Варшавский поезд запаздывал по причинам, никому не ведомым. Так уж повелось с самого начала войны — с августа четырнадцатого года.
Вокзал, памятный Григорию Шумову своими всегда полупустыми, гулкими залами и нежилым холодом устланного плитами коридора, теперь был до отказа набит народом.
Плечом к плечу стояли тут рослые лесорубы — латыши, русские, литовцы, — с топорами за поясом, с пилами, бережно укутанными в чисто вымытое тряпье; сидели на корзинках и сундучках женщины — истомленные лица их выражали, казалось, одно только чувство: беспредельное терпение; какие-то молодцы торговой складки — то ли приказчики, то ли купчики — в поддевках тонкого сукна, в картузах с лаковыми козырьками бойко лузгали семечки на глазах у седобородого швейцара; старик, видно, уже притомился воевать за порядок и лишь поглядывал косо, с гневным укором.
Рядом с Гришей у самой стены жались в уголок двое раненых в мятых шинелях, в папахах из убогой бумажной мерлушки; у одного была забинтована голова, у другого рука висела на черной перевязи. Должно быть, оба пробирались после госпиталя домой на короткую побывку.
От многолюдья воздух был тяжелый, влажный, дымный. Огромная люстра, когда-то сверкавшая так нарядно среди розовых гирлянд и лавровых венков щедро размалеванного потолка, теперь, в табачной мгле, еле маячила маслянисто расплывшимся тусклым пятном.
Гриша протолкался к выходу, приоткрыл тугую дверь — ветер дохнул ему навстречу ночной свежестью, брызнул в лицо каплями дождя, принес чуть слышный запах паровозной гари. В темноте смутно поблескивали мокрые рельсы. Одинокий фонарь порывисто качался на ветру, и от этого огромные тени летали взад-вперед по залитым мазутом шпалам.
Где-то, совсем неподалеку, раздался начальственный, с хрипотцой, преувеличенно властный окрик:
— Назад! Всех, кто высовывается, буду привлекать как шпионов!
Из сумрака шагнул на свет, угрожающе сутулясь, высоченный жандарм с нашивками унтера.
Шумов усмехнулся и притворил дверь.
Весь город был освещен — правда, небогато, как и полагалось уездному городу Российской империи. Да и на перроне беспрепятственно горел фонарь. А днем — это всем было известно — каждый мог без всяких помех осмотреть станцию до самых дальних ее закоулков, не скрывавших, конечно, никаких военных тайн. К чему тогда этот окрик ретивого без нужды служаки? Но не по своему же почину принялся унтер орать — значит, так оно полагалось.
Гриша вернулся к раненым. Лица их казались болезненно-серыми, обескровленными; кое-как скроенные, застегнутые на железные крючки папахи совсем не выглядели воинским убором.
Надо же было куда-то девать время, отведенное на ожидание застрявшего в пути поезда, и Шумов попробовал заговорить с солдатами. Но раненые отвечали односложно, пугливо, а больше отмалчивались.
Прислушался было он к разговорам молодцов в поддевках, но те толковали о чем-то непроходимо скучном — о ценах на сено и овес в Питере.
Время тянулось, и когда самый счет ему, казалось, был уже потерян, когда унылое терпение на лицах женщин в платочках стало уже сродни отчаянию, приподнялся вдруг фанерный щиток билетной кассы — и мало кого это порадовало! Скоро в продаже остались одни плацкарты для проезда в спальных купе, убранство которых Грише случалось видеть только в детстве, и то со стороны, через вагонное окошко.
Пораздумав — следующего поезда можно было ожидать не раньше чем через сутки, не терять же еще целый день, — в последнюю минуту решил он купить несуразно дорогой билет. И вот уже где-то под самой крышей размеренно пробил медный колокол, встрепенувшийся швейцар провозгласил с заученной торжественностью:
— Поезд Варшава — Петроград!
И двустворчатая огромная, как в соборе, вокзальная дверь распахнулась настежь. Толпа, хлынув с тревожным гомоном на перрон, вынесла Григория Шумова в остервенелую сутолоку, в неистовый и как бы лишенный видимого смысла людской круговорот, в котором оставался недвижимым один жандарм, подобно крепко вбитой свае посреди бурного половодья.
В непрерывно растущем гуле всплесками прорезались отдельные выкрики. Раздался пронзительный вопль:
— Минька! Слышь, не сесть нам, остались мы, слышь!
Жандарм утратил свою монументальную неподвижность, круто повернулся на месте, коснулся рукой кобуры револьвера. Крик замер.
После всей этой суеты, шума, тревоги странным казался охраняемый усатым кондуктором спокойный простор у лестнички спального вагона. Кондуктор поднял ручной фонарь, придирчиво осмотрел проездной билет Григория Шумова, полистал приложенные к билету квитанции с зелеными полосками, назначение которых для Гриши оставалось пока что загадочным, окинул недоверчивым взглядом самого пассажира, небогатую его кладь — плетеную корзинку с висячим замочком — и наконец провел его в купе, блистающее никелем, медью, красным лаком:
— Здесь!
На обтянутых парусиной мягких диванах за грудой многочисленных картонок, узелков, саквояжей уже обосновались две пожилые дамы, устремившие на Гришу взгляды, полные испуга и вражды. С тем же, впрочем, выражением они посмотрели и на военного, известившего о своем появлении на пороге мелодичным звоном шпор. Это был совсем юный щеголь в темно-зеленом френче, перечеркнутом крест-накрест новенькими ремнями; на одном его боку висела походная сумка, на другом — шашка; узкие его плечи были украшены серебряными погонами.
Дамы заметались в молчаливом гневе, начали перетаскивать пожитки в сетку над диваном, от их возни стало тесно, и Гриша вышел в коридор, длинный, как дуло орудия, сумрачный, поблескивающий линолеумом стен.
В черном окне сквозь покрытое оспинками дождевых капель толстое стекло сперва ничего нельзя было различить. Но вот глаз пригляделся, и постепенно стал виден покачивающийся круг света, должно быть от висячего фонаря, и в кругу этом как будто все еще вращались на одном месте армяки лесорубов, платочки женщин…
В стороне смутно угадывались знакомые стволы сосен в пристанционном садике.
А за ними, за соснами, лежал во мгле город, захолустные его огни уже не видны были отсюда в этот час.
Город, в котором Григорий Шумов прожил восемь лет… Целых восемь лет!
Тонет в сыром мраке и железнодорожный переезд, тот самый, по дощатому настилу которого пробирался когда-то смешной деревенский мальчишка, пугливый и храбрый одновременно (неужели это был он сам, Григорий Шумов?), шел и поглядывал то на грозный блеск бегущих вдаль стремительных рельсов, то на черневший у водокачки, словно притаившийся, маневровый паровоз: кто ж его знает, а вдруг сорвется да как двинет по рельсам, сокрушая все на своем пути!
И тот же переезд возник в памяти сверкающим парчой риз и хоругвей, серебряными окладами икон, золоченой рамой портрета, который несли, полусогнувшись, толстый купец и известный всему городу помощник начальника тюрьмы Стрелецкий; за портретом царя густо тек торговый люд, шагали чиновники, барышни, гимназисты… Предусмотрительное начальство отвело для манифестации по случаю объявления войны с Германией воскресный, свободный от занятий день.
Но мимо, мимо все это!
Плавно тронулся поезд… И вот уже мчится, чуть вздрагивая от мощного своего бега, оставляя позади в непроглядной темноте и знакомые сосны, и переезд, и пригородные лачуги с унылыми огородами… Мимо, мимо!
Теперь можно вернуться к думам, которые стали для Гриши уже привычными за последние дни. Можно загадать: если завтра будет солнце, значит, все — с самого начала — пойдет счастливо…
И это — мысли человека, которому уже стукнуло восемнадцать лет!
Если и здесь дождь сеет не переставая, то уж в Питере льет вовсю — там климат известный. Да и разве в этом дело — солнце или дождь? Разве это так важно? И все-таки… И все-таки, как трудно представить себе хмурой, ненастной столицу, о которой мечталось так долго!
Позади, на ковровой дорожке, мелодично звякнули шпоры, и Гриша оглянулся: рядом стоял юный военный, сосед по купе. Стоял и улыбался не то загадочно, не то просто нагло.
Гриша посмотрел на него в упор.
В то время уже повсюду гуляло легко пущенное кем-то и сразу прижившееся словцо «земгусар». Так окрестили служащих Союза земств и городов, одетых в воинскую или почти воинскую форму; только кокарда на фуражке у них была круглая, чиновничья. Причастность таких деятелей к армии в большинстве случаев выражалась в различных делах по снабжению фронта и в расторопном извлечении из этого всяческих благ для себя. Форма земгусара многих, особенно людей с достатком, избавляла на все время войны от тягот окопной жизни. Вот подобный-то земгусар и красовался сейчас перед Гришей, посмеиваясь и легонько позванивая шпорой.
Вид у него от обилия кожаного и всякого иного снаряжения был самый доблестный. Стало уже привычным: чем глубже в тыл, тем воинственнее казались обладатели серебряных погонов. По сравнению с ними офицеры-фронтовики выглядели куда как скромно в своих не пригнанных по росту, солдатского сукна шинелях с защитными погонами, на которых еле поблескивали звездочки из латуни. Такая скромность была понятна: командир в издали видной офицерской шинели становился на позициях желанной мишенью для неприятельского стрелка.
Григорий Шумов знал об этом. И, уже осердясь от наглой, как ему казалось, улыбки земгусара, начал с нарочитой пристальностью разглядывать явно нестроевую кокарду на его фуражке.
Земгусар перестал улыбаться и фуражку снял; возможно, впрочем, он это сделал совершенно независимо от Гришиного вызывающего взгляда — просто ему надумалось поправить пробор на своей черноволосой голове, гладко причесанной и словно лакированной от избытка помады.
И тут что-то знакомое почудилось Грише в смугловатом невысоком лбе, в темных, с узким разрезом глазах, в разлете бровей — во всем обличье этого увешанного доспехами полувоенного человека.
Он вгляделся внимательней: да это же Евлампий Лещов!
— Угадал все-таки? Я думал, нипочем не угадаешь. — Земгусар принялся охорашиваться, поправил на себе портупею, для чего-то передвинул на бедре походную сумку, нагнулся, подтянул повыше голенища сапог — показал всего себя Грише.
И только после этого, выпрямившись, расправив плечи, пропел лихим тенорком:
Раньше был парнишечка, рылся в огороде я.
А теперь на фронте — ваше благородие.
— Ну, какой там фронт, — раздельно проговорил Шумов, снова бросая взгляд на злополучную фуражку, — какой уж там фронт…
— А я, — поспешно перебил Лещов, — я тебя ни за что не признал бы, если б не одна особа. Догадываешься, о ком говорю? Она мне показала третьего дни в городе: «Вон по той стороне идет Григорий Шумов». Как? Что? Какой Шумов? Оказывается, тот самый! Подумать: сколько лет прошло!
Да, много лет прошло… И, конечно, не так-то легко было угадать теперь в блестящем земгусаре разбитного мальчишку, с которым Грише доводилось в свое время играть в козла и даже, помнится, драться, — сына удачливого деревенского скупщика. И самого-то скупщика теперь не сразу узнаешь: война вывела его в воротилы подрядчики даже борода у него — все еще смоляная, без проседи, — теперь по-новому, заносчиво торчит поверх богатого воротника. В таком именно виде повстречал его минувшей зимой Григорий Шумов.
— Что ж не спросишь, какая особа? Я даже хотел было подойти к тебе, да она не позволила. Догадываешься теперь?
— Нет. Не догадываюсь.
— Стася. Панна Стася.
— Никакой я панны Стаси не знаю.
— Ну, Станислава Трусковская, если так понятней. Она, оказывается, знает тебя не первый год.
Евлампий испытующе поглядел на Шумова и даже как будто обиделся:
— Здрасте пожалуйста! Не помнишь!
Гриша пожал плечами:
— Ошибка какая-то. Должно быть, она приняла меня за кого-нибудь другого.
— Здрасте! Она ж ясно сказала: Григорий Шумов. «Вот, — говорит, — идет по той стороне Григорий Шумов». «Ошибка»! Стася мне много кой-чего порассказала о тебе. Вспоминала, как ты ее учил. Арифметике, русскому языку.
Ах, вот оно что! Гриша засмеялся. Была, была у него такая ученица — не то Зося, не то Стася, зеленоглазая, с кошачьим личиком, лентяйка ужасная и проказница. Хоть тогда и очень нужны были ему деньги — ну прямо до зарезу, от уроков с этой самой не то Зосей, не то Стасей скоро пришлось отказаться.
— Смеешься? — спросил Лещов. — А чего тебе радоваться? Между прочим: первые да будут последними.
— А это как понять? — все еще продолжая смеяться, спросил Гриша.
Забавная она все-таки была, эта самая Стася.
— Она мне обо всем рассказала, — проговорил Евлампий с какой-то даже мрачностью в голосе.
— Да что ты?
— Говорю: радоваться тебе нечему. Она же тогда, можно сказать, еще ребенком была… Теперь сама себе дивится: симпатией номер первый числился у ней Шумов, номером вторым — какой-то Довгелло, ну и фамилия! А номером третьим уж не помню кто. Три симпатии сразу…
Гриша опять засмеялся.
Евлампий зло сощурил глаза, сердясь, по-видимому, уже не на шутку:
— Прошу принять к сведению: в настоящее время номером первым значится у ней кое-кто другой. Да-с!
— Ах, вот оно что! — сообразил наконец Гриша. — Ну, дай тебе бог.
— А я и сам неплох!
Ответ живо напомнил Грише прежнего Евлашку, мальчишку плута, ловкача и пройдоху. Бойким своим говорком и любовью к присловьям схож он был со скорыми на красное словцо молодцами, умевшими показать на ярмарке товар лицом. Удивительно, как это он ни разу не пришел Грише на ум за все эти годы! Не до того было, что ли… Впрочем, Гришино знакомство с Лещовым было недолгим. Судьба свела его с Евлампием в раннем детстве, в усадьбе, где Гришин отец работал по найму в помещичьем саду. Появлялся изредка в усадьбе и оборотистый прасол со своим не в меру резвым на всякие проделки наследником.
Теперь наследник этот — в щегольском френче, в галифе пузырями, в ярко начищенных сапогах — стоял рядом с Гришей, позевывал притворно, позванивал шпорами, повторял «такие-то дела», судя по всему, говорить им больше было не о чем.
Но вдруг Евлампий встрепенулся:
— А знаешь, кто в нашем вагоне едет? Дзиконский, полицмейстер. — И, помолчав, добавил: — И где только вино достает? Пьян в дым. Все на свете могу понять, одного никак не постигну: зачем с самого начала войны водку прикрыли? Солдатских бунтов боялись, что ли? Ты что молчишь? Или и его не помнишь, полицмейстера? Раз уж Стасю забыл…
— Ну, полицмейстера-то помню!
— Ух, и хлещет! Говорят, с горя. У него дочка в Петрограде застрелилась, вот он и пьет. Водку прикрыли, да уж полицмейстер-то для себя достанет. Будьте спокойны, у него пути для этого найдутся. — Проговорив все это, ничуть не меняя тона, Евлампий зевнул: — Пойти поспать, что ли. У меня завтра дел, дел… не сочтешь! Похоже, оставят меня в Питере. У папаши рука там есть. Слыхал про моего папашу? Ба-альшие дела затевает — кожу взялся поставлять на армию, мерлушку… С графом Шадурским за руку здоровкается. Графу, конечно дело, тоже нажить хочется, а сноровки нет, вот ему и приходится с Лещовыми компанию водить.
Он помолчал, подождал, не скажет ли чего Григорий Шумов, но не дождался и ушел в купе.
О курсистке Дзиконской Гриша слыхал. Про ее самоубийство толковал весь город. Сперва рассказывали «роковая любовь»; потом узнали о смертельной болезни — скоротечной чахотке; наконец, будто бы пришло запоздалое письмо: «Отец — палач, не могу жить на свете».
Но как далеко все это было от Григория Шумова, от его новой судьбы, которая начнется завтра!
Не только о Дзиконских — он готов был уже забыть и о встрече с Евлампием Лещовым. Какое ему дело до этого земгусара! Скорей бы вернуться к своим думам о Питере, к неясным планам будущей университетской жизни… Самый университет вставал перед ним то светлым дворцом небывалой красоты, то строгим храмом науки с величественными колоннами… Знакомое волнение возвращалось к нему, он прошелся взад-вперед по ковровой дорожке…
Дверь на площадку рывком открылась, и на пороге возникла рослая фигура в накинутой на одно плечо голубой шинели. В ней без труда можно было узнать Дзиконского, бессменно — с 1905 года — служившего полицмейстером в городе, где Гриша когда-то учился и откуда сейчас уезжал навсегда.
Да, это был все тот же Дзиконский, немного, впрочем, изменившийся: лицо его казалось одутловатым, под глазами даже при скудном вагонном освещении видны были лиловые мешки, пышные усы обвисли… И только молодцеватость осанки осталась прежней.
Дзиконский шел зыбко. Поравнявшись с Григорием Шумовым, он остановился, неверным движением откинул полу шинели, вытащил из кармана синих кавалерийских рейтуз флягу, спросил Гришу:
— Нет возражений?
И, расправив усы, приложился к горлышку фляги.
Гриша смотрел на него с содроганием: дочь застрелилась, а он…
Кончив пить, Дзиконский погрозил Грише пальцем:
— Подумайте, до чего доводит вас, господа учащаяся молодежь, излишнее образование. Подумайте об этом зрело.
Затем с той же зыбкостью, покачиваясь на ходу, двинулся вдоль коридора.
Скоро дверь дальнего купе захлопнулась за ним со стуком, в коридоре теперь было пусто, все пассажиры, вероятно, уже легли, ничто не мешало Григорию Шумову; и все-таки прежнее настроение, полное радостных предчувствий, так и не вернулось. Он постоял, подождал. Нет, видно, по заказу это не делается.
Что ж, придется тогда последовать примеру Евлампия Лещова!
В душном купе Гришины соседи лежали одетые: по случаю войны постельное белье не выдавалось.
Он поднялся по лесенке на оставшуюся свободной верхнюю полку, улегся поуютней и тут только почувствовал, насколько устал за сегодняшний день; что-то необычайно хорошее — неясно, как бы в утреннем тумане, — начало возникать перед ним; надо было непременно разглядеть, что именно, припомнить, но ничего не припомнилось — сон властно овладел им.
Проснувшись, он поспешно, будто боялся опоздать — не пропустить бы чего, — отдернул висевшую у самого изголовья плотную занавеску; окошко было уже не черным, а серым. Еще рано.
— Д-да… Такие-то дела, — без особого удовольствия услышал он знакомый голос.
Евлампий лежал на соседней лавке и тоже не спал.
— Такие-то дела. Она мне порассказала о тебе, Стася-то. — Евлампий, приподнявшись на локте, подвинулся через проход к Шумову — от этого густо запахло душистой помадой — и продолжал вполголоса: — Кой-чего порассказала. Будто тебя выставили из реального училища. Правда, выставили?
— Правда.
— Я б на твоем месте не признался. Поди проверь теперь, выставили или нет. Дескать, сам по своей воле ушел: не хочу учиться, хочу жениться. Потом, будто в какой-то — демонстрации ты участвовал, по случаю Первого мая, что ли… Вот еще охота была! Ну, тут-то и вовсе признаваться не стоит: за такие дела, слышно, начальство по головке не гладит. Мне, конечно дело, можешь сказать, не таясь, по дружбе. Молчишь? Значит, опасаешься. Ишь, когда спохватился — опасаться. Снявши голову, по волосам не тужат. Ну ладно, скажу по правде — жалко мне тебя… Куда теперь подашься? Батька у тебя гол как сокол. Урочишки будешь давать? Учиться, видно, тебе уж не придется, да и поздно: вон какой мужичище вырос, хоть потолки подпирай.
— А я как раз и еду учиться.
— Куда же?
— В Питер. В университет.
— То есть как это… в университет?
При свете тусклого, ввинченного в потолок ночника Гриша увидел, что Лещов даже привстал, свесив ноги в приход между полками.
— Шутишь! Неужто в самом деле приняли?
— Приняли.
— Нет, ты смеешься! Тебя ж из училища-то выгнали.
— Выдержал экзамен на аттестат зрелости, вот и приняли.
— На аттестат… А я-то все гляжу: разговариваешь ты со мной безо всякой охоты, слова отмериваешь, будто сам по целковому за каждое платил… Теперь понятно. Загордился, значит. Нос воротишь от нашего брата. А наш брат и без аттестата не пропадет. Папашка мой не пропал, с графом Шадурским за руку здоровкается. И я не пропаду. Верно говорю или нет?
Гриша, не отвечая, повернулся к окну. Мгла как будто начала редеть. Какие-то тени мелькали за окном; это были, скорей всего, деревья.
— И по какой же части ты думаешь определиться? — снова заговорил Евлампий.
— На юридический факультет поступил.
— Адвокатом хочешь стать. Хлебное дело, — скучным и даже каким-то подавленным голосом произнес Евлампий и за всю дорогу не обронил больше ни одного слова.
Гриша был рад этому. Уж одно то, что душистая голова земгусара отодвинулась куда-то к стене, казалось некоторым облегчением: и без того воздух в тесном купе был спертым.
Окошко светлело все больше. Гриша вглядывался в него не отрываясь. И наконец наступила минута, когда он увидел в тумане низкую равнину. Она казалась беспредельной.
Далеко-далеко на этой равнине сумрачные стлались дымы.
Но вот они начали медленно розоветь — вместе с краем неба.
Солнце!
Это ж просто чудо — в такую щедрую на ненастье пору над городом встанет солнце!
Скоро стали видны и фабричные трубы, — и они тоже были розовые; ими начинался рабочий Питер.
Еще немного — и поезд вошел под высокие — из железа и стекла — своды: Варшавский вокзал!
Все еще держались погожие дни, светило неяркое северное солнце, на Большом проспекте Васильевского острова шуршали под ногой желтые листья… Хорошо идти под этот мирный шорох без цели, без устали, пока наконец за самой дальней линией острова не откроется глазам лужайка, такая неожиданная, совсем деревенская, с еще зеленой травой, с задумчиво жующей коровой!
А за лужайкой — новые кирпичные дома, высокие решетки, где-то на повороте подвывает трамвай… Дальше, дальше! И уже сурово сверкает сталью Балтийское море.
Хорошо бродить без раздумий по незнакомым улицам. Дивиться невиданному размаху площадей. По широким ступеням спускаться к привольному простору Невы. Побывать в садах, уже печальных по-осеннему, — к ним так идет траурное кружево чугунных оград.
И, конечно, еще и еще раз вернуться туда, где увековечен на гранитной скале полет могучего всадника.
Пройти по Сенатской площади — там стояли когда-то недвижные каре декабристов… Остановиться перед легко поднятым ввысь, будто вылепленным из воска, зданием Адмиралтейства. Увидеть пыльное золото Исаакиевского купола. Миновать глыбу Зимнего, — в ней архитектурные линии были в те времена наглухо погашены мутно-багровой, под цвет убоины, краской; взор прохожего привлекал здесь не замысел зодчего, а поставленные по углам дворца пестрые полицейские будки с фигурами нарядных конвойцев да покрытые сусальным золотом орлы, распластанные на огромной решетке крошечного сада.
Скорее — мимо полицейских будок — в иной дворец, к согбенным мраморным атлантам, к неисчислимым сокровищам Эрмитажа! Там — забыть о себе на целый день…
А завтра? Не податься ли куда-нибудь на окраину… за Невскую заставу? Взобраться по крутой лесенке на огороженную железными перилами крышу маленького черного, продымленного паровичка-работяги, и через минуту останутся позади белые стены Лавры, мелькнет на заборе щит с надписью «Гильзы Катыка» и с изображением бездельника в цилиндре, изумленно обоняющего голубой дым папиросы. Поплывут мимо приземистые лабазы с ломовыми телегами у распахнутых настежь ворот, с рассыпанным среди булыжников зерном, с ленивыми и словно литыми из фарфора голубями. За лабазами — домики, одноэтажные, с мезонинами, — провинция! Конец столице? Нет. За домиками видны закопченные дочерна верхушки заводских труб. Снова и снова трубы. И опять дома, домики, домишки…
Но вдруг открывается поле, унылое, бесприютное, лишь кое-где сиротски принаряженное оброненными с возов сизыми, лазоревыми, иссиня-багровыми листьями — следами недавно снятого огородниками урожая.
Тут-то уж кончился город? Нет! Вдали, за полем, за канавкой, за переброшенным через нее мостиком-скороделкой высится чужаком среди этого запустения сверкающая широкими окнами громада Психоневрологического института. Это детище знаменитого Бехтерева, который слыл в ту пору почти такой же достопримечательностью столицы, как клодтовские кони на Аничковом мосту: врач, академик, психиатр, гипнотизер с сурово нависшими бровями и бородой старообрядческого патриарха.
Побывав в первые же дни всюду — на заставах, в гавани, на островах, на Выборгской стороне, — пройдя из конца в конец блистательный Невский, можешь ли ты, Григорий Шумов, сказать, что узнал этот город?
— Нет!
Бок о бок существовали чиновничий Петербург и рабочий Питер. Мещанские домики — и воплощенные в камне дерзновенные мечты Баженова, Росси, Растрелли. Булыжники торговых улиц с неистовым грохотом телег, груженных листовым железом, — и дубовые торцы, мягко тушившие щеголеватый топот призовых рысаков. Ночные электрические зарева над «Луна-парком», над витринами «Бриллианты Тэта», «Шоколад Жоржа Бормана», «Парфюмерия Бюлера», «Юлий Генрих Циммерман, музыкальные инструменты» — и потонувшие в черной и как бы настороженной ночи кварталы фабричного, заводского люда.
Как слить воедино черты, столь разнородные, как увидеть в них облик города? И возможно ли это? Разве мыслимо сочетать в своем воображении вот эту надвигающуюся осеннюю мглу с растворенным в воздухе волшебным жемчугом белых ночей, о которых Григорий Шумов знает пока что только по литературе?
Необыкновенный, еще не узнанный, но — безошибочно подсказывает сердце — навеки родной город, город небывалой судьбы; надо прожить здесь долгие-долгие годы, и, может быть, тогда разноречивые его черты сольются перед тобой в один образ — ясный, лирический и грозный одновременно.
Григорий Шумов медленно спускается по ступеням к самой воде.
Мглистый закат уже накрыл темным пурпуром спины гранитных сфинксов, и на зыбких волнах Невы золотыми спиралями колышутся отражения первых огней.
Григорий Шумов медленно спускается по ступеням к самой воде.
Красные блики еще долго дрожат на волнах, затем постепенно тускнеют, река начинает светиться холодным металлическим светом… Темнеет небо. Вместе с небом гаснет и Нева.
Наступившие сумерки кажутся неповторимыми!
Они и в самом деле не повторятся, иначе зачем бы постучалась в сердце неодолимая грусть, верный спутник разлуки?
А может быть, и грусть пришла потому только, что Гриша один? Было бы все по-другому, если бы на этих ступенях стоял кто-то рядом с ним — плечом к плечу, рука об руку — в этот вечер, который уйдет безвозвратно…
Приходилось ли тебе когда-нибудь, читатель, очутившись в большом незнакомом городе, стоять ночью у окошка комнаты, случайного твоего обиталища, слушать, как шумит, глухо шумит бессонный город, огромный, как море, и все время чувствовать, что в этом море ты — один? Никого у тебя здесь нет, ни души.
Если доводилось тебе испытать всю беспредельность такого одиночества, ты поймешь Григория Шумова, который задумал однажды утром сделать крайнюю глупость. Так, по крайней мере, он сам расценивал свое поведение.
Он решил пойти в адресный стол.
Почему бы и нет?
Лекции в университете еще не начинались, времени свободного сколько угодно… Впрочем, не надо с собой хитрить: все равно глупость остается глупостью.
Бессмысленно было идти в адресный стол, не зная отчества Нины Талановой. А он его не знал. Ему и в голову никогда не приходило спросить, как зовут ее отца, которого он ни разу не видал: тот жил далеко, в Риге.
А без отчества никакой адресный стол справки ему не выдаст. Уж об этом-то Григорий Шумов успел узнать.
И все-таки он пошел. Шел и вспоминал последнюю свою встречу с Ниной Талановой.
Они прощались весною на вокзале — Нина уезжала к отцу. И говорили о вещах посторонних; иногда замолкали — надолго, не чувствуя от этого никакой неловкости.
Но когда молчание слишком уж затянулось, Нина сказала:
— Ну, тогда я расскажу тебе сказочку. Ты никогда не бывал в Сигулде, под Ригой? По-моему, это самое красивое место на свете.
— Много ты видела! — не утерпел Гриша.
— Не перебивай. В Сигулде есть все: лес, холмы, река. Даже пещера. А кроме того — дуб. Огромный! Ему, может быть, тысяча лет. Около старого дуба и случилось то, о чем латыши сложили сказку. Жила в Сигулде в давние времена девушка. Ее звали Розой — за красоту или просто такое у ней было имя. Ты хотел бы, чтобы меня звали Розой? Нет, нет, не перебивай! Девушка любила пастуха. Еще в детстве они решили, что никогда не расстанутся. А когда Розе пошел восемнадцатый год, приглянулась она богатому рыцарю, не то немецкому, не то польскому, не помню уж теперь. Ну, у рыцаря, значит, — богатство, власть, замок с громадными башнями…
— …с отоплением и освещением, — сказал Гриша и тут же раскаялся, потому что Нина в гневе замолкла.
— Говори, — попросил он виновато.
— Говорить с тобой, положим, не следовало бы. Но поезд скоро уходит, и мы, может быть, больше никогда не увидимся…
— Этого не может быть.
— Приходилось тебе слышать, что у тебя плохой характер?
— Приходилось.
— Ну, тогда я не буду этого повторять. Слушай лучше сказку. Она мне очень нравится. Что было делать Розе? Полюбилась она рыцарю, а пастух, которого она считала своим суженым, был его крепостным. Расстаться ей с милым, — нет, лучше смерть! Рыцаря рассердить — голова у ее суженого слетит с плеч. И она придумала: подарит она рыцарю платок. Этот платок — заколдованный: кто будет носить его с собой, тому не страшны в бою ни меч, ни копье, ни пуля. Рыцарь, конечно, посмеялся над глупыми бреднями. Тогда девушка надела платок себе на шею и говорит: «Испытай — ударь мечом изо всей силы по платку, — увидишь, что он волшебный: я останусь стоять перед тобой невредимой, как этот дуб». Рыцарь долго не соглашался, потом решил: раз она не боится за себя, к чему ему, воину, страшиться? Он ударил мечом — и отрубил Розе голову. И осталась она верна своему милому.
Потом Нина начала шутить, что-то слишком уж беззаботно — могла бы и взгрустнуть для приличия на прощанье. Куда там! Она знай себе хохотала и под конец расхвасталась, что осенью обязательно переедет в Питер, к дяде. Он тоже Таланов, работает слесарем на Путиловском заводе.
— Мы, Талановы, одним богаты: родней.
— Ты мне об этом уже говорила, — с досадой ответил Гриша.
Причиной досады было то, что он твердо решил ехать в Москву: там, в Высшем Техническом училище, обосновался лучший его друг, Вячеслав Довгелло. Да и вообще про Питер, про университет он тогда и не думал. Не мог же он знать, что судьба его повернется совсем по-иному. Потому и не спросил адрес этого самого дяди, про которого так шумно расхвасталась Нина. Она хвасталась, смеялась, шутила, щеки ее разрумянились, и проходившие мимо офицеры заглядывались на нее слишком откровенно. От этого настроение Григория Шумова быстро испортилось. После второго звонка Нина тоже притихла и спросила его озабоченно:
— Понял ты сказочку?
Он молчал непримиримо.
Уже из окна вагона Нина кинула ему:
— Эх, умница Григорий Шумов! Какой ты несообразительный!
Да, он несообразительный. Был бы сообразительный, узнал бы на всякий случай, как зовут ее отца.
И тогда не пришлось бы ему стоять сегодня с видом преступника перед старичком, сидевшим за проволочной сеткой, у полукруглого окошечка, — чиновником адресного стола.
Старичок долго укорял его за испорченный бланк, в котором Шумов нахально прочеркнул графу «отчество».
— Ну не знаю я ее отчества. Не знаю, и все тут! — с отчаянием воскликнул Гриша.
— Да, да. Вы не знаете. Между тем Петроград — город пространный, и жителей в нем обитает много. Вполне можно допустить, что здесь проживает десять Талановых: одна — Петровна, другая — Сидоровна…
Это было хорошо известно и самому Григорию Шумову. К чему тогда вся эта болтовня? Выходит, надо ему возвращаться ни с чем восвояси и примириться с мыслью, что во всем городе у него один только знакомый — Евлампий Лещов, да и с тем он расстался, не прощаясь, по причине, конечно, плохого своего характера.
Словоохотливость старичка, однако, оставляла какую-то надежду, вернее тень ее. Совсем слабенькую, еле заметную тень.
— А нельзя ли как-нибудь… — начал Гриша.
— Нельзя. За отсутствием исчерпывающих данных.
— Но должен же быть какой-то выход!
— А какой? Выскажитесь.
— Если даже в городе окажется десять Талановых…
— Талановых Нин. А там еще пойдут Ирины, Натальи.
— Мне нужна только Нина!
— Вам нужна только Нина. Это-то я понял, — и сухие губы старичка неожиданно раздвинулись — от улыбки, совсем не злой.
Гриша воодушевился:
— Послушайте! Надо придумать…
— Увы, это не входит в мои служебные обязанности. — Поглядев на Шумова, старичок вздохнул: — И вести с просителями (он так и сказал — «просителями») излишне подробные разговоры тоже не входит… Но, молодой человек, я сам носил когда-то фуражку с тем же голубым околышем, что и у вас. Да, да, я сам был студентом. Не окончил курса, нет. Обстоятельства не позволили…
— А если взять десять, — сказал Шумов, не заинтересовавшись обстоятельствами старичка, — если взять хоть двадцать опросных бланков — на всех Талановых, которые живут в Петрограде? Я оплачу все справки…
— Не щадя затрат? — хихикнул старичок.
— Не щадя затрат!
— Такого порядка нет. — Чиновник в раздумье почесал бритый подбородок, нерешительно посмотрел на взволнованного студента, легкомысленного, конечно, как и вся эта молодежь: — Однако повремените минутку.
Он встал, одернул форменную свою тужурку — на ее воротничке даже невзрачная какая-то звездочка поблескивала, значит, у него и чин был, — и на морщинистых его щечках выступил сизый румянец. Гриша наблюдал за ним со страхом и надеждой.
— Доложу начальнику стола.
Это решение далось старичку, вероятно, не так-то просто — он вдруг рассердился:
— И если начальник откажет… Больше того: он может взыскать с меня за неуместную попытку!
— Я тогда сам к нему пойду!
— Нет, уж хоть в этом извольте соблюсти установленные правила. Соблаговолите ждать.
Вернувшись через минуту, он заявил — на этот раз с неприступным видом:
— Оставьте ваш листок. Вам придется оплатить все справки, которые будут наведены о проживающих в Петрограде Талановых Нинах.
— Хоть сейчас!
— Сейчас нельзя. Поскольку неизвестно точное число справок. Приходите завтра.
И для Григория Шумова начались мучительные часы.
Он пробовал себя урезонить: с чего, собственно, так уж загорелось ему искать Нину?
Конечно, они всегда были дружны. Он знает ее лет восемь, если не больше. И все-таки незачем без конца вспоминать, как она с размаху сунула свои босые ноги в старые отцовы штиблеты… Это была их первая встреча — у двинской дамбы; Нине шел тогда, наверно, девятый год… Подобные воспоминания лезут человеку в голову только оттого, что у него слишком много свободного времени. Вот начнутся лекции — и всему этому конец, бесповоротно, раз и навсегда!
На другой день его ждала неожиданность, которой он, впрочем, ничуть не удивился: в адресном столе ему вручили всего одну справку. Нина Таланова оказалась единственной, и это было так естественно!
— Более или менее редкая фамилия, — пробормотал старичок, как будто даже разочарованный столь простым исходом дела. — И все же, молодой человек, опросный листок надлежит заполнять исчерпывающими данными о лице, адрес которого…
Не дослушав, не помня себя, не разбирая дороги, Шумов побежал к трамваю и через полчаса стоял уже в узком и тесном дворе, сдавленном со всех четырех сторон высокими домами вида чрезвычайно неприглядного.
У ворот жужжал своим колесом, сея желтые искры, точильщик, голосисто — на все этажи — хвалила свой товар дородная торговка клюквой.
Что ж, пока что все было в порядке. Именно в таком дворе, с неприглядными, потемневшими от времени стенами, с крикливой захожей торговкой, с железными перилами крутых скользких лестниц, и должна была поселиться по своим достаткам семья путиловского слесаря Таланова.
Заставив себя внимательно изучить прикрепленную над «парадным» входом проржавленную до дыр полоску жести с невнятными цифрами — номерами квартир (как трудно это было сделать — шумело в ушах, неистово билось сердце!), поднявшись затем на пятый этаж, Гриша остановился перед обитой рваным войлоком дверью и еле перевел дух. Здесь!
Пришлось переждать немного, чтоб не появляться в квартире Талановых запыхавшимся.
Наконец он решился, позвонил. После томительной минуты ожидания (значит, Нины нет дома — она сразу бы вышла на его звонок) дверь приотворилась, и он боком протиснулся в маленькую и совершенно темную переднюю. Из душного сумрака, пахнувшего почему-то валерьянкой и цикорием, донесся слабый голос:
— Сюда идите! Вам кого же угодно?
Гриша шагнул к светящейся щели — очевидно, это был вход в комнату — и увидел на пороге высокую старуху с худым гордым лицом.
— Мне… Мне Нину Таланову, — проговорил он запинаясь.
Лицо у старухи стало еще более заносчивым.
Кутаясь в длинную, свисавшую до полу шаль, она сказала:
— Я — Нина Георгиевна Таланова.
У Гриши упало сердце. Он начал несвязно объяснять причину своего появления.
— Вы взволнованы! — повелительно воскликнула старуха. — Я всегда безошибочно угадываю это. Идите же сюда!
Она крепко взяла его за руку цепкими худыми пальцами и ввела в комнату, тесно уставленную мебелью в чехлах, с металлическими венками и портретами на стенах. Портретов было так много, что они закрывали все обои. Где-то неподалеку играли на рояле.
— Садитесь, — сказала старуха. — Садитесь же, говорю я вам!
Она пристально вгляделась в Гришино лицо:
— Но как вы молоды! И как богаты! Вы богаты единственным достоянием человека — надеждами…
Прикрыв рукой лихорадочно блестевшие глаза, Нина Георгиевна продолжала:
— Позвольте, ведь вы же не могли видеть меня на сцене… Зачем же вы тогда пришли? Вот уже почти двадцать лет, как я не играю.
Гриша снова начал объяснять: какая ошибка… адресный стол… он вовсе не думал…
Но старуха не хотела слушать:
— Я нищая, у меня нет надежд! — По щекам ее вдруг потекли слезы. — А время уходит… жизнь уходит! Час за часом… день за днем… медленно, неслышно, как кровь из раны. Как кровь из открытой раны! — воскликнула она с силой.
Звуки рояля смолкли, и в комнату поспешно вошла тоненькая девушка в простом ситцевом платье.
— Как вы сюда попали? — строго спросила она Гришу, сдвинув брови и глядя на него упрямыми глазами. — Это все вы, бабушка! Опять вы не слушаетесь!
— Ну дай же мне с ним поговорить! — жалобно простонала старуха. — Я ведь всегда одна, всегда одна.
— И совсем вы не одна. Уходите! — велела девушка Грише. — Видите, как вы ее расстроили.
— Я ведь совсем не знал… Простите меня. — Григорий Шумов, сам расстроенный необычайно, заторопился к выходу.
— Вы, конечно, не виноваты, — прошептала девушка, выйдя с Гришей в переднюю. — Это я — села за рояль и не расслышала звонка. А ей нельзя видеть никого из посторонних. Теперь она весь день будет плакать… Ах нет, нет, молчите! При чем тут вы?
Выйдя из квартиры неизвестных ему Талановых, Гриша долго бродил по улицам.
Он забыл о своей неудаче: чего стоила она перед лицом настоящей человеческой боли? Какое прекрасное, гордое лицо было, вероятно, у этой старой актрисы в молодости! Конечно, она актриса. Она так любила сцену, что не выдержала разлуки с ней.
Поздно вечером он очутился незаметно для себя в Александровском саду, долго сидел там на скамейке у памятника путешественнику Пржевальскому, глядел на легкие колонны Адмиралтейства и уже почти закончил в своем воображении повесть о неизвестной ему актрисе, о жизни, которую он совсем не знал, когда почувствовал вдруг, что озяб, проголодался, из повести его ничего не выйдет и вообще он страшно несчастлив.
Он до того был несчастлив, что даже принялся утешать себя: может быть, еще не все потеряно. Многое еще впереди!
Впереди был университет.
Среди других зданий ничем особенным университет не выделялся.
Выходил он на Неву невысоким своим фасадом. Даже хлебная биржа с ее мощной колоннадой выглядела куда внушительней.
Гришу это на первых порах очень огорчило.
Зато в самом университете было нечто не совсем обычное, чего, пожалуй, нигде больше и не встретишь: знаменитый коридор. Он простирался через весь верхний этаж и кончался где-то вдали блестящей точкой, стеклянной дверью канцелярии.
Коридор был прославлен бурными сходками, собиравшимися здесь в былые годы. Тогда трое — четверо зачинщиков, крепко взявшись за руки, перегораживали его от стены до стены. Возникала запруда. На низкий подоконник вскакивал оратор: и напрасно растерянный вахтер пытался проложить себе дорогу в туго сбитой толпе, стремясь не то к ректору, не то в ближайший полицейский участок: наряд городовых с багроволицым приставом во главе прибывал к воротам университета, когда от запретной сходки не оставалось и следа.
Черносотенный министр со скандально громким именем — Кассо — долго вынашивал затею: рассечь крамольный коридор на части глухими перегородками, а из аудиторий прорубить во двор боковые выходы.
Но отшумели грозные годы, и затея Кассо была забыта. Сходки прекратились. Овеянные славой, они стали легендой.
Чинным и спокойным казался теперь знаменитый коридор, безукоризненно натертый воском, ярко освещенный семьюдесятью старинными, закругленными наверху окнами.
Гриша ходил по коридору (насчитал из конца в конец триста восемьдесят шагов) и все никак не мог привыкнуть к мысли, что он — именно он, а не кто-то другой, наяву, а не во сне — находится в том самом месте, где бурлили когда-то многолюдные сходки. Может быть, у этих самых дверей, ведущих в девятую аудиторию, звучали священные клятвы и гремел призыв:
«На баррикаду!»
