Ставка Малодербетовского улуса — двадцать низеньких мазанок, среди них два деревянных дома, потемневших от жгучих степных ветров и палящего зноя. В одном из них до осени 1917 года жил попечитель улуса, Богданов, со своей семьей. В другом особняке, четырехкомнатном, с резным крыльцом размещалась контора, царские чиновники. После Февральской революции в деревянных постройках обосновалась земская управа. В самый канун Октябрьской революции в председатели улусного земства выдвигались две кандидатуры: нойон улуса Данзан Тундутов и учитель Араши Чапчаев.
Несмотря на широкую агитацию в поддержку нойона, всякие посулы бедноте и подкупы неустойчивых, результаты выборов оказались в пользу учителя — так широко уже было известно в степи имя этого безбоязненного человека, заступника бедноты.
Потерпевший провал нойон неистовствовал, плел интриги против своего соперника.
Для Араши Чапчаева такой выбор был неожидан. Учитель никогда не готовил себя в предводители улуса. Канцелярская работа казалась ему отвратной. Первое время он ждал распоряжений свыше. Но ставленники Временного правительства, что сидели в верхах, не торопились помочь скромному учителю наладить работу земства. Тем временем зайсаны, кулаки и приспешники их развили бурную деятельность, чтобы сбить простых скотоводов с толку, а от Араши требовали, чтобы он отстранился от управления улусом.
По настоянию атамана Каледина астраханские казаки начали вербовать скотоводов в наемное войско.
В октябре в поселке Яшкуле открылось совещание представителей улусов. Устроители совещания навязали съехавшимся посланцам резолюцию в пользу вербовки калмыков в казачье войско. Князь Тундутов с одобрения большинства делегированных получил пост товарища атамана казачьего войска… Протащили и еще одно решение: всей Калмыкии объединиться с казачьими формированиями юго-востока России… Князь Тундутов получил мандат на казачий сбор во Владикавказ, где сколачивался союз монархистов, нацеленный на подавление революции…
Князь Тундутов тут же разослал по улусам назначенных им атаманов. Они требовали подчинения себе всех и всякого, оттесняя выборную, земскую, власть на второй план. Присланный князем в правители улуса бывший ветеринарный врач Ордаш Босхомджиев нагло «отвоевал» в помещении земства одну из лучших комнат для своей резиденции…
Араши Чапчаев при первой же встрече напомнил атаману, что в улусе есть избранное народом земство и оно не собирается уступать своих прав никому до очередных выборов… Имевший зычный голос Ордаш расхохотался в ответ и заявил, что казаки по его сигналу могут в один набег порубать в капусту все это земство, а кое-кого и вздернуть на виселицу…
Стычки с Ордашем Босхомджиевым возникали ежедневно, поскольку атаман настоятельно требовал у Араши передать ему земскую печать, на что тот согласия не давал.
В один из таких, очень неспокойных в улусе дней из Царицына прискакал гонец:
— В Петрограде совершилась Октябрьская революция! У власти большевики, Советы!
От гонца Араши узнал не менее приятную для него новость: возвратившийся с фронта Вадим Семиколенов обосновался в Царицыне и сейчас один из руководителей губернской партийной организации…
Неодолимо потянуло Араши к Вадиму! Нужно было так о многом посоветоваться с ним.
В большой и плохо управляемой стране, кажется, наступали времена народовластия. А бедняк с бедняком всегда поладят, размышлял Араши. Однако в руководимом им улусе из-за мятежного характера атамана Босхомджиева не виделось конца всевозможным стычкам. Группами и поодиночке степняки шли с жалобами в земство. Одни к Чапчаеву, другие к Босхомджиеву. Бывало, что сначала к одному, потом к другому. И решения, разумеется, были тоже разными.
В словесных баталиях Ордаш явно выигрывал за счет своих голосовых данных у интеллигентного учителя:
— То, что произошло в Петербурге, нас не касается. Мы с тобой калмыки и, кажется, разговариваем на калмыцком языке… А лучшие сыны степей, после Февральской революции, валом валят служить в казачьем войске.
— Кто эти люди — лучшие сыны? — спросил Араши.
— Нойон Данзан, Санджи Боянов, Ноха Очиров, Бергяс Бакуров… Их сотни и тысячи!
— Ордаш!.. Оставь ты эту затею с призывом батраков и табунщиков в казачьи войска генерала Каледина. Не морочь ты людям головы. Временное правительство смещено, в стране установлена власть рабочих, крестьян и солдат. Твоих калединых народ сметет со своего пути, как мусор… Я не хочу, чтобы невинные люди погибали вместе с калединцами!
— Ты, я вижу, стал большевиком?
— Я избран моим народом в председатели земской управы, Ордаш! Если завтра народ захочет превратить управу в свой Совет, то не нам с тобою решать, кто возглавит Советы. Изберут тебя, Ордаш, я приду и первым тебя поздравлю!
— Ты просто издеваешься надо мною, учитель! — вскричал Ордаш, вскинув над головой нагайку. — Ты забыл, что со мною сотня обученных конников, которые хорошо умеют рубить головы.
— Ордаш! Ты можешь приказать своим конникам срубить мне голову… Но не забудь и о том, что у тебя тоже не две головы на плечах. Прислушайся к тому, о чем сейчас говорят в хотонах.
В это время в коридоре послышались шаги. Один за другим в комнату Араши вошли трое посетителей.
— Где тут господин председатель? — спросил первый и обнажил совсем лысую голову.
— Садитесь, аава, на этот стул, — пригласил пожилого степняка Араши. — Говорите, что вас привело в земство…
— Хочу поехать в Царицын продать скот, ваш писарь дал мне вот эту бумажку, а печать, сказал, у вас… — Мужчина положил на край стола измятый уже листок.
— Господин председатель, — заявил еще один посетитель. — Я тоже за печатью… А то ведь такая история… На днях наш человек из хотона Бухус погнал двух телочек на рынок, а в Бекетовке какие-то люди с винтовками отняли скот… Говорят: нет печати…
Араши внимательно прочитал бумаги, расписался на них, достал из кармана печать и заверил документы.
— Вот вам справки с настоящей земской печатью, — сказал Араши скотоводам. — Идите и делайте свое привычное дело… Только не называйте меня господином. Ладно? Я такой же, как вы, — сын табунщика. Это вы доверили мне свою власть.
Мужчины благодарно просияли, раскланялись.
— Знаем, знаем, Араши! Ты — наш человек!.. Все о тебе знаем!
Третий посетитель сидел рядом с атаманом.
— Я к вам, председатель, пришел совсем по другому делу, — начал он, хмуро поглядывая в холеное лицо атамана, как бы выталкивая его взглядом из комнаты. — Мой младший сын в прошлом году окончил улусную школу. Русская учительница говорит, что мальчик он у меня способный. Сам бы я небось не решился докучать вам семейной заботой, да учительница посоветовала: дескать, сходи в управу… Будто в Астрахани школа такая имеется, учат там старательных мальчишек дальше.
Араши обрадовался такому разговору.
— Завтра утром приходите ко мне с сыном, — улыбнулся он мужчине. — Не забудьте свидетельство об окончании школы. Учительница сказала правильно. В Астрахани есть такая школа. Я ее сам кончал.
Посетитель удалился, пожав руки Араши и не взглянув на атамана.
— Ну, Ордаш, ты что-нибудь понял? Люди идут не к тебе, а ко мне, — спокойно рассудил Чапчаев.
— Идут не к тебе, а к печати! — зло заметил атаман.
— Печать, как известно, хранится у законного главы улуса, — пояснил Араши.
«А что, верно говорит этот Араши, — подумал Ордаш. — Действительно, какой же я атаман без печати? И эти олухи наверху: послали как самозванца, о печати не позаботились».
— Ты, Араши, не выставляйся с печатью, — предупредил атаман, сердито поерзав. — Сегодня печать у тебя, завтра еще посмотрим, чья возьмет и где вы все окажетесь вместе с печатью!
Ордаш выскочил из комнаты, громко хлопнув дверью. Сказали, что уехал за новыми распоряжениями в Туктун.
Больше трех лет не видался Вадим ни с кем из калмыцких друзей. Встреча с Араши Чапчаевым обрадовала его, но в то же время и огорчила. Араши недопонимал сложности обстановки в России, да и в подвластных ему аймаках… Был похож на слепого, идущего за глухим.
Вадим показался Араши возмужавшим, да и события последних недель требовали от него полной отдачи сил. Работал он, чувствовалось, на износ, и днями и ночами. Оттого и голос его звучал хрипловато, порой излишне басовито. Там бы, где спокойно посоветовать, он разошелся в упреках:
— Уже декабрь наступил!.. Месяц прошел с того дня, как в России победила революция!.. А ты возишься с самозваным атаманом! Давно надо было арестовать, его и в расход!
Араши чувствовал себя неловко. Не за себя, за Вадима: «Плохо ты, дружище, знаешь нашу степь и забитый народ наш!.. В России революция свершилась, а у нас — приходится только начинать!»
— Милиция подчиняется атаману! — пытался объяснить Араши. Но и сам видел, что во многом не прав.
Вадим толковал уже более спокойно:
— Скоро ни атамана, ни земства у вас не будет. Вместо них создадите у себя Советы из сознательной бедноты. Сейчас нужно пойти по хотонам, рассказать, что означает для скотоводов революция, чтобы они посылали в Советы своих людей. Ну, и ты хорош, Араши! — яростно размахивал руками Семиколенов. — Испугался атамана! Атаман — пешка, человек временный, назначенный князем! А ты избран народом, ты послан ими в улусную власть, чтобы постоять за бедноту. Сейчас — тем более! Все права за тобой! — обнял он Араши за плечи. — Возвращайся, создавай улусный Совет. Во многих губерниях, во всех крупных городах России такие Советы уже действуют. Волна обновления жизни дойдет и до калмыцких степей. Только не сдавайтесь на милость самозваным атаманам, гоните их в шею!
Почти до утра Араши слушал горячие слова Вадима и зажигался его верой, и все теперь в этой сумятице событий ему казалось проще и достижимей великая заветная цель. Перед рассветом в окно постучали. Вадим тотчас вышел во двор. Через несколько минут он вернулся:
— Снова вызывает Военно-революционный комитет. Мне постоянно следует быть там. По случаю твоего приезда я отпросился до утра. Пора, дорогой Араши. Держитесь там со своими людьми, не сдавайтесь на милость атаманов! И в степи будут созданы Советы! Я верю! — Вадим крепко обнял Араши, спросил, вдруг вспомнив:
— Что слышно о Церене и Нюдле?
— Нюдля в Астрахани, учится в пансионе. Растет девчонка. Такая хорошенькая стала. Церен все там же, на хуторе у Жидкова. Как-то прошлой весной парнишка с Жидковым-старшим ехал из Черного Яра, уговорил хозяина завернуть ко мне в улус. Церен все время спрашивал о тебе.
— Время сложное! — вздохнул Вадим. — И дел невпроворот, и ребят жаль… Растут заглазно. Как бы не закрутила их жизнь, не сбила на обочину…
— Твори свое великое дело, Вадим! — горячо и несколько возвышенно заверил друга Араши. — А за ребятами я присмотрю. Нарме не до них: захомутал его снова местный кулак… — Араши помолчал и спросил уже совсем о другом: — Скажи, Вадим, а что слышно о том парне, который приезжал тогда с тобою вместе к Бергясу?
Вадим хмуро ответил:
— С Борисом Жидковым я встретился на фронте. Он — офицер и заядлый монархист. Мы теперь не только не друзья, а вроде как враги… Мне жаль Бориса, ведь он спас меня тогда от жандармов, увез на хутор. А вот я его спасти не смог. Разного, выходит, поля мы ягоды.
Возвратившись, Араши разослал гонцов по аймакам, чтобы собрать людей. Съехались только через два дня, да и то не все, как ожидалось. Белое казачье не дремало, распускало всякие слухи. Со дня на день ожидалось появление в степи карательного отряда.
Среди приехавших были старые знакомые Чапчаева: Нарма Точаев из Налтанхина, братья Гаха и Ноха из хотона Чоносов, Бова Манджиев из Шарнутовского аймака и с десяток незнакомых ему батраков, но которые знали о Чапчаеве с давних времен и верили ему.
— В России победила революция, — не скрывая радости, сообщил друзьям и единомышленникам Араши. — Временного правительства больше нет. Вместо него создано новое народное правительство во главе с Лениным. Это наша власть, рабоче-крестьянская, она за бедняков. В городах и селах России создаются выборные Советы, из самых беднейших. Настало время и нам создать свою истинно народную власть в каждом аймаке и улусе… Давайте теперь думать, с чего начинать.
— В нашем хотоне был сход, — начал Гаха. — На нем Бергяс объявил, что все калмыки теперь должны войти в казачье войско. Все получат оружие, и когда поступит приказ бороться с большевиками, ни один не должен остаться в стороне. Бергяс говорил: казаки дадут нам новые земли, а тех кацапов, что живут в степи, можно прогнать. Еще Бергяс говорил, что если придут большевики, то тогда все наши земли отойдут к русским. Ты, Араши, — председатель. Скажи нам, как жить калмыкам? С казаками нам обороняться от большевиков или никому не верить, ждать, что бог пошлет? Казаки-то ведь люди не нашей веры?
Нарма тоже запросился со словом в круг.
— Гаха верно передал то, что слышал от Бергяса. К нам наведывался один человек, людей созывал. Он сказал, что калмыцкие нойоны, зайсаны и ученые люди вроде Санджи Боянова, Нохи Очирова дали клятву казачьему атаману Каледину. Если такие умные люди пошли к казакам, а мы примем другую сторону, на что нам надеяться, когда разгневанные нойоны и те самые казаки однажды нахлынут в степь?
— Теперь слушайте меня, друзья! И ты, Нарма, слушай, и ты, Гаха… и все остальные, — начал Араши. — Вы сказали, что нойон Данзан, адвокат Санджи Боянов, зайсаны, староста Бергяс пошли за Калединым… Давайте хорошенько подумаем, почему они выбрали эту дорогу? Казаки ведь тоже разные. Есть богатые, вроде Бергяса, есть и бедняки, как мы с вами. Нойон Данзан и староста Бергяс пошли к генералу Каледину, а генерал тот не из батраков небось. Станет ли Каледин защищать вас от зверств Бергяса? Нет, конечно! А Советская власть для того и создается, чтобы не давать в обиду бедноту. Нойоны, зайсаны и кулаки хотят ввести калмыков в казачьи войска, затем вооружить и направить против таких же бедных русских рабочих и безземельных крестьян. Для русских батраков и безлошадных хлебопашцев хватит той земли, которую они уже отобрали у своих нойонов и зайсанов. Им наша степь ни к чему. А потому мы, простые чернокостные люди, должны стать истинными хозяевами степи!
Араши закончил, все возбужденно заговорили разом: «А как ее организовать в хотоне, бедняцкую власть, если Бергяс может за одну ночь всю эту власть перерезать?.. Что делать, если атаман наскочит на хотон со своей вооруженной сотней?»
Араши не просто было ответить на такие вопросы, да и что он мог ответить. Главное на теперешний день было не дать сбить бедноту с толку, а остальное — время подскажет.
— Ваша задача сейчас, — толковал Араши, — подробно рассказать людям каждого аймака, каждого хотона о том, что в России прогнали царя и всяких господ, что там уже есть своя, народная власть… Нужно готовиться к выборам своей власти, а бергясов слушаться все меньше. Вот тогда и полетят все эти бергясы к дьяволу!
Когда люди разошлись, в кабинете Чапчаева остались Нарма, Гаха и Ноха.
— Нарма, после нашей последней встречи ты что-то стал сдавать, — грустно пошутил Араши. — На висках седина.
— Четыре года, как мы не виделись, — отозвался Нарма. — За это время много воды утекло в реке Шорве. После той встречи два года был табунщиком у Бегяли Онкорова. Потом нанялся к одному богатому монаху в Дунд-хуруле. В этом году десять коров остались яловыми, хозяин указал на порог… А чем я виноват, если бугай не подходил к его проклятым животинам? Что остается батраку? Кнут на плечо и пошел дальше…
— Мы с братом тоже пе-пер-реехали в Цаар-ланкин. Не смогли жить о-около Бер-бер-гяса, — пожаловался Ноха.
— Не унывайте, друзья! Скоро власть будет ваша. Нам помогут русские бедняки и рабочие. В Царицыне я недавно встретился с доктором Вадимом. Он там большой начальник. Не забыл о нас добрый доктор! Придет на помощь, если позовем. А сейчас разъезжайтесь по домам, говорите с однохотонцами. Разъясняйте, почему калмыкам не следует вступать в казачье войско. Нас хотят столкнуть с такими же, как мы, русскими бедняками… Говорите об этом каждому встречному скотоводу и батраку. На днях Ордаш Босхомджиев сказал мне, что хотят взять на учет калмыков шести возрастов. Пусть ни один калмык не явится на приписку, а приведут силком — не берет оружие! Пусть попробуют одни нойоны и зайсаны потягаться своими силами против бедняцкой власти. Пусть свою кровь проливают в неправедной схватке! Русские бедняки нам ближе, чем собственные бергясы.
Степняки разъезжались от Араши повеселевшими, уверенными. Нарма успел сказать Араши перед отъездом:
— Я заехал в хутор Жидково, встретился с Цереном. Совсем мужчиной стал… Два дня погостевал у него, звал сюда, но он заупрямился. Не влюбился ли в дочь хозяина? Женится на русской дочери, крест напялит… Считай, пропащая душа.
— А ты, Нарма, не бойся, если такое случится. Если любят друг друга, будут счастливы. А насчет креста, пусть сам решает!.. Ты видишь, друг мой, как круто жизнь заворачивается… Дай бог к лучшему!
Нарма не стал возражать Чапчаеву.
В мае 1918 года немцы заняли Ростов и Батайск. В те же дни «добровольческая» армия Деникина стала расползаться по югу Донской области. Разбой и грабеж обрушился на хотоны степняков.
В сентябре 1918 года был созван Чрезвычайный съезд Советов Калмыкии, который подтвердил, что трудовые массы степняков бесповоротно стали на платформу Советской власти. Съезд постановил конфисковать в пользу трудящихся имения бывших нойонов и зайсанов. Было решено признать весь их скот и инвентарь в степи достоянием калмыцкого народа.
Съезд обратился с просьбой к Совнаркому об учреждении в Москве Калмыцкого отдела.
Был обсужден также вопрос о привлечении калмыков к службе в Красной Армии для защиты завоеваний Октября.
Меры эти были продиктованы чрезвычайными обстоятельствами: молодому Советскому государству навязали войну интервенты, внешняя и внутренняя контрреволюция.
Расставшись с Араши, Вадим продолжал думать о нем, все больше сочувствуя другу. Помощь братьям по классу всегда должна быть конкретна — этот закон революции Вадим усвоил еще в годы подполья. Одно дело — дать обстоятельный, взвешенный на фактах совет, относящийся к области теории, другое дело — сама реальность!.. «Надо бы выбрать время для поездки в Калмыкию!» — решил про себя Вадим.
В тот день он уже не мог отойти мыслью от пережитых им в степи дней и недель… Все ему вдруг казалось теперь близким, а сам он виделся себе непростительно отдалившимся от людей, которые так крепко верили ему и помогали, чем могли.
Все чаще в память приходило лицо тихого, скромного мальчика по имени Церен и его бедной сестренки, поднятой им на ноги. Для многих, посвященных в судьбу семьи табунщика Нохашка, выздоровление девочки было почти чудом! Не зря, видно, Араши между заботами особой важности упомянул и об этих двух сиротах… Разве можно любить народ, не любя простого человека, с кем столкнула на одной тропе судьба?
Вадим до глубокой ночи, день за днем, восстанавливал в памяти свое пребывание на хуторе Жидковых…
Церен был во всем преданным «доктору», и это всегда по-особому волновало и трогало Вадима.
…Вадим Семиколенов перевез Церена на хутор сразу, как договорились с Нармой. Вадим открыл тогда на хуторе фельдшерский пункт. Пациенты его — большое село Грушовка. Там насчитывалось до двухсот дворов. Наличие фельдшерского пункта придавало уединенному хутору особое значение: хозяин его слыл человеком просвещенным, понимающим нужды простых людей. Двухэтажный дом Жидковых ежегодно подновлялся — фасад окрашивали под цвет деревьев. В зеленый цвет была расписана и часть строения, обращенная к пруду. Все здесь носило свое название: «Жидков пруд», «Аллея Анны» — жены миллионера… Вокруг пруда, как и вокруг жилого дома, возвышались пирамидальные тополя. Куртина буйной зелени посреди голой степи придавала усадьбе вид оазиса. За оградой поместья, на площади около двух десятин, раскинулся сад. Здесь росли яблони, груши, вишни, которые очень любил хозяин. В стороне от хозяйского дома жался к земле небольшой флигелек. В одной половине флигелька поселился кучер — дед Наум, отставной фельдфебель — еще не старый, с окладистой жесткой бородой, побитой проседью. Науму было под шестьдесят, а его жене, Дуне, на половину меньше. Характером она удалась еще боевитее своего бравого супруга: крикливая рябая баба-тараторка. Украинка по происхождению, Дуня была мастерицей по части приготовления яств, ведала кухней хозяина. У Наума почти не прекращались шумные перепалки с такой заслуженной супругой.
Собственно ради этого ее качества — угодить блюдами на всякий вкус — миллионер Жидков и подобрал где-то в поездке эту странную неугомонную пару.
В другой половине, но с отдельным входом, в небольших квадратных комнатах разместил свое хозяйство «фершал».
Чтобы получить диплом, Вадиму полагалось проучиться еще один курс. Но годы реакции, пребывание около трех лет на нелегальном положении, отодвинули его юношеские мечты о благородной профессии врача.
Ежедневно принимая больных, Вадим изучал настроение людей в глубинке, заводил новые знакомства.
На хуторе близ села Грушовки Вадима Петровича чаще всего называли просто «доктором», как и любого другого человека в белом халате. Слава о молодом врачевателе скоро разлетелась по степи. К нему приезжали люди из других сел, даже калмыки, которые, кроме своих гелюнгов и знахарей, никого не признавали. И все же, когда прижмет беда, не дождавшись исцеления молитвой, запрягали коней в телегу, правили на хутор Жидковых.
Церен пристрастился собирать в степи лекарственные травы, помогал доктору Вадиму изготавливать из них нужные настойки и снадобья.
Однако кипячение инструментов, растирание подсушенных трав, мытье пузырьков надоедало непоседливому мальчишке, любящему простор.
Он помогал деду Науму ухаживать за конями, поить их и кормить. Вначале Церен был очень нелюдим, неразговорчив. Дед Наум и его жена Дуня незлобиво окрестили его в калмычонка. Потом за черноту глаз, непоседливость звали в шутку чертенком.
И то и другое в устах деда Наума звучало не обидно. Просто фельдфебель, долго прослуживший в армии, не знал других ласковых слов. «От чертенок! От чертенок!» — кричал он восторженно, когда Церен ловко вскакивал на необъезженного коня, несся, как оглашенный, по степи, уцепившись за гриву…
Долго не могли привыкнуть к Церену дочери-близнецы Жидкова: Нина и Зина… Они строили ему рожицы, показывая, что калмычонок узкоглаз, дразнили, выставляя кончик языка при встрече.
Церен лишь улыбался в ответ. Он не знал, как ему держаться с девушками-подростками из господского дома, а спросить об этом у Вадима стеснялся. Церен с благоговением относился к «доктору» и к его заботам. Если Вадим уезжал куда-либо на день-другой по своим делам, Церен не находил себе места от тоски. Он даже не отвечал на выходки хозяйских дочерей.
Как-то в середине июля дед Наум возвратился из Царицына, куда отвозил Жидкова. В начале уборки хлебов Николай Павлович надолго отправлялся в город, где у него были водяные и паровые мельницы. К той поре возрастал завоз зерна, требовался хозяйский пригляд за действиями вороватых мельников. Жидков предпочитал сам почаще контролировать источники доходов.
На этот раз дед Наум привез Вадиму письмо… Церен видел, с какой серьезностью Вадим прочел послание из города, как торопливо сжег его на огне спиртовки. На другой день доктор прощался с Цереном. Все нажитое и часть денег он передал мальчику. А самого поручил деду Науму, строго наказав глядеть за Цереном, как за родным сыном.
Дед Наум с супругой были рады такому поручению, потому что мальчик охотно слушался их, не докучал излишними шалостями, спешил на помощь в их немудреных хлопотах. Церену пошел уже пятнадцатый. Через год ослабевшего зрением, как-то вдруг сломавшегося здоровьем Наума перевели в шорники. Церен стал личным кучером хозяина.
В одну из поездок Церену пришлось везти приехавшего из Казани Жидкова-младшего. Незадачливый отпрыск Николая Павловича ударился в городе в разгульную жизнь, запустил учение на медицинском факультете. Компанейские дружки из таких же состоятельных семей перетянули Бориса на юридический факультет из Саратова в Казань. Отец терпел эти вольности Бориса, утешаясь тем, что «мальчик» все же при деле, не прожигает жизнь подобно многим лоботрясам без определенных занятий.
На Царицынский вокзал поезд пришел утром. Борис сел в линейку, где его уже ожидал отец. Застоявшиеся кони с места рванулись размашистой рысью. И Церен стал невольным свидетелем дорожного разговора сына с отцом.
— Папа, может, завернем в какой-нибудь ресторан, перекусим? — спросил Борис, когда привокзальная площадь осталась позади.
— Потерпи, сынок!.. Пока не припекло солнце, нам нужно выбраться из города. А там в Бекетовке или Чепурниках хорошие трактиры.
Борису не понравился ответ родителя.
— Ты еще злишься на меня за то, что я изменил призванию и оказался в Казани? — усмехнулся он.
Отец качнулся с боку на бок, усаживаясь поудобнее.
— Профессия не для меня, а для тебя… Но в Саратове ты уже кончал бы курс и стал доктором.
— И тебе это нравится? Уездный лекарь? Поповская дочь в женах, тесовая изба, свиньи в закутах, куры…
— Не паясничай, Борис! При чем здесь свиньи? Да и что дурного в том, что женился бы на поповской дочке? Шут их разберет, у кого они лучше, эти дочки: у попа или у купца?.. Не о них забота. Война, мой друг! Теперь тебя — рядового, необученного — призовут в окопы.
— Нашел чем пугать! — Борис даже присвистнул. — Все воюют, а я чем лучше? Да, я забыл тебе сказать: мы проходим военный курс, будут присваивать офицерское звание… Ты ведь и сам хотел, чтобы я пошел на юридический, когда был гимназистом.
— Много чего я хотел! — отец отмахнулся. — Ты же знаешь, почему я сейчас говорю о медицинском. Будь ты врачом, получил бы назначение в госпиталь, а это не одно и то же, что на передовую линию.
— Не всем дают назначение в госпиталь, отец. Вадим по опыту врачевания заткнет за пояс иного профессора, а на фронт поехал рядовым. Твой сын будет офицером! — сказал Борис, немного рисуясь.
Жидков-старший в раздумье долго жевал былинку клевера, поднятую с задка линейки.
— Семиколенов — это совсем другое дело! — изрек отец с какой-то непонятной для Бориса интонацией в голосе. — Он поехал на фронт, чтобы распространять свои идеи. А какие — мы с тобой не очень-то в них разбираемся. Нам должно быть ясно одно: если идеи Семиколеновых возьмут верх, то нам с тобою несдобровать.
— Фи-фи! — присвистнул Борис опять. — Гляжу, не шутейно испугал он тебя? Меня-то Вадим не осилил распропагандировать, а ты, старина, поддался? А еще называешь себя владельцем капиталов!.. — Борис заливисто расхохотался, толкнув отца в плечо.
— Мы с тобою, сын, такие же капиталисты, как из деда Наума гренадер. Иметь много скота — это еще не богатство. Один затяжной зуд, и все пойдет прахом. А Вадим, он мне определенно импонирует: своей целеустремленностью, верой и в себя и в жизнь. И за веру эту он готов заплатить по большому счету. Мне это всегда нравилось в людях. Жаль, Бориска, что мы с тобою не из той породы людей… Ты со мной согласен?
Борис знал, чем оборачиваются для него подобные разговоры, и молчал. Так оно и случилось: отец полез за примерами в родословную.
— А дедушка наш, Никифор, был не богаче слепого Наума смолоду, да прозрел-таки, прозрел рано! Умение жить, изворотливость в коммерции сделали и его и нас людьми с достатком.
Борис заметил хмуро:
— Пусть я, по-твоему, вырожденец… А почему ты на себя злишься? Разве ты не приумножил достатка и дедова, и отцова?
— По мелочам, сынок! По мелочам!.. Боюсь вот, как бы мы с тобой совсем на банковские нули не скатились.
— Плачешься ты слишком в последнее время! — настаивал на своем Борис.
— Подбодрил бы старика! — в голосе отца прозвучал горький упрек. — Сотворил бы такое, отчего отцу хоть на душе полегче стало. — Не дождавшись ответа, продолжил: — Надо нам, сынок, получше вглядываться в то, что творится около!.. Мир вот-вот вверх дном переворотится!.. Почитываю я газетки, иной раз большевистские в руки попадутся… Ох, не простое затевается!.. Что на фронтах, что по городам волжским… Напяливаем на серую крестьянскую массу шинелишки да ружья в руки суем, а в души людям никто, кроме большевиков, не заглядывал… Долго, думаешь, мужичок этот, что от плуга да от голодных детских ртов оторван, грудь свою будет под германский штык подставлять? Озвереет и хряснет по башке и мне и тебе, да и повыше, глядишь, замахнется.
— Руки коротки! — резко, с неожиданной яростью заявил Борис… — Над серой скотинкой есть «пастухи» в офицерских мундирах. А эти присягали царю, вере и отечеству!.. Знаешь офицерскую поговорку перед строем: «Не можешь — научим, не хочешь — заставим!» Вот почему, отец, я тоже хочу в офицеры. Солдаты — стадо, в какую сторону погонишь, туда и пойдут. Армия всегда держалась на офицерах и генералах.
