Большой круг!

…Таких легкомысленных людей…

таких неделовых, странных, я еще не встречал.

Лопахин

…а на самом деле ничего нет, все, как сон…

Варя

Grand rond balancez![2]

Симеонов-Пищик

В последние пятнадцать лет в нашем театре произошло ясно видимое изменение в отношении к драматургии Чехова. В эти годы он вновь стал репертуарным автором. Если в конце 40-х и в 50-е годы его ставили мало, нередко попросту считали «скучным» для зрителя, то сегодня положение иное. Лучшие чеховские спектакли увлекают, о них спорят, они заставляют размышлять не только о прошлом. В них беспокойство, тревога, неприятие пошлого, бездуховного существования, призыв к глубокому проникновению в отношения людей. В чеховских пьесах открывают все новые пласты, неиспользованные возможности. «Странности», «нелогичности» его пьес, перед которыми останавливались современники, получили сегодня новое осмысление, связанное с новым знанием о человеке и обществе, с новыми, воспитанными кинематографом, радио и телевидением, возможностями зрителя додумывать, воображать, соучаствовать в сценическом представлении.

Если раньше в чеховских спектаклях нередко подчеркивались элегические мотивы, приглушенные тона, замедленные ритмы и благодаря этому он представал порой как бы «отставшим» от динамики нынешней жизни, то теперь он предстает на сцене резким, внутренне напряженным, гражданственно определенным и в то же время многозначным.

Спектакль «Вишневый сад», поставленный молодым режиссером Р. Горяевым в Ленинградском театре имени А. С. Пушкина, показателен для современного подхода к чеховским пьесам. Он демонстрирует многие черты и направления сегодняшних поисков.


Диссонанс. Слом. Гармония осколков. Нечто радующее глаз и возмущающее его. Наглядное, даже навязчивое. И размытое. В мебели и в том, что на стенах — интимное, душевное. Присутствие ушедших людей ушедшего времени. А вся декорация холодная, осколочная, мозаика знакомых частей, составленных в ином против реальности порядке. Точно нас быстро прогнали по незнакомому дому и теперь мы поспешно, боясь забыть, восстанавливаем в памяти его вид…

Был дом, был прекрасный белый дом, помещичий ампир первой четверти прошлого века. Вещи, сделанные еще крепостными потомственными мастерами, ровесниками родителей Фирса, например, шкаф, который Гаев принимает за живое существо. И вещи городские, входившие вместе с веком, постепенно. На стенах портреты, картины маслом, миниатюры — каждая в своей раме, рамочке, а некоторые рамки пусты. Стены а таких домах с характером, точно люди.

Теперь вообразите, что это все разрезали на части, потом вдруг быстро собрали и многое не встало на свое место. Поэтому одна стена видна из-за другой, а терраса переходит в «детскую» совсем не так, как «в натуре», а там, глядишь, открывается гостиная, а там какой-то переход, ступени и, внезапно, одинокая колонна — воспоминание о парковой «Аркадии» в заросшем саду. И множество еще мест, проходов, коридоров наплывает точно в болезненном воображении, торопящемся насытиться всем этим, наглотаться, потому что вот-вот это уйдет, исчезнет… Так, может быть, Любовь Андреевна Раневская «составляла» в памяти свой дом там, в Париже, на утлом пятом этаже, дом, казавшийся ей последним прибежищем в крушениях ее женской судьбы. Не оставляет мысль, что декорации художника И.Иванова как бы плод чьего-то воображения, возможно, той же Реневской, что все это словно бы вращается, когда недвижно, и обретает неожиданную устойчивость, когда вращается…

В музыке, открывающей спектакль, звуки под стать декорации: барабан, взрыв, гроза, звон колокольцев. Аккорды резкие, жесткие и какие-то хрупкие. Потом возникает одна длинная нота…

Одна нота сосредоточивает нас и в декорации. Ветви. Словно осенью, когда опадают листья, тонкие мелко изломанные ветки вишневых деревьев образуют черную решетку, нудную, как мелкий дождик, «совсем некрасивую», «корявую», как со свойственной ему точностью сказал Бунин. И эта «корявость» здесь есть. Художник подчеркивает сухое, нецветущее, в то время как за окном, как и положено, мелким белым цветом цветет вишневый сад, и утреннее майское солнце наносит на стены свои блеклые мазки.

Ветви всюду. Возле потолка, посредине стены, на колонне… Они действуют, эти назойливые черные прутья, украшают и раздражают в зависимости от ассоциаций зрителя. Они присутствуют — вот что важно! Как важно и то, что они — не «натура». Они — нечто. Это становится очевидным, когда замечаешь, что одна ветвь, изогнувшись, прошла сквозь стенные часы… Заклинилось время? Становится страшно, даже неприятно. Что это? Метастазы какие-то, как сказал кто-то. А ведь метко. А что такое сам «реальный» вишневый сад для этих вот людей? Неплодоносящий, никчемный. Знак нетленной красоты? Привычка? Традиция? А может быть, опухоль, мешающая их здоровой жизни?

Но на это нам и должно ответить то, что произойдет.