Рассеянно глядел он, как в перерыве между лекциями прогуливались парами, группами, в одиночку студенты и вольнослушатели, в форме и в штатском, в тужурках, пиджаках, мундирах, косоворотках…
Юные первокурсники, иные — совсем еще мальчишки, с пухлыми по-ребячьи щеками, шагали рядом с усатыми дядями, попадались и бородачи, некоторые из них с шевелюрами до самых плеч. Встречались студенты и иного рода: не только выбритые тщательно, но и напудренные до синевы, затянутые в мундиры, при шпорах, с прямыми, как бы разутюженными проборами на спесиво вскинутых головах. Это, очевидно, так называемые белоподкладочники.
А вот прошли к выходу, звеня шпорами, два прапорщика в новеньких — с иголочки — кителях. Несмело пробирается куда-то седой человек с лицом, глубоко изрезанным морщинами, похожий на старого актера; его, впрочем, можно принять и за профессора.
Но это не актер и не профессор.
Это фельдшер из Баталпашинска, проживший долгую жизнь в мечте о высшем образовании. К старости он сколотил нужную, по его мнению, сумму и зачислился вольнослушателем на естественный факультет.
Невдалеке от него — фигура тоже по-своему любопытная: толстенький пожилой чиновник с петлицами надворного советника; у него выцветшие глаза, сизый нос, коротенькие баки. Уж этот-то чему надумал учиться на шестом десятке? Филологии, юридическим наукам? Впрочем, как и баталпашинский фельдшер, он только знамение времени: со второго года войны в университете стало так просторно, что всякие придирки к возрасту студентов, а тем более вольнослушателей, лишились своего смысла — все равно аудитории скоро начнут пустовать.
По той же причине здесь можно было встретить и барышень. Они совсем не походили на курсисток — очень нарядные, одетые по моде, с прическами замысловатыми и несомненно требующими от их обладательниц немалых забот.
Они были здесь только гостьями: уж конечно, ни война, ни пустующие аудитории, да и вообще ничто на свете не могло способствовать тому, чтобы женщин стали принимать в университет.
Присев — по примеру многих — на подоконник, Григорий Шумов смотрел на проходивших мимо студентов, серьезных и смеющихся, говорливых и сосредоточенных, беспечных и угрюмых…
С кем из них столкнет его судьба? И, может быть, свяжет дружбой?
Не с этим ли добрым молодцем, кудрявым, румяным, веселым, в тужурке нараспашку? Или со стройным кавказцем, смугло-розовым, с антрацитовым блеском черных глаз? С обросшим русой бородкой, но совсем еще юным мыслителем, чей проникновенный взор, возможно, отражает глубокую думу о новейшем философском течении, а возможно, и просто намерение сыграть после лекций партию-другую на бильярде?
Сколько народу — и какого разного! Но ни одного знакомого лица. Их и не могло быть, знакомых: Григорий учился в реальном училище, а кто же из реалистов пойдет в университет, а не в техническое?
Лучший Гришин друг, Довгелло, уехал в Москву. Трое бывших его одноклассников попали в Рижский политехникум. Некоторые, кому все равно по возрасту предстоял скорый призыв, пошли в военные училища, в школы прапорщиков. А Никаноркин, милый Никаноркин, о котором Гриша вспоминал теперь не иначе, как с ласковой грустью, — тот никуда не уехал из родного города, определился на маленькую должность в банк: после смерти отца остались у него на руках маленькие сестры.
Нечего было и думать повстречаться здесь с кем-нибудь из земляков.
И вдруг… вот и ошибся Григорий Шумов — в толпе мелькнуло знакомое лицо: потолстевший, для своих лет даже сверх всякой меры, разодетый франтом, изрядно изменившийся, но несомненно он, самоличной своей особой небезызвестный Самуил Персиц.
Шумов даже обрадовался немного, хотя они с Персицем никогда и не были близки. И все же… Окликнуть?
Но Персиц уже сам спешил к нему, приветственно помахивая пухлой рукой с массивным перстнем на мизинце.
— Шумов! Вот неожиданность!.. Ты каким путем сюда попал?
— Да, должно быть, тем же, что и ты.
— Я-то здесь случайно — по делу. Я ведь в Психоневрологический поступил. А ты?
— А мне удалось сдать при округе экзамены на аттестат зрелости…
— И латынь?
— И латынь.
Персиц оглядел Гришу не то с уважением, не то с завистью:
— Ну-у, брат! Это марка. При округе экстернов режут, как молодых барашков.
— Видишь ли, по случаю войны зверства эти как будто прекратились.
— При чем война?
— А вот при чем. Экзаменатор по физике…
— Вот! По физике! «Что произойдет с термометром, если его бросить с пятого этажа при температуре восемнадцать градусов выше нуля?» Слыхали мы!
— …этот самый экзаменатор сказал своему ассистенту на ухо, но так, чтобы и я слышал: «Зачем его резать? Все равно неминуемо в прапорщики попадет».
— А прапорщику, по статистике, жить на фронте в среднем две недели. Что ж, цинично, но откровенно. Значит, ты перехитрил их, в прапорщики не попал?
— Так у нас же с тобой призывной возраст еще не наступил. Вместо школы прапорщиков я попал на юридический факультет.
— Григорий Шумов — юрист! Не укладывается в моей голове. Юристы всегда представлялись мне этакими… ну, лощеными, что ли.
Гриша невольно бросил взгляд на костюм Самуила Персица: щегольская визитка с круглыми полами, брюки в полоску; лаковые ботинки с серым замшевым верхом — последний крик моды — дополняли его наряд. И потом, этот перстень!
— Нет, я не лощеный, — невозмутимо сказал Персиц, перехватив Гришин взгляд. — Я просто элегантно одет. Но вернемся к тебе. Пока ты критически разглядывал мои штаны, я сообразил: политическая экономия, философия, всякие там социальные науки… Это ведь как раз на юридическом-то и проходят? Тогда все понятно. И если вспомнить некоторые страницы из твоего богатого прошлого…
— Вернемся лучше к настоящему, — перебил Шумов: — сейчас начнется лекция.
— Это, видимо, надо понимать так: твое время для беседы истекло. Однако я тебя так сразу не отпущу: есть дело! Из-за него я и зашел в университет. В двух словах: мы организуем землячество. «Мы» — это универсанты, технологи, лесники, путейцы, психоневрологи, слушательницы Высших женских курсов… Да, да! — Персиц оживился: — И девиц обязательно думаем вовлечь. Тогда пойдет ведь музыка не та? Организуем вечера, концерты… Один филолог чудесно играет на виолончели. В Лесном институте открылся бас, без пяти минут Шаляпин. И я. Я прочту свои стихи. В пользу кассы взаимопомощи.
— Стихи в пользу кассы?
— Ты все тот же: ершист и непокладист. Однако я тебя уговорю. Прежде всего я представлю тебя одной бестужевке — не делай, пожалуйста, бесстрастного лица, это у тебя не получится, — Ирине Сурмониной. Она из Прибалтики. Правда, училась она в Риге, но так или иначе — наша землячка. Тебе обязательно надо с ней познакомиться!
— Обязательно?
— Ну, если не обязательно, то для многих и очень многих чрезвычайно желательно. И ты займешь свое место среди этих многих, как только ее увидишь.
В это время привычный ровный гул в коридоре не то чтобы стих, а как-то неуловимо изменился.
Студенты поспешно расступались, давая дорогу высокому, одетому в черный сюртук человеку.
Он шел стремительно, слегка задыхаясь от быстрой ходьбы. Голова его, уже начавшая лысеть, была закинута, лицо казалось как бы озаренным сумрачным блеском больших темных глаз.
Это был популярный среди молодежи приват-доцент. Назовем его здесь Юрием Михайловичем.
Юрий Михайлович круто остановился у дверей с черной, издали видной римской цифрой «IX», толпа студентов хлынула к нему, и Гриша, сразу забыв о Персице, побежал вслед за другими.
Девятая аудитория, самая большая в главном университетском корпусе, сегодня не могла вместить всех желающих.
Расположенные амфитеатром длинные скамьи были заняты слушателями молниеносно, с резвостью, которая подходила бы скорей школьникам младших классов, а никак не студентам. Всем, кто резвостью не обладал, пришлось устроиться на подоконниках, а то и оставаться в проходах между скамьями, у кафедры и даже на пороге. Через раскрытые двери виднелись из коридора вытянувшиеся, расстроенные лица опоздавших.
Юрий Михайлович вел в университете семинар, ни для кого по программе не обязательный. Может быть, именно поэтому он и стал одним из самых многолюдных.
Сейчас предстояло не занятие семинара, предстояла вступительная лекция, традиционное слово профессора к студентам первого курса.
Но — это сразу было видно — собрались здесь далеко не одни первокурсники.
У самой кафедры стоял мужчина, стриженный в кружок, «под мужика», с широкой бородой «лопатой», с выражением лица многозначительным и несколько постным. Только голубые петлицы и свидетельствовали о его причастности к университету.
Был тут и седой фельдшер из Баталпашинска. И какой-то низенький человечек в кургузом пиджачке, с галстуком цвета павлиньего пера, какие преимущественно носили приказчики модных магазинов. Кто бы он ни был, на первокурсника он не походил.
На широком подоконнике сидели студенты, щеки которых отличались уже известной массивностью, тяжеловесностью, совсем не похожей на юношескую округлость: люди не то чтобы пожилые, но и не очень молодые. Уж не «вечные» ли это студенты, о которых Гриша успел наслушаться?
А вот и нарядные барышни — они приютились стайкой в дальнем углу аудитории.
Однако преобладали здесь все-таки первокурсники, вчерашние гимназисты. Мальчишески подвижные, они мигом заняли первые места, и, пожалуй, по праву: лекция-то предназначалась именно для них.
Присутствие же остальной публики свидетельствовало только об одном: сегодня ожидалось нечто не совсем обычное.
Юрий Михайлович с минуту стоял на кафедре молча, не то выжидая, когда окончательно утихнет шум, не то собираясь с мыслями. Потом порывистым движением поднял голову и обвел ряды слушателей хмурым, внимательным взглядом.
Сразу наступила тишина.
Медленно, голосом негромким, слегка гортанным, как бы с трудом подбирая слова, профессор заговорил о России, о стране безмерных пространств, скованных волею рока тягостным сном. Помните о миллионах людей, обреченных на пожизненный мрак! Помните о тех, кому суждено жить под невыносимым гнетом, ибо гнет невежества — самый тяжкий. Помните, что и дети их и дети детей их, потомство неисчислимое, как песок морской, унаследует ту же участь… тот же безысходный мрак!
Вот, значит, какие лекции бывают в императорском университете!
Гриша украдкой глянул на соседей.
Сидевший рядом с ним лохматый студент торопливо записывал что-то в тетрадку.
Седой баталпашинец не сводил с лектора широко раскрытых выцветших глаз.
Красивая блондинка прижала к разгоревшимся щекам узкие ладони и с восторженно-испуганным видом ловила каждое слово.
Юный первокурсник, сам похожий нежным румянцем на девушку, сидел, самозабвенно раскрыв рот.
Всюду — взволнованные лица, горящие взоры…
Лекция и на самом деле оказалась необычайной.
Не мешало бы попробовать записать, по примеру некоторых других, основные мысли профессора. Гриша полез в карман, но, конечно, ни карандаша, ни бумаги там не было. И попросить не у кого: только рассердятся.
Лектор между тем перешел к мыслителям, которые верили, что их идеи могут изменить мир, рассеять мрак.
— Была ли это только фантазия или это было вновь возникшее правосознание? Как бы то ни было, великие утописты, носители мечты, которой суждено было стать развенчанной, защитники нового правосознания, пытавшиеся силою своего слова проложить для человечества новые тропы, — разве не заслуживают они нашего пристального внимания? Кто они? Одинокие донкихоты? Найдем ли крупицу научного начала в их теориях? Или все это были только сны золотые? А хотя бы и так! Вспомним поэта:
Господа! Если к правде святой
Мир дорогу найти не сумеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
— Интересно! — раздался позади довольно внятный возглас.
Гриша с негодованием обернулся: черноусый, горбоносый студент — судя по виду, кавказец — улыбался насмешливо.
Не обратив никакого внимания на Гришино возмущение, он повторил:
— Оч-чень интересно.
— Коллега, не мешайте, — сердито проворчал лохматый студент и, сломав карандаш, выругался: — Ч-черт!
— Чш-ш!.. — зашипели рядом.
Юрий Михайлович повернул голову на шум. Возникла пауза, и аудитория, воспользовавшись этим, разразилась громкими рукоплесканиями.
Профессор, протестуя, поднял руки: аплодисменты университетскими правилами были строго воспрещены.
Правила эти, однако, соблюдались, как видно, не очень строго.
Гриша оглянулся: что все-таки означала насмешливая улыбка кавказца? А тот уже не улыбался — он открыто смеялся, сверкая белыми зубами и крутя черные усы.
Гриша спохватился: профессор сделал переход к вопросам права, — вероятно, столь же блестящий, как и вся лекция, а он этот переход из-за кавказца пропустил.
В это время в аудитории что-то изменилось. Блондинка украдкой вынула зеркальце и принялась неизвестно зачем пудрить нос. Ну, сама-то она, положим, хорошо знает, зачем. А вот Григорию Шумову какое до этого дело? Надо, не обращая внимания ни на что постороннее, слушать как можно внимательней.
Блондинке с зеркальцем, конечно, неинтересны вопросы права.
И, увы, не ей одной. Бородатый студент уставился рассеянным взором в окно: за окном хлопотливо, с озабоченным видом усаживалась на кирпичный выступ ворона. Бородач перехватил Гришин взгляд, нахмурился и отвернулся. Один из слушателей стал кашлять, да так натужливо, что сконфузился и пошел к выходу. Обладатель галстука цвета павлиньего пера зевнул осторожно — в ладошку. Сидевшие стайкой барышни перешептывались о чем-то. Не означало ли это, что интересовавшая их часть лекции уже отошла, а серьезные знания — не для них? Ну, а сам Григорий Шумов? Разве его мысли не поползли неудержимо куда-то в сторону? Чем он лучше блондинки с зеркальцем? Значит, и его голова еще не подготовлена для понимания сложных теорий. Это соображение привело его в столь угнетенное состояние духа, что он очнулся только после новых и на этот раз оглушительных аплодисментов — лектор заговорил о современности:
— В наши дни… Пока немецкая бомба не взорвала все наши библиотеки, пока немецкий штык не пронзил все головы, могущие сколько-нибудь мыслить, вы, аристократы духа, аристократы мысли…
— Ну прямо артист императорских театров! — пробормотал сзади уже знакомый Грише голос.
Профессор повернулся, взгляд его случайно упал на розовощекого первокурсника, и, уже не сводя с него глаз, Юрий Михайлович загремел:
— Я не льстить вам хочу! Это позор, что таких, как вы, неизмеримо мало среди океана тех, кто лишен света, кто обречен на бытие троглодита. Поэтому вы — аристократы. Вы — аристократы духа, я не откажусь от своих слов. Но примите это звание не как венец, а как вериги! Пусть своей тяжестью они вечно тревожат вас. Они не дадут усыпить вашу совесть! Пусть в бессонные ночи…
— Новый фейерверк! — послышалось за Гришиной спиной. Когда он наконец успокоится, этот задира?
Выражение «аристократы духа» произвело на первокурсников сильное впечатление. Но — разное. Одни стыдливо потупились. Другие, побагровев, смотрели на профессора влюбленными глазами. Третьи оглядывались с самодовольным видом.
Грише стало не по себе. Конечно, профессор не хотел прибегать к лести — он же сам сказал об этом, и как гневно! Но тогда какую цель он преследовал, применяя столь странное определение? Странное — для вчерашних гимназистов, да и вообще вряд ли удачное.
Но вот — новые аплодисменты…
Охватив обеими руками края кафедры, Юрий Михайлович стоял, слегка склонив голову, как бы признавая, что на этот раз одобрение им заслужено.
— Исследователи развенчанной мечты — вот как я решил назвать наше содружество. Название, конечно, не официальное и ни для кого не обязательное, как, впрочем, и самый семинар.
— А официально он как называется?
Разумеется, вопрос задал тот же кавказец.
— История утопических учений, — сухо ответил профессор. — Да это, коллега, вам и так прекрасно известно.
Он помолчал и закончил нарочито деловым тоном: на ближайшем заседании семинара будут розданы темы для рефератов. Пусть коллеги подумают, что кому больше по душе. Возможно, утопия Томаса Мора? Или теория Кабэ? Мы можем вернуться и к вдохновенному монаху Кампанелле. Или, чего доброго, ко взглядам Великого Инквизитора? Пожалуйста! Идеи Ницше? Учение Карла Маркса?
— Теперь, может быть, всем стало понятней, какую цель преследует наш ни для кого не обязательный семинар-содружество. Он ни для кого не обязателен, и он необходим. Это не парадокс. Не смущайтесь тем, что большинству из вас многие из названных мною имен незнакомы. Вы познакомитесь с ними и узнаете, что кроется за этими именами. Это нужно не для того, чтобы вы стали приверженцами той или иной идеи. Лично я всегда следую правилу: изучать, искать, отвергать найденное и вновь искать! Однако, выбрав тему, вы обязаны будете защищать ее на семинаре со всем жаром, на который способны, со всей эрудицией, которую вам еще предстоит приобрести. Итак? Семинар, попросту говоря, должен: во-первых, помочь вам стать людьми образованными, во-вторых, научить вас свободно владеть словом. А ведь как раз и то и другое юристу совершенно необходимо. Вопросы есть?
— Есть!
Студент-кавказец, встав с места и на этот раз не улыбаясь, спросил:
— Учение Карла Маркса вы тоже причисляете к утопиям?
— А вот это, возможно, и будет предметом нашего обсуждения на одном, а то и на двух, наконец, на трех заседаниях нашего семинара, но, конечно, не ранее весны. Есть еще вопросы?
— У меня больше нет вопросов, — упрямо сказал кавказец. — Но ваш ответ меня не удовлетворил.
— Сожалею. — Профессор нахмурился и начал собирать разложенные на кафедре листки, в которые он за все время лекции так и не заглянул.
— Как тут быть, они не знали, так и этак полагали и решили наконец, что профессор молодец. И наградили его аплодисментами. Что ж, он, право, молодец. Очень, оч-чень ловко все это у него вышло!
Кавказец стоял возле опустевшей кафедры и говорил нарочито громко, посматривая по сторонам, словно отыскивая взглядом собеседника.
И собеседник сразу же нашелся. Бородатый, с прической «под мужика» студент откликнулся неприязненно:
— В чем же, коллега, вы ухитрились обнаружить эту «ловкость»?
— А я и без ухищрений, простым, невооруженным ухом очень хорошо расслышал, что наш оратор, к примеру, заговорив о войне, не забывал — о, конечно, невзначай, но весьма предусмотрительно — вставлять, где полагается, слова: «вражеский», «немецкий», «немецкий штык», «немецкая бомба»… Английский или французский штык — предмет, конечно, иного качества. Что ж, тут и власти предержащие не придерутся.
— А вам нужно, чтобы они придрались?
— Нет. Не нужно. Но я не сторонник красивых и по существу двусмысленных фраз. И потом, этот пресловутый «мрак безысходный», «гнет» — ах, как благородно звучит! А по существу? «Ученье свет, а неученье тьма». К чему же тогда сей выспренний пафос?
Начавшие было расходиться из аудитории студенты сгрудились вокруг спорщиков, и кавказец, возбужденно сверкая антрацитовыми глазами, обращался теперь уже не к одному бородачу, а ко всем собравшимся:
— Я против фразеологии, ласкающей слух неискушенных безусых юнцов!
— Из уважения к вашим усам, коллега, осмелюсь спросить, — ядовито обратился к кавказцу бородатый студент: — а чего именно вы хотели бы от Юрия Михайловича? Пока что мы слышим от вас тоже одни фразы…
— Ага, вы сказали: «тоже». Отметим это. Значит, вы признаете, что в речи модного профессора преобладали фразы…
— Передержка!
— …Затем: помимо уважения к усам и к не менее почтенной бороде, — кавказец насмешливо оглядел противника, — студентам столь зрелого возраста, как мы с вами, пора бы поинтересоваться и наукой, а не только звонкими фразами…
— Браво, Оруджиани! — проговорил кто-то вполголоса в толпе студентов.
— Вот как? Браво, Оруджиани? — К спорщикам, бесцеремонно работая локтями, начал пробиваться юноша с необычайно пышной вьющейся шевелюрой, в черном пенсне на шнурочке. — Оруджиани, видите ли, за науку! Оруджиани — на позиции академистов. Зрелище, достойное богов!
— Передержка!
— П-позвольте мне, — вмешался вдруг розовый первокурсник, похожий на барышню. — М-мне, понимаете ли, — он запинался от волнения, — м-мне почудилось в речи профессора что-то такое… вот об обездоленных, например… Что-то некрасовское. — Он в отчаянии умолк.
— Некрасовское? — Оруджиани засмеялся, блеснув ослепительно белыми зубами. — Полноте, коллега. Некрасову не приходило в голову называть русских мужиков троглодитами.
— Вы к словам придираетесь! — воскликнул студент в черном пенсне.
— Что ж, слово — не лишний инструмент для выражения мысли. А иногда и для разоблачения мысли. Попробуем-ка разобраться… — Кавказец вдруг замолчал и принялся в упор, беззастенчиво разглядывать только что подошедшего низкорослого человечка с галстуком павлиньего пера. — Мы, кажется, знакомы? — спросил он, зло усмехаясь.
Человечек беспокойно пошевелился, покашлял:
— К-хм!.. Не припомню, — и боком повернулся к выходу.
— Шпик! — вполголоса, но довольно внятно кинул ему кто-то вслед.
Низкорослый чуть заметно вздрогнул, замедлил шаг, будто хотел остановиться… но не остановился, пошел дальше.
— Из дешевых, — засмеялся студент богатырского вида, плечистый, с лицом широким и необычайно добродушным.
— А к чему присылать сюда дорогих? — желчно отозвался Оруджиани.
— Странно! — покраснел плечистый студент, и доброе его лицо стало по-детски обиженным. — Странно! Надо все-таки полагать, что здесь найдутся люди, способные разгадать профессию подобного субъекта.
— Ну хорошо. Вот мы с вами оказались способными. Разгадали. И что же дальше?
— Странно…
— Ничего странного. Увы, именно здесь, в университете, стала ненужной в наше время высокая филерская квалификация. За кем здесь следить? Кого ловить? Краснобая-профессора? Либерального студентика?
— Кому-кому, — укоризненно произнес бородач, — а уж вам то, Оруджиани, надлежало бы знать, что среди нас имеются не только либералы.
— Я знаю, Трефилов, ровно столько, сколько мне полагается знать. В частности, мне хорошо известно, что наши мелкобуржуазные группы, не желая причислять себя к либералам, зря, однако, называются социалистическими.
— Ты сердишься, Юпитер…
— Нисколько!
— Ты сердишься, Юпитер, — на кого? Разве виноваты те, кому вы с такой легкостью прикалываете ярлык «мелкая буржуазия», разве виноваты они в малой популярности вашей братии среди учащейся молодежи?
— Довольно, довольно! — решительно вмешался студент в пенсне. — Здесь не место и не время для подобных разговоров.
— Почему же не время? — живо повернулся к нему Оруджиани (у него вышло «па-чиму» — по мере спора его грузинский акцент становился все заметней). — Па-чиму? Разговор у нас идет пока что самый невинный, хотя и довольно оживленный. Зашла речь о том, почему здесь не требуется сейчас опытный, хорошо оплачиваемый филер…
— Действительно, неуместно!.. — нервно начал Трефилов.
Но грузин перебил:
— Назревают забастовки среди питерских рабочих… — Случайно, не известно ли это вам, Трефилов? И если бы студенты в какой-нибудь форме поддержали…
— Забастовки — во время войны?!
— Вот! Тут-то и начинается серьезный разговор. Если бы вместо либеральной фразеологии студенты завели речь об уличной демонстрации, если бы в воздухе запахло хоть чем-нибудь похожим на такой протест, — о, поверьте, сюда были бы брошены самые отборные силы известного вам малопочтенного ведомства. Вот это действительно серьезный разговор.
Он вдруг замолчал.
В аудиторию вошел одетый в мундир белобрысый студент с маленьким малокровным личиком, на котором застыла не то какая-то обида, не то спесь.
Ни на кого не глядя, он подошел к скамье первого ряда и, откинув полы мундира на шелковой подкладке, уселся как раз напротив кафедры.
— Для такого серьезного разговора, — продолжал грузин, — у нас сейчас, пожалуй, и действительно времени не хватит: по некоторым довольно ясным признакам в этой аудитории сейчас начнется лекция по церковному праву. А кроме того, в присутствии шутов гороховых мы, конечно, такой разговор продолжать не будем. Но мы к нему вернемся.
И грузин, подхватив под руку рослого студента, пошел вместе с ним к выходу.
Нет, не так уж чинно, не так спокойно, как могло показаться на первый взгляд, текла жизнь в университете.
Кто такой Оруджиани? Академистом его обозвали, конечно, в пылу спора. Академисты отрицали политику, они ратовали за то, чтобы студенты занимались только своим делом — наукой. На деле это означало: пусть все остается неизменным, в том числе и существующий государственный строй. И это тоже было политикой.
Уж конечно, не такой политикой занимался Оруджиани…
Проще всего было бы встретиться с ним самим. Поговорить. Но грузин исчез бесследно.
Подобное исчезновение студента — на неделю, на две, а то и больше — было в университете делом обычным. Многие пропадали даже на год, появляясь только на экзаменационных сессиях.
А иные и на сессию не приходили: эти уж были кандидатами в вечные студенты.
И вообще никто не интересовался, учится студент или нет: это было его личное дело.
Гриша не избежал участи других новичков — он был пленен свободой университетской жизни. Профессора называли слушателей коллегами, ставя этим себя как бы на одну доску с ними, — в известной мере, конечно: разница в возрасте и в уровне образования все же сказывалась, — студенты оставались почтительными со старшими добровольно. Добровольно! Как это отличалось от казарменной дисциплины гимназий и реальных училищ!..
Можно было посещать не только свой факультет, а любой, ну хотя бы историко-филологический. Ах, какие лекции читал там Платонов!
И, наконец, можно было бойкотировать профессоров, известных своей реакционностью. Взять хотя бы Варфоломея Регинского,[1] возглавлявшего кафедру церковного права.
Человек без всякого дарования, да, кстати (так утверждали студенты старших курсов), и без достаточных знаний, он, не прикрываясь ничем, делал ставку на «сильных мира сего» — на министра Кассо, на думского хулигана Пуришкевича, на покровительствуемый царской фамилией черносотенный «Союз Михаила Архангела». Он и звание ординарного профессора получил только под нажимом высшего начальства.
Лекции его посещались только академистами, которые, выступая против политики, мечтали, однако, о постах не ниже прокурорского.
Бывали дни, когда в обширной аудитории перед Регинским, — одутловатым, неопрятно заросшим, похожим на опившегося дьякона, — сидели всего два — три студента.
Каждого вновь появлявшегося слушателя он «честно» предупреждал:
— Кто не будет аккуратно приходить на мои лекции, тот зачета не получит. Раскрой он передо мною на экзаменационной сессии хоть кладезь премудрости и глубочайших знаний, — все равно зачета по церковному праву ему не видать, как своих ушей.
И никого это не пугало! Скрытая многолетняя борьба студентов (по крайней мере, большинства их) с Регинским сопровождалась ежегодными победами студентов.
Гриша скоро узнал секрет этих побед — они были закономерны.
Экзаменоваться к Регинскому приходили только те студенты, которые заведомо шли на провал, добровольные козлы отпущения.
Пока они покорно, иногда по целому часу, выслушивали едкие попреки профессора, другие, которым необходимо было получить зачет именно в эту сессию, благополучно сдавали экзамен его ассистентам: курс они успевали усвоить по учебникам.
На следующей сессии появлялись новые добровольцы, соглашавшиеся сыграть роль громоотвода, а товарищи их тем часом самым законным способом добывали свои «уд», а то и «весьма».
Некоторое разнообразие вносили во все это белоподкладочники (эти-то и не скрывали своей причастности к политике — они считали себя опорою трона).
Всех их Регинский знал в лицо, неизменно ставил им высший балл, и что-то отдаленно похожее на благожелательную улыбку появлялось на его угрюмом лице.
Были в университете и другие профессора «правого лагеря», но несколько иные. Среди них выделялся «международник»: изящно одетый, слывший деятелем европейской складки, умевший «по-английски» маскировать высокомерие любезностью ровно настолько, чтобы были видны и высокомерие и любезность, он, вероятно, был бы искренне оскорблен, если бы его сочли черносотенцем; он просто считал себя сторонником монархической формы правления.
Были и либеральные профессора. Были настоящие «идолы» студенчества. Среди них — Владимир Владимирович, руководитель семинара по политической экономии.
К официальным учебникам он относился с откровенной иронией. Говорили, что он марксист, только, конечно, вне партии, иначе бы ему не удержаться на штатном месте в императорском университете.
На первом же заседаний семинара, или, как его чаще называли, «кружка Владимира Владимировича», Гриша увидел низенького субъекта с ярким галстуком, которого он уже считал вполне разоблаченным. Шпик сидел как ни в чем не бывало и сонными глазами глядел на профессора.
После занятий Гриша не вытерпел и показал на него одному из студентов постарше:
— А вы знаете, что это сыщик? Поглядите-ка на него…
Студент засмеялся:
— Ну, кто же этого не знает!
— Тогда почему его пускают сюда?
— Да так удобнее — и нам и ему. Он же ровно ничего не понимает. Правда, нам приходится — вы заметили? — затушевывать терминологию. К примеру, Владимир Владимирович вместо слова «анархизм» говорит «крайний экономический либерализм». Ну, это прием несложный.
По имени-отчеству студенты называли только некоторых профессоров — в знак особого уважения; Регинский, например, такой чести никогда не удостаивался.
После занятий кружка Владимира Владимировича всегда подавался чай с печеньем. Это живо напомнило Григорию Шумову учителя Арямова, который вот так же принимал у себя учеников реального училища. Дело не в печенье — дело в подчеркнутом отрицании какой бы то ни было официальности.
Принимая из рук профессора стакан чая, Гриша испугался: а сыщик? Нельзя же садиться вместе с ним за один стол! Но нет, шпик знал свое место: чая у Владимира Владимировича он никогда не пил, — смирненько уходил, как только вносили самовар.
Старые кружковцы были влюблены в своего руководителя; так реалисты когда-то были преданы Арямову.
Гриша однажды услышал, как один из студентов сказал, глядя издали на Владимира Владимировича:
— Какой он красавец!
Сосед его отозвался с удивлением:
— Ну, что вы!
Профессор был толстый пожилой человек с купеческой бородой, с маленькими глазками, с бесформенным носом «картошкой».
— Значит, вы не находите, что он красив?
— Нет. Не нахожу.
— У него прекрасное лицо!
И студенты чуть не поссорились. Один доказывал, что красоту не следует понимать банально. Другой возражал, что нос картошкой есть нос картошкой и тут уж ничего не поделаешь…
Шумов заходил и к «соседям» — на историко-филологический факультет. Там необыкновенной популярностью пользовались лекции Платонова, маленького, седенького и очень ядовитого. Лицо его походило на чисто вымытую редечку, украшенную золотыми очками.
Читал он тихим, слегка гнусавым голосом, не сравнишь с баритоном любимца первокурсников — Юрия Михайловича!
Слушатели, однако, скоро забывали о голосе Платонова: перед ними возникали живые картины древней Руси…
Вообще много интересного было в университете!
Гриша иногда ухитрялся посещать его даже по воскресеньям.
На одно из воскресений назначена была в физической аудитории защита докторской диссертации приват-доцентом Кучковым, фамилию которого Гриша услышал впервые на прошлой неделе. Вернее, не услышал, а прочел в объявлении, вывешенном в коридоре. Там сообщалось, что вход на защиту диссертации свободный. Но главное — оппонентом выступит Платонов. Сам Платонов!
Гриша пришел в физическую аудиторию, когда доцент Кучков, одетый парадно, во фрак, уже занял свое место на кафедре. Это был человек лет за сорок, коренастый и краснолицый. Если Платонов походил на беленькую редечку, то Кучков напоминал скорее свеклу; это сходство особенно стало заметным, когда один за другим начали выступать его оппоненты.
Гриша слушал невнимательно и самого Кучкова и его оппонентов: он ждал Платонова, которым увлекся в ту пору безмерно.
Вероятно, Гриша не был исключением: сочувственный гул прошелся по аудитории, когда слово взял профессор Платонов.
Он заговорил с таким ядом, что бедный доцент скоро вспотел и принялся вытирать носовым платком свою туго налитую багровую шею; это не помогло — на глазах у публики, довольно многочисленной, крахмальный его воротничок размяк и посерел.
Платонов перечислял данные, оставшиеся вне поля зрения глуботоуважаемого коллеги. Вспоминая первоисточник, с коими диссертант, «будучи преобременен многополезными своими занятиями», не успел ознакомиться, профессор высказывал искреннее по этому поводу сожаление. Он наизусть цитировал летописи и «позволял себе выразить надежду», что Кучков найдет возможным заинтересоваться этими не лишними для ученого-историка материалами.
Все это он говорил ровным голоском, то соединяя вместе, то неторопливо разводя в стороны пальчики своих маленьких, изящных рук.
Бедный Кучков уже перестал спасать свой размокший воротничок.
Чтобы не смотреть на его несчастное лицо, Гриша отвел глаза в сторону и неожиданно встретился взглядом с худенькой девушкой, в которой он сразу узнал внучку больной актрисы.
Как она сюда попала? Впрочем, что ж удивительного!
Состав аудитории — может быть, потому что день был воскресный — оказался самым разнообразным: много было женщин — среди черных сюртуков, фраков и мундиров выделялись шелковые платья и меховые горжетки.
Рядом с тоненькой девушкой возвышалась массивная дама, щеки которой — видимо, полнокровные до предела — от обилия пудры казались лиловыми. Девушка, внимательно поглядев на Гришу, сказала что-то на ухо массивной даме; и он поспешил отвернуться.
Между тем беспощадные, направленные на соискателя степени удары Платонова продолжались — меткие, как шпага дуэлянта.
Казалось, от диссертации ничего не осталось.
Однако и после Платонова новые оппоненты нашли достаточно оснований, чтобы дополнительно поговорить об изъянах в работе Кучкова.
Гриша уже опять не слушал их — ни свирепого на вид, заросшего до самых глаз буйной растительностью профессора, ни молодого ученого, похожего безликой внешностью, фраком и прилизанными баками на официанта.
Григорий Шумов искоса, полуобернувшись, поглядел на внучку актрисы: милое лицо девушки выражало теперь растерянную, мучительную жалость. Ему и самому стало жаль Кучкова: видно, провалился, бедняга, бесповоротно.
Он провалился, а пытка его все еще продолжалась — и не было этому конца!
Нет, конец все-таки пришел и был ознаменован… объятьями.
Первым обнял Кучкова Платонов.
Троекратно, по-русски, расцеловавшись с ним, старый профессор повернулся к аудитории и объявил, что ему остается только гордиться своим дорогим учеником, показавшим сегодня весь блеск своего таланта и всю глубину своей эрудиции.
Свирепый на вид оппонент прорычал, что у него нет слов для выражения благодарности за то интеллектуальное наслаждение, которое он только что испытал.
Молодой ученый с прилизанными баками застенчиво пролепетал что-то необычайно вежливое.
Гриша растерялся.
Неужели все это всерьез? Нет, видно, он еще совсем незнаком с университетскими нравами.
Через несколько минут было объявлено, что ученый совет единогласно присудил диссертанту ученую степень доктора наук.
К Кучкову вереницей устремились поздравляющие; одной из первых подошла массивная дама с лиловым лицом. За дамой стояла, потупясь, тоненькая девушка.
Преодолев привычную свою застенчивость, Гриша подошел к ней:
— Здравствуйте. Вы не узнаете меня?
— Здравствуйте, — ответила, слегка порозовев, девушка и, видимо, хотела еще что-то сказать, но в это время ее с шутливой размашистостью подхватил под руку мгновенно преобразившийся, сияющий, счастливый Кучков.
Гриша отступил в сторону и наткнулся на незнакомого ему курчавого студента с оливково-смуглой физиономией.
— Я имею к вам деловой разговор, — мягко, по-южному, выговаривая слова, сказал студент. — Вы нуждаетесь в заработке?
— Нуждаюсь, — рассеянно ответил Шумов, снова повернувшись в сторону девушки, которая его интересовала сейчас несравненно больше, чем какой бы то ни было деловой разговор.
Девушка, толстая дама и Кучков, взявшись за руки и весело смеясь, продвигались к выходу.
Идти за ними следом? Может быть, удастся заговорить в швейцарской, спросить о здоровье Нины Георгиевны — он ведь знал, как зовут больную.
Девушка обернулась, сразу нашла его взглядом и кивнула на прощанье. Лицо у нее разрумянилось. Какое милое, какое милое было у нее лицо!
— Не взялись бы вы, — продолжал тем временем студент с оливковым лицом, — распространять журнал?
— Журнал… Какой журнал?
— Наш. Студенческий журнал. Он так и называется «Наш путь».
Студент вынул из кармана и протянул Грише сложенную вдвое довольно тонкую тетрадку большого формата. Серенькую ее обложку с угла на угол пересекала широкая синяя полоса.
— Раньше на обложке была красная полоса, вы понимаете? Градоначальник распорядился переменить цвет.
— Я не совсем… — начал было Шумов.
Но студент перебил:
— Одну минуточку! Итак, журнал вполне приличный. Уж в этом отношении можете поверить мне — Семену Шахно. Позвольте, а почему у вас такой рассеянный вид? Торопитесь куда-нибудь?
Девушка ушла. Да никогда бы Гриша и не решился подойти к ней — при Кучкове.
— Нет. Не тороплюсь.
— Тогда слушайте! Я предлагаю вам буквально золотое дно. Номер журнала стоит пятнадцать копеек, третья часть идет вам, десять копеек сдаете в кассу. На Невском в хороший день удается сбыть до пятидесяти экземпляров. В таком случае сколько вы получаете на руки? Неплохо?
— Боюсь, это мне не подойдет.
— Вы аристократ?
— Какой еще там аристократ…
Девушка теперь, конечно, уже оделась в швейцарской. Ушла, и он ее больше не встретит. Бывают же такие лица, не очень заметные, а если заметишь их, потом не забудешь.
— Аристократ духа! — Студент засмеялся. — Я видел вас на семинаре Юрия Михайловича. Мы оба с вами голубой крови.
— Продавать журнал… Это у меня просто не получится.
— Я сказал «продавать»? Нет, я сказал «распространять». Речь идет о распространении студенческой прессы. «Наш путь» — орган передовой мысли.
— Тогда почему его не закроют?
— О! Это слова по существу. Они вполне резонны. Но не торопитесь, коллега: его еще закроют. А пока возьмите-ка у меня этот номер. Ознакомьтесь дома с ним. Подумайте. Мы встретимся на семинаре Юрия Михайловича, и вы дадите мне ответ.
Поселился Григорий Шумов на самом краю Васильевского острова, у Черной речки.
Вода в речке и на самом деле была черная — то ли от торфа болот, среди которых совершала она долгий свой путь к Петербургу, то ли от стоков фабрик и заводов, выстроенных неподалеку.
За Черной речкой начинался другой остров — Голодай, даже по названию своему — место невеселое.
Жилые дома отапливались здесь дровами, освещались керосином, заселялись больше мастеровым людом. И квартиры в них были недорогие.
Именно по этой причине Шумов и решил снять комнату в одноэтажном домике, выходившем на земляную, огороженную бревнышками набережную.
Стоять бы такому домику где-нибудь в Калуге или в Лебедяни. Да и на селе он не был бы чужим: деревянные его стены почернели от долголетия, наличники на окошках повыкрошились, ворота покосились.
У ворот Гриша увидел молодую женщину в ситцевом платье, с накинутым на плечи пуховым платком; она стояла совсем по-деревенски — сложив руки на груди и глядя на улицу.
Гриша невольно замедлил шаг — так она была хороша и с такой безнадежностью смотрела прямо перед собой большими черными глазами.
У него сжалось сердце. Чем обидела судьба эту красавицу?
Марья Ивановна, хозяйка трехкомнатной квартирки, в которой поселился Гриша, ответила на его вопрос коротко, и как-то нехотя:
— Эта то? Даша, жена мастера со швейной фабрики, они тут, во дворе, живут.
Марья Ивановна, крошечная и необыкновенно подвижная старушка, жила тем, что сдавала все три комнаты, — с мебелью и самоваром — жильцам, а сама обитала на кухне, в пространстве между русской печью и ситцевой занавеской.
Соседями Гриши оказались: за одной стеной — портниха-эстонка, существо одинокое и безмолвное, а за другой — токарь Трубочного завода Тимофей Шелягин.
Виктория Артуровна — так звали портниху — отнеслась к появлению Гриши сурово, смотрела на него молча белесыми беспощадными глазами и даже на «доброе утро» не отвечала. Впрочем, скоро выяснилось, что она глуховата.
С Шелягиным Гриша познакомился не сразу.
Однажды, уже поздним вечером, токарь чуть слышно стукнул в Гришину дверь, вежливо извинился за беспокойство и попросил книжечку — почитать.
— Пожалуйста! — обрадованно воскликнул Шумов.
Токарь ему нравился: одетый с той несколько даже щеголеватой опрятностью, которая вообще отличала коренных питерских пролетариев, сухощавый, с пристальными, зорко глядевшими сквозь очки глазами, с аккуратно подстриженной бородкой-клинышком, он мог бы сойти и за рабочего, и за учителя. Только очки у него были в железной оправе — учитель таких не надел бы.
— Вот, — слегка конфузясь, показал Гриша на свой стол, где лежали книги (их было очень немного), — Леонид Андреев, Анатоль Франс… Ну, а тут учебники, вам неинтересно.
Шелягин осторожно взял со стола самую толстую книгу. Эти была «Политическая экономия» Туган-Барановского, университетский курс.
Он подержал ее, не раскрывая, на темной от металла ладони, покачал, как бы взвешивая, и вдруг рассмеялся беззвучно:
— Резвый господин! Как он тут с Карлом Марксом разделался, в одночасье, на полстраничке петитом.
Гриша не мог скрыть свое удивление:
— Вы читали «Политическую экономию»?!
— Пришлось как-то… — ответил Шелягин, — случайно, на досуге. А чего-нибудь другого, подходящего для нашего брата, не найдется?
— Всё тут, — виновато развел руками Гриша и, заметив взгляд, которым токарь внимательно окинул комнату, добавил: — Нет, книжного шкафа у меня нет.