— Стадо тоже полагается знать, Борис!.. В стаде, оказывается, есть свои вожаки, незаметные до поры… Тебе никогда не приходилось видеть отару, когда она попадает в огонь или снежную заметь? Все безумие выплеснется наружу!
Борис не ответил, но, судя по выражению лица, в чем-то был несогласен. Он как-то почти вдруг поверил в себя, записавшись на офицерские курсы. Отец, поняв нынешнее настроение сына и уже определившееся отчуждение от прочих забот, решил посвятить его кое в какие из своих промыслов.
— Ты не забыл о том калмыке Бакурове, которого в свое время называл варваром? А ведь он в делах-то оказался половчее многих русских! — не скрывая зависти, заявил Николай Павлович.
— Бергяс, что ли? — Борис состроил кислую мину.
— Он самый! — Николай Павлович заерзал на сиденье, расслабляя галстук, продолжал: — Едва объявили о войне, Бергяс потихоньку сбыл дойные стада, пригнал из Задонья табун жеребят-однолеток. Сейчас кони в самой поре, идут по двести пятьдесят целковых за гриву!.. Вспомни: два года тому красная цена степным кобылкам была — четвертной, не больше!.. Вот где, оказывается, ждало человека богатство!
Борис понял сетования отца.
— И в чести у начальства небось ходит тот Бергяс: патриот, печется о снабжении армии!
Николай Павлович даже руками замахал, распалясь от досады:
— Как в воду глядел, сынок!.. Бергяс получил диплом военного ведомства: опора цареву войску, надежный поставщик…
Борису стало жаль отца, страдающего от ненависти к конкурентам.
— Но и ты, папа, не обижен!.. Ему — диплом, а тебе — орден!.. Да и табунок у тебя вот-вот под седло пойдет!.. И о другом вовремя позаботился.
Николай Павлович, недовольный осведомленностью сына, нагнулся, сдвинул брови:
— Ладно тебе!.. Где бы посочувствовать родителю, а ты в глаза пустой железкой колешь… Да и на пачку ассигнаций нынче наплевать, не то богатство. Подсказал бы, как с бумажными деньгами обернуться, чтобы все они по ветру не полетели однажды.
— У меня денег нет, и думать о них нет желания, — ответил Борис. — Привыкаю думать о судьбе отечества! Не за горами армия, фронт и вообще бог знает что.
— Никто тебя на те курсы не гнал! — упрекнул отец резко. — А если бы и гнал, нашли бы как открутиться… О-хо-хо мне с тобою!.. Влип — терпи, мужчина! Я о другом: жизнь и после войны не прекратится. Кроме нас, мама есть, две сестренки подрастают. И сами, бог даст, поживем еще… Поживем, Бориска!
Обернись Борис на шутливый толчок отца в бок, ответь что-нибудь веселенькое, мужское, подмигни ему понимающе, и Николай Павлович поведал бы ему, притершись поближе, о своей неслыханной удаче: не когда-нибудь, а позавчера только ему подфартило найти в Царицыне доверчивого человека и обменять почти все наличные, вырученные за коней и телят, на звонкую монету! Да так выгодно, что, узнай об этом Бергяс, он взбесился бы от зависти!
Однако сын снова углубился в свои думы о невеселом будущем, лично его поджидавшем. Связав свою судьбу с военными курсами, Борис остро сознавал: кроме молодости и собственной жизни, ничем он на этом свете не располагает. Да и жизненку-то, теперь казенную, можно однажды потерять безвозвратно, как теряют его ровесники на фронтах каждый день.
Дальше у мужчин разговор пошел спокойнее: о поправке усадьбы, пока не заступили холода, о нездоровье матери, о сестренках — таких непохожих одна на другую, требующих все большего к себе внимания.
Когда отец с сыном заговорили о войне, вновь упоминая имя Вадима, Церену хотелось спросить что-нибудь о своем наставнике и друге, славном человеке. Но он не был уверен, что его переживания поймут. И все же он узнал, что Вадим ушел на фронт… «Какой же он храбрый, этот человек, только вчера врачевавший болячки деревенских людей!»
В разговоре Бориса с отцом была названа газета, которую иногда читает Жидков-старший. Церен решил: после возвращения, когда дома не будет Николая Павловича, попросить у его дочерей ту газету. Может, там что-нибудь написано про войну и про Вадима, думал парень. Читать Церен научился у Бергясова сына, Сарана, когда обучал того русскому языку. Саран хорошо знал буквы, произносил их вслух, но русских слов не знал. Церен же, наоборот, не знал букв, а если ему читал по букварю Саран, очень все было понятно. Так они и просвещали друг друга, пока не одолели азы этой непростой науки. Дальше Церен учился чтению у Вадима. За полгода Вадим так поднатаскал мальчонку в грамоте, что Церен одолевал уже небольшие книжечки. Дочери хозяина охотно приносили калмычонку книги из библиотеки отца. Больше — сказки или рассказы о путешествиях, журналы, где было много картинок.
Нина и Зина окончили церковноприходскую школу, дальше не учились. Так решил отец. Будучи внешне очень похожими, они отличались одна от другой привычками, характерами. Зину в доме почему-то считали старшей. Удалась она тихоней, любила что-нибудь делать, вечно была занята. У Нины характер баловницы: смешливая, озорная, подвижная. Смеялась и плакала она громко, не умела скрыть и того, что у нее на душе. Каждый в доме знал, где сейчас Нина и чем занимается. К шестнадцати годам Зина обошла сестру в росте, сложилась совсем, как невеста. К ней уже дважды приезжали сваты. Родители не торопились отдавать свою любимицу в другую семью. Да и сама Зина не обнаруживала такого желания.
С момента появления в их доме калмыцкого мальчика Нина проявляла к нему повышенный интерес: толкнет, пробегая мимо, опрокинет таз с пузырьками, спрячет седло… Когда отец увозил мальчика на охоту или на покос, становилась скучной и раздражительной, втихомолку плакала.
Церен ей нравился своей терпимостью к ее шалостям, тихой покорной улыбкой, пониманием многих вещей, которых девушка попросту не знала. Будучи постоянно занятым работой наравне со взрослыми, Церен перечитал почти всю библиотеку ее отца. Иногда он просил газеты. Нина приносила их пачками. Лишь одну из газет она не давала Церену — ту, которую отец прятал в комод и не разрешал трогать. А Нине те газеты без надобности. Она упивалась любовными романами. Знала она лишь название запираемой на ключ газеты. Поэтому когда Церен спросил у Нины газету «Правда», девушка удивленно повела бровью.
— А зачем тебе та газета, Сирень? — она с первых дней так окрестила мальчика. Церену в то время было все равно, как называют его Жидковы. Но когда повзрослел и отношения между ним и Ниной стали более доверительными, он умолял не называть его так. Девушка почему-то уперлась в своем желании произносить имя паренька на свой манер и, в свою очередь, просила не обижаться, шепнув: «Как-нибудь позже я тебе все-все объясню! Ладно?»
Церен понимал лишь то, что новому его имени девушка придавала какое-то таинственное, одной ей известное, значение. Родители считали все это не больше, чем детской забавой дочери. Но когда Нина повзрослела, заневестилась, а голос ее приобрел распевную нежность, и «Сирень» эта зазвучала в голосе дочери некоей музыкой, они добились, и то не сразу, лишь того, чтобы дочь не называла так работника при гостях. А Церен между тем превращался в статного широкоплечего молодца, развитого, ловкого во всяких работах. Нина не сводила с него глаз, назло отцу и матери, и придумывала какие-то новые имена или присваивала вычитанные из романов.
Как-нибудь изменить отношение дочери к кучеру родители не смогли. Сошлись на том, что девушке одной под родной крышей не жить, а выйдет замуж — забудет свои детские увлечения. Подумывали и о том, чтобы избавиться от кучера: выделить ему две-три коровы, коня и пусть себе с богом отправляется в свой хотон…
План было совсем созрел, но внезапно умер дед Наум, и все конюшенное хозяйство на какое-то время оказалось в ведении Церена. Кроме того, на Жидкова-старшего в дороге напал грабитель из дезертиров. Церен спас жизнь Николаю Павловичу. После того случая Жидков не мог решиться отказать в месте преданному слуге.
Сейчас, когда Церен попросил газету, которую отец не разрешил никому показывать, Нина заколебалась.
— Я знаю, что у Николая Павловича такая газета есть, — настаивал Церен. — Они с Борисом говорили о ней в пути.
— Ах, тебе нужна газета! — тараторила девушка, кокетничая. — По тебе здесь, может, кто-нибудь скучает. Это тебя не тревожит. Только появился — давай газету… Зачем тебе именно та газета?
— Я только взгляну, — умолял девушку Церен. — Может, там что-нибудь про доктора Вадима сказано.
— А почему там о нашем фельдшере должно быть написано? — с недоверием спросила Нина.
— Потому что эта газета — большевиков, а твой отец говорит: доктор Вадим — большевик!
— Мой папа, может, тоже большевик, а о нем ни одна газета еще не напечатала ни строчки.
Церен не знал, что ей сказать. Но Нина уже давно решила принести газету. Ей было приятно поболтать с Цереном.
— Ладно, постараюсь, но ты и про меня не забывай, — с обидой закончила девушка.
Газета «Правда», которая попадала в дом Жидкова, прочитывалась и Цереном. Не все слова в ней понимал паренек. О чем-то догадывался, но было и такое, что полагалось бы спросить у старшего. Только где этот старший? Если Жидков и впрямь большевик, как говорит Нина, почему же прячет под замок газету?
В калмыцких хотонах забирали подчистую трудоспособных мужчин на рытье окопов. Война продолжалась, и казалось, ей не будет конца. Жидков становился все мрачнее. Борис тоже ушел на фронт. Написал лишь два письма и как в воду канул. Церен старался выполнять свое дело, чтобы не разгневать хозяина. Два раза Жидков наведывался к Бергясу, и разговоры в кибитке старосты были уже не такие шумные и веселые, как прежде. Жидкову перестали привозить «Правду», или он прятал ее подальше, так, что Нина не могла отыскать.
С Араши Чапчаевым Церен встретился за эти годы только дважды. Один раз в Царицыне, мельком. Второй раз в ставке Малодербетовского улуса. Араши удивлялся тому, как вытянулся Церен, стал совсем взрослым. Рассказал о Нюдле, та все еще жила в пансионе. Церен кое-что знал о жизни сестренки из ее писем.
Церен надумал было даже забрать Нюдлю к себе на хутор. Узнав об этом, Араши рассердился и запретил отрывать девочку от учебы. Учитель пришел в восторг, когда узнал о пристрастии Церена к книгам.
— Говоришь, перечитал всю библиотеку Жидковых? — не переставал он удивляться. — Какие же книги ты прочитал?
Церен назвал Чехова, Толстого, Джека Лондона.
— И про Ваньку Жукова читал? — спросил Араши.
Церен тут же, как на уроке в школе, точно, даже с интонацией передал содержание чеховского рассказа. Учитель принялся благодарить Жидкова за его внимание к сироте, обещал навестить любознательного паренька на хуторе. Тогда же Церен узнал из разговора Жидкова с Чапчаевым о том, что царь свергнут. Жидков возмущался: «Как же без царя? Куда приведут Россию эти ниспровергатели?» И всю дорогу ехал нахохлившись.
Был конец августа, но жара стояла невыносимая. К обеду Церен пригнал выездных коней на пруд, что в балке Нугры. От Жидкова хутора до пруда — пять верст, но земля и здесь принадлежит арендатору Жидкову. Лошадей в жару купали в дальней заводи пруда. Здесь можно было и самому освежиться, но Церен был стыдлив, а сюда часто наведывались дочери Жидкова.
Церен решил угнать коней за лозняки, в такое место, куда никто не заглядывает. Раньше, до поселения здесь Жидкова, никакого пруда в балке Нугры не было. Жидков нанял людей и перегородил балку плотиной. С весны котловина заполнялась водой. Теперь здесь водилась рыба, по вечерам квакали лягушки; пошли в рост краснотал и камыш. Церен иногда уединялся в этих местах, чтобы отдохнуть после долгой дороги, смыть с себя пыль.
Больше всего в такие минуты Церен боялся появления Нины. А девушка не очень раздумывала над тем, где и в какое время появляться, если ей понадобится Церен.
Парень опасался не за себя. Ему-то что? Выгонит Жидков — подастся в свой хотон, найдет приют у соседей. Любая работа ему не страшна, сил не занимать, прокормится. Не подвести бы Нину. На что она надеется, все больше привязываясь к нему, безродному калмыку? Дочь богача, русская… Если в соседних поместьях узнают об этом ее увлечении, Жидкова засмеют. Прояви Церен уступчивость, они с Ниной давно бы уже стали близкими. Радости на час, а горя на всю жизнь. Нина такая горячая, когда обовьет его шею руками… Но разве непонятно, что они не могут стать мужем и женой? Так пусть останется она в памяти чистой и прекрасной, как луна в летнем небе, как далекая звездочка.
Пока он так думал о Нине, возвышенно и жертвенно, девушка уже стояла возле воды, а конь ее, привязанный за длинный повод, щипал траву.
— А, ты здесь, мой Сиреньчик! Надумал сбежать от меня? Ишь, куда запрятался!
Выкрикнув это, девушка в одно движение сбросила с себя платье и, перетянув пояском купальник, кинулась в воду. Плавала она легко, быстро, саженками… Настигла Церена в лозняке на другом берегу.
— Ты обо мне думаешь или нет? Я вся измучилась! — она сжала его голову мокрыми ладошками у висков и стала целовать в лоб, в щеки, в губы. — Сирень, милый, как я стосковалась по тебе! Люблю! Люблю! Люблю! — произносила она с какой-то торжественностью после каждого поцелуя.
— Я… И я — тоже! — сказал Церен робко, будто не своим голосом.
— Скажи еще раз, милый!.. Говори много раз, сколько сможешь! — почти приказывала она. В глазах ее перемешались восторг и ожидание.
— Люблю! Люблю! Люблю! — приговаривал теперь Церен, с каждым словом смелея. — Если хочешь, я крикну на всю степь?
Нина отстранилась от него, посмотрела испуганным взглядом в лицо парня и поплыла назад. Выскочив на берег, она оделась, села на коня и умчалась, вскинув руку над головой.
Церен тоже вышел на берег. Руки и ноги у него дрожали от волнения. Он никак не мог попасть ногой в штанину, посмеивался над собой…
Уже вечером, когда совсем стемнело, он возвращался домой огородами, держа коней за повод.
Церен отказался от предложенного тетей Дуней ужина, свернул матрас и пошел к сараю, где стояла можара со свежим сеном. Там он обычно спал летом.
Церен долго не мог уснуть и, наверное, пролежал бы так с открытыми глазами до утра. Вдруг почувствовал прикосновение ко лбу легкой прохладной ладони.
— Не бойся! Это я, — услышал он ласковый голос. — Я сама напугалась, как дурочка.
— Прости, Нина! Дурак я — не ты.
Церену очень хотелось обнять ее — такую близкую, доверчивую, нежную. Она была как птица, опустившаяся с неба на руку. Но парень уже понимал, чего не должен Дозволять себе в те минуты, когда птица садится на руку вот так доверчиво.
— Нет! Не ты меня напугал. Я сама себя испугалась. Если бы еще секунда, еще слово, еще поцелуй… И я не знаю, что произошло бы со мной. Я ведь такая трусиха, ты меня еще не знаешь…
Смысл ее слов не совсем доходил до Церена. Он лишь ощущал ее рядом, улавливал ее голос, дыхание… Ему хотелось, чтобы эти губы, целовавшие его на пруду, всегда были рядом, чтобы с них срывались слова, похожие на музыку, ласкали его слух… Церену казалось, что он понимал даже то, о чем Нина не успевала сказать или говорила от волнения невнятно.
— Вернулась с пруда… Закрылась у себя в комнате, даже Зину не пустила… Ревела, кусала подушку, обливалась слезами… Дурочка! — говорила сама о себе Нина, едва касаясь губами губ Церена. — И только к вечеру успокоилась. Думаю: зачем я плакала? Надо радоваться, если знаешь, что и тебя любят… От любви разве плачут?
— Я тоже чуть не заплакал, — сознался Церен. — Но вспомнил, что я мужчина. И мне полагается прежде всего думать…
— И что же ты надумал? — спросила Нина, смеясь. Она не дала ему ответить, прикрыв его губы своими губами.
— Ну вот, послушай сначала, что я надумала. Стемнело — пошла к тете Дуне… Она пришла в наш дом, когда мы только родились. Тетя Дуня — нам с Зиной няня. Мне кажется, больше она любит меня. Ей я могу сказать то, чего не решусь сказать и маме. Так вот ее слова: «Если любишь человека, иди с ним на край света». А о себе она сказала, что упустила в молодые годы свою любовь, а потом пришлось выходить замуж за старика… Я ей так благодарна за эти слова — нянечке моей. И пришла сказать тебе, Церен, — она впервые назвала его полным именем. — Я — твоя… Сейчас, завтра, всегда…
С тех пор они никого и ничего не боялись. Еще в ту ночь, рискуя быть изгнанными из дома, казненными, проклятыми родителями Нины, они испытали счастье близости и дали клятву верности друг другу. Нина успела ему сказать все, что было на душе: «Если нас прогонят, поедем в твой хотон или в другое село. Будем работать вместе. Дома считают, что у нас Зина лучшая рукодельница. Пусть! Но я тоже могу стряпать, шить, стирать. Пробовала коров доить, сено косила… У нас будет сын. Пусть волосы и глаза у него будут твои, черные, а лицо как у меня. Мы его выучим, станет он доктором, умным, добрым как Вадим Петрович!..»
О том, что отношения между дочерью и кучером-калмыком зашли очень далеко, Николай Павлович узнал в доме позже других. Сначала он дал трепку жене и дочери при закрытых дверях. После крутого разговора с главой семьи обе трое суток не выходили из дому, не зная, чем все это кончится для каждой из них. В те дни Николая Павловича телеграммой вызвали в Царицын спасать конфискованное имущество… Приехал едва живой, а здесь его ждала еще одна новость: Нина — беременна!..
Чтобы сорвать на ком-то зло, Николай Павлович всерьез подумывал застрелить своего слишком «образованного» батрака, который вместо благодарности обрюхатил дочь…
Тяжесть переживаний Николая Павловича несколько сглаживала его последняя выгодная сделка. Чтение большевистских газет все же пошло Жидкову на пользу: Николай Павлович охотнее других партнеров по акциям расстался со своим недвижимым имуществом, успел до реквизации сбыть всяким твердолобым собственникам большую часть своих мельниц и даже скота…
«Смейтесь теперь, глупые спесивцы, отдавшие всю свою собственность Совдепам, а я, Жидков, над которым вы подтрунивали и потешались, обвиняя в опрометчивости, сумел распродать, пусть по дешевке, почти семьдесят процентов недвижимого… Вовремя превратил керенки в незаметные для чужих глаз вещи, которые при любой власти будут в цене… Ах, Нина, Нина! Если бы ты не подвела! Глядишь, махнули бы за границу! А теперь, размышлял Жидков, вместо виллы на берегу Женевского озера жить тебе у бабки-повитухи в Грушовке, пока не избавит тебя и всю семью нашу от позора».
Нина оказала такое ожесточенное сопротивление родителям, что Николая Павловича едва не хватил удар. Ее заперли на втором этаже дома, а Церену предложили убираться на все четыре стороны. Сделали это почти торжественно: запрягли пару коней в дроги, взвалили на подводу четыре мешка муки, но обеим сторонам сзади дрог привязали по корове…
— Вот что я тебе скажу, дорогой работничек, — еле сдерживая себя, напутствовал Николай Павлович. — Мотай с хутора, да поскорее, чтобы тебя здесь мои глаза не видели! А иначе… — хозяин не договорил, что иначе.
Церен обычно молча и терпеливо выслушивал упреки и поношения Жидкова, а сейчас все в нем клокотало от ярости, он был готов взорваться. Но усилием воли погасил этот взрыв. Ради Нины смолчал. Ради себя поступил так: не сказав ни слова, даже не взглянув на подводу, ушел из хутора. И свой пиджак на гвозде в фельдшерской оставил.
Церен ушел с хутора под вечер, шел всю ночь по весенней распутице, иногда переходя балки по пояс в воде. Преодолел он больше тридцати верст до ставки улуса. Там он надеялся встретиться с Араши Чапчаевым, который, по слухам, был председателем земской управы. В ставке юноше сказали, что Чапчаев переведен в Астрахань на другую работу.
Астрахань!.. Каким заманчивым теперь стал для Церена этот далекий и чужой ему город! В Астрахани можно увидеть сестру. Араши поможет найти работу, любую, лишь бы остаться рядом с этими двумя самыми близкими людьми. «Постой, а как же с Ниной?» — подсказал ему внутренний голос. Церен еще не научился хранить где-то у сердца имя любимой. Нина была как бы в пути к нему. Удастся ли ей преодолеть этот нелегкий путь?
В ставке жил знакомый человек из русских. У него приходилось останавливаться с Жидковым. Приняли его в доме приветливо, накормили завтраком, и Церен уснул как убитый. Пробудился он сразу, услышав знакомый голос Николая Павловича. Но долго не мог понять — вечер на дворе или утро.
— Как успехи, Церен? Если со своими делами покончил, поезжай домой, там в линейке тебя Нина ждет, — Жидков говорил весело, будто вчера расстались друзьями. — Передай жене, что я задержусь дня на два.
Нина действительно сидела на передке линейки. В новой пуховой косыночке, в дорожной кацавейке, веселая, только синева под глазами.
Обратно ехали вдвоем, кони, будто под настроение им, шли доброй рысью. Едва Церен сел рядом и взялся за вожжи, Нина обняла его за плечи и не опустила рук всю дорогу. То было самое счастливое их путешествие. Иногда целуясь, они молча праздновали свою победу над судьбой.
— Здорово это он придумал — отпустить нас вдвоем. Наверняка в ставке Николаю Павловичу и делать-то нечего, — раздумывал вслух Церен.
— Точно, Сирень!.. Точно! Но ты ведь не знаешь, какой ценой далась мне эта поездка к тебе! Умереть можно!
Сейчас я хоть улыбаюсь. А тогда было совсем дурно… Когда ты ушел, всю ночь и следующий день меня держали взаперти. Сначала родители думали, что ты вернешься. Потом от кого-то услышали: ты уже за Грушовкой. Вроде бы успокоились. Выпустили меня и сказали: «Вот и вся ваша любовь, нашкодил и махнул хвостом на прощанье». Не верила я, плакала, ни с кем не разговаривала. И только тетя Дуня по секрету рассказала, как тебе предлагали откупного за меня: коров, муку, упряжку, лишь бы убирался с глаз долой. А ты их ко всем чертям послал со всем этим добром. Тогда я стала собираться в дорогу. Матери бросила слова: «Ухожу навсегда!» Отец опять затолкал меня в темную боковушку на втором этаже. Я выбила раму и спустилась во двор. И подалась степью на Нугру. Ты как-то говорил, что к вашему хотону — через балку. В балке отец и догнал. Думала: выпорет, свяжет и домой отвезет. Нет, сошел, сел рядом на бугорок, принялся так ласково уговаривать, приглашает перейти в линейку. Я ни в какую! Тогда он — вот чудак! — дал честное слово, что ты пошел не к хотону, а в ставку, принялся заверять, что завтра утром едет туда же и меня возьмет обязательно… Что мне, дурочке, оставалось делать? Брести куда глаза глядят? Говорят же и родители иногда правду своим глупеньким деткам. Вернулась домой. Всю ночь проревела, откуда и слезы брались.
Перед рассветом за мной зашел уже одетый по-дорожному отец: «Не передумала? Собирайся!» А я и не раздевалась. И вот мы опять с тобой вместе. Никто нас теперь не разлучит, правда?
Нина прижалась головой к плечу Церена, дотянулась, поцеловала.
— Как бы кто не заметил, — произнес Церен, все еще не веря в свершившееся чудо.
Нина, как настоящая хозяйка, похвалилась новостью:
— А у нас теперь свой дом!
— Будет и дом! — полагая, что Нина мечтает о чем-то отдаленном, заверил он.
— Нет, ты только послушай… Ту половину флигеля, где вы с Вадимом Петровичем пользовали пациентов, старики нам с тобой отписали. Мое приданое уже туда перенесено.
Церен рывком осадил разошедшихся коней и долгим взглядом посмотрел в лицо Нине. Голубые глаза ее, слегка запавшие, были полны счастливого блеска. Церен бережно, будто малого ребенка, привлек Нину, нежно поцеловал в щеку, раз, другой.
— Кроме тебя, мне ничего не нужно. Разве дороже счастья бывает что-нибудь на свете?
Занятые самими собой, довольные победой, они ошибались, считая Николая Павловича таким уж добряком. Отдать родную дочь за голодранца-сироту, батрака в другое время Николай Павлович ни за что не согласился бы.
Жидков обладал аналитическим складом ума. Взвесив обстоятельства, он решил использовать бедного зятя для своей защиты. По крайней мере, на те дни и месяцы, пока существует Советская власть, зять из батраков будет хорошим заслоном от нападок таких же голодранцев, как Церен, а они сейчас хозяева. «Падут Советы, — рассуждал Жидков, — глядишь, и появится новый человек в доме, более достойный Жидковых. А пока часть скота, земли, флигель и сад припишем дочери как приданое…»
Осень затягивалась. Пора бы выпасть снегу, но холода и заморозки приходили лишь по ночам.
На хуторе стало известно, что белые заняли Грушовку и другие соседние села; нахлынули в калмыцкие хотоны, расположенные в северо-западной части улуса.
В ответ на разбои, чинимые по станицам и хотонам контрреволюцией, беднота Дона и степняки стали съезжаться в отряды для согласованного отпора.
В апреле 1918 года Ока Городовиков создал из калмыков Платовской станицы конную сотню и влился с ней в партизанский отряд Буденного — Думенко в Сальском округе. В мае сотня Городовикова выросла до эскадрона…
Большинство улусов Калмыкии оказались под пятой белогвардейцев. Только к середине лета белоказаки были отброшены от Царицына. Но к этому времени деникинцы развернули наступление на Южном фронте, и им удалось продвинуться до Курска и Орла. Ожесточенное сопротивление белым оказала осажденная контрреволюционерами Астрахань. О жизни в осажденном городе у дельты Волги по всему югу ходили ужасающие слухи. В калмыцкой степи заявляли о себе возникающие то в одном, то в другом улусе банды карателей… Кулаки мстили бедноте за попытку лишить их власти и богатства.
Николай Павлович никуда не отлучался уже дней десять. Ни с кем не разговаривал, закрывшись в своей комнате, пил. Изредка выходил во двор, глядел на все мутными, покрасневшими глазами.
Для Церена, хоть он и стал зятем Жидкова, ничего не изменилось. Как и прежде, он ухаживал за лошадьми, возил Николая Павловича по окрестностям, не смея заходить в покои к господам.
В то раннее утро Церен напоил коров и выездных лошадей, шел во флигелек умыться, позавтракать. На укатанный шлях за садом выскочили какие-то верховые. Нина, не окончив доить корову, встревоженная, прибежала домой:
— Ты видел: на хуторе военные?
— С десяток проскочили, — нехотя ответил Церен.
— Это только здесь, а на площади в селе их уйма. Прячься где-нибудь!
— Я ничего такого не сделал, чтобы прятаться, — заупрямился Церен.
— Ох, чует мое сердце! — Нина металась по комнате, хватаясь то за то, то за другое. — Прошу тебя, Церен, подальше от греха. Это же белые. Ты ездил на собрание в ставку, что-то говорил там в защиту батраков. Отец как-то ругал тебя заглазно.
Нина стояла, сложив руки под передником, умоляюще смотрела на мужа.
В это время отворилась дверь, вошли два солдата, постукивая прикладами винтовок о порог.
— Все мужчины — на выход! — скомандовал первый, в погонах унтер-офицера, и строго уставился на Церена.
— Нет! Я никуда его не пущу! — Нина кинулась к унтеру, загораживая мужа, готовая на все. Пришедший с унтером солдат был пожилым, шинель на нем топорщилась сзади. Хриплым голосом он сказал, как попросил:
— Не расходуй себя попусту, дочка! Война — дело мущинское… Как начальство велит, так сделаем.
На улице шум и гам. В Грушовку к площади гонят старых и молодых мужчин, ведут лошадей, коров. Исступленно лают собаки. Где-то за садами прозвучал выстрел.
Из хутора Жидкова на площади трое: хозяин, Николай Павлович, сникший, посеревший лицом, в старенькой шубе, новый конюх — кургузый мужичонка в зипуне, которого только что наняли, и Церен. Мужиков набралось десятка три. В последнее время с фронтов вернулись многие. Женщины с младенцами на руках, старые бабки с клюками окружили жиденькую толпу мобилизованных, ревели в голос. Подъехал в сопровождении двух казаков штабс-капитан, распорядился: отобрать десять коров на кухню, лошадей забрать всех, какие послабее, направить в обоз.
— Зачем стариков набрали? — спросил он унтер-офицера визгливо. Ткнул кнутовищем в зипун подслеповатого конюха. У Жидкова спросил: — Вам пятьдесят есть?
— Пятьдесят семь, — недовольно ответил Николай Павлович. — Сын-офицер на фронте…
— Слушай, Уваров! — обратился капитан к унтеру. — Опять набрал всякого сброда… В твою же сотню пошлю, будешь ими командовать!
Отобрали только двенадцать человек, погнали пешком за околицу. Бабы долго шли за мужьями и братьями, пока их не отогнали казаки. Нина тоже шла с деревенскими, почти до другого села.
Мобилизованных затолкали в школьное здание и приказали ждать дальнейшего распоряжения. Осенний день короток, начало смеркаться. Вдруг дверь в большую классную комнату отворилась, все обернулись на зов:
— Сиреньчик, подойти сюда!
Церен кинулся к двери.
Нина молча протолкала вперед себя большой узел со снедью и лишь тогда заговорила:
— Я разузнала у ваших офицеров, что дня три вас продержат здесь… Подойди ближе, слушай, что скажу… Это базар, не армия! Сунула часовому денег, он и пропустил. Да еще говорит: «Приведите хорошего коня есаулу или ублажите штабс-капитана, они любого отпустят…» Жди, Сиреньчик, папа за тобой приедет завтра, лошадь приведет.