…Светает, и «наплывы» продолжаются. Белые тени люстр на сером, «фетровом» фоне. Холодно. И вдруг вразнобой начинают бить часы. Их много в этом доме. Хотя и невидимые, они сгрудились, сбежались где-то вместе. Вот с «кукушкой», дискант, тенор, вот солидный бас, тяжелый бой напольных, древних. Символ? Да, и весьма прозрачный. Время разбежалось, у каждого свое. (Многие мотивы в этом спектакле предлагают себя сразу, как бы не стесняются наглядности.) Кто-то сидит в кресле с высокой спинкой, нам не видно, лишь белая тонкая рука на подлокотнике. Сидящий засыпает, и книга падает на пол. От ее падения спящий просыпается, потягивается, его руки длинными пальцами обнимают спинку кресла, прохаживаются по ней, потом жадно ощупывают. Символ? Да и не слишком сложный. У Лопахина «загребущие» руки.

«— Я-то хорош… Сидя уснул. Досада… Хоть бы ты меня разбудила».

У Чехова эти слова Ермолай Алексеевич произносит, входя в комнату. Здесь он сперва показывает, как это он сидя уснул. Наглядность входит в режиссерские намерения? Дальнейшее показывает, что входит. Но и сами режиссерские, намерения наглядны. И первое из них — представить «Вишневый сад» комедией, как просил о том автор.

Появилась Дуняша, существо нежное, деликатное, стеклянно-кукольное, но живое. Т. Колесникова играет почти что манекен — «кисейна» барышня. Так и видятся ямочки на щеках, туфельки с бантиками и чувства такие тонкие, такие благородные, что приторно на нее смотреть. Без пяти минут Коломбина из рождественской елочной коробки с обаянием гулкой от пустоты хорошенькой головки. Так и проходит она в спектакле, не видящая ничего, не слышащая ничего, кроме своего «внутреннего голоса», который приказывает ей полюбить, полюбить, полюбить…

Появляется Епиходов, фигура, обычно несущая флаг комедии даже в самых серьезных постановках. Здесь Семен Пантелеевич Епиходов несет флаг комедии-буфф. О нем не скажешь элегически грустное: «Епиходов идет». Кажется, в спектакле пушкинцев этой знаменитой фразы Раневская и Аня и не произносят, а если и произносят, то столь обыденно, без «значения», что память ее не сохраняет.

Тут Епиходов не идет — походкой его способ передвижения не назовешь. Это что-то до изумления странное. Рисунок, который взял Э.Романов, сложен, виртуозен, жест его ломок, причудлив. Все его члены пришли в полное расстройство. Округлых движений он не признает— только угловатые. Припомните первое епиходовское объявление: «…позвольте вам присовокупить, купил я себе третьего дня сапоги, а они, смею вас уверить, скрипят так, что нет никакой возможности…» Замените здесь слово «скрипят» словом «жмут», да вообразите себе, что сапоги эти номера на три, на четыре меньше епиходовской ступни, и вы представите его передвижение, более того — способ его существования. И слова расползлись из его фраз, паузы возникли между ними, как им того хотелось, говорящего не спросясь. И не «двадцать два», а сто двадцать два у него несчастья, а вернее сказать — одно-единственное, непрерывное. Он не натыкается на стул, «который падает» (как указано в ремарке), он зацепляется за скатерть и летит на пол вверх тормашками, увлекая за собой все, что на столе. Он не «играет на гитаре и поет» романс «Что мне до шумного света», он опасливо подкрадывается к инструменту из-за спинки кресла, как к предмету одушевленному, и щиплет его, тотчас отскакивая. Звук, который он извлекает из этой «мандолины», никак нельзя назвать аккордом, как и то, что вырывается из его груди — пением…

Он показывает револьвер оторопевшим Яше и Дуняше, не вынимая его, а поворачиваясь к ним спиной и натягивая брюки там, где он запрятан, отчего они смешно оттопыриваются. А потом револьвер вдруг выпадает из епиходовского кармана в самое неподходящее время. Палкой своей он зацепляется за дверь каким-то замысловатым образом, а в финале, выходя из комнаты, вместо того, чтобы выйти в двери, поворачивается и… взбегает по стремянке. Одним словом, это буфф, клоунада, крайнее заострение, как будто бы и невозможное в драме, незаконное, неприличное… Все так, если бы не печальный взгляд затравленного зверька, не бегающие в агрессивном отчаянии глазки словно нюхающего воздух Епиходова. Что-то в облике его мелькнет вдруг горькое, детское, от того мальчишки, который как белая ворона среди сверстников. А потом опять бравада. Епиходов все время восторженно объясняет себя. Ему важно высказаться. Окружающих он не слышит.

Приехали! Приехали! Музыка. И… закрутилось все, ожил дом. Они идут по круглой анфиладе — Раневская, Аня, Шарлотта, Варя, Симеонов-Пищик и другие. Суета приезда, дом вращается. Осколоки начинают склеиваться на наших глазах, обретать очертания, как на картинах импрессионистов. А они все идут в ворохе восклицаний, а сцена все вращается, словно этот дом — проходной, как проходными бывают дворы, и они хотят пройти его поскорее. Но сценический круг остановился. Теперь дом движется в словах Раневской. («Я не могу усидеть, не в состоянии…») Она ходит, вспоминает.

Какая неожиданная Раневская!

Кто она? Прежде всего еще в полной своей женской силе. Если она и грустит о том, что миновало, то с тайной и плохо скрываемой надеждой, что миновало для нее еще не все. У Любови Андреевны Раневской, как играет ее Н.Ургант, что-то и впереди, пусть даже впереди последний ее карнавал, там, в Париже… Бежала она оттуда вполне искренне (да и деньги кончились!). Искренне верит, что ее место здесь, на родине, возле дочери, возле вишневого сада. Но смотришь на нее и думаешь, а не явись дочь Аня в Париж, нашла бы она в себе силы уехать?