Не только книжного — никакого шкафа в комнате не было. Вся обстановка, кроме стола, состояла из старенького, должно быть, столетнего комода, двух стульев и обитого продранным сатином дивана, служившего Грише постелью.
— Ну что ж… Спасибо, почитаем Анатолия Франса, если позволите, — проговорил токарь и ушел, тихонько прикрыв за собою дверь.
Через неделю он вернул Франса и книг больше не спрашивал.
Марья Ивановна рассказала Грише о Шелягине более охотно, чем о Даше: человек Тимофей Леонтьевич непьющий, женатый, семья у него проживает в Тверской губернии, он туда деньги шлет. Ничего, хороший человек, аккуратный.
Все жильцы у Марьи Ивановны были хорошие, все аккуратные, всех она хвалила.
Но особенное расположение она почувствовала к новому постояльцу. Причины тут были две: требующая чьих-то забот явная неопытность в жизни Григория Шумова и то, что он без споров согласился платить за керосин отдельно. С испокон веков керосин вместе с дровами и самоваром входил в общую квартирную плату. Но кто ж его знает, сколько студент просидит ночью за книгами?
Шумов спорить не стал: прост.
Нравился он Марье Ивановне и своей уважительностью: не позволял ей вносить самовар к себе в комнату, сам шел на кухню.
Уважительность Марья Ивановна оценила, но тут же про себя и посетовала: получался урон разговору.
До сих пор она приносила к жильцам самовар и, поставив его на стол, уходила не сразу — всегда ведь найдется, о чем поговорить.
А теперь она еле успевала задать новому жильцу всего-навсего один какой-нибудь вопрос. Есть ли у Григория Ивановича сестрицы? Нету сестриц. Она жевала бескровными губами, сочувственно кивала головой, а жилец, пожалуйте, уже успел уйти в свою комнату. В другой раз спрашивала: правда ли, что студенты — против царя?
— Вопрос щекотливый, — засмеялся Шумов и опять ушел к себе, опять разговора не получилось.
Щекотливый, видите ли, вопрос. Небось и он, новый жилец, против царя, вот и вопрос щекотливый.
А новому жильцу уже приходилось задумываться: чем он в недалеком будущем будет платить за квартиру и за тот же керосин?
Деньги, заработанные Шумовым за целый год, такая, казалось бы, солидная сумма, таяли с быстротой, которую никак нельзя было предвидеть.
Дороговизна! Цены на все росли со дня на день. Уже появились очереди у мясных, у булочных… Приходилось рассчитывать: поехать в университет на трамвае или пройтись пешком.
Пора было, значит, позаботиться о заработке.
Уроки? Это единственное, что умел до сих пор делать Шумов.
Но какие же уроки мог найти он в столице, не имея ни друзей, ни знакомых!
Здесь обжитыми гнездами существовало многочисленное племя «вечных студентов», — не первокурснику Шумову состязаться с этими испытанными мастерами репетирования.
Он — не сразу, правда, — но довольно скоро разглядел оборотную сторону пресловутой университетской «свободы».
Это правда: никто не заставлял студента посещать лекции. Никто его не опекал: хотел он сдавать экзамены — сдавал, не хотел или не успевал — мог отложить на следующий год.
Были среди студентов любители кочевать с факультета на факультет. А были и такие, что на одном факультете сидели по десятку лет. Никто и не думал их исключать — платили бы только аккуратно за право ученья.
А что число вакансий в каждом учебном заведении было строго ограниченным и что, стало быть, застрявший на первом курсе студент кому-то загораживал вход в университет, — об этом ни печалиться, ни заботиться никому не приходило в голову.
Впрочем, нет, забота проявлялась. И довольно своеобразная.
Все чаще в газетах правительственного лагеря — не только в мало распространенных (их даже газетчики не продавали) погромных листках, таких, как «Земщина», «Колокол», но и в несколько более пристойном «Новом времени» — стали появляться решительного тона статейки о нездоровом избытке интеллигенции, о том, что совсем не к чему увеличивать в стране число людей с высшим образованием: это чревато последствиями.
А в таком случае, зачем торопить «вечного студента»? Пусть сидит по десяти лет на каждом курсе!
На какие же средства жил такой студент? Если имелись в наличии состоятельные родители, то ответ ясен сам по себе. А если их не было? Тогда «вечный студент» зарабатывал на жизнь уроками, «успешно исправляя тупых и ленивых» (так и в газетах о том объявлялось, чаще всего — на последней странице «Биржевых ведомостей»), или занимался перепиской театральных ролей, заполнял статистические карточки в городской управе…
Годы шли, «вечный студент» привыкал к монотонному и не обремененному особыми тревогами существованию, в котором трактир с его нехитрыми утешениями начинал играть все более заметную роль.
Годы шли — и в висках пробивалась седина, редела пышная грива волос, тяжелей становилась походка… Но все та же неизменная фуражка с выцветшим голубым околышем украшала голову «вечного студента».
Вот она, оборотная сторона университетских «свобод»!
Нет, нечего было и думать о конкуренции с людьми, не только набившими себе руку на дешевых уроках, но и успевшими обжиться в столице, обзавестись здесь многочисленными знакомыми.
Где же тогда выход?
Может быть, в добрый час появился на горизонте курчавый незнакомец, предложивший ему «Наш путь»?
Но стоило Шумову подумать об этом, как ему делалось не по себе. Ох, как не по себе!
Но это ж можно преодолеть! Можно взять себя в руки.
А прежде всего надо прочесть самый журнал.
Не успел он, однако, перевернуть и первую страницу, как в комнату ворвался, не постучавшись, Самуил Персиц.
— Ну и в дыру ж ты забрался! Ничего лучшего не нашел? Ох! Дай одышаться. Насилу добыл твой адрес: эти чудаки в университетской канцелярии не хотели давать, еле уломал.
— Что-нибудь срочное? — спросил Шумов, не очень-то обрадованный появлением Персица.
— Едем к Ирине Сурмониной. У ней сегодня соберутся… Кстати, ты можешь оставаться в этой тужурке, ничего. Не стесняйся.
Гришина тужурка была совсем новенькая. Он еще не успел как следует привыкнуть к ней и ловил себя на том, что иногда разглядывает свою фигуру в зеркале со вниманием, несколько излишним для серьезного человека.
— Я очень тронут, — сказал он Персицу, как ему казалось, с ледяной иронией: — при твоем содействии я, кажется, получу лестную возможность попасть в великосветское общество?
Собственно, поехать-то все-таки следовало бы. Если уж искать работу, то прежде всего надо встречаться с людьми. Надо завязывать знакомства. Нельзя же ждать, что все тебе поднесут готовеньким (при появлении подобных мыслей Гриша обычно начинал казаться себе человеком необыкновенно хитрым и оборотистым).
— Не ершись, пожалуйста! Соберутся очень милые люди. Я прочту свою поэму…
Эти слова сразу же отбили у Шумова всякую охоту ехать куда бы то ни было вместе с Персицем.
— Нет, не могу. Сегодня мне надо подзаняться. Теорией статистики.
— Слушай! Я же обещал.
— Что ты обещал? Кому?
— Да Ирине Сурмониной! Кому же еще? Ну и характер у тебя!
— Вот я со своим характером и останусь у себя дома, на Черной речке.
— Черт меня толкнул сказать ей о тебе! Она почему-то уцепилась: «Сэм, привезите его ко мне». Ну, Ирина Сурмонина имеет право быть капризной.
— Допустим. Но я-то тут при чем?
Уже начинало темнеть, и Гриша отыскал спички, снял с лампы стекло.
— Что ты делаешь?! — закричал Персиц.
— Лампу зажигаю.
— Оставь! Не надо! Мы сейчас едем.
— Чудак, да зачем я тебе понадобился? Что, на мне свет клином сошелся, что ли?..
— Ты мне не нужен! Я теперь понял это. Не нужен ты мне. Но она велела.
— Не поеду.
— Не поедешь?
— Нет.
У Персица лицо покрылось красными пятнами. Он принялся так кипятиться, так бегал по комнате, так расстраивался, от просьб переходил к брани, что Гриша наконец не вытерпел:
— Черт с тобой, едем. Но имей в виду: это только в угоду твоему ангельскому характеру.
Недовольные друг другом, они молча отправились к трамвайной остановке.
Персиц было заикнулся о лихаче — нужно спешить, они опаздывают…
Но вдали уже показались огоньки — красный и зеленый; это знакомая Шумову «четверка» повернула на Малый проспект.
— Вот наш лихач! — сказал он сердито, вскакивая в трамвай на ходу.
Персиц прошел в вагон, а он остался на задней площадке.
Промелькнули Малый проспект, Средний, Большой, показалась Нева. Уже светились в тумане фонари на баржах.
Досада у Шумова постепенно проходила.
На кого досадовать? На Персица? Но тот ведь не хотел ему зла, наоборот. Самуил все что-то строит из себя, теперь вот про эту Ирину трещит без конца. Все это чепуха, конечно, сплошные выдумки.
А не сыграть с ним штуку? Незаметно выскочить на остановке, да и пойти куда глаза глядят…
Но Персиц как будто угадал его думы, протискался к нему из вагона и стал рядом.
Настроение у него тоже, видимо, изменилось.
Через некоторое время он проговорил виновато:
— Нам здесь выходить.
Ирина Сурмонина приняла их, на Гришин взгляд, невежливо: полулежа на кушетке и даже не приподнявшись гостям навстречу.
Это была полная блондинка с серыми, слегка выпуклыми глазами и с белым, очень белым, молочного цвета лицом. А больше ничего особенного в ней не замечалось.
Гришу удивил ее наряд: не платье, а какое-то одеяние, необычайно широкое, затканное золотистыми лилиями, подпоясанное шелковым шнуром с кистями; кажется, такая одежда носила название хитона.
Удивительной ему показалась и манера Ирины Сурмониной здороваться — она протянула ему левую руку, хотя правая у ней ничем не была занята. На всякий случай он тоже подал ей левую руку.
Самуил сразу же забегал по комнате, начал говорить о своих замыслах, о поэме, голос у него звучал глухо — это всегда с ним бывало, когда он волновался.
Не слушая его, Сурмонина пристально разглядывала Гришу.
Смутить его хотела, что ли?
От одной этой мысли он сразу ожесточился и почувствовал, что привычная застенчивость, которую ему так старательно приходилось скрывать от постороннего глаза, исчезла бесследно.
Он огляделся по сторонам, куда бы сесть. Вместо обыкновенных, человеческих стульев здесь стояли какие-то мягкие табуреточки, крытые полосатым шелком. На одну из них он и уселся, не дожидаясь приглашения; Самуил при этом страдальчески поморщился.
Прямо перед Гришей висел портрет мужчины с непреклонным выражением бритого лица. Он узнал в нем известного киноактера Мозжухина.
В углу стояло пианино, на выступе камина белели статуэтки, — судя по всему, квартира была богатая.
Ирина Сурмонина вдруг вскочила с кушетки и весело захлопала в ладоши.
— Да ведь это он! — закричала она со смехом.
— Ириночка, объяснитесь, — озадаченно сказал Персиц, прерванный на полуслове.
— Я глядела, глядела… Он! Кто бы мог подумать? Правда, вы, Сэм, говорили: Шумов Григорий. Но мало ли Шумовых на свете. Вырос-то как! И все такой же сердитый.
— Ириночка, объяснитесь.
— Сейчас, Сэм, умерьте свое любопытство. Что вы меня не узнали, Шумов Григорий, это понятно — наша сестра меняется быстрее, чем ваш брат, — но фамилия-то моя разве ничего вам не говорит?
Поглядев на растерянное Гришино лицо, Сурмонина с хохотом упала на кушетку.
Смех так ее одолел, что она даже слезинку смахнула с ресницы мизинцем.
— А «Затишье»-то неужто забыли? — еле проговорила она, захлебываясь смехом. — Ксению Порфирьевну? Маму мою?
— «Затишье»? — воскликнул Гриша. — Перфильевна!
Какая-то тень мелькнула в выпуклых глазах Сурмониной. Она перестала смеяться:
— В просторечии — Перфильевна. Аксинья. Это вы запомнили. Как же фамилию-то забыли?
— А я никогда ее и не знал. Все, бывало, «Перфильевна» да «Перфильевна».
— Мило!
Ирина Сурмонина закинула руки за голову, глубоко вздохнула:
— Боже мой, как все это живо в моей памяти! Все, ну решительно все помню… И как вы вдвоем с другим мальчишкой, маленьким латышом, пугали нас с сестрой. И как вы сломали нашу игрушку — коня на колесиках…
— …и как нас обоих драли за это.
— И как вас драли.
— Ничего не понимаю! — запротестовал Самуил.
— Подождите, Сэм. У вас, Шумов, в Петербурге никого нет? Вы когда приехали сюда?
— В августе.
— Придется вами заняться. Вы, я вижу, медведь порядочный, но мы вас приручим. Правда, Сэм?
— О, стоит вам только захотеть, Ириночка! Но ради бога, посвятите же меня. Какие-то тайны мадридского двора.
— Никаких тайн. Мы с Шумовым росли по соседству. Потом потеряли из виду друг друга. Впрочем, позвольте-ка! — Она погрозила Грише пальчиком. — Одна тайна мне вспоминается. И оч-чень романическая. И так как это тайна, то вы, Сэм, лучше подите-ка к пианино, сыграйте нам что-нибудь!
— Но…
— Сыграйте!
Самуил обижедно сел за пианино и нехотя стал перебирать клавиши.
— Тайна касается наших предков, — заговорила Сурмонина вполголоса. — Преданья старины глубокой… Сэм, играйте как следует! Не подслушивать! Преданья повествуют о том, как пламенная, возникшая на заре юности и, говорят, взаимная любовь двух наших предков, вашего батюшки и моей мамы, сменилась, по велению судьбы, неугасимой и опять-таки обоюдной ненавистью. Ну чем не роман! Я еще совсем маленькая была, когда — конечно, в отсутствие матери — тайна эта обсуждалась у нас на кухне шепотком, но с большим увлечением, как и полагается обсуждать чужие секреты женщинам… Женщин было четверо: кухарка, горничная и мы с сестрой. А вы разве не слыхали про эту романическую историю?
— Я на вашей кухне не бывал.
— О, какой серьезный! Вы, должно быть, марксист.
— Недостаточно образован для этого.
— Терпеть не могу марксистов! И вообще политику. Сэм, тайны кончились, подите сюда. Как вы в прошлый раз сказали о политике?
— Она удел людей ограниченных.
— Это, положим, не ваше изречение…
— Ириночка!
— Но все равно, неплохо сказано. Ненавижу политику. Из-за нее чуть не погибла моя лучшая подруга… Ах, Люська, Люська, дура несчастная! Это она с «серыми» связалась. Что глядите? «Серые» — это эсеры, по созвучию; конечно, глупо. Когда все считали, что Люся умрет, главарь «серых» прислал записку: «Бог поцеловал ее в душу». Лучше бы бог его самого поцеловал!
— Надо уважать чужие убеждения, Ириночка. При всей их ограниченности…
— Ах, молчите, Сэм! Убеждения! Вы думаете, у Люси были политические убеждения? Ерунда. Уж я-то ее лучше знаю.
Сурмонина вдруг забеспокоилась, начала шарить по кушетке рукой, нашла у себя за спиной зеркальце, глянула в него, отложила, задумалась о чем-то… И вдруг накинулась на Шумова:
— Может быть, вы все-таки скажете что-нибудь? Может быть, вы спросите, кто такая была моя подруга, Люся Дзиконская?
— Дзиконская? Не дочка ли полицмейстера?
— Да. Дочка полицмейстера. Палача народа. Я и забыла, что вы из тех краев. Значит, осведомлены?
— Слышал стороной, что она застрелилась.
— Стрелялась. Но осталась жива. Главарь «серых» поторопился со своей запиской. Теперь врачи посылают ее в Каир. Идиоты! Какой там еще Каир во время войны?
— Но я слышал, — несмело вмешался Персиц, — можно и в Крым… в Симеиз, например.
— Только не осенью. И не зимой. Что же, до весны ждать?
Она помолчала, снова взяла в руки зеркальце, повертела его, отшвырнула. И опять рассердилась:
— Однако вы собеседник не из завидных, Григорий Шумов! Уж придется мне занимать вас умным разговором. О чем мы? Об убеждениях… Вы думаете, Люсе Дзиконской нужны были эти самые убеждения? Как же! Ей до интересов народа — или, как там еще говорят господа политики, до борьбы рабочего класса — такое же дело, как мне до китайского императора! Можете мне поверить, Шумов Григорий!
— А я верю.
Сурмонина зло захохотала:
— Он, видите ли, верит! Осчастливил! Чувствительно вам благодарна.
— Не стоит благодарности.
— Слушайте, вы что, подрядились злить меня? Смотрите, поссоримся!
— Нет, не поссоримся.
— Откуда такая уверенность? Не знаете вы еще меня!
— Да я встану и уйду. Вот ссоры и не будет.
Сурмонина поглядела на него с интересом:
— Э, да вы, значит, дядя характерный. Ну, не сердитесь на меня. Я шалая, вам ведь Сэм, конечно, уже сплетничал обо мне…
— Ириночка!
— Нет, Сэм, вы сплетник, я знаю. Но вернемся к серьезному разговору. Можете вы, Шумов, представить себе, что человек способен убить себя только потому, что жаждет жизни яркой, необыкновенной, такой, чтобы сгореть, как в огне? Нет такой жизни, — ну, тогда смерть. Добровольная смерть — это тоже ведь необычный жребий. Будут потом говорить, жалеть, плакать, преклоняться перед непонятым страданием… По выражению вашего лица, Шумов, я вижу, что эта тема вам не нравится… Ну, тогда переменим ее. Сэм, помогите переменить тему!
— Готов, Ириночка. Не лучше ли нам, в таком случае, вернуться к истокам нашей беседы?
— Какие там еще истоки!
— Насколько я уловил, вы и Шумов встречались во времена незапамятные?
— Это для него те времена незапамятные, а я все помню. Чтобы удовлетворить ваше любопытство, Сэм, сообщаю: отец Шумова был садовником в имении моей матери. В остальном разбирайтесь сами.
— Что ж, я разберусь. Кстати, тут и будет поворот разговора в другую сторону, по-моему, очень интересную. Вот мы случайно собрались вместе. Вы — дочь помещика. Я — сын негоцианта…
— Какой изысканный термин!
— Вы кубок с ядом! Ну хорошо — купца, сын купца. У Шумова отец, можно сказать, деревенский пролетарий. Женя Киллер, которого мы ждем, — сын генерала. И что же? Разве это помешает всем нам вместе наслаждаться красотой, поэзией, музыкой…
— Кстати, о музыке. Сыграйте что-нибудь. Ну-ну, не ленитесь.
Самуил поглядел на Сурмонину с мольбой, но ослушаться не посмел, вернулся к пианино.
«Как она им командует, однако! — невольно подумал Гриша. — Совсем скрутила!»
Персиц обеими руками взял несколько аккордов.
Ирина Сурмонина переждала немного, потом, полузакрыв глаза, начала декламировать нараспев под музыку:
Призрак туманный, безвинно жестокий,
Ты проходишь покорно и сонно,
Роняя пепел сожженных мгновений
С твоих дымных тканей скользят опьяненно
Цветы былого, цветы неживые…
Она читала долго.
Персиц поглядывал на нее искоса, с опаской, стараясь подбирать аккорды в лад ее тягучему голосу.
Стихи были незнакомые Грише: цветы и призраки… призраки, увенчанные цветами…
«Встану сейчас и уйду без дальнейших разговоров! — Шумов начинал уже сердиться. — Сперва сплетни о «предках», потом несусветная чепуха о политике, о самоубийстве, теперь стихи какие-то мутные. Вот такие особы, наверно, и называются истеричками».
— Нравится вам, Шумов? — прервала чтение Сурмонина.
— Нет. Мутные какие-то стихи.
— Вино поэзии всегда мутно! — патетически провозгласил Персиц.
— Например, у Пушкина?
— Ах, Шумов, ведь Пушкин — это же хрестоматия! — Сурмонина посмотрела на Гришу с каким-то даже сожалением.
Сразу же ощетинившись от этого взгляда, он приготовился к отпору, но тут раздался звонок, Сурмонина предостерегающе подняла руку:
— Явились наконец!
И в комнату вошли два молодых человека, чем-то неуловимо похожих друг на друга.
Поздоровавшись с хозяйкой, они остановились перед Гришей и не поклонились, а резким движением уронили головы. Очевидно, здесь были какие-то свои правила обхождения.
Один из молодых людей назвал себя:
— Киллер.
Другой пробормотал что-то невнятное.
— Принесли? — капризным тоном спросила Сурмонина.
— Вот! — Киллер победоносно потряс над головой журналом, на обложке которого чернели буквы, падающие лестницей вниз.
— Сперва будем слушать поэму Сэма или займемся новинкой? — спросила Ирина и сама себе ответила: — Сэма — под конец, на десерт. Читайте, Женя!
— Принято к исполнению. — Киллер развернул журнал и начал читать стихи, подвывая на середине строк.
Сперва Шумов удивился: подобного издевательства над здравым смыслом ему еще не приходилось встречать.
Поял петел Петра.
Предал камни навек…
Чубурухнуть пора
Имярек!
Рифмованная бессмыслица оказалась довольно однотонной, хотя Киллер некоторые строфы читал тихо, а другие — выкрикивая с пафосом:
Жернова, как ни кинь,
В рот не суй. Пинь пинь, пинь!
Гриша постепенно перестал следить за чтением. Чтобы занять себя хоть чем-нибудь, он начал украдкой разглядывать гостей Сурмониной.
Оба молодых человека были не на много старше Гриши, может быть, года на два. Оба были невысокого роста, но стройненькие. И очень изящные. Куда там Самуиловой визитке против их пиджаков с великолепными шелковыми отворотами (это, должно быть, и есть смокинги, подумал Гриша), с белыми хризантемами в петлицах. Но не это делало их похожими друг на друга. А что же?
…Бывают такие комнатные собачки, чистенькие, аккуратненькие и не внушающие доверия. Не то что честный дворовый пес с открытым и мужественным видом отважной своей морды. А вот такие глядят умильно, а отвернись — очень свободно могут цапнуть за ногу, особенно если есть надежда, что это пройдет безнаказанно.
Бог знает, какая ерунда лезет в голову; Гриша, не зная, чем бы развлечься, взял в руки статуэтку с каминного карниза. Это был желтоволосый амур, тащивший под мышкой огромное пурпурное сердце, — бедняга прямо-таки надрывался, ноша ему оказалась не под силу. Забавная вещица.
— Смешно? — строго спросила Сурмонина. — Вам, Шумов, эти стихи, вероятно, кажутся бессмыслицей?
Гриша поставил амура на место:
— Нет, почему же. Там есть строки, полные глубокого смысла. Жернова, действительно, как ни кинь, в рот не суй.
— Коллега, может быть, незнаком с футуризмом? — спросил Киллер.
Он снисходительно посмотрел на Гришу сверху вниз — это ему удалось, потому что он читал стихи стоя, а Гриша так и остался сидеть на низеньком и очень неудобном пуфе.
— Представьте себе, немного знаком. Это не меняет моего отношения к мысли о том, что жернова в рот не суй.
У Персица лицо стало несчастным. Он, конечно, уже раскаивался в том, что привел сюда Шумова.
Киллер вопросительно посмотрел на Ирину Сурмонину. Та еле заметно кивнула ему головой, и он начал не торопясь, посасывая губами, почему-то хмыкая, покашливая, и все время оглядываясь по сторонам:
— У Федора Сологуба мне рассказали: на вернисаж, э-кхм, новой живописи пришел один… э-э, пейзанин. Одет традиционно: лапти, армяк. Думали: возможно, стилизован под мужичка? Э, нет — настоящий сермяжник, натуральный, без притворства. Художник, который на вернисаже объяснял содержание картин, прямо-таки оказался в тупике: ну как такому дяде что-нибудь растолкуешь? Там была одна картина — круг из золотой бумаги, перечеркнутый черной линией, потом — треугольник рядом; подпись — «Наполеон»… Пока, однако, художник раздумывал, мужик вдруг как зевнет во весь рот: «Чаво там толковать, ето нам знакомо, неоимпрессионизм, и боле ничаво».
Ирина искоса поглядела на Гришу и отвернулась.
«Это они про меня». Гриша, сообразив это, даже не рассердился:
— Значит, художнику все-таки приходится объяснять содержание таких картин?
— Приходится ли художнику… э-э… объяснять? — Киллер пожал плечами. — Да это его обязанность!
— Но обязанность вызвана, должно быть, тем, что картины публике непонятны?
— Речь идет, — вмешалась Ирина, — об искусстве для избранных. Во всяком случае — не для толпы. Не для масс.
— Массы — горы шлаку, — воскликнул Персиц, — творческая личность, художник, поэт — это алмаз.
— Ты, Самуил, алмаз?
— Ну к чему это! — нервно прикрикнула Сурмонина.
— Вы правы. Это ни к чему, — сказал Шумов. — Прощайте!
Закрыв за собою дверь, он решил про себя, что больше сюда не вернется.
— Вас прислал шах, но не персидский?
Статный, румяный, кареглазый здоровяк в косоворотке с вышитым воротом приветливо улыбался.
Это был тот самый добрый молодец, которого Гриша заприметил когда-то в университетском коридоре.
Улыбка его отличалась необычайной привлекательностью: открытая, дружелюбная; зубы сияли чистым, влажным блеском, один к одному, ровные, белые, под стать алым губам, чуть оттененным молодым пушком.
Он, должно быть, нравился всем окружающим, и сам, надо думать, хорошо об этом знал.
— Какой шах?
— Не персидский! Мы с ним однокашники по гимназии. Учитель русского языка вызывал его к доске не иначе, как «Шах, но не персидский». Так мы и привыкли его звать Шахно-Неперсидский. Я имею в виду милейшего Семена Шахно — ведь именно он направил вас ко мне? Вас зовут…
— Григорий Шумов.
— А меня Борис Барятин. Присаживайтесь-ка на этот, считаю долгом предупредить, довольно хилый стул.
По всем признакам, помещение редакции «Нашего пути» служило одновременно и складом изданий, и конторой, и, судя по стоявшей в углу койке, чьей-то спальней.
Половина комнаты была завалена перевязанными бечевкой кипами журналов в уже знакомых Грише сереньких обложках.
— Итак, — сказал Барятин, — возьмем сразу быка за рога. Кое в чем вы можете довериться моему опыту. Я ведь сам немало погранил тротуары с «Нашим путем» под мышкой. Но теперь меня повысили: по должности я, можно сказать, ваше начальство — управляющий главной конторой нашего незаурядного издания.
Он снова жизнерадостно засмеялся как видно, подшучивая и над своим званием и над журналом и приглашая Шумова последовать своему примеру.
Смех нового знакомца был так заразительно весел, что Григорий Шумов невольно улыбнулся ему в ответ.
— Ну вот, теперь все в порядке! — объявил Барятин. — А то я уже опасался, — какой, дескать, хмурый мужчина. В нашем деле нельзя быть хмурым. Нужен оптимизм самого высокого давления. Всегда приходится быть в хорошем настроении… Вам Шахно, конечно, уже говорил: многочисленные кафе на Невском — вот где ключи к вашим будущим финансовым победам. Опять нахмурился! Не нравится? Эх, друг милый! Знаете, с кого нам надо брать пример? С мальчишек-газетчиков. У них цель — дневной заработок. А у нас? Тоже. И посмотрите, как они расторопны, находчивы, резвы. Им все равно, где продавать, что продавать.
— Ну, знаете ли, «где», это еще туда-сюда, а «что» для нас, по моему, не все равно. Я, между прочим, нашел в «Нашем пути», в последнем номере, очень стоящую заметку о положении работниц на фабрике «Лаферм». Вполне приличная заметка.
— Да? — заинтересованно спросил Барятин. — Не читал. На мой взгляд, журнал как журнал. Создан для прокорма нищей студенческой души. Но если вам нравится, тем лучше. Тогда с богом! Не вздумайте, однако, отправиться куда-нибудь на Выборгскую сторону. Да и на Васильенском острове вы сбудете за день пяток экземпляров, не больше. Держитесь района поближе к Невскому. И хоть вы и поморщились, но запомните: сияющие огнями вечерние кафе — вот где золотые россыпи. Там иногда с трехрублевки не берут сдачи…
— Послушайте! — Шумов вскочил, хилый стул полетел в сторону.
— …не берут, приходится чуть не силком всучивать, — спокойно продолжал Барятин. — А лучше всего вот как делайте: положите без долгих разговоров сдачу на столик и продолжайте свой рейс. Экий вы, однако, норовистый! Теперь сторона чисто деловая. Залога мы не берем, все построено на товарищеском доверии. Нераспроданные экземпляры возвращаете на склад без всякого для себя убытка. Подходит? Тогда берите под отчет вот эту кипу — в ней ровно сто экземпляров «Нашего пути», — и ни пуха вам ни пера. Вопросы есть?
— Вопросов нет, — упавшим голосом ответил Григорий Шумов, взял перевязанную бечевкой толстую кипу журналов и вышел из редакции — она же контора, она же редакция, она же склад изданий, она же холостяцкая студенческая спальня.
…И начались муки Григория Шумова.
Наступили дни, когда душа его с самого утра наполнялась чувством едкого стыда.
Он думал — пройдет неделя, другая, он привыкнет. Нет, не привык.
Он уговаривал себя — разве новое его занятие зазорно? Другие люди, может быть, подостойнее его, зарабатывают же таким путем свой хлеб! Он ругал себя: чистоплюй, аристократ! Ничего не помогало.
Щеки его уже заранее, еще задолго до того, как он появлялся со своей кипой на улице, начинали лихорадочно гореть. Да что щеки — пылали уши и, казалось, даже глаза. По крайней мере, они совсем смутно различали в табачном чаду кафе невнятицу чьих-то лиц, влажный мрамор столиков…
Не выдержав, спотыкаясь на крутых ступеньках (кафе, как правило, помещались в полуподвальчиках), он выскакивал стремглав на волю, бежал куда-нибудь за угол и там принимался горько укорять себя: опять не выдержал!
С наступлением вечера тротуары Невского густо заполнялись праздной толпой.
Скользили по торцам блистающие лаком автомобили французских, итальянских, американских фирм, — число их во время войны заметно возросло.
В быстроте с ними успешно соперничали лихачи: протянув вожжи струной, неистово прорезая воздух жеребячьим «э-эгись!», кучера пускали коней вихрем, только брызги летели во все стороны…
Так вот для чего, оказывается, нужны длинные — по ступицы — сетки на рысаках: чтобы комки грязи (а зимой — снега) не попадали случайно в богато одетых седоков.
Гриша и не знал этого. Поздравив себя со столь ценным наблюдением и постояв еще с добрых полчаса на углу Невского, он решил было продолжать свой полный мучений путь: уже зажглись у Гостиного двора молочные фонари, уже поскакали к трамваям газетчики, выкрикивая на бегу горловым, нарочито сдавленным голосом:
— «Веч-ч-черние биржевые»!..
Из-за угла вылетела пролетка с вороным жеребцом в упряжке, с двумя седоками: развеселую сестру милосердия в кокетливо повязанной белой косынке и в котиковой шубке поддерживал за талию, изогнувшись, щеголь-военный. Это был Евлампий Лещов.
Ну что ж, все в порядке.
Все шло своим установленным путем.
И снова перед Гришей аляповато-нарядный подвальчик, где стены разрисованы похожими на розовый шашлык мясистыми цветами, а под потолком — клубы синего дыма.
Женщина в меховом манто, положив руку в лайковой перчатке на плечо своего соседа, казачьего офицера, приказывает ему:
— Ну купите же у студентика журнал, слышите!
Офицер, наклонив над столиком налитое вишневой кровью лицо, долго выуживает из бумажника кредитку и мычит пьяно:
— Р-ради бога… не надо сдачи!
Опытный Барятин, оказывается, был прав…
— Получите! — рявкнул Гриша.
Он сгреб в кармане всю свою дневную выручку (пересчитать не хватило терпения) и вывалил ее на стол перед офицером.
Женщина серебристо смеялась и щурила подрисованные глаза.
Казак кричал вслед:
— Клянусь честью! Я сам в душе студент!
А Гриша уже снова на улице. Медленно падающий мокрый снег освежает его лихорадочное лицо и помогает сообразить: с трех рублей он оставил офицеру весь свой дневной заработок.
Борис Барятин, выслушав первый отчет Шумова, сказал с белозубой улыбкой:
— Рекомендую ходить с девушкой. Да, да. С какой-нибудь первокурсницей, предпочтительно недурной внешности. Вы будете предлагать вниманию публики журнал, она — отсчитывать сдачу. И вам станет веселей, и незаметнее время пройдет, и публика, глядя на привлекательную пару, скорее заинтересуется журналом. А пока что ваша выручка ведь не радует?
— Нет, не радует.
— Туго у вас с деньгами?
— Туго.
— У Дормидонта бываете?
— У какого Дормидонта?
— Ну какой же вы после этого студент? Погодите-ка минутку. Контору как раз пора закрывать на обед, и мы с вами давайте отправимся к этому самому деятелю, популярное имя которого я вам только что назвал.
Барятин живо надел шинель, шутливо вытолкнул Гришу из комнаты, закрыл дверь на ключ и повесил сверх того на кольцах огромный замок:
— Нельзя иначе. Ценности, как-никак…
Лукаво подмигнув, посмеявшись над «ценностями», он взял Шумова под руку:
— Пошли.
По дороге он рассказал о Дормидонте. Речь, оказывается, шла о третьеразрядной кухмистерской, посещаемой только извозчиками да неимущими студентами.
Славилось это заведение двумя своими особенностями. Во-первых, повешенной на видном месте надписью «Просют не выражаться» и, во-вторых, большой корзиной с ломтями пеклеванного хлеба — столующиеся могли брать их в любом количестве бесплатно.
Надпись, исполненная любовно, голубой акварелью, немало потешала студентов, а корзина с хлебом не раз и не одного из них выручала в трудные дни.
Помещение кухмистерской было неприглядно: обои в сальных пятнах, столы без скатертей, на окнах — долголетняя пыль…
Единственным украшением здесь являлся трехведерный самовар, ярко начищенный, сверкающий красной медью, воздвигнутый на высокой стойке, за которой стоял сам владелец предприятия.
Это был коренастый мужичок, лобастый, с хитринкой в смышленых глазах, одетый в жилет и ситцевую рубаху в горошек.
— Вы к нему приглядитесь, — мимоходом сказал Барятин, пробираясь вместе с Гришей к обеденному столу: — это фигура, не лишенная своеобразия. Эй, малый! — крикнул он половому. — Две тарелки щей.
Неподалеку от них сел — возле корзины с хлебом — студент-технолог с худым, голодным лицом, развернул газету «День» и углубился в чтение. Время от времени он не глядя протягивал руку, брал, как бы в рассеянности, кусок хлеба и жевал, продолжая читать.
Парень, одетый в белую грязную рубаху с пояском — из тех, кого в русских трактирах исстари окликали независимо от возраста «эй, малый», — принес две тарелки со щами, подошел было к технологу — тот ничего не заказал. И парень ничего не спросил, отошел к стойке.
— Видали? — Барятин повел глазами в сторону технолога.
Пока они обедали, технолог успел съесть изрядное количество хлеба и дочитать газету до конца. После этого он встал, независимой походкой направился к выходу и, поравнявшись с Дормидонтом, небрежно кивнул ему головой.
Владелец заведения ответил ему учтиво, поясным поклоном.
— Вот так и мне в свое время приходилось, — вздохнул Барятин, — присаживаться с задумчивым видом к спасительной корзине. Бывало, в кармане ни пенса, живот подведет до последнего предела, ну, и идешь сюда скрепя сердце. Наешься до отвала пеклеванника — и до свиданья!
— Ну, а Дормидонт как на это смотрит?
— Представьте себе, не жалуется. И этому есть свое объяснение. Довелось мне как-то быть свидетелем разговора Дормидонта с одним «вечным студентом», забулдыгой, чемпионом бильярдной игры. Чемпион этот говорит: «Жуткое дело, дядя Дормидонт, сколько я у тебя дарового хлеба перевел». А тот — с улыбочкой: «Кушайте на здоровье, милости просим». — «Хороша милость! Да ты этак проживешься». — «Ну, как же можно; у меня есть надея не прожить, а нажить». — «На даровом-то хлебе?» — «Помилуйте, да этот хлеб для меня — верная коммерция». — «Что-то не пойму!» — «А вот извольте послушать. Позапрошлым летом подкатывает к моему крыльцу пролетка с лаковыми крыльями, надутых шинах. Выходит из пролетки видный собой барин. Я, конечно, встречаю его с поклонами. «А, Дормидонт, ты все такой же». — «Так точно!» А сам не узнаю его — что за барин? «Получай, старик, мой должок!» И подает мне сотенную: «Это тебе за то, что за пять лет ни разу с меня денег за хлеб не взял». — «Помилуйте! А сколько сдачи прикажете?» — «А сдачу твоим детишкам на молочишко». А детишки мои, хе-хе, один — скобяным товаром торгует на Сенной, а другой околоточным служит».
— Ну, знаете, это похоже на выдумку, — не утерпел Гриша.
— Я выдумал?
— Нет, Дормидонт.
— А ему для чего выдумывать?
— Для того, чтобы намекнуть нахлебнику: вот, мол, как поступают благородные люди.
— Ну, если случай со сторублевкой и похож на басню торгового человека, то по пятерке, по десятке бывшие студенты ему несомненно приносят. Иные — сразу после государственных экзаменов. Иные — после. Редко кто забывает. Мне рассказывали, что не так давно зашел к Дормидонту земский врач из провинции, человек не очень-то богатый. Дает Дормидонту десятку, а тот, по своей манере некается, не сразу берет. Лекарь под конец рассердился: «Я, сударь, привык свои долги платить и ради вас этому правилу порядочных людей изменять не намерен!» И ушел, хлопнув дверью. А десятка осталась у Дормидонта. Так-то.
Обед окончился. Подошел малый в белой рубахе, смахнул грязной салфеткой крошки со стола и проговорил вполголоса:
— Все верно.
— Что верно?
— Дормидонт Васильич в своем деле не прогадает.
— Ну, вот видите, друг милый, — засмеялся Барятин, глядя на Шумова, — вот вам авторитетный голос лица осведомленного. Благодетелей в наше время не бывает. Дормидонты свое возьмут.
Студенты кончили обедать и вышли из кухмистерской.
У ворот дома стоял дворник — богатырь, в белом фартуке с медной бляхой, с золотистой бородой во всю грудь.
— Украсил господь! — похвалил его Барятин. — Такую бородищу впору купцу первой гильдии.
— Старовер, должно быть. Уж я-то на них с детства нагляделся, — сказал Шумов.
— Сейчас проверим, — сразу же решил Барятин и подошел к дворнику: — Старообрядец?
— Никак нет.
— Врешь!
Дворник осторожно вгляделся в студентов:
— Могу паспорт предъявить. Православный! — И он усмехнулся, показывая, что шутку понимать может.
— Эх, жаль, что мы с вами об заклад не побились, я б выиграл! — захохотал Барятин.
После этого он еще не раз удивлял Гришу подобными же выходками.
Увидит, например, в окне первого этажа праздного, задумчиво ковыряющего в носу жителя и вдруг остановится, свирепо грозя пальцем и всячески показывая, чтобы тот немедленно прекратил свое предосудительное занятие. Житель оторопело оставлял свой нос в покое, некоторое время с изумлением глядел на студента, а потом начинал яростно грозить кулаком.
Пересмеивающимся на улице модисткам Барятин бросал мимоходом:
— А вы всё радуетесь?
— Ну что ж! — задорно кричали девицы, смеясь еще громче; они вовсе были не прочь перекинуться острым словом с пригожим студентом.
— Сказано: «Девы, спешите счастье найти», а вы что делаете? Провороните счастье!
Поравнявшись с дородной женщиной и сразу догадавшись по малиновым ее щекам, что она только что из бани, он кричал:
— С легким паром, тетенька!
Такое мальчишеское, безудержно и беспричинно жизнерадостное поведение иногда казалось Шумову просто глуповатым.
Тем не менее Барятин нравился ему все больше.
Выходки его, в сущности безобидные, никому не мешали, а товарищем он, видимо, был хорошим.
Гриша скоро в этом убедился.
Прошло недели две, и он открыл, что лучше всего заниматься «распространением передовой студенческой прессы» на вокзалах. Там люди торопливые и деловитые: покупая к отходу поезда журнал, внимательно смотрят на обложку, где обозначена цена, и, чтобы не возиться со сдачей, предпочитают платить ровно пятнадцать копеек, причем больше почтовыми марками, на обороте которых значилось: «Имеет хождение наряду со звонкой монетой». Это было новшество военных лет.
После вокзалов Гриша заходил иногда в магазины.
Однажды в Гостином дворе он заметил Ирину Сурмонину. Она стояла у прилавка и рассматривала лежавший у ней на ладони крохотный фигурный флакончик. Галантный, весь разутюженный приказчик, почтительно склонившись, убеждал ее в чем-то.
Гриша прошел мимо, понадеявшись, что она его не заметит.
Но она заметила:
— Вот, значит, чем вы занимаетесь, Григорий Шумов!
— Да, вот, значит, чем я занимаюсь.
— Что же вы мне не предложите журнал?
— Пожалуйста.
Сурмонина взяла «Наш путь», глядя не на журнал, а на Шумова:
— Вы всегда такой сердитый?
— Я разный. Смотря по обстоятельствам. А сейчас спешу. Будьте здоровы.
Он пошел к выходу из Гостиного двора. Но — уже на Невском — его догнала Сурмонина и, запыхавшись, сказала:
— Ну и шаги у вас! Или вы от меня убегали?
— Просто спешу. Я как будто вам уже говорил об этом.
— Как будто. Но все-таки, может быть, вы перемените гнев на милость и заглянете ко мне когда-нибудь? Если хотите, Киллера, который вам как будто не понравился, я на этот раз не приглашу.
— Некогда мне, — хмуро ответил Шумов. — Вот и сейчас: мне еще на лекции надо попасть.
— А вечером?
— И вечером.
— Ну, как угодно, — рассердилась наконец Сурмонина и ушла.
Какое дело было Шумову до нее? Никакого.
И все-таки после этой встречи он почему-то шел и шел вперед, забыв обо всем… Впрочем, с ним это и раньше бывало.
На этот раз он очнулся на одной из Сенных улиц.
Из переулка, как-то странно спотыкаясь, будто ныряя головой вперед, выбежал человек с окровавленным лицом. Одет он был, несмотря на холодное время, в одну сатиновую рубашку, разорванную от плеча до самого пояса.
За ним гнался огромного роста парень, тоже без пиджака и шапки, на лбу у него широкой темной лентой лежала запекшаяся кровь.