Как обрадовался Церен ее появлению здесь! Почти десять верст шла вслед за колонной, нагайками угрожали, гнали прочь. Никто так не ласкал вниманием Церена за всю его сиротскую жизнь, как Нина… Разве что мать.
Церен раздал продукты тем, кто оказался ближе, сам пожевал домашнего сала с ржаным хлебом.
С утра начали приводить новых людей. Держали всех как заключенных, а призывали стоять за веру, царя и отечество.
Кое-как переночевав на полу, привыкнув к обстановке, мобилизованные стали знакомиться друг с другом, слышались разные предположения насчет их дальнейшей судьбы, иные открыто возмущались. От всего этого в здании школы не смолкал надоедливый говор. Даже соседу, сидящему рядом, нужно было напрягать слух, чтобы услышать другого.
Голос из коридора мог быть тоже не услышан, но на скрип дверей все оборачивались. Скрип всегда сулил какую-нибудь новость. И вот ржавые петли снова проскрипели.
— Нохашкин есть? — второй или уже третий раз выкрикивал из полуотворенных дверей часовой. До Церена не сразу дошло, что речь идет о нем.
— Выходи с вещами! — гаркнул солдат, когда Церен шагнул к нему из клуба махорочного дыма.
В сумраке коридора он услышал торопливые шаги, затем знакомые теплые руки обхватили его за шею.
— Домой! Домой скорее! — громко шептала Нина.
Церен мог рассчитывать на что угодно, только не на такое: освободиться от службы у беляков!
— Ну как, молодые, нацеловались? — вдруг прозвучал в стороне чей-то веселый голос. К Церену приблизился незнакомый молодой офицер. — Позволь, сестренка, мне по-родственному обнять твоего муженька.
Борис приехал домой в тот день, когда на хуторе проводили мобилизацию. Домой он заехал дня на два. С родными не виделся после шестнадцатого года. Тогда он заезжал попутно, направляясь служить в другую часть. В новенькой офицерской форме ездил к друзьям в Царицын, на охоту, на озеро Ханату. Мать почти не видела его, ворчала: «Мало ему стрельбы на войне!..» И вот теперь он снова дома.
Вернувшись на хутор среди ночи, Нина принялась просить брата: «Вызволи Церена, ты — офицер, а там такие же, как ты, пьют, гуляют… мобилизованных бессчетно! Одним меньше, одним больше!»
Отец протестовал. По-видимому, у мужчин уже состоялся разговор насчет замужества Нины. Борис встретил эту весть без паники. Не поругал сестру, а поздравил. Хлебнув лиха в окопах, он узнал истинную цену жизни, цену человеческого счастья.
Штабс-капитан Закотнов, приехавший в тыл за пополнением, оказался фронтовым знакомым Жидкова. С кем только за последние годы не приходилось служить! Пропьянствовав полдня за счет сынка Жидкова, штабс-капитан освободил Церена, но взял у Бориса расписку, что поручик Жидков берет мобилизованного калмыка Нохашкина своим коноводом в действующую армию. В расписке был указан номер полка Бориса.
— Ну, крыса бумажная! — выругался Борис в адрес Закотнова, когда сделка была оформлена по всем статьям с обещанием прислать в дополнение к лошади двух ягнят.
Через день Борис уезжал с новоявленным коноводом в свою часть.
— Ничего, Церен! Ты теперь мужчина! Нужно и пороху нюхнуть в наше время. За конями ухаживать можешь, стрелять тоже умеешь… А истинный мужчина за бабью юбку всю жизнь не держится.
Нина была недовольна таким оборотом дела: из огня да в полымя! Ее немножко утешало лишь то, что служить Церен будет вместе с братом. Глядишь, да и пожалеет Борис своего солдатика, порадеет сестриному счастью.
Поручик Жидков с новым коноводом прибыл в свою часть на второй день. Находилась эта часть близ станции Абганерово. С ходу приняли участие в боевых действиях. Преследовали в дневное время расчлененный на небольшие отряды красноармейский полк. На восьмой день белые подошли к селению Большие Чепурники под Царицыном. Поручик Жидков уже два месяца командовал сотней Астраханского казачьего полка. Весь день шел яростный бой на подступах к селу. Засевшие в глубоких окопах красноармейцы отгоняли конников дружными ружейными залпами, нанося атакующим значительный урон. Особенно опасной для кавалеристов была батарея красных, расположенная где-то за селом в балке. Шрапнель обороняющихся разила без промаха.
Командир полка впадал в бешенство: уже четвертая атака на небольшое село оказалась неудачной. Под вечер полковник Заславский вынужден был поставить в строй два последних эскадрона из резервных. В составе резервных находилась пока и сотня Жидкова. В напряженный момент боя эскадроны прорвались через две линии обороны. Красноармейцы дрогнули, побежали. Но совершенно непредвиденно для атакующих навстречу им выкатилась лавина подоспевших частей стальной дивизии Жлобы.
Эскадроны Заславского сжались в пружину, теснимые свежими силами сзади. Началась беспощадная рубка. Под Борисом и Цереном были лучшие кони из жидковской конюшни. Из передовой сотни, которая уже давила копытами дрогнувшие линии красных, командир сотни и его коновод оказались ближе других к несущейся навстречу лавине с обнаженными клинками. Почти перед носом сотни развернулась тачанка красных, полоснула огнем пулемета. Буланый конь под Жидковым упал, перевернувшись через голову. Церен подскакал к Борису, спрыгнул на землю, освобождая для него свое седло. Борис вывихнул ногу, едва поднялся. Над головами свистел рой пуль. Церен вскинул Бориса на свою гнедую кобылу. Но было уже поздно. Увидев на плечах Бориса золотые погоны, на них с гиком неслись два краснозвездных конника.
Церен хотел сесть сзади Бориса, но тот пустил лошадь в галоп, ударив ее клинком по крупу.
При всей расторопности Церен не успел сесть, пробежав несколько шагов, споткнулся и упал. Через него прянули кони атакующих.
На второй день пленных белогвардейцев, числом до трехсот человек, привели в опустевшие бараки лесозавода. Здесь же неподалеку размещались воинские части красноармейцев.
Когда пленных вели строем на обед к кухне лесозавода, навстречу им шагала небольшая команда, выделенная охранять артиллерийский склад. Церен, шедший в первой шеренге, заметил, что среди караульных есть калмыки. Вот команда совсем приблизилась, зазвучал калмыцкий говор.
— Прекратить раз-го-воры! Раз, два, раз, два! — командовал по-русски идущий чуть сбоку строя приземистый командир, тоже калмык.
Церен пригляделся к бравым воякам и вдруг выкрикнул, не помня себя от изумления:
— Шорва-а!
Из группы красноармейцев отделился боец и побежал в сторону пленных.
— Назад! — приказал ему командир.
Все с удивлением наблюдали, как красноармеец обнимается со вчерашним беляком.
— Да это же Церен Нохашкин, из нашего хотона! — горячился между тем маленький, юркий красноармеец.
— Ну и что? Пусть не якшается с беляками!.. Боец Уташев, становись в строй!
— Товарищ командир, — не унимался Шорва, — он совсем не белый, это батрак, сирота!.. О нем недавно спрашивал сам комиссар Семиколенов.
— Ладно, после разберемся!
В тот же день о Церене было доложено командиру дивизиона первого Царицынского кавалерийского полка Хомутникову, бывшему казаку-калмыку из Денисовской станицы. Дивизион этот был сформирован из калмыков, призванных в Красную Армию еще в сентябре восемнадцатого года из Малодербетовского и Манычского улусов.
На следующий день конвойный привел Церена в большой деревянный дом. В просторной комнате его представили Вадиму Семиколенову. С ним был невысокого роста полноватый для своих тридцати лет калмык.
— Ну, Церен, удивил ты меня! — воскликнул сурово, с осуждением комиссар. — Как тебя занесло к белякам-то?
Церен от волнения не знал, с чего начать рассказ. Разве о такой встрече он думал? Поняв его состояние, Вадим подошел, положил руку на плечо и затем посадил на табурет рядом.
— Ну, не расстраивайся. На войне всякое бывает. И все же мне хочется узнать подробности. Они в таких случаях важны.
Церен рассказал ему все: как гнул спину на Жидковых, как пристрастился к книгам и даже почитывал «Правду»… Не шутейно сошелся с Ниной… Рассказал и о приезде с фронта Бориса.
— Вроде бы выручил меня Борис при мобилизации, а на самом деле получилось одно и то же, — горестно развел руками Церен.
Вадима поразила начитанность Церена и то, как правильно он судит обо всем в свои восемнадцать лет. Конечно, Церен оказался у белых по чистой случайности, как и многие другие бедняки: не подчинишься воинскому приказу — расстрел на месте.
— Все ясно, Церен! — сказал комиссар. — Жаль, что не так, как нужно, началась твоя взрослая жизнь. Но, как говорят русские, о жизни судят не по ее началу, а по концу. Может, ты вернешься к своей Нине? Отпустим!
— Не могу вернуться таким! — заявил убежденно Церен. — Мне хотелось быть с вами… Всю жизнь хотелось, Вадим Петрович!
— Хорошее решение! — одобрил Семиколенов.
Полноватый молодой калмык, все время наблюдавший за встречей друзей молча, обратился к Семиколенову:
— Товарищ комиссар! Откомандируйте этого парня ко мне. Так здорово чешет по-русски! Мне такие люди очень нужны!
Семиколенов тут же согласился.
— Церен, всегда и во всем слушайся этого человека, — сказал он, напутствуя его. — Отныне ты боец калмыцкого дивизиона, а командир твой — вот: Василий Алексеевич Хомутников.
Получив красноармейскую книжку и краснозвездный шлем, Церен запросился во взвод, в котором служил друг детства Шорва. После лечения на хуторе Жидковых зрение парня пошло на поправку. Во всяком случае, ни одна из медицинских комиссий к глазам Шорвы не придиралась. Спали теперь однохотонцы всегда рядом, раскатав две шинели.
Шорва рассказывал новости из хотона. Особых новостей, конечно, не было, если не считать, что иные из ровесников обзавелись семьями, многие девушки вышли замуж. Не забывал Шорва и о тех, кто доставил им горе.
— Ты знаешь, Лабсан тоже должен был попасть в Красную Армию по призыву. До ставки доехал — и вдруг заболел или прикинулся больным. Помнишь, как он, гад, тебя предал тогда? Видел же, что давали деньги, а потом отказался. Он и сейчас с Такой якшается!
Шорва говорил о предавшем их Лабсане, как о последнем человеке.
— А правда, что ты женился на русской? — тормошил друга Шорва. — Я случайно услышал об этом, не поверил.
— Правда! — коротко ответил Церен. — И счастлив… Никогда не думал, что девушка может быть таким другом…
— Ты ее любишь?
— Конечно.
— А она тебя?
— Не сомневаюсь… Не любила бы, не пошла замуж.
— Что ты? — не согласился Шорва. — Есть такие супруги, что всю жизнь будто чужие, только постель да крыша общие.
— И дети, — добавил Церен. — У нас с Ниной совсем не так…
— Рад за вас! — сказал Шорва, вздохнув. — Перед тем как меня призвать, отец ездил сватать за меня девушку из рода Налтанхина, но Бергясу не понравилось наше сватовство. Позвал отца, принялся распекать… Почему, говорит, сватал именно эту? Мы с ее отцом давно условились породниться. Мой Така еще не женат, а вы в Налтанхин со своей торбой претесь! То нареченная сына.
— Ты видел ее хоть раз?
— Нет, конечно! Но отец говорит: как только что расцветший тюльпан… Работящая, из хорошего рода.
— Я бы так не смог, — заявил Церен. — Нужно самому посмотреть. И твоей избраннице полагалось бы знать, за кого идет. Да ты не горюй! Така — выродок, ему только на дочке ведьмы жениться. А та, если действительно умная, все поймет и отвадит Таку. Глядишь, и будет твоей!
— Спасибо на добром слове, но ты забыл, что моя суженая — калмычка… Или мой отец, табунщик, в сватах, или Бергяс?.. Смекай, дружок, что к чему!
— Была у Бергяса сила! — воскликнул Церен. — При Советской власти все люди будут равны.
— Ты так хорошо говоришь, Церен, как наш комиссар. Я всегда тебе по-доброму завидовал. Мне хотелось быть таким, как ты. И вот теперь мы вместе.
— Шорва! Ты меня спас! — Церен стиснул друга в объятиях. — Меня ведь могли шлепнуть, если бы не ты.
— Нельзя так говорить, Церен… Все равно с каждым из пленных разговаривает комиссар. Кому неизвестно: беляки насильно ставят людей под ружье. Большинство ваших запросились в калмыцкий дивизион к Хомутникову. Их приняли. Ты же рано или поздно сам перешел бы к нам. Разве не так?
Калмыцкому дивизиону была поставлена задача: скрытно просочиться за линию окопов противника и нанести удар по тылам. Разведгруппа упорно искала брешь в обороне белых на стыке двух частей. Наконец обнаружили глубокую балку, сильно заросшую по скатам лещиной и полынью. Балка простреливалась замаскированным пулеметом. Изредка по ней постреливали из орудия. Хомутников понимал: без подавления пулеметной точки, хотя бы на время, — по днищу балки не пройти. Командир решил обратиться к добровольцам. Шорва первый шагнул из строя. За ним — Церен. Хомутников хорошо знал Шорву, не раз отмечал его благодарностью за умелые действия. Наметили план: Церен короткими перебежками направится по склону балки. Шорва с гранатами двинется в обход.
Как и предполагалось, пулеметчики почти тут же обнаружили мелькающего среди лещины бойца. Стали охотиться за ним. Били короткими очередями и в пол-ленты, злобно. Церен низко прижимался к земле, менял позицию, постреливал сам. Юркий, сметливый Шорва смог доползти до мертвого пространства перед бойницей пулеметного гнезда. То, что пулемет белых стрелял беспрерывно, теперь было ему лишь на пользу. Приподнявшись, Шорва привычным ему широким взмахом руки швырнул одну за другой две гранаты. Смертоносный ливень на время прекратился. Этого было достаточно, чтобы бойцы преодолели балку и ударили окопавшегося врага с фланга. Белые не ожидали такой смелости от горстки красноармейцев и примкнули штыки. Многие из бойцов калмыцкого дивизиона полегли в тот день. Дивизион выполнил свою задачу, но из-за малочисленности состава его пришлось расформировать, передав оставшихся людей и оружие одной из частей Десятой армии.
Весна и лето этого года на пастбищах вокруг урочища Хазлур оказались благодатными: почти до осени зеленели густые травы. На степь обрушились щедрые проливные дожди, да такие затяжные, каких в этих местах не могли припомнить. Для скотовода нет большей радости, чем видеть стадо сытым, лоснящимся от нагульного жира. Но блуждающие по степи банды белых тревожили хотоны все чаще и чаще.
Месяц тому назад хазлурцы пережили полное разорение — навалился конный отряд белоказаков. Угнали все стада, которые попались на глаза в окрестности. Лишь Бергясовы телочки и дойное стадо остались нетронутыми!.. Отвел кто-то руку грабителей от Бергясова достатка! «Война и та прежде всего опустошает скудные запасы бедняков, — рассуждали с горечью табунщики. — Богатому и война — не разор!»
Но в обширной степи от Астрахани до Царицына шла в это время и еще одна схватка. Немногие числом грамотные люди несли в хотоны слово правды о новой жизни, рушили своим словом вековые полуфеодальные привычки, призывали скотоводов понять и поддерживать Революцию и Советы. По просьбе Араши Чапчаева из состава частей Десятой армии были отозваны в распоряжение калмыцкого ЦИКа двадцать грамотных бойцов для разъяснения в хотонах появившегося в те дни «Воззвания к калмыцкому народу».
Церен снова надел гражданскую одежду. Он уже побывал в нескольких хотонах Ики-Цохуровского улуса и направлялся сейчас в Малодербетовский улус. Откровенно говоря, к нему вернулись его мальчишеские воспоминания. С детства он боялся Бергяса, не переносил его злого, пронизывающего насквозь взгляда. Теперь с этим волком ему, бывшему батраку, придется схватиться на равных. Мог ли подумать Бергяс, что робкий толмачонок, сын Нохашка, через какие-то шесть лет придет в хотон Чоносов, чтобы объявить самому Бергясу — кончилась его власть! «Управиться бы поскорее, провести сходку да хоть на часик к Нине!» — размечтался Церен.
В последние дни при воспоминании о Нине у него перехватывало дыхание… Он как бы чувствовал рядом запах ее волос, ощущал нежную теплоту ее тела.
Родной хотон встретил его пугающим безлюдьем.
Почувствовав что-то неладное, Церен направил коня к крайней кибитке. Заглянув внутрь, он увидел у гулмуты седого сгорбленного человека. Это был Азыд Ходжигуров. Старик курил, незряче уставившись в проем двери. Его когда-то зоркие, как у любого табунщика, глаза почти ничего уже не видели. Азыд сидел полураздетый, в потертых исподниках с развязавшимися тесемками и засаленной бязевой рубашке — вращал барабан священной мельницы-экюрд и шептал молитву. На вошедшего и не взглянул, лишь спросил, кто и зачем его потревожил.
— Говоришь: сын Нохашка? А о тебе же говорили… — старик не стал пересказывать чужих слов о Церене, наверное, плохих, пожаловался вслух: — О, бурхан великий! Молодые и сильные гибнут где-то под саблями, а про меня, никому не нужного, даже бог забыл… Садись, внучек… Чай тебе сварить мне уже не по силам, а табачком угощу.
— Спасибо, аава, я не курю! — поблагодарил Церен. — Мне бы узнать, куда подевался народ? На улицах ни души.
— Ни души, ни души! — повторил дед, тряся головой. — Где же им быть теперь, как не у священного дерева Хейчи? Разве ты, внучек, не знаешь нашей беды?
Церен вспомнил: к священному дереву люди ходят замаливать грехи. Но почему всем хотоном? Таких молений он раньше не знал.
— Позавчера верстах в пяти от хотона, — принялся, шамкая беззубым ртом, рассказывать Азыд, — кто-то убил двух солдат. Двух или даже трех… Говорят: убили кадетов. Кто такие те кадеты, одному богу известно. Наверное, из начальства. К вечеру понаехали на конях. Начали ловить наших, допытываться, кто убил. Никто даже не видел-то тех убитых… Клялись, молились… Солдаты не поверили, восемь наших мужчин расстреляли… О горе нам!.. Да ведь на том не кончилось. Сказали: если через пять дней хотонцы не выдадут тех, кто убил этих самых кадетов, расстреляют всех до единого. Забрали Бергяса, увезли в аймак. Бергяс хитрый, выкрутится. Глядишь, снова появится, когда беды минут, — укажет на любого, лишь бы самому уцелеть. Но сын его, Така, совсем обнаглел, держит людей в страхе хуже, чем Бергяс. Говорят, теперь он ходит в одежке казака… Винтовка и пистуль при нем. Колотит людей без разбору, скот забирает, да что там скот: любая девушка аймака — его, будто пленница… Бергяс хотел высватать ему невесту из рода Налтанхина, те отказали, потому что, говорят, просватана за Шорву. Неделю назад Така с дружками под страхом привел ту несчастную девушку из Налтанхина и держит взаперти в малой кибитке. Привязали, говорят… Ой, яха-яха! — сокрушался старик, то и дело молясь. — Может, мы с той пленницей Таки и есть-то во всем хотоне… А другие, внучек, будут сидеть у дерева Хейчи до тех пор, пока казаки не убьют их или не отпустят.
Раздумывая об услышанном, Церен между тем правил коня к подворью Бергяса. Дверь снаружи была приперта колом. Когда Церен распахнул дверь, из-за барана уставилась на него ненавидящим взглядом измученная, с синяками под глазами девушка. Одежда на ней была изорвана, руки и ноги крепко скручены волосяными веревками.
— Слушай, как тебя… Не бойся, сейчас я тебя освобожу.
Она удивленно посмотрела на незнакомого юношу, попыталась улыбнуться, но что-то тревожное, недоверчивое мелькнуло у нее в глазах.
— Да вставай ты скорее! — приказал Церен.
Девушка поднялась. Худые, острые плечи торчали из-под разорванного ситцевого платья. Несчастный вид ее растрогал Церена. «Она ведь не намного старше Нюдли», — думал он. За отодвинутым бараном были видны обгрызенные связки из сыромятины. Девушка, пытаясь освободиться, рвала ремни перегородки зубами.
— Вот за это ты молодчина! — от души похвалил Церен пленницу. — За жизнь нужно бороться!.. Как тебя зовут? — Церен притронулся к худенькому плечу.
— Кермен, — сказала она тонким, ослабшим голосом и доверчиво посмотрела на своего избавителя.
— Вот что, Кермен, рассуждать нам в чужой кибитке долго нет смысла. Верхом хорошо ездишь?
— Было бы на чем! — обретая уверенность, сказала она.
— Я видел во дворе дойную кобылу. Сейчас оседлаю ее. Ты беги, пока не поздно. Имей в виду: будут искать…
— Лишь бы добраться до тети в соседний хотон. Та меня спрячет.
— Идем же скорее!
Когда кобыла уже была под седлом, Церен не удержался от вопроса:
— Кермен, скажи: ты знаешь парня по имени Шорва?
— Какого еще Шорву? — девушка рвалась к седлу.
— А того, за которого тебя высватали.
— Мы с ним не виделись… Отец как-то говорил…
— Ну так вот помни: я — друг того парня! А Шорва служит в Красной Армии. Скоро он приедет сюда с большим войском и освободит всех вас… Запомни его имя!
Девушка не ответила, пустила лошадь наметом. Церен смотрел вслед и любовался ее посадкой. «Боевая девчонка! Зубами перегрызла путы, чтобы вырваться на свободу! Хорошая будет жена у Шорвы!»
Проводив девушку взглядом, Церен рысью направил коня к дереву Хейчи.
Лет шестьдесят тому назад у рода Чоносов были пастбища и сенокосы в шести местах. После отмены крепостного права крестьяне из Центральной России, из Таврии в поисках вольных земель приблизились к здешним степям. Вначале переселенцы арендовали земли у калмыцких богатеев, брали у общины куски выгонов на время. Постепенно эти земли оставались за арендаторами. Случалось, за малый выкуп или другую услугу. Скотоводы отступали все дальше в степь, в полупустынные места. Сейчас у хотона оставалось лишь два пастбища. На одном из них, в часе езды от урочища Хазлур, в низине, издали совсем незаметной, хотон Чоносов спасался от гибельного суховея-астраханца.
Случилось это много лет тому назад, иные из стариков еще помнят те годы… Отец Чотына, Хейчи — из мудрейших мужчин рода, добрый совет которого почитался в людях дороже самого ценного подарка, наблюдал в Черном Яре за посадкой деревьев. Узнал он там от людей, что куртинки заматеревших тополей и акаций останавливают летучие пески, мешают ветрам сносить верхний слой плодородной земли. В те времена редкий калмык задумывался о лесонасаждении. Не в чести были яблоки и абрикосы. И вот Хейчи замыслил: если привезенные им деревья укоренятся в низинке, он со своей семьей осядет на склоне лога, а там, глядишь, и другие родичи подселятся, и будет у них зеленый хуторок, как у русских.
Возвращаясь с возом необычной поклажи, Хейчи неторопливо приближался к хотону. Но к своему крайнему удивлению, не обнаружил селения на привычном месте. Стояла лишь одна полуразвалившаяся кибитка. Под пологом оказалась древняя старушка. Она металась в бреду, просила воды. Хейчи вскипятил чайник, напоил ее. Потом приготовил еду. Но помощь его была уже напрасной. На другой день старушка умерла. Хейчи и прежде слышал о таком: люди уезжали, оставляя больных или престарелых, ставших им в обузу. Похоронив старуху, Хейчи отправился по следам кочевья, но еще в пути почувствовал недомогание. И тогда он понял, что судьба уже пометила его страшной болезнью, чумой. Но ему так хотелось еще раз взглянуть на жену и своего восьмилетнего сына… Подъехав к перебравшемуся хотону, Хейчи остановился невдалеке от своей кибитки, распряг коня и лишь затем, повалясь без сил в телегу, позвал по имени жену. Когда же она с радостью кинулась к нему, Хейчи властно остановил ее:
— Не подходи близко! Со мною случилась беда!.. Скорее позови трех старейшин рода, хочу говорить с ними.
Со старейшинами он тоже простился на расстоянии.
— Вот что, почтенные люди! Дорогая супруга! — сказал он. — Я заразился в пути этой страшной болезнью, приехал напоследок взглянуть на вас, да простят меня бурханы за принесенные вам хлопоты. Слушайте, меня, люди! Снимайтесь и переезжайте на другое место. До рассвета вы должны удалиться верст на десять.
Мудрого Хейчи очень любили в хотоне. Поднялся плач. Жена рвалась к телеге.
— Остановись! — приказал ей Хейчи. — Живи ради ребенка! И вы не плачьте обо мне! Уезжайте скорее, я рад, что еще раз увидел вас всех.
— Не приходите и хоронить! — напомнил Хейчи. — Душа и тело мои сами уйдут к Эрлык номын хану. Сюда вернетесь только через три года.
Мужчины попрощались с умирающим Хейчи поклоном, попричитали женщины, и хотон снялся со своего места.
После отъезда однохотонцев Хейчи собрал в себе последние силы и посадил у колодца в лощине привезенные деревья. Джолум и телега запылали. И откочевавшие увидели с бугра огромный костер и бросившегося в тот костер обреченного болезнью человека…
Через три года ранней весной люди рода Чонос возвратились к месту прежней стоянки. За это время никто не осмелился туда заглянуть. В народе ходила молва, что дух этой болезни три зимы и три лета витает над местом погребения и болезнь может еще ужалить любопытного.
Люди не спешили к страшному месту. Они пригласили из хурула трех старых гелюнгов, собрали знатных людей рода на обряд изгнания злого духа болезни.
И когда они подошли к тому месту, то увидели недалеко от обвалившегося колодезного сруба настоящее диво: там пышно цвела молодая яблоня!
— О, хяэрхан! Бурхан-багши! — старейшины и монахи опустились у дерева, шепча слова молитвы.
К тому времени подошло все кочевье, и люди с благоговением тоже падали ниц у дерева.
— То чистая душа Хейчи, достигнув рая, послала нам это райское дерево на счастье… — рассудили монахи.
Год тот удался неслыханно щедрым на покосы. Род Чоносов разбогател. Все это суеверные люди отнесли за счет яблони Хейчи. И с тех пор к яблоне стали приходить с горем и радостью. Молодожены приносили сюда свои дары, несчастные просили под яблоней помощи у духа мудрого Хейчи. В пору изнурительной засухи, в дни гибельных буранов вся община сбивалась у яблони. Появились паломники из самых дальних хотонов. Взять замуж девушку из хотона, где растет райское дерево, считалось большой честью для степняков.
И вот сегодня к яблоне пришли стар и мал в надежде, что священное дерево отведет от них руку карателей.
Когда Церен приблизился к логу, он увидел хоровод стенающих и плачущих людей, ходивших вокруг яблони. Сорок девять раз должны они были обойти яблоню вокруг и затем, отдав земной поклон, взять щепотку земли, как заклинание от беды.
Церен терпеливо ждал, пока моление это кончится. Люди поодиночке стали подниматься с земли. И тут они заметили Церена. Как бы ни тяжело было у них на душе, появление давно исчезнувшего из хотона сына Нохашка, да еще по слухам убитого на войне, тоже многие восприняли, как диво, в которое не очень-то и верилось.
— Церен, поднимись на телегу! — стали просить его. — Слух прошел, что тебя красные убили. Да ты ли это, Нохашкин сын?
Церен сошел с коня, взобрался на чью-то телегу. Толпа сбилась вокруг. Церен видел вымученные улыбки.
— Эк, вымахал-то! Не женился еще? Говори же скорее, чего молчишь? — торопили со всех сторон.
Церен думал о том, с чего начать непростой разговор.
— Товарищи, отцы, матери и сестры! — сказал он, едва пересиливая волнение. — Прошло почти шесть лет, как меня увезли из хотона. За это время перевидел я хороших и плохих людей. Сиротская доля не бывает легкой. Батрачил у Бергясова дружка, был коноводом у белого офицера. Когда под ним убили коня, отдал господину поручику своего, думал, он посадит меня сзади. Офицер бросил меня в бою. И не просто так, ваше благородие, был тот поручик, а брат жены… Попал в плен… Вот так ласкала меня судьба на чужбине! И все же, дорогие однохотонцы, ваша беда сейчас страшнее! Не знаю, смогу ли помочь вам, но вчера, когда ночевал в Адгудовском аймаке, прослышал я, кто убил тех двух кадетов.
— Говори же, Церен, скорее! Может, твое слово отведет от нас беду.
Церен продолжал, не торопясь:
— Те двое наткнулись на дезертиров в балке. Если бы кадеты проехали мимо, все обошлось бы. Но белые стали требовать документы, угрожали расстрелом. И тогда один из дезертиров застрелил их из карабина… Вот какая история. Разве человек знает, когда творит зло, чем обернется это зло для других?
Люди возмущенно зашумели. Раздался вопрос:
— Скажи, Церен, где сейчас те дезертиры? Может, они примут вину на себя?
— Ищи ветра в поле! — ответили на этот вопрос из толпы.
— Люди добрые! — перекрикивая гул толпы, продолжал Церен. — Зло здесь не в солдатах, не желающих воевать. Все зло в тех толстосумах, что не дают встать на ноги нашей народной власти. Конечно, они хотят, чтобы власть осталась за ними, а потому всякой хитростью натравливают бедняков на новую бедняцкую власть и защитницу ее — Красную Армию. Меня послали в степь из Астрахани, где теперь новое калмыцкое правительство, а руководит им учитель Араши Чапчаев.
— Учитель — хороший человек! Только он в Астрахани, а мы здесь, и нас беляки давят, как волки овец.