Есть такие женские натуры, они все время видят себя со стороны, обладают способностью жалеть себя и любоваться собой или же быть недовольными. Рискуя выразиться на языке тогдашней второсортной мелодрамы, следовало бы сказать: они актрисы в театре своей жизни! Они беззащитны в своей женской непосредственности, прелестны в ней. Поверхностны? О, нет, никогда! У них инстинкт жизни, жажда ее, женская стойкость к обстоятельствам. Черствы? Нет, тут иное! Богом, природой данный иммунитет.

— А без тебя тут няня умерла.

— Да, царство небесное, мне писали.

А в чеховской ремарке «садится и пьет кофе». Как естественно это делает парижанка Любовь Андреевна Раневская в исполнении Н.Ургант! Она пьет кофе, а пряные, капризные фразы словно выкатываются из ее рта. У нее грудной глубокий голос.

— Видит бог, я люблю родину, люблю нежно, я не могла смотреть из вагона, все плакала. (Сквозь слезы) Однако же надо пить кофе.

Я люблю родину, однако же надо пить кофе. Все у Любови Андреевн душевно. Это не в осуждение Раневской! Просто она пребывает в приподнятом состоянии, ощущает внутри себя неистребимый ток жизни подчиняется ему, плывет по его течению… Куда-то вынесет… Да и в какой еще другой пьесе Чехов столь демонстративно ставил рядом высокое и низкое, смешное и трагическое. Режиссер и актриса бесстрашно хотят довести трагикомическое начало до полной рельефности. Новая жизнь Раневской и других и в самом деле начинается здесь, рядом с поисками калош, любовь к кофе не мешает любви к родине!

Чуть ли не у каждого персонажа в этом спектакле есть как бы сжатая формула образа, заключенная в одной его реплике или в словах о нем других. Это трамплин, откуда начинается заострение. Нередко это выгляди слишком жирно, с нажимом, для Чехова, пожалуй, прямолинейно. Не бессмысленно, почти всегда верно но однозначно, а от того порою скучно.

У Раневской — Ургант читаешь прежнюю жизнь, видишь женскую природу, не формулу…

Как жила она до бегства во Францию?

Муж, не дворянин, присяжный поверенный умер от шампанского. И она была рядом с мужем. И с шампанским. Страдала от мужниной пошлости и невольно заражалась ею.

«Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть прошлое!»

Актрисы, игравшие Раневскую, обычно так произносили это «прошлое», что зрители как-то само собой относили его лишь к полумифическому «Парижу» и полагали, что сама Раневская считает свое прошлое «ужасным». У этой Раневской прошлое началось рано, как только она почувствовала себя женщиной. Уже тогда она спешила жить. У нее оказалось от природы поставленное «легкое дыхание», что присуще бунинской Оле Мещерской.

— Я всегда сорила деньгами без удержу, как сумасшедшая, и вышла замуж за человека, который делал одни только долги.

Задолго, задолго до замужества не знала она удержу!

— Он страшно пил, — и на несчастье я полюбила другого, сошлась…

Это ведь не после смерти мужа полюбила другого, это во время его пьянства. Тонко и смело исповедуется Раневская. А потом дача возле Ментоны, потом Париж…

Мамин Париж в рассказе Ани играет здесь важную роль, такую же, как в жизни Раневской. Она туда не съездила, она там жила полной и бурной жизнью. Пятый этаж! Это ведь не бельэтаж, не третий! Это пятый, в тогдашнем «вечном городе» чуть ли не самый высокий. «У нее какие-то французы, дамы, старый патер с книжкой, и накурено…» (Любовь Андреевна берет папиросу полными губами, выкрашенными ярко красной помадой). И что это за французы? И что за дамы? А патер с книжкой?

Ведь это, должно быть, пастырь случайного общества, где парижская богема объединилась с модными тогда в русских светских кругах домашними проповедями.

Мамин Париж! И Раневская посреди всего этого, уже захваченная французским полусветом. В облике ее и в манерах появилось что-то от дам Тулуз-Лотрека, вот даже смелый туалет — роскошные огненно-рыжие взбитые волосы, красное бархатное платье, большой муаровый черный бант, шляпа с широкими полями. «По-парижски», как говорит Симеонов-Пищик. И при всем том чисто русская открытая поэтическая восторженность. «Шкапик мой родной… Столик мой». И целует, целует, целует и шкапик, и столик. Движения ее быстры, гибки. Она вся в этой минуте, отдается нахлынувшему чувству, чтобы тотчас же обратиться к другому. Одно впечатление ее возбуждает, другое не затрагивает вовсе. Она прелестно эгоистично переживает свой приезд, как вновь наполнившую ее перемену…

О Раневской — Ургант некоторые говорили: помилуйте, какая же она аристократка? У актрисы при всем ее таланте нет данных для этого! Слушая это, я невольно вспоминал из «Евгения Онегина»:

Никто бы в ней найти не мог

Того, что модой самовластной

В высоком лондонском кругу

Зовется vulgar. (Не могу…

Люблю я очень это слово,

Но не могу перевести:

Оно у нас покамест ново…)