Оба были мертвецки пьяны.
Парень тащил тяжелый, сколоченный из неоструганных досок ящик и все нацеливался ударить им по голове человека в разорванной рубахе.
— Не сметь! — изо всех сил закричал Гриша и швырнул в парня кипу нераспроданных журналов.
«Наш путь» разлетелся по грязной мостовой, парень удивленно замычал и выронил ящик из рук.
Быстро собрались зрители.
Женщина в платке крикнула кому-то:
— Верьте моей совести, ежели б не студент, он бы его убил! В ящике-то пуд весу.
Уже свиристел вдали полицейский свисток, уже пьяный парень уходил в обнимку с дворником и, позабыв все на свете, затягивал простуженным голосом нескладную песню… Мальчишки с криками расхищали испачканные в грязи экземпляры «Нашего пути».
Гриша махнул рукой и пошел прочь.
Услыхав об этом происшествии, Борис Барятин принялся искренне хохотать.
— Веселитесь? — обиделся Шумов.
— От души! Ради бога, расскажите мне все по порядку, как было дело. Да с толком, как следует! Ну пожалуйста. Или неохота вам?
— Неохота.
— Хотите, выручу вас из беды? Если расскажете все — только по порядку, со вкусом, — выручу. Ей-ей.
Барятин поглядел на Гришу и перестал смеяться. Это далось ему нелегко. Весь красный от сдерживаемого изо всех сил смеха, он проговорил:
— Ну ладно, я вас и так выручу. Без всяких условий. Вам везет!
— Везет. Я и сам это заметил.
— А я серьезно говорю. Мне вчера предложили урок, весьма подходящий. Я передам его вам.
— С какой это радости?
— Мне урок сейчас ни к чему. Да и не гожусь я в педагоги. Просто не люблю этого дела. Не глядите на меня так: я эгоист. Охотно мы дарим, что нам ненадобно самим.
Гриша подозрительно поглядел на Барятина. Тот говорил как будто вполне искренне.
— Ну что ж, в таком случае, я не прочь. У меня и опыт есть.
— Тогда в чем же дело? Валяйте! Мне вот только надо забежать на Каменноостровский к мамаше вашего будущего ученика, сговориться, что вместо меня урок возьмете вы. Предупреждаю: эта самая мамаша дура несусветная и к тому же вдова вице-губернатора. Меня она спросила: «А Барятинский, кавалергард, не родственник вам?» — «Простите, — говорю, — я Барятин…» — «Ну да, я знаю. Но думала — может быть, дальний?» Однако мамашина дурость делу не препона. Платить за урок она должна как следует, без дураков. Уж я об этом позабочусь.
Любой урок устраивал Гришу несравненно больше, чем распространение «передовой прессы».
Барятин как будто угадал его мысли:
— А этот базар с «Нашим путем» вы кончайте. Ничего тут у вас не выйдет, не из того теста вы слеплены.
Оруджиани наконец появился в университете.
Гриша встретил его в швейцарской после лекций. Грузин, уже одетый, старательно заправлял концы башлыка под хлястик своей сильно поношенной шинели.
— Можно мне поговорить с вами? — несмело спросил Гриша, побагровев и рассердившись на себя за это.
Оруджиани внимательно посмотрел на его взволнованное лицо и ответил не сразу:
— Что же — не вижу к тому особых препятствий. Может быть, нам по пути? Мне сейчас надо к Тучкову мосту.
— Я пройдусь с вами, если можно.
— Идемте.
Гриша торопливо оделся, и они вышли через университетский двор к Неве.
Оруджиани шагал не спеша, поглядывал искоса на Шумова, должно быть, выжидал, когда наконец заговорит неизвестный ему студент.
Молчание затянулось и вот-вот могло стать просто неловким.
Гриша в смущении почувствовал это, но никак не мог собраться с мыслями… С чего же начать?
Тем временем они поравнялись с высоким парапетом набережной. Нева несла свои по-осеннему хмурые воды, порывами налетал ветер, мелкие волны часто и сильно били в гранит, — все предвещало ненастье.
— Вам который год? — неожиданно спросил Оруджиани.
— Девятнадцатый.
— Хороший возраст! Не смущайтесь: ровно четыре года назад и мне шел девятнадцатый. И я тоже боялся старых усатых студентов. Хороший возраст! В эти годы любят стихи.
Не отрывая глаз от Невы, он медленно, с легким грузинским акцентом начал:
Освобожденный от оков,
Народ неутомимый
Созреет, густо населит
Прибрежные пустыни;
Наука воды углубит:
По гладкой их равнине
Суда-гиганты побегут
Несчетною толпою
И будет вечен бодрый труд
Над вечною рекою.
Узнаете? — повернулся он к Шумову.
— Узнаю. Это Некрасов.
— Да. Это Некрасов. — Оруджиани улыбнулся. — Мне вспомнился юноша, который после лекции Юрия Михайловича с волнением воскликнул: «Даже что-то некрасовское мне в нем почудилось…»
— Я помню! Я был при вашем споре с Трефиловым.
— С Трефиловым и компанией. — Оруджиани стал серьезным. — А я-то все смотрю: ваше лицо мне как будто знакомо. Но вы, кажется, не принимали участия в споре?
— Мне еще трудно разобраться… И вправе ли я…
— Ну, я в ваши годы не задумывался, вправе я или нет. Хотя и боялся усатых студентов, но спорил со всеми, без оглядки! Правда, всякой ереси городил немало. Ну-с, хорошо, о чем же вы хотели поговорить?
— Вот — про Юрия Михайловича… Ведь есть же профессора куда хуже. И, пожалуй, их большинство, разве неправда? Взять хотя бы Регинского. А Юрий Михайлович, он… ну, как бы сказать… он все-таки будит нашу мысль.
— Вы, может быть, согласны с тем, что в его лекциях есть что-то некрасовское?
— Ну уж! — Гриша обиделся. — Смешно искать в словах университетского профессора что-нибудь подобное… Я все-таки читал Некрасова.
— Плененный Юрием Михайловичем юноша тоже, должно быть, читал Некрасова. Но плохо его понял, бедняга.
— И все-таки…
— И все-таки вы хотели бы знать: отчего я не спорю о Регинском, а спорю почему-то о благороднейшем Юрии Михайловиче? Да ведь ординарный профессор Регинский ясен до конца. Решительно для всех ясен. Этого от него не отнимешь. Зачтем же о нем спорить? А что касается Юрия Михайловича… о, тут дело посложнее. Восторженный юноша нашел в нем что-то некрасовское. Вы этого не нашли, но полагаете, что он будит мысль. А я считаю, что он усыпляет пробужденную мысль. Видите, сколько мнений. Значит, есть основания для спора.
— Но согласитесь, что он несравненно выше Регинского.
— Кто увлечется Регинским? Белоподкладочник? Да и тот не увлечется: он поглощен одним — мечтой о прокурорском сане. А Юрий Михайлович, можно сказать, «властитель дум». Кстати, я отвлекусь немного в сторону. Есть в университете и другие «властители дум». Вы бываете на лекциях профессора Никишина?
— По финансовому праву? Редко. Они мне не нравятся.
— А ведь Никишин тоже «властитель дум».
— Ну, знаете! Какое же может быть сравнение… Никишин и Юрий Михайлович!
Гриша всего два раза был на лекциях по финансовому праву.
Никишин, человек плотного сложения, военной выправки, низколобый, с пышными фельдфебельскими усами, совсем не похожий на профессора, каждый раз после своей лекции оставлял на кафедре стопу журналов «Финансист».
На обложке этого издания значилась фамилия редактора: «Проф. А. М. Никишин». «Финансист» предназначался в дар слушателям.
Вряд ли студенты читали внимательно этот журнал, страницы которого были заняты напечатанными петитом курсами биржевых акций. Вероятно, он вообще им был не нужен.
Но сразу же после ухода профессора огромная толпа слушателей бросалась к бесплатному журналу, завязывалась веселая схватка, экземпляры «Финансиста» разлетались по всей аудитории, их ловили с криками, со смехом…
Как ни странно, это содействовало популярности профессора. И не одно это.
Никишин — может быть, потому, что дело было еще в начале года, — не спешил перейти к программе университетского курса, а лекции свои посвящал преимущественно злобе дня.
Это сказывалось на аудитории: иногда она бывала почти такой же многолюдной, как у Юрия Михайловича.
Профессор финансового права говорил горячо, с подъемом, поминутно вытирая белоснежным платком брызги слюны на своих густых усах.
Он предсказывал — на основе фактов, цифр неопровержимо — близкий финансовый крах Германии. А крах этот яснее ясного предопределит и военное поражение немцев.
Особое воодушевление овладевало Никишиным, когда он начинал говорить о нужде и голоде в Германии: там уже не хватает нефти и угля, нет масла, немецкие ученые изобретают способы добывать жиры — из чего бы вы думали? Из полевых жуков!
— Там уже едят акул! — ликовал профессор.
И, бывало, его награждали аплодисментами, не менее бурными, чем те, что выпадали на долю Юрия Михаиловича.
Но все же…
— Но все же Никишин и Юрий Михайлович — они такие разные, — сказал Шумов.
— Да, они разные, — подтвердил Оруджиани, — это верно… Знаете что? Приходите завтра на лекцию Никишина. Вам не нравятся его лекции? Найдутся люди, которым они тоже не нравятся. И, может быть, этих людей не так уж мало. Приходите!
— А что?
— Да пока что ничего. Пока что вернемся к спору о нашем Юрии Михайловиче. Чтобы тут все было ясно, чтобы вы не заподозрили меня в злостно несправедливом в нему отношении, скажу вам на основе моего личного и довольно близкого знакомства с ним: это человек в полном смысле слова блестящий. Широко образованный, талантливый. Даже его дар речи, испорченный, на мой взгляд, разными актерскими приемчиками, — даже он не подлежит сомнению. Юрий Михайлович, когда захочет, может стать просто обаятельным.
— Позвольте! Но то, что вы говорили в споре с Трефиловым, звучало как-то… по-другому.
— А вот послушайте дальше и тогда уж судите. Вы были при этом споре и, должно быть, подумали, что я преследую какую-то цель. Подумали? Ну, и не ошиблись. В том-то и дело, что благодаря своим блестящим качествам Юрий Михайлович с особым искусством расставляет сети, в которые довольно охотно попадаются неопытные караси-первокурсники.
— Я тоже первокурсник.
— Не обижайтесь. И я им был не так уж давно. Итак, Юрий Михайлович и его последователи расставляют сети. А я и, скажем, люди, на меня похожие, стараемся — в меру сил своих — сети порвать, а карасей выпустить на волю. Пусть себе поплавают на просторе, в открытом океане жизни… Может быть, и найдут свою дорогу.
— Да какой ему смысл ставить сети?
— Есть смысл. Во-первых, он честолюбив. Его честолюбие — особого рода. Это вам не Регинский. Юрий Михайлович ищет популярности среди учащейся молодежи, дорожит ею. Любит преклонение перед его авторитетом. Хочет властвовать над юными сердцами — и очень часто достигает успеха.
— Не пойму! Никого же силком не заставляют лезть в эти самые, как вы говорите, сети… Да и сетей никаких я, признаться, не вижу.
— А караси потому и попадают в сети, что не замечают их. Или замечают слишком поздно. Опять же не обижайтесь! Я сам был карасем и исправно барахтался в сетях, да еще как! Оруженосцем Юрия Михайловича считался. Друзья острили: «Оруджиани-оруженосец». Нравился он мне страшно… Я ему тоже нравился — своим преклонением перед ним. Но все это прошло. И все это не важно. Не так важно и то, что Юрий Михайлович честолюбив. Разве этим отличается он один? Важно то, что он влияет — и очень сильно — на умы студенчества… Я когда-то восхищался тем, что на юридическом штудируют даже историю социалистических учений. А как именно штудируют? До такого вопроса я дошел не сразу. От души пожелаю и вам поставить перед собою этот вопрос.
— Понимаю. Вы имеете в виду выражение Юрия Михайловича «развенчанная мечта»?
— Да хотя бы и это. Красиво звучит, правда?
— Но ведь он же говорил об утопических теориях.
— А что вы о них знаете?
Гриша об утопических учениях знал больше понаслышке. Но что утопия обозначает нечто неисполнимое, в этом он был убежден твердо.
— Когда вы будете выбирать тему для своего реферата, — сказал Оруджиани, — советую вам заинтересоваться теорией Фурье. Могу вам даже порекомендовать для начала работы книжку. Ее сейчас нелегко достать. Печаталась она в пятом году и с тех пор не переиздавалась. Но на Васильевском острове, в библиотеке Семянникова, вы ее получите. Автор — Август Бебель, перевод с немецкого. Называется «Шарль Фурье, его жизнь и учение». Спросите эту книжку у библиотекарши Надежды Кондратьевны.
— Сослаться на вас? — понижая голос, спросил Шумов.
— Книга издана по всем правилам, — усмехнулся грузин, — с разрешения правительственной цензуры. Не надо на меня ссылаться. Однако вот и Тучков мост. — Оруджиани приостановился. — Как вы думаете: пожалуй, не за горами и ледостав?
— Не знаю. Возможно.
Грише сейчас было не до ледостава.
Грузин посмотрел на него пристально:
— Скоро и зима… За городом сейчас, ух, как холодно! Где-нибудь в Озерках, например… Кстати, имеете вы представление об этой местности?
— Нет. Не имею. — Гриша был неприятно озадачен таким поворотом разговора. Давно ему не приходилось говорить «по душам»: не с кем было. Наконец как будто представился случай — и пожалуйте: ледостав… Озерки…
— В ноябре там, среди пустых, заколоченных дач, осенний ветер свистит. Безлюдье кругом. Я — про Озерки.
— Да, я понимаю, что вы — про Озерки, — недовольно отозвался Гриша.
Грузин посмотрел на него еще пристальней и отвернулся, словно разочарованный. Потом спросил:
— Ну как? Удовлетворены вы разговором?
— Нет.
— Задавайте вопросы. Постараюсь ответить.
— Вопросы… Какие же вопросы? Мне тоже не понравились у Юрия Михайловича такие выражения, как «аристократы духа», «развенчанная мечта»… Но разве этого достаточно, чтоб уж так безоговорочно…
— Нет. Этого недостаточно. Да ведь тут нужен долгий разговор…
— Ваше время истекло?
— Опять обиделся! Какой вы молодой! — Оруджиани, смеясь, обнял Гришу за талию: — Пройдемся еще немного.
Они повернули от Тучкова моста и снова пошли вдоль набережной.
— Вам самому надо повнимательней оглядываться кругом. Присматриваться. Не полагайтесь на чужие мнения. Не полагайтесь и на мои слова; проверьте их сами — на своем опыте. Что я еще могу сказать о Юрии Михайловиче? Он называет себя «искателем». Искать, сомневаться, отвергать найденное и вновь искать! Что и говорить, звучит заманчиво, отдает этаким свободомыслием, независимостью… Красивая одежда для прикрытия неверия. Он, видите ли, все познал, все изведал — и все отверг. Впрочем, нет, не все! Ни хорошего обеда, ни костюма от дорогого портного он не отвергает… Ну, я начинаю злиться, а это, конечно, лишнее. Короче: вглядитесь-ка сами, вслушайтесь — на семинаре, — найдет ли профессор у того же Фурье хоть крупицу знания, нужного людям, крупицу, которая вошла впоследствии в науку, открывшую законы общественного развития?
Помолчав, он продолжал уже более спокойным тоном:
— Эти крупицы приходится искать нам самим, без содействия профессора. Вернее — при его противодействии. Подумайте-ка над этим хорошенько. А книгу Августа Бебеля обязательно прочтите!
— Обязательно!
Прощаясь с Оруджиани, Гриша не выдержал.
— Вы большевик? — спросил он негромко.
— Милый друг, — ответил грузин самым беззаботным тоном, — разве вы не знаете, что принадлежность к революционной партии несовместима со званием студента императорского университета?
Профессор Никишин принес на лекцию, как всегда, стопу журналов «Финансист», положил ее на край кафедры, вытер носовым платком усы — и сразу же словно ринулся в бой.
Последние сведения! Их, конечно, еще нет в газетах. Теперь-то можно сказать с полной уверенностью — Германия накануне краха, от которого ей никогда уже не оправиться.
Прежде всего: немцы, всегда кичившиеся тем, что у них населения на двадцать миллионов больше, чем во Франции, столкнулись с катастрофической убылью будущих солдат.
— Я подчеркиваю: будущих! Речь сейчас идет не о потерях немцев на фронте — эти потери, конечно, огромны и, вероятно, непоправимы, — я говорю о будущем Германии. О ее детях. В фатерланде, где матери хронически голодают, младенцы рождаются с пораженными рахитом кривыми ногами, с огромными животами, которые ха-ха-ха, не набьешь жирами, добытыми из полевых жуков! Новое поколение тевтонов появляется на свет вялым, бессильным, выродившимся, — где же через двадцать лет взять пополнение для армии? Когда в этой войне немцы потерпят поражение — а это неизбежно, — ни в одной тевтонской голове, сохранившей хоть каплю здравого смысла, не возникнет больше дум о реванше. Ну, в здравом-то смысле немцам отказать нельзя. Им придется примириться с тем, что промышленность их будет сметена с лица земли, а на месте их фабрик и заводов землепашцы посеют пшеницу. Пшеница и мармелад — вот что им нужно вместо стали и угля! Сталью не поправишь хрупких костей нового поколения… Дети в Германии родятся обреченными на туберкулез, они появляются на свет без ногтей. Вы послушайте только!
И тут произошло нечто неожиданное.
— Довольно! — раздался возглас из глубины аудитории. — Мы не хотим слушать фельетоны из бульварной прессы!
Профессор сперва не понял: почему вдруг кричат? Он привычным жестом достал платок, вытер им рот… и даже как будто хотел продолжать.
— Позор! — закричал не помня себя Шумов. — Позор — говорить такие вещи!
— Долой шовинизм! — К самой кафедре выскочил маленький рыжеватый студент, которого Гриша не встречал раньше в университете. — Долой, долой!
— Вы успешнее играете на бирже, чем…
Гриша узнал голос Оруджиани, сразу же потонувший в оглушительном шуме.
Далеко не все студенты принимали участие в этой обструкции. Многие, вскочив с мест, стояли растерянные, молча.
А крики не умолкали. Все время нарастая, они неслись, казалось, со всех сторон.
Никишин начал медленно бледнеть. Он постоял еще некоторое время на кафедре, пережидая. Потом собрал какие-то листки… И, побледнев еще больше, став белым как мел, выбежал из аудитории.
— А дальше что? — отыскав в толпе Оруджиани, спросил Гриша.
Он и в самом деле не знал, что дальше делать. Что-то уж очень быстро все произошло. Прямо-таки молниеносно.
— Дальше? — переспросил грузин. — Дальше, во всяком случае, хуже не будет. Я думаю, что лекций Никишина мы больше не услышим. А пока что пойдемте-ка отсюда. Так лучше. Вы незнакомы?
Стоявший рядом с Оруджиани рослый студент — тот самый, что спорил когда-то о филере, — крепко пожал Гришину руку.
Они стали спускаться втроем по лестнице в швейцарскую. У вешалок студенты, взволнованно гудя, разбирали шинели. Гриша уловил одно: не все были довольны неожиданным происшествием.
— Потревожили тихий улей, и то хорошо на первый раз, — проговорил Оруджиани.
Повернувшись на его голос, белобрысый студент в мундире сказал зло, сквозь зубы:
— Таким, как вы, здесь не место! Нетрудно догадаться, кто организовал сегодняшнее безобразие!
— А где же, по вашему авторитетному мнению, мое место? — спросил спокойно Оруджиани.
— В тюремной камере!
— Мразь! — неистово заорал рослый студент и схватил белоподкладочника за тугой воротник.
— Веремьев, не грубите, — проговорил Оруджиани.
И рослый студент послушно опустил руку.
— Мы еще встретимся с вами! — прохрипел белобрысый судорожно поправляя воротник.
Веремьев, видно, успел изрядно помять ему шею.
— Несомненно, — ответил грузин. — И я думаю, что такая встреча теперь уже не за горами!
— Нэ совсэм ищо Плывако. Им жилаит стать однако, — нарочито коверкая слова, с искривленным от прости лицом кинул белоподкладочник.
— Напрасно стараетесь, любезный: и без того черносотенная ваша душонка вся наружу.
— Мне незачем скрывать ни своей души, ни своих мыслей!
— Напрасно. Непристойные вещи надо бы прятать.
Оруджиани взял под руку с одного боку Веремьева, с другого — Шумова, и они пошли к выходу.
— Вы знаете студента Оруджиани? — спросил Гриша Барятина.
— Знаю. Этот человек — не моего поля ягода. И если вам надо расспросить о нем, выберите для этого кого-нибудь другого.
В тоне Барятина чувствовалась какая-то нервозность, казалось бы, совсем ему несвойственная.
— Кстати, и времени мало: вас ждут на Каменноостровском, вот адрес… Смотрите не упустите столь выгодный урок. Считаю нужным предупредить: с этой мадам, с вице-губернаторшей, вам придется соблюдать всякий этакий декорум.
— Декорум?
— Именно. Кстати: она очень интересовалась, из какой вы семьи. Я, конечно, сказал: из хорошей.
— Я из хорошей семьи: мой отец — крестьянин, по роду занятий — садовник.
— А мой — дьякон из села Всесвятского. Вам-то я могу сказать об этом, а «вице-дурехе» предпочел бы не говорить.
— Она, может быть, полагает, что уроки дают только дети дворян?
— Не обязательно. Есть обедневшие отпрыски благородных вдов, многосемейных чиновников… что-нибудь в таком роде. Это ее устроило бы.
— Может быть, это ее устроило бы, но, если меня спросят, кто мой отец, я скрывать не стану.
— Значит, ради этой дурехи…
— Не ради нее — ради самого себя.
— Ради самого себя вам нужен заработок.
— Ну, знаете…
— Хорошо, хорошо! В конце концов, ваше дело! Еще одно: вы какую гимназию окончили?
— Я учился в реальном.
— Новое дело! Эх я, дубина! Не спросил вас раньше… Ведь сын-то вице-губернаторши лицеист, ему латынь нужна.
— Латынь я хорошо знаю, сдал экзамены при округе.
Барятин шумно вздохнул:
— Ну, хоть в этом отношении все в порядке! Я вам сказал, что я дубина? Это не преувеличение — эти святая истина. Надо быть дубиной, чтобы при моем-то последовательном эгоизме так беспокоиться о чужом благе.
— Большущее вам спасибо! И верьте мне…
— Я стал верить вам с первого взгляда, сам не знаю почему. Вероятно, потому, что вы в сущности, тоже дубима. Ну, ну, убирайтесь, а то можете опоздать на Каменноостровский.
Барятин уже снова весело смеялся, подталкивая Шумова к порогу.
Такой великолепной лестницы Григорий Шумов еще ни разу не видал: мраморная, устланная ковровой дорожкой, с медными прутьями под каждой ступенькой, со статуями в чугунных туниках на площадках; статуи держали в руках не то светильники, не то факелы — во всем этом было что-то древнеримское, столь усердно насаждаемое в Санкт-Петербурге со времен Николая Первого.
Украшенный не только галунами, но и — в дополнение к ним — витым аксельбантом, почтенного вида швейцар сказал Шумову вполголоса:
— Пожалуйте в бельэтаж.
В бельэтаже — он же второй этаж — Гришу встретила не вдова вице-губернатора — встретил звонким, как колокольчик, заливистым лаем беленький шпиц. За шпицем появился лакей во фраке, сшитом лучше, чем тот, что был на доценте Кучкове при защите им докторской диссертации.
И уж после лакея перед Гришей возникла величественная дама, ростом почти с него самого.
Оглядев его милостиво и в то же время бесцеремонно, она спросила:
— Вы от мосье Барятина? Как его здоровье?
— Да как будто ничего, — простодушно ответил Гриша, удивившись тому, что Барятин попал в «мосье».
Выражение лица у величественной дамы стало несколько кислым, и она процедила:
— Но он же объяснил нездоровьем свой отказ заниматься с Коко. Я очень жалею… мне его рекомендовала супруга генерала Клембовского.
Гриша промолчал, и дама сказала совсем уж холодно:
— У меня пока нет причин отказывать вам. Если мосье Барятин направил вас вместо себя… что ж, в конце концов мы можем попробовать. Прошу вас прийти завтра в семь часов вечера. Ровно в семь. И запомните, что я во всем люблю точность.
Приняв снова милостивый вид, она протянула Грише руку каким-то еще неизвестным ему способом — кистью кверху и что-то очень уж высоко, чуть не к самому его носу.
Он осторожно принял унизанные перстнями пальцы и, легонько подвинув их книзу, пожал.
Дама подняла брови, изумленно посмотрела на Гришу и позвала жалобным голосом:
— Жан!
Возникший словно из-под земли беззвучный лакей почтительно раскрыл входную дверь, и Шумов стал спускаться по великолепным ступеням в некотором недоумении: что-то, кажется, получилось не очень ладно. Если его в самом деле приняли репетитором, почему бы тогда не начать урок сразу? Если не приняли (хотя мадам и сказала «можно попробовать»), почему не объявили об этом напрямик?
Одно было несомненно: в чем-то он не соблюл «декорума» и вице-губернаторша осталась им недовольна. Это он чувствовал безошибочно.
Однако на следующий день, когда он явился на Каменноостровский ровно в семь часов вечера, все обошлось вполне благополучно. Гриша познакомился с Коко, своим будущим учеником, маленьким лицеистом, затянутым в кургузый однобортный мундирчик.
Таких школьников — из привилегированных учебных заведений — ему еще не приходилось встречать.
Лицеист оказался обыкновенным мальчишкой, бледненьким, немного робким. И довольно понятливым: заниматься с ним будет нетрудно, это выяснилось на первом же уроке.
Наконец-то жизнь если и не дарила Шумова улыбками, то и не очень теперь хмурилась!
Он нашел (или для него нашли) занятие вполне по плечу ему, с оплатой, на которую он и не мог даже рассчитывать. Кончились унылые и чем-то все-таки унизительные странствования по Питеру с «Нашим путем» под мышкой.
Но главное — он встретился с таким человеком, как Оруджиани. На знакомство с этим студентом Гриша возлагал большие, хотя и смутные надежды.
А Барятин? Какой славный! Чудак, все толкует о своем эгоизме. Это ж форменная чепуха!
А то, что он и Оруджиани не одного поля ягода, бывает: встретятся в пути два хороших человека и не понравятся почему-то друг другу.
Вот наступит время, узнает он их обоих как следует и сведет вместе: пусть познакомятся поближе. Обязательно это надо сделать!
Поглощенный такими приятными думами, Гриша шагал, не глядя по сторонам, с Каменноостровского к себе домой, на Черную речку. И хотя он и не глядел по сторонам, но все-таки заметил: какая-то девушка, поравнявшись с ним, нерешительно замедлила шаг, почти остановилась. Он повернул голову: это была внучка больной актрисы.
Гриша еще не научился скрывать свои чувства, и радость, отразившаяся на его лице, девушке, видимо, понравилась.
Помахивая коленкоровой папкой с завязками, на которой была вытиснена серебряная лира, она сказала независимо:
— Слушайте, я, правда, не знаю даже вашей фамилии…
— А я вашу знаю, — перебил Гриша. — Вы Таланова!
— Нет, я Кучкова. Таланова — фамилия моей бабушки. Да вы ведь были на защите диссертации моего отца. Это, впрочем, не имеет особого значения. Я хотела с вами совсем о другом… Слыхали вы об истории, случившейся в театре «Музыкальной драмы»?
— Нет, не слыхал.
— Я почему-то так и думала. Вы, видимо, совершенно не интересуетесь жизнью окружающего общества.
— Да, нет… Собственно говоря…
— Не интересуетесь, — уверенно сказала Кучкова, — иначе знали бы. Студенчество решило достойно ответить на допущенный произвол! Если у вас есть свободное время, пойдемте — я вам расскажу все по порядку.
Свободного времени у Григория Шумова не было. Это не помешало ему повернуть назад и пойти по городу в каком угодно направлении рядом с привлекательной для его глаз особой.
Кучкова, конечно, заметила впечатление, которое она произвела на Гришу, и это сразу сказалось на манере ее обращения с ним: тон у ней стал повелительным, даже деспотическим. Как ни странно, это делало ее еще более милой, — настолько она была юной! Может быть, это и заслуживает осуждения — и даже наверное заслуживает, — но факт остается фактом: деспотизм в таких случаях редко вызывает гнев и часто — улыбку.
Гриша и начал улыбаться, пока она не остановила его властным окриком:
— Да вы что?
— Я — ничего.
Затем он рассеянно выслушал длинную повесть о том, как известный бас, приехав на гастроли в Питер, незаслуженно обидел молодого и ничем еще не прославившегося певца.
История оказалась романической: привыкший к успеху бас начал ухаживать за одной из актрис, своей партнершей, а так как ему было некогда — надо было через несколько дней возвращаться в Москву, — он решил не терять золотого времени и во время спектакля, в котором участвовал, пел, подняв актрису на своих могучих руках и глядя ей прямо в лицо влюбленными, демоническими от грима глазами. Да он, кстати, и играл Демона. И что же? Бешеный успех у публики, которая полагала, что перед нею — новая трактовка роли, и никакого — у актрисы. Оказывается, она преданно любит своего жениха, молодого тенора, о чем услужливые люди и довели до сведения озадаченной знаменитости.
На следующем спектакле бас принялся у самой рампы на глазах у публики, отбивать молодому певцу такт ногою, недрусмысленно показывая, что тот выпадает из ритма. Какой скандал!
— Так вот почему у вас на папке серебряная лира.
— Я учусь в консерватории. Ну, и что из этого? Что у вас за манера разговаривать! Вы, кажется, ничего не слышали из того, что я рассказывала.
— От первого до последнего слова все слышал.
Ее гнев был просто восхитителен.
Гриша не мог удержаться — рассмеялся:
— Не надо сердиться. Скажите лучше, что от меня требуется.
— От вас требуется, чтобы вы купили себе глиняную свистульку.
— Разве мне пора уже впадать в детство?
— Сегодня свистульки приобретут для себя люди куда посерьезнее вас! Если бы вы слушали меня внимательно, а не смеялись, глядя на меня сверху вниз…
— Это у меня рост такой. Я не виноват.
— …то вы бы поняли, в чем дело: надо осудить этого безобразника.
— Безобразника?
Как-то не вязалось с подобным словом расклеенное по всему городу изображение Мефистофеля, роль которого должен был исполнять завтра прославленный певец. Скандалист — это о нем было известно. Пьет, говорят. А может быть, только говорят… Человек избалованный. Не терпит противоречий… Все это так. Но — безобразник?
— Уж можете мне поверить, — безапелляционно заявила Кучкова. — Я лучше вас разбираюсь в подобных вопросах. И затем, это не мое только мнение. Это мнение Репниковой. Ах, вы даже не знаете, кто такая Репникова?
— Не знаю, — виновато признался Гриша.
— Ну конечно! Я же говорила: вы не интересуетесь жизнью окружающего вас общества. Вы готовы всю жизнь просидеть в келье под елью.
Даже столь тяжкое обвинение не могло сегодня вывести Шумова из равновесия.
— Вы все-таки скажите мне, — сказал он смиренно, — что я должен сделать?
— Уделить общественному делу несколько часов. У вас все дни заняты?
Он начал рассказывать: лекции, урок, семинар… Урок никак нельзя упустить…
Теперь для Кучковой наступила очередь отплатить ему — она не только ничего не слушала, она просто не хотела обращать никакого внимания на его, как она выразилась, «отговорки».
— Вы просто хотите залезть в свою скорлупу и жить поспокойней. Кстати, кого это вы искали через адресный стол?
— Одну знакомую.
— Нашли?
— Нет.
— Ну вот видите! И потом: предположим, у вас заняты все дни на неделе. Но ведь речь идет не про день, а про ночь.
— Ночь?!
— Ну да. Мы станем с вечера к кассе театра — иначе ведь билетов на галерку не достать, — простоим ночь, утром получим билеты.
— Вдвоем?
— Это почему же вдвоем? Человек двадцать будет, не меньше. Студенты, курсистки… Все, кто за справедливость.
— Я — за справедливость.
— Всем этим делом руководит Репникова, которую вы, к стыду вашему, не знаете. — Кучкова огляделась по сторонам и таинственно прошептала: — Она… деятельница. Она связана с общестуденческой кассой взаимопомощи. Понимаете?
— Понимаю, — тоже шепотом, с видом заговорщика, ответил Гриша и — против своей воли — опять улыбнулся.
— Возмутительный человек!
Кучкова на этот раз всерьез рассердилась.
Несколько минут они шли молча.
— Усвоили вы наконец, — с возмущением спросила Гришина спутница, — что надо делать?
— Нет. То есть… простоять ночь к кассе театра, это я согласен.
— А свистульку, так и быть, если вы уж так сверх головы заняты, я сама вам куплю.
— Вот спасибо! Но зачем свистулька-то?
— Слушайте! Если я еще продолжаю вести с вами разговор, то потому только, что у меня сложилось какое-то странное впечатление, будто я знаю вас уже давно…
— Представьте, и у меня тоже!
— Вы оторваны ото всего. Вы даже не знаете, кто такая Репникова. И нет, видимо, человека, который занялся бы вами как следует.
— Займитесь мной!
— Вы и в самом деле не поняли, для чего нужны свистульки.
— Нет.
— Чтобы свистеть! Свистеть нужно, несносный вы человек! Когда он кончит петь первую же арию, освистать его как можно громче.
— Но что же он такое сделал? Ну, отбивал такт ногой… молодому певцу… И так уж сразу — освистать?
— Дело не только в том, что он отбивал такт ногой. Дело в том, что дирекция театра объявила его сопернику, молодому актеру, строгий выговор.
— За что?
— За то, что он прервал пение и самовольно ушел со сцены во время спектакля. Он не выдержал оскорбления, убежал за кулисы.
— Ну, вот теперь картина ясна.
— Она была бы и раньше ясна для вас, если бы вы слушали внимательно.
— Действительно: несправедливость. Я поступаю в полное ваше распоряжение.
Проводив Кучкову до самого ее дома (это вышло как-то незаметно), Гриша задержал ее руку в своей и спросил:
— Как себя чувствует Нина Георгиевна?
Она совсем по-детски закинула голову, чтобы посмотреть ему — снизу вверх — прямо в лицо. Упрямые ее глаза сразу изменились, потемнели.
— Я очень прошу вас: никогда не спрашивайте меня об этом. Тут ведь расспросами не поможешь.
У ворот Шумов снова увидел Дашу.
Она стояла неподвижно, скрестив, как всегда, руки на груди.
И опять сердце у него болезненно сжалось.
Какая бездонная тоска видна в ее глазах!
Сколько обид на свете наносят человеку! И чем тут мог помочь Григорий Шумов? Он и самому себе не умел помочь…
Все вокруг показалось ему в эту минуту ничтожным — рядом с настоящим человеческим горем. Сущими пустяками были его муки с «Нашим путем». Ненужными и легкомысленными — разговоры с Барятиным. Потускнела даже встреча с Кучковой. И страшно мелкой предстала затея освистать знаменитого певца. Но тут уж ничего не поделаешь: он дал Кучковой слово, придется его сдержать.
А чтобы не поддаваться тягостному настроению, придется поусерднее сесть за дело. Это верное в таких случаях средство… Гриша успел испытать его на себе.
Он раскрыл книжку об учении Шарля Фурье.
В библиотеке Семянникова раздобыть ее не удалось, пришлось купить у букиниста на Литейном.
С первых же страниц книга поражала тем, что в ней не было ничего трудного, «ученого», профессорского.
В ней рассказывалось не только о теории великого утописта, но и о его судьбе.
Человек, не окончивший провинциальной школы, принужденный с ранней юности зарабатывать себе на хлеб трудом приказчика, он шел ощупью и во многом ошибался в поисках истины.
Но он был искателем!
«Искать, отвергать найденное и вновь искать», — провозгласил с кафедры Юрий Михайлович.
Фурье был искателем.
Но он не отвергал найденное, а стоял на его защите до конца: он верил, что этим служит человечеству.
Легко через сто с лишним лет после жизни Фурье назвать его замыслы «сном золотым».
Нетрудно высмеять его мечты о том, что социалистические товарищества-фаланги сразу же покажут все свои преимущества и род людской откажется от эксплуатации человека человеком.
Фалангой древние римляне называли боевой отряд, построенный клинообразно, прикрытый со всех сторон щитами и вооруженный копьями; в сражениях он клином врезался в строй неприятельского войска. Выбрав это название, не хотел ли Фурье показать, что его товарищества-фаланги разорвут строй общества, построенного на угнетении?
В XX веке даже от студента-первокурсника не требуется особых усилий, чтобы раскритиковать наивность этих идей.
Но труднее изучить обстановку, в которой жил Фурье, рассмотреть истоки его заблуждений, понять, что в свое время они были, может быть, неизбежны. И найти среди них тот дар, который оставил человечеству неистовый мечтатель.
По временам оступаясь, тысячелетиями шло человечество вперед, искало своих дорог во мраке и, когда он становился непроглядным, освещало себе путь заревами восстаний.
Мечта о будущем — ее никому не удается развенчать! Мечта о том, чтобы не стало на земле горя, чтоб не было голодных детей, чтоб не сушила тоска прекрасного Дашиного лица…
Шли часы. Грише казалось, что еще немного — и он найдет какие-то новые, еще никем не сказанные слова, от которых яснее станет правда и с которыми он выступит… пока что на семинаре.
Он всю ночь просидел над своими записями, — под утро ему самому они показались совершенно сумбурными. Голова его пылала. Копоть от выгоревшей лампы начала падать на листы бумаги, в окно стал понемногу просачиваться немощный осенний рассвет.
Права оказалась Марья Ивановна, предложив ему платить за керосин отдельно.
Много еще таких бессонных ночей было потом в жизни Григория Шумова — и он ни разу о них не пожалел.
Он лег, когда слабо звякнул подвешенный к выходной двери колокольчик, — это Шелягин уходил на завод.
А проснувшись в полдень, с недоумением увидел над собой свежее, румяное, смеющееся лицо Бориса Барятина.
— Уж я стучал, стучал… Задумал было ломать дверь: несчастный случай! Погибла молодая жизнь! Но, к счастью, дверь оказалась не запертой. Что, начались уже «ночи бессонные»?
— Начались. — Гриша почувствовал удовольствие при виде жизнерадостного лица нового своего приятеля. — Начались! Сегодня ночью мне опять не придется спать.
— Причины? Если не секрет.
— Становлюсь с вечера за билетом в театр.
В нескольких словах он рассказал Барятину о Кучковой, о скандале в «Музыкальной драме», о глиняных свистульках — и Барятин сразу же воодушевился:
— И я с вами! Люблю такие предприятия. Смеху сколько будет! Кстати: давайте выпьем на брудершафт.
— Кстати? — удивился Гриша. — Впрочем, может быть, это и действительно кстати. Но чем же мы чокнемся? Зельтерской?
— Пивом. Это, правда, будет по-немецки. Но ведь и слово-то «брудершафт» немецкое. Так что сойдет!
— А где достанем пиво?
— Это уж моя задача. Одевайтесь! И не надо пить чай — купим у Филиппова пирожков и выпьем в таверне, адрес которой, при условии соблюсти строжайшую тайну, я вам могу сообщить.
«Таверна» — кто бы мог подумать? — помещалась как раз напротив респектабельной «Европейской гостиницы»; и булочная была неподалеку — Барятин захватил там огромный пакет знаменитых филипповских пирожков, впрочем уже давно потерявших свой довоенный вкус. Но зато они были горячие — даже дымились на холоде…
В сыром, нетопленном помещении «таверны» девушка в белом фартуке, надетом поверх теплого пальто, принесла приятелям две кружки светло-желтой жидкости, накрытой колпаками пены.
Посетителей было мало. Гришу несколько удивила дама, скромно одетая, с виду учительница или гувернантка; она сидела за столиком у окна и потягивала пиво, закусывая бутербродом.
Такой картины в провинции не увидишь — там женщину с кружкой пива или с папиросой ославили бы на весь город. Вот что значит столица!
Гриша сказал об этом Барятину. Тот усмехнулся:
— Это старая пьяница. Я ее знаю.
Выпив с Гришей на брудершафт, жарко обняв его и расцеловав (старая пьяница при этом поглядела на них с презрением), Барятин спросил деловито:
— Ну, как пиво?
— Хорошее. Слушайте, я давно хотел…
— Слушай! — поправил Барятин. — И зовут меня Борис, Борька, Боренька — как на чей вкус.
— Слушай, Борис. Я давно хотел с тобой поговорить. В последовательный эгоизм твой я, конечно, не верю. Или, может быть, это такой эгоизм, как в «Что делать?» Чернышевского?
— Не читал Чернышевского.
— Невероятно! Ты клевещешь на себя.
— Да нет же, правду говорю. Святой истинный крест! Слыхать — слыхал: Герцен, Чернышевский… Но не читал ни того, ни другого. В гимназическую программу они ведь не входят?.. Барышня, дайте еще две кружки!
Он отпил несколько глотков, с аппетитом съел пирожок и сказал:
— Мечтаю жизнь свою прожить легко. Легко и приятно. Чернышевского я не читал, но твердо уверен, что таких мыслей он не одобрил бы. А я от них отказаться не могу. Господи боже ты мой! Одна нам жизнь дается, другой не дадут, причем и эта-то единственная, неповторимая жизнь длится чертовски мало: и оглянуться не успеешь, как уже конец — пожалуйте бриться и в могилку. Так зачем же усложнять ее? Затруднять? Нет уж, коротки наши годы на земле, так надо их прожить, ежели здоровье позволит, повеселей — и, конечно, без особых раздумий над судьбами человечества.
— А какой смысл в такой жизни?
— Для меня — большой. Ну что, Шумов, презирать меня теперь будешь?
Гриша пожал плечом:
— Презирать? Не то слово.
— Раз уж мы выпили на брудершафт, так я решил — откровенно… Чтоб не было между нами недомолвок. Я, видишь ли, человек общительный. У меня большие и разнообразные знакомства. Ты спросил меня недавно про заинтересовавшего тебя грузина. Тогда я уклонился от прямого ответа, а теперь скажу. Именно благодаря моим знакомствам я в свое время, стороной, но из совершенно верных источников узнал одну историю. Сей грузин обратил свое благосклонное внимание на дочку небезызвестного профессора Юрия Михайловича. Нужно тебе сказать, что обратить на нее внимание немудрено. Этакая, знаешь ли, северянка, глаза — озера, косы — короной над высоким лбом… Ну-с, короче говоря, она грузину нашему дала от ворот поворот. А он этого не стерпел. И теперь портит как только может жизнь не только ей, но и ее отцу. Ты ведь бывал на лекциях Юрия Михаиловича? Что ж про него сказать? Можно разделять или отвергать его взгляды, но надо согласиться: слова его всегда полны благородства! А Оруджиани умудряется не только уронить его престиж в глазах студентов, но и самому профессору прямо в лицо говорит вещи совершенно непозволительные. И говорит в такой форме, что не придерешься. Тертый калач! Знает, что можно сказать во всеуслышание, а что лучше утаить — и тогда уж у него клещами ничего не вытащишь…
Гриша отставил кружку. Он не поверил ни одному слову о дочке профессора. Все это сплетни. Нет, из его затей — свести Оруджиани с Барятиным — толку не выйдет.