— Ладно, не перебивай парня!
Церен извлек из бокового кармана пиджака газету «Известия», где было напечатано «Воззвание к калмыцкому народу», развернул ее.
— Братья мои, я прочитаю вам слова, обращенные к вам нашей бедняцкой властью и Лениным, самым справедливым человеком на земле, отдающим жизнь свою и душу свою за лучшую долю простых людей, таких же чернокостных, как мы с вами, будь они русские, украинцы или калмыки…
— «Братья калмыки!» — начал читать Церен.
— Подожди, Церен, — остановили его, — скажи сначала, кто он такой, Ленин? Он вместе с Араши или от другой какой власти?
— Ленин вместе с Араши… Он — вождь бедноты. Он с большевиками и народом прогнал царя и Временное правительство. Сейчас он глава Российского правительства рабочих и крестьян. Это правительство защищает бедных, хочет, чтобы простые люди жили без нужды и страха.
— Русским хорошо, а калмыкам на что надеяться? Вот пришли солдаты и убили восьмерых наших ни за что ни про что!
— А почему он говорит: «Братья калмыки»?
— Потому что, хотя он и русский, но родился недалеко от Калмыкии, знает страдания всех малых народов: чувашей, татар, мордвы, калмыков… Всем этим народам Советское правительство дает право жить, как они захотят!
— Ты скажи, Церен, а какой веры Ленин, если он, как и мы — волжанин? — спросил вездесущий дед Онгаш.
Церен не мог ответить, какой веры Ленин, смутился. Он думал, как получше ответить старику, чтобы тот понял его и не обиделся. На помощь Церену пришел Чотын.
— Аава, — обратился он к деду Онгашу, понявшему смущение Церена по-своему. — Почему не даете парню рта раскрыть? Церен столько лет не был дома, скитался на чужбине. Кое-что узнал из того, чем люди живут на белом свете. Неужели ты забыл пословицу: «Лучше спроси у парня, объехавшего мир, чем у старика сидня, не покидающего джолума!»
Толпа успокоилась. Чотына, сына Хейчи, посадившего священное дерево, здесь слушались.
— Власть Советов, власть Ленина и Араши несет калмыкам волю от всяких господ, землю, пастбища и равенство между людьми! Жизнь теперь будет без князей и нойонов!.. Слушайте, о чем сказано в Обращении Совета Народных Комиссаров, — говорил Церен.
Шум затих. Церен читал долго. Толпа замерла, вслушиваясь.
— «За это освобождение борется Рабоче-Крестьянское правительство и его Красная Армия… Нужно, чтобы весь калмыцкий народ, как один человек, восстал против царских генералов, белогвардейцев и помог Красной Армии быстро смять Деникина…» — закончил Церен с подъемом.
— Хорошие слова! — сказал рослый со всклокоченными, будто в драке, волосами табунщик. — Только многое ли от нас зависит? Ты скажи, Церен, есть ли хоть сила, чтобы унять разбойников в золотых погонах? Одним-то нам не управиться с этими бандитами. Кто там с Лениным, у него есть еще люди?
— Я уже сказал: Араши Чапчаев, — начал перечислять Церен. — Еще, если помните, к нам приезжал русский доктор Вадим Семиколенов. Он тоже большевик, встречался с Лениным. И еще много красноармейцев. Пешие и конные. Они бьются с белыми, чтобы прогнать их отсюда. Вот Красной Армии-то и зовет Ленин помогать всеми силами.
В это время на взгорке показались четверо верховых.
— Така со своими подручными! — предупредил Чотын. — Спасайся, сынок, как бы они на накинулись на тебя!
— Я никуда от вас не уйду! — решительно заявил Церен. — Вы собрались здесь просить бога, чтобы отвел от хотона беду. А беда — вот она, своя, доморощенная. Надо, мужчины, самим добывать свое спасение. Взгляните на бугор: там красуется на строевом коне разряженный в казачий мундир сын Бергяса. Он заехал в чужой хотон, украл чужую невесту, запер ее дома и держит на привязи, как собаку! Разве это порядок для честных людей? Обычай нужно уважать всем! А если за него нужно драться, давайте все постоим за порядок! Кто согласен служить в Красной Армии, седлайте коней! Нас ждет Араши!
Рослый парень, протиснувшийся сквозь толпу к телеге, заявил громко:
— Я хоть сейчас! А ты знаешь дорогу к красным? Там есть калмыки?
— Еще сколько! — объявил Церен. — Ока Городовиков командует дивизией красных конников. Считай, генерал калмыцкий! Наш земляк Василий Хомутников командует полком, Харти Кануков — бригадой.
Така с приспешниками медленно съехал в лог и теперь протискивался к телеге, на которой стояли Церен и Чотын. Старый Чотын поднялся и стал рядом с Цереном, чтобы не дать Таке расправиться с парнем.
— Ты что здесь раскричался? — с ухмылкой спросил у Церена сын старосты, выставив впереди себя плетку. — Рассуждаешь, будто ты теперь и нойон, и глава рода, и всем нам начальник! Может, ты уже царем заделался и ездишь теперь всюду свои порядки наводишь?
Така зашелся смехом. Вслед за ним заулыбались его спутники, только Лабсан отвел глаза от Церена.
— Царя больше нет! — ответил Церен строго. — Нойонов и старост тоже скоро не будет!
— Взять смутьяна! — скомандовал заученными фразами Така. — А отец… он вот-вот появится!
По команде старшего трое подручных наскочили на Церена, стащили с телеги, скрутили руки конскими путами.
Уже лежавшего на земле Церена сынок старосты пнул начищенным сапогом:
— А теперь говори, где Кермен!.. Иначе — вот! — он вытащил из кобуры револьвер.
На руках Таки обвисли Чотын и Сяяхля. Така ударил Чотына в грудь ногой, а мачеху отбросил резким движением плеча. Изо рта старика потекла струйка крови. Люди помогли ему встать на ноги. Над логом взвился чей-то отчаянный вопль:
— Что же это делается? Хромой выродок поднял руку на старика!
Чотын поднялся, опираясь на двух мужчин, и хотел снова взобраться на телегу, но не смог, его подсадили. Старик вытер платком окровавленные губы, на правой щеке осталась запекшаяся кровь. Глаза его горели ненавистью, от его всегдашней уравновешенности не осталось и следа.
— Люди хотона! — кидал он в толпу гневные слова. — Здесь больше тридцати мужчин, а этих бандитов четверо. Неужели мы позволим убить Церена? Неужели той крови, что пролилась два дня назад, мало? Решайтесь, мужчины, иначе эти бешеные собаки всех нас перебьют!
— Замолчи, старый дурак, а то проглотишь пулю! — завопил Така, потрясая револьвером над головой. Стоявшие рядом с ним приспешники щелкнули затворами винтовок.
— Пали, стервец! — крикнул Чотын. — Мой отец пожертвовал собой ради сохранения рода, чтобы ты жил на свете! И я не пожалею жизни за людей. Слушайте, мужчины! Раз уж так вышло: или стать овцами, чтобы эти волки перерезали вас всех по одному, или идти к красным и гнать банду из хотонов. Идите за Цереном! Развяжите же его, не ждите милости от головорезов!
Така спокойно поднял револьвер и выстрелил. Толпа ахнула и сомкнулась над упавшим с телеги Чотыном.
Лог заклокотал от людских голосов. Кричали мужчины, порываясь в круг, где теснились друг к другу Така и его подручные, рыдали женщины, заходились в крике дети. Часть людей ринулась врассыпную на взгорок.
И вдруг Лабсан, вскинув винтовку, с неожиданной яростью опустил приклад на голову Таки. Убийца Чотына рухнул рядом со своей жертвой.
Сяяхля и еще две женщины хлопотали вокруг Чотына. Вытирали ему рану на груди, прикладывали листья подорожника. Еще двое, приехавшие с Такой, рванулись было к коням, но их остановил выстрелом вверх Лабсан, приказав:
— А ну, прочь от коней, гады!.. А то сейчас продырявлю головы.
Те трусливо подняли руки. Их тут же разоружили, отвели в сторону.
Церен уже был на ногах.
— Спасибо, Лабсан! — сказал Церен, сбрасывая с рук веревку. — В решительный момент ты поступил честно.
— Хватит с меня подлости! Было время — струсил, а сейчас я с тобой, Церен… Если возьмешь, конечно.
Чотына осторожно опустили на телегу. Сяяхля своим платком стянула старику грудь. Но кровь проступала сквозь повязку. Ранение было опасным. Церен склонился над Чотыном. Глаза его стали влажными, он покусывал губы, сдерживая себя от рвавшегося наружу крика.
— Церен, торопи людей! — прошептал умирающий старик. — Бери всех мужчин, и мальчонок не оставляйте, иначе всех прикончат…
Кто-то успел сжечь кусок кошмы, чтобы приложить золу к ране, но было уже поздно. Ближние к подводе мужчины стянули с голов шапки.
Люди обступили Церена. Теперь он был вожаком.
Это понимали все.
Церен еще раз перебрал в памяти последние встречи с Араши Чапчаевым, вспомнил его советы. А советы Араши сводились к одному: быть осторожным, избегать опасности. До сих пор Церену это удавалось — и поговорить с людьми, и тихо удалиться. В степи полно кочующих банд! В задачу Церена не входило вооружать табунщиков в тылу белоказаков.
— Давайте еще раз подумаем вместе, как быть? Если уходить, то куда, в каком направлении? На что надеяться оставшимся? Говорите каждый, сейчас нам нужно принимать решение сообща.
— Лучше того, что завещал нам Чотын, ничего не придумаем, сынок, — первым высказал свою мысль отец Шорвы. — Веди к красным, если знаешь дорогу.
Обоз из двадцати восьми подвод и нескольких запасных лошадей, не заезжая в хотон, двинулся в сторону Адгудовского аймака.
Толпа женщин с малыми детьми на руках безголосо провожала их, постепенно редея. Некоторые брели вслед: одни шли искать убежища в других хотонах, а кто просто так, чтобы сказать последнее слово мужу, пожелать ему удачи.
Сумерки постепенно скрывали это молчаливое шествие по степи.
На Облупинской площади в Астрахани стоял тупым углом к дороге двухэтажный дом, возведенный в шестидесятые годы прошлого века на средства от общинных сборов. Здесь размещался до революции со своими службами главный попечитель Калмыкии. В улусах правили службу чиновники, назначаемые их астраханским главой.
Попечитель одновременно являлся товарищем губернатора. До революции главой попечительства значился некто Криштафович. Одновременно с князьями Тундутовыми и Тюменем попечитель убрался из Астрахани через два месяца после свержения Временного правительства. Убрались они не подобру-поздорову, а после провала белоказачьего мятежа. Сейчас в этом полуразрушенном, со следами артиллерийского обстрела доме расположился Центральный исполнительный комитет Калмыкии.
На первом съезде трудящихся Степного края в июле восемнадцатого года председателем ЦИКа был избран народный учитель Араши Чапчаев. Шел декабрь девятнадцатого года. Араши почти не выходил из здания исполкома — работы было невпроворот.
Кабинет председателя, в котором стойко держались рождественские холода, находился на втором этаже. Наряду с красными командирами, уходящими в бой, в кабинет шел всяк по своим заботам. Первым посетителем сегодня был худощавый человек, очень подвижный, среднего роста, одетый в черную кожаную куртку и меховую шапку-ушанку. Плечи перехвачены портупеями; слева шашка на ремне, справа кобура с револьвером.
— Командир Яндыко-Мочажной улусной сотни Джалыков, — представился он, щелкнув каблуками.
— Хорошо, что заглянули! — бодро отозвался Чапчаев. — Признаюсь: ждал вас… Говорите же скорее, все ли готово к выступлению? Не забудьте о продуктах и одежде для бойцов…
— В моей сотне, товарищ Чапчаев, сейчас сто шестьдесят человек. В среднем на двух бойцов три лошади, зато на троих две винтовки… Одеты, обуты все.
— Сложная арифметика! — согласился председатель ЦИКа. — Вы в общем хорошо подготовили сотню к выступлению… Но меня заботит и другое, на что обращал внимание Сергей Миронович Киров: нужно разрушать не только линию фронта противника, но и тылы. Не лучше ли часть бойцов, которым все равно недостает оружия, разослать по аймакам. Пусть предупреждают неграмотных людей от вступления в белую армию, пусть степняки уклоняются от мобилизации, саботируют рытье окопов…
— С этим делом у меня похуже! — признался командир сотни. — Увлекся строевой подготовкой, упустил обучение лазутчиков… Поправлю, товарищ Чапчаев, вместе с комиссаром сейчас отберем надежных людей для работы в тылу.
Деловой разговор в холодном кабинете председателя прервал дежурный секретарь:
— К вам двое, товарищ Чапчаев! — доложил он.
— Пусть заходят оба! — распорядился Араши.
Первого, приземистого крепыша, тоже в ремнях и с шашкой, комиссара Маслова, Араши узнал еще с порога. Из-за плеча Маслова выглядывало знакомое русское лицо в лохматом треухе.
Забыв ответить на приветствие Маслова, который, не дойдя двух шагов до председательского стола, взял под козырек, председатель ЦИКа по-мальчишески завопил:
— Вадим! Да ты ли это? Какими судьбами?
— Судьба у нас одна, дорогой Араши!.. Революция.
Они крепко обнялись.
Хозяин кабинета представил Вадиму Джалыкова и Маслова. Затем сказал:
— И Джалыков и Маслов о тебе знают из моих рассказов. Наш военком только что из Москвы… Расскажите, Алексей Григорьевич, нам о результатах поездки в столицу.
— О том, что мы решили собрать здесь калмыцкую дивизию, вы все, наверное, знаете. Так вот: Реввоенсовет замысел наш одобрил. Вооружение на дивизию дадут. Строевых коней, сказали, республика в запасе не имеет. Если сможете, обходитесь сами. Отказ с лошадьми — куда ни шло, — вел свой рассказ к главному Маслов. — Просили в командиры дивизии Оку Городовикова — категорический отказ.
Семиколенов нашел такой отказ обоснованным.
— Городовиков сейчас командует дивизией в Первой конной. Дивизия отличилась в боях за Воронеж и Касторную. Там решается судьба Южного фронта. Буденный не согласится на потерю для себя такого опытного комдива… Я вас перебил! Извините, — сказал Семиколенов. — Прошу продолжать, все это очень важно и для меня.
— В предместьях Саратова организовано два кавалерийских полка. В поездке со мной был член нашего ЦИКа товарищ Амур-Санан, — заключил краткий доклад Маслов.
— Славно, друзья, что вы так много отдаете сил нашему общему делу, — сказал Семиколенов. — Рад доложить вам, что первый ваш революционный калмыцкий полк Хомутникова достойно проявил себя в боях. Реввоенсовет Десятой армии просил меня передать организаторам этого боевого полка большевистское спасибо! Между прочим, в штаб армии пришло донесение о храбром бойце-калмычке Нарме Шапшуковой. Она владеет оружием не хуже мужчин-кавалеристов. Гордитесь своей землячкой, друзья! Будет представлена к награде!
— Спасибо, товарищ Семиколенов, за добрые вести. Но нас ждут неотложные хлопоты, — Араши поглядел на командира и комиссара. Те еще не окончили деловую беседу с председателем. — А уж потом, Вадим…
— Если сумею в чем-то помочь, я к вашим услугам! — вежливо обратился ко всем троим Семиколенов. — Я к вам направлен для оказания помощи политотделом Южного фронта.
Вадим предъявил Чапчаеву свой мандат.
— Вот так бывает! — с упреком покачал головой Араши. — Я с ним запросто, как с другом, а он, оказывается, прибыл как начальник!
Араши, улыбаясь во все лицо, вернул Семиколенову мандат и удостоверение.
Когда военные ушли, Вадим придвинул свой стул поближе к председательскому, спросил по-свойски:
— Араши, что с Цереном-то? Не пропал ли паренек в этой заварухе?
— О, Церен проявил себя сверх ожидания! Послали мы его агитатором в тыл, а он чуть не весь хотон перевел через линию фронта. Сейчас командует взводом под Черным Яром.
— Твое воспитание, учитель! — горячо, с благодарностью сказал Вадим другу.
— Кто знает, чьи добрые семена дали всходы. Я часто думал о вас обоих, когда вы уехали на хутор, — проговорил Араши и, помолчав, добавил: — Если сказать откровенно, я и не надеялся, Вадим, что революция произойдет так быстро.
— События иногда опережают наши планы… — улыбнулся, хлопнув его по плечу, Вадим.
В конце девятнадцатого года белоказачьи войска были отброшены от Черного Яра. Откатывались они к югу, бросая на дорогах снаряжение, госпитальные подводы, склады с обмундированием. Отступление прикрывала немногочисленная, но свежая, недавно с отдыха, первая Астраханская казачья дивизия. Дивизии недоставало на сплошную оборону. Казаки отбивались отдельными контратаками, затем отходили, создавая очаги сопротивления в русских деревнях и калмыцких хотонах. По ночам их прижимал к жилью лютый мороз.
Разведвзвод Церена Нохашкина в количестве тридцати бойцов вышел с наступлением темноты в сторону хотона Шар-Даван. По данным беженцев, днем там появлялась небольшая группа белых.
Еще летом, когда по фронту прогремела весть о том, что красный агитатор Церен Нохашкин привел из-за линии фронта мужчин целого хотона, Шорва добился у командования разрешить ему служить во взводе земляков. Участие в боях рядом с Цереном еще больше сблизило бывших подпасков Бергяса.
Вот уже полгода Шорва — командир первого отделения во взводе Церена и замещает взводного, когда тот отлучается по делам службы.
Под вечер мороз крепчал, громко хрустел мохнатый ледок под копытами лошадей, морды коней, башлыки и шарфы красноармейцев покрылись инеем.
По всем приметам хотон Шар-Даван должен был уже показаться — располагался он на берегу озера. Когда бойцы поравнялись с высокой грядой нескошенного камыша, к Церену приблизился, коснувшись стременем о его стремя, Шорва. Стыдясь и заикаясь от смущения, Шорва проговорил:
— Церен, в этом хотоне живут родители Кермен… А что, если и девушка с ними?
— Тебя это пугает? А я-то думал: какой у меня храбрый заместитель! — пошутил Церен и тут же заговорил всерьез: — Вышибем беляков и тут же свадьбу сыграем! Тебе, Шорва, теперь ни одна красавица не откажет.
— Тише! — попросил Шорва друга. — Зачем ты так? Мне бы только взглянуть на нее.
— Можешь не сомневаться… Девушка, каких поискать! За тебя, между прочим, пострадала, не приняла в женихи Таку.
— Така — зверь! — Шорва от возмущения тряхнул головой. — Но говорят: он выжил! Отлежался и сбежал!.. То-то кровушки попьет из людей в отместку!
— К сожалению, это так… Лабсан лишь оглушил его прикладом… Ты же помнишь, какая голова у Таки? Как у кабана, ее и пуля не всякая возьмет!
Помолчали, прислушиваясь к приглушенному цокоту копыт за спиной. Шорва снова думал о Кермен. После рассказа Церена девушка эта была для него лучшей на свете. А тут еще Церен со своими шуточками: «Твоя будет Кермен! Засватаем!»
То, что Кермен девушка хорошая, Шорва понимал и сам: Бергяс не станет сватать за своего сына абы какую. «У него наметан глаз на красавиц», — подумал Шорва, вспомнив Сяяхлю.
— Она смелая, но и ты не из робких! — подбадривал Церен.
Хотон возник сразу за поворотом дороги. Был тих, пустынен. Тишина оказалась тревожной и скорбной. Мужчин — никого. Женщины, если и были в отдельных кибитках, не могли слова вымолвить от горя.
Вчера здесь стоял небольшой отряд белых, человек тридцать. Куражились сутки, перерыли все сундуки, съели двух коров, еще двух угнали с собой. Почти вслед за грабителями, будто ждали в камышах, появились еще восемь всадников, среди них трое калмыков. В одном местные узнали хромого сына Бергяса. Другой, в погонах офицера, был известен каждому — сынок Миколы Жидко. Офицер приказал пороть шомполами всех мужчин за сочувствие к большевикам… Один старик скончался, не выдержав наказания… Отца Кермен вывели на площадь. Сначала били, допытываясь, где спрятал дочь… Затем офицер выстрелил ему в голову.
А Така в это время расправлялся с матерью Кермен. Женщина валялась у него в ногах, прося за мужа. А потом, когда старика не стало, Така пригрозил ей, ударив нагайкой, если дочь сама не явится к нему в хотон Чонос, мать заплатит за ее упрямство собственной жизнью.
Девушку они все же нашли…
Церен и Шорва слушали горестный рассказ, еле сдерживая себя от гнева. Когда хозяйка кибитки узнала, что перед ней стоит жених Кермен, она подошла и по-матерински благословила бойца.
— Сынок, милый, спаси девушку, вызволи Кермен!.. Проклятые убийцы не могли далеко уехать.
Шорва выхватил из ножен клинок и поцеловал его.
— Церен! — обратился он к взводному. — Ты должен отпустить меня! Сам понимаешь, настала та минута…
— Не горячись, Шорва, — остепенил друга Церен. — Дело здесь не только в Кермен. Нужно уничтожить Таку — этот зверь уже не раз попробовал человечины. Он отступился от чести и совести, льет кровь потоком. Давай-ка хорошенько подумаем…
— Церен! Ты же понимаешь, что я не могу…
— Понимаю! — оборвал его Церен. — Поэтому приказываю: вас — десять! Выступаете в погоню за бандой всем отделением. Така с дружками действуют отдельно, справитесь сами. Обнаружите крупные силы — посылай связного… На вашей стороне внезапность, ваш союзник — мороз… Вряд ли привыкшие бражничать каратели в такой холод будут торчать на улице. Часового срубите с ходу, а дальше действовать по обстановке.
— Есть! — отчеканил Шорва и выскочил на улицу.
Уже у коновязи Церен предупредил:
— Копыта лошадей оберните тряпьем!.. И еще вот что… Там Жидков… Нельзя его убивать, привези живого. Пусть я буду ненавидеть сам себя до конца дней за малодушие, но его осудит ревтрибунал.
Несмотря на то что соседний хотон был в трех верстах от Шар-Давана, отделение Шорвы возвратилось лишь в полночь. Шорва переусердствовал: вместе с Борисом он привез связанным и Таку, и еще двух белоказаков, захваченных в одной кибитке. В схватке с Борисом Жидковым, памятуя о строгом наказе командира, красноармейцы действовали лишь прикладами. Жидков успел застрелить одного из пистолета, но сам был тут же обезоружен другими подоспевшими бойцами.
Неожиданное сопротивление оказала Шорве Кермен, отысканная в дальней кибитке. Когда пред нею предстал незнакомый человек в краснозвездном шлеме и попросил собираться, чтобы ехать к матери в Шар-Даван, девушка с плачем отказалась.
В разгар схватки ей удалось выскочить из джолума, где ее охранял часовой. Кермен была рада, что удалось спрятаться у пожилой калмычки. Она считала себя почти спасенной и, измученная, уснула под кроватью в натопленном джолуме. А тут опять военные и снова надо куда-то ехать…
Высказав все свои доводы, Шорва решился на последнее.
— Кермен! Ты помнишь Церена Нохашкина, что уберег тебя от надругательства в кибитке Бергяса?
— О, того парня я не забуду вовек! — воскликнула девушка. — Только где он теперь?
— Он в вашей кибитке сейчас в Шар-Даване. Сидит, беседует с матерью. Он мой командир… Церен разрешил мне догнать бандитов и спасти тебя. А мать просила привезти домой, если ты еще жива.
Кермен плакала, не решаясь довериться человеку, которого видела впервые.
Наконец сторону Шорвы в этом их споре приняла пожилая тетушка, укрывшая Кермен.
— А ты не врешь, что Церен Нохашкин у нас в хотоне? — не однажды спрашивала Кермен, уже сидя в санях.
— Знаешь, Кермен, — отважился на последнее Шорва. — Мне совсем не грех и клятву тебе дать… Ведьмы с тобой не такие уж и чужие.
— Сейчас ты начнешь рассказывать баечку о том, что все калмыки в конце концов родня.
Шорва вздохнул удрученно:
— Нет, Кермен!.. К сожалению, мы с тобой не родня.
— Было о чем жалеть!.. Если ты действительно хороший человек и привезешь меня домой, к матери, я не знаю, что сделаю для тебя и твоего командира. Ведь спасителя можно и поцеловать. Жаль, что я не сделала этого, когда тот парень оседлал для меня кобылу во дворе Бергяса.
— Свою ошибку ты можешь исправить сегодня же… Твой спаситель Церен ждет тебя. И тех вон, что едут за нами в санях связанными.
— Откуда тебе известно, что это тот самый Церен из хотона Чонос?
— Я друг Церена. И тоже из рода Чоносов. И зовут меня, между прочим, Шорва.
И это сообщение не удивило Кермен.
— Шорв, как Церенов, по степи много…
— Мне говорили, что Шорвой зовут твоего жениха, — со смутной надеждой на то, что Кермен наконец догадается, кто рядом с нею, намекнул парень.
Девушка на миг задумалась. Но тут же сказала печально, улыбнувшись:
— Мой нареченный, сказывали мне, мал ростом, конопат и заикается.
Усмехаясь нарисованному недобрым человеком портрету, Шорва осторожно спросил у девушки:
— А что, если я тот парень, за которого тебя, Кермен, сватали?
— Не верю! — упрямо твердила Кермен, украдкой поглядывая на Шорву.
— А если Церен подтвердит?
— Церен… Церен — это такой человек… Он не может сказать неправды.
Шорва понимал, что весь этот разговор не ко времени, но все-таки спросил девушку:
— Значит, у меня есть еще кое-какая надежда… на Церена, если он убедит тебя, что тот самый Шорва — я и есть.
— Да, — тихо отозвалась девушка, пряча лицо в воротник шубы… — Плохие слова о моем женихе я слышала от Бергясова сына… Я ненавидела его и не верила ни одному слову. Но сама себе дала клятву: если судьба спасет меня от супружества с Такой, то я выйду замуж за своего суженого, пусть он будет маленький росточком, конопатый, какой угодно! Лишь бы не Така.
Война уже ставила перед Цереном немало неразрешимых порой задач. Как быть? Какой выбор сделать, чтобы себя не опозорить и не подвести людей? Но сейчас задачка была потрудней всех прежних: Шорва привез Бориса. Вот он лежит связанный и сам просится под пулю, оскорбляя часового, кляня последними словами Советскую власть… Тут бы другой на месте Церена давно не выдержал. Влепил бы пулю по принципу: «Одним гадом меньше!» А как быть Церену?
Пленных решено было поскорее отправить в штаб полка в Черный Яр.
Церен знал, что там трибунал и наиболее отпетых врагов по законам военного времени навсегда убирают с пути. Но ему было жаль Бориса, слишком не сдержанного на злые слова да и на руку… Перед отправкой он хотел сказать Борису кое-что с глазу на глаз. В конечном счете, когда-то Борис выручил его от нелепой мобилизации в Грушовке. Да и брат же он Нине, брат! Офицер, а как плохо понимает, что война есть война и можно напороться даже на шальную пулю. А Борис просит себе не шальной…
Жидкова привели конвойные.
— Ну, здравствуй, Церен! — первым заговорил Борис, заискивающе глядя ему в глаза.
— Здравствуйте, Борис Николаевич, — ответил Церен, не приняв протянутой руки шурина. — Присядем, нам есть о чем поговорить.
— Да, есть, — как-то по-глупому улыбаясь, словно на гулянии, торопливо согласился Борис. — Я все это время ждал встречи, чтобы сообщить тебе весть: у тебя сын!.. Поздравляю! Скоро уже шесть месяцев!.. Твоя копия, только глаза голубые, как у Нины.
— Долго же вы везли мне эту весть! — горько усмехнулся Церен. — Долго и слишком уж не прямыми дорогами…
— Война! — повел плечами Борис. — Всякому свое… Разве ты не рад такой вести?
— Рад… Но и горя много вокруг!.. Напрасной крови потоки.
Борис побледнел, уставясь в пол. Он понял: Церена не купишь даже ценой такого радостного известия. Отвечать за свой кровавый разгул придется. Даже перед бывшим батраком.
— Как назвали мальчика? — спросил Церен, думая в эти минуты неотступно о том, что сейчас делается на хуторе Жидковых.
— Ребенок пока без имени! Чудачка Нина! Уперлась, говорит: без отца не могу дать имя сыну. Вот как в нашей семье уважают тебя, Церен, — усмехнувшись, ответил Борис.
— Ладно, Борис Николаевич, насчет уважения ко мне в вашей семье я и сам кое-что знаю. Сейчас нам нужно развязать, как вы сами понимаете, тугой узелок.
— Отпусти меня, Церен! — попросил Борис. — Ради Нины. Наконец ради сына отпусти! А?.. Я понимаю: тебя, Церен, ждет наказание! И суровое! В любой армии должна быть дисциплина, но не можешь же ты?.. Не можешь! — проговорил он с нажимом. — Расстрелять меня.
Церен глядел на него подавленно.
— Не могу, Борис Николаевич!.. Ни расстрелять вас не могу, ни устроить вам побег… Лучшее, что смогу, — отправить в Черный Яр…
— Ты шутишь, Церен? — глаза Бориса округлились. — Отправить в Черный Яр — это значит под трибунал! Вместе с Такой?! Нет, Церен, ты еще раз хорошенько подумай: ну разве я достоин одной судьбы с этим ублюдком?
— Может, и не расстреляют… Искупите вину, вернетесь чистым, — тихо, но уверенно говорил Церен, будто упрашивая. — А то ведь и службу могут предложить… В Красной Армии много бывших офицеров.
— Ты издеваешься надо мной! — фальцетом вскричал Жидков. — Кто же за меня там заступится, в трибунале?.. Узнают о Шар-Даване — и в расход!
— Зачем вам нужно было убивать отца Кермен? — с глубокой горечью упрекнул Церен. — Что вам плохого сделал старик? Защищал свою дочь…
— Он твой родственник? — спросил Борис.