Одним словом, обращаясь к Раневской — Ургант, некоторые критики находили в ней простоватость, недостаточное благородство жеста. Может быть, может быть… Но стоит ли так уж заботиться об этнографической подлинности наших сценических дворян на пятьдесят восьмом году революции! И когда приходится слышать в зрительном зале этакое: ну, какой же он граф! — кажется, что сама история улыбается нам в эту минуту. Аристократы ушли из жизни. Осталась сценическая традиция их изображения. Она слабеет и видоизменяется с каждым актерским поколением, которое всегда плоть от плоти своих современников. И, конечно же, диалектика здесь в том, что тот, кто на сцене кажется нам «настоящим» бароном, нередко столь же далек от подлинника, как и тот, кто кажется «ненастоящим». Великий русский актер Качалов был достоверным в горьковском «Дне» не потому, что ходил в ночлежку изучать опустившегося барона (это ведь для внешней характерности только!), а потому, что он был человеком своего времени. Никто уж не сыграет столь достоверно настоящего барона, хотя вполне возможно, что роль в горьковской пьесе кто-то сыграет и не хуже. Кстати сказать, отметку за достоверность выставляли Качалову не мы, родившиеся после революции, а те, кого он изображал. Так же, как купцы, которых изображал на сцене Малого театра Пров Садовский, слезами и подношениями свидетельствовали точность его портретов.

Сегодняшний театр, представляющий людей ушедших эпох, имеет сложную систему критериев верности. Они находятся в сфере историко-философского осмысления прошлого и диалектического соотношения его с нынешним днем. Этнографически материальны признаки, если можно так сказать, не решающие среди этих критериев.

Куда серьезнее отметить, сколько в актрисе живого чеховского, трогающего нас. При своем появлении ее Раневская становится центром спектакля, ее душевная жизнь, чуть виноватая улыбка собирают на себе внимание зрительного зала. Даже когда ее нет на сцене…

Происходит это так. Случается — она в другой комнате, на втором плане. Мы видим ее в проходе между стеснившимися стенами, у стола, раскладывающей пасьянс. Мягкий свет вечерней лампы освещает ее лицо. А на сцене Аня и Варя говорят свое. В другой раз она поет «Утро туманное…», а на сцене Шарлотта рассказывает о себе ничего не слышащему Фирсу, а Фирс вспоминает юность… Как убили на его глазах человека, как сидел два года в остроге (в спектакле восстановлен этот рассказ из первого варианта пьесы). А Любовь Андреевна все поет: «…утро седое…» Поет так долго, что это уже не романс только, а нечто большее, имеющее отношение к жизни двух случайно встретившихся одиноких, за брошенных людей.

Порой мы видим Раневскую в кресле, в профиль к нам, почти спиной. Поза ее — само ожидание: что-то будет… что-то будет… Она вслушивается в себя, живет своей внутренней музыкой. Недосказанности, мимолетности, «проходные эпизоды», как параллельный монтаж в кино, когда настроение создается необязательностью соседнего кадра, в котором где-то рядом с главным действием просто течет жизнь в немудреных своих обыденных формах.

А первым появился Лопахин. Если помните, спящим в кресле. Он строен, прям, напорист, в движениях груб, одет от хорошего портного. Усы, борода, шевелюра университетского оратора, интеллигентного народника. Лицо тонкое, нервное. Лопахинская самоаттестация — «свиное рыло» скорее кокетство Ермолая Алексеевича, а его хамоватость выглядит больше демонстрацией или следствием избыточной энергии, нежели плодом социального происхождения.

Лопахин, каким его играет Ю. Родионов, взволнован предстоящей встречей, но, кажется, больше оттого, что сейчас осуществится возможность изложить, наконец, план спасения имения, который он обдумывал все эти дни. Он мыслит житейски, он практик — ведь не для прекрасных же воспоминаний возвращается сюда Любовь Андреевна. Назначены торги.

А как же с прекрасными воспоминаниями самого Лопахина, которому так хотелось сказать кумиру своей юности «что-нибудь очень приятное и веселое»?

…Прелестная, молоденькая, худенькая Любовь Андреевна на крыльце. Предмет влюбленности маленького «мужичка», завороженного ее «удивительными трогательными глазами». Какая она теперь? Узнает ли его? Ведь вот-вот она войдет. Дуняша рядом лепечет: «Я сейчас в обморок упаду… Ах, упаду!» Лопахин не упадет, но сердце его бьется…

В герое Родионова ничего этого нет, лирика ему мало свойственна, хотя в размашистости натуры ему и не откажешь. Вот только размашистость эта, как и его пьяный перепляс после покупки имения, напоминают кураж Егора Булычева. А Лопахин не Егор Булычев с его определенностью суждений, он — другое, так сказать представитель первоначального накопления, выросший среди тонких запахов дворянского увядания. Артист не попадает тут в авторскую интонацию. Разве что когда Петя Трофимов скажет о его тонкой душе, Лопахин на секунду расчувствуется и прижмет «вечного студента» к груди.

Он сосредоточен на одной идее: «Время не ждет!» Времени у него нет, он в Харьков едет. Кажется, постоянно в Харьков едет. Отчетливо выговаривая, громким, резким голосом герой Родионова излагает свой план: «Вам уже известно, вишневый сад ваш продается за долги, на двадцать второе августа назначены торги…» И так же решительно и жестко: «…но вы не беспокойтесь, моя дорогая, и спите себе спокойно, выход есть… Вот мой проект». И «моя дорогая», и «спите себе спокойно» в этой лопахинской речи звучат сухо, вроде обращения «милостивый государь».

А ведь Ермолай Алексеевич любит ее «больше, чем родную», уже не по воспоминаниям. Сейчас увидел и любит, И кто знает, почему он так и не сделал предложения Варе. А в самом деле, почему? А потому, что не сделал и все тут — такова жизнь! Чеховский Лопахин естественно уходит от ответа. При всей решительности своих действий он мямля, ему тоска свойственна. От родионовского Лопахина ждешь ответа однозначного. Так почему же не женился? Постеснялся сделать предложение. Другого ответа актер как будто бы не дает. «Принцип неопределенности» — художественное открытие чеховской драматургии в этом Лопахине отсутствует. Он слишком определенен.