Он задумался. Разглагольствования Барятина мешали сосредоточиться на какой-то пока еще очень неясной догадке. Она и раньше его тревожила — уже дня три, — но так и оставалась смутной и от этого еще более тягостной. Он чувствовал, что чем-то уронил себя в глазах Оруджиани. Чем именно?
— Юрий Михайлович окрестил свой семинар «содружеством»… себе на горе! Что ж, назвался груздем, полезай в кузов. Приходится профессору выслушивать все продерзости члена содружества — Оруджиани, — говорил Барятин.
Гриша продолжал думать о своем. Озерки… Почему с такой пытливостью смотрел грузин, когда произнес это слово?
Грише вдруг стало жарко. Как он мог забыть? Об этой дачной местности писали — с год тому назад — во всех газетах: в Озерках была захвачена полицией подпольная конференция большевиков. Была разгромлена, отдана под суд «думская пятерка», — пятеро мужественных, подлинно народных представителей в Государственной думе!
— Ну, а уж каким способом этот грузин портит жизнь дочке профессора, я говорить не стану. Тут начинается сомнительная область сплетен, в ней с особым усердием поработали беспощадные в таких случаях дамские язычки…
— Да, да, — рассеянно проговорил Шумов, одним ухом прислушиваясь к словам Барятина. — Да, конечно, все это сплетни.
Одна из черносотенных газет писала «…церемониться нечего: виселица — единственное средство внести в страну успокоение».
Гриша помнил и фамилии арестованных рабочих депутатов: Бадаев, Петровский, Самойлов… Был вместе с ними арестован и представитель латышей… Все это не забылось, а просто не пришло на ум во время памятного разговора с Оруджиани.
— То есть как — это все сплетни? — во второй раз переспрашивал Барятин. — Как это так? Я сам присутствовал при неприятнейшем столкновении грузина с профессором. Юрий Михайлович на моих глазах стал изжелта-серым. Но сдержался, он умеет владеть собой. Так что нельзя сказать: «все сплетни»!
Значит, грузин хотел испытать его, Гришу: что он знает о большевиках? Но зачем было испытывать намеками? Почему не спросить начистоту? «Почему, почему»… Нет, видно, только у Григория Шумова, деревенщины, душа нараспашку. «Знает, что утаить следует», — сказал Барятин про Оруджиани. Не утаил он, а не поверил Григорию Шумову.
— Давай еще по одной! — предлагал не в первый раз Барятин и, наконец вглядевшись в лицо Шумова, рассердился: — Тебе неинтересно?
— Пойдем-ка. Хватит всего этого, — сказал Гриша и поднялся.
— Слаб ты, я вижу, на выпивку!
Шумов пошел к дверям, потом, вспомнив, что надо расплатиться, вернулся.
Барятин с любопытством разглядывал его ноги. Потом с той же заинтересованностью начал смотреть, как Гриша отсчитывает деньги.
— В чем дело? — заметил наконец его взгляд Шумов.
— Смотрю, шатаешься ты или нет. Выпили мы порядком.
— Я и не почувствовал… Вот только холодно стало от пива.
Они вышли на улицу.
— Как-то раз привел я сюда Веремьева, — сказал Барятин. — Есть такой Илья Муромец на юридическом факультете. Да ты, наверное, знаешь его. Мы с ним осушили за один присест кружек по шести. Выходим из таверны — он шатается. Вот что значит сила внушаемости. Дурень поверил, что это настоящее пиво.
— А разве нет?
— Это солодовка, прекрасный напиток, но без грана алкоголя.
— Значит, наш брудершафт тоже ненастоящий.
— Обиделся? За обман? Ну, я же в шутку! И про даму-пьяницу соврал: я в первый раз ее вижу.
Барятин хохотал — сущий мальчишка. Белозубая улыбка, жизнерадостный блеск чистых, словно только что вымытых ключевой водой глаз… Все это не вязалось с его россказнями о грузине, о дочке профессора…
— Значит, до вечера? — сказал Барятин, прощаясь. — Встретимся у театра.
Когда Шумов подошел вечером к подъезду театра, там под железным навесом уже сгрудилась небольшая, но довольно шумная группа студентов.
Попозже пришла Репникова, краснощекая девица в пенсне, вида чрезвычайно решительного.
Она сразу же потребовала отчета: у всех ли имеются свистки?
Гриша признался, что свистка у него нет. И даже оробел от осуждающего молчания, которое после этого наступило.
— Коллега, возможно, своевременно овладел искусством трехпалого свиста? — спросил кто-то с насмешкой из темноты, которая уже сгустилась под навесом.
Гриша виновато промолчал.
К счастью, в это время явилась запыхавшаяся Кучкова и вручила ему глиняную свистульку. Он торопливо сунул ее в карман.
Теперь все как будто было в порядке.
Постепенно прибывали все новые заговорщики.
Под навесом становилось все более весело и шумно.
На шум подошел встреченный взрывом хохота городовой, вгляделся, узнал студенческую форму, и это как будто его успокоило, он удалился.
Настоящее веселье началось с появлением Барятина, который сразу показал себя душой общества.
Прежде всего он предложил устроить складчину и послать «делегатов» за горячими баранками — ночь предстояла долгая и холодная.
Деньги он собирал, сняв фуражку и обходя всех с завыванием:
— Дорогие братья и сестры! Поимейте сочувствие…
Репникова приказала ему:
— Сейчас же накройте голову! Простудитесь.
Но, вероятно, тут же, глядя на могучую шевелюру Барятина, сообразила, что никакой мороз беспечной его голове не страшен.
Принялись с гвалтом выбирать «делегатов».
Выбрали, конечно, Барятина. А в помощь ему — Кучкову.
«Делегаты» исчезли на целый час. Воротились веселые, обнимая огромные связки баранок.
— Только что из печи! Мы дожидались, когда вынут, — объявил Барятин.
Кучкову он уже называл Таней.
Грише это не очень-то понравилось, и он отошел в сторонку, в темноту под навесом; пусть наконец оставят его в покое.
Но в покое его не оставили. Стоять неподвижно на таком холоде в подбитых ветром шинелях оказалось просто невозможным — началась игра в пятнашки, вольная борьба, кто-то сгреб Гришу в охапку, пришлось отбиваться…
Снова возник из окружающего мрака грузный городовой (сам-то он был в валенках с калошами, в стеганной на вате шинели) и заявил пропитым голосом:
— Попрошу держать себя аккуратней!
Под утро пришли становиться в очередь какие-то молчаливые личности — сперва барышники (они и не думали скрывать сомнительные свои занятия); чуть рассвело, появились столичные театралы — из тех, кому места в партере не по карману.
Касса открылась ровно в девять, и студенты первыми получили билеты — на галерку.
К этому часу все озябли, устали, притихли…
Репникова распорядилась: немедленно разойтись по домам. И чтоб на спектакль всем явиться выспавшимися!
В театре у Гриши настроение всегда становилось приподнятым. Казалось, самый воздух этому способствовал. Каким-то неуловимым ароматом было полно все кругом: и зал, и фойе, и коридоры, и даже гардеробные ниши. А оживленные взоры, устремленные кому-то навстречу? А сдержанный гул, постепенно нарастающий, праздничный?
На этот раз даже обстановка в театре представилась необычной. Зал был красный с золотом. Под лепным потолком сияла, отсвечивая радужными огоньками, огромная хрустальная люстра. Кованными из бронзы казались украшавшие барьеры лож крылатые римские шлемы, скрещенные мечи, факелы с витым, круто отнесенным в сторону пламенем. Все это при внимательном осмотре оказывалось деревянным, покрытым сусальным золотом, кое-где потемневшим в изгибах резьбы. Ну так что ж? Даже дерево здесь лицедействовало, оборачиваясь бронзой… Это было сродни театральному волшебству, по законам которого города из картона выглядели на сцене величественными, а пригоршни граненых стекол блистали алмазами.
Волшебство… Оно началось с появлением Мефистофеля.
Это был не тот примелькавшийся дьявол, которого Грише уже доводилось видеть на театральных подмостках, — одетый в черное узкое трико изворотливый черт, проворно исчезающий при виде креста.
Нет, к рампе вышел князь тьмы, в плаще, подбитом алым шелком, с украшенной драгоценными камнями нагрудной цепью, с рыцарской шпагой на боку.
Но главное было, конечно, не в этом.
Главное таилось в необъяснимой власти, магической силе, которая как бы струилась в зрительный зал с каждым словом, с каждым движением артиста.
Голос свободной и пленительной мощи заполнил все кругом: поток, не знающий берегов.
Певец. Актер.
Но он не только пел. И не только играл.
Он жил и заставлял вас жить рядом с ним — в мире, озаренном радостью, светом, восторгом.
Он заставлял покоряться ему, безоглядно отрешаться — пусть на час только — ото всего и наслаждаться радостным своим пленом.
Каждое его движение было пластично и верно до предела. И невольно охватывал вас мимолетный страх: так легко перейти предел — еще один жест, и будет нарушена какая-то правда, священная и для него и для вас. Но он не делал этого лишнего жеста — и правда оставалась нетронутой.
Гриша забыл обо всем… О Репниковой, о Барятине, о Тане Кучковой. О свистке, лежавшем в его кармане.
…Поселяне и рыцари преграждают путь дьяволу крестообразными рукоятками своих мечей. Черту полагается при этом трепетать от страха, содрогаться, никнуть к земле, исчезать.
Но тут произошло совсем другое.
Мефистофель молниеносным движением загородился от креста плащом, повернутым к залу красной изнанкой, — она вспыхнула под упавшим сверху лучом прожектора, как огненный столб, — грозный, готовый испепелить каждого, кто к нему прикоснется.
Поселяне отступают в суеверном страхе.
Они уходят, а князь тьмы откидывает плащ и, торжествуя, хохочет им вслед, огромный, могучий, всесильный. От дьявольского смеха у зрителя мурашки бегут по спине.
Когда тяжелый малиновый занавес медленно пополз, закрывая сцену, а под лепным потолком светлым костром загорелась огромная люстра, в зале возник ураган. Ураган ликования, неистовых криков, рукоплесканий, вызовов…
Гриша увидел рядом с собой побледневшее от волнения лицо Барятина и затылок Репниковой: вся перегнувшись через барьер галереи, она вопила изо всех сил:
— Браво! Браво! Браво!!!
Волосы у ней растрепались, пенсне упало с носу, она судорожным движением еле успела поймать его на лету и, должно быть, именно от этого пришла в себя.
— Я аплодировала таланту… а не… — пролепетала она в раскаянии, но, кажется, лепет ее слышал один Гриша — такая вокруг продолжала бушевать буря.
…Студенты принялись смеяться над собой, в том числе и над Репниковой (она, утратив авторитет, страдала непритворно), только собравшись в фойе, куда пробились со всяческими хитростями: с их билетами в нижние ярусы спускаться не полагалось.
Гриша в фойе не попал. В узком коридоре кто-то крепко ухватил его за локоть. Он оглянулся: позади, весело сияя черными глазами, стоял Оруджиани.
— Слыхали новость? Никишин в университет больше не вернется. Наша взяла… Победа!
Гриша промолчал. Бог с ней, с этой победой. Особенно если о ней сообщает с видом именинника человек, который ему, Шумову, ни в чем не верит.
— Не надо, впрочем, и преувеличивать это событие, — продолжал Оруджиани. — То, что случилось на лекции по финансовому праву, послужило только толчком. Профессор Никишин с первых дней войны очень удачливо играет на бирже. Говорят, он покупает себе крупное имение на Украине. Теперь ему и университет ни к чему.
«Говорят»… Об Оруджиани тоже говорят бог знает что.
— У вас как будто настроение сегодня кислое? — спросил грузин.
— У меня всегда настроение портится, когда я вижу, что мне не доверяют.
— Кто вам не доверяет?
— Вы.
— Благодарю! Не ожидал.
— Про Озерки писали во всех газетах, так что и скрывать-то тут было нечего.
— Ах, вот что! Но я же и не думал скрывать.
— Вы начали о них говорить — и спохватились.
— Я начал… и не спохватился. А решил отложить разговор. Ведь надо же было сперва выяснить, по пути нам с вами или мы разойдемся, как в море корабли.
— Ну, и что ж? Выяснили?
— Да, в ту самую минуту, когда на лекции Никишина раздался ваш оглушительный бас.
— Не вижу ничего смешного!
— Пожалуй. Ничего нет смешного в том, что вы примкнули к людям, поднявшим свой голос против шовинистического угара.
— Вы это… серьезно?
— Вполне. Сегодня вы очень кстати вспомнили об Озерках: близится годовщина событий, связанных с этим местом… Понимаете?
— Понимаю!
— Нам обязательно надо встретиться на днях.
— Значит, все-таки связался черт с младенцем, — сказал Барятин, когда Гриша вернулся на свое место в галерее пятого яруса.
— Кто черт, а кто младенец? — с любопытством спросила Репникова; в ее тоне уже не было командирского оттенка.
— Младенец — вот этот мой сосед, Григорий Шумов. А черт остается чертом.
Но тут на них свирепо зашипели соседи — раздвинулся малиновый занавес, наступила тишина, зажглись огни рампы, и Гриша опять забыл обо всем его окружающем.
Таким образом, порок не был наказан: знаменитый певец с триумфом отбыл к себе в Москву, не покорив в Петербурге только одного человека — юную артистку, оставшуюся верной своему жениху.
Через неделю обо всем этом никто уже и не вспоминал, в том числе и Таня Кучкова: с ней Гриша встречался теперь довольно часто.
Она пробовала объяснить ему суть своего отношения к Барятину, который ей «нисколечко не нравится».
Григорий Шумов выслушал эти объяснения с таким рассеянным видом, что Таню это задело.
— Скажите, — спросила она его, — а если бы я была старухой, вы так же охотно встречались бы со мной?
— А что ж… бывают и старухи умные. С ними и поговорить интересно.
— Я умная? Ну хорошо. А если бы у меня нос был вот такой — рулем?
Он должен был сознаться, что большой нос, в виде руля, конечно, ее испортил бы. И вообще, привлекательный вид Кучковой, милые ее глаза — все это играло какую-то роль в его отношении к ней.
Хорошо бы иметь такую сестру. Младшую сестренку с Таниным лицом и, пожалуй, с ее своенравным характером.
Во всяком случае, встречи с ней вносили какое-то тепло в жизнь Григория Шумова.
Пораздумав на эту тему, он решил: ну конечно, все дело в том, что у него не было сестер. А сестры (или хотя бы одна сестра) человеку необходимы. Иначе он черствеет, и живется ему на свете неуютно.
Иногда ему хотелось поделиться с Таней — именно с ней — своими сомнениями. Не сделал ли он ошибку, поступив на юридический? Ну какой из него адвокат? А если идти не в адвокатуру, то и не в следователи же!
Таня слушала его внимательно и советовала что-нибудь неожиданное. Например, учиться петь.
— У вас же сильный голос!
Сама она упорным трудом достигла некоторых успехов по классу рояля. И, кажется, втайне хотела, чтобы и Шумов подвизался в родственной ей области.
— Впрочем, хорошо еще быть врачом. Только необыкновенным. Вот как Бехтерев, например.
Перед Бехтеревым она благоговела. Для этого были свои причины. Однажды, набравшись смелости, она пошла к нему на прием и стала уговаривать его, чтобы он взялся лечить на дому старую актрису, ее родственницу: может быть, больной поможет гипноз. Знаменитый психиатр даже насупился — редко кто решался просить его приехать на дом. Потом посмотрел в Танины детские упрямые глаза и неожиданно для самого себя буркнул:
— Оставьте на всякий случай свой адрес. — И денег не взял: — Учащихся принимаю бесплатно. Вы ведь учащаяся?
На следующий же день он приехал к Кучковым, взял Нину Георгиевну за обе руки, как хороший знакомый, и начал долгий разговор. Не о театре, нет, — о малодушии. Только малодушный человек отказывается от любимого дела, а потом горюет от этого.
— Я люблю театр! — воскликнула она. — Но я же не могу играть…
— Когда у меня начнут дрожать руки от старости и я не буду в состоянии лечить людей, я стану учить других: студентов, молодых врачей. Вы не можете играть, но любимое ваше дело останется с вами — вы можете передать свой опыт…
Он говорил с ней больше часу.
Вероятно, это и был гипноз. Больная постепенно успокаивалась. После четырех визитов профессора в ее состоянии наступило заметное улучшение. Она уже без слез могла встречаться с посторонними.
Недаром Бехтерева называли чудотворцем!
Наконец наступил день, когда Таня привела к ней Григория Шумова. Старуха сразу узнала его и сказала довольно благосклонно:
— Ах, это тот самый молодой человек, которого выгнала моя внучка?
Потом заставила его подробно рассказать, как студенты решили освистать знаменитого певца и что из этого вышло.
И смеялась от души:
— Ах, какие вы все дураки!
Причисленный к сонму дураков, Гриша тем не менее стал охотно бывать в Таниной семье. Иногда, впрочем, она назначала ему «свидания» и на улице или где-нибудь в Летнем саду — «так было интересней», по ее словам.
Некоторое время Шумову казалось, что это действительно интересней.
Скоро, однако, произошел совсем маленький случай, который опять-таки совсем незаметно, но все-таки нарушил непринужденность их отношений.
Как-то раз (они сидели на скамейке в Лермонтовском сквере) Таня спросила Гришу самым невинным тоном:
— Что ж это так медленно развивается наш роман?
— Какой роман?
Таня вдруг страшно покраснела:
— Шуток не понимаете!
— Нет, шутки я понимаю. С вами мне весело. — Он воодушевился. — Знаете что? У меня нет сестер. Может быть, потому я и рос грубияном. А вы мне — ну как сестра, честное слово!
— Онегин какой нашелся! — сердито проговорила Таня и, отвернувшись, начала пристально глядеть на ограду сквера.
— Почему Онегин?
— «Я вас люблю любовью брата»… Смотрите, какой-то субъект делает вам непонятные знаки.
Гриша повернул голову и увидел Персица. Самуил стоял у ограды и действительно обращался к нему с призывными жестами.
Гриша с досадой махнул ему рукой. Персиц понял это по-своему и направился к скамейке, на которой они сидели. Учтиво извинившись перед Таней Кучковой, он сказал:
— Шумов, мне надо тебя на два слова.
— Можешь говорить при ней.
— Я ему — ну как сестра! — патетически произнесла Таня.
— Очень приятно. — Самуил помялся и проговорил нерешительно: — Тебя просят приехать… Ирина Сурмонина просит. Она какой-то сюрприз для тебя приготовила.
— Чепуха. И, кроме того, мне некогда.
— Именно сейчас, в эту минуту, некогда?
— Да. Именно сейчас.
— А несколько, скажем, позже?
— И несколько позже некогда.
— Поезжайте, — вмешалась Таня.
— Здрасте!
— Не «здрасте», а прощайте навсегда, если вы сейчас же не поедете.
Гриша не удержался — широко улыбнулся, как всегда при проявлении Таней диктаторских замашек.
— Поезжайте, говорят вам! — приказала Таня.
— А вы со мной поедете? — не подумавши, спросил Гриша.
— И я поеду! Можно? — обратилась она к Персицу.
— Помилуйте… — пробормотал Самуил.
— Принимаю как приглашение. Едем! Хочется мне посмотреть на нее… как вы ее назвали? Сурмонину. Едем!
Она поднялась и быстро пошла к выходу. Гриша зашагал следом, хорошо сознавая, что этого делать не следовало бы. Идиотизм какой-то.
Идиотизм положения стал очевидным, когда дверь в квартире Ирины Сурмониной закрылась за ними, а Тани в комнате не оказалось — она сбежала.
Сурмонина на этот раз встретила гостей необычайно кротко. Кротость выражалась в том, что она часто-часто мигала длинными ресницами — вероятно, считала, что это ей идет.
— Он все-таки уговорил вас приехать? — кивнула она на Самуила Персица.
— Выходит, так, — нехотя ответил Гриша. — Но я на одну минуту только. Некогда мне, я предупредил.
— А вот я сразу же напою вас чаем. С киевским вареньем. После этого вам уже нельзя будет убежать скоропостижно.
— Спасибо. Мне не хочется.
Но Сурмонина уже открыла дверь и позвала:
— Катя! Катерина! Притащи нам чаю.
Гриша нахмурился. Все это из-за Тани. Ребячество какое!
Повернуться и уйти, не говоря лишних слов?
— Сэм устроил мне сцену за то, что я виделась с вами в Гостином дворе.
— Ириночка!
Дверь растворилась, и в комнату вкатился на колесиках покрытый скатертью крохотный столик.
Столик толкала перед собой черноволосая девушка с крахмальной наколкой на голове, в белом переднике с кружевами.
Поставив столик посреди комнаты, она повернулась уходить.
— Погоди, Катя! — сказала Сурмонина с недоброй усмешкой. — Разве вы не узнали друг друга? Впрочем, что ж… Сколько лет прошло? Восемь. Нет, десять. Меня же вы ведь тоже не узнали, Григорий Шумов!
При этих словах Сурмониной девушка в белом переднике подняла на Гришу несмелый взгляд, покраснела и потупилась.
— Да это же Катя Трофимова из нашего «Затишья», — сказала Сурмонина, наслаждаясь удивлением Гриши. — Посмотрите-ка на нее хорошенько.
— Катя! — обрадованно воскликнул Шумов и шагнул к ней, повернувшись спиной к хозяйке. — Неужели? Какая ты большая стала!
Катя снова кинула на него короткий взгляд, вспыхнула и зачем-то спрятала руки под передник.
Гриша потянул ее за локоть, вытащил легонько сопротивляющуюся руку и пожал. Катина ладонь была маленькая, крепкая, шершавая.
— Как ты поживаешь? — повторял он. — У тебя только глаза и остались прежними. Ты что, не узнаешь меня?
— Я узнала вас, Григорий Иванович, — прошептала Катя и опять спрятала руки под кружевной передник.
— Встреча двух чистых сердец, — раздалось за спиной Гриши.
Он обернулся и увидел злые глаза Сурмониной.
— Так это и есть ваш сюрприз? Спасибо! Я от души рад тому, что встретил Катю Трофимову. Значит, вспомним сегодня «Затишье». Кстати, — сказал он Сурмониной, — вы сейчас своим голосом так живо напомнили мне вашу матушку.
— Ступай, Катерина, — резко сказала Сурмонина.
И Катя поспешила уйти.
— Бисквит от Филиппова, — с натянутой шутливостью похвалилась Ирина, раскрывая дверцу вычурного шкафчика. — По нашему времени — редкость. Садитесь, Шумов, обменяемся впечатлениями.
— А Катя?
— Что — Катя? О, не бойтесь, вы еще успеете наглядеться на нее.
— Разве она не побудет с нами?
Ирина высоко подняла тонкие брови, лицо у Персица стало несчастным.
— Ну, нет! Сюрприз так уж сюрприз! — продолжал Шумов. — Мне охота потолковать с ней как следует. Впрочем… понятно: Катя ваша горничная и ей быть здесь не полагается. Ну, это не беда. Я ее разыщу, она ведь где-нибудь неподалеку?
— Где же ей быть? Она на кухне.
— Вот там я ее и отыщу.
Гриша вышел в переднюю, повернул наугад направо и без особых трудов нашел дорогу на кухню. Но там никого не было.
Он остановился в растерянности среди кастрюль и медных тазов, развешанных по стенам, и позвал тихонько:
— Кто в терему живет?
Рядом с плитой приоткрылась низкая дверка, выглянула Катя Трофимова.
— Вот ты где! — воскликнул Гриша. — Запряталась! Ты же мне ничего про себя еще не рассказала, даже про то, как ты в Питере-то очутилась.
— Ой, Ирина Никандровна забранится…
— Ничего, ничего. У тебя комната есть? Веди меня туда.
Комната Кати оказалась чуланом, правда чистенько прибранным, но все-таки чуланом, без окна. Освещался он чахлой лампочкой, прикрытой колпачком из газетной бумаги.
— Прежде всего не зови ты меня Григорием Ивановичем. Ну какой я Иванович! Ты-то ведь для меня по-прежнему Катя! Мы с тобой, помнится, одногодки.
— Вы — образованный. Нас теперь равнять не приходится.
— Какое там образованный! Погоди, Катя, ты меня еще, может быть, обгонишь со временем, — сказал Гриша, и самому стало неловко: что он сморозил? Разве так утешают людей…
А Катю Трофимову надо было подбодрить, это он чувствовал безошибочно.
— Рассказывай. Как ты живешь?
— Ох, тяжко! — горестно прошептала Катя. — Тяжко. Нравная она, Ирина Никандровна. Я думала: добрая, взяла меня из деревни сюда… А она потому и взяла, что мне уйти теперь от нее некуда.
Катя прижала к глазам краешек передника и замолчала.
— Что ж тебя отец отпустил?
— Батю призвали в солдаты. Запасной он.
Катиного отца Григорий Шумов знал мало: жил в «Затишье» испольщик с пегой бородой, очень смирный с виду, молчаливый. Грише было тогда лет восемь, а в этом возрасте ребята тянутся к тем людям, которые не прочь повозиться с ними, пошутить, либо к тем, кто славится силой, смелостью, удалью. Ничего похожего на это в тихом Трофимове не было. Гриша тогда даже не понимал, что значит слово «испольщик»; кто-то объяснил, что это человек, который обрабатывает землю исполу: половина урожая достается ему, а половина идет тому, чья земля. Выслушав такое объяснение, Гриша о Трофимове больше и не думал. Не думал он и о дочке его, больше того — не любил ее. Всюду Катя появлялась не к месту: чуть затеет он что-нибудь вместе с товарищем своим Яном Редалем, как вдруг из-за кустов, из-за плетня показывается любопытная рожица Кати. Он подозревал ее в подглядывании и, естественно, никаких дружелюбных чувств к ней не испытывал.
А тут вот встретил ее — и будто она родная ему. Надо бы как-то защитить ее.
— Придумаем что-нибудь, Катя, — сказал он неуверенно.
— Харчи и у ней хорошие, у Ирины Никандровны. И жалованье… — Она всхлипнула. — Ох, не надо мне ее харчей? И денег не надо. Нравная какая!
— Придумаем что-нибудь.
— Голубчик, вы тут уже огляделись, в Питере. Правду говорят, что нашу сестру берут теперь в кондукторы на трамвай? Мужчин будто не хватает, из-за войны… Да нет, я и города то совсем не знаю, не возьмут меня.
— Надо сообразить.
— А может, на фабрику какую? Или в мастерскую швейную? Шить я умею — правда, что попроще, по-деревенски. Ткать могу, ну это тут без надобности.
— Погоди, Катя, мы все сообразим.
Повторяя эти слова, Гриша хорошо понимал, что сколько ни соображай, ничем он Кате помочь не сможет. Он и сам-то никого здесь не знал, кроме Барятина, Персица да той же Сурмониной. Правда, была еще Таня Кучкова; но и та в таких делах — не в счет.
— А теперь идите скорей к ней, Григорий Иванович! — спохватилась Катя. — Идите, заругается она.
— Знаешь что, Катя? — подумав, проговорил Гриша. — Тут и в самом деле нам могут каждую минуту помещать. Я зайду еще к тебе, когда нравной твоей хозяйки дома не будет. Или ты ко мне загляни, я дам адрес. И мы потолкуем по-настоящему. Надо же что-то придумать!
— С утра до трех она на курсах. А к трем приходит — обедать. Вечерами, хоть и не всегда, дома бывает. Григорий Иванович, голубчик, если будет что-нибудь насчет работы, дайте весточку!
— Ну вот, опять в Ивановичи попал! Ладно, Катюша, дам весточку, обязательно! А теперь вот что: выпусти-ка ты меня через черный ход.
— Ой, голубчик!
— Ничего. Пусть ругается. Отвори дверь на лестницу.
Григорий Шумов спустился по слабо освещенным ступенькам и, вспомнив, что у него в кармане нет ни копейки, пешком через весь город пошел к себе домой.
Во дворе жил мастер швейной фабрики. Узнав у Марьи Ивановны номер его квартиры, Гриша на следующий же день пошел к нему.
В просторном и почти совсем пустом полуподвале его встретила Даша. Лицо ее за последнее время сильно осунулось, глаза стали еще больше и строже.
— Он больной лежит, — сказала она коротко, неприветливо.
— Кто там? — раздался слабый голос.
Даша приотворила наполовину дверь в соседнюю комнату:
— Студент пришел.
— Что ж ты… — Больной закашлялся надрывно, мучительно.
Даша притворила дверь; Гриша успел, однако, разглядеть лежавшего на кровати изможденного человека с длинными, давно не стриженными волосами, с лицом, словно вылепленным из воска.
— Видели? — недружелюбно спросила Даша. — Нельзя к нему.
— Я тут хотел только насчет швейной фабрики…
Гриша в смущении взглянул на Дашу: ему показалось, что и ее глаза горят болезненно-лихорадочным огнем.
— Вы тоже больны?
— А это уж не ваша забота, — резко ответила Даша.
И он пошел к выходу.
Дома Марья Ивановна на все его расспросы отвечала с какими-то недомолвками, будто намекая на что-то.
— Теперь она, Даша-то, локти себе кусает… Да поздно. Муж-то ее какой человек? Редкий среди мастеровщины: аккуратный, непьющий. Все в дом нес, ничего из дому. Чтобы в трактир или там в пивную — ни боже мой! А вот ничем не угодил женушке.
Хоть и обиняками и будто нехотя, а все-таки рассказала наконец Марья Ивановна про Дашину судьбу.
Родители Даши век свой бедовали в Псковской губернии на клочке надельной не земли даже, а сплошной глины; на ней и в урожайный год рожь всходила чахлой. И, как часто бывает в полунищих деревенских семьях, детей у них было много.
Неудивительно, что приехавший из Питера на побывку одинокий мастер-портной с деньгами, человек нрава трезвого, спокойного, явился избавлением от нужды. Избавлением потому, что ему приглянулась шестнадцатилетняя красавица. Побывка была недолгой, раздумывать некогда; красавицу-то никто и спрашивать особо не стал. Через две недели увез с собой питерский мастер молодую жену.
Таких историй на Руси не счесть. И рассказано и написано о них много. «Стерпится — слюбится».
Дорогой ценой далось Даше терпение. А полюбить так и не смогла. Выросло из нелюбви большое человеческое горе.
Рассказав — по-своему, конечно, — про все это, Марья Ивановна глянула на Гришу колюче:
— Защемило?
— Жалко ее.
— А его не жалко? Он-то чем виноват? Даша вам как сказала: болеет, мол, муж? Неправда. Не болеет он — умирает.
Оставалось теперь надеяться только на разговор с нелюдимой Викторией Артуровной: все-таки она портниха. И, кажется, живет на Васильевском острове чуть ли не со дня своего рождения, так, впрочем, и не овладев до конца труднейшим для нее русским языком.
Попытка не пытка, Гриша решился заговорить на кухне с угрюмой соседкой: в комнату-то к себе она его ни за что не пустила бы, на это у ней были свои непреклонные законы.
Выкрикивая отдельные слова и от этого конфузясь больше обычного, Гриша рассказал Виктории Артуровне про Катю.
Портниха слушала молча, не сводя с его губ презрительно-осуждающего взгляда. Похоже было, что она подозревает его в самых преступных намерениях.
Выслушав до конца и не сказав ни слова, она ушла.
И тут, значит, не вышло! Что ж, теперь надо будет еще с Шелягиным поговорить. Он, правда, металлист. Но у него, возможно, есть знакомства и на фабриках.
Однако часа через два к Шумову постучалась Виктория Артуровна, вызвала его на кухню и сурово прокричала, не соблюдая при этом ни падежей, ни других правил российской грамматики:
— Ваш девушка может идти на мелкий Швейный фабрика за Невский застава. Там шьют солдатский белье. Пусть она находит там старший мастерица Наталья Егоровна и говорит: «Я от чухонки с Васильевский остров».
Что-то отдаленно похожее на улыбку мелькнуло на каменном лице Виктории Артуровны, и она добавила:
— Да, это я — чухонка с Васильевский остров! Вы все понял?
— Я все понял, Виктория Артуровна! — с жаром воскликнул Гриша. — Великое вам спасибо!
Белесые глаза Виктории Артуровны снова стали беспощадными, она повернулась к Грише широкой своей спиной и в разговоры с ним больше не вступала. Адрес швейной фабрики она передала через Марью Ивановну.
Получив адрес, Гриша сразу же отправился на квартиру Сурмониной. Все вышло очень удачно: Катя была одна и обрадовалась ему чрезвычайно. Немного испугала ее Невская застава: как туда ехать? Оказалось, за все время жизни ее в Питере — правда, очень еще короткое — она никуда не ходила дальше мелочной лавки.
Поехали вместе. Фабрика помещалась в одноэтажном кирпичном доме и походила скорее на кустарную мастерскую. Условились, что Катя пойдет искать Наталью Егоровну, а Гриша подождет на улице.
Он долго ходил вдоль забора, на котором торчал щит «Гильзы Катыка» и была налеплена афиша: «Премьера!!! Новая пьеса Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины».
Он изучил афишу до последней буквы. Снова начал ходить взад-вперед. Замерз. Прошел час. Хоть бы удалось! Господи, хоть бы удалось Трофимовой поступить на фабрику! Сейчас ему это казалось самым важным.
И вот она прибежала к нему — румяная, счастливая.
— Ой, приняли! А какая она простая, Наталья Егоровна! Я буду с ней жить вместе… «Война, — говорит, — в рабочих руках нехватка…»
Гриша тоже почувствовал себя счастливым: наконец-то удалось ему сделать доброе дело для хорошего человека!
Он и сам стал от этого добрей, лучше. И как хорошо, что, придя домой, он застал у себя Бориса Барятина.
Надо будет сказать ему что-нибудь душевное. Он славный. А что он сплетни передает, так он, должно быть, верит им, тогда для него это уже не сплетни. Не надо придираться к людям.
— Что это за красотка стояла в ваших воротах? — игриво спросил Борис.
— Должно быть, Даша. Правда красавица? Она здесь во дворе живет. Слушай, Борис: надо бы нам с тобой поговорить.
— Ты знаком с ней?
— Погоди.
С чего начать разговор? Рассказать о Кате Трофимовой?
Нет, надо выбрать тему позначительней.
При всей своей легковесной житейской философии — как бы поприятней пожить на свете, — не может Барятин оставаться совершенно равнодушным ко всему на свете, кроме собственной особы.
А на свете многое делалось… Жестокая шла война.
На фронтах, после того как царь назначил сам себя верховным главнокомандующим, положение стало еще более тяжелым. Винтовок не хватало. Доставленные из Архангельска английские снаряды не подходили к калибрам орудий. Убыль войск, потери кадровых солдат были неимоверными. Мобилизация ратников, людей пожилых, не могла заполнить все бреши.
Все это было известно. И, однако, Шумов заговорил об этом издалека, осторожно.
Барятин перебил его беспечно:
— А ты слыхал, как теперь мальчишки-газетчики выкликают на улицах «Известия из ставки верховного главнокомандующего»? Букву «л» пропускают. Вот сорванцы!
Гриша слыхал о подобном зубоскальстве; вряд ли им занимались одни мальчишки.
Не того он ожидал от разговора с Барятиным. Придется, в конце концов, излишнюю осторожность оставить. По душам говорить, так по душам.
— Если все так будет продолжаться, то ведь рано или поздно произойдет взрыв. Он неизбежен. Во всяком случае, мы должны быть готовыми.
Барятин сразу стал серьезным.
— Кто это «мы»? — спросил он настороженно.
— Все, кто в решающий час не захочет остаться в сторонке.
Борис вскочил со стула, походил по комнате, подошел к окну. Помолчал, разглядывая что-то происходившее на улице.
Потом сказал негромко:
— Если быть последовательным — к чему ведут такие разговоры? К политике. Да ты к этому и клонишь. Я сразу понял — грамотный немножко. И вот что я скажу тебе совершенно открыто. Заниматься политикой «по-любительски», дилетантски, обходясь больше болтовней…
— Как Юрий Михайлович?
— По-моему, Юрий Михайлович от практической политики очень далек. Но погоди, не сбивай меня. Заниматься политикой с позиций безопасных — дело, на мой взгляд, отвратительное. Заниматься ею профессионально, всерьез, убежденно — ты хорошо знаешь, чем в условиях Российской империи эти занятия кончаются. Что касается меня лично, то организм мой, несмотря на свое цветущее состояние, к тюремному режиму непригоден. Можно, конечно, обвинить меня в трусости. Но дело, по-моему, не в этом. Я не считаю себя трусом. Вот ты говорил о положении на фронтах. Наступит мой срок, призовут меня — что ж, придется идти. Отобьют на войне руку или ногу — не моя вина. Значит, так решила сила, от меня не зависящая.
— И, значит, ты не намерен искать выхода? Предпочитаешь плыть по течению — куда-нибудь да прибьет?
— «Выход, выход»… По-моему, выход в том, что каждый должен думать только о себе. Я же тебе говорил не раз о своем эгоизме… помнишь нашу беседу в таверне?
— Помню, — сухо ответил Шумов, — очень хорошо помню. И жалею, что…
— А я не жалею! При всех своих грехах я человек прямой. Это — главная из моих немногочисленных добродетелей. И тебе советую напрямик: брось ты все это… Понимаешь, о чем я говорю? Брось водить тесное знакомство с такими деятелями, как Оруджиани. Не порть себе жизнь!
— Я и не собираюсь ее портить. Кстати, раз ты снова заговорил об Оруджиани: что ты знаешь о нем, кроме истории с дочкой профессора?
— А ничего больше не знаю. И думаю, что нелегко о нем узнать что-нибудь толком. Вот о Трефилове и даже о Репниковой, с которой мы с тобой стояли вместе в театральной очереди, мне хорошо известно: это эсеры. Но попробуй-ка узнай поточнее, кто такой Оруджиани и иже с ним… да я и пробовать не стану, не мое это дело. Чуять — за версту чую: дяди это серьезные. Оч-чень серьезными делами заняты, поэтому я и держусь от них подальше. Да они и не пустили бы меня в свой кружок. У них ведь конс-пи-ра-ция!
В стенку из комнаты Тимофея Шелягина тихонько постучали.
Гриша переглянулся с Барятиным и пошел к двери — открывать.
На пороге стоял токарь.
— Прощу прощения, — проговорил он, войдя и пытливо вглядываясь в Барятина. — Слышу — голоса… Значит, дома. Надумал побеспокоить. Нет ли у вас, Григорий Иванович, еще чего-нибудь из сочинений Анатолия Франса?
— Сейчас нету. Да вы присядьте.
— Некогда. Завтра рано на работу. Хотел вот только почитать на сон грядущий. Ну, на нет и суда нет.
Когда токарь ушел, Барятин спросил у Гриши шепотом:
— Знаешь, что сие значит?
— А что?
— Это он предупредить заходил. Дескать, через стенку все слышно. А за другой стенкой кто живет?
— Портниха. Она — глухая.
— А все-таки лучше на эти темы не говорить. Особенно со мной: дело-то бесполезное.
На другой день Гриша спросил у Шелягина:
— Через стенку все слышно? Каждое слово?
— Да разве ж это стенка! Переборка дощатая. Только что обоями для красоты оклеена.
К Шелягину, бывало, заходили, больше по воскресеньям, рабочие с завода, человека два — три, Гриша голоса слышал, а слов не разбирал; только сейчас он понял: говорили-то у токаря вполголоса.
— Значит, вчера все было слышно? Вы только по правде, Тимофей Леонтьевич.
— Да если по правде, то слышно. А я не прислушивался. Помню только — про конс-пи-ра-цию что-то…
Шумов покраснел:
— Понятно. Спасибо за урок. А Франс, поди, и не нужен вам?
— Вот беда-то, — улыбнулся Шелягин, — некогда мне читать. А жаль: Франс — писатель, я так считаю, замечательный!
Судьба такая, что ли? Люди, к которым Гришу влекло неудержимо, оставались далекими. Захочешь повидать кого-нибудь из них, так и через адресный стол не сыщешь.
А чужие, ненужные, — те тут как тут.
Вот и сейчас — стоит перед Шумовым на углу Первой линии Самуил Персиц и требует:
— Отвечай! Чем ты объяснишь свое безобразное поведение?
«Безобразное поведение» Гриши Шумова состояло в том, что он ушел от Сурмониной, не попрощавшись. И вдобавок «увел» через день Катю.
— Чем ты, повторяю, объяснишь?
— Ничем не объясню.
— Ну, это, конечно, самое простое!
Сейчас Самуил заговорит об Ирине Сурмониной. Ему-то самому говорить о ней интересно, а другим это, может, и ни к чему. Другие, может быть, хотят поговорить, ну, хотя бы о профессоре Платонове.
— Тебе на этот раз не отвертеться! — зловещим тоном проговорил Персиц. — Разговор у нас с тобой будет серьезный. Пойдем посидим в Лермонтовском сквере.
— Не хочу я сидеть в Лермонтовском сквере.
— Уклоняешься?
— Нет, не уклоняюсь. Просто пора мне домой, на Черную речку. У тебя, я вижу, недостатка в свободном времени нет? Если хочешь, можешь по дороге вести со мной серьезный разговор.
— Что ж… хорошо! Имей в виду, это меня не остановит. Прежде всего: я хорошо понимаю, что твоя гордость уязвлена. Но ведь Ирина не хотела ничего дурного, она действительно задумала сделать тебе сюрприз. Фантазия, конечно… Она такая фантазерка! Целую неделю она носилась с этой мыслью: изумить тебя.
— Кстати: профессор Платонов рассказал нам о происхождении слова «изумить». В старину изумиться значило — выйти из ума, потерять сознание, упасть в обморок. Дьяки при пытках на дыбе записывали: «Пытали сего татя до изумления» или: «Дондеже не изумился».
— При чем тут профессор Платонов?
— А в девятнадцатом веке уже говорили: «удивился до изумления». И постепенно выражение «изумляться» стало обозначать крайнюю степень удивления. И еще очень наглядно профессор Платонов объяснил однажды…
— Я спрашиваю: при чем тут Платонов?
— А при чем — Сурмонина? Тебя не интересует Платонов, меня — Сурмонина.
— Ты никогда не любил!
