под руку книжки — Самохин спал. Ночью он просыпался, скрипел пружинами кровати, вставал, уходил в туалет и курил. В туалете было холодно и воняло хлоркой.
Только однажды Самохин разговорился с соседями по палате. Белобрысый парень, работавший слесарем на каком-то заводе, рассказывал про то, как от него ушла жена. Вернее, он уверял, что сам бросил ее, но по голосу его и по тому, с какой злостью вспоминал об этом — чувствовалось, что не он, а она ушла от него.
— А ты и нос повесил! — неожиданно для всех вступился Самохин, и ему показалось, что он продолжает давнишний и надоевший разговор. — Подумаешь, баба! Да я и в свои шестьдесят лет об этом добре не шибко волнуюсь! Э-ка невидаль. Была бы шея, а хомут найдется… — Самохин осекся, наткнувшись на удивленное молчание соседей, и, повернувшись к стене, пробормотал: — Бабы… Да ежели я…
С того времени Самохину захотелось домой. Он уже не спал днем, а с нетерпением ждал прихода лечащего врача. Приходил врач, и Самохин прислушивался к его словам, стараясь угадать — скоро ли? Белобрысый слесарь ежедневно приставал к врачам с просьбой о выписке, канючил, уверял, что у него ничего не болит, — а сам по ночам глотал из бутылки украденный в процедурной комнате новокаин. Его мучила язва желудка.
— Ну куда же тебе домой? Пользуйся, раз государство бесплатно лечит, — наставительно шептал ему Самохин, а слесарь, крутясь от боли, отхлебывал свой новокаин и тихо матерился сквозь зубы.
Скоро Самохина выписали.
— Не курить. Алкоголь ни под каким видом! — перечислял врач на прощание. — Иначе вернетесь к нам с инфарктом. В лучшем случае.
Дома Самохин приободрился. «Что ж ты, дурак, совсем расквасился! — думал он про себя уже не с грустью, а с тихой, обновленной какой-то радостью и надеждой. — Ну, нет больше Валюши. И я мог бы… Ей-то, небось, легче было бы… Женщина — она не пропадет. А я — что? Найду какую-нибудь одинокую. И ей скучно одной, и мне. Делить нам нечего, перед смертью-то, деньжата остались, машину куплю. На природу станем ездить — порыбачить или там искупаться, мало ли что? А еще лучше — домик подыскать частный. И чтоб садик при нем. Маленький такой садик, с беседкой посереди яблонь. Вечерком вышел — огородик полил, редиски, лучку надергал. А потом, как стемнеет, в беседке чай из самовара пить с яблоками. С яблоками-то душистее, слаще… Жить-то, Боже мой, жить-то можно еще! Куда уж дальше откладывать? Некуда…»
Не так давно на дне рождения свел его старый друг, отставной майор Микулин, с приятельницей своей жены. Ту женщину Татьяной Семеновной звали. За столом они сидели рядом. У Татьяны Семеновны оказался приятный, молодой голос, и Самохин спел с ней вдвоем несколько старых любимых песен. Особенно хорошо получалась «Землянка».
— Бьется в тесной печурке огонь… — выводил басом Самохин, и Татьяна Семеновна подхватывала душевно и мягко:
— На поленьях смола, как слеза…
— Ну чем не пара тебе! — возбужденно шептал на балконе Самохину подвыпивший Микулин. — Душевная женщина и портниха классная! Моя Николавна все время у нее обшивается. Все нормально у вас будет, сживетесь. Да и ты мужик ничего еще, в силе.
Самохин курил «Беломор», кивал согласно, и все казалось ему простым и понятным…
Вот и решил Самохин сегодня, в этот хмурый осенний день пойти к Татьяне Семеновне в гости — да не просто, а вроде как свататься.
Он остановился перед незнакомым домом с облупившейся штукатуркой. В тесном дворике с вкопанными столбами для сушки белья, покосившимся грибком над детской песочницей и несколькими чахлыми, изломанными деревьями, было пустынно и тихо. Самохин вошел в темный подъезд и стал не спеша, с отдыхом подниматься по лестнице. На третьем этаже, с трудом разглядев стершийся номер квартиры на обитой желтой клеенкой двери, помялся, отдышавшись, и позвонил. За дверью послышались шаги, щелкнул замок, и высокая, полная женщина в бигуди сказала немного удивленно:
— Здравствуйте, Андрей… э-э-э… Николаевич. Входите.
Самохин вошел, стукнувшись плечом о вешалку и протянул коробку конфет:
— Вам.
— Ну зачем же, ну что вы… — Татьяна Семеновна смутилась и, взяв коробку, держала ее на вытянутых руках.
— Проходите в комнату, — предложила хозяйка.
Самохин принялся снимать ботинки.
— Ой, не нужно разуваться! — запротестовала Татьяна Семеновна, и Самохин буркнул добродушно:
— Что ж я топтать-то буду…
Сняв обувь, он прошел в комнату, и пол холодил ноги сквозь тонкие синтетические носки.
— Вы садитесь, Андрей Николаевич, а я сейчас, у меня там духовка не выключена. Сына со снохой жду, вот и затеялась.
Татьяна Семеновна, смахнув со стола что-то блестящее, вышла, а Самохин грузно опустился в мягкое кресло.