Но с какой же несчастной минуты стало ясным, что вишневый сад будет продан и его не спасти. И так ли уж несчастна эта минута?

М. Туровская в статье о Чехове когда-то заметила, что при несмолкаемом кличе дочерей полковника Прозорова: «В Москву! В Москву!» — они никуда не уедут. Не могут. Им не надо. Вокзал с его прозаической билетной кассой для них — другая планета. В имении Раневской в эти четыре месяца, что прожила она в нем, не только ничего не делают для спасения вишневого сада, но, напротив того, кажется делают все, чтобы он был продан. Это обстоятельство наглядно в спектакле, но наглядно и то, что не в саде ключ происходящего и далеко не все поэтические мотивы связаны с ним у его владелицы. Если Любовь Андреевна говорит о нем как о единственной достопримечательности губернии, то это, скорее, с детства усвоенное и ставшее стереотипом убеждение, нежели живое чувство.


…Минута эта наступает в спектакле пушкинцев рано. Тотчас же после того, как Лопахин предлагает свой план. Даже в то самое время, как он его предлагает. «Решайтесь же! — восклицает Ермолай Алексеевич. — Другого выхода нет, клянусь вам. Нет и нет» Но его перебивает глухой Фирс, его мотив: «В прежнее время, лет сорок-пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили…» И все более уверенно и торжествующе, как об основе жизни: «…и бывало… И, бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков… И сушеная вишня тогда была мягкая, сочная, сладкая, душистая… Способ тогда знали…» Фирс — Толубеев произносит это как пророк забытые скрижали. Грудным певучим голосом, вздохнув, Раневская говорит: — А где же теперь этот способ?

Не Фирсу говорит, даже не Лопахину — себе!

Н. Ургант делает здесь чистую паузу. Любовь Андреевна первый раз по возвращении уходит в себя, в свои воспоминания, на глазах ее слезы, перед ее внутренним взором тот «способ жить, та жизнь, что была душистой, сочной, полной и не надо было выслушивать пошлых планов». Потерян способ жить. По сравнению с этой потерей все мелко, не реально. Что там говорит Лопахин? До Раневской доносится откуда-то извне: «До сих пор в деревне были только господа и мужики…» Она досадливо морщится, ах, он все свое!

Способ жить потерян. С высоты этого горестного открытия остальное для Раневской уже не существенно. Начинается ее безмолвное движение с ускоряющимся ходом вещей. Таков первый перелом в ее душе и первый контрапункт спектакля.

Две фигуры являются в нем, чтобы продолжить комедию-буфф. Отвратительное соединение комического и абсурдного — лакей Яша и симпатичное — Симеонов-Пищик.

С. Сытник (Яша) дает лицо скульптурное. Реальность грубой плоти и главная протяженность ритма. Хам в замедленной съемке! От этого Яшино хамство выглядит гиперболическим. Гаев одевается естественно импозантно, Лопахин — подчеркнуто ново. Яша — «с иголочки», блистательно. Манекен «Comme il fout». Держит спину. Лоснящийся от ухода скакун. Редкий, паскудный смешок, «аристократический» голос. Любимое «огурчик» в адрес Дуняши падает из его ротика, как бильярдный шар. Но верх Яшиного «самовыражения» — прилагательное «безнравственный» (это словцо из господского лексикона ему особенно понравилось). «Безнравственный», произносит он раскатисто на «р», обращая его и к дуняшиной любви, и к родной стране, и к своему народу. Монументальное чувство превосходства позволяет ему обходиться совсем без мозгов. Лакей по душе (должности он как раз почти вовсе не исполняет), достигший вершин самоуважения.

Однако Яша не был бы от комедии-буфф, не обладай он, наподобие Епиходова, выходами в свои «странности».

Перед лицом горничной происходит турнир Яши и Епиходова. Когда конторщик, кружа вокруг «мандолины», пытается спеть свою «серенаду», Яша, пропустив несколько епиходовских «фиоритур», «заманивая противника», внезапно берет одну ноту и победно тянет ее, превосходя всякие человеческие возможности. (Коломбина падает ниц перед победителем Арлекином. Печальный Пьеро побежден. Вечные театральные маски приходят здесь на память.)

В атмосфере спектакля Яша важное звено, своей неподвижностью он даже цементирует его. Но он живой тип, ничто человеческое ему не чуждо — шампанское пьет, торопясь, разливая рюмки, слюняво захлебываясь; на колени перед Раневской, умоляя взять его за границу, падает резво. Вот, разве, мелким жуликом, крадущим кошелек хозяйки, изображать его не следовало. Чехов недаром поставил ремарку: «отдает Любови Андреевне кошелек».

«Зевает». Наиболее употребляемая автором ремарка перед его словами. Яша и есть окаменевшая зевота.

Борис Борисович Симеонов-Пищик (Г. Колосов) лицо, напротив, страдательное. Знает «одну», но «пламенную страсть». Она же его «идея фикс», «мания преследования» и т. п. В нем все соединилось. Достать деньги для уплаты процентов! Его душераздирающий крик — «очаровательная, все-таки сто восемьдесят рубликов я возьму у вас!» — звучит ревом затравленного доброго зверя («Лошадь хороший зверь…»). В отличие от владельцев вишневого сада, ничего не делающих для его спасения, Пищик готов свою землю отдать под что угодно, под железную дорогу, под глиняный карьер, правительству, англичанам, черту, дьяволу! А толк один. Он бездны на краю. Артист играет милую косматую пузатую лошаденку, вечно бегущую куда-то. Олицетворение бессмысленной деятельности. Его одышка — предсмертное дыхание. Он сам это знает.