Никогда не любил? Ну, это как сказать…
Сколько раз встречались Грише девушки, которые не только нравились ему — это слово было бы, пожалуй, слишком слабым, — они прямо-таки вызывали его восхищение. Даже восторг!
В свое время на балу в женской гимназии Довгелло, смеясь и чувствуя себя, видимо, совершенно свободно, познакомил Гришу с Верочкой Головкиной, маленькой блондинкой с беленьким личиком, на котором застыло не то сонное, не то мечтательное выражение. Очень ее украшали льняные пушистые локоны. Во время вальса один локон легонько коснулся разгоряченной Гришиной щеки, — ощущение, которое никакими словами не передашь! Он понял, что жизнь его сохранит свою ценность только в том случае, если у него останется хотя бы тень надежды на дальнейшие встречи с Верочкой Головкиной. Верочка эти встречи милостиво обещала.
Затем на том же балу Гришу подвели к черноокой Тамаре, фамилию которой память его не сохранила. Как шло к ней это имя, тогда еще довольно редкое в России! Царица Тамара… Продолговатые, темными миндалинами глаза, пушок над коралловым ртом, волна черных кудрей, — куда там до нее Верочке Головкиной!
А Груня? Аристократически надменная Груня — стройная фигурка, тонкий профиль, огромные строгие глаза… На этот раз дело было посерьезней: о ней Гриша думал долго, месяца два, если не больше. Пренебрегая опасностями, он даже пошел взглянуть на ее отца — маркера при бильярде в пивной Познанского. Грунин отец оказался невзрачным, плешивым мужичонкой в засаленном жилете, в сатиновой рубахе с заплатой на локте.
Потом были встречи с бойкой Аней Тиньковой…
Но вот какая беда происходила каждый раз при этом: вдруг возникало в памяти лицо Нины Талановой, такое обычное… единственное, неповторимое!
Однажды Нина ему сказала — как другу, конечно: «Знаешь? Любить много раз — это все равно что разменять золото на пятачки. Дурень-то, может, и порадуется — вон сколько медяков добыл».
Положим, это не ее слова, она повторяла услышанное где-то или прочитанное, — что она сама могла понимать в этих делах — девчонка… И что мог понимать Григорий Шумов?
— Ты еще будешь утверждать, что не заметил, какие у ней глаза? — неожиданно спросил Персиц.
— У кого? — очнулся Гриша.
— У Ирины Сурмониной.
— Заметил. Глаза, по-моему, довольно, водянистые.
— У ней русалочьи глаза! Пожалуйста, не воображай, что Ирина страшно заинтересована тобой. Если она чем-нибудь сейчас и заинтересована, то только одним: испытать на тебе свою власть, как она испытывала ее в свое время на мне. Да и на многих других.
— Какая там власть! Чепуха. Слушай-ка, вот уже и Средний проспект. Если ты будешь все время говорить о Сурмониной, а я — о Платонове, ты не успеешь закончить свой серьезный разговор.
— Я буду на этот раз говорить о тебе. Что твоя гордость уязвлена, это, по-человечески, понятно. Родители Ирины — помещики, а твой отец работал у них садовником. Как это там называется — классовая ненависть, что ли? Правильнее было бы сказать: классовая зависть. Класс неимущих завидует классу обеспеченному. Это, в сущности, и есть марксизм.
— Это, в сущности, и есть пошлейшая болтовня, марксизм тут ни при чем.
— Позволь! Ты ведь при мне сказал Ирине: «Я недостаточно образован для того, чтобы считать себя марксистом». Как же ты можешь судить о предмете, в котором ты не осведомлен? Где логика? А вот я тебе с неопровержимой логикой сейчас покажу, на чем основаны твои поступки. Ты, оказывается, знал и сестру Ирины.
— Да какое там «знал»! Видел в детстве издали: ходят по саду две девочки в платьях с оборками, вот и все.
— «Вот и все»! Действительно, ты сказал все, чтобы объяснить свое поведение. Девочки, были в платьях с оборками. И, должно быть, в красивых башмачках? А ты бегал босиком. В рваных штанах. Верно?
— Верно.
— Ну, вот видишь.
— Вижу вдали Черную речку. Поторапливайся с серьезным разговором.
— Я все время говорю серьезно, Шумов! Будь выше мелких чувств! Забудь зависть…
Гриша захохотал:
— Вот угадал-то!
— Конечно, угадал. Ты даже ничего не спросил у Ирины о ее сестре. А между тем жизнь ее сестры сложилась трагически. Сперва у ней как будто все шло удачно. Представь себе, она вышла замуж за миллионера! Обстановка у Ирины куплена ведь на деньги сестры, мать у них хоть и богата, но прижимиста. А теперь выяснилось: миллионер оказался грубым животным, Иринина сестра его больше не любит, ее жизнь разбита.
— Ужасно!
— Ты можешь смеяться над этим?
— Нет, я не смеюсь. Я хочу плакать.
— Еще в реальном училище ты почему-то считался очень умным. Но никогда не было в тебе этой, как бы сказать… душевной тонкости.
— Да что ты?!
— Несомненно. Никогда в тебе не было ее, душевной тонкости.
— Ты прямо меня убиваешь.
— Рассказывают при тебе о попытке к самоубийству Ирининой подруги Люси Дзиконской, а ты молчишь, как пень.
— Ну, вот и Черная речка. Мы пришли.
— Протяни руку Ирине! Она, правда, сумасбродка… фантазерка…
Персиц вдруг замолчал и низко опустил голову. Потом выпрямился и взглянул на Шумова с отчаянием.
На глазах у него показались слезы:
— Пойми… Она сказала, что и на порог меня не пустит, если я вернусь без тебя. Что мне делать!
Значит, он на самом деле страдает?
Что-то похожее на жалость шевельнулось в душе Гриши.
Молча прошли они вдвоем в тесную калитку.
Во дворе, у низкого каменного флигеля, в котором жил мастер швейной фабрики, тревожно гудели сбившиеся в кучку женщины.
И вдруг раздался полный отчаяния вопль.
Гриша увидел выбежавшую на крыльцо Дашу. Широко раскинув руки, она с криком упала на ступеньки и забилась в рыданиях:
— Прощай, мой нелюбимый… Простишь ли, родной?
Одна из женщин — в старой потертой шубейке, с лицом худым и горестно сморщенным — махнула рукой и пошла к воротам.
— Что с Дашей? — шепотом спросил ее Шумов.
— Муж помер. — Женщина опять безотрадно махнула рукой. — Жила с ним — не радовалась, а смерть пришла — горе принесла. Сердце-то живое, привязчивое…
Гриша остановился, не зная, что делать.
Он смотрел, как две женщины подняли Дашу, увели ее в дом.
Оставшиеся долго еще гудели во дворе, обсуждая случившееся.
И не один еще день, не одну неделю неутомимо будут перебирать в тесных квартирках захолустного питерского дома невзгоды Дашиной жизни.
Гриша вдруг заметил, что Персиц так и не ушел, стоит рядом.
Живут совсем неподалеку от непритворного человеческого горя всякие Сурмонины, Персицы, выдумывают себе от скуки разные чувства…
Молча стал он подниматься по лестнице к себе домой.
Его встретила — словно ждала — Марья Ивановна и сразу же заговорила:
— Убивается как Даша!
Гриша, не останавливаясь, прошел к себе в комнату. И эта старушка готова посудачить о Дашиной беде, да еще и собеседника ищет для этого занятия.
Но голос у Марьи Ивановны звучал не совсем обычно. Взволнованная чем-то, она, не спросясь, вошла вслед за Шумовым в комнату и, кажется, не заметила даже, что тут же стоит и чужой человек, Персиц.
— Раньше, грешница, винила я ее. Да и разве я одна? Все бабы во дворе со мной заодно судили: и чего ей надо? Муж трезвый, старательный, зарабатывает хорошо, к ней ласковый… Чего же еще? Да нет, видно, другого просила песенная ее душа. Она ведь сперва, как приехала из деревни, песни пела. Потом перестала. Выйдет только, бывало, к воротам, постоит, помолчит, вот и вся ее утеха. Григорий Иванович, вы тогда откройте мне, никого больше дома нету, — пойду я к Даше, как бы с ней чего худого не вышло…
«Песенная ее душа». Вот какие слова нашла повидавшая всячины на своем веку, ко многому притерпевшаяся, порядком очерствевшая старая жительница Васильевского острова.
Значит, и у ней сердце живое: постучалось в него чужое горе — и оно приоткрылось.
— Д-да, неприятно, конечно, — принужденно проговорил Персиц. — Но ты позволишь вернуться к нашему разговору?
— Песенная душа, — повторил Гриша. — Ну-ка, поэт, найдешь ты такие слова?
— Тебе они нравятся? — пожал плечами Персиц. — Что ж, на вкус и цвет…
Глаза теперь у него были сухие.
Он говорил еще что-то, на этот раз голосом спокойным и рассудительным. Потом, удостоверившись, что Шумов его не слушает, обиделся и ушел.
На другой день явился Борис Барятин. Румяные его губы улыбались.
— Встретил я опять красотку с вашего двора. Почему-то ее глазки заплаканы.
— Ты про Дашу? — Гришу покоробил игривый той Барятина. — У ней горе. Муж умер.
Борис толкнул Гришу в бок:
— Вот тут бы и утешить молодую вдовушку.
Шумов поморщился:
— Как ты можешь… Я же тебе сказал, что у ней несчастье!
— Э, время все залечивает. Смотри, как бы кто другой тебя не опередил. Осушить такие прелестные глаза охотники найдутся.
— Не хочу я продолжать подобные разговоры!
Борис захохотал:
— Эх ты, монах в синих штанах!
— Перестань!
— Ну, ну! Орать на меня не было уговора.
— Не было уговора и мерзости говорить.
— Мерзости? Тоже мне еще рыцарь нашелся!
— Рыцарь не рыцарь, а мерзостей говорить в моем присутствии не позволю.
— Ах, в вашем присутствии? В присутствии столь высокой персоны? И как это — не позволишь? И при чем тут мерзость? Шутка простая…
— Бывают шутки мерзкие.
Студенты чувствовали, что в раздражении могут наговорить лишнего, о чем потом, может быть, и пожалеют, но остановиться уже не могли: разговор становился все более неприятным.
— Сказал бы сразу, что это дама твоего сердца, я и не стал бы тебя задевать.
— Ну, знаешь ли… Если так — до свиданья!
— Это как же позволите понимать? Гостю — и «до свиданья»?
— Да, гостю — и «до свиданья». Не надо мне таких гостей! — закричал Гриша, уже не владея собою.
— Ты пожалеешь о своих словах, — бледнея, проговорил Барятин.
— До свиданья!
— Нет, тогда уж не до свиданья. А — прощай! Подумать только, как отплатил ты мне за все, что я для тебя сделал!
Барятин, уходя, срыву распахнул дверь, и Гриша увидел у ситцевой занавески испуганно-любопытное лицо Марьи Ивановны, слышавшей весь разговор.
А вечером того же дня учтиво-наглый лакей вице-губернаторши принес Григорию Шумову конверт из великолепной полотняной бумаги, в котором лежал голубой надушенный листок: господин Шумов извещался о том, что с сего числа в его услугах не нуждаются.
Ах, Борис, Борис! Вот до чего ты, значит, дошел!
Никаких причин для отказа «от услуг господина Шумова» не было — занятия с Коко увенчались таким успехом, какого и ждать было нельзя: в балльнике лицеиста стали появляться самые высшие отметки. В чем же дело? Значит, Борис Барятин в жажде мести успел (и как поспешно!) побывать у «мадам» и в чем-то очернить недавнего своего приятеля. Это, конечно, не доставило ему больших трудов — «вице-дуреха» и без того относилась к Шумову довольно кисло по причинам, для него неизвестным.
Ну, уж подобного поступка от Барятина все-таки никак нельзя было ожидать.
И, однако, сомневаться, не приходилось. Недаром же он сказал уходя: «Ты пожалеешь».
— Ответа не будет? — спросил лакей, с пренебрежением оглядывая убогую обстановку студенческой комнаты.
— Нет!
Так вот как все вышло.
Ехал в столицу из уездного городка парень, немного угловатый, среди сверстников слывший почему-то за умного, ехал с самыми светлыми предчувствиями, загадывал: если встанет поутру наперекор сегодняшнему ненастью солнце, тогда все «с самого начала» пойдет счастливо.
Вот оно, твое счастье, Григорий Шумов! Кого искал, того (или той) не нашел. В первом же человеке, в котором надеялся встретить друга, обманулся. Заработок потерял.
В унынии лег он на диван, закинул руки за голову и долго лежал в темноте.
В квартире было тихо — должно быть, все ушли.
Такая тишина как нельзя больше располагает к грустным размышлениям.
Потерять заработок в его положении — не шутка… А впрочем, черт с ним, с заработком, если при этом приходится быть обязанным фальшивому человеку. Жалеть не приходится!
Гриша теперь чувствовал к Барятину нечто вроде гадливости: с какой стороны ни поглядеть, иначе как подлостью поступок его не назовешь.
Даже если он сделал это сгоряча — все равно, нет ему оправдания!
В передней (в узком пространстве между занавеской и входной дверью) еле слышно всхлипнул колокольчик; кто-то тронул его чересчур осторожной рукой.
Гриша переждал, прислушался. Никто не открывал.
Колокольчик звякнул слышней. Ничего не поделаешь, придется вставать — в квартире, кроме него, никого нет. Даже Марья Ивановна, значит, ушла куда-то по соседству, поделиться свежими новостями.
Гриша с досадой поднялся, нашарил в темноте спички и пошел зажигать висевшую на жестяном щитке, у самого косяка входной двери, маломощную и чрезвычайно пахучую керосиновую лампочку.
Колокольчик звякнул, на этот раз уже с нетерпением: раз, другой, третий.
Ни Марья Ивановна, ни соседи Гришины так не звонили. Кого это еще принесло? Не Персица ли снова?
— Сейчас! — крикнул он сердито, закончил возню с заросшим сажей фитилем лампы, надел стекло и, не спрашивая, кто звонит (бояться тут не было в обычае — откуда взяться в такой квартире имуществу, привлекательному для злоумышленников?), открыл дверь.
— Руки вверх! — громко сказал шагнувший через порог рослый человек.
Разглядев при тусклом свете студента, он вежливо снял с головы барашковую шапочку пирожком, какие чаще всего носили молодые рабочие.
— Извините, — проговорил он, — я думал, это Тимофей Леонтьевич.
— А его, кажется, нет дома. — Гриша подошел к двери в комнату Шелягина и на всякий случай постучал. — Он не приходил еще.
— Вот досада-то! — огорченно сказал вошедший и повернулся уходить, но не ушел, словно раздумывая.
Луч чахлой лампочки упал на него — свету хватило ровно настолько, чтобы осветить черную бровь, круглый соколиный глаз, смуглую щеку… и сердце у Гриши забилось.
— Неужто дядя Кирюша?!
Вошедший круто обернулся — это был Комлев; все тот же, каким знал его и любил Гриша за веселый нрав, за удаль, которой тот славился на всю деревню Савны и даже далеко за ее околицей… Только лицо Кирилла, прежде худощавое, как будто раздалось вширь да плечи стали еще могутней.
— Дядя Кирюша!
Комлев осторожно вгляделся в Гришино лицо:
— Не признаю.
— Ну как же так?
— Ей-ей, не признаю.
— Да я же Шумов Григорий. В «Затишье» встречались… Забыл?
— Забыть — не забыл, а поверить — никак не поверю, Ивана Иваныча наследник, что ли?
— Ну да!
— Вот история-то! Ты что ж, теперь с ясными пуговицами? Встретил бы я тебя на улице — ни за что не угадал бы.
— А я тебя сразу узнал! Ну, пойдем ко мне, потолкуем…
— Меня-то немудрено узнать: я как числился в дядях, так в этом звании и остался. А ты был мальчонкой, а теперь сам дядей стал. Вот оно в чем разница-то.
Кирилл вошел вслед за Гришей в комнату и спросил:
— Стало быть, теперь мне тебя и обнять не полагается? Вон какая на тебе одёжа.
— Полагается, дядя Кирюша… Обязательно!
Они обнялись, потрясли друг друга по-мужицки, изо всех сил, и Кирилл сказал одобрительно:
— Костью в батю пошел. Силенки хватает?
— Не жалуюсь. А я знал, дядя Кирилл, что ты в Питере.
— Ну как же! Я давно столичный житель. В пятом году, как подался из деревни, сперва плоты гонял на Двине, а потом сюда определился, в грузчики.
— А на войну почему не попал?
Кирилл молча протянул на свет правую руку: вместо среднего и указательного пальцев торчали на ней два обрубка, похожие на разросшиеся мозоли.
— На плотах бревном ударило. Да что ты все меня спрашиваешь, а сам про себя ничего не говоришь?
— Да про меня что ж говорить? Вот — учусь в университете. А больше и рассказать нечего.
— «Рассказать нечего»! Да это ж самое удивительное — из нашего брата мужика хоть один человек в бары попал.
— За что ж ты меня обижать вздумал, Кирилл?
— Обижать? — Комлев спохватился. — Верно, не то слово сказал, это меня твои пуговицы сбили… А за то, что в бары не лезешь, дай-ка я тебя еще раз обойму.
Они опять обнялись. И опять Комлев сказал:
— Костью широк.
— В грузчики гожусь?
— Хоть завтра могу определить — баржи разгружать. — Кирилл вдруг прищурился и залился тоненьким, не подходившим к его фигуре смехом: — А своего знакомца, дружка моего — Ивана-солдата помнишь? Тоже здесь, в Питере. И знаешь, кем он тут состоит?
— Кем?
Кирилл опять засмеялся:
— Иван теперь важная птица. На большой должности состоит… Старшим дворником.
— Вот бы его повидать!
Кирилл покачал головой:
— А вот уж этого нельзя. Никак нельзя.
Он поглядел на Гришу, подумал. И будто решился:
— Ладно. Тебе-то я могу сказать. Ты ведь к этому делу причастен. Помнишь, носил ты в лес Кейнину книжки, красивые такие, листки в них будто в голубизну малость ударяют, с черной печатью — орел лапы распятил, — ну, все как полагается?
— Паспортные бланки. Помню, — сказал Гриша.
— Одну из таких книжек Кейнин отдал Ивану. Годов ему по паспорту прибавили, бородищу мой дружок отрастил во всю грудь, до пояса, вероисповедание ему поменяли: из старовера православным сделали… Ну, и ясное дело — фамилию вписали другую. Только имя, Иван, оставили. Но помни, Гриша: говорю тебе только как Шумову, как человеку, к этому делу причастному…
Дверь приоткрылась, просунулась голова Шелягина.
— Слушаю, слушаю — будто голос Комлева. Что за притча? Знакомы вы, что ли?
— Мы с Шумовым родственники: деды на одном плетне онучи сушили! Вот встретились, разговорились…
— Да так, что и звонка не слыхали, — сказал Гриша.
— А я без звонка — со своим ключом. Не обессудь, Кирилл, — заставил тебя ждать. И вы извините, — сказал токарь Грише, — нам с Комлевым на некоторое время придется уединиться.
«Некоторое время» затянулось. Гриша без устали ходил и ходил по своей комнате, радостно взволнованный. У него было такое чувство, будто он опять, после долгой разлуки, попал к своим.
Своим был Кирилл Комлев: своим — это он теперь понял — был и Тимофей Шелягин… И где-то, за Невской заставой, жила Катя Трофимова.
Нет, не один он на свете!
«Ты был к этому делу причастен», — сказал Кирилл.
Причастен… Уже в раннем детстве ему посчастливилось стать причастным к великому делу.
Как ясно встал перед его взором Кейнин, о котором упомянул Кирилл, — непреклонной воли человек, вожак «лесных братьев», не прекративших и после пятого года борьбы с царскими властями…
Правда, совсем еще малолетком был тогда сам Григорий, немногое еще знал, да и это-то немногое понимал больше сердцем, а не умом.
И сердце не обмануло. На него, малолетка, лег отблеск великого пламени.
Неужели теперь, став взрослым, не найдет он верной дороги?
Найдет!
Надо только подальше держаться от Барятиных, Сурмониных, Персицев, остерегаться краснобаев… Зорко вглядываться в лица и в речи всех, кто встретится на пути. Не каждому верить…
Но повстречаются, непременно повстречаются ему и настоящие люди. Возможно, они — совсем недалеко. Может быть — рядом!
Кирилл Комлев ушел от Шелягина не скоро и к Грише не заглянул. Должно быть, решил, что время позднее, люди спят.
Но именно поэтому он и пришел — ровно через день.
— Не обиделся на меня за то, что я не попрощался давеча с тобой? — спросил он Григория.
— Обиделся.
— Вот я и вернулся: улещать тебя. Ты и вправду ищешь работу?
— Ищу.
— Ну, к нам же ты не пойдешь? В грузчики?
Положение Григория Шумова к тому времени было не из легких. Последние гроши на исходе. И новый урок найти он не надеялся.
К Дормидонту — есть хлеб «в кредит» теперь тоже не пойдешь: пеклеванник в прославленной среди студентов плетеной корзине стал сперва походить на сырую оконную замазку, а с недавней поры и совсем исчез… Даже корзину со стола убрали.
— А почему бы мне и не пойти в грузчики? — спросил он Кирилла.
— Одежи одной порвешь больше, чем заработаешь. Сейчас мы бревна грузим, на них — сучки. Одежу порвешь.
— Я знаю, что на бревнах сучки, а не цветки.
Кирилл почесал у себя в затылке:
— Работали, правда, у нас до осени два студента, ну, у них только фуражки одни остались от их звания, — куртки-то носили они попроще твоей. А один себе рукава придумал из брезента — вроде мешков. На руки надевал, когда на погрузку становился.
Гриша молча полез в комод-развалюгу: там у него лежал стеганный на вате пиджак из домотканого сукна. Мать положила его в дорожную корзину — Гриша ни за что не хотел брать: неужели еще в столице носить самодельщину? Самодельщина эта, неказистого бурого цвета, отличалась той как будто даже и неподвластной времени прочностью, секретом которой владели, кажется, только старые латышки, не успевшие расстаться ни с прялками, ни с дедовским ткацким станом.
— Вот! — торжествуя, показал он Комлеву неизносимый свой пиджак. — Подойдет? И штаны есть такие же.
Кирилл взял материю — погладил ее по ворсу, потом против ворса — и одобрил:
— Такую одежину, бывало, отцы носили, а дети с внуками донашивали.
— Подойдет, спрашиваю?
— Ну!
— Тогда за чем дело стало?
— Что ж… По мне, хоть завтра на пристань выходи.
И стал Григорий Шумов грузчиком.
В первый день у него после работы до того ныли руки и плечи, что он, улегшись на утлом своем диване — на обтянутых сатином досках, — впервые пожалел, что нет у него постели помягче.
Наутро плечи не ныли — они болели острой, будто ножом их резали, трудно переносимой болью.
Через силу, крепко сжав зубы, заставил он себя к сроку выйти на пристань.
Грузили на Черной речке сосновые бревна — мачтовый лес. Грише пришлось работать в паре с Телепневым, молодым деревенским парнем, которому еще не вышел призывной срок. Был Телепнев с виду неказист — толстогубый, белесый, с медвежьими глазками. Но зато и сила у него оказалась медвежья. Грузчики за неповоротливость звали его Телепнем и уважали за силу.
Взявшись с Телепнем за бревно, Гриша поневоле скривился: весь он был словно цепами измолочен.
Телепень сразу же спросил безжалостно:
— Ай зубы заныли?
К полудню, однако, боль немного разошлась, уже можно было терпеть…
На следующий день дело пошло легче, а через неделю грузчики перестали насмешливо приглядываться к студенту: признали своим.
Прошел месяц. Осенняя слякоть сменилась морозцем, выпал первый снег — на мостовых он сразу исчез, а на карнизе Гришиното окна долго лежал, постепенно темнея от копоти фабрик и заводов.
Из первого же заработка Гриша купил на Сенной у заезжего солдата зеленую австрийскую шинель: в одном пиджаке, хоть и стеганном на вате, выходить на пристань было уже холодно.
После месяца работы латышский домотканый пиджак остался невредим, а шинель на третий день прохудилась на локтях. Это бедой не было: другие грузчики приходили в лохмотьях.
Телепнев оказался неплохим товарищем. Только не в меру удивлялся Грише:
— И голова у тебя не пухнет? От наук?
Подружился Шумов еще с двумя грузчиками: один из них был пожилой бородач, Кузнецов, человек, видавший виды на своем веку, побывавший даже в Сибири, о чем он, впрочем, вспоминал нехотя; другого все звали запросто — Митей. Митя отличался незлобивостью, дружелюбием, всегда был готов угостить соседа махоркой, но хвастать любил сверх всякой меры:
— Ты знаешь, какой я человек? Я такой человек…
И дальше шли рассказы о необыкновенных Митиных удачах: как ловко он купца обманул, как его самого графская дочь полюбила, как он друга своего из смертельной беды выручил…
Если грузчики и смеялись над Гришей (не смеяться было нельзя: как же это так — студент за мужицкую костоломную работу взялся, стало быть грош цена его ученью), то выходило это у них необидно. Грише с новыми товарищами было легко.
А скоро и работа перестала казаться костоломной. Он к ней привык.
Дома Григорий Шумов заметил, что Шеляган при встрече с ним держит себя как-то по-новому: поглядывает на него внимательно, с затаенным интересом.
А однажды, в воскресный вечер, он зазвал к себе Шумова пить чай.
— С настоящим ландрином, — хитро прищурился он при этом.
Ландрин действительно оказался настоящим, довоенного качества леденцами — из чистого сахара, с кислинкой, как полагается, с запахом дикой груши.
Тимофей Леонтьевич и Гриша долго пили чай, с удовольствием посматривали друг на друга и больше помалкивали.
Наконец Шумов засмеялся:
— А ведь вы приглядываетесь ко мне, Тимофей Леонтьевич!
Токарь взял со стола жестяную коробку из-под ландрина — на ней были нарисованы желтые верблюды на фоне синего неба, — побарабанил по ней в задумчивости темными пальцами, помолчал.
— Приглядываюсь, — признался он. — Верно, приглядываюсь. Кирюша Комлев по приятельству рассказал мне… как бы поинтеллигентней выразиться?.. про начало вашей биографии. Что ж, начало хорошее!
Гриша покраснел:
— Зато продолжение неважное.
— Это вы про питерскую свою жизнь? А давно ли вы здесь? И полугода нет? Ну, тогда правильнее сказать, как пишут в толстых журналах: «Продолжение следует». У вас, Григорий Иванович, продолжение следует!
— Да, по совести говоря, только на это я и надеюсь. А вы давно живете в Петербурге?
— Давно. С перерывами. Лет восемь работал в Николаеве, на судостроительном. Потом одолела меня «охота к перемене мест». Но это разговор особый…
Токарь опять помолчал. У него была какая-то своя манера молчать: посмотрит на собеседника, шевельнет бровью, отведет глаза, потом опять глянет… Получалось, что он продолжает беседу, только без слов.
— Видел я, — сказал он наконец, — на вашем столе книжку Чернышевского «Что делать?». Это у вас из библиотеки?
— Нет, своя.
— А другую книгу под тем же заглавием не довелось вам прочесть?
— Под тем же заглавием?
— Да. «Что делать?» называется. — Шелягин посмотрел на Гришу пытливо и, вспомнив что-то, засмеялся добрым смехом. — Я из-за этой книжки греческими богами занялся. Читаю: мысль ясная, все мне понятно… Да мало сказать — понятно: все крутом светлей стало! А вот некоторые места, слова отдельные по части мифологии, — они для меня недоступны. Что ж? Пришлось мне заняться древними богами, узнать всю их подноготную. И скажу я вам — не лишнее дело оказалось. Потом заново перечитал «Что делать?» — не один раз… Суть, конечно, не в мифологии. Но хотелось понять каждое слово.
Гриша слушал его со сложным чувством. Вот сам он, Григорий Шумов, студент, «образованный человек», про греческих богов знает с десятилетнего возраста, слушает лекции Юрия Михайловича, Владимира Владимировича, пишет реферат о Шарле Фурье…
А похоже, что токарь Шелягин знает больше его — и как раз в том деле, которое для человека важнее всего.
— Ну, в ваши-то годы, Григорий Иванович, — словно ободряя его, сказал Шелягин, — я и слыхом не слыхал об этой книге. Больше того скажу: не встреть я в жизни своей замечательного человека, Бабушкина Ивана Васильевича, я, может, так и не прочитал бы ленинского «Что делать?».
Гриша приподнялся в волнении, хотел сказать что-то…
Но Шелягин предупредил его, круто переменив разговор:
— А знакомства с Кириллом Комлевым вы не бросайте. Ведь вы свои люди, земляки? Как это он сказал: «на одном плетне онучи сушили»!
— Деды сушили.
— Ну, одним словом, знаете вы его хорошо. От себя добавлю: человек он прочный. Горяч маленько. Но товарищ верный. Не надо терять дружбу с ним. Да он и сам будет заходить, я ему уж наказывал об этом…
…Уходил Гриша от Шелягина ночью. Прощаясь, Тимофей Леонтьевич приоткрыл свою дверь, прислушался. За ситцевой занавеской протяжно посвистывала носом Марья Ивановна. Токарь прошептал:
— Ну, вот так-то оно и лучше. Пусть спит старушка божья.
Гриша тихонько, на цыпочках, пробрался в свою комнату.
Комлев и в самом деле стал часто бывать в знакомом домике на Черной речке. Находились у него дела к Шелягину. Было о чем потолковать и с Гришей.
С середины декабря пошли оттепели — с гнилыми туманами, а то и с мелким, на весь день, дождиком.
Однажды вечером Гриша особенно досадовал на дождь — не ко времени.
Но Комлев, придя — уже поближе к ночи, — отряхнул у железной печки барашковую свою шапку и проговорил с одобрением:
— Погодка хороша! Как на заказ.
— Дождь нам не помешает?
— Ну, что ты! Этот дождик — на нашу картошку. Ты готов?
— Давно тебя жду.
— Тогда пошли!
Какая темень была на улице! Еле маячил у моста через Черную речку одинокий фонарь. Если бы не он, и не разглядеть бы городового, грузно-черной тумбой торчавшего на перекрестке.
— Не боязно, Григорий Иванович? — спросил Комлев, судя по голосу, усмехаясь.
— А тебе? — строптиво ответил Гриша.
В ответ Кирилл, проходя мимо городового, запел лихим тенорком:
Я — отчаянный мальчишка,
Я собой не дорожу!
Если голову отрубят,
Я полено привяжу.
Прошли деревянный мост. Повернули за угол.
Перед закрытой дверью булочной шевелилась в мокрой мгле непривычно молчаливая толпа женщин: уже выстраивалась очередь за хлебом. И стоять им тут, рабочим женкам всю ночь под дождем, чтобы получить утром по куску мокрого, похожего на глину, «усатого», с мякиной и острыми остями хлеба, от которого болели животами ребята и угрюмо бранились вернувшиеся после четырнадцатичасовой работы усталые мужья…
Никого не было здесь в этот час, кроме понурых, молчаливых женщин. И ничего не было слышно, кроме монотонного шороха дождевых потоков в водосточных трубах.
Комлев с Шумовым шли теперь молча.
Еще раз свернули они в сторону — и подошли к глухой кирпичной стене завода.
— Отсюда и начнем, — негромко сказал Кирилл. — Бери, студент, кисть, ведерко, а я прогуляюсь.
Безлюдье… Вставать жителям этих мест к пяти утра, никак не позже, сейчас им — самый сон.
И все-таки Кирилл прошелся в одну сторону, потом в другую. И, вернувшись к Грише, сказал коротко:
— Действуй. Я покараулю, у меня глаз острей.
Гриша торопливо обмакнул кисть в ведерко с клейстером, мазнул по стене, налепил листовку и осторожно провел по ней ладонью: бумага легла ровно, без пузырей, без морщин. Потрогал углы — и они не отстали, клейстер был хорош.
— Сам варил, — не удержался от шутливой похвальбы Комлев. — Наша фирма известная.
— Двинем дальше?
— На воротах бы налепить…
— Что ж, можно и на воротах.
— «Что ж»! Там посажен сторож нехорош, вот тебе и «что ж»!
Подошли поближе. В раскрытой настежь, тускло освещенной проходной будке сидел, утонув в пахучем тулупе, бородатый дядя вида дремучего, нелюдимого.
Он не спал и, увидев прохожих, зашевелился и крякнул нарочито громко.
Кирилл шепнул Грише:
— Я его заслоню, а ты не зевай.
Он подошел к сторожу вплотную и заговорил просительно:
— Спичек, милый человек, не найдется? Мои отсырели…
— Ишь ты, как я тебе мил стал! — пророкотал бородач. — Ну, не льни, не льни ты ко мне, ради бога! Некурящий я.
Он вдруг с быстротой, которой от него и ждать было трудно, нырнул головой под локоть Кириллу — хотел разглядеть, что делает у ворот неведомо откуда взявшийся студент.
— Отойди! — закричал он на Комлева, почуяв неладное. — Ты кто таков? Уходи отсюдова!
— И до чего ты, дядя, зол!
— Ты зато добрый! Мне, может, не до тебя сейчас. Мне, может, в обход идти по заводскому двору.
Он повернулся к Комлеву обширной своей спиной, захлопнул дверь проходной будки, исчез.
Кирилл сипло, приглушенно засмеялся:
— Видал? Ну, друг, орудуй!
Гриша наклеил две листовки на обе створы ворот и хотел было идти дальше, но в это время дверь проходной открылась, и сторож заорал на Комлева:
— А ты все тута?
— «Тута», — передразнил его Кирилл. — Ну ладно, не сердись, дядёк, спи спокойно. Только вот царство-то небесное не проспишь?
— А оно мне покамест ни к чему — царство небесное. Ты уж сам к нему поторапливайся, коли охота пришла.
— Ишь ты какой!
— Да уж вот такой.
— А сердишься зачем?
— Время сердитое.
— Давно на этом месте?
— Второй год… Держи спички! — Сторож погремел коробком, протянул Кириллу.
— А раньше ты, дядя, где работал?
— Землю пахал. Пока было чего пахать.
Кирилл, пряча лицо и спички от дождя, с трудом раскурил цигарку.
Гриша молча потянул его за рукав.
Комлев отмахнулся:
— Погоди. Дай с человеком поговорить. А что, друг, сидеть тут, в будке-то, дело для тебя подходящее?
— Оно бы подходящее дело… кабы время другое.
— А что ж — время?
Сторож помолчал.
— Колышется народ, — заговорил он, осматриваясь по сторонам, хотя дальше двух шагов все равно ничего нельзя было разглядеть. — Колышется народ. Ровно река в ночь, в ненастье, — все бьет, бьет в берег… Боязно. И темно кругом. И что к чему, нам не видать.
— Ой, не прибедняйся. Разглядишь небось.
— Другой раз сижу я тут, сижу в своем тулупе, от тулупа псом несет: со второго года войны перестали нам бараньи тулупы выдавать, из собачьих шкур наладили выделывать… А кругом — глушь, ночь, тоска. И сам сидишь — псом цепным. И вправду задумаешься: а не уйти ли мне с этой должности?
— Нет уж, дядя, ты лучше не уходи.
— Это почему ж?
— Можно и на этом месте пользу оказать людям.
Сторож вдруг вскинулся:
— Ты мне, парень, крючки-петельки не закидывай! Проходи отсюдова!
— Да чего ты, чудак, испугался?
— Ты больно храбрый. А я опасаюсь. Сказал: боязно мне.
— Чего ж опасаешься-то?
— Мастеровому человеку, конечно дело, море по колено. А наш брат приучен опасаться.
— Как это ты сказал: «колышется народ»? Верно! А тебе разве рука — идти против народа?
— Как же это можно: против народа?
Где-то за мостом со злой тревогой засвиристел полицейский свисток.
— Тикай отсюдова! — заорал сторож свирепо.
…Уже далеко от завода Комлев с радостным возбуждением проговорил:
— Слыхал, Гриша, разговор? Народ-то колышется!
Сидел сдавший сменщику ночное дежурство сторож Иван Козлов у своего тезки и соседа — старшего дворника на подворье у Черной речки. Подворье было огорожено высоким забором; над забором торчала на шестах далеко видная вывеска: «Ч а й н а я и к у х м и с т е р с к а я Д. В. В а с и л ь е в а».
— Гололед, — пожаловался тезке Иван Козлов. — Крепко гололед ударил после дождей. Я у самого твоего подвала чуть нос себе не раскроил. Видно, твой Дормидонт песочку — и того жалеет.
— Выходит дело — жалеет.
— На грош пятаков наменять норовит. Оштрафует его полиция — небось дороже песку встанет.
— Не оштрафует. А и оштрафует — так на рубль. А он ей я так рубль дает. Околоточному прямой расчет целковый этот себе в карман положить, а про штраф не думать.
— Околоточный… Ныне околоточный мне в рыло кулаком нацелил. Ну нет, на этот раз не достал.
— За что ж это он?
— Листы какие-то на заводских воротах вывесили. Должно быть, ночью. Что за листы — откуда мне знать? Я малограмотный.
— Что ж, ты в эти листы так и не заглянул?
— Говорю тебе: я малограмотный.
Иван-дворник недоверчиво усмехнулся, погладил золотистую свою — во всю грудь — бороду.
Гость вдруг рассердился:
— Зачал бородищу утюжить! И ухмылочка эта твоя… Полгода прошло, как я тебя знаю, а понять до сих не могу, что ты за человек. Намедни про Сибирь мне чего-то толковать принялся: мужики, мол, там богаче наших живут. Да разве это мыслимо? Плетешь подчас несусветное. Сибирь потому и называется так, что хорошего там мало. Недаром же у нас на деревне ругаются: «сибирный ухорез».
— Да ты ж не бывал в Сибири!
— А ты бывал?
— И я не бывал. А читать — читал.
— «Читал»! Умником себя полагаешь. А гостя принять не умеешь. Скинул я с себя тулуп, а теперь чую: зябко. Вон сколько дров сложено в углу — целая поленница, а подвал твой не топлен.
— Его не натопишь.
— Что ж, мне сызнова тулуп надеть? Да и домой топать?
— Твоя воля.
— Да я гостить к тебе, борода, пришел!
— Гостю рад. Рассказывай, Иван, чего надумал. Не хитри.
— «Не хитри»! Ты больно премудрый!
— Рассказывай.
— Чего рассказывать?..
Иван Козлов засопел сердито, нахмурился. И не выдержал:
— Утром прибежал этот… стрюцкий. Пальтецо коротенькое, шапочка маленькая, нос клюковкой. И — прямо ко мне: «Проспал, сукин сын!» А, думаю, это, значит, из-за тех листов, что на воротах… Я ему «Полегче, господин стрюцкий, времена ныне не те». — «Кэ-эк разговариваешь, морда?» А ты сам посуди, Иван: что я, на всех ночных прохожих должен кидаться? И так уж себя псом цепным понимать начал. Идут, скажем, сколько там их — двое или трое… Может — мастеровые, может — студент какой. Разве ж могу я знать, что у них на уме? Не могу. Сторож не для того поставлен, чтоб на людей собакой рычать. Верно?
— Верно. Ну дальше?
— Дальше заявляется околоточный. Рожа — с котел, красная, колером в малину ударяет. С простого напитку так и на морозе не краснеют, это он, значит, портвейн глушит. Или же мадеру. Ты как считаешь?
— Да брось ты про мадеру! Дело говори.
— А дело такое, что надумал околоточный кулаком мне под самый нос залезть. Кулак — в белой перчатке, а весит, надо думать, с пуд, не меньше. И вот уж не знаю, перчатку он пожалел или по глазам моим увидал — сдачи дам, — ну, только прошел мимо, в контору.
— Неужто дал бы ты сдачи?
— Дал бы! Пусть потом гонят меня в эту самую твою Сибирь… гиблый край!
— Коли так, молодчина ты!
— Вот уж сам не умею разобрать, кто я такой. Боязно мне. Вот тебе и молодчина!
— Кого ж боишься? Околоточного?
Иван Козлов, бормоча себе под нос, надел тулуп, взял в руку шапку — и не ушел, остался.
— Боюсь от народа отбиться. И, как в темной воде, ничего мне не видать. Нет ли такой книжечки, чтоб от нее просветление в голове настало?
— А говоришь — малограмотный.
— По складам разберу. Может, и до сути бы дошел. Не сразу, так по прошествии времени.
— А какой сути ты, Иван, ищешь?
— Знал бы, так и тебя научил бы.
Оба замолчали — и гость и хозяин.
Иван-дворник призадумался: а давно ли и сам он сути вещей не знал? Занесло его буйным ветром из родной деревни в усадьбу помещика, барона Тизенгаузена, оттуда — в тюрьму, из тюрьмы — в лес. В лесу, у костра, и узнал он от своих людей — от русских и латышей — про самую суть… Взять бы огонек из того незабываемого костра, передать Ивану Козлову — неси дальше, свети людям!
— Я с тобой как с человеком пришел толковать, посоветоваться! — сердито сказал Козлов.
— Человека узнать — пуд соли съесть надо.
— Не успеешь.
— Чего не успею?
— Пуд соли со мной съесть. Время не позволит…
Иван Козлов поостерегся, не договорил. Прост мужик, да не очень!
— Нет у меня, тезка, такой книжки, — вздохнул Иван-дворник. — Попытаться достать…
— Вот! Где бы достать?
— К Дормидонту в кухмистерскую студенты ходят… да нет, не доверятся они мне: слыхал, какая слава у старших дворников? В полиции состоят секретно, устные доносы в участок носят…
— Говорят, — жарко зашептал Козлов, — главное дело — в студентах.
— Студент без рабочего — ноль без палочки.
— Как это? Ноль… Во-он, — протянул Козлов, — какие ты мне загадки загадываешь. Не хочешь, значит, открыться, попросту сказать.
— А скажи тебе попросту, вот как про Сибирь я давеча сказал, ты опять в толк не возьмешь.
— Ох, ты премудрый! Про Сибирь-то ты соврал — сам, видать, про этот край ничего не знаешь. Ну, а тут дело другого рода. Тут — рядом. Народ! Боюсь от народа отбиться.
— А зачем тебе, чудак, отбиваться?
— Вот я и думаю: уйду с цепной должности. Беда только, что староват я стал, тяжелое уж не подыму. В грузчики не гожусь. К станку нашего брата, гужееда, не пустят. Да и понимаю я в станках, как кошка в соленых огурцах.
Сверху, по ступеням, грузно загрохотали подкованные сапоги, дверь в подвал растворилась, показалась голова Дормидонта Васильева, владельца подворья.
— Беседуете? — ядовито спросил он, увидев, что старший дворник не один. — А я тебя искал, искал…
Иван молча поднялся, надел полушубок, поверх него — холщовый фартук, нацепил на грудь бляху.
— Ты, тезка, побудешь тут? — спросил он Козлова.