— Если угодно — родственник! Потому что я человек и он человек. Только зверь может поступить так — лишить жизни старика ни за что ни про что. Вы и сами это знаете.
Борис угрожающе наступал:
— За какого-то вшивого старика хочешь погубить близкого тебе человека? Ну, ладно! Руби голову шурину! Посмотрим, что ты скажешь сестренке! Не забывай: тебя она любит как мужчину, меня — как брата! Останется ли она с тобой, если узнает, что муж — убийца ее брата.
— Скажу Нине все, как было. — Церен решил на этом прекратить объяснение. — Я вас не убивал, а поступил по долгу… Прощайте, Борис Николаевич.
Часовой увел Бориса, а Церен все ходил по землянке, казнясь в противоречиях. «Может, я в самом деле поступил слишком по-казенному? А как нужно было? Как поступил бы Араши?.. Подумать только: что я теперь скажу Нине и ее родителям о нашей последней встрече с Борисом? Можно бы и выпустить его. Но освободи — Борис не остановится. Он просто озверел. А зверь, хвативший человечины, очень опасен. На него делают облаву всем обществом!»
В господском доме, несмотря на поздний час, горел свет. Церен быстро прошел через сад к флигелю. На двери висел замок, так знакомый со времен батрачества. Церен улыбнулся. Времени на побывку у него только день. Так и отпустили: «Посмотреть сына-первенца»… Заглянул в светящееся окно другой половины, где жила кухарка Жидковых, тетя Дуня.
Нина, распахнутая по-домашнему, в одном халате сидела на кровати тети Дуни и кормила младенца грудью.
— Здравствуйте! — выкрикнул Церен, рванув на себя рассохшиеся, загремевшие клямкой двери. Нина едва не уронила с коленей малыша.
— Сиреньчик! Родной! — бережно отложив ребенка поближе к подушке, обвила шею мужа теплыми руками. Не стыдясь присутствия тети Дуни, поцеловала, всхлипнув.
Ребенок, не вовремя оторванный от соска, заплакал. Тетя Дуня вроде бы затем, чтобы успокоить малыша, повернулась к молодым спиной. Затем она незаметно вышла.
— Жив, родной? Что с рукой-то? — Нина подвела мужа поближе к лампе.
— Не волнуйся! Кость цела! — Церен, чтобы успокоить ее, пошевелил пальцами забинтованной руки.
Нина присела на табурет, вспомнив о чем-то другом, чем жила в последние дни.
— Церен, уходи! — сказала она, словно очнувшись. — Вчера вечером приезжал Борис с друзьями, пили они, а он все грозился тебя убить!.. Отцу сказал, что ты отправил его на расстрел. Ведь это неправда? Я не верю Борису. Он стал какой-то иной, на всех злится… Я могу верить только тебе.
— На расстрел не посылал, — Церен почувствовал, как что-то сильно сдавило ему горло — не продохнуть. — А в Черный Яр, к начальству своему отправил.
— Но он говорит, что там какой-то военный суд… Расстреливают офицеров. И ты послал Бориса на этот суд?
— Так его освободили? — удивился Церен.
— Нет, он бежал! — громким шепотом произнесла Нина. — Но дело не в этом. Борис был в твоих руках, и ты послал его на верную смерть? Но как же так? Мой дорогой муж!.. Если это действительно так, завтра ты отправишь за какую-нибудь провинность на виселицу моего отца, а там, глядишь, и меня с сыном?
Нина зарыдала, прижимая к себе плачущего мальчика, все больше отстраняясь от Церена. В глазах ее был ужас.
— И это я любила такого человека, перессорилась ради нашей любви с родными…
— Нина! Постарайся понять!.. Выслушай!
— Не пойму!.. Нельзя такое понять, Церен!.. Уходи, пожалуйста!
Впервые после похорон матери Церен заплакал: от обиды на Нину, на себя, на судьбу.
Так продолжалось долго. Они молча плакали. Ребенок уснул.
Окна во флигеле обычно не занавешивали до глубоких сумерек. Сейчас же, после прихода Церена, Нина забыла обо всем на свете, не только о шторах. И напрасно! В разгар перепалки, возникшей между супругами, когда Нина в отчаянии плакала и гнала от себя Церена прочь, на крик в комнату вошла тетя Дуня. Поглядывая на кроватку с уснувшим ребенком, она молча достала из нижнего ящика комода стекло от керосиновой лампы и трясущимися от волнения руками принялась надевать его на проржавевшую горелку. Стекло не влезало в узорчатое гнездо горелки, лампа на гвозде колыхалась, зажженный фитиль отчаянно коптил. Церен подошел и помог женщине. Комната осветилась, и сам он, Церен, стоял рядом со взыгравшей пламенем лампой озаренный. Нина, взглянув на мужа, тут же притихла, будто увидела в нем свое отражение, некий укор себе, принялась поправлять сдвинутую набок кофту, тронула волосы, подошла к зеркалу.
В эту минуту произошло что-то и во дворе: громко стукнула дверь в господском доме, на присыпанной галечником дорожке послышались резкие, мужские шаги. Церен понял по частому тяжелому скрипу: к флигелю приближаются двое. «Кто и кто?»
Дверь рывком распахнулась. Нина мгновенно отпрянула от комода, прижалась спиной к зеркалу. На лице ее Церен увидел ужас, рот распахнулся в немом крике… В прихожую вошел, ухмыляясь и подергивая жидким усиком, Борис.
— А-а, гад! — процедил он, увидев Церена. — Ну, что я тебе говорил? Вот и встретились… Встретились же?
Борис дико всхохотнул, почти взвизгнул, повторяя вопрос, и от этого его крика завозился в кроватке малыш. Тетя Дуня кинулась к ребенку, прикипела к зыбке, слегка поколыхивая ее.
Борис шагнул мимо растерявшегося Церена к столу. Однако как ни странно, Церен не испугался его появления. Он глядел больше не на Бориса, а на Нину, оцепеневшую, с раскрытым ртом — в нем будто застыл крик. Лицо Нины постепенно менялось. Гнев на Церена и упрек, которые, казалось, навсегда запечатлелись на ее лице, по крайней мере, на время встречи с Цереном, уступили место растерянности и жалости к мужу. Глаза Нины словно спрашивали: «Что же теперь? Ну, придумай, Сиреньчик!» А Церен в свою очередь думал о спасении Нины и ребенка, больше ни о чем. Отчетливее, чем когда-либо прежде, он понял, прочитал на лице жены: она любит его, любит сильнее, чем брата, и сейчас на что-то решится. Минуту тому назад Нина готова была отринуть от себя мужа, избавиться от него навсегда и даже вслух говорила об этом. Сейчас взгляд ее испепелял, выталкивал из комнаты уже не его, виноватого во всем происходящем, а Бориса.
Борис, едва не задев лампу, висящую над краем стола, заученным движением караульного выволок носком сапога из-под стола табурет и, пропустив его между длинных, в галифе, ног, уселся.
— Спасибо Таке! — рассуждал ублаготворенно офицер, отерев взмокревший лоб тыльной стороной ладони. — Подрыл парень стену в вашей вонючей кутузке, себя вызволил и мне руку подал… А ты… Развалю твою красную башку одним махом!
Борис взвился над табуретом, лицо перекосилось, губы повело в сторону. Вопя, он выхватил пистолет и взметнул его над головой Церена. В дверях, не смея пройти дальше, появился Бергясов сын, Така.
В это время Така, не без помощи кого-то третьего, оказавшегося сзади, грузно отвалился от притолоки. В комнату ворвался в плохо застегнутых брюках на одной помочи поверх голубоватой байковой исподней сорочки Николай Павлович. Губы старика были синими, как у покойника, и тряслись. Он стал между Борисом и Цереном. В молчаливой потасовке с сыном отцу удалось овладеть пистолетом. Ему помогала Нина, хватая Бориса за руку сзади.
Впрочем, родительская акция не была помощью ни Церену, ни дочери. Отдышавшись, Николай Павлович принялся спокойно, с присущей ему деловитостью в голосе поучать сына, как следовало бы действовать, чтобы не оставить следов.
— Ты же боевой офицер! — принялся отчитывать старший Жидков младшего. — Не понимаешь простых вещей!.. Нашел, где применять оружие — в собственном доме, на глазах у сестры и няни… Завтра всем это станет известно! Ты скроешься, а кому отвечать? Хозяину дома?.. Вы все хотите моей смерти! Что дочь, что ты!.. Паршивую собаку пристрелишь, а отца потянут на виселицу?.. Ты об этом хоть подумал?
Борис, согнувшись, вытирал лицо, тяжело дышал от обиды. Отец продолжал наставительно:
— Свезите в балку, а там… Кого по нынешним временам не носит судьба проселками?.. Шел солдат и нет его… Ясно, болван?
Николай Павлович пнул ногой табурет и шагнул в темноту за дверным проемом, откуда по-волчьи светились глаза отступившего в сени Таки.
Пистолет, оставленный отцом на столе после схватки, какое-то время лежал рядом с кувшином, никому не нужный. И лишь когда Нина, вроде бы смахивая полотенцем крошки со стола, протянула к нему руку, Борис, все время краем глаза наблюдавший за единственным здесь предметом, дающим ему силу над остальными, опередил сестру. На большее, чем исподтишка завладеть оружием, Нины не достало… А могла бы она — ловкая, напряженная в ту минуту и, несомненно, более сильная, чем брат, — могла бы выхватить у Бориса пистолет, понимала, что могла! Как жалела об упущенном моменте после!
Борис и Така без уговору принялись связывать Церена. Когда Така крутанул раненую руку мужа, Нина застонала от боли, будто рука была ее, рванулась, схватила Таку за ремень, потянула в сторону. Борис сильным ударом отбросил Нину к кровати.
Церена повели в подвал — так послышалось Нине в словах брата. Она в бессилье зарыдала. В ней еще не угасла обида на Церена. Муж, по ее убеждению, где-то там на стороне, поступил точно так же с Борисом, а теперь пришел час возмездия… Выходило, что Церен пожинает сейчас то, что сам посеял… «Да, — шептал внутренний голос Нине. — Но ведь Церен — муж, любимый человек, тот самый, единственный, как жизнь, как молитва во спасение… Брат — своя кровь! Но он сегодня здесь, завтра далеко, а послезавтра еще дальше… А с Цереном жить!.. Жить ли? Вдруг они нынешней же ночью отнимут у него жизнь? Тогда как?.. Нет, этого не должно произойти! Что угодно, только не смерть Церена!»
Жестоким теперь выглядел в глазах Нины и отец. С каким равнодушием к ее судьбе, как непривычно для его мягкой натуры и цинично прозвучали слова: «В балку… Никто не узнает!» — «А я? Твоя родная дочь!.. Или для тебя я перестала существовать вместе с Цереном? Но я еще жива и даже не связана по рукам и ногам! А значит!..»
Внутренний голос побуждал ее к действию.
Первое, что пришло в голову Нине, — зареветь и броситься вслед. Этого, конечно, мало, но что же другое? Другое придет позже.
Нина резким движением ладони отерла слезы с лица. Взглянула на кроватку, в которой разбросался сын, посмотрела на согбенную спину няни. Тетя Дуня опустилась в углу на колени и усердно отбивала поклоны, часто-часто, захлебываясь словами, читала молитву. Нине показалось, что женщина произнесла: «Церен…» Не за упокой ли Церена?.. Могла ведь и рехнуться баба. Церен — нехристь в ее понятии… При чем его имя в молитве? Не за упокой ли?
Эта страшная мысль вынесла Нину за порог. Борис неумело — он никогда этого раньше не делал — проворачивал в скважине пудового амбарного замка мохнатый от ржавчины длинный ключ. Разгоряченный Така помогал ему, ухватившись обеими руками за замок. Оба свирепо матерились от бессилия справиться с непокорным замком.
«Значит, решили пока в подвал!» Нина, хотевшая было кричать, протестовать, звать на помощь, длинно, с перехватом вздохнула. Но тут же ей взбрело кинуться на врагов Церена. Наскочив сначала на Таку, она по-бабьи, обеими кулаками замолотила по спине, да так удачно, что тот прянул в сторону и споткнулся, упал у порога. Борис оставил замок, схватил Нину за косу. Но тут же отпустил, получив резкую, звонкую пощечину. Второй ее удар пришелся брату по носу — Нина на этот раз целилась. Она знала, Борис, при всей его кичливости военного, спасует, увидя кровь. Вид собственной крови всегда парализовывал его, приводил в отчаяние. Когда Борис заметил на взлетевшей ладони сестры красное пятно, пятно своей крови, глаза округлились, губы искривились, как в детстве. Еще щелчок, и он заревет!
Но это уже был не мальчик!
— Така! — властно окликнул он. — Хватай ее, Така!
Бергясов сын навалился сверху, словно опрокинутая арба с сеном. Нину со связанными руками водворили во флигель.
Борис долго фыркал под рукомойником. Затем вытер лицо, осмотрелся в зеркало.
— Ты, стерва, пускаешь кровь родному брату из-за какого-то грязного калмыцкого хахаля! — вскричал он в ярости, забыв в эту минуту, что слова его слушает другой калмык. Впрочем, тут же, взглянув на Таку, поправился: — Сейчас мы прикончим Церена, как собаку, а тебя… а ты… ляжешь в постель с Такой!
Сынок Бергяса хмыкнул, по-лошадиному переступив ногами, готовый выполнить приказ.
Тут подала голос творившая свою бесконечную молитву тетя Дуня. Со слезами в голосе вскричала, замахала руками на Таку:
— Ушел бы ты отсюдова, бусурман! Иди! Ай не видишь: брат с сестрой разговаривают.
Така, взглянув на Бориса и не получив от него никаких распоряжений, удалился.
После ухода Таки Борис заговорил тише. Сейчас он больше походил на прежнего мальчика Бориску, которому в детстве не однажды перепадало от бойкой младшей сестренки. Тем не менее слова его были отнюдь не детскими:
— Если тебе понадобился калмык, получишь калмыка! Все они на одно лицо!
Нина, отчаянно выкручивая себе руки, пыталась освободиться, вскидываясь на полу: весь ее вид говорил — как ей хочется ударить брата и что она никогда не простит ему этих слов. Кусая в кровь губы, она подкатилась к скамейке, на которой сидел Борис, проговорила сдавленным голосом:
— Боря! Братик мой!.. А может, ты сам?.. Ну зачем же калмыка звать? Ты теперь, я вижу, всему обучен…
Борис, услышав такое от Нины, в отчаянии прижал ладони к ушам и завопил:
— Сволочи!.. Вы меня с ума сведете в конце концов!
Впрочем, он быстро справился с истерией. Он видел, слова его ранят Нину сильнее ударов. Выждав, когда тетя Дуня отойдет в сени затворить дверь за Такой, он тут же поднялся и последовал за нею. Там, в сенях, Борис выпроводил упиравшуюся няню на крыльцо, зло накричал на нее, прогоняя. Она с плачем удалилась. Борис закрыл дверь флигеля на клямку и чем-то подпер ее снаружи.
— Жди гостя! — злорадно крикнул в окно. Шаги его стихли, и все вокруг охватила жуткая, зловещая тишина. Лишь посапывал малыш в кроватке.
Сначала Нина пыталась освободить руки. Однако новый сатиновый платок крепко держал стянутые двумя мужчинами запястья. Перекатываясь по полу с места на место, она разглядела за печкой топор. Ей удалось подтолкнуть топор связанными ногами к порожку и далеко не с первой попытки поднять его торчмя, лезвием вверх. Через минуту Нина уже ощущала спиной холодную близость заостренного железа. Рискуя располосовать себе руки и спину, она, как могла, осторожно пропустила между стиснутыми ладонями лезвие. Наконец почувствовала: сатин с легким потрескиванием рвется… Немеющие от напряжения перетянутые руки обрели свободу…
Нина с минуту сидела у порога, давая рукам набраться силы. Затем с трудом, прибегнув опять к помощи топора, развязала узлы веревки. Ноги связывал Така, для этого он принес из сеней остатки какой-то сбруи и действовал заученно, как путал перед выгоном в степь выездных лошадей.
В дверь, конечно, не выйти… Она снимет створку глухого окна, выходящего на огороды, откуда сейчас ее никто не заметит.
Пока она лежала связанной и освобождалась от пут, родился дерзкий план спасения Церена. Конечно, ни мать, ни тетя Дуня, наверное, тоже запертая где-нибудь, не помогли бы ей в этой затее. Все придется делать самой и все брать на себя.
У подвала прохаживался часовой… Знать, Борис нагрянул в хутор не только с Такой!.. Братец все предусмотрел. Не мог он позабыть — тетя Дуня, как и покойный дед Наум, жалела и любила Церена. Тетя Дуня небось тоже откуда-нибудь поглядывает сейчас на дверь погреба, украдкой вытирая слезу. Обреченных на смерть не оставляют без присмотра. Всегда найдется добрая душа, спасет! Но Нина не могла надеяться на шальную удачу.
Главное, размышляла она, отвлечь часового. А уж силы, чтобы сорвать замок, у нее найдутся. После того как ей удалось с таким трудом освободить руки, она поклялась никогда больше никому не позволить лишить ее рук! Даже если ради этого придется расстаться с жизнью. Пока свободны руки… О, она лишь сейчас почувствовала всю ловкость, всю силу своих молодых рук. Тяжелая, набухшая рама глухого окна, которое за все лето ни разу не открывалось, слетела со ржавых петель, как пушинка… Нина готова была кинуться на часового, сбить его с ног и, быть может, проломить голову. Но понимала — с рослым, откормленным мужчиной ей не справиться. Ему ведь достаточно крикнуть, позвать на помощь. Да мало ли чему их там обучают в армии, как защищаться при нападении. А здесь в случае неудачи и покричать некому.
Свой план освобождения Церена Нина начала осуществлять как бы с конца, с момента, который занимал ее воображение все время, пока лежала связанной. Она пошла в конюшню, оседлала одного из Борисовых коней, увела к пруду и привязала на длинном поводу к тополю, чтобы скакун мог дотянуться до травы под деревом и не заржал ненароком.
В сарае среди огородной утвари отыскался ломик-гвоздодер: дед Наум иногда сколачивал ящики для помидоров, и Нина не раз наблюдала, как ловко извлекал конюх глубоко сидевшие скрюченные гвозди.
Не выпуская ломика из рук, Нина торопливо приблизилась к сараю и, чиркнув спичкой, поднесла огонек к пучку соломы на повети. Огонь быстро охватил весь задний скат крыши, пламя заплясало выше конька.
Громко трещал камыш, служивший настилом для соломы.
Пока все шло, как представлялось Нине: кто-то увидит пожар, люди всполошатся, забегают.
По двору действительно заметались тени. Вот и часовой, схватив валявшееся неподалеку пустое ведро, кинулся к колодцу.
Нина просунула расплющенный конец ломика между доской и клямкой замка. Рыжая шляпка гвоздя поплыла вверх. За первым выскочил и второй гвоздь. Пугавший прохожих огромный амбарный замок был теперь просто куском железа.
— Скорее же! Скорее! — торопила Нина громким шепотом, сбежав по ступенькам в темноту. Блики пожара уже разрывали сгустившуюся тьму вокруг погреба.
Церен так и не отнял своей руки от руки Нины, пока они бежали задами огородов, перепрыгивая через кучи картофельной ботвы, Церен задыхался от бега и еще больше от волнения.
— Родной человек ты мой! — сказал он Нине, обнимая. — Спасибо тебе за все.
— За то, что люблю! — поправила она резко, помогая мужу сесть в седло.
Перед тем как пришпорить скакуна, Церен спросил о том, о чем он думал со дня появления сына на свет:
— Сына сможешь уберечь?
— Да! — сказала Нина уверенно. — Если тебя пока сберегла, то сына… А как назовем мальчика? — вдруг спросила она мужа.
Церен на миг задумался. «Неужели у сына еще нет имени? Значит, нет!..»
— Пусть будет Чотын!
— Как? Разве есть такое имя? — В голосе Нины обозначился испуг и удивление.
— Это имя принадлежало одному очень хорошему человеку! Ты привыкнешь к нему. Оно прекрасно.
Церен круто развернул коня в сторону глубокой балки.
Нина метнулась к флигелю, где заходился криком ребенок.
Посреди неохватной глазу степи, будто огрех нерадивого косаря, сплоховавшего второпях, сиротливо жмутся друг к другу джолумы калмыцкого селения с красивым именем Чилгир — светлое, чистое… Кто-то из основателей хутора, похоже, искал для нового сельбища доброе слово, поярче, душевнее… Но неточным оказалось название предков, добавили нечто насмешливое. А может, вдаль глядели степняки! Надо же такому случиться, до сих пор голову ломают люди: именно в этом селе собрался Первый съезд Калмыкии.
Начало июля 1920 года… Обычно к этой поре на степь наседает жара, солнце жалит все живое, вода в прудах испаряется, травы жухнут, поверхность земли берется трещинами, каменеет. Степь становится как бы неживой, страшной. Жаркое дыхание ветров в июле не удивляет калмыка.
В том памятном году ранней весной насыпало снегу в пояс, май выдался дождливым. Буйное цветение трав как бы передвинулось на месяц, в июле продолжался май и июнь. Степь полыхала цветами, теплые ветры разносили духмяный воздух степей, казалось, по всему Поволжью.
Похорошело в обрамлении моря тюльпанов и наше Беспросветное, стало больше соответствовать истинному своему названию — Чилгир. Сюда съехались представители улусов из Астраханской и Ставропольской губерний, с Дона и Маныча, с побережья Кумы. Прибыли посланцы из далекой Оренбургской губернии. Гонцы побывали в каждом хотоне. Первый съезд, быть может, за всю многовековую историю калмыков! Съезд истинных тружеников степи, ее рачителей и заступников. Но место для его проведения в заурядном хотоне было избрано по особому расчету. Столетиями находились калмыки под двойным гнетом царской власти и местных работодателей. Получив из рук Октября свободу и права на собрания, степняки могли уже все решать сами, не ожидая высочайшего позволения. И они использовали это право самым неповторимым способом.
Если перечертить Калмыкию вдоль и поперек двумя невидимыми линиями, точка пересечения, некий географический центр, как раз и обозначится в этом Чилгире — заурядном, скудном, вдали от проезжих дорог, зато уж бесспорно глубинном калмыцком поселении. На съезд собралось триста пятьдесят делегатов с решающим голосом и больше сотни с совещательным.
В хотоне тогда набралось около сорока приземистых мазанок с маленькими, будто кулаком продавленными в стене окнами. Была здесь русская церковь и несколько деревянных домов, выстроенных скупщиками скота и доморощенными кулаками. На фоне мазанок и островерхих кибиток деревянные дома смотрелись будто некие храмы. Да, но к чему здесь православная церковь?.. Не ради насмешек над послушниками будды возводили это сооружение с куполом и крестом в центре хотона. Калмыков никто не притеснял в их вере, но ставившие церковь надеялись: придет время, один за одним потянутся местные жители ко всему русскому, в том числе к христианской вере. Царь преследовал свою цель: всех инородцев постепенно обратить в единую веру, научить молиться одному богу, подчиняться единой власти.
На восточной окраине Чилгира посланцы народовластия сколотили к дню открытия съезда обширный барак, на сотни мест. Вокруг этого деревянного строения другие приезжие ставили кибитки, а в них, наподобие тому, что в бараке, врывали топчаны, завозили матрасы. В кибитках жили делегаты. Рассчитывали, что в каждой из них поселится пять-шесть человек. Но вместо трехсот избранных на съезд Чилгир посетило около тысячи любопытных. Многие степняки не понимали, почему сосед поедет на такое большое собрание, а ему не обязательно? Седлали коней делегат и не делегат…
В кибитку набивалось больше десятка взрослых. Спали по двое на одном топчане или ложились впокат на нарах.
Одна из таких кибиток досталась для ночлега Нохашкину Церену, Нарме, Гахе, Бове Манджиеву, Санджи Очирову… Под одной крышей с ними оказались еще четыре делегата из аймака Бухус. Этим повезло, потому что у каждого имелась отдельная узкая койка.
Временные жильцы собирались только к ночи. Питались все по-военному, с общей кухни. Делегатам были приготовлены подарки: кирпич калмыцкого чая и что-либо из промтоваров: отрез на рубашку, ботинки. Однако праздничное настроение людям создавали больше этих нечаянных даров встречи с людьми из других улусов, всяческие новые знакомства, которым не было конца.
По своему характеру калмык общителен, его тянет к другому человеку. Степняк — существо непоседливое, кочевое. Ушел вслед за стадом и пропал с глаз на целое лето. Перекочует хотон на двадцать, а то и на пятьдесят верст в глубь степи — только от случайного прохожего и узнаешь, живы ли там свои и знакомые, что произошло за три долгих месяца. Как говорится: ни столбов, ни проводов. Вести только из уст в уста.
Большинство делегатов были бедняки и батраки, не знавшие дороги дальше окрестности родного хотона. Никто из них не участвовал в решении каких-либо дел общественного значения. Делегаты слушали выступления, не пропуская ни слова. В перерывах между заседаниями и по вечерам не могли наговориться между собой, спорили до хрипоты, удивляясь самим себе, откуда и слова берутся.
Пятого июля в восемь часов вечера закончился четвертый день работы съезда. Первые три дня не было отбоя от ораторов. После ужина Нарма, Церен и Гаха пришли в кибитку.
— Церен, с кем ты так долго разговаривал по-русски, сразу после обеда? — спросил Гаха.
— О, вы, друзья, не знаете этого человека. Его зовут Андрей Семенович… Это калмык, но приехал из Оренбурга.
— Город такой?
— Оренбургские калмыки больше двухсот лет живут среди русских. Язык свой они почти забыли. Ты же слышал, как он выступал: слово по-калмыцки, два по-русски. Но сердцем он степняк, пастух настоящий. Давно эта группа единоверцев отбилась от наших предков, остались на Урале. Теперь вот хотят слиться воедино… Такую весть он повезет в оренбургские степи. Поэтому расспрашивает дотошно, чтобы не подвести своих и чужих.
Нарма слушал, высказал сомнение:
— И те делегаты, что с Кумы, и донские твердят одно: хотим жить вместе… Где же мы разместимся?
— Власть новая, и условия жизни переменятся, — толковал однохотонцам Церен. — Вы видели, сколько земли у Онкорова, у Бергяса? Таких богатеев по степи не перечесть! Отберем у них владения и раздадим переселенцам. Не от хорошей жизни они разбрелись по чужбинам.
Беседу их прервал вошедший в кибитку человек в краснозвездном шлеме. Церен сидел спиной к двери и не сразу заметил вошедшего. Когда обернулся, вскрикнул удивленно, побежал гостю навстречу:
— Шорва, менде! Каким ветром?
После ранения Церена на Маныче друзья надолго разошлись. Церен, конечно, знал, что Шорва служит в армии, ведет непоседливую походную жизнь. Несмотря на изгон белых, врагов у Советской власти не убавлялось.
— Еле отыскал тебя, — произнес Шорва, озаряясь своей широкой полудетской улыбкой. Он тут же уселся на кошму, подобрав под себя ноги.
— Разве ты не делегат? — с ноткой обиды в голосе принялся допытываться Церен. — Почему до сих пор не объявлялся?
— Дай, пожалуйста, отдышаться, все узнаешь. Сначала возьми сверток… Отвезешь моим старикам в подарок. Так же, как и вам, мне вручили пакет. Плитка чая и пять аршин ситца. Отрез пойдет маме на платье.
— Не беспокойся, все будет сделано! — заверил Церен.
Шорва, переведя дух, продолжал успокоенно:
— После твоего ранения нашу сотню слили с калмыцким кавалерийским полком. Сейчас мы под Краснодаром. Почти ежедневно рубимся то с зелеными, то с голубыми, то черт знает с какими. Наш эскадрон прибыл сюда обеспечить охрану делегатов от возможного налета местных банд.
— Что же ты глаз не кажешь? — с обидой упрекнул друга Церен. — Четыре дня съезд.
— Мы за селом, Церен, не здесь… Днем и ночью в карауле… Да и откуда знать, здесь ли ты? Вчера только удалось заглянуть в списки делегатов. А сегодня, как видишь, мы уже вместе!
— Ладно, снимаю с сердца обиду! Садись за чай. — Церен разлил в пиалы джомбу.
— Увидел как-то Араши Чапчаева… Худющий ходит, но веселый… Не узнал он меня…
Шорва спешил выговориться, перескакивал с одного на другое.
— Ха! Ну и сказанул! — Церен насмешливо уставился на Шорву. — Когда он видел-то тебя? Еще мальчонкой! А сейчас ты красный командир.
Шорва спохватился:
— Да, не забыть бы спросить: как там у вас с Ниной? Имя уже придумали сыну?
— Помирились! — Церен почесал пальцем переносицу. — Я их забрал в ставку. А паренька назвали Чотыном. В память о незабвенном старце, отдавшем жизнь за народ.
— Вот это дело! — воскликнул Шорва радостно. — Я тоже дам такое имя, если сын появится. Пусть на свете не убавляется Чотынов.
Друзья помолчали, отхлебывая из пиалы, лаская друг друга взглядами. Каждый из этих двух понимал: вот-вот разлучатся, а когда новая встреча — неизвестно.
Церен не дождался, пока Шорва сам заговорит о Кермен, и осторожно спросил друга о девушке. Ответ был не радостным:
— Несколько раз писал я ей — молчит… Не глянулся я ей, пожалуй…
— Не спеши, мой друг, с обидами на девушку! — предупредил Церен. — Вот ты научился в Красной Армии читать и писать, а в джолумах наших все так же темно, как тысячелетие назад. Разве забыл, что в Шар-Даване ни одного способного водить карандашом по бумаге? Теперь представь себе: может ли девушка-калмычка ходить от кибитки к кибитке в поисках грамотея, тем более — довериться ему в своих сердечных делах! Весной я ездил в Цаган-Нур, по пути завернул в Шар-Даван. Кермен вся засияла от счастья, когда узнала, что мы недавно встречались… Ждет тебя девушка!
— Успокаиваешь? — требовательно посмотрел Шорва на друга. — Ладно, поверю и на этот раз.
— Сердцу своему верь, друг! Кермен не растратила этой веры.