Маленький, кругленький, загнанный — он жалок и смешон.


Короткое второе действие в спектакле соединено с первым. Собрание обитателей имения происходит не в поле, куда Чехов вывел их всех как на «лобное место» или на эстраду для кругового обозрения, а где-то возле дома или в чаще сада у полуразрушенной ротонды. Здесь происходит арлекиниада Епиходова; здесь начинается отрешенное раздумье о себе Шарлотты, чтобы в следующем акте вылиться в какую-то хореографическую исповедь. Здесь Лопахин продолжает убеждать Раневскую и Гаева принять его план. Здесь каждый «излагает» себя. Но сцена эта страдает аритмией. Нагнетается тишина. Кажется, слышно, как бабочка пролетит. Мгновения, когда застыла жизнь этих людей, соседствуют с мертвыми паузами, когда ничего не происходит на сцене. Из неподвижного «эфира» вырываются два монолога — Раневской и Пети. Им странно аккомпанируют две небольшие вещицы — пустая, прислоненная к балюстраде золоченая рама и стоящая возле игрушечная лошадка. Лошадка — утонувший сын Раневской Гриша, казалось бы, прямая ассоциация. Золоченая рама символизирует все тоже — запустение. Но от соединения этих двух предметов возникает эхо прошлых потерь, предчувствие… Раневская начинает: «О, мои грехи… Я всегда сорила деньгами без удержу…» И дальше, и дальше… Ее певучий голос зазвенел, она воодушевилась… «Мой муж умер от шампанского». (Страсть зажигается в ее глазах). «Я полюбила другого». (Дрожит голос). «Вот тут, на реке… утонул мой мальчик… Я закрыла глаза, бежала…»

Жизнь во мне оказалась сильнее меня, — вот что говорит, в чем признается Любовь Андреевна. Она действовала, двигалась, не уткнулась в подушку — пережила страшное состояние, «бежала, себя не помня», но ощущала в себе жизненные силы, которых прежде не подозревала. И тут, как удар в оркестре, высшая точка ее монолога — «а он за мной». (Чехов недаром же подчеркнул курсивом это «он»!) «…безжалостно, грубо».

Он за мной! — глаза ее светятся счастьем, она радостно трепещет и вновь живет тем благостным для нее временем.

И внезапно зрителям открывается: милая Любовь Андреевна любит свои грехи!

Но дальше — больше. Он заболел там, и три года я не знала отдыха, ни днем, ни ночью. (Какое это было счастье — слышим мы). «Душа моя высохла». (Опять — какое это было счастье!). «Я уехала в Париж и…».

И здесь наступает катарсис.

Ее размягченное и отрешенное лицо с отсутствующей улыбкой выражает просветление. «Там он обобрал меня, бросил…»

Она говорит это «обобрал», как «осчастливил», «освободил».

Была трагедия, хотела умереть. «Господи, будь милостив, прости мне грехи мои, не наказывай больше!»

И сквозь радостные слезы: «Получила сегодня из Парижа…»

Не сознавая того, она просит бога еще раз дать испить из горькой и живительной чаши.

С этого момента Раневская начинает готовиться к возвращению в Париж. Ни себе, ни другим не признается в этом, но в сердце своем она уже продала вишневый сад!

«Словно где-то музыка», — тихо говорит она.

Таков новый поворот в ее душе. В этот момент совершается и новый поворот спектакля.


А Петя сидит верхом на перилах. Милый петушок, чистая душа. Он кричит в экстазе энтузиазма: «Человечество идет вперед… Вперед! Мы идем неудержимо… Вперед! Не отставай, друзья!» Впереди у него колонна, а сзади загородка, но перила для него, как седло Росинанта. Режиссер и актер (В. Баринов) имеют мужество поставить Петю в ряд типов комедии. Оттого его философские гражданские тирады звучат свежо. Он стойкий солдатик и пойдет в огонь, даже если там сгорит. Петя чуткий, смешной, болезненно стеснительный, все время старается отделиться от общества этих людей и каждый раз увертывается от героической позы. Он согнут, некрасив, недаром у Раневской вырвалось а сердитую минуту — «урод». У него рыжая «крысиная» бородка, но он вырастает в наших глазах. Он смешно и долго ищет калоши, запахивает рваный студенческий сюртучишко на своей впалой груди и на ходу, как само собой разумеющееся, бросает: «Здравствуй, новая жизнь!» И становится нам ближе.

Он распрямляется внутренне. Одно чувство, одна мысль делают его постоянно на старте восторга или взрыва мрачности — как бы не уронить своего достоинства, как бы уберечь свою независимость. Он все боится, что кто-то утолит его жажду абсолютной свободы каким-нибудь пошлым житейским способом. Например, предложит денег взаймы, как Лопахин. Это становится его страстью и так преувеличено в нем, как может быть только в комедии. И только в комедии его шарф, который наматывает на свою нежную руку Аня, не только не мешает ему высказаться, но, напротив, придает больше огня его речи против крепостничества в жизни и в душе.