Хозяйка долго не показывалась, и все хлопотала на кухне, гремела чем-то, и до Самохина доносился запах печеного теста. И стало вдруг Самохину одиноко и неуютно в этой чужой квартире с холодным, выстуженным полом, от которого неприятно ломило ноги. Тоскливым и нелепым показалось вдруг ему то, что сидит он здесь, в обжитой другими людьми комнате, заставленной многочисленными баночками, горшочками, из которых лезли сытые, сочные стебли изнеженных цветов, а на тумбочке, у зеркала, с плохих любительских фотографий под стеклом улыбаются незнакомые люди, которых знала и, может быть, даже любила Татьяна Семеновна и которые так безразличны ему, Самохину.
Вернулась хозяйка — уже без бигуди, причесанная, в ярком цветастом фартуке.
— Давайте пить чай! — весело предложила она. Самохин кивнул и еще глубже вдавил свое тело в кресло.
— Ну вот и хорошо! Я чайник поставлю, — Татьяна Семеновна торопливо ушла.
Самохин посидел еще немного. Он хотел встать, но половица громко скрипнула под ногой.
«Черт, еще подумает, что я шарю!» — отчего-то пришло ему в голову, и он крикнул в приоткрытую дверь:
— Курить-то у вас можно?
— Курите, у меня муж курил, и сын курит! — отозвалась Татьяна Семеновна.
Самохин повозился в кармане, вынул пачку «Опала», купленную специально, для представления, и без удовольствия задымил. Кривая колбаска пепла на конце сигареты росла, угрожая упасть. Самохин подставил спичечный коробок и, аккуратно прицелившись, уложил горку пепла.
— Чай! — резко, будто над ухом, сказала Татьяна Семеновна, и Самохин, вздрогнув, уронил пепел на пол.
— Ничего, я уберу… — заметив его растерянность, поспешила успокоить Татьяна Семеновна, но Самохин, нагнувшись, попробовал подцепить пепел рукой. Тот рассыпался тонким, невесомым слоем, и Самохин только испачкал пальцы. С минуту Самохин тяжело сопел, пытаясь взять пепел в щепоть, и чувствовал, как наливается кровью лицо и тяжелеет голова. Прямо перед собой он видел толстые ноги Татьяны Семеновны и торчащий сквозь разорванное сукно тапочка большой палец с желтым ногтем. Самохин выпрямился, и кровь отхлынула от щек, а тупая тяжесть с затылка перекатилась куда-то под сердце.
— Пойду я, пожалуй, — неожиданно сказал он, — извиняйте…
И ему было стыдно перед растерянной женщиной и за приход свой некстати, и бегство, и за это дурацкое, деревенское какое-то «извиняйте». Он встал неловко, и половица опять пронзительно взвизгнула.
— Ну что ж… Что ж… — повторяла Татьяна Семеновна, все еще держа в руках чашку.
— Простите. Так я пошел, — буркнул хмуро Самохин и, не оборачиваясь, вышел в прихожую.
В полумраке прихожей он, отыскал ботинки, торопливо, сломав задники, обулся и, покрутив поочередно два английских замка, протиснулся за дверь.
Потом он шел медленно по аллее поредевшего парка, усыпанной неживыми, сморщенными листьями, мимо сиротливо мокнущих под мелким холодным дождем скамеек, и надо всем парком, вытянувшимся вдоль шумной центральной улицы, стоял густой беловатый туман с запахом бензина и гари.
Возле своего дома Самохин зашел в просторный, с длинными рядами зеркальных витрин магазин. Водки не было. «А… ладно», — решил он и, нащупав в кармане брюк деньги, подошел к окошечку кассы.
— За коньяк, — сказал он, и кассирша, равнодушно смахнув десятку, быстро сыграла по разноцветным клавишам. Самохин посмотрел на высунувшийся в прорезь серый язычок чека и подумал: «Так тебе, старый хрен, показали язык-то!»
У винно-водочного отдела строгая красивая продавщица, похожая на доктора в своем белоснежном, похрустывающем от крахмала халате, мельком глянув на чек, выставила на стекло прилавка пыльную бутылку.
— Что ж грязная-то? — сказал было Самохин, но продавщица смотрела куда-то мимо него, и на лице ее не было ничего, кроме сонной, тупой скуки и безразличия. Самохин взял бутылку, сдул пыль и сунул в карман плаща
Дома он поставил бутылку на стол, принес из кухни стакан и сковороду со вчерашней, с вечера недоеденной картошкой. Кое-как вытащив пробку, Самохин налил полный стакан желтоватого коньяка и медленно, с трудом выпил до дна. Потыкал в сковороду вилкой, сковырнул холодную, застывшую в сероватом жире картофелину. Потом закурил папиросу и, встав из-за стола, почувствовал, что запьянел уже. Нетвердо, покачиваясь, подошел к черному, резному комоду, взял фотографию жены в рамке и, вернувшись к столу, поставил перед собой рядом с бутылкой.
Впервые за всю жизнь ему вдруг захотелось умереть — сию минуту, сейчас. Он плеснул себе еще, выпил и, задохнувшись от пахучей горечи — заплакал, неумело подвывая сквозь плотно сжатые губы, потому что не плакал уже много-много лет.