— Как вы с Ниной?
— Терпим, брат, терпим! Война!
Вошли Джергя Шалаев, Санджи Очиров, с ними двое из делегатов. Церен представил им Шорву.
Едва отрекомендовавшись, командир сотни посмотрел на часы и заявил по-войсковому:
— Разрешите идти? Мне пора.
Часы с серебряной крышкой и звоночком привлекли внимание Нармы.
— Ого! — воскликнул бывший батрак. — Часы как у зайсана.
— Именной подарок комдива Ханукова… За успешную операцию по уничтожению банды! — доложил Шорва, взяв под козырек.
Церен вышел проводить друга.
— Отпросись, Шорва, после съезда на неделю, навести Кермен. Будь понастойчивее: если согласится, увези ее домой, оставь у своих родителей.
— Церен, не будь таким простаком! Разве она поедет со мной без свадьбы?
Церен, кажется, все продумал до мелочей.
— Может, и поедет! Время сейчас тревожное… Если какой-нибудь парень приедет сватать да задобрит старуху, наврет, как в свое время наврал ей о тебе Така — ищи тогда, кто из вас прав, кто виноват… А ты не дремли, вояка. Не согласится уехать — засватай ее и возвращайся в полк!
— Ой, Церен, — вздохнул Шорва будто перед тяжким испытанием. — Не осрамиться бы этому вояке. Но выхода нет! Будь по-твоему!
Он вскочил на коня.
В июле 1921 года Араши Чапчаев выехал в Москву. Из-за недостатка кормов уже летом начался падеж скота. Поволжье голодало. В столице работала Всероссийская комиссия по оказанию помощи голодающим. Комиссия эта отнеслась с пониманием к подробной докладной записке Калмыцкого ЦИКа: что сделано на месте по спасению семей скотоводов и на какую помощь надеются из центра.
Семьдесят четыре тысячи пудов мяса и другого продовольствия снаряжала Москва бедствующим жителям степи. Кроме того, выделялась крупная денежная сумма.
Обрадованный такой щедрой помощью, Араши несколько раз перечитал полученную бумагу и тут же засобирался с доброй вестью домой. Ему оставалось заглянуть в канцелярию ЦК РКП(б), чтобы сделать отметку в подорожных документах. Здесь, на Старой площади, он и столкнулся с Вадимом Семиколеновым — тот выходил из здания ЦК.
Араши опешил вначале:
— Это ты?.. Здравствуй, Вадим Петрович! И ты здесь? Как там у вас в Поволжье — худо?
— Не легко и там, — ответил Семиколенов. — Но я со вчерашнего дня — москвич. Сюда перевели… Не знаю, уживусь ли, но пока здесь. Привыкаю к Москве-матушке.
— А не привыкай, Вадим!.. Если бы ты знал, как нам в Калмыкии нужны знающие люди!
— Араши, друже, не агитируй! Я хоть сейчас с тобой махнул бы в степь, на вольный воздух! Но только не на большую должность… Измотался за гражданскую: простуды, сыпняк, недоедания…
— Нам как раз первого секретаря недостает.
— Не потяну с нынешним здоровьем, понимаешь… А как-нибудь работать не умею. Привык с полной отдачей.
— Но если хорошенько подумать? И принять мои слова как просьбу друга? — не терял надежды Чапчаев.
— Знаешь, Араши… Если бы мы вчера встретились, может, как-то договорились бы. Но я уже дал согласие… Посчитают несерьезным.
Араши на миг задумался. День у него был сегодня на удивление удачным, а как повезет — только не зевай!
— Послушай, Вадим, — сказал он вполне серьезно. — Я ведь человек везучий — так до сих пор считают в степи… Еще со времен суда над зайсаном… Вот возьму сейчас да еще раз постучусь в высокие двери, где теперь своя родная власть. По шее не дадут, если и откажут.
— Действуй! — разрешил Семиколенов. Он-то знал, что его назначение на новую должность в Москве уже состоялось по всей форме. Пусть чудак-человек сам убедится, чтобы после обиды не было. Но на другой день после их разговора Араши разыскал Семиколенова в гостинице «Метрополь» и вручил ему назначение в Калмыкию. А еще через день Араши и Вадим выехали вместе из Москвы.
В Царицыне их ждала машина. До Астрахани они добрались только в одиннадцатом часу вечера. Но, несмотря на долгую дорогу, на следующее утро Араши и Вадим уже были в старом доме на Облупинской площади. В здании этом размещались Калмыцкий ЦИК и вновь созданный Калмыцкий обком РКП(б). Занимающий две должности, Араши Чапчаев работал в кабинете председателя ЦИКа. И заседания бюро обкома он проводил в том же кабинете — зал заседаний еще не был отремонтирован.
Уже утром были оповещены члены бюро и президиум исполкома. Когда все собрались, Чапчаев доложил об итогах поездки в Москву, рассказал о помощи, которую выделила калмыцкому народу Всероссийская комиссия.
— И вот, товарищи, еще какая нам помощь оказана, — сказал Чапчаев, когда гул одобрительных возгласов умолк. — Хочу представить вам Вадима Петровича Семиколенова. Некоторые из вас знают товарища Семиколенова по гражданской войне… Он далеко не новый человек в нашем крае. Цека направил его на работу к нам. О его конкретном занятии мы и поговорим на бюро. Правильно я говорю?
Давно так много не шутили и не улыбались члены бюро, как на этом заседании.
Когда все разошлись, в кабинет Чапчаева вошел, опираясь на палку, невысокий, плотного сложения человек с редкими зачесанными назад русыми волосами, положил перед ним корреспонденцию за последнюю неделю, хотел было идти, но председатель остановил его вопросом:
— Что здесь неотложное?
— Три дела мне показались наиболее важными. Они в папке сверху, — ответил секретарь.
Чапчаев, пробежав глазами два письма, тут же написал, кому из руководителей отделов ими заняться. В третьем письме замелькали знакомые фамилии. По ходу чтения Араши ронял фразы, понятные Вадиму:
— Из Шорвинского улуса… По поводу исключения из партии Нохашкина Церена. Да тут целая пачка бумаг… Докладная записка улусного прокурора… Дела!..
— Исключение из партии Церена? — изумился Вадим.
— Протокол на девяти страницах, — покачал головой Чапчаев… — Постой-ка, мне говорили, что вчера из улуса вернулся товарищ Оркчинский…
— Совершенно верно, — подтвердил секретарь.
— Срочно пригласите ко мне Олега Лиджиевича! — распорядился Чапчаев. Секретарь вышел.
— Ну, что ж, Вадим, давай вместе разбираться. Читай! Я страницу, ты страницу…
Картина, обрисованная протокольными фразами официальных бумаг и дополненная рассказом пришедшего в кабинет Оркчинского, была мрачной. Под Церена кто-то подкапывался — хитрый и беспощадный…
После изгнания из Шорвинского улуса белогвардейцев Церен командовал взводом охраны. Это было нечто подобное улусной милиции, до организации специальной службы ЧОНа по защите населения от банд. Потом взвод усилили до сотни бойцов. Вскоре, после окончательного утверждения на местах Советской власти, в улусе была создана своя партийная организация. Ответственным секретарем ее избрали Кару Кандуева, ранее работавшего председателем исполкома. В председатели исполкома был выдвинут Нохашкин, причем на эту должность землякам рекомендовал Нохашкина сам Араши Чапчаев. Правда, когда решался вопрос, Кандуев решительно возражал против кандидатуры Нохашкина, предлагая в председатели Доржи Даганова. Но коммунисты улуса отдали предпочтение Нохашкину.
В начале мая, еще до выборов Церена Нохашкина в председатели исполкома, восемь вооруженных всадников проникли на территорию области с другого берега реки Сал, саблями и выстрелами разогнали людей ближнего хотона, угнали целое стадо коров. В одном из аймаков по пути сожгли здание исполкома. Табунщики приметили: один из восьми всадников был в поношенной офицерской форме, без погон. Люди слышали, что налетчики обращались к своему главарю, называя его то господином капитаном, то господином полковником. Нашелся даже старик, слышавший фамилию главаря, вскользь произнесенную его сообщником: Жидов или Житкин… В Шорвинском исполкоме сразу поняли: речь идет о сынке бывшего скотопромышленника Жидкова.
Командир охранной сотни Церен Нохашкин, узнав от своих дозорных о появлении на территории улуса банды, тут же разослал по улусу разведчиков, а сам обратился к председателю исполкома Кару Кандуеву за разрешением обрушиться на налетчиков всей сотней, отрезать их от реки и переловить в хотонах. Кандуев был уже немолод, ему перевалило за сорок, и он уже привыкал беречь себя, не рисковать излишне.
Бросить всю сотню на ликвидацию банды, оставить улус с его учреждениями, а главное его самого, Кару Кандуева, и его семью без охраны, недавний улусный стряпчий, а ныне глава улуса устрашился. «Нохашкин снимет охрану, кинется в погоню за бандой, а вдруг эта банда повернет удила на незащищенный улус?»
После короткого, неприятного для обоих объяснения, Кандуев разрешил снять с охраны лишь половину бойцов. Сознавая, что этого мало для охвата большой территории, Церен рванулся в погоню. На ходу он расчленил полусотню на пять групп… Одну из групп возглавил сам.
На исходе второго дня группа Церена настигла бандитов в глубокой балке. Бойцы спешились, началась перестрелка. Двое бандитов залегли у пулемета, еще четверо стреляли из винтовок со склонов балки. Балка простреливалась насквозь, в организации обороны чувствовалась рука профессионального военного.
Пулемет создавал большие преимущества для тех, кто оказался на взлобке, заросшем кустарником. Кроме того, не все бойцы Церена были достаточно обучены правильным действиям в пешем строю. Двое полегли сразу. С остальными Церен прорвался к пулемету, забросав его гранатами. Пулеметчики были убиты, еще два бандита полегли, сраженные меткой пулей Церена, а два, тяжело раненные, вопили и просили пощады. Но главарю и его телохранителю удалось скрыться.
Вымотанные погоней и напряженным боем на подступах к балке, бойцы валились с ног от усталости. Надвигалась ночь. Преследование решили продолжить на следующий день. И порознь, группами, и вновь собравшись вместе, полусотня Церена обскакала все хотоны, расспросила скотоводов — никаких примет местонахождения Жидкова и его напарника по разбою обнаружить не удалось. Видимо, той же ночью они переплыли Сал и где-то затаились.
А месяц спустя, когда Церен уже заступил в должность председателя исполкома, в улус привезли известие: тот же беспогонный офицер с кучкой озверевших выродков напал на почтовые дроги, забрал письма и небольшую сумму денег, а девушку-почтальона изнасиловал.
Секретарь бюро улусного партийного комитета Кару Кандуев созвал срочное заседание.
Упомянув о пролетарском происхождении нового председателя исполкома, о его батрачестве и сиротском детстве, Кандуев обрушился на Церена за потерю рабоче-крестьянской бдительности, обвиняя его в пособничестве бандитам…
— Есть такое предположение, — с мстительной неотступчивостью заявил Кандуев на бюро, уставившись в лицо Церена, — что товарищ Нохашкин, руководствуясь родственными чувствами, сознательно упустил в тот раз бандита Жидкова… И потому, товарищи, — с прежней напористостью продолжал Кандуев. — Нам необходимо поставить вопрос о поведении коммуниста Нохашкина на обсуждение.
— Не спешим ли мы с обсуждением Церена? — спросил один из членов бюро.
— Не спешим ли? — ответил Кандуев. — На территории улуса хозяйничает банда, товарищу Нохашкину еще месяц тому назад было поручено ликвидировать ее… Он приехал и доложил: с бандой покончено. И что же?..
— Это было не совсем так, — пытался возразить Церен.
— А вам, товарищ Нохашкин, — оборвал его председательствующий, — слова еще не давали. Сначала ответьте на несколько вопросов, потому что членам бюро, как видите, не все ясно. С бандой вы столкнулись в балке, банду уничтожили — и вновь Жидков орудует почти в тех же местах?
— В балке я был не один, целое отделение бойцов. Любой из них подтвердит, что Жидкова мы не обнаружили ни живого, ни мертвого. Кроме того, всей полусотней мы прочесали местность от Элисты до Царицына, каких-либо подозрительных лиц ни в одном хотоне не нашли.
— Предположим даже, что это так, — Кандуев хитро сузил глаза. — Но скажите нам: в те дни, когда вы с вашей полусотней преследовали банду, кто-нибудь из родственников главаря приезжал к вам домой?
— Да, позже я узнал, что мою жену навещала ее сестра Зинаида. Но какое отношение имеет сестра жены к бандитам, мне неизвестно.
— Да как же! Обе они родные сестры главаря банды! — выпалил свой главный аргумент Кару Кандуев.
Члены бюро удрученно молчали. Кто-то промолвил со вздохом:
— Ну и узелок!
Кару продолжал, входя в раж:
— Товарищи, члены партийного бюро улуса! Три месяца тому назад, когда наш уважаемый Араши Чапчаев рекомендовал Церена Нохашкина на должность председателя исполкома улусного Совета, я возражал. Я пытался убедить: выдвигать Нохашкина рано. Во-первых, он еще слишком молод, комсомольского возраста. Кроме того, а я до сих пор придерживаюсь этого мнения, мы как следует не изучили Нохашкина. Ну, хотя бы — как это могло получиться: атакуют пулеметное гнездо трое — два бойца и командир. Красноармейцы шли в атаку: один слева от Нохашкина, другой справа… Оба рядовых гибнут, командир целехонек! И глава банды жив и невредим! Чудеса, да и только!
— Товарищ Кандуев! В бою и не такое бывает: остаются живы из передней цепи, а погибают те, что во второй или третьей! — бросил реплику один из членов бюро — седоусый человек в военной гимнастерке. — Соображения ваши бездоказательны.
— Я высказываю здесь свое мнение, — не воспринял замечания Кандуев. — Выскажусь до конца: Церен Нохашкин мог сознательно упустить главаря банды. Главарь — не чужой человек Церену, родной брат жены. Здесь, я думаю, дали себя знать родственные чувства.
— Можно мне, так сказать, по ходу «обвинения» против меня сказать несколько слов? — попросил Церен и, не получив возражения, волнуясь, заявил: — Родственных чувств у хозяина с батраком не было и не могло быть. Моя семья не имела никакого отношения к Борису Жидкову, хотя бы уже потому, что я уехал по тревоге, ничего не сказав жене, куда еду… И кто мог знать: будет ли в той банде ее брат!
— Допустим, — продолжал все так же в тоне допроса Кандуев. — Почему в таком случае совпали эти, как будто бы очень разные события: в дом к командиру сотни приезжает сестра главаря банды, командир уничтожает или берет в плен практически всех участников налета, кроме своего шурина, главаря? Так вот, я могу ответить на этот вопрос: Нохашкин лишь делал вид, что ищет бандита Жидкова. Я приказывал тогда товарищу Нохашкину не возвращаться в улус, пока полностью не ликвидирует банду. Коммунист Нохашкин не только не выполнил мой приказ, но не выполнил свой партийный долг. Мне кажется, Церену Нохашкину не только руководить исполкомом рано, а и в партию его поторопились принять…
В кабинете после такой бурной речи Кандуева наступила гнетущая тишина. Большинство партийцев были люди в годах, они не раз видели в жизни и свою и чужую беду. Когда Церена выдвигали на должность председателя улусного исполкома, многие из них испытывали двойственное чувство: молод Церен, по существу паренек. Ну, нюхнул пороху, ну, боевитый. А здесь работа, что и мудрецу подчас не по силам, внове работа-то. Но пережившие немало невзгод люди эти видели также, как молодецки берется за всякое дело Церен, знали и ценили его прямоту, честность. Был, правда, серьезный довод против его кандидатуры: как-никак жена его — дочь крупного скотопромышленника, считай, наследница классового врага. Поди, проверь, чего она нахваталась от своего предприимчивого родителя. Хоть муж и считается головой в семье, да жена — шея. Куда шея повернет, туда и голова клонится… Факт женитьбы Церена на сестре бандита, так умело обыгранный Кандуевым, давил сейчас на пролетарское самосознание членов бюро.
Подал голос прокурор улуса:
— У меня вопрос к товарищу Нохашкину.
Церен выжидательно уставился ему в лицо.
— В день встречи с бандой вы приезжали домой или нет?
— В тот день — нет. Только через пять дней я смог навестить семью.
— И те пять дней вы все время были на глазах у людей? Никуда не отлучались?
Церен вздохнул удрученно:
— Все пять дней я ни на минуту не оставлял своих бойцов.
Кандуев, поискав кого-то глазами в заднем ряду, предложил:
— Не послушать ли нам очевидца встречи дочерей капиталиста Жидкова у дома председателя улусного исполкома товарища Нохашкина.
Все обернулись на мешковатого, с одутловатым лицом заведующего отделом исполкома Даганова, претендовавшего на должность председателя. Пряча глаза в косматых бровях, он начал рассказывать, будто хорошо заученный урок:
— В те самые дни, когда командир сотни преследовал банду, к дому Нохашкина подъехала запряженная породистыми лошадьми линейка. Из дома вышла с ребенком на руках жена Церена. Она очень обрадовалась приезду сестры с мужем, этаким важным русским господином в шляпе. Я, конечно, не мог слышать всего их разговора, но одна фраза запомнилась. Сестра жены Нохашкина плакала, подносила платок к глазам и все время твердила: «Борис просил… Борис говорил…» Нина тоже плакала и успокаивала сестру. Я ушел к себе и весь день наблюдал за домом Нохашкиных. Гости уехали только к вечеру.
После Даганова говорили прокурор и заведующий улусным отделом здравоохранения, пожилой врач Коноплев. Оба сходились на том, что лишь по таким приметам и косвенным уликам обвинять человека в соучастии с действиями банды непозволительно. Нужна более детальная проверка фактов, сопоставление событий, прежде чем выносить дело на бюро. Трое, в том числе Даганов, склонялись на сторону секретаря бюро.
— Если Нохашкин считает себя настоящим коммунистом, — зло выкрикнул Даганов, — он давно должен был разойтись с женой, отец которой был эксплуататором и контрреволюционером, а брат оказался главарем банды! Церен не только пригрел гадюку на своей груди, но и гаденышей с нею плодит!
Церен вздрогнул, качнулся от этих слов, как от предательского удара. На миг он словно потерял сознание и сидел с закрытыми глазами, но придя в себя и почувствовав силу в руках, медленно поднялся и шагнул к Даганову:
— Что ты сказал о моей жене? — спросил Церен, приблизившись вплотную.
— Драться надумал?! — с испугом отступил тот. — Смотрите, товарищи, Нохашкин готов напасть на человека, осмелившегося его покритиковать!
— Что ты сказал о моей жене?.. Повтори! — тихо и раздельно проговорил Церен, уже не замечая, что кулаки его сами собой сжались.
Зато все видел внимательно следивший за ним Кандуев. Он предупредил строго:
— Товарищ Нохашкин! Прекратите безобразие!
И Даганов, чувствуя поддержку со стороны секретаря бюро, повторил вызывающе резко:
— Я сказал: ты спишь с гадюкой!
Кулак Церена пришелся в рыхлую щеку обидчика.
— А это за моих детей! — выдохнул Церен, ударив с другой стороны. И тут же рванулся к выходу, но его задержали. Да и сам он понял, что разговор теперь пойдет куда более серьезный.
— Нохашкин, садитесь! — приказал Кару. Белки его глаз подернулись красными жилками, щеки пылали, будто Церен ударил его самого.
На то Кандуев и рассчитывал: затравленный им Церен в конце концов кинется в драку. Удовлетворенный, однако, тем, что удары пришлись по щекам Даганова, секретарь заговорил более сдержанно, входя в свою обычную роль председательствующего:
— Если бы Церен Нохашкин и не совершил других проступков, его хулиганские действия во время заседания бюро — пример незрелого поведения, не достойного звания коммуниста.
На этот раз защитников у Церена не нашлось.
— А вас, товарищ прокурор, я прошу привлечь Нохашкина к уголовной ответственности за хулиганские действия, — обратился Кандуев к прокурору.
Прокурор, все время сидевший безмолвно, ответил с непривычной для его положения резкостью:
— В подобных случаях привлекается и человек, спровоцировавший эти действия.
— Вы обязаны выполнить указание улускома партии! Как коммунист, вы подотчетны в своих действиях улускому, — придавив ладонью бумаги, заявил ему Кандуев.
На другой день на место председателя исполкома улусного Совета сел Доржи Даганов.
Побывавший совсем недавно в улусе сотрудник ЦИКа Оркчинский уточнил обстоятельства:
— Я побеседовал с каждым из членов бюро, а потом с командирами взводов и бойцами сотни. Вся сотня подтверждает личную храбрость Нохашкина и его преданность делу революции. Среди населения улуса явное недовольство решением улускома. Многие бойцы и оба командира взводов сотни подали заявление на демобилизацию, По словам участников преследования банды, Нохашкин все время был со своей группой. Кандуеву зачем-то нужно было скомпрометировать Нохашкина, возможно, чтобы продвинуть в председатели исполкома своего приятеля Доржи Даганова. Если бы Нохашкин не погорячился на бюро, пожалуй, все обошлось бы лишь неприятными объяснениями конфликтующих сторон…
— Все это скверно еще и тем, — отметил Вадим, — что об этом уже наверняка знает теперь каждый житель улуса!
— К сожалению, слухи уже расходятся, — подтвердил Оркчинский.
Араши стиснул виски ладонями:
— Виноват во всем я! Ведь это я рекомендовал на должность ответственного секретаря улускома этого бывшего писарчука попечителя. Но ведь мы его посылали на курсы — такое рвение проявил! А в душе так и остался мстительным мелким хозяйчиком!
— Конечно, все это вздор — насчет соучастия Церена. Но поднять руку на товарища по партии, хотя бы тот был и неправ… — Семиколенов откровенно досадовал, обвиняя Церена в невыдержанности.
Араши, готовый казнить себя за промах с избранием Кандуева в секретари, почти кричал в лицо Вадима:
— А если бы на твою жену кто-нибудь такое сказанул? Вспомни Пушкина! Не кулаки в ход пустил, за пистолет схватился.
Вадим передернул плечами:
— Слава богу, я еще не женат… А женюсь… В общем, не знаю… Думаю, что это не наш, не большевистский метод доказывать правоту.
— Ладно, — медленно приходя в себя, сказал Араши. — Пушкин нам тут не поможет. Надо самим разбираться. Мне ясно одно: Кандуев — не секретарь. Нужна замена… Но кого послать в Шорвинский улус?.. Если бы ты знал, Вадим, как мало подготовленных к партийной работе людей!
— Знаю, дружище! О том был у нас с тобою разговор еще в Москве. Потому, что я знаю, как тебе здесь трудно, я и приехал сюда, от столичных должностей отказался… Короче говоря, если доверяешь…
— Ты согласен на улус? — вскричал Араши, изумленный. — Да мы тебя в обкоме заждались!
— А я к народу поближе!.. Ты ведь тоже меня знаешь: не за чинами гнался — был в подполье, прошел гражданскую комиссаром… Привык я к людям, Араши, тянет к ним поближе… А? Давай по рукам?
Араши медленно опустил свою руку на подставленную ладонь Вадима.
В Шорвинском улусе Вадима Семиколенова хорошо знали многие коммунисты, поэтому они единогласно избрали его секретарем улускома.
Держаться так надменно на заседании бюро Кару Кандуеву было нелегко. Ведь не простые люди собирались, а самые достойные в улусе. Однако выручал опыт прежней жизни человека изворотливого, двуликого.
Конечно, Кару знал, что Церен Нохашкин никакой связи с главарем банды Жидковым не имеет. Готовясь к неизбежной стычке с неугодным для него человеком, расспросил каждого из бойцов, гнавшихся за разбойниками, и проследил, таким образом, каждый день и час, выверил каждый шаг командира. По отзывам бойцов, среди которых отнюдь не все любили своего взводного, Церен вел себя неустрашимо, ни разу не уклонился от боя; ел, коротко отдыхал на привале вместе с подчиненными, никуда не отлучаясь… Все это как раз и не нравилось Кару. А еще больше не по душе ему была излишняя самостоятельность Нохашкина, несговорчивость в таких делах улускома, где человеку военному полагалось только молчать и голосовать вместе с другими. На заседаниях Церен, по мнению Кару, вел себя так, будто слово старшего в улусе мало что значит для него, Нохашкина, у него, мол, есть свое мнение. Другой раз так получается, что исполкомовцы забывают о мнении председателя, идут за Нохашкиным.
…Отец Кару Кандуева не был ни нойоном, ни зайсаном, но считался в округе человеком самостоятельным и… заносчивым, поскольку находился при должности смотрителя почтовой станции на тракте Ставрополь — Царицын. Привыкший угодничать перед богатыми господами и получать чаевые, калмык этот баловал себя вином, а во хмелю распускал язык, выставлялся своим, сыном Кару, который будто бы шел первым по учебе в Астраханской семинарии. «Вот посмотрите: окончит курс и в улусе станет первым!» — любил повторять он.
Бражники недоверчиво переглядывались, кося пьяным глазом: «Неужто попечителем поставят?»
Попечителем улуса по традиции мог быть лишь русский, из дворян или духовенства, но тороватому родителю казалось и такое возможным: «Женится на дочери астраханского купца — и в попечители назначат!»
Окончив учебу, Кару вернулся под родительский кров и принял дела писаря и толмача при попечителе. «Место с первого взгляда неказистое, — рассуждал отец. — Но если отнестись к своему положению с обдумкой, можно и здесь кое-чего достичь… Перед старшими, сынок, держи голову пониже, господам не перечь… А все остальное быдло — не замечай, табунщик и выпачканная в кизяке баба нам не родня, это ты теперь запомни навсегда. Но уже если кому сделаешь услуги на фунт, веди себя так, будто твой фунт пуда стоит! Копейку вкладывай только туда, откуда рубль после возьмешь…»
Кару привык с детства видеть в отце ловкого добытчика, поэтому и слово его ложилось на душу веско. Калмыки почти сплошь не знали грамоты. Отослать прошение в ставку, заявить о беде по начальству могли разве при сговорчивости таких людей, как сынок Кандуева. Кару удался покладистым: не только настрочит нужное прошение, но, если бедняк не поскупится на дары, доложит попечителю по всей форме. А то и напомнит — выберет удобную минуту, когда попечитель в хорошем состоянии духа. Глядишь — выгорело дело! Не нарадуется табунщик удаче, тащит во двор Кару вдобавок к барану курицу или индейку, а то и кошелку яиц… И от начальства за рвение к престольному дню серебряные рублики перепадут.
Случается в жизни такое — смерч набежит из степи!.. Откуда и возьмется непогода: все разворошит на подворье, сдвинет кибитку, телегу опрокинет!.. День, другой прошел, и человек с помощью соседей все на свои места расставит. Но бывает и так: бежит себе крохотный ручеек через поле, вьется после дождика тонкой струей, врезается в землю незаметно… Какой-нибудь год миновал, оглянуться не успели, а поле перерезано оврагом! Вчерашняя канавка преграждает путь пешему и конному… Так врезался за малый срок в жизнь улуса писарь Кару Кандуев!
Народные Советы стали возникать по хотонам, как добрые грибы в урожайный год. И везде нужен человек, способный и прочитать и написать! Кару оказался находкой для исполкома. Отца богатеем не назовешь, как возился с лошадьми на тракте, так и сейчас толчется на приезжем дворе. А если по пьяному делу когда и похвалится старик преуспевающим сынком, кто же своему дитятку не рад, пробившемуся в люди?
Выкладывался Кару в исполкоме при новой власти с еще большим усердием, чем подле попечителя в прежние времена. Его ставили в пример другим, вслух подумывали о выдвижении. Пользуясь поддержкой, Кару не вдруг подал заявление в партию. Старшие по службе видели в таком шаге бывшего чиновника желание стать поближе к трудовому народу, доказать верность новой жизни.
Улусное руководство в ту пору часто менялось: кого в область выдвинут, кто на учебу собирается в Москву… Однажды сложилось так дело, что Кару пришлось исполнять обязанности председателя!.. Сбывались честолюбивые мечты отца: его сын стал первым человеком в улусе!
На какое-то время Кару Кандуев вроде остепенился — нужно было закрепиться на столь высоком рубеже. А раз так, требовались надежные помощники, преданные люди. Жизнь подобна скачке в седле… Конь, хоть у него и четыре ноги, может споткнуться о случайный камень… Кто поддержит? А поднявшемуся над головами других всегда нужна опора. Кто же этого не знает! А тому, кто поддержит — не грешно и из общего котла подложить лакомый кусок… С одними Кару удалось поладить сразу, другие, по крайней мере, терпели его, не ставили палки в колеса. Не склонял головы перед Кандуевым лишь Церен Нохашкин! «Вот от кого жди подвоха», — думал Кару. Ну, а если получше разглядеть самого Церена, так ли уж прочно он сидит в седле? Что у этого батрачонка за плечами? Ликбез да красноармейские курсы?.. И в армии служил совсем недолго… Таких уж прочных связей с губернским руководством не замечается. Рассудить трезво: на одном характере да на честном слове держится человек! Такие быстро падают без поддержки от легкого толчка сбоку! Смотрящего вперед легко свалить ловко подстроенной подножкой… А тут и изобретать нечего: упустил бандита, брата своей жены!
Действительно, Борис Жидков успел в тот день скрыться в урочище Унгун. Только через двое суток, убедившись, что улизнули от погони, Борис вместе с Такой Бергясовым подался в родовое поместье отца, чтобы оправиться от страха, сменить коней и наметить новый маршрут.
Дом отцовский стоял унылый, с забитыми глазницами окон. С тоскливой болью Борис оглядывал одичавший сад и, нерешительно проскрипев по гравию дорожки, постучал в оконницу. Зина с мужем жила во флигеле.
Увидев Бориса через окно, Зина долго не открывала дверь. Пришлось стук повторить. И только тогда Зина появилась на крыльце, всхлипывая и неловко тыкаясь холодным носом в небритую щеку брата.
— Чего ревешь? — недовольно спросил Борис. — Или меня не узнала?