Он гордится тем, что он «облезлый барин», то есть тем, что все барское с него «облезло». Оттого его сопротивление благородным порывам Лопахина здесь не менее важно, чем его программа. В ней восторг, открытая честность, неприятие окружающего, но общественной ясности маловато, не больше, чем у Тузенбаха из «Трех сестер» («Работать! Работать»). Но в его отказе от лопахинских денег: «Дай мне хоть двести тысяч, не возьму!» — деяние. Его подчеркнуто сухая быстрая отповедь на лопахинское «Я мужик…» представляет его уже не человеком лишь общих слов, общего движения, но сознательно делающим себя по своей мерке. «Твой отец был мужик, мой — аптекарь, и из этого не следует решительно ничего… Я могу обходиться без вас…». И тут Петя из «недотёпы», становится для нас личностью и в то же время близким человеком. За него делается боязно — как он будет там, в Москве, со своей неприспособленностью, в рваных калошах…

Второй раз вразнобой пробили часы. Второй раз завертелась сцена, точно продолжилось шествие сквозь проходной дом.

В гостиной «знаменитый в уезде», еврейский оркестр отбивает мелодию похожую на «вечное движение». Одно и то же, одно и то же: Та-та! Та-та-та-та-та-та! Бесхитростно-бесконечное, чеканно-бубнящее. Дом вертится, а сквозь дом вертится хоровод — его выводит Шарлотта, началась ее исповедь. Ее упругий, бессмысленно долгий «каскад». Она бросает ломаную цепь танцующих и канканирует на ее фоне. Ее движения профессионально уверены, а взгляд печально неподвижен. Бесконечное одиночество, «подвешенность» в мире этой женщины, чье тело помнит цирковой тренаж, а душа ничего уже не помнит — ни кто она, ни откуда она. Молчаливый танцевальный монолог Шарлотты (И.Вознесенская) сильнее слов, горше ее рассказа о себе, апогей ее отделенности от других… А оркестр все играет, а они все танцуют. И кажется, нет этому конца. Длительность танца превращается в метафору. Нельзя так долго танцевать, нельзя так покорно безалаберно жить, надо вырваться из танца, надо вырваться из круга, надо вырваться из дома, из сада. Надо вырваться!

Карнавал в имении Раневской — свидетельство, обвинение, аргумент, состояние. Оркестр играет, танец продолжается. Из танца рождаются эпизоды, настроения, фокусы Шарлотты, разговоры Пищика, ожидание Раневской. «Сегодня судьба моя решается…». А судьба танцует!

Важно, как ведут себя в присутствии танца, ставшего действующим лицом. Бесконечная мелодия натягивает нить, электризует все вокруг, взвинчивает этих людей. Становятся неизбежными странные всплески. Внезапная истерика Вари, ее надрывный крик: «Зачем же Епиходов здесь? Кто ему позволил на бильярде играть?» А что ей бильярд и что ей Епиходов? Но нельзя же существовать в таком напряжении.

Играет оркестр. Где-то сбоку один из гостей пытается прочесть «Грешницу», стихотворение Алексея Толстого, но куда там! Играет оркестр. Он все забыл.

Происходит разговор Пети с Раневской, тот самый, где его чистота пасует перед ее порочностью, и становится совсем уже ясно, что страх Любови Андреевны перед возможной продажей имения стал равен страху перед возможной непродажей его. Главное, чем живет она в эту минуту (и что вдруг сообщает Пете, потому что надо же кому-нибудь сообщить!), — ее любовь к «этому человеку». Все, что исподволь накапливалось в душе Раневской — Н.Ургант превосходно выстроила эту линию — вырвалось здесь наружу, естественно вылилось в слова. «Порочность», говоря словами ее брата Гаева, в каждом ее движении, но имя этой «порочности» — жизнь. Любовь Андреевне Раневской сорок лет, и последний жар своей страстной женской натуры она должна еще кому-то отдать.

Звенит ее голос, играет оркестр, гипнотизирует, втягивает в круг:

«— Ну, Петя… я прощения прошу… пойдемте танцевать». И Любовь Андреевна в темно-красном бархатном с большим черным муаровым бантом платье, вызывающе эффектно оттеняющем ее взбитые огненно-рыжие «Парижские» волосы, закружилась с тем, кому только что говорила оскорбительно жестокие слова.

Три фигуры смотрятся вместе и стоят особняком, хотя исполнители не равноценны. Варя, Гаев, Фирс. Как написали бы в прошлом веке, это персонажи «от встречающихся типов». Их контуры не фантастичны, а характеры объяснимы. Они заставляют вспомнить, что Чехов, наиболее цельно представший в «Вишневом саде» драматургом будущего, остается бытописателем и поэтом прошлого.

У Вари нет видимых «заострений», она в пределах добротного, несколько аффектированного стилем театра сценического реализма. Но логика непростого женского характера показана Е. Черной исчерпывающе. Это одна из самых объемных фигур спектакля. Стареющая девушка с поджатыми губами. Все и всех замечающая, за всеми наблюдающая. Между ханжеством и добродетелью, душевной открытостью и лицемерием, щедростью и скупостью. Готовая нести свой крест и переложить его на других. Порой она обернется поэтичной и женственной в своем монашеском черном платье, порой выставит его напоказ как «власяницу» — неприятная аскетка. Смирение ее демонстративно, но периоды активности быстро сменяются покорностью судьбе. Пример того «колебательного состояния», в котором, по замечанию ленинградского критика Е. Колмановского, всегда находятся герои «Вишневого сада».

Фирс Ю. Толубеева своей неподвижностью, древностью и мощью звучания напоминает орган. Вымирающий представитель «порядка» и «устойчивости» в мире, которого коснулась «порча» перемен.