— Побуду. Коли хозяин не забоится, что я скамью просижу.
Ждал Иван Козлов долго. Надоело ждать — лег в тулупе на скамью и заснул.
Проснулся он оттого, что кто-то настойчиво шептал ему в самое ухо: «Чего, чего… ничего!»
Это дворник, вернувшись, чиркал спичкой, зажигал лампу.
— Неужто вечер уже? — вскинулся спросонья Козлов. — Эх ты, мать честная, курица лесная!
— Щи хлебать будешь?
— Коли горячие, буду.
Дворник достал с полки две оловянные тарелки, налил щей из принесенного котелка, положил ложки.
— По-господски обедаешь: с тарелками. Щи-то хозяйские?
— Хозяйские. У Дормидонта щи варят на совесть. А вот хлеба теперь не отпускает. Хлеб — свой!
Поев щей, Козлов спросил требовательно:
— Какой будет у нас с тобой окончательный разговор?
Пропустив вопрос мимо ушей, дворник заговорил не спеша:
— Слыхал я про один завод… Там мастер один, ну, прямо — жандарм. Надумал он в случае чего запереть мастеровых в цеху, пока полиция не явится. И замок даже заказал для этого, вроде лабазного. Зашумят, скажем, заводские ребята — может, начнут сговариваться того же мастера для науки на тачке вон вывезти, — а он загодя замок на ворота — и в участок. Знает, собака, что окна в цеху — под самой крышей, из них не выскочишь.
— Вот такой же пес и у нас в сборочном цеху есть. Бывший унтер.
— А что бы ты сделал, Иван, когда б увидел: вешает этот пес замок на цеховые ворота? И налаживает мимо тебя — в полицию бежать?
— А что ж я могу сделать?
— Ну, мало ли что…
— То-то и дело, что мало!
— Можешь, к примеру, выкрикнуть: «Мать честная, курица лесная»? Любимая твоя поговорка!
— Могу. Да не стану.
— Отчего?
— Оттого, не к чему это. Да и дурнем себя выставлять не привык.
— Да ты ж любишь это присловье — про курицу. Вот и давеча…
— А поди ты, Иван, к черту! Ноги моей больше у тебя не будет!
Козлов запахнул тулуп, плюнул в сердцах, пошел к выходу.
— Ты ж хотел окончательный разговор со мной весть? — спросил дворник.
— Да разве ж это разговор?
— Самый настоящий, окончательный! Садись, слушай. Когда навесит на цех замок собака-мастер — ты первый это увидишь. Немедля иди к реке на пристань, там артель грузчиков работает. Как раз напротив вашего завода. Подойди к набережной, зевни этак в небо и протяни погромче: «Эх, мать честная, курица лесная!» Понял? Остальное уж дело не твое.
— Во-он что! Это ты, значит, про наш завод…
— Ну? Согласен? Не согласен, тогда помни: я тебе ничего не говорил, ты от меня ничего не слыхал.
Козлов откинул полу тулупа, сел на лавку плотней, покряхтел:
— Значит, отказался ты от затеи — пуд соли со мной раньше съесть?
— Отказался. Правду ты сказал: не успею. Вот гадай теперь, Иван, отбиваться тебе от народа или нет.
— Против народа мне никак нельзя, — прошептал Козлов.
— Тогда сделаешь то, что я тебе велел.
— «Велел»… Скажи на милость! «Велел»… И до завтрего подумать нельзя?
— Нельзя. Давай ответ сейчас!
Козлов расстегнул тулуп, опять застегнул. Покашлял, помолчал.
— Ну, а потом? — заговорил он наконец. — Ну, закричу я эту… дурость, а потом куда ж мне?
— А потом вернешься в свою будку, вот и все.
— Это я могу. Это дело простое.
— Давай руку. Верить тебе можно?
— А уж это ты не к месту спрашиваешь. Ты меня угадал правильно, Иван.
Уже у самого выхода Козлов прошептал:
— А книжку мне найди для просветления ума. Без этого теперь нашему брату не обойтись — такое, видно, время наступило.
Кирилл Комлев в работе был горяч. Чуть потеплело (в Питере в ту зиму погода менялась часто), он скинул верхнюю одежду, стал на погрузку в одной рубахе. Потом присел на бревнышко — покурить. А через день слег в жару, у него начался бред…
— Заболел наш удалец? — спросил Тимофей Леонтьевич, заглянув к Шумову.
Шелягин заходил теперь к Грише хоть и ненадолго, но частенько. И каждый раз, будто мимоходом, ронял несколько слов — и прощался: некогда.
Через неделю он сказал Грише о Комлеве:
— Ин-флу-энция — вот какое ученое название! У Кирилла инфлуэнция. Пролежит еще несколько дней.
Он поманил пальцем Гришу в свою комнату, присел там у самого окна и сказал вполголоса:
— Садись, товарищ, поближе ко мне. Кстати — это будет подальше от двери: Марья Ивановна старушка безобидная, но все же… Ну, а Виктория — та все равно не услышит. Из этого окна, — продолжал Шелягин, — хорошо виден завод, который тебе как будто немного знаком: на его воротах в ночь ненастную не так давно была вывешена листовка Петроградского комитета. Ничего, не удивляйся: мне о таких делах знать положено. Я, может, знаю даже, кто листовку налепил… Я как французская фирма синематографическая «Братья Патэ» — она пишет: «Все вижу, что есть, и даже то, чего нет», вот и я так же.
— И то, чего нет, видите?
— Обязательно. Вижу ясно то, чего в тебе еще нет, но будет. Помнишь нашу беседу: «продолжение следует»? Ну, теперь шутки в сторону, слушай внимательно. Дело, о котором я хочу говорить, было поручено Кириллу Комлеву. Но видишь, он лежит больной… А ждать нельзя. И взяться за это дело сейчас некому. Разве тебе только…
— Я согласен! — сказал Гриша несколько громче, чем позволяли размеры комнаты.
— Ну совсем как Кирилл Комлев: еще не знает, о чем речь идет, а уж «ладно, согласен»!
Гриша смутился:
— Конечно, это с моей стороны…
— …необдуманно. Ты сперва меня выслушай хорошенько, потом обдумай как следует со всех сторон и тогда уж скажи, сможешь ли, не побоишься ли…
— Не побоюсь!
— Опять двадцать пять! — уже с легкой досадой сказал Тимофей Леонтьевич. — А я вот боюсь. Не сорвешь ли ты всего своей горячностью?
Гриша, побагровев, решил лучше помолчать.
Тимофей Леонтьевич переждал немного, потом легонько шлепнул Гришу по макушке ладонью.
Нехитрая как будто штука — а ведь это было самое подходящее, что мог в ту минуту сделать Шелягин: здесь была и любовная снисходительность к младшему, и ободрение, а вместе — и осуждение, грубоватое, но не обидное.
Никому другому Гриша этого, положим, не позволил бы. Разве что отцу с матерью.
— Познакомлю тебя с обстановкой на заводе, — как ни в чем не бывало заговорил Шелягин. — За время войны немало старых рабочих попали в окопы как запасные. Не прочь бы начальство и с другими так же разделаться, особенно с теми, кто построптивей, да, говорят, генерал Рузский с северного фронта первый запротестовал: как только появились в окопах питерские мастеровые да штрафные матросы из Кронштадта — «серая скотинка», — солдаты начали поглядывать как-то по-новому… А тут еще чуть южнее — латышские стрелки; те дерутся хорошо, да как бы у них винтовки не повернулись в обратную сторону — такое у них настроение… Короче говоря, мобилизовывать на фронт заводских рабочих перестали. Однако за это время набрали на завод кой-кого из деревни: народ пока что еще сырой. Но не в этом беда: сырое — высохнет. А вот пробрались кой-где к станкам сыновья лавочников, волостных писарей, трактирщиков: этим лишь бы от воинской повинности избавиться да начальству угодить. Я это тебе к тому говорю, что ничего особо серьезного на заводе провести сейчас не удастся: почва не готова. Что же можно сделать? Можно сделать небольшую пробу сил. С одной стороны, такая проба послужит школой для молодых рабочих из деревни. С другой — нельзя же без конца давать неприятелю потачку. Обнаглел неприятель-то. В сборочном цеху появился мастер, прохвост первостатейный. Надо ему укорот сделать — зарвался! Ему надо сделать укорот, а рабочим показать: вы — сила, не забывайте про это. Время трудное, жестокое, опасное, но вы — по-прежнему сила!
…Не один раз подходила Марья Ивановна к дверям — послушать: который уж час говорят о чем-то столь непохожие друг на друга жильцы, — говорят, а слов не разобрать…
Дело, о котором с мельчайшими подробностями, предусмотрев решительно все, вплоть до мелочей, говорил Шелягин, показалось Грише чрезвычайно простым. Он даже разочаровался немножко: по тону Шелягина можно было ждать куда большего!
Выйдет к грузчикам человек в тулупе, крикнет, зевнув: «Эх, мать честная, курица лесная!», и по этому знаку надо будет двум — трем грузчикам кинуться к заводу, сбить с ворот цеха навешенный мастером замок.
— А остальное уж дело самих рабочих. Помни: как только замок собьете, необходимо вам с заводского двора уходить немедля. Не страха ради, конечно, а такая у нас сейчас тактика: сил попусту не тратить. Они скоро понадобятся. Понятно?
— Понятно, — сказал Гриша, — все до конца понятно.
— Все? А как ты на завод попадешь? Кто тебя туда пустит?
— Ну… там сторож в проходной сидит. Мы с ним сладим! Справимся.
— Со сторожем уже поладили: он грузчиков пропустит. Трогать его — ни в коем случае! А сборочный цех где? Знаешь?
— Найдем.
— Значить, искать будешь? Искать — время терять. А времени у тебя будет — секунды. Сборочный цех во дворе, второе здание слева. На нем ты и увидишь лабазный замок. Чем будешь сбивать замок? Ага, вот и выходит, что не все для тебя ясно. А кто с тобой пойдет? И сколько?
Гриша подумал о Телепне и Кузнецове.
— Я думаю, двое.
— Дюжие ребята? — спросил Шелягин придирчиво.
— Баржи грузить — приходится быть дюжим.
— Опасаюсь одного, — сказал в заключение Тимофей Леонтьевич: — погорячиться ты можешь. Погорячишься — все дело испортишь… Ну, положим, там, в сборочном цеху, есть товарищ один, Тулочкин. Ты его узнаешь: маленький такой, а усы громадные. Слушайся его во всем, слышишь?
И еще раз подходила к дверям Марья Ивановна. И опять ничего не разобрала.
Шелягин, проводив Гришу до порога своей комнаты, сказал:
— Постой-ка минутку. Мой теперь черед книжки тебе давать.
Он подошел к висящему на стене шкафчику, бережно вынул оттуда журнал в палевой обложке и протянул Шумову.
Гриша прочел: «Русский паломник» и с недоумением посмотрел на Шелягина.
Тот сказал таинственно:
— Полистай, полистай!
Григорий раскрыл журнал; текст начинался с проповеди какого-то протоиерея.
— Полистай, полистай — дома у себя, — повторил Тимофей Леонтьевич, — не ленись. Я так считаю, чтение это для тебя будет самое подходящее.
Вернувшись к себе, Гриша сразу же начал листать «Русский паломник» страницу за страницей. В середину журнала была тщательно вброширована отпечатанная за границей работа Ленина «Что делать?».
Поначалу все шло так, как предполагал Шелягин.
В морозный день вышел после полудня к пристани человек в тулупе, глянул в тусклое небо и, зевнув, пропел протяжно:
— Э-эх, мать честная, курица лесная!
Кузнецов знал обо всем заранее. Он сразу же ухватился за обрубок корневища, уцелевший на дубовом комле. Гриша взялся за другой конец дерева.
— Не сдюжите, — засмеялся Телепень и засучил рукава. — Без меня вам не обойтись! А куда это вы, ребята?
— Наших бьют! — сказал ему возбужденно Кузнецов. — Пойдем, Телепень, силу мерить!
Телепня не надо было уговаривать.
Втроем понесли они дубовый кряж — на рысях — к заводу.
Сторож в проходной, увидев их, низко нагнулся, — не то искал потерянное на замусоренных половицах, не то просто прятал лицо — на всякий случай.
Грузчики пробежали через проходную на заводской двор.
— Налево, второй корпус, — почему-то шепотом сказал Гриша.
И тут же услышал начальственный окрик:
— Что за люди?
Наперерез бежал к ним, выпучив глаза, мордастый мужчина в черной папахе, в коротком, крытом сукном полушубке с меховым воротником.
— Эй, сторож! Сторож! Черт!..
Не сговариваясь, Кузнецов и Шумов подскочили к нему, сбили с ног; мордастый заорал неистово.
Кузнецов, прижимая его к мерзлой земле, пробормотал:
— Карманы, карманы надо проверить, нет ли револьвера.
Револьвера у мордастого (Гриша догадался, что это и был мастер сборочного цеха) не оказалось, а свисток был; Кузнецов отобрал его и швырнул подальше — к воротам.
Телепень с Гришей подняли вдвоем дубовый кряж, подбежали к зданию цеха, где на тесовых воротах, на железном болту, висел огромный замок.
Они высоко подняли кряж, раскачали… Ударили — и замок, сделанный на совесть, устоял! Грише с необычайной резкостью запомнилось косо, «елочкой», сбитые гладкие доски ворот с коричневыми глазками от соструганных сучков, массивный, похожий на рельс болт…
Мастер в руках Кузнецова обмяк, запросился:
— Братцы… я что ж… я человек подневольный!
— Лежи смирно! — велел ему Кузнецов и бросился помогать Шумову с Телепнем.
Теперь уже три пары сильных рук, подняв кряж, кинули его с размаху в дужку замка. Слышно стало, как за запертыми воротами цеха возник тревожный гомон…
Мастер привстал, воровато оглянулся и со всех ног побежал к проходной будке.
— Свисти! Подымай тревогу! — крикнул он, подбегая к сторожу.
В эту минуту дужка замка от очередного — четвертого по счету — удара наконец отлетела, ворота распахнулись, из цеха с грозным гулом хлынула толпа рабочих.
Один из них крикнул отчаянно:
— Убежал!
И тут произошло то, чего никто не ожидал.
Вероятно, и для самого сторожа собственный его поступок был неожиданным: с испуганно-оторопелым видом он схватил в медвежьи свои объятия вбежавшего в проходную мастера и выволок его назад — на заводской двор.
— Баранья голова, — потерянно бубнил сторож, — подумал бы толком — разве можно против народа?
— Товарищи! — приподнявшись на носках, закричал во всю силу низенький, коренастый мастеровой. — Соблюдай порядок! Не допустим самосуда!
— Тачка где? — крикнул кто-то. — Тачку сюда живей!
— А мешок готов?
Мастер опять взмолился, лицо у него стало иссиня-белым, с черными крапинами на щеках.
— Братцы…
Низенький усатый мастеровой, разгоряченный, дыша тяжело, подошел к грузчикам:
— За помощь, друзья, великое спасибо! Низко вам кланяемся! — Он и на самом деле скинул барашковую шапку, поклонился в пояс. — А теперь просим: не оставайтесь здесь более ни минуты.
Гриша понял, что низенький был здесь вожаком.
Двое рабочих с расторопной поспешностью и с таким видом, будто делали они это уже не раз, напялили на испуганного мастера белый мешок, должно быть, из-под муки.
Гриша задержался всего на одну секунду — поглядеть, что будет дальше.
Уже прикатили откуда-то одноколесную тачку — должно быть, она стояла где-нибудь наготове… Мастер с отчаянием забарахтался в мешке. На тачку, опершись рукой о плечо молоденького мастерового, вскочил низкорослый человек (это и есть Тулочкин, подумал Гриша) и необычайно сильным для его роста, далеко слышным голосом начал:
— Товарищи! Доколе будем терпеть издевательство жандармского охвостья? Доколе…
— Ну, брат, теперь ходу! — встревоженно сказал Кузнецов. — Теперь у них уж пошли дела свойские… Через пять минут прискачет полиция.
Трое грузчиков через проходную вышли на площадь. Гришу удивило, что она оказалась безлюдной; только с самого ее края, поближе к Черной речке, сидели на корзинках три женщины, укутанные в теплые платки: должно быть, торговки печеными яйцами, оладьями — всякой снедью, которую разбирали у них по дороге на работу мастеровые.
— Чисто сработано! — оглядываясь назад, похвалил Телепнев. — Фараоны поспеют как раз к шапочному разбору.
Грузчики уже вернулись на пристань, когда через широко распахнутые ворота завода рабочие выкатили на площадь тачку с мастером: из завязанного мешка у него торчала только всклокоченная, с выпученными глазами голова.
— Ты говорил, — закричал ему с яростью старый, седой рабочий, — говорил, что ты — подневольный человек? Нет, ты не человек, коли своих продаешь!
Тачку подвезли к глубокой сточной канаве, и уже раздавались шутки:
— Эх, жалко — подморозило… А то бы мы тебе усы нафабрили.
Отходчив русский человек — со смехом, с уханьем, с солеными присловьями мастера вывалили в канаву.
И сейчас же раздался голос Тулочкина:
— Товарищи! Все по местам! Наступит время, когда мы по-другому будем судить предателей рабочего класса! Это время не за горами… А теперь — спокойствие! Все по местам.
Заводские ворота медленно закрылись. Скоро площадь снова стала безлюдной.
…К мосту через Черную речку скакал на вороных конях отряд конной полиции.
С каждым месяцем становилось все голоднее. У Григория Шумова резко выступили незаметные прежде на круглом лице скулы. Костлявыми стали казаться широкие плечи. Но чувствовал он себя увереннее прежнего, как-то прочнее. Иногда сам себе удивлялся: словно стал он не бедней, а богаче.
…На всю жизнь останутся в памяти Григория Шумова ночные беседы с Тимофеем Леонтьевичем. Теперь он уже знал, что Шелягин связан с таинственным «комитетом», полным именем которого были подписаны расклеенные в памятную ночь листовки.
А разве не стал он богаче от настоящей мужской дружбы с Кириллом Комлевым, которого еще в детстве любил как дядю Кирюшу, но только теперь разглядел его по-настоящему — человека большой душевной силы?
Неожиданно смелые вопросы задает при встречах с Григорием Шумовым питерская швея Катя Трофимова, — не его в этом вина и не его тут заслуга: скорее всего, сказалось на Кате ее возникшее в добрый час знакомство с неизвестной Шумову мастерицей Натальей Егоровной.
Перестал скрытничать и не совсем ясный для него Оруджиани.
Широк мир, населенный друзьями Григория Шумова — и теми, которых он знает близко, и теми, кого он еще не успел открыть. А сколько новых людей ему предстоит встретить на своем пути!
Столкнувшись с Шумовым под аркадами университетского двора, Оруджиани удивился:
— Что с вами? Вы как-то изменились. Глаза стали шире…
— Это, должно быть, оттого, что щеки подтянуло.
— Возможно. А новости есть?
— Какие же новости… — Гриша вспомнил свой разрыв с Барятиным. — Одного друга я потерял, двух других нашел…
— Так что, можно сказать, не в накладе? — сказал Оруджиани, с рассеянным видом оглядываясь. — Знаете что? Тут не очень подходящее место… Отойдем-ка в сторонку: мне надо сказать вам несколько слов. Помните об Озерках?
— Помню.
— А знаете ли вы, что в первый же день совещания в Озерках была принята прокламация к студенчеству? К нам с вами?
— Нет. Не слыхал об этом.
— Текст ее сохранился. Недавно нам удалось, правда довольно кустарным способом — на «студне», оттиснуть сотню экземпляров.
Для Гриши не было секретом существование «студня» — полупрозрачной тугой массы, варенной на картофельной муке; исписанный литографскими чернилами лист бумаги накладывали на поверхность «студня», прокатывали сверху валиком — и после этого студень уже заменял литографский камень, на нем можно было заготовить сотню, другую листовок.
— Вам передаст один экземпляр Веремьев. Близка годовщина расправы над думской пятеркой. Нам надо подготовиться…
— Но ведь ноябрь давно прошел!
— В ноябре был налет полиции на Озерки. А суд-то ведь состоялся позже, в феврале. Рабочие Питера будут отмечать именно эту годовщину. Как откликнется университет? Ясного ответа на этот вопрос, мне кажется, никто сейчас дать не может. Пестра, ах, как пестра наша студенческая братия! Всякого у нас жита по лопате. Во всяком случае, нам-то в меру своих сил надо сделать все, что сможем. Что вы так смотрите? «Нам» — это значит: передовой части студенчества… Правда, такое определение звучит несколько расплывчато. Но не в определении суть. Знаете что? Мне пришла в голову мысль как-нибудь договориться с Трефиловым и Притулой. Знаете Притулу? Это у них восходящее светило.
Шумов уже знал: «У них» — значит у людей эсеровского толка. Их, впрочем, нельзя было назвать строго партийными; существовали в университете, в Лесном, на Высших женских курсах кружки студентов, тяготевших к эсерам, — одни такое тяготение свое принимали всерьез, другие просто хотели «поиграть в революцию», уже заранее поглядывая, как бы своевременно уйти в кусты и следы за собой замести. Об арестах кого-нибудь из этой публики не было слышно. Впрочем, Трефилов высылался когда-то «в административном порядке» в город Вятку, что и создало вокруг него ореол «старого борца»; но, по словам Оруджиани, было это во времена царя Гороха.
Притула считался деятелем кабинетного типа, «теоретиком».
— Надо попытаться договориться с ними на какой-то основе, — озабоченно говорил Оруджиани. — Правда, они предпочтут завести канитель, бесплодный спор по теоретическим вопросам, отлынивая от дел практических. Практика у них не очень-то казиста. Практика такова, что их Керенский невредимо сидит в думе, тогда как большевистские депутаты — в Сибири. Ну, обо всем этом мы еще успеем поговорить. На днях вас разыщет Веремьев.
…Передавая Грише прокламацию, о которой говорил Оруджиани, Веремьев рассказал, что в Петербурге еще в прошлом году образовался объединенный комитет большевистских групп Горного, Политехнического, Технологического, Сельскохозяйственного и Женского медицинского институтов.
Эти группы каждая в отдельности и весь комитет в целом действовали довольно энергично. Слабее была поставлена работа в университете и почти совсем не велась — в Путейском. Но и самые многолюдные группы учебных заведений еще не были партийными организациями… Оруджиани ничего не скрывал, когда в разговоре с Гришей отрицал свою принадлежность к большевистской партии. Работая для партии, он в ней не состоял.
Веремьев сказал как-то неопределенно:
— Ну, ведь партийных билетов у нас не выдают.
Запершись после ухода Веремьева в своей комнате на ключ, Гриша развернул сложенную вчетверо прокламацию. Ему бросились в глаза строки:
«…Русский народ, а в особенности мы, студенты, научились кое-чему с 1905 г.; нас не обманешь сладкими напевами… Товарищи! Свободная школа может быть только в свободной стране…»
Потом он, сдерживая волнение, прочел ее всю, от начала до конца.
Заканчивалась прокламация словами:
«Да здравствует новая российская революция!»
Это обращение к студентам было принято в ноябре четырнадцатого года в Озерках — в зоне, объявленной на военном положении, и утверждено подпольной партийной конференцией в первый же день ее работы.
Озерки четырнадцатого года…
Туда можно было попасть и по железной дороге, и городским трамваем — последняя его остановка находилась совсем недалеко от неприметного деревянного дома под номером 28-а по Выборгскому шоссе.
А лучше всего было бы — исходя из некоторых соображений — сделать так: выйти пораньше из города, взять в подходящем месте на Неве лодку, перебраться на другой берег, уйти поглубже в лес, несколько раз переменить направление и, удостоверившись в полном безлюдье (кто будет бродить в ноябрьский холодный день среди пустых, заколоченных на зиму дач?), выйти на Выборгское шоссе к дому номер 28-а.
Такой именно путь избрал Бадаев, депутат Государственной думы.
С большими предосторожностями прибыли и другие члены «большевистской пятерки» в думе.
Приехали в Озерки представители с мест: из Риги, от латышей; от харьковских большевиков; от Иваново-Вознесенска и, конечно, от Петербурга…
Делегат от Кавказа Алексей Джапаридзе был арестован на петербургском вокзале. Некоторые товарищи были задержаны охранкой, еще не успев выехать из своих городов.
2 ноября конференция начала свою работу.
Приняв обращение к студенчеству, она перешла к наиважнейшему вопросу — к ленинским документам, касающимся войны и доставленным из-за границы с огромным трудом. На местных делегатов возлагалась задача: распространить идеи Ленина — прежде всего в промышленных центрах России.
На третий день совещания, 4 ноября, около пяти часов вечера наружная дверь в доме номер 28-а по Выборгскому шоссе была сорвана с петель, в комнату ворвались жандармы и полиция.
…Так вот, значит, в какой обстановке — в самом начале войны, в дни военно-полевых судов, в дни свирепых полицейских расправ — партия нашла время и возможность обратиться со своим словом к студенчеству.
Это было слово и к нему, к Шумову.
Готовились сходки, митинги, забастовки протеста…
Петроградский комитет большевиков писал после ареста участников подпольной конференции в своей листовке:
«Кто в думе отстаивал всегда рабочие интересы? Кто больше всех беспокоил министров запросами о беззакониях власти? Кто расследовал взрывы на пороховых заводах и в угольных шахтах? Кто мешал гулять полицейскому кулаку при похоронах рабочих и при демонстрациях? Кто собирал пожертвования для пострадавших товарищей? Кто издавал газеты «Правда» и «Пролетарская правда»? Кто протестовал против убийства и увечья миллионов людей на войне? Всё они — рабочие депутаты. И за это они все пойдут на каторгу…»
Прошел год с того времени… Чем откликнется на эту годовщину Петроградский университет? В нем ведь «всякого жита по лопате», как сказал Оруджиани.
И не являются ли пока что большинством среди студентов такие, как Барятин и Шахно?
Недаром Оруджиани решился сделать попытку заключить — правда, на один только день — союз с группой Трефилова — Притулы…
В самом начале февраля, в один из воскресных вечеров, Григорий Шумов пришел к назначенному часу по адресу, который он обязался запомнить, не записывая.
В просторной комнате он увидел студентов, человек двенадцать, сидевших на стульях, на подоконниках и даже на двух кроватях.
Кроме Оруджиани, Веремьева и Трефилова, здесь был и Семен Шахно — «Шахно-Неперсидский», — которого Гриша никак не ожидал встретить сегодня.
На кровати, застланной пикейным покрывалом, сидел рядом с Трефиловым Притула-Холковский, которого Шумов знал только с виду.
Остальных он видел впервые.
Должно быть, кого-то ждали.
Все переговаривались вполголоса, иногда раздавался сдержанный смех и сейчас же смолкал под укоризненным взглядом Трефилова — бородач держался патриархом, уверенно и не без важности восседая на пикейном покрывале.
Гриша поспешно прошел в уголок и примостился рядом с Веремьевым.
— В тесноте, да не в обиде, — прошептал тот и, кивнув на Притулу, спросил: — Видали «светило»?
Притула-Холковский был еще совсем молодой человек с очень правильными и какими-то неподвижными чертами лица, аккуратно на косой пробор причесанный, не в пример Трефилову, носившему шевелюру, как уже говорилось, «под мужика».
Притула слыл «интересной» фигурой: сын крупного помещика, не то украинского, не то польского, он восстал (правда, злые языки говорили, что на словах только) против своего класса: в программе эсеров ведь основным пунктом стояла передача помещичьей земли крестьянам.
Притула знал о своей репутации интересной личности и немного кокетничал этим, особенно в присутствии барышень.
Сегодня барышень не было, и он решил придать своему лицу строгое, «волевое» выражение, отчего лицо, вероятно, и стало казаться неподвижным.
Через минуту раздались звонки, четыре коротких, один длинный — условленный знак для посвященных, и в комнату вошел лохматый студент в очках, с лицом худым и сумрачным.
Хмуро кивнув головой, он сел у самой двери.
— Ну, теперь как будто, — медленно проговорил Трефилов, — мы можем приступить к делу.
Он обвел собравшихся многозначительным взглядом и продолжал:
— Для начала мы, может быть, дадим слово товарищу Петро?
Притула встал. Значит, это и был товарищ Петро.
— Не возражаете? — спросил он, обращаясь почему-то к одному Оруджиани.
Грузин молча пожал плечами.
— Молчание — знак согласия, — провозгласил Трефилов. — Не будем тогда терять времени. Начинай, Петро.
Притула ровным и словно нарочито бесстрастным голосом заявил, что он будет отстаивать тезис: прежде чем обсуждать какое-либо отдельное, имеющее практический смысл действие, надо договориться о некоторых принципиальных вопросах, ибо отдельные действия — лишь звенья в общей цепи движения вперед.
— Почему движение вперед это цепь? — спросил сидевший у дверей лохматый студент.
Послышались подавленные смешки.
— Если угодно, я могу предложить более банальное определение, — невозмутимым тоном начал Притула.
— И попрошу больше не перебивать! — сердито сказал Трефилов.
— А с какой стати дирижерскую палочку захватили здесь Трефилов и Притула? — запальчиво воскликнул лохматый. — Кто вас на это уполномочил?
— Товарищ Гринштейн, — обратился к нему Оруджиани, — не надо усложнять дело. Главное для нас договориться о совместном протесте в связи с известной всем годовщиной. Дирижерская палочка и все остальное — мелочи.
— Я все-таки отвечу коллеге Гринштейну, — процедил Трефилов. — Мы взяли на себя руководить собранием по праву большинства.
Гринштейн вскочил:
— Кто производил подсчет?
Семен Шахно вздохнул.
— Вот всегда так, — проговорил он скорбно. — Ну буквально всегда!
— Условимся вооружиться терпением на сегодня, — сказал Оруджиани. — Я тоже, товарищ Гринштейн, обладаю несчастной наклонностью к горячности в споре. И все же, как видите, стараюсь сдерживаться.
— Хорошо, я тоже буду стараться. Прошу прощения. И прошу докладчика… или оратора… или как вас там… продолжать.
У Притулы неподвижные черты лица остались совершенно бесстрастными.
Переждав немного, он продолжал свою речь ровным и каким-то профессорским тоном, с ненужным обилием таких выражений, как «дифференциация», «абсентеизм масс» и тому подобные.
Суть, однако, была ясна.
Установлено, что социалистическая революция возможна только в условиях высокоразвитой промышленности… Отсталая земледельческая Россия… У нас приходится считаться с огромным, с подавляющим большинством неграмотного, темного населения, для которого даже самое слово «социализм» совершенно непонятно. В таких условиях проповедь немедленного социального переворота — авантюризм.
Оратор говорил долго, книжно и так грамматически правильно, что слушатели при желании могли бы мысленно расставлять по ходу его речи знаки препинания.
— Ох, господи, — откровенно зевнул Веремьев, — все это старо, как мир!
Шумов начал недоумевать: почему все-таки Оруджиани дал согласие на передачу «дирижерской палочки» в чужие руки? Может быть, имело бы смысл сразу же дать бой? Все равно, без этого, как видно, не обойтись.
Он поглядел на грузина: тот сидел совершенно невозмутимый.
Только когда Притула-Холковский назвал лозунг социалистической революции, провозглашаемый в обстановке войны, «опасной демагогией», Оруджиани встал и сказал:
— Цитирую по памяти: «Лозунг распространения на войска и на театр военных действий пропаганды социалистической революции… организация для таковой пропаганды нелегальных ячеек в войсках…»
— Что такое? — растерянно посмотрел на него Притула.
— Это — из сообщения царского правительства об аресте думской фракции большевиков.
— Чудовищно! — рявкнул Трефилов, подымаясь со своего пикейного пьедестала.
— Если сомневаетесь в точности цитаты, можете свериться с текстом журнала «Право» за 1914 год, ноябрь месяц. Номер журнала хранится в Публичной библиотеке.
Оруджиани говорил по виду спокойно, хотя все лицо его налилось тугим кирпичным румянцем, а глаза сверкали.
— Подтверждаю! — торжествующе крикнул Веремьев.
— И чему вы так возмутились? — спросил Трефилова Гринштейн. — Неужто поразительному сходству цитаты со словами Притулы-Холковского? Что ж поделаешь: из песни слова не выкинешь.
— И вот всегда так! — вздохнул Семен Шахно.
— Не возмущаться здесь надо, товарищ Трефилов, — сказал овладевший собой Притула, — а смеяться. Презрительный смех — вот достойный ответ тем, кто способен обвинить меня чуть ли не в сочувствии царскому режиму. Надо пренебрежительно рассмеяться и перейти к делу.
— Дело, для которого мы собрались, — резолюция протеста в связи с годовщиной ареста думских депутатов-большевиков, — вставил Веремьев.
— А разве с нашей стороны была когда-нибудь хотя бы тень колебания, если речь шла о борьбе с царским произволом? — высокомерно вскинув голову, спросил Притула.
— Тогда за чем же дело стало? Неужели нельзя без долгих разговоров сделать ни одного шага?
— «Долгие разговоры», как вы изволили, коллега, выразиться, — сказал Притула, — это всего лишь попытка — с нашей точки зрения, необходимая — проанализировать весьма сложное положение: с одной стороны, мы не можем не выразить самого решительного протеста против царской расправы с депутатами думы, с другой стороны, симпатии большинства студенчества, как наиболее передовой и культурной части нашего общества, отнюдь не на стороне тех, кто сознательно сеет раздор в тылу во время решающих боев на фронте. Об этом надо заявить прямо и безоговорочно.
— «С одной стороны, с другой стороны»… Слыхали мы все это, надоело! — пробурчал Веремьев.
— Вам надоело? Зачем же вы пришли сюда? Если не ошибаюсь, именно ваша группа настаивала на сегодняшней встрече.
— Мы пришли только для того, чтобы договориться о совместной поддержке резолюции, которая будет предложена на университетской сходке…
— …и которая в готовеньком виде несомненно уже лежит в вашем кармане или в кармане Оруджиани? — Трефилов собрал свою бороду в кулак и закончил зло: — Но мы привыкли сами, без чужих указок, вырабатывать резолюции, за которые потом голосуем.
Оруджиани наконец не выдержал:
— Не собираетесь ли вы предложить эсеровскую резолюцию о большевистской фракции? Ну уж, я не знаю, как это и назвать!
— Надо назвать это наглостью, — пробормотал Веремьев.
— И вот всегда так, — послышался меланхолический-голос Шахно, — ну буквально всегда!
— Может быть, мы поручим составить резолюцию Семену Шахно? — спросил Гринштейн, и все почему-то засмеялись.
Это немного разрядило атмосферу.
— Вы знаете Шахно? — тихонько спросил Гриша Веремьева. — Отчего все смеются?
— Кто ж его не знает! Все его знают, и никто не берет всерьез. А впрочем, он славный малый. Жаль только — погряз по уши в трясине меньшевистских настроений. Но и это не всерьез. Брук уехал, вот его и прислали от их группы.
Гриша хотел спросить, кто такой Брук, но Трефилов в это время сказал внушительно:
— Внимание! Чтобы все было ясно, должен заявить: мы за резолюцию протеста! Но составлена она должна быть так, чтобы не вводить общество в заблуждение. Чтобы ни у кого не создалось ошибочного мнения: студенчество, мол, разделяет большевистскую позицию в вопросе о войне. Студенчество этой позиции не разделяет. И тут мы непримиримы!
— Скажите, пожалуйста! — рассердился Гринштейн. — Он вещает здесь тоном оракула от имени всего студенчества! Действительно, наглость!
— Предлагаю присутствующим вопрос, — сказал в ответ ему Трефилов: — сможем ли мы вести обсуждение дальше, отказавшись, конечно, при этом от оскорблений и личных выпадов, или же лучше обсуждение прекратить.
— И разойтись ни с чем? — хмуро усмехнулся Оруджиани. — Конечно, такой выход кое-кого очень устроил бы.
— А это будет зависеть от вас. От вас лично и от всех членов вашей группы. Не позволяйте себе личных выпадов!
— Выпады были, — согласился грузин, — как и всегда при наших спорах. Но личности тут ни при чем. Притула говорил об опасном авантюризме и демагогических лозунгах большевиков — полагаю, это тоже выпад?
— Он не говорил таких слов, как «наглость».
— Что резче звучит: «наглость» или «демагогия»? Оставим-ка лучше это. Не будем уклоняться в сторону. Попробуем как можно спокойнее, хотя это и трудно, обсудить форму протеста. Будут ли возражения против того, чтобы созвать десятого февраля общестуденческую сходку?
— Мы за сходку! — сказал Трефилов.
— Конечно, бесспорно и то, что резолюция должна заклеймить систему полицейского террора.
— Несомненно!
— И резолюция эта должна быть принята в знак поддержки студентами законных требований рабочего класса.
На этот раз Трефилов переглянулся с Притулой.
Шахно спросил:
— Законных?
И опять все засмеялись.
— Я говорю о законности, конечно, не с позиции кодекса законов Российской империи. Я имею в виду правосознание передовых рабочих.
— Правосознание, — поучительным тоном произнес Притула, — остается понятием очень относительным. Даже если речь идет о передовых рабочих. Разные люди воспринимают это понятие по-разному.
— Опять увод в сторону! — воскликнул Оруджиани. — Вы хотите сказать, что все зависит от соответствующей политической позиции… Но это ж и так ясно! Не будем лучше этого касаться, поскольку политические позиции представленных здесь групп непримиримы. Не на сегодняшней нашей встрече пытаться нам примирить эти позиции, да и вообще вряд ли это можно сделать. Не будем удаляться от цели нашего собрания.
Незаметно «дирижерская палочка» перешла от Трефилова к Оруджиани. Он ставил вопросы, ему принуждены были — прямо или уклончиво — отвечать. Он утверждал бесспорное, и с ним поневоле соглашались. Он останавливал Веремьева и Гринштейна, когда те начинали горячиться. Казалось, что все вошло в какую-то колею и соглашение возможно.
Но кончилось все взрывом.
— Вы сказали, — повернулся Оруджиани к Трефилову, — что у нас имеется «готовенькая» резолюция. Должен осведомить вас: резолюция составлена не нами. Она составлена объединенным студенческим комитетом, в который, как вам известно, входят Горный, Политехнический, Сельскохозяйственный, Технологический институты и…
— …и который состоит из представителей групп большевистского направления? — перебил его Притула.
— Да уж, конечно, не эсеровского. Речь-то все-таки идет о большевиках, о думской фракции!
— Понятно. — Притула холодно ухмыльнулся. — А нас, значит, в сторонку? Мы должны быть статистами…
— Да если бы речь шла, ну, скажем, хотя бы о вашем Керенском, мы без всяких разговоров предоставили бы вам право выработать свою, целиком свою резолюцию.
— И голосовали бы за нее? — ядовито спросил Притула.
Трефилов захохотал и гулко захлопал в ладоши:
— Молодец, Петро! Вот молодец — срезал! Конечно, они не голосовали бы. И не подумали бы голосовать!
— Ну, как же, — довольно улыбаясь (он действительно как будто срезал противника), проговорил Притула, — они отрицают даже наше право называться социалистами…
— Полноте! — сказал Оруджиани, и видно было по его тону, что выдержка ему изменила. — При чем тут социализм? Вы притулились одним плечом к социализму — для чего? Для того только, чтобы помешать, в меру своих сил, его наступлению! Это, с позволения сказать, притулизм, а не социализм.
— Ни одной минуты я не останусь в помещении, — пронзительно закричал Притула, — где издеваются даже над моей фамилией!
Он выбежал из комнаты. Гринштейн сказал ему вслед:
— Пан мае шляхетский гонор?
Трефилов встал с пикейного покрывала и постоял с минуту в некоторой растерянности.
Потом, нервно кинув в сторону Оруджиани: «Вы сами этого хотели!» — пошел вслед за Притулой.
Собрание было сорвано.
Выйдя на улицу, Оруджиани сказал подавленным тоном:
— Черт меня дернул сострить так глупо — «притулизм»! О черт!
— Это не могло быть причиной… — начал Веремьев.
— Не причиной, а поводом. Я дал повод к срыву собрания.
— Они искали любого повода. И все равно нашли бы его.
— Тем более не надо было облегчать им эту задачу. Вы вот спросили меня когда-то, — сказал Оруджиани Шумову, — являюсь ли я членом партии…
— Я спросил, большевик ли вы.
— Да, да. Но имелась в виду, конечно, партийность. Нет, видно, непригоден я для партийной работы. Если человек может ради дешевой остроты…
— Самоуничижение паче гордости, — проговорил позади подошедший неслышно Семен Шахно.
— А, Шах! — воскликнул Веремьев. — Ты что же промолчал весь вечер?
— В многоглаголании несть спасения. И притом, не я один молчал.
— Но все же? Есть у тебя свое мнение?
— На сходку я приду и голосовать за резолюцию протеста буду, но Притула, по-моему, прав в одном, причем в основном: в России лозунг социалистической революции утопичен.
— Он, положим, сказал — демагогичен.
— Не будем спорить о терминах, — меланхолически ответил Шахно. — Социалистическая революция в России невозможна, пока ее не проведут у себя высокоразвитые западные страны.
— «Пока не проведут»… — засмеялся Веремьев. — Эх ты, Шах! Выраженьице-то какое! А еще говоришь: не надо спорить о терминах.
— Старая меньшевистско-эсеровская болтовня, — желчно сказал грузин. — Такие люди, как Шахно и Притула, считают, что социализм должен упасть к ним, как спелое яблочко в раскрытые ладошки. Сиди, мол, и жди.
— А такие, как вы, хотят сорвать это яблочко незрелым, да еще вместе с веткой, на которой оно висит, зеленое и кислое, как уксус.
— Шах-то, оказывается, зубаст! — захохотал Веремьев и даже обнял Шахно на ходу одной рукой.
Он и в самом деле не хотел принимать его всерьез.
Оруджиани, обдумывая что-то, сказал:
— Резолюцию объединенного комитета нам все-таки надо провести во что бы то ни стало. Конечно, главная суть не в университетской сходке. Главное будет происходить на заводах. Правда, и там до решающих сражений дело не сразу дойдет. Но, говоря военным языком, рабочие кое-где уже ведут разведку боем. И это — знаменательно.
— Не слышал я что-то ни про какую разведку боем, — вмешался Шахно.
— Неудивительно, что вы не слыхали. Это, можно сказать, в порядке вещей. Но вот, к примеру, не так давно на одном заводе рабочие вывезли на тачке неугодного им администратора. Или, кажется, мастера. И сделали это организованно, быстро, бесповоротно.
— То есть как это — бесповоротно? Мастер при поддержке полиции благополучно вернется на свое место — и делу конец. И все пойдет по-старому.
— Мастер не вернется. Есть на русских заводах неписаный закон: кого вывезли за ворота на тачке, тому уже назад не вернуться.