Зина молча повела его через сени в освещенный проем полуоткрытой двери.
— Дай чего-нибудь поесть! — потребовал Борис с порога. Убедившись, что кроме нее в комнате никого нет, вышел на улицу предупредить Таку, чтобы тот не отлучался от крыльца.
— Будет готов ужин — позову, — сказал Борис напарнику. — Сестра, кажется, одна.
— Вы же говорили, что она замужем?
— Не у каждой замужней бабы муж ночует дома, — грубовато пошутил Борис.
В комнате он сказал сестре:
— Свет потуши, чтобы не привлекать внимания прохожих.
И только сейчас он заметил, что сестра трясется, как в лихорадке.
— Что с тобой?
— Да знобко! — с досадой ответила Зина, кутаясь в шаль. — Я же только из постели. — Ей не терпелось и самой спросить: — Ты один, а что же с папой и мамой?
— Об этом после… Скажи, где муж?
Зина сдвинула брови:
— Зачем он тебе?
— Значит, он здесь, если говорить не хочешь! — заключил Борис. — А я думаю: из-за кого ты так переживаешь? Впрочем, не подался ли, сестрица, твой благоверный доносить? Может, он вместе с Нохашкиным выслеживает меня?
— Перестань! — оборвала Бориса сестра. — Сергею не до вашей поножовщины!.. У нас теперь есть дело…
— Ты как будто и не рада мне? — спросил Борис, вдруг поняв, что так оно и есть.
— Не выдумывай! Раздевайся, чаем напою… Или ты — насовсем?
Зине очень хотелось, чтобы Борис поскорее сбросил с себя френч, обвешанный этими страшными железками. До нее доходили слухи, что Борис в банде, но не верила этому, не хотела верить. В последний раз она видела его в новенькой офицерской форме с золотыми погонами и фуражке с кокардой. И очень гордилась братом. Теперь, когда Борис, одетый во что попало, со следами глины и болотной жижи на френче постучался воровски в дом ночью, заговорил с крыльца осипшим голосом, Зина испугалась и на всякий случай убрала с глаз мужа.
— Если твой муженек не красный, я его не трону, — заявил Борис, желая успокоить сестру. — А Нинке можешь передать: ее разлюбезного я прикончу, и рука не дрогнет!
Чтобы не продолжать этот неприятный разговор, Зина принялась стучать кастрюлями, готовить ужин. Сало, масло и кое-какой другой припас у нее имелись. Фамильные ценности отец в ее присутствии закопал между двух тополей у пруда, когда Борис приехал за родителями с эскадроном отступающей Первой Астраханской казачьей дивизии. Вещи эти ей теперь очень пригодились, хотя продавать их было тяжело, как память о прежней жизни, о родителях, которых она уже не чаяла и увидеть.
Запах шипящего на сковородке сала дразнил аппетит.
— Послушай, Зинуль, нет ли у тебя поблизости молочка?
— Сколько душе угодно! — воскликнула обрадованная переменой разговора Зина. — Но, может, подождешь, когда яичница поспеет.
— Не могу ждать! — признался брат, обводя кухню голодным взглядом.
Зина коротко всхохотнула и метнулась в сени. Борис одним духом выпил кружку не остывшего после дойки молока и стал рвать зубами краюшку.
— Молочко еще есть! — напомнила сестра.
— Подожду!.. Может, тебе помочь? — предложил Борис, хлопнув чугунной дверцей плиты.
Зина молча посмотрела на разбросанную постель. Но вот встревоженный взгляд ее остановился на темном окне, на котором поигрывали отблески пламени, когда Борис заглядывал в пылающую плиту.
— Боря, там кто-то ходит, во дворе! — объявила сестра испуганно.
— Разве я не сказал: там мой товарищ.
— Снеси ему молока, — предложила Зина, снова тревожась. — Небось тоже проголодался.
— Еще бы! — мотнул головой Борис, осердясь, будто Зина была в том виновата. — Почти трое суток проторчали в балке… Така разрывал сусличьи норы и жарил зверье… А я не смог есть… Едва не пропал… Между прочим, мы трижды подбирались к хутору и всякий раз натыкались на постороннего человека. Кто у вас вчера ночевал?
Зина опешила.
— Приезжал друг мужа из Цари… Они с Сергеем затеяли скупать скот у калмыков, а потом продают в Царицыне.
— У твоего мужа губа не дура! — позавидовал Борис.
— Жить чем-то нужно, — объяснила Зина. — Или тебе не нравится наше занятие?
— И жить нужно, и дело это ваше стоящее! — одобрил Борис. И вдруг спросил: — Может, твой Сергей и меня принял бы в компаньоны?
Зина ответила как-то неопределенно и засуетилась, собирая на стол.
— Ну, вот что, сестра, — заявил Борис сурово. — Хватит тебе играться со мною в прятки. Говори сейчас же, где твой Сергей?.. Он мне нужен.
— Зачем?.. В банду?
— Полегче со словами! — предупредил Борис. — Сказал же: не трону! Посоветоваться нужно.
— Не тронешь — оставь нас в покое. Мой муж не делал и не сделает тебе подлости.
— Ну какая ты зануда! — воскликнул Борис. — Поговорить с ним нужно. Клятву тебе давать, что ли?
— Дай слово брата! — потребовала Зина. Она тяжело и часто дышала от волнения.
Когда Борис дурашливо поклонился сестре, та, вздохнув и перекрестив лоб, позвала:
— Ладно, Сережка, выходи… Давай поверим ему в последний раз!
Из-под кровати выполз в нательном белье со взъерошенными волосами, диковато озираясь, невысокий человек и виновато стал у стола, на котором уже вовсю дымились на сковородках картошка и яичница.
Борис зашелся смехом.
— Тоже мне, конспираторы! Нашли где прятаться от ночных гостей!
— Не успели! — оправдывалась Зина, тоже смеясь. — Ты так забарабанил в дверь.
— А окно во двор? — подсказал Борис серьезно. — Нинка — та сообразила.
Сергей затанцевал по комнате, не сразу попав ногой в штанину.
Это был щуплый на вид, одетый по-крестьянски в посконную рубашку и брюки с большой пуговицей на животе мужичонка. В Борисе он вызывал едва сдерживаемую брезгливость. «С кем только не приходится хлебать из одной миски!»
— Теперь, любезный, всех приходится бояться, — неожиданно витиевато заговорил Сергей. — Время такое… То бандиты нагрянут, то власти… Власти страшнее, потому как я — нэпман.
Сергей, одевшись, вышел на улицу и принес откуда-то полчетверти самогонки. Выпили по рюмке, и Борис объявил:
— Из тебя такой же нэпман, как из моего дерьма пуля…
Зина тихо возразила:
— Зачем ты так, Боря?
Но Сергей, обрадованный тем, что все обошлось мирно, не обижался на шурина. Он готов был на все, только бы поскорее оставили его в покое.
— Борис Николаевич! — услужливо предложил Сергей. — А вашего товарища нельзя ли позвать? Скучно ему там!
Борис смерил Сергея изучающим взглядом. Ему не понравилось слово «товарищ».
— Не так скучно, как голодно, — резко поправил Борис. Немного поразмыслив, согласился.
Така тут же пришел, зябко потирая руки.
Сергея отослали покараулить у входа, пока Борис с Такой расправлялись с шикарной по их нынешним понятиям закуской.
Когда гости опростали всю посуду и как будто насытились, Зина попросила брата рассказать о родителях. Горьким был тот рассказ Бориса о своих скитаниях на чужбине и гибели отца с матерью, сорванных его же руками с насиженного места…
Белогвардейские войска откатывались от Черного Яра и Царицына на юг… Борис прискакал тогда на хутор уговорить родителей спасаться, ехать вместе с обозом деникинцев. Отец воспротивился было, но Борис пригрозил террором красных. Собирали узлы уже под орудийный грохот наступающих конармейцев. Погрузив самое необходимое на две подводы, выехали из хутора перед рассветом.
Борис уже командовал полком, ему несложно было пристроить подводы с домашним скарбом и стариками к армейскому обозу. Чем ближе подъезжали к морю, тем плотнее становился поток беженцев. Борис выделил двух солдат, чтобы они помогали родителям на переправах и отбивались при случае от мародеров.
На подступах к Новороссийску все смешалось; дороги превратились в клокочущий поток упряжек, людей, скота… Пропускали в первую очередь строевые части. Полк Бориса должен был войти в город одним из первых, но Борис всячески оттягивал переправу, ждал обоза с родителями.
Ночью в колоннах отступавших началась паника. Мародеры из мобилизованных уголовников затеяли шмон[56] у обозных, будто бы отыскивая оружие. Разъяренный подъесаул Черенцов, возмущенный тем, что Николай Павлович отказался раскрыть перед ним кожаный саквояж, выстрелил в старика…
Его подручные тут же схватили саквояж и скрылись… Борис разыскал мать едва живую, в бреду. Она умерла через несколько дней в полевом лазарете.
Полк Бориса был окружен у переправы. С десяток офицеров сумели переплыть реку, схватившись за хвосты хорошо обученных коней.
Вернувшись в степь, Борис собрал десятка полтора таких же бродяг, не желавших расстаться с оружием. Напали на улусный Совет, затем на станичную милицию в Задонье. В открытом бою их чуть не поголовно порубили казаки из местной самообороны. Борису и здесь повезло: его спасла офицерская форма. Гнавшийся за ним казак из рядовых растерялся, не выстрелил.
Теперь, после столкновения с отрядом Церена у урочища Унгун, потеряв соратников, Борис искал, куда бы приклонить голову. Кто-то подсказал о существовании вооруженной группы конокрада Шанкунова. К этому новому не очень-то надежному прибежищу и направлялись они с Такой.
Перед уходом Борис сказал:
— Спасибо вам, Зина и Сергей, за хлеб-соль… Хотел мобилизовать тебя, шурин, по законам военного времени, но вижу — не вояка. Ладно уж, будь по-вашему: торгуйте бычками, пока совдепы собственные ваши шкуры себе на кожанки не выделают… Не обижайтесь за нечаянное вторжение… Покатился я, видно, как курай через степь. Чует сердце: последний раз мы вот так вместе.
Зина уткнулась в грудь брату, плакала без слов, не смея ни остановить Бориса, ни поругать его за беспутную долю, которую он сам себе выбрал.
…В стане Шанкунова Жидков пробыл пять дней. Больше не мог там оставаться. Шанкунов вел в степи образ жизни заурядного ворюги: угонят стадо овец — пируют, пока сожрут. Оголодают — снова идут на грабеж. Хватали, где удавалось, обирали всех подряд, кто на глаза попадется. Об организованной борьбе с совдепами, как мыслил себе настоящее дело кадровый офицер Жидков, ни Шанкунов, ни его подручные не помышляли. Кончилась их недолгая связь тем, что один из бандитов изъял у сонного Бориса портмоне и отцовский серебряный портсигар… Застрелив грабителя на глазах у главаря банды, Борис покинул это сборище, ушел с ним вместе и Така.
Вскоре в Задонье объявился отряд «зеленых» под предводительством Маслакова. Эти яро ненавидели Советскую власть и были Борису ближе по своим целям.
Маслаковцы численностью до пятисот сабель переправились через Дон и крупными отрядами растеклись по калмыцким улусам. Они громили только что созданные Советы, расстреливали активистов. Временно им удалось овладеть Элистой… 29 апреля 1921 года налетчики расстреляли здесь тридцать два коммуниста и комсомольца. В числе расстрелянных оказались: председатель Манычского улускома Буданов, ответственный секретарь улускома партии Наумов. Этих бесстрашных людей степняки успели полюбить за бескорыстное служение бедноте. Горе прихлынуло к обескровленным военными годами хотонам.
Калмыцкий ЦИК принял срочные меры по обузданию налетчиков. К середине лета банда распалась. Позорной смертью полегли под саблями конармейцев Григорий Маслаков, ставший его ближайшим помощником Борис Жидков и неразлучный с ним Така Бергясов.
Зина приехала в ставку улуса к сестре на другой же день после ночной встречи с Борисом, да и то лишь затем, чтобы поведать Нине о кончине родителей.
Сестры погоревали, поплакали. О том, что в степи рыскают Борис и Така, готовые обезглавить Церена, Зина так и не решилась сказать сестре. Обронила лишь как-то походя: мол, пусть Церен бережется, много у него врагов.
Нохашкины и без намеков знали о непростой своей нынешней судьбе.
Расстались сестры без грусти, словно позабыв пригласить друг друга в гости.
Именно эту встречу очень непохожих и очужевших одна к другой сестер и обратил Кару Кандуев на заседании исполкома против Церена.
А время весело бежало вперед, набиралась сил новая жизнь в степи.
Прошел еще год. Вадим с Цереном не щадили себя ни на выезде, ни в улусном центре. Много дел — много и ошибок, потому что иногда недостает времени как следует все продумать. Да ведь и опыт руководства людьми появляется лишь с годами.
В отличие от прежнего секретаря улускома Вадим Петрович никогда не вмешивался в конкретные дела исполкома улусного Совета. Его любимой поговоркой была: «Чтобы научить человека плавать, бросай его на глубокое место, не спеши со спасательным кругом!»
Конечно, Вадим не оставлял молодого председателя исполкома без внимания. Позвонит Церен или придет за советом — вместе разбираются в трудном деле дотошно. Не упустит Вадим случая поговорить с Цереном о ленинском стиле руководства, даст нужную книгу. Радовал Церен своей энергией. Огорчал горячностью, случалось, и срывался…
Как-то к концу рабочего дня в исполком пожаловал из Дунд-хурула преосвященный Богла-багша. Пришел с жалобой на смуту, посеянную в стане хурула новой властью. История этой смуты в изложении настоятеля монастыря выглядела так. Еще весной, согласно решению исполкома, все граждане улуса, в том числе и гелюнги, были обложены налогами — в соответствии с численностью стада и другими доходами. Часть гелюнгов почему-то уклонялась от внесения своей доли в казну.
В Дунд-хуруле таких недоимщиков оказалось четверо. Об этом доложили председателю исполкома сборщики налога. Нохашкин приказал командиру улусной сотни Шорве Уташеву «обеспечить явку недисциплинированных граждан», не пожелавших считаться с требованиями закона. Шорва отрядил конного бойца в Дунд-хурул. Гелюнги пожелали идти пешком. Было ли так условлено среди недоимщиков, или монах подбился в пути, но один из них лег посреди дороги и отказался идти дальше. Боец долго уговаривал гелюнга, затем, рассердившись, протянул его вдоль спины плетью. Гелюнг, вопя молитву, подхватился с места и бегом кинулся обратно в хурул. Боец не знал, как быть дальше: гнаться ли за одним или привести трех других. Пока он соображал, гелюнг прибежал в монастырь и, вопя на весь двор, отрекся от своего сана, призывая остальных монахов к протесту против насилия над верой…
Богла-багша пришел к председателю исполкома с жалобой на насильственные действия красноармейца, поднявшего руку на служителя культа…
Историю эту в какой-то мере Церен уже знал со слов Шорвы.
— Вы, гражданин Богла-багша, извините меня, но что бы вы делали на месте того бойца, который выполнял мое распоряжение и приказ командира сотни? Разве монахи не могли сесть на лошадей и спокойно приехать в исполком, чтобы объяснить, почему они не платят налога? А почему они сами не приехали, не ожидая нарочного бойца?
Богла-багша счел такой тон разговора с ним неуважительным к сану и, обидевшись, пошел искать защиты у Семиколенова.
— Хамба-лама, наш представитель буддийского духовенства в Петрограде, прислал в хурул грамоту, где сказано, что Советская власть не будет преследовать священников, потому что у новой власти есть такой закон, как же можно расценить действия того воина? Я усматриваю поругание веры. Председатель улусной власти не пожелал согласиться со мной и наказать виновного за богопротивный поступок, — напористо толковал багша.
— Боец применил самоуправство, — разъяснил Семиколенов. — За это самоуправство он будет наказан. Вы же, как настоятель хурула, примите со своей стороны меры к тому, чтобы прислужники веры соблюдали гражданские законы и не вступали с нами в конфликт.
Богла-багша молча перебирал четки, уставясь в пол.
— У вас все? — спросил Вадим Петрович у багши. Багша решил высказаться до конца.
— Преследуя бандитов, ваши воины ворвались на территорию хурула, огласили окрестности стрельбой. Мы просили бы не допускать такого богохульства впредь.
— И это будет сделано, святой отец! — заверил настоятеля монастыря секретарь улускома. — Но у нас встречная просьба: не пускайте в монастырь бандитов. Надеюсь, вам понятно существо нашей просьбы: бандиты убивают невинных людей, а это противно всякой вере — и христианской и буддийской.
Когда Богла-багша ушел, Вадим долго думал об этом разговоре, перебирая в памяти подробности. Будучи неверующим, Вадим сторонился общения со служителями культа. Как правило, это люди начитанные, они хорошо готовятся к встрече с противником. «Для нас же, — раздумывал Семиколенов, — их появление — всегда неожиданность. Вот и Церен: оттарабанил ему по-казенному, что можно, чего нельзя, а второпях мог сказать лишнее, как проявил неуместную ретивость боец в обращении с гелюнгом. Нужно серьезно как-то поговорить с Цереном о его упущениях. Одно дело — преданность работе, другое — умение!» — подумал секретарь.
Вдруг зазвенел телефон. Семиколенов поднял трубку и услышал веселый голос Церена.
— Вадим Петрович, вы еще не наработались сегодня?
— В самую точку попал! — Семиколенов отозвался в тон ему, непринужденно, борясь с соблазном отчитать ретивого исполкомовца. — Дочитаю жалобы на тебя и — на свежий воздух!
— А я к вам собрался! Хорошая идейка появилась…
— Дождусь!..
Вадим Петрович ежедневно работал до десяти, а то и до одиннадцати вечера. Пока не уйдет ответственный секретарь, другие сотрудники улускома не покидали кабинеты из товарищеской солидарности. Жил Вадим пока на частной квартире, неподалеку.
Церен вошел без стука, запыхавшийся, веселый.
— Вадим Петрович! Нина приглашает вас на ужин!
— Какой теперь ужин! — воскликнул Вадим, взглянув на часы. — Половина одиннадцатого. Не забывай, друже, что я медик. А по-научному вечером употребляют лишь простоквашу.
Церен замялся. Судя по всему, он наобещал Нине прийти к ужину не один.
— Гостья у нас! — с едва скрываемой радостью сообщил Церен. — Нюдля приехала! Может, вам, как врачу, не мешало бы взглянуть на свою пациентку.
— Подловил! Подловил! — воскликнул Вадим. — Ну и хитер же ты стал, Церен Нохашкин! Почему сразу не сказал?
— Мы так с Ниной договорились… Вроде сюрприза: узнаете вы сестренку или нет? Да разве от вас что скроешь? Приходится уже в кабинете раскрывать все карты.
— Есть тут у меня одно дельце к тебе, за которое не мешало бы выпороть. Но ради приезда гостьи придется временно отложить!
— К порке уже привыкаю, — сознался Церен. — Что бы с кем ни случилось, виновата Советская власть.
— А как же ты думал?.. Отстегали монаха, и будь здоров!.. Да он сейчас пойдет по хотонам и сотни доверчивых людей отвратит от новой власти.
— Накажем за антисоветчину, — заявил Церен.
— Опять накажем? Ты мне эту политику брось! Наша сила в слове! Помни об этом. Не владеешь логикой убеждения — не берись руководить людьми.
— У меня этот монастырь, как бельмо на глазу, — пожаловался Церен. — Ни с какой стороны не подступишься. Ребенок у кого родился, свадьба ли, обряд погребения — гони корову или годовалого телка… Жиреют эти бездельники в хуруле!
— Наладим в каждом улусе свои, советские храмы культуры, появятся новые обряды, даже песни новые — сначала молодежь, затем и остальные станут забывать религию. Но для таких перемен нужна не плеть, а десятки лет терпеливой работы с людьми.
— Когда эти новые храмы появятся! — вздохнул Церен. — Тут хлеба нет вволю.
— Да, о хлебе заговорил… Вот тебе пример — голодающие за спасением потянулись к нам в Советы, а не к монахам. Это уже немалая победа!
— Так что же мне, — спросил Церен, — извиняться теперь перед монахом?.. Ни за что!
— Нет, друже! — незлобиво отчитал его Вадим. — Умелый руководитель должен владеть искусством дипломата. Ошибся — извините, и делу крышка! Ну, хорошо, мы об этом еще поговорим. А пока ступай домой, чтобы Нина не волновалась.
— А вы?
— Я чуть позже! Забегу домой!.. Там три куска сахара для Чотына… Дочурка ваша еще мала, а парню — гостинец.
— Эх, жаль времени! Может, не стоит за сахаром идти? Отсюда бы прямиком подались к дому… Сахар у нас есть, — соврал Церен.
— Откуда же это?
— Не забывайте, Вадим Петрович, я — зять капиталиста.
Они все же зашли на квартиру Семиколенова. Вадиму пришлось открывать дверь ключом, он остановился на пороге в недоумении.
— Куда же могла уйти в такое позднее время Евдокия Свиридовна?
— Тетя Дуня наверняка у нас! — сказал Церен уверенно.
Дуня — бывшая жена деда Наума, работавшего конюхом у Жидковых. Дед Наум давно умер, Жидков-хутор отошел к коммуне, а когда Церен перевозил семью в ставку улуса, то по доброму согласию между супругами пригласили с собою и тетю Дуню. Она была нянькой Нине, а теперь привязалась к Чотыну! Будто к своему. Все эти годы тетя Дуня жила у Церена, Нина относилась к ней, будто к родной матери. Только в прошлом году, когда Вадим Петрович переехал на работу в улус, по решению семейного совета тетя Дуня отделилась, чтобы помочь в устройстве на новом месте другу их дома: прибирала в квартире Семиколенова, стряпала, ждала хозяина из поездок, чтобы привести в порядок одежду секретаря улускома. Эта привязанность к Вадиму была у тети Дуни еще со времен той далекой фельдшерской практики Вадима на хуторе.
— Я уже все думки передумала! — радостная и в то же время с упреком в адрес мужа встретила их Нина. Она раскраснелась у плиты. После рождения дочки Нина округлилась и в новом платье выглядела вполне на уровне жены председателя исполкома.
— Церен хотел было свернуть куда-то налево, но я задержал на правах старшего, — пробасил Вадим Петрович с порога.
— Ой, не нужно было удерживать! — приняла шутку хозяйка. — Может, и я среди людей себя человеком почувствовала бы. Пошла бы снова в детдом, а то по целым дням у плиты да с пеленками.
Между тем она уже гремела посудой, ловко, аккуратно расставляя тарелки на чистой льняной скатерти.
Со дня переезда в улус Нина работала воспитателем в детдоме. Вначале это занятие ей не глянулось: чужие, звероватые дети, отбившиеся от семей, неухоженные. Однако после она привыкла к шалунам, научилась понимать их, по-матерински жалела. Месяц тому назад у Нохашкиных прибавилась семья, и теперь Нина с двумя маленькими детьми прочно засела дома. Так уж особенно она не удручалась, но нет-нет да и вспомнит о своих детдомовских «замарашках».
— Что-то я не вижу Чотына! — громко позвал Вадим Петрович. — Куда же я буду девать столько сахара?
Слегка подталкивая смутившегося мальчонку, Чотына вела из соседней комнаты Нюдля.
Вадим опешил, забыл о гостинце. Перед ним стояла настоящая красавица. На ней было синее шелковое в сиреневых цветах платье. Девушка была тонка и стройна. Лицо чистое, белое. Глаза — черные, полны света. Темные волосы спадали на плечи. Нюдля уловила на себе восхищенный взгляд Вадима, все еще державшего на ладони три кусочка сахара, и, засмущавшись, опустила ресницы.
— Вадим Петрович, здравствуйте! — громко выкрикнул Чотын, сгребая с широкой ладони гостя сахар. Семиколенов ласково потрепал мальчонку по плечу, вслух подивился тому, как быстро растут дети.
— Здравствуйте, Нюдля! — обратился Вадим к девушке. — Вот вы теперь какая!..
— Какой я вам показалась? — спросила Нюдля, засмущавшись, робко протягивая руку бывшему своему исцелителю.
— Настоящая королева! — воскликнул Вадим, осторожно пожимая ей руку. — Рад видеть вас!
Последний раз Вадим встречался с Нюдлей в Астрахани, три года тому назад. Он запомнил ее худеньким угловатым подростком. Годы преобразили девушку. Нюдля окончательно ушла из детства… «Какая прелесть! — восхищенно подумал Вадим и тут же упрекнул себя за неуместный восторг. — Ей восемнадцать, а мне уже четвертый десяток, недавно тридцать два отметил».
— Прошу всех за стол! — объявила сияющая от переполнявшего ее радушия хозяйка. — Вадим Петрович, хватит вам смущать девушку красивыми словами. А то, знаете, женщины в таком возрасте не безразличны к тому, что о них говорят. Не справится с собой — влюбится!..
— Как бы не вышло наоборот! — за грубоватой шуткой Вадим скрывал свою растерянность, возникшую при первом взгляде на девушку.
— Ну, вот, уже сразу о любви! — упрекнула Нину Нюдля. — Мужчины наработались, им в последние дни и поесть, как следует, некогда…
— Вот мы его оженим, — рассуждала Нина деловито, — тогда все будет как у людей: и сыт и обласкан. А то он у нас засиделся в холостяках.
— Увлеченность делом — украшает мужчину, — отшучивался Вадим. — Однако заботы — старят преждевременно… И нас, и вас, — обвел он глазами застолье.
— Не дадим состариться в одиночестве! — не сдавалась Нина. — Сегодня же и засватаем.
— Нина! Только без намеков, — вспыхнув вся, попросила Нюдля. — Ты же знаешь: Вадим Петрович спас мне жизнь. Я ему так благодарна! Может, я и в медицину-то пошла из-за этого… А ты сразу о каком-то сватовстве!
Девушка встала было из-за стола, чтобы скрыться, унять охватившее ее волнение. Нина насильно усадила ее на место.
— Товарищи, назревает скандал! А причина одна: все голодны. Поедом едят друг друга… Евдокия Свиридовна, где вы там пропадаете? Без вас нет порядка за столом, — Церен постучал по столу ложкой.
У тети Дуни давно уже все было готово. Церен освободил ей место рядом с собой.
Нина переключилась на Церена.
— Вот видите, друзья, милые! До чего муженек дожил. Для него теперь и жена, и дети, и сестра — все стали «товарищами». А семейное застолье — вроде очередного собрания. Не вздумайте, Вадим Петрович, выдвигать моего мужа дальше в начальники. А то я ему скоро и в товарищи не сгожусь!
На какое-то время застолье угомонилось, дружно работая кто вилкой, кто ложкой.
Постучались в дверь. Вошла молчаливая, чем-то расстроенная Кермен. Увидев, что в комнате много людей, смутилась, отступила к порогу. Вадим Петрович встал, пригласил ее в рядок на скамейку.
— Где сейчас наш боевой друг, Шорва Апяшевич?
— Где же ему быть? — тихо проговорила Кермен. — Мотается по улусу. Я и вижу-то его, может, раз в неделю. Когда и реже… Все ничего, лишь бы жив был.
С недавнего времени Вадим Петрович относился с особым уважением и вниманием к этой худенькой невысокой женщине.
Случилось это седьмого марта. Отряд Шорвы погнался за бандитами, напавшими на хотон со стороны Черных земель. В этом бою был смертельно ранен бывший конармеец Бадма Эльдеев. Он пролежал в джолуме пастуха без сознания до сумерек и скончался. По решению улускома отважного бойца должны были привезти в центр улуса и похоронить на кладбище участников гражданской войны.
День погребения Бадмы Эльдеева совпал с праздником Восьмого марта. Подготовку к первому женскому празднику в улусе возглавила комсомолка Кермен. Утром раньше обычного женщины подоили коров и отогнали в степь. Затем убрались по дому, накормили ребятишек. Сбор наметили у здания школы. Четыре молодые женщины в алых косынках вместе с Кермен вышли на крыльцо. А народу больше сотни. Иные хозяйки пришли с детьми — тоже одетыми в чистенькое, нарядное. Еще накануне, по чьему-то предложению, было решено не приглашать на «бабье» торжество ни одного мужика: «Хоть раз без них!»
— Смотрите-ка! — выкрикнула одна из глазастых бабенок в заднем ряду: — Никак, хоронить везут кого?
Кермен знала от мужа, кто пал во вчерашней схватке с бандитами.
— Дорогие матери и сестры! — обратилась Кермен к собравшимся, сняв с головы косынку. — Наш праздник омрачен горькой вестью. Злодейская пуля оборвала жизнь бойца красной сотни Бадмы Эльдеева. Сиротами остались трое малых детей. Сегодня нашего дорогого Бадму будут хоронить на кладбище героев. Пойдемте все к могиле товарища! Отдадим ему последний долг.
Толпа грустной, молчаливой вереницей потянулась следом за процессией.
Женщины подошли, когда гроб с телом покойного стоял на краю могилы. Рядом теснились мать, жена и дети погибшего. Шорва и двадцать бойцов выстроились в почетном карауле. Принесли скамью и поставили ее невдалеке от гроба. На скамью, сдерживая волнение, поднялась Кермен.
— Матери, сестры! Вы видите заплаканные лица сирот! Нет таких слов, чтобы можно было утешить мать, потерявшую сына, никем не заменить детям отца. Чем можно измерить глубину скорби молодой женщины, которая потеряла любимого мужа? Мы, женщины, не можем наравне с мужчинами взяться за оружие, чтобы мстить грабителям и насильникам! Но мы тоже можем участвовать в священной борьбе с кровавыми врагами! Есть ли у нас такое оружие? Да, есть. Наше оружие — харал![57] Нас здесь больше ста. Пошлем бандитам наше проклятие! Харал зверям в облике людей! — начала Кермен, сжав кулаки у груди.
— Харал! Харал! Харал! — прокатилось по толпе.
— Разбойникам, осиротившим троих малых детей, — харал! — выкрикнула Кермен снова.
— Харал! — клятвенно повторила толпа.
— Принесшим безутешное горе матери нашего защитника — харал!