Если весь спектакль стремится уподобиться карусели, то Фирс — его неподвижная ось. Как дерево, врос в почву корнями, должно быть, похожими на голые почерневшие ветви, что не стенах. Как дерево, умрет на корню. Фирс не жалок — он зловещ. Своей склеротически окостеневшей приверженностью прошлому, неподвижностью. Он не прост, он с философией, с гордостью. Сказитель и адепт того устройства жизни, при котором люди располагались пирамидально: внизу мужики, выше — господа. Его бормотания — заклинания духов прошлого. Его заботы о взрослом, пятидесятилетнем барине заставляют смеяться над барином, но не над лакеем. Он не допускает мысли, что может быть смешон. Это раб по рождению, призванию, убеждению. Не холуй, но раб. Раб с большой буквы. По всей вероятности, это точный социальный портрет дворового.

Фундаментальность, гигантский жизненный и актерский опыт исполнителя претворен в фигуру, исключающую вопрос о подлинности…

Такой вопрос исключает и Гаев — Б. Фрейндлих, но, к сожалению, по другой причине. Перед нами олицетворение той самой слабеющей театральной традиции в изображении русского барина, о которой говорилось вначале. Отчетливое, «александринское» произношение, умение носить костюм, отшлифованные манеры, соединенные с разоблачением персонажа… Подтверждается уже известное: чеховские герои скорее выдержат «буфф», гротеск, нежели этакую импозантную театральную «натуральность».

Продано! Продано! Продано!

«Здравствуй, новая жизнь» — бросает Петя, направляясь к двери. «Да здравствует бабушка» — с легкой душой восклицает Раневская. «В самом деле, теперь все хорошо», — говорит Гаев. «Начинается новая жизнь», — подтверждает Аня (А. Тараканова), бесхитростный колокольчик, обещающая наследовать страстную женственность мамы.

Вновь, в третий раз, вразнобой переговорили часы (вот веселые, беззаботные — это Аня? Вот глубокие, звонкие — Раневская? Вот густые, медленные — Фирс?).

Последнее, четвертое действие соединено с третьим, оно продолжение его. Кажется, все еще звучит музыка «знаменитого в уезде» оркестра.

Будут сказаны сквозь слезы, как белые стихи, слова Раневской, обращенные к дому, саду, ее молодости. Не по себе станет Лопахину. Он вдруг перестанет «махать руками» еще до того, как Петя ему это посоветует, задумается. Покажет свой последний фокус одинокая, уже совсем без фокуса, Шарлотта и…

В третий и последний раз все закружится, в ворохе восклицаний они снова пойдут сквозь проходной дом, так и не сумев (а втайне и не хотев) в нем задержаться. И все они, любящие друг друга, разъедутся в разные стороны, так и не сумев составить общества. Раневская за границу, Гаев — в город, Лопахин — в Харьков, Пищик — в имение, Варя — к Рагулиным, Аня — в Москву, Петя туда же, но отдельно. Епиходов останется в конторе. Фирс уйдет в могилу. Каждому — свое.

(Почему же все-таки его забыли? — мелькает вдруг побочная мысль. Почему ни Аня, ни Варя, ни Любовь Андреевна, добрые, милые женщины, не присутствовали при отправке старика в больницу, не попрощались с ним, удовольствовавшись информацией из третьих рук? Почему? Почему Лопахин не женится на Варе? Почему?) Старик устраивается в кресле умирать. Занавес медленно закрывается…

Но с первыми аплодисментами открывается вновь. Ножом врезается знакомая музыка: Та-та! Та-та-та-та-та! Шарлотта в клетчатых брюках и цилиндре выводит танцующую шеренгу. Петя, Аня, Раневская, Яша, Гаев, Варя, Пищик, Лопахин, Дуняша, Епиходов — вот они все. Своими нелепыми позами, внезапностью карнавала говорят о нелепости жизни, что прошла. Рискованный, странный, спорный, многозначительный второй финал.

В чем странное притяжение этого спектакля, неровно идущего, какого-то оголенного в своих крайних точках?

Я вновь обращаюсь к его фигурам, вспоминаю, с каким знаком они отложились в памяти, благо они, точно на стендах выставки, вновь прокручиваются передо мной.

Это спектакль монологов. Каждый персонаж ждет своей очереди высказаться. Дирижера нет. Есть Раневская — она первая скрипка. Отдельность судеб этих людей, их занятость собой и своим отношением к грядущей перемене жизни подчеркнуты не только сознательно, но и «стихийно», благодаря манере актеров Пушкинского театра брать действие «на себя». Заботиться об ансамбле непременно через самовыявление. Те элементы чеховской пьесы, на которые обращено внимание в последние годы здесь, естественно, усвоены еще и потому, что режиссер молод, он из театрального поколения 60-х годов. Перед нами Чехов «Вишневого сада», трезвый и точный, заметивший в современном ему обществе распад связей, мучившийся этим и сделавший из этого «прием» еще не окончательно ясный ему самому.

Но спектакль обнаруживает и то, что Чехов шире любого приема. Когда этот прием слишком «обыгрывается», то Чехов на наших глазах начинает что-то терять…

При всей отделенности друг от друга персонажи «Вишневого сада» составляют не только «хоровод», «карнавал», но живую общность, пространство между ними не безвоздушно, в нем, говоря словами поэта, «пыль бытия». Блеснет луч — и она окажется жемчужным озоном, луч исчезнет — это всего только пыль…

Думаешь и о том, в каком же соотношении должны находиться в чеховских спектаклях реальные картины ушедшей жизни России и чеховское проникновение в мир вечных тем человеческих…

Загрузка...