— Ну-у, — протянул Шахно, — ну, знаете, коллега; я думаю, что мастер все-таки прибегнет к писаным законам, забыв про неписаные, и завтра же начнет беспрепятственно чинить расправу с теми, кто вчера вез его на столь мало импозантной колеснице.
— Правда, бывали такие случаи. Но такому мастеру невзначай падала через некоторое время либо раскаленная болванка на ногу, либо какой-нибудь увесистый болт попадал в голову. И ни разу при этом не находили виновных. Так что неписаный закон русского мастерового люда всем известен и редко кем нарушается.
— Я не согласен с такими методами, — поспешно сказал Шахно. — Ну, мне направо, до свиданья!
Когда он исчез в темноте, Оруджиани проговорил с усмешкой:
— Ему направо. Ему всегда направо.
— А разумно ли вообще было пробовать договориться с Шахно, с эсерами? — спросил Шумов.
— Большевики не раз в прошлом заключали с эсерами союз для определенных действий. Правда, тогда обстановка была иная. И то ли обстановку мы не смогли правильно оценить, то ли сами еще желторотые птенцы в политике… Хотя какие же желторотые, — мне уже двадцать четвертый год стукнул! А вот не устоял, погнался за дешевым каламбуром.
— Да не казнись ты, ради бога! — засмеялся Веремьев, настроенный куда более оптимистично. — Не ты, так я не утерпел бы — отколол бы что-нибудь похлеще.
— Утешил!
— Обойдемся без Трефилова и его компании, «Серых» бояться — в лес не ходить. За сходку я ничуть не боюсь! — с уверенностью сказал Веремьев. — Начнем ее старым, испытанным способом: в момент перегородим коридор, зеленая молодежь хлынет просто из любопытства… И посмотрю я, кто не подымет руки за нашу резолюцию, — ведь мы ее предложим первыми, надеюсь? Сходка будет по необходимости скоротечной — при появлении полиции под аркадами университетского двора времени для другой резолюции не останется!
— Вашими устами, благодушный мой Илья Муромец, только бы мед пить! — засмеялся Оруджиани.
На повороте к Тучкову мосту студенты остановились — перед тем как попрощаться.
— Все-таки иногда у меня создается впечатление, — сказал вдруг Оруджиани, — что мы еще дети, играющие во взрослых.
— Конечно! — засмеялся Веремьев. — Младенцы! Особенно Трефилов. Этакое бородатое дитя.
— Трефилов — просто старый дурень.
— Не согласен. Он оч-чень себе на уме. Очень неглуп. Правда, он застрял на нескольких нехитрых эсеровских формулах. И ровно ничего не читает. Марксистской литературы он совсем не знает и чувствует к ней какое-то простодушное отвращение. Но это не глупость. Это, скорее, самооборона — так ему удобней и спокойней. Кстати, и ореол старого, испытанного борца…
Веремьев увлекся «психологическим анализом» — была у него такая слабая струнка. Но Оруджиани беспощадно его пресек:
— Ну, будем мы еще тратить ночи на разговоры о личности Трефилова и о ее роли в истории! Время позднее. Р-разойдись!
10 февраля, незадолго до первого перерыва между лекциями, три студента — Веремьев, Шумов и Гринштейн, — взявшись за руки, перегородили университетский коридор от стены к стене.
Испытанный прием оправдал себя и на этот раз. Два потока слушателей, хлынувшие с разных концов здания, столкнулись посреди коридора; на низкий подоконник вскочил юноша с мягкой русой бородкой и звонко воскликнул:
— Товарищи!
В это время в нескольких шагах от Гриши произошло короткое и бурное замешательство, причину которого не все поняли: на другом подоконнике возникла новая фигура — в мундире; но сразу же раздался крик: «Долой академистов!», и фигура, отчаянно взмахнув руками, исчезла.
Гриша увидел грузина, пробиравшегося через толпу, уже густую к тому моменту; Веремьев стал проталкиваться ему навстречу, они наскоро обменялись несколькими словами, и Веремьев поспешно вернулся к Шумову:
— Оказывается, прежде всего надо обезвредить успевшего пробраться шпика. Идем!
Чем дальше к выходу, тем больше редела толпа.
Недалеко от двери на лестницу стоял человек в штатском, лет тридцати.
Веремьев подошел близко к нему и спросил:
— Ваш студенческий билет?
Шумов стал рядом:
Незнакомец возмутился:
— А у вас-то у самих билеты при себе?
— Случайно имеются! — Веремьев вынул из кармана студенческую книжку и, раскрыв, показал. — Нет, нет, не утруждайте себя, фамилию я надежно прикрыл перстом. Теперь предъявите свой!
— Но никому же из старых студентов не придет в голову таскать с собой документы. Нас швейцар и так знает — в лицо!
— Вот как?
Веремьев крепко взял шпика за локоть — теперь уже не было сомнений, что это агент охранного отделения, несколько, правда, иного вида, чем старый наш знакомый, с галстуком цвета павлиньего пера; во всяком случае, внешним видом своим он не привлекал к себе внимания — Гриша его в толпе не заметил бы.
Шпик возмущенно повел свободной рукой (за другую его держал Веремьев), потом рука привычно потянулась к карману, но тут ее перехватил Шумов, сжав несколько, может быть, крепче, чем того требовала необходимость.
Веремьев любознательно ощупал карман филера и спросил вполголоса:
— Парабеллум? Наган?
— Скорей! Без нас начнут, черт возьми! — заторопился Гриша.
— Лекцию? Еще успеем! — улыбнулся Веремьев. — Впрочем, время терять не станем. Поехали!
Студенты, взяв шпика с обеих сторон за локти, быстро повели его к лестнице. Он попробовал барахтаться.
— Будьте благовоспитанны, ведите себя вежливо, — сказал ему Веремьев. — Правила есть правила. По университетским правилам вход сюда вам воспрещен.
Филер пошел спокойнее. По ступенькам вниз он шел уже совсем послушно. Только все время поворачивался то к Шумову, то к Веремьеву, словно собираясь сказать что-то.
— Довольно вертеть головой! — рассердился Веремьев. — Вы, сударь, не кокетничайте. Мы поступаем по закону. По уставу Санкт-Петербургского императорского университета. Закон есть закон. Понятно? Так и доложите вашему начальству. А кокетничать, вертеть головой, разглядывая наши молодые лица, вам совсем ни к чему!
Внизу они сдали шпика швейцару и велели: ни в коем случае не пускать его назад — он без билета; иначе придется пожаловаться ректору на беззаконное нарушение правил императорского университета.
Старый, почтенный швейцар укоризненно посмотрел на нарушителя правил, тот сник, мирно надел пальто неопределенного цвета, котиковую шапку-бадейку и ушел.
А студенты бегом вернулись на второй этаж.
Уже в дверях они услышали напряженно звеневший на весь коридор голос:
— …с такой наглостью и цинизмом расправилось самодержавное правительство с думским представительством тридцатимиллионного рабочего класса. Лживость и лицемерие фраз о единении с народом вскрыты…
Говорил юноша с русой бородкой. Гриша его до этого дня в университете ни разу не видел. Очевидно, это был представитель объединенного комитета.
— Только война и военное положение, железными тисками сжимающие пролетариат и демократию, дали возможность правительству совершить гнусную расправу над избранниками рабочих, стоящими на страже их святейших интересов. Под грохот пушек и ружей правительство старается задушить революционное движение рабочего класса; в потоках крови насильно угоняемых на бойню миллионов рабочих и крестьян…
Выступавший закашлялся и, вынув платок, прижал его к губам.
— Будет ли дана возможность выступить представителю академической группы? — послышался выкрик из толпы студентов.
Сразу же возник оглушительный шум, кто-то протестовал, видны были возмущенные жесты, взмахи рук…
На подоконник быстро поднялся Оруджиани и стал рядом с русым юношей.
Призывая к молчанию, он высоко поднял руку.
Когда все немного успокоились, грузин сказал громко:
— Если студенческая сходка постановит дать слово академистам, они смогут выступить.
— Как же, жди! — крикнул затянутый в мундир белобрысый студент. — У вас же, видите ли, свобода слова! Знаем мы…
— Прошу не мешать! — внушительно сказал ему Веремьев. — Воздержитесь от черносотенных провокаций!
Спрятав платок и до предела напрягая голос, русый юноша продолжал:
— …смертельному врагу рабочего класса было мало этого. Он решил, что настал удобный момент для расправы… железные кандалы зазвучали за тюремной решеткой. Избранникам пролетариата царские бандиты сказали: ваше место в тюрьме. В тюрьму посажен весь рабочий класс. Шайка грабителей и эксплуататоров, шайка погромщиков осмелилась…
Оруджиани снова поднялся на подоконник и шепнул что-то оратору.
Тот спокойно сказал:
— Да, да. Товарищи! Только что нам сообщили, что усиленный наряд полиции вышел из василеостровской части по направлению к университету. Малодушные могут оставить сходку. Резолюцию протеста мы все же успеем принять. Я заканчиваю: долой царское правительство!
Толпа студентов возбужденно загудела. Кое-кто стал украдкой, потупясь, пробираться к выходу.
— Да здравствует социализм! — во всю силу голоса крикнул оратор.
Гриша не ожидал, что аплодисменты будут такими бурными… Вот тебе и пестрая публика!
Кто-то крикнул:
— Свободу рабочим депутатам!
И аплодисменты стали еще оглушительней.
— Заклеймим позором правительство палачей!
— Довольно ему обагрять руки в крови народа!
— Близка расплата!!!
На подоконнике стоял Гринштейн:
— Товарищи, внимание! Время дорого. Полиция уже на Университетской набережной. Академисты могут смело выступить — несколькими минутами позже, под надежной охраной городовых. А сейчас поставим на голосование поступившую первой резолюцию передового студенчества, поднявшего свой голос в защиту рабочего класса.
— Внимание! Полиция во дворе университета! — с притворным испугом завопил изо всех сил белобрысый академист.
— Радуйтесь! — ответил ему Гринштейн. — Вы сможете выступить перед самим господином приставом. Товарищи! Резолюция объединенного студенческого комитета целиком была приведена в речи выступавшего здесь товарища Николая. Кто за нее?
Поднялось множество рук. Казалось, голосовали все. Но только казалось… Некоторые торопливо пробирались к выходу. И потом — не могли же голосовать академисты! Многих просто не было видно из-за леса поднятых рук. А эсеры? Гриша начал искать взглядом Трефилова, Притулу… и увидел Барятина. Борис с оживленным видом, румяный, возбужденный, голосовал вместе с другими за резолюцию большевиков.
— Принято очевидным, подавляющим большинством! — сказал Гринштейн и соскочил с подоконника.
— Конечно, подавляющим большинством! — выкрикнул академист в мундире. — Вы подавили инакомыслящих! Как всегда!
— Ступайте, ступайте, господин хороший, встречать родную вам душу, одетую в жандармский мундир! Торопитесь!
— Долой академистов! — послышались дружные голоса, и белобрысый поспешил скрыться.
На дворе и в самом деле стоял наряд городовых с околоточным во главе.
Под старинными университетскими аркадами, где в любую погоду царил сумрак, прохаживался грузный пристав с одутловатым хмурым лицом.
Оруджиани вышел из университетского здания вместе с Веремьевым и выступавшим на сходке юношей. Их окружила небольшая группа студентов, Шумов и Гринштейн шли позади.
Гриша видел, как, укрывшись за широкоплечим Веремьевым, юноша, которого звали таинственно «товарищем Николаем», быстро нагнулся, а когда выпрямился, на его лице уже не было русой бородки. На голову он нахлобучил глубоко на уши каракулевую шапку и стал неузнаваем.
Пристав, однако, был человеком опытным. С быстротой, мало подходящей к его грузной фигуре, он приблизился к группе студентов.
Навстречу ему с такой же быстротой, вызывающе, всем корпусом подался Веремьев:
— В чем дело, господин полицейский?
— Разойтись!
— Ага. Понятно. А как именно вы предписываете нам разойтись: поодиночке или можно парами?
— Васильев! — хрипло позвал пристав.
На этот возглас под аркады вбежал на носках молоденький околоточный и взял под козырек.
Пристав, не обращая больше никакого внимания на Веремьева, сказал что-то околоточному и сердито кивнул головой в сторону университетских ворот.
Гриша увидел, как от ворот, с места взяв размашистой рысью, помчался рысак с седоком в каракулевой, низко надвинутой на уши шапке. Он узнал в седоке таинственного товарища Николая.
В тот день Гриша вернулся домой поздно. Заслышав его шаги, к нему заглянул Тимофей Леонтьевич.
Лицо Шелягина было по-необычному оживленным.
— Ну, Григорий Иванович, опять меня одолела охота к перемене мест. Завтра утром исчезаю. Но об этом после. Скажите-ка: правда, что университет принял достойную резолюцию? Молодцы, молодцы студенты! Ты уже знаешь, что по всем крупным заводам и фабрикам прошли забастовки протеста? Ну, как же! Дело опять идет на подъем… Наступают горячие денечки. Поэтому-то и я «по делам службы» исчезаю. Так нужно. Оставляю тебе на память «Паломник». Смотри же: держи его обязательно на виду — вот здесь, на столе, — не прячь! Так-то оно лучше будет. — Он хитро засмеялся: — Расчет на психологию. Ищут обычно спрятанное, а книжку, что на виду лежит, да еще с такой благонамеренной обложкой, и полистать не догадаются.
— Тимофей Леонтьевич! — горячо сказал Гриша. — Спасибо вам! Спасибо вам за все!
Шелягин вынул из жилетного кармана часы — носил он их по-старинному, на стальной цепочке:
— Пойду собираться. Мы еще встретимся. Это только гора с горой не сходится… Еще два слова: если заявятся непрошеные гости, то для их сведения — у нас с тобой знакомство шапочное. Даже меньше того: жил, мол, какой-то токарь за стеной. Впрочем, ученого учить — только портить.
Гриша молчал, искренне опечаленный.
— Не обижаешься на то, что я все наставляю тебя? Ты строптив, я знаю.
— Тимофей Леонтьевич!
— Вот и хорошо. Не надо обижаться.
Он крепко пожал Гришину руку и проговорил как-то даже застенчиво:
— Я ведь душевно тебя полюбил.
Утром Марья Ивановна, цедя Грише в стакан кипяток из самовара, сказала с сокрушением: уехал Тимофей Леонтьевич, еще затемно, — жена у него в деревне заболела. Расплатился за все и квартиру за собой не велел оставлять, значит — не вернется. Такого жильца поискать: непьющий, аккуратный.
Однако время было такое, что искать постояльца Марье Ивановне не пришлось: спрос на комнаты был большой.
Еле успела она вывесить зеленую наклейку на воротах — установленный сигнал об освободившемся помещении, — как вечером того же дня к ней переехал писец городской управы Модест Дулькин.
Несколько дней Дулькин приглядывался к Грише. А потом проникся доверием.
— Изволите ли видеть, — таинственно сказал он в отсутствие квартирной хозяйки, — ввиду непрерывно возрастающей дороговизны я держу у себя некоторые запасы продовольствия. У меня в комнате стоит жестяной бачок с подсолнечным маслом. Затыкается он пробкой, замка тут не приделаешь. Металлическая посуда лишена прозрачности, и, чтобы удостовериться, нет ли, так сказать, проникновения в нее посторонней руки, я нанес карандашом черту, соединяющую пробку с горлышком бака. И что же? Увы, я скоро убедился, что черта сдвинута в сторону и даже несколько смазана, по всей видимости, чьим-то пальцем. Когда я на службе, в комнату ко мне заходит только Марья Ивановна, для подметания полов. — Он с непритворной печалью поглядел на Шумова: — Что вы мне можете посоветовать?
Шумов поглядел на Дулькина. Так вот кого послала ему судьба в соседи вместо Тимофея Леонтьевича!
— Что я могу вам посоветовать? — сказал он задумчиво: — Сейчас, говорят, можно достать на базаре старую колючую проволоку. Загородите ею угол комнаты, где стоит ваш бачок с маслом. Хорошо бы еще пустить через проволоку электрический ток. Но, пожалуй, это с технической стороны будет сложно. Тогда покройте колючки ядовитым составом. Вот когда злоумышленник будет наказан!
Модест Дулькин поднял линялые голубенькие глазки и принужденно хохотнул.
В доверительные разговоры с Шумовым он больше не вступал.
Но недобрые чувства, очевидно, затаил.
Когда Гриша вернулся с очередной разгрузки баржи, Дулькин с нескрываемым злорадством вручил ему повестку:
— Я взял на себя смелость принять этот документ и ввиду его важности удержать при себе до вашего прихода. Во избежание возможной утери.
Повестка извещала Шумова Григория, что ему надлежит явиться завтра к девяти часам утра на призывной пункт по указанному ниже адресу.
Следя за выражением Гришиного лица, Дулькин проговорил:
— Что ж… Офицерская форма вам будет к лицу. Студентов ведь, как я слыхал, берут с целью комплектования школ прапорщиков?
— Я вам пришлю с фронта моток колючей проволоки, — ответил Шумов и прошел к себе в комнату.
Все было сорвано!
И близкий экзамен по политической экономии, и переход на второй курс, и реферат о Фурье… И все то, что озарило его жизнь новым светом, — то, что было связано с Шелягиным, Комлевым, Оруджиани. И полюбившаяся ему работа на пристани…
И даже встречи с Таней Кучковой, с которой он условился пойти в ближайшее воскресенье в Мариинский театр.
И ничего ведь нельзя поделать. Надвигается неизбежное — с бездушием машины, которая раздавит тебя, если не подчинишься. Или своевременно, половчей, не уклонишься в сторону. Ловкость Григорию Шумову не была свойственна.
Надо будет успеть передать Веремъеву листовку, обращение к студенчеству; ее Шумов хранил так бережно…
«…Время не терпит. Близок день. Вспомните, что было после русско-японской войны…
…Товарищи! Мы повторяем, что идем сражаться, идем в солдаты только потому, что против нас идет сила штыков, и мы объявляем царям и их правительствам, что берем оружие против своей воли. Пусть же знают они, что его употребим и против них.
Товарищи, не возвращайте оружие, храните его».
За стеной Модест Дулькин, пощипывая струны гитары, запел:
В Александровском садочком
Музыка игрался,
Разным сортом барышням
Туда-сюда шлялся.
В голосе его было искреннее воодушевление.
Призывной пункт находился на третьем этаже каменного здания, в котором сразу можно было угадать «присутственное место»: давно немытые окна на лестнице; стены неопределенной окраски, должно быть давно потерявшие свой первоначальный цвет; а главное, специфический запах служебных помещений — спертый, нежилой, промозглый.
Под стать всему этому была и угреватая физиономия писаря, который время от времени высовывался на лестницу, чтобы выкрикнуть фамилии призываемых — по алфавиту.
Вся лестница — от первого до третьего этажа — была заполнена студентами, ожидавшими своей очереди.
По наплечникам на тужурках Гриша узнал путейцев, технологов, лесников, психоневрологов…
Они были говорливы, смеялись, острили — вообще были в настроении неестественно приподнятом, замолкая — ненадолго — только в те мгновения, когда дверь «воинского присутствия» приотворялась и писарь выкликал очередную фамилию.
— У вас сколько диоптрий? — спросил высокий путеец Гришу, как только тот вошел.
Кругом засмеялись. Путеец дружелюбно объяснил, что нынче освобождают только по близорукости, а она измеряется диоптриями. Слово это для Шумова было совершенно неизвестным.
— Не знаете, что такое диоптрии? Вы ленивы и нелюбопытны! — с шутливой напыщенностью произнес путеец и тут же спросил вновь вошедшего студента: — Коллега, у вас сколько диоптрий?
Опять послышался общий смех.
Грише повезло. Оказалось, писарь выкликал сразу две фамилии: одну — с начала алфавита, другую — с конца. При таком порядке, который студенты единогласно признали самым справедливым, очередь быстро дошла до буквы «Ш», и Гриша через унылый коридор вошел в огромную, холодную комнату, которую, вероятно, топили чрезвычайно редко, — именно по той причине, что это было «присутствие».
Здесь сидели за маленьким столиком три врача в белых халатах, надетых поверх воинских шинелей, а перед ними стоял, поеживаясь и конфузливо переступая с ноги на ногу, совершенно голый человек.
Гриша догадался, что ему тоже следует раздеться. Когда он снял нательную рубашку, один из врачей — рыжий, веселый, в золотых очках — поглядел на него с одобрением и даже крякнул:
— Экий Ахиллес! Таких выслушивать — разве только для проформы.
Он, сопя, приставил к Гришиной груди черную трубку, припал к ней волосатым ухом, сказал «дышите, не дышите» и тут же объявил:
— Годен. Угодно? — спросил он второго врача.
— Да нет, что же… — ответил тот нехотя, но все-таки подошел, выслушал Шумова — внимательнее, чем первый, и спросил: — Атлетикой занимаетесь, что ли?
Гриша хмуро ответил:
— Занимаюсь. Баржи разгружаю.
— Со зрением как у вас?
— Зрение в госпитале проверят! — сказал рыжий врач. — Их же всех передают на испытание в клинику Виллие, такой уж порядок для абитуриентов военных училищ.
Узнав без особого удовольствия, что он — абитуриент, Гриша начал одеваться.
Писарь буркнул:
— Ждите на лестнице, через полчаса получите документы.
В коридоре Гриша услышал несущийся к нему со всех сторон жадный шепот:
— Ну, как?
— Что вам сказали?
— Годен?
Шептали с таким нетерпеливым ожесточением, как будто от участи Шумова зависела судьба всех остальных.
— Годен, конечно, — ответил Гриша.
— Д-да, — сказал один из студентов со вздохом, — конечно. Теперь, говорят, даже туберкулезных берут.
— Но ведь будет еще испытание в госпитале…
— Надейтесь! Там освободят только в том случае, если найдут у вас эти самые диоптрии, черт бы их драл. Разве не знаете? В военные училища не берут только близоруких. Те, видите ли, для стрельбищ не годятся.
Гриша дождался своих документов и вышел из неприглядного унылого здания.
Унылой была и погода: набухшее дождем низкое небо, слякоть под ногами…
Только воробьи под крышами чирикали с неистовым радостным увлечением — верные глашатаи ранней питерской весны.
Унылая погода ничуть не мешала буйному веселью студентов, поступивших в одну из палат военного госпиталя, бывшей клиники Виллие.
В веселье этом, впрочем, чувствовалась все та же не совсем естественная приподнятость, которую Гриша заметил у большинства призванных еще на лестнице воинского присутствия.
Теперь, в госпитале, это веселье било через край.
И дежурный доктор, проходя мимо студенческой палаты, восклицал с возмущением:
— Это что такое?!
Сопровождавшая его сестра милосердия отвечала виновато:
— Студенты…
Доктор смягчался, шел дальше, бурча на ходу снисходительно:
— Все-таки обуздайте.
Сестра заглядывала в палату и просила, почему-то каждый раз шепотом:
— Господа, нельзя ли…
Студенты утихали — ненадолго.
А потом снова начинались споры, шум, хохот…
Срок врачебных испытаний был установлен в две недели. За это время обитатели палаты — их было восемь человек — перезнакомились, подружились, а некоторые даже успели поссориться.
Только один технолог Румянцев принял эти две недели, как долгожданный заслуженный отдых и время свое проводил предпочтительно в сладкой дремоте: при первой же возможности он укладывался на тощую казенную постель, поворачивался лицом к стенке и начинал мирно похрапывать.
Остальные играли в шахматы, боролись приемами вольной и французской борьбы, под сурдинку пели, — тут главная роль досталась леснику Сердию, запевавшему бархатным баритоном чудесные украинские песни.
Появлялась сестра и шепотом говорила: «Господа…»
Тогда петь прекращали и предоставляли слово «философу» — так прозвали длинноволосого естественника, который, на удивленье всем, действительно оказался доктором философии Гейдельбергского университета — сомневающимся мог предъявить свой диплом.
Философ проповедовал поклонение красоте, которую понимал широко:
— Красота — во всем! Поглядите на жучка, зеленого, сверкающего на солнце, как маленький изумруд… На щенка, который, озадаченно свесив милую свою голову набок и лопухом задрав одно ухо, с изумлением наблюдает это чудо. Для него незнакомый жучок — это радостное диво, ибо глупый щенок видит мир лучше нас, людей, слишком умных, озабоченных, близоруких…
— Философ, сколько у вас диоптрий?
— На Кавказе я видел в лесу медведя с поводырем-молдаванином. Они сидели вдвоем на лужайке, среди цветов и безмолвия, и ели арбуз. Молдаванин отрезал два ломтя — один себе, другой медведю. Какая прелесть: мякоть — розовая, как южное утреннее небо, корки — цвета малахита… Молдаванин, съев свою долю, кидал корку в медведя. Медведь, торопясь и урча от удовольствия, доедал поскорей свой кусок и запускал коркой в поводыря. Так они ели и развлекались, как дети. Я им позавидовал. В ту минуту я отдал бы свой гейдельбергский диплом за этот арбуз. И медведь и молдаванин были веселые силачи. Доброе солнце дарило им свое тепло. Лес был осенний — золотой, с киноварью кленов, с прозеленью елок. Близкий моему сердцу мир, полный простоты, красоты…
Желтолицый и совершенно лысый, несмотря на свой юный возраст, психоневролог Шак восклицал с саркастической гримасой:
— Как прекрасна корова, жующая золотистую солому у поскотины, отливающей малахитом!
— Молчите, Шак, вам не понять…
— Я вам не Шак, а фон Шак!
— Бросьте. Вы ведь караим из Симферополя.
Оскорбленный Шак с воплем бросался на философа, приоткрывалась дверь, заглядывала сестра — и на минуту в палате снова возникала непрочная тишина, нарушаемая лишь похрапыванием технолога, которого в первый же день произвели в графы Румянцевы-Задувайские; человек спит-задувает и днем и ночью.
Наступало время «гладиаторов»: так окрестили Григория Шумова и Абрама Рымшана — юношу с необычайно широкой и словно из чугуна кованной грудью, с могучими бицепсами.
— Наследственные! — хвалился он. — От отца достались, николаевского грузчика.
Борцы стаскивали с себя больничные халаты, бязевые клейменые рубахи. Рымшан, кроме того, снимал толстые очки (ему-то шесть диоптрий, освобождающие студента от воинской повинности, были обеспечены), — начинался сеанс борьбы, продолжавшийся до вечернего обхода палат госпитальным начальством.
Все изменилось, когда санитар привел нового постояльца — Евгения Киллера, одетого, как и все они, в халат серого арестантского цвета…
Киллер принес с собой дух высокомерия. Он долго занимался брезгливым разглядыванием своего халата. Найдя в заношенной материи дырку, он просунул в нее указательный палец и с оскорбленным видом оглядел присутствующих. Палата ответила ему оглушительным хохотом.
Тут Киллер заметил среди других Шумова:
— Э-э? Кажется, мы с вами встречались?
— Кажется. Мне чудится, что это было у Сурмониной.
— Да, да. Я вспомнил. Это — пройденный этап. Ирина Сурмонина, футуризм — я перешагнул через все это.
— И штанов не порвали? — спросил Шак, невзлюбивший Киллера с первого взгляда.
— Э-э?
— Штанов, спрашиваю, не порвали, шагаючи?
Киллер молча повернулся к нему спиной и начал расхаживать по палате.
Двигался он какой-то расслабленной походкой.
Через некоторое время он все-таки попытался вступить в разговор с соседями. У него был свой язык: солдат он называл салдупами («салдуп всегда глуп»), юнкеров — козерогами; заявлял, что при мысли о наличии в палате клопов его пробирает «дрожемент»; наконец, поделился своей мечтой: поступить в Николаевское кавалерийское — там, в отличие от других военных училищ, был сохранен срок обучения в три года; а война трех лет не продлится.
Этот разговор он прервал — его вызвали к глазному врачу. Вернувшись, он кинул Шумову небрежно:
— Вас там салдуп спрашивает.
Гриша, может быть, и не обратил бы внимания на шутовские слова Киллера, но в это время в дверях палаты показалась гладко остриженная под «нулевой номер» голова, испуганно мигнула ему круглыми серыми глазами и исчезла.
Он вышел в коридор. Там его поджидал крепко сбитый человек с рукой на перевязи: раненый, находящийся в госпитале на излечении.
— Я сильно извиняюсь, — начал солдат, — хотелось бы нам потолковать с вами.
— Охотно. О чем же именно?
Солдат огляделся; коридор был безлюден.
Он поманил Гришу пальцем — в сторонку.
— Обо всем. И первое дело — о войне.
— О войне? — удивился Гриша. — И почему именно со мной?
— Не первый день здесь присматриваемся да прислушиваемся. Разобрались. Этот, что сейчас выходил, — барин… Есть у вас лысенький, тот — ничего, да ему до нашего брата дела нет. Красно говорит волосатый, ну, это нам ни к чему… Вот так помаленьку и разобрались.
— И что же? Остановились на мне?
— Ага, вас выбрали. Может, и ошиблись, тогда извиняйте.
— Но что ж я могу сказать вам о войне? Я на войне не был, а вы, — Гриша кинул взгляд на перевязанную руку собеседника, — как будто там побывали.
— Я не о том, — поморщился солдат. — Верно, побывал я там. И «Георгия» мне дали. Да не про то речь. Когда война кончится? Вот о чем наши ребята гадают без перестанову.
— Да кто ж может сказать, когда война кончится?
Солдат поглядел на Шумова с явным разочарованием:
— Извиняйте. А мы слыхали, что есть такие сильно образованные люди — они про то знают.
— Да нет же, поверьте мне, таких людей нет.
Солдат глубоко вздохнул. Уходя, он проговорил укоризненно:
— А все ж таки есть такие люди. Только нам никак не найти их, вот беда-то.
Он как будто остался недоволен. Но при встречах с Шумовым приветливо здоровался.
А однажды сказал:
— На этой войне наш солдат в болоте мочён, в огне крещён. Теперь он мало чего боится. Скажу вам, не страшась: если войну не думают кончать, солдат срастется с винтовкой накрепко. Уж он ее из рук не выпустит, нет!
Шумов внимательно посмотрел на солдата. Ему вдруг вспомнилось, как он, еще подростком, отправился весной вместе с товарищами-пятиклассниками в запретное для них место — в «майки». Щедро цвели бело-розовым цветом яблони за городом — со стороны казалось, что на него плеснули светлым пламенем. В садах стояли под яблонями дощатые, наспех сколоченные балаганы: там продавали мороженое — явно и водку — тайно. Это и были «майки».
Для солдат они не были запретными.
В городе всюду — на дверях трактиров, бильярдных, на воротах городского сада — висели надписи: «Нижним чинам вход воспрещен».
Куда пойти солдату? Солдат шел в «майки»; именно на него и была рассчитана тайная продажа водки.
Ученики реального училища: Шумов Григорий, Довгелло Вячеслав, Никаноркин Николай, Земмель Арвид и еще два — три храбреца — проникли на территорию «маек» не для того только, чтобы есть мороженое; цель их была более высокая, хотя для них самих не до конца ясная. Им не терпелось узнать, как покажут себя солдаты, если в их присутствии начать открытое поношение властей — вплоть до самых высших.
И солдаты показали.
Когда Шумов и Довгелло нарочито громко перекликаясь, стали ругать царя, подвыпившие солдаты на первый раз пообещали им тумаков. Реалисты не унялись и стояли на своем: царь — дурак.
Тогда солдаты с боем выбили реалистов из «маек» и, разгорячась, гнали их вдоль Двины до самых дальних зарослей ивняка, где побежденные и укрылись, горестно пересчитывая вещественные знаки своего поражения — синяки и ссадины.
После этого события Гриша не раз встречал в городе дюжего солдата, который гнался за ним в памятный день по берегу Двины. Солдат тоже узнал его и каждый раз показывал украдкой свой узловатый кулак. При этом ни одному из солдат и в голову не пришло впутывать в это дело начальство.
Теперь, в госпитале, познакомившись с соседом солдатом (его звали Степаном Оськиным), Гриша, смеясь, рассказал ему о своем столкновении с «нижними чинами» из-за царя.
Оськин тоже посмеялся:
— И не говори! Совсем недавно в головах у нас была ночь египетская. Ну, сейчас солдат — иной: ни в царя, ни в попа не верит. Сильно в этом деле пособили питерские мастеровые: как стали начальники ссылать их, на свою голову, в окопы, ну-у, брат… тут пошла у нас совсем другая музыка… Толковый народ!
— О чем это вы все с салдупами разговариваете? — спросил однажды Киллер. — По-до-зри-тель-но! Не нарвитесь…
Сердий откликнулся вместо Шумова:
— Не поступить ли вам, барон, вместо Николаевского училища в корпус жандармов? И мундир красивый, и от войны верное избавление.
Киллер, побледнев, угрожающе двинулся к Серлию, но был схвачен Шумовым и Рымшаном, мускулы которых он имел возможность наблюдать неоднократно во время «сеансов» французской борьбы.
— Не прохватывает ли вас, барон, дрожемент в коленках при виде подобных гладиаторов? — язвительно спросил Шак.
Киллер утих и некоторое время ни с кем не заговаривал, избрав долю высокомерного одиночества.
Но выдержал недолго. Томясь от скуки, он попробовал завести беседу с державшимся особняком Румянцевым-Задувайским, но тот, хотя все время по преимуществу спал, в обстановке каким-то образом разобраться успел и ответил, сморщившись:
— Ой, гроб! Подите вы, барон…
— Я вовсе не барон, никогда себя не выдавал за титулованного. И «фон» к своей фамилии самозванно не приставляю, как некоторые. Я не фон Киллер, а просто Киллер.
— Ну, вот вы, просто-Киллер, и отстаньте от меня.
В «приемный» день Шумова вызвали в вестибюль госпиталя — к явившемуся, с разрешения начальства, посетителю.
Гриша и не думал, что он так обрадуется при виде Оруджиани, одетого в белый «гостевой» халат.
Они начали прохаживаться взад-вперед, беседуя вполголоса.
— Познакомились вы тут с солдатами ранеными?
— С одним только.
— Но по-настоящему?
— Да как сказать… — Гриша начал рассказывать про Оськина, про свои беседы с ним.
— Так, так, — нетерпеливо сказал грузин. — Ну, вот что: когда повернемся к окну, возьмите у меня н е ч т о. По возможности, незаметно.
«Нечто» на ощупь оказалось небольшим свертком. Гриша поспешно спрятал его под своим халатом.
— Это листовки к солдатам. Если сомневаетесь в этом Оськине и другого никого на примете нет, разместите незаметно — вечерком или даже ночью — по коридору, на подоконник положите… Это хуже, конечно: может попасть в руки начальства. Лучше все-таки передать листовки в руки солдат.
— Постараюсь.
По лестнице спускался военный врач в форме капитана.
— А я перед вами виноват, — сказал Гриша грузину, не понижая голоса, чтобы не вызвать в «начальстве» подозрения.
— В чем же?
— Помните, я вам говорил про друга, которого потерял? Ну, вот этот бывший мой друг нарассказал про вас однажды с три короба, и я, хоть и на короткое время, не то, что поверил, но, как бы сказать… усомнился в вас.
— Интересно!
— Он болтал, что вы бывали у Юрия Михайловича запросто, увлеклись его дочкой, получили от нее «поворот от ворот», и… отсюда все качества.
— Все верно, — неожиданно сказал грузин.
— Как?!
— Да так. И у Юрия Михайловича я бывал запросто, и к дочке его не остался равнодушным… Она хороша собой и умна. Ну, а насчет «поворота от ворот»… это выражение неточное. Просто мы с ней поссорились.
— Простите, я совсем не хотел…
— Нет, ничего. Мы поссорились с ней совсем не на романической почве. Я вовремя разглядел в ней такой чудовищный эгоцентризм, такую прикованность всех мыслей к своему «я», что ничего подобного до тех пор и не встречал. Нужно сказать, она настолько умна и начитанна, что видит неизбежность… — Оруджиани остановился, подбирая выражение, — неизбежность большой перемены или, как говорит ее батюшка, «социального катаклизма». Но профессор перемены боится, а она — представьте — нет! Смелая… Видит впереди героическую эпоху и себя — на гребне волны. Себя — и только себя! Я ей сказал об этом. Она очень горда, не стала лгать. Ну, тут, знаете, слово за слово… поссорились. Интересная у ней была компания: бестужевка Дзиконская…
— Это не та ли, что стрелялась?
Оруджиани удивился:
— Знаете ее? О, с ней была жалкая и печальная история. Дзиконская старательно оттянула у себя на левом боку кожу и прострелила ее, предварительно написав предсмертную записку. И у этой тоже, «я, я, я» без конца, без удержу. Жажда «славы» хотя бы ценой выстрела в собственный подкожный покров. Третий экземпляр — фамилии не помню — помещичья дочка, особа шалая, претендующая возглавить некий «литературный салон» из недозрелых поэтов, неистово ненавидящая всякую политику, кроме, кажется, черносотенной. Все три, казалось бы, такие разные, а вот подите же — они сошлись, и очень тесно. Правда, дружба у них — с истерическим оттенком, со взаимными обвинениями и истязаниями. А роднит их, пожалуй, одно: исступленное преклонение перед собственным «я». Ну, да это долгий разговор, мы еще с вами потолкуем об этом… время посещения, видимо, истекает.
И действительно, к ним шла сестра милосердия:
— Господа, попрошу…
Оруджиани прощаясь, многозначительно сказал Шумову:
— Значит, друзья надеются…
— Конечно, конечно, — торопливо ответил Гриша. — Непременно!
Румянцев наконец отоспался. Он даже сел за шахматы и без особых стараний обыграл Шака, который до тех пор считался чемпионом палаты и которого первое поражение чрезвычайно уязвило.
— Случайность! — утверждал он убежденно.
Сели за вторую партию. Румянцев опять выиграл. Третья принесла тот же результат.
— Это он сил набрался. Спал, спал…
— Переутомился, — с застенчивой улыбкой сказал Румянцев: — днем, знаете, в институте, а на ночь переписку брал… Теперь вот отоспался.
С той же застенчивостью он, улучив минуту, спросил Шумова:
— К вам заходил Оруджиани. В каких вы с ним отношениях?
— В хороших. А вы его тоже знаете?
— Лично — нет. Я незнаком с ним. Но слышал: это одна из самых сильных фигур в нашем студенческом движении.
— А разве есть такое движение?
— Я имею в виду работу среди передового студенчества…
Он помолчал, выжидательно посматривая на Шумова. Потом добавил нерешительно:
— Я читал, что еще до раскола Российской социал-демократической партии в ней различались «мягкие» — мартовцы и «твердые» — ленинцы. Мне кажется, Оруджиани твердый человек.
— Да, он человек, видимо, твердый.
Румянцев опять помедлил:
— Вы, конечно, вправе… Вы ведь меня совсем не знаете. Но я надеюсь, мы с вами еще поговорим.
Побывав у врача, он сообщил Грише:
— Глаза у меня оказались в порядке. Ну, а все остальное сейчас не принимают во внимание. Да, впрочем, и остальное, — Румянцев замялся, — у меня тоже в порядке. Приходится думать: куда же теперь податься? Пожалуй, самое умное будет последовать примеру Киллера.
— Поступить в Николаевское? Но туда ведь только дворян принимают.
— Смешно, — улыбнулся сконфуженно Румянцев, — но я — дворянин. Дворянин… Мой отец со своим дворянским паспортом служил статистиком в земской управе и нуждался всю жизнь — большая была семья. А я, чтобы не умереть с голоду, занимаюсь перепиской нот и театральных ролей. Смешно, правда?
Гриша с недоумением поглядел на Румянцева: лицо курносое, в веснушках, «рязанское», — вот, оказывается, какие дворяне водятся на Руси…
Пришел черед и Шумову идти — в который раз! — на прием к глазнику. Снова его заставляли читать таблицы, на которых нижние буквы сливались перед ним в смутную вереницу каких-то букашек… Снова вливали под веки расширяющие зрачок капли, исследовали глазное дно… Дело тут было поставлено добросовестно: Офицер российской армии должен обладать нормальным зрением!
А на четырнадцатый день — ровно на четырнадцатый, с военной точностью — Шумову вручили документ: близорукость, у него шесть с половиной диоптрий, к строевой службе не годен.
Он не сразу понял. К строевой не годен… а куда же тогда?
— Для вас — это белый билет, — объяснил Грише опытный в таких делах Шак, не скрывая своей зависти и даже некоторой досады. — Студентов в солдаты сейчас не берут, а в офицеры вы не годитесь. Эх, вот кому повезло-то! А мне, богатырю, видно, суждено — скатку на плечи да на строевое ученье с лихой песней «Бескозырки тонные, сапоги фасонные да буль-буль-бутылочка казенного вина»!
— Да и казенного вина, солдатской утехи, сейчас не дадут! — откликнулся Сердий.
Григория Шумова, охватило смутное чувство. Он и облегчение испытывал, словно гора с плеч свалилась — можно будет вернуться к университетской жизни, к реферату о Фурье, — и в то же время сильным было другое чувство: какой-то неловкости. Почти стыда. Сроки врачебных испытаний пришли к концу, хилый философ был признан годным, жаловавшийся на слабую грудь и кашель Шак — тоже… а ему, силачу Шумову, дали белый билет, освободили от воинской повинности.
Совсем недавно он получил письмо из дому и узнал из него, что друг его детства тоненький, бледный Ян Редаль уже призван и находится где-то в запасном батальоне.
Но что же делать ему, Шумову? Не добровольцем же идти!
Степан Оськин рассказывал: больше всего фронтовые солдаты не любят добровольцев — чуть ли не больше, чем земгусаров.
Рассуждают солдаты так: если ты не по своей вине попал в беду, так с тебя и спрос невелик, — ну, а если ты из дурости или, может, из желания выслужиться сам полез в пекло, пеняй на себя.
Правда, никаких особых притеснений в окопах, если не считать насмешек, добровольцы не встречали, но они лишались самого дорогого: крепкой солдатской дружбы, без которой на фронте, пожалуй, не проживешь.
Студенты расходились из госпиталя, обменявшись адресами, — все, кроме Киллера; жарко клялись друг другу держать связь, встречаться. Прощались с чувством печали, будто покидали место, где прожили долго и где делили по-братски и невзгоды и продуктовые передачи из дому.
Конечно, адреса они благополучно потеряли, а клятвы забыли.
Ко времени выписки из госпиталя Шумов поближе сошелся со Степаном Оськиным.
После некоторых колебаний решился он передать Степану принесенные грузином листовки; и, уже передавая их в последний час, вдруг с полной убежденностью понял: ошибки нет — попали они теперь в верные руки.
— Ответ на ваш вопрос о войне, — сказал он шепотом Оськину. — Только смотрите…
— Понятно! — отрывисто ответил Оськин, побагровел и добавил: — Все-таки мы тебя, студент, правильно разглядели.
Вернувшись домой из госпиталя, Григорий Шумов узнал: три дня назад арестован Оруджиани.