— Харал! — стоусто гремело у гроба.
— Банде, отнявшей радость жизни у жены воина, — харал!
— Харал! Харал! Харал! — вторили словам Кермен молодые и старые.
Седая, простоволосая мать Бадмы воздевала вверх жилистые, темные, как земля, руки и вместе с другими посылала материнское проклятье убийцам сына.
— О, родная степь! Донеси наш голос проклятия до каждого из бандитов! Чтобы вы, звери кровожадные, не знали ни сна, ни покоя, ни днем, ни ночью! Чтоб вы не увидели больше своих детей, были отвержены матерями, братьями, сестрами!.. Чтоб каждого из вас ужалила пуля, а смердящие трупы ваши растащили по своим норам хищники!.. О, ветры, несите наши проклятья бандитам по всей степи! Пусть громы повторят наше проклятие над вашими головами, пусть молния гнева сразит вас на этой земле!
— Харал! Харал! Харал!
Церен и Вадим подъехали на линейке, когда Кермен говорила слова проклятия убийцам Бадмы Эльдеева. Церен переводил Семиколенову гневную речь Кермен. Вадим Петрович уже немного понимал по-калмыцки и в отдельных случаях обходился без переводчика. Но такой обряд он видел впервые в жизни. И настолько был потрясен происходящим, что вцепился пальцами в запястье руки Церена.
— Ты знаешь, — проговорил Вадим, склонившись к Церену, — это удивительно! Это страшнее всякого суда и даже самой смерти!
Результат, который последовал за харалом, был неожиданным. Слова харала быстрее ветра разнеслись по Шорвинской степи. Калмыки с давних времен боялись и избегали проклятий. А тут стоустое проклятие! Проклятие это подействовало на бандитов покрепче всяких официальных обращений. Слух об ужасных заклинаниях докатился до самых отдаленных хотонов. Первыми отозвались на харал матери и сестры бандитов, их родственники. Испугавшись возмездия харала, родичи наседали на своих отщепенцев, требовали сложить оружие и без промедления идти с повинной. Матери бандитов гнали в шею своих беспутных сынов из дому, не отпирали двери по ночам, случалось, что приводили заупрямившегося сыночка в улусный центр со связанными руками. К слухам о грозном харале прибавилась весть о том, что на другой же день после похорон Бадмы одного из головорезов сразила прямо в седле молния…
Не вняли ни доброму слову, ни проклятиям лишь самые отпетые враги. Действовали больше в одиночку: днем прикидывались батраками у мироедов-кулаков, ночью постреливали в окна активистов.
Как-то Церен напомнил Семиколенову:
— Может, еще разок Кермен соберет женщин да приструнит оставшихся? Мы же их знаем теперь поименно!
— Нет, Церен! Во всем требуется мера! Остатки банд нужно уничтожать силой! Там собрались самые отъявленные, которым и жизнь не дорога.
Церен открыл бутылку шампанского, пробка стрельнула в потолок. Чотын сначала испугался, затем захлопал в ладоши и полез под стол добывать себе пробку.
— Где это ты отыскал такое чудо? — спросил Вадим Петрович у хозяина дома.
Церен кивнул на Нюдлю:
— Ее подарок!
Девушка объяснила:
— У моего сокурсника отец в торговле… Узнал, что я еду к брату, разыскал где-то на складе.
Нюдля теперь училась в Саратовском университете на медицинском факультете. Она называла имена профессоров, и Вадим удивлялся тому, что многие из видных ученых продолжают работать на кафедрах, как в его бытность студентом. Вадим чувствовал, как тепло и охотно отвечает на его вопросы нынешняя студентка, и ему был приятен ее голос.
В свою очередь Вадим был необычно для многих весел, затеял игру с Чотыном в прятки, а взрослым рассказал несколько забавных историй из жизни прежних саратовских купцов, которых он изучил еще в те годы, когда репетировал их тугодумных и избалованных сынков… Всем было легко от такой раскованности Вадима, будто у каждого прибавилось близкой родни.
Между веселыми разговорами Вадим вспомнил о своем мимолетном романе с дочерью священника Таней. Девушка была начитанной, воспитанной светски и даже чуточку сочувствовала революционерам. Но стоило Вадиму попасть однажды под арест за участие в студенческих волнениях, дверь дома священника оказалась для него закрытой. И сама Таня после того случая изменилась, глядела на Вадима как на обреченного.
После Вадим служил в Красной Армии. Приходилось ему встречаться и с другими женщинами. С удивлением он отмечал теперь, что ни одна из них не обрадовала и не взволновала его до сих пор, как Нюдля.
«Но ведь она совсем ребенок!» — жалея о своем слишком солидном возрасте, украдкой поглядывал на девушку Вадим. Иногда взгляды их сталкивались, и сердце Нюдли замирало от страха и радостного предчувствия.
Прошедший голодный год опустошил Шорвинский улус. Из ста коров хотона перезимовало лишь двадцать. А это означало, что на многодетную семью калмыка оставалось по одной, в лучшем случае по две коровы. Нельзя забывать: коровы калмыцкой породы — полудикие. На молоко они не щедрее козы. Стоило ли ради одной такой коровы сниматься с обжитого места, пускаться в кочевье. Но не только нужда заставляла менять сложившийся веками кочевой образ жизни. Степняки почувствовали вкус к оседлости. А раз складывается поселок, ему требуется и школа, и больница, и баня, и хоть плохонький ларек с необходимыми товарами… Непростые эти заботы привели секретаря улускома Семиколенова в Астрахань.
В Астрахани Семиколенов побывал у ответственного секретаря обкома Марбуш-Степанова и председателя ЦИКа Араши Чапчаева. ЦК партии поддержал инициативу Калмыкии к переходу на оседлый образ жизни. Выделялись деньги для этой цели и строительные материалы.
Чапчаев обрадовался причине приезда Семиколенова:
— Двадцать тысяч безвозмездно и тысяч сто в кредит — освоите на первый случай? — предложил он без лишних рассуждений.
Семиколенов был доволен денежной помощью. Но были заботы иного плана.
— Мы вот прикинули на бюро улускома… — продолжал выкладывать свою программу Семиколенов. — Для нашей будущей больницы потребуется семь-восемь врачей и столько же среднего медперсонала… Но сейчас хотя бы одного врача и одного фельдшера.
— Дорогой Вадим Петрович! — воскликнул Араши. — Примите мое сочувствие, но эти проблемы посложнее любых других… Все будет зависеть от того, сколько врачей получим на губернию.
— Ну, тогда бы хоть фельдшеров побольше! — не отступал Семиколенов.
— То же самое скажу и о фельдшерах. Разбогатеем, залечим раны войны, откроем свою фельдшерскую школу — все получишь. Сейчас же рады каждому специалисту, направленному к нам из центра. В этом году только одного дадим.
И об этом, кажется, договорились. Но у Семиколенова оказалось, как он выразился, «еще одно дельце»:
— Церен поручил мне поговорить с тобой, Араши, — начал он уже доверительно. — Вот о чем: Нюдля написала брату, что из университета хотят отчислить младшего сына Бергяса Сарана. Кто-то донес в Саратов, будто он сын нойона. Нюдля просит помочь парню. Мне думается, хватило бы для поправки дела письма от имени Калмыцкого ЦИКа, с разъяснением: Бергяс не нойон, не зайсан… человек богатый, но таких богачей, как Бергяс, в период нэпа расплодилось тысячи и тысячи. Кроме того, Саран давно вышел из-под влияния отца, был секретарем аймачного Совета, боролся с бандитами. Помнишь, в прошлом году, когда банду Окона Шанкунова брали, выяснилось — паренек жизнью рисковал, пряча печать аймака от головорезов. Вскоре после этого он уехал, и никто не знал куда. Только осенью стало известно — поступил парень на медицинский факультет в Саратове.
— А мать у него из самых бедных, да такая умница и упрямица — любое влияние Бергяса переиначит, — заявил Араши.
— Все ясно. Постарайся помочь Сарану, — еще раз попросил Семиколенов.
Араши на минуту задумался, всматриваясь в лицо друга.
— Знаешь, Вадим, пока я с тобой разговаривал, у меня промелькнула мыслишка… А что, если послать в Саратов толкового представителя и выпросить на все будущие годы десять мест на медицинском факультете и десять на сельскохозяйственном — для Калмыкии? Уже с осени мы могли бы направить туда наших парней и девушек.
— Лучше не придумаешь, Араши! Через четыре года у нас будет десять своих врачей и столько же специалистов сельского хозяйства. К тому же есть и другие институты…
— Вижу, что ты понял… Так вот собирайся в Саратов.
После непродолжительного раздумья Вадим согласился.
На рабфаке агрономического факультета калмыкам обещали уже в этом году двадцать мест. Но на медицинском, как ни бился Вадим, больше пяти мест не забронировали. С такими просьбами обращались уже многие.
На второй день после приезда в Саратов у дверей университета Вадим встретился с Нюдлей, вроде бы случайно. Но чтобы произошла эта случайность, поджидал ее с самого утра. Нюдля не скрывала радости… И до глубокого вечера ходили они по притихшим улицам города, бродили по набережной. Вадим видел, что девушка устала, у него был хороший номер в гостинице, но пригласить Нюдлю к себе не решался. На прощанье он вынес ей на набережную коробочку с пряниками, которые купил в обкомовском буфете.
А другой вечер они провели втроем: Вадим пригласил Нюдлю и Сарана в харчевню к нэпману и угостил хорошим ужином. Здесь же Вадим сообщил Сарану о том, что вопрос о его исключении закрыт. Нюдля радовалась, как ребенок, этой новости. «Два студента из одного хотона!» Саран тоже был весел в тот вечер, но вел себя куда сдержаннее, чем Нюдля, исподволь наблюдая за Вадимом.
Расставались долго, провожая друг друга, много говорили и спорили. Прощаясь с Нюдлей и Сараном у общежития, Вадим предложил им встретиться на другой день у причала, где грузилась огромная новая баржа, чтобы провести еще один вечер перед отъездом Вадима.
На условленное место Вадим пришел за час до встречи. Ему, умудренному жизнью человеку, было стыдно как-то за себя, но поделать ничего не мог — его неудержимо влекло к девушке.
— Вадим Петрович! — окликнула Нюдля от парапета. Оказывается, она тоже пришла раньше. Одетая в белое платье в горошек, Нюдля была празднична, легка в движениях! И эта неугасающая улыбка на лице, которая так нравилась Вадиму и волновала его.
Они уже вдосталь наговорились и намолчались, когда показался Саран. Решили ехать за Волгу.
Нюдля первая подошла к плоскодонке у причала, смело занесла ногу на скамеечку… Но лодка дрогнула и заколыхалась. Нюдля потеряла было равновесие, однако Вадим, прыгнувший следом, протянул ей руки, но лодку еще раз качнуло, и девушка на какое-то мгновение прильнула к груди Вадима. Он ясно почувствовал молодую упругость ее тела. Через мгновение Нюдля уже сидела на корме. О том, что это все было не сон, а на самом деле, говорил ее ярко вспыхнувший румянец и опущенные ресницы.
Саран в это время возился с уключинами, вставляя весла, и ничего не заметил.
— Вадим Петрович, куда прикажете править? — спросил Саран, потихоньку выводя лодку на простор.
— Прямо в Астрахань! — шутливо скомандовал Вадим. — А оттуда в отчие края!
— Я согласна! — отозвалась Нюдля. Смущение ее прошло, но осталась радость, та радость, которая весь мир, кажется, делает прекрасным, а жизнь бесконечной.
Вадим не стал скрывать замысла сегодняшнего путешествия.
— Махнем-ка мы, други, к бакенщику Михеичу отведать его ушицы!
Саран принялся грести, а Вадим и Нюдля сидели рядом робкие и смирные, вздрагивая каждый раз, когда их руки или ноги случайно набредали друг на друга.
Лодку спрятали в лозняке, потом долго шли по лесу. На поляне впереди, в светлой тени от развесистых берез, теплился костерок. Широкоплечий дед с окладистой бородой и веселыми глазами встретил их восклицанием:
— Заждался вас, дорогие гостечки! Уха в поре самой! Прошу отпробовать! — он протянул черпак Нюдле.
Вадим познакомил старика со своими спутниками, подчеркнув, что они будущие врачи.
— Лекарь — самый желанный друг старому человеку. Не одно, так другое дает знать, — напомнил о своем возрасте Михеич.
— Сегодня же вас посмотрим! — серьезно пообещала Нюдля.
— Премного благодарен за внимание, дочка! — пробасил старик. — А пока — прошу за стол.
Михеич поставил у костра низенький, сколоченный из березовых чурбачков стол, одну большую деревянную миску-долбленку. В ней дымились куски рыбы. Ароматную юшку разлил гостям в большие кружки.
— Вот, медики! — обратился Вадим к студентам. — Полюбуйтесь: Михеичу семьдесят два, а он еще свеж, как огурчик с грядки. Ни разу у нашего брата на приеме не был! Скажите, Михеич, я вру?
— Истинная правда! — подтвердил старик. — Но не потому, что не хворал. До революции на лечение денег не было, а после… Бывает, придешь в лечебницу — народу навалом. Одним словом, привык лечиться по-нашему, по-народному: хлопнешь шкалик, да чаю с малиной, да на горячей печке шубой накроешься… Глядишь: хворь-то и отошла.
— Михеич — мой учитель, — серьезно объяснил Нюдле и Сарану Вадим. — Когда переехал из Казани в Саратов, жил я у Михеича, работали с ним на паровой мельнице.
— Ха, нашел за что хвалить старика!.. Подпольщики попросили скрыть от сторонних глаз нужного человека, только и всех заслуг у Михеича. А работал ты, парень, — залюбуешься! Хоть и на хозяина хребет ломил, но в деле не сплоховал!
— Ладно, Михеич! В молодости труд никого еще не испортил. Давайте вспомним у костерка с ухой, как здесь, на этой поляне, на маевки собирались.
— Всяко приходилось! — отозвался Михеич, сведя в одну линию седые, колючие брови. — Когда лучше, когда хуже сходились, однако; по сотне лодок с того берега приплывали с людьми. Знамя вон на той сосне вывешивали! И охраняли его, с жандармами схлестывались. Хорошо, что в конце концов наша взяла!.. Учитесь, ребятки, — обратился он к Нюдле и Сарану. — У вас иная будет жизнь, но попомните мои слова: легче вам не придется! У каждого поколения свои заботы.
До густых сумерек не угасал костерок на берегу. Щедр на угощение, на добрые напутствия молодым был в тот вечер Михеич.
— Жаль, что жизнь так быстро прошла! — грустно проговорил он, прощаясь. — Не забывайте старика!
Возвращались не спеша, по лунной дорожке, протянувшейся в полумраке позднего вечера чуть не через всю ширь Волги. Греб Вадим, нечастыми, сильными толчками. В лодке было тихо. Каждый по-своему вспоминал о встрече с Михеичем… Бурлаком ходил он в молодые годы по берегам Волги!.. Сколько революционеров спас от жандармов в своей сторожке! И теперь готов поделиться с другими небогатым достатком лесного домишка и щедростью своей души.
Вадим проводил Нюдлю и Сарана до общежития, дал слово почаще писать. Сам он от волнения долго не смог уснуть. Подхватив свой легкий чемоданишко, он ушел из гостиницы бродить по набережной. Какой-то запоздавший с верховья пароходик подобрал одинокого пассажира у дебаркадера и сонно зашлепал плицами в сторону Астрахани.
Год двадцать четвертый спешил к своему завершению… Но калмыцкая степь, потерявшая почти весь свой скот во время небывалых дотоле засухи и бескормицы, прокатившихся двумя грозными волнами по Поволжью, еще никак не могла оправиться. Между тем наступил месяц жертвоприношения огню.
Обычно этим месяцем считается предзимье, когда в степи настывают зори, а под копытами лошадей по утрам звонко похрустывает первый ледок. К середине дня, бывает, и распогодится, завеселеет небо. Набежит тучка, тряхнет снежком, но снежинки, не долетая до земли, тают.
Природа не торопится со своими строгостями, будто проверяет исподволь готовность людей к ее непростым испытаниям. Убрав урожай хлеба и трав, насушив во дворе целую гору кизяка, степняки по обыкновению к этой поре готовы к самому большому своему празднику — принести жертву огню. Чтобы умилостивить бога Окон Тенгера, хранителя очага и семейного благополучия, в каждой семье, когда настанет ее черед, режут барана. Часть мяса, сало и все кости кидают в костер, а оставшееся идет на пир собравшимся родичам. Так сотворяется обряд…
В хотоне Чоносов обычай этот соблюдался с особым старанием. Каждой семье староста отводил свой день жертвоприношения заранее. Случалось, день тот выпадал сразу на два двора. Радости хватало на всех: для взрослых хозяева кибитки припасали теплую араку; молодежь, насытившись свежей бараниной в обед, развлекалась до глубокой ночи играми и танцами под домбру.
Четыре недели подряд целыми сутками — когда и отсыпаться успевали? — над хотоном звучали смех, музыка, озорные выкрики танцующих. Протяжные калмыцкие песни чередовались с не всегда приличными складухами, а то, глядишь, молчавший год табунщик вдарится в воспоминания на людском кругу о том, что пришлось пережить одному со стадом на отгоне, что диву все даются — как только человек жив остался!
Случайный рассказ подвыпившего рассказчика забывается, а общее веселье надолго остается в памяти. Так надолго, что ждут потом повторения тех дней долгий-предолгий год.
Но месяц жертвоприношения огню проходил — а в хотоне Чонос веселья не слышалось.
Припоздавший всадник, увидевший огоньки хотона уже в густых сумерках, уловил чутким ухом лишь голодное тявканье собак да унылый напев домбры.
Всадник приближался к хотону со стороны озера, то и дело сворачивая в камыши, чтобы оглядеться. Давно он не заезжал к чоносам. Слишком давно! В те годы хотон был сплошь из войлочных кибиток — сейчас насчитывалось более двадцати саманных мазанок и даже полутораэтажный деревянный дом. Чей дом, поздний гость знал хорошо, а не знал бы — не трудно догадаться. В каждом поселении полагалось быть старшему, а старший выделяется среди других не только новым бешметом…
Постороннему показалось бы странным расположение дворов в хотоне: темноверхие кибитки бедняков сгрудились в окружении мазанок, и вся эта картина напоминала стадо баранов, сбившихся тесной кучкой в загоне. Порывистый ветер, пробегая между мазанками, добирался до кибиток и вздирал войлочные заплатки, вторгаясь внутрь плохо защищенного жилья. Кибитки жалко хлопали заплатами, как обездоленные птицы крыльями, не успевшие вовремя улететь в теплые края. В лучшие времена кибитки ставились на приличном расстоянии одна от другой так, чтобы оставалось место для камышовой изгороди, спасающей от ветра и заносов. Строились обширные утепленные загоны для скота. Сейчас куцые хлевочки и загончики для одной-двух буренок да для полдюжины овец. Не сдалась ни годам, ни нужде лишь усадьба главы рода.
Летом 1916 года купил Бергяс у торговца лесом в Черном Яре богатенный сруб из толстых, пахнущих смолой бревен. Целый обоз воловьих упряжек потребовался, чтобы доставить сруб в глубь степи. Двенадцать русских плотников во главе со светлочубым веселым Денисом Горбачевым, кудесником по рубке изб, сколотили старосте просторный дом в четыре комнаты с верандой и мансардой. В полуэтаже, опущенном в землю, хозяин держал в зимнее время ранних ягнят и телят. Снаружи дом был обшит тесом и покрашен в зеленое… Внутри рукодельный Денис разукрасил и прихожую и гостиную затейливой резьбой, на которую только и горазды орловские плотники. Дом обнесли двухметровым заплотом да еще битым стеклышком присыпали по гребню, чтобы смельчак из детворы, если отважится заглянуть во двор старосты, не остался безнаказанным. Прочные, осанистые хозяйственные постройки за этим забором раскинулись почти на полдесятины сзади дома.
Ни война, ни разруха, ни бандитские налеты на хотон не поколебали Бергясовой крепости. Лишь на заплоте, стоящем незыблемо прочно, слегка пооблупилась местами краска. Правда, скота стало меньше, однако на то есть своя причина, известная лишь хозяину.
Еще до войны с германцем Чоносов-хотон был кочующим. Сейчас степное поселение это будто утратило тягу к перемене мест. Да так оно и было. Кони ушли под седло в армию. Коровенками поиздержались. А без стада какой смысл кочевать? Сусликов пасти? Для небольшого стада кормов и поблизости хватало.
Поблескивают, манят к себе огоньки в хотоне. Но и огоньки-то не одинаковой яркости. В иных кибитках и согревает людей и разжижает тьму ночи все тот же огонек гулмуты. У тех, кто позапасливее — коптилки, свечи, а то и керосиновая лампа.
Всадник сошел с коня, расслабил подпруги, одернул на себе скомканный за долгую дорогу суконный пиджак. Затем присел на сухую кочку и достал из кармана деревянную, обитую серебром трубку. Набив ее, закурил от спички. Он никого не боялся здесь, не ждал засады, но что-то задерживало его у камышей. Быть может, собственная неподготовленность к разговору с хозяином хотона.
Бергяс в это время лежал на широкой, с никелированными спинками, кровати под стеганым атласным одеялом. Кровать была завезена вместе с другой мебелью к новоселью из Царицына. Показавшаяся сначала удобной панцирная сетка Бергясу разонравилась. Осердясь на непривычное ложе, он велел нарезать досок по длине кровати и, уложив их поверх сетки, застлать кусками кошмы…
Убранство спальни не было богатым. С левой стороны стояла точно такая же кровать для Сяяхли, но поуже. Торцами между кроватями, будто соединяя их, был поставлен низенький диванчик, обитый желтым плюшем, а посредине комнаты небольшой столик, покрытый льняной скатертью. Пол был выкрашен в тон диванчику и скатерти, а когда кровати застилались — все в спальне становилось желтым, как луговина в цветущих одуванчиках. От порога в глубь комнаты, но не закрывая весь пол, пролег ковер светлого тона. Бергясу хотелось, чтобы убранство комнат у него оказалось таким же, как у зайсана Хемби. Но Сяяхля воспротивилась этому, резонно заявив, что всякий человек отличается от другого и обликом и голосом, а значит, и обычаи в доме должен соблюдать свои, какие приличествуют его воспитанию и положению в обществе…
— Дом по хозяину — привет гостям по достатку, — напомнила она пословицу. Бергяс не собирался с нею спорить на этот счет.
Но как далеко ушли те радостные дни! Две недели Бергяс уже не вставал с постели. Впервые за всю жизнь болезнь оказалась к нему такой неотступной. Нельзя сказать, чтобы и прежде всякие вольности с едой и питьем, небережливым отношением к себе так просто сходили ему с рук. Другой раз прихватит боль в правом боку или пояснице — хоть кричи. Но чтобы свалиться с ног и надолго…
Разгульная жизнь в молодости, когда елось и пилось без меры, обернулась ослаблением почек и печени. Теперь, выпив вроде и не так много, он мучился бессонницей, ходил по спальне, прижав грелку к боку… К этим временным болям прибавилось постоянное неприятное ощущение в груди слева. Часто кружилась голова.
Валяться в постели по целым дням для такого неугомонного по натуре человека, каким был староста, да еще в столь беспокойное время, казалось настоящей пыткой. Если раньше Бергяс очень разборчиво относился к гостям и тут же избавлялся от ненужного человека, сейчас он изнывал от скуки, радовался каждому захожему. Ему не вдруг, но захотелось приблизить к себе старика Онгаша, как перекати-поле слоняющегося по чужим дворам и напичканного всякой бывальщиной.
Бергяс сам себе удивлялся: пускал ли он когда-нибудь дальше прихожей этого растрепанного старика? Теперь извольте слышать приказ старосты: «Позовите Онгаша». И пока его разыскивали, Бергяс нетерпеливо перебирал четки, волновался: а вдруг и вовсе запропастился старик, изведешься от скуки! Окончив молитву, Бергяс похлопал в ладоши. Из соседней комнаты с вязаньем в руках вошла Сяяхля. Она была уже не молода, время оставило и на ее красоте свои отметины: мелкие морщины в уголках глаз врезались все глубже, пролегли две складочки между бровей, вытянулось и обострилось лицо!.. «Вот уж чьей красоте не виделось износу! — думал иногда Бергяс. И тут же гнал неприятную мысль прочь: — Нет, нет! И сейчас лицо жены достаточно свежо, а глаза неугасимы, как у девушки на выданье, фигура стройна, тело гибко! В белом платье с мелкими цветами по полю, она по-прежнему мила и желанна. А ведь ей через три года сравняется пятьдесят!»
— Сяяхля, я закончил молитву, — сказал Бергяс и приподнялся на локте. — Может, мы чего-нибудь перекусим?
Есть ему уже который день не хотелось. И поешь — не идет впрок! Это знали и муж, и жена. Просто в это время они обычно садились сумерничать. Как хотелось Бергясу: сбросить все хвори и возвратиться ко всему привычному!
Он так и сказал:
— Хочу встать и посидеть вместе с тобой за столом.
— Вставать нельзя! — предупредила Сяяхля. — Разве вы забыли наказ Богла-багши? Он приказал не вставать из постели целых три недели… Прошло лишь две.
— Сегодня я чувствую себя лучше, — соврал Бергяс. — И потом, знаешь: надоело!
Бергяс попытался опереться на другую руку.
Сяяхля приблизилась и опустила прохладную ладонь на лоб мужа, весь в бугристых морщинах. Если бы кто поднес в это время зеркало к глазам Бергяса, то он, наверное, в ужасе отшатнулся бы и зарылся лицом в подушки: исхудавший, желтый, морщинистый, он больше походил на обезьяну, чем на человека. И только великодушная Сяяхля могла каким-то образом перебарывать в себе ужас и отвращение к этому человеку, сделавшему ее своей вечной пленницей, превратившему в свою тень.
— Сейчас принесу еду и помогу вам подняться, — сказала она.
Вскоре Сяяхля принесла большую деревянную миску с дымящимся мясом, нарезанным большими кусками. Еще раз взглянув в глаза мужа, преисполненные покорности и ожидания, она вдруг придвинула стол к изголовью кровати и села рядом. Бергяс, хмурясь, принялся крошить себе мясо, вяло жевал.
— Какие там новости в хотоне? — спросил он, чтобы нарушить молчание.
— А-а, все то же! Бедствует народ, — Сяяхля отложила свой нож в сторону, вытерла губы передником. — Встретилась утром со снохой Окаджи… Помните, какая она была крепкая, ладная, смешливая… Сейчас — что тень, на ветру качается… Дети с голоду пухнут. Приношу им каждый день молока, да толку от банки молока на троих немного, видно, надо бы помочь еще чем-то, а коровы наши сейчас почти не доятся…
— И в степи нет корму, — вздохнул в тон ей Бергяс. Он хотел переменить разговор с Сяяхлей, которая в последнее время стала слишком жалостливой.
— Надо бы, Бергяс, помочь сородичам! — настоятельно заговорила Сяяхля. — В кибитках Окаджи, Азыда дети обессиленные лежат, и взрослые еле ноги переставляют.
— Не выйдет! — упрямо, с пробудившейся злобой отклонил просьбу жены староста. — Хватит того, что я оказался дураком в двадцать первом году! Полстада раздал, а чем отблагодарили? Слова-то какие для меня придумали: «Байн![58] Нудрм»[59], — кричали на всех перекрестках! Когда нужно было ишполкома избирать, то сынков Окаджи и Азыда послали туда, а не главу рода! Пусть теперь они сами себя спасают от голода, если такие умные и хорошие! А плохой Бергяс и без них обойдется!
— Успокойтесь, вам нельзя так волноваться, — стараясь уговорить его, продолжала Сяяхля. — Все помнят о нашем добром участии. И это еще скажется, вот увидите. Вы могли умереть от сердечного приступа, но выжили. Людские молитвы спасли нас. Но помнят доброе и те, что там, наверху! — Сяяхля кивнула на потолок. — Бурхан помнит. О, хяэрхан, бурхан, багша!.. Избавьте моего мужа от страданий… Он добрый, он нужен людям, чтобы спасти свой род от голодной смерти…
Сяяхля опустилась на колени перед изображением будды.
— Ладно тебе, Сяяхля! — оборвал ее муж. — Все равно не разжалобишь! Сегодня я не в духе. Клятая печень замучила… Да ведь подумать только, о чем просишь: сами скоро ноги вытянем… Скота и половины не наберется против тех лет.
Сяяхля подхватилась на ноги. В глазах ее промелькнул гнев.
— Стен этих постыдитесь, если не совестно мне говорить неправду… Будто я не видела или забыть успела, как вы деньги и драгоценности пересчитывали при закрытых окнах!
Бергяс мог бы содержать в голодное время не один такой хотон. На поставках строевых коней в первые годы войны он разбогател, как никогда раньше. Русский друг Микола Жидко, когда отоварил свои капиталы, свел и приятеля-калмыка с нужными людьми, менявшими ассигнации на золото. То было хорошее время для Бергяса. Целый табун превращался в увесистый мешок желтого металла. Табун не спрячешь ни от своих, ни от чужих, а золотишко может лежать в укромном месте хоть сто лет! Сто властей переживет и однажды может снова превратиться в стадо коров, в новые дома, в возы с мукой и сахаром.
Попробовали голодранцы жить без богатых — не вышло! Сами себя морят голодом, есть-то нечего, а муку, крупу, мед, ситец отдают тем, кто приберег на черный день золотишко…
Нельзя сказать, что гражданская война, волны белых и красных, перекатывавшихся через хотон Чонос, никак не затронули благоденствия старосты. Красные придут — реквизируют коровенку на приварок воинству, белые пожалуют — и дураку ясно: офицеров собери за стол и на солдатскую кухню вели отвести бычка-однолетка. А таких смен не перечесть! Да ведь и уводили подчас без спроса! Свои же оголодают и, глядишь, сведут в балку барана! Бергяс давно не держит лишнего скота. Только то, что под рукою, на глазах. И не всякому пастуху доверял староста.
«Есть еще кое-что в загашнике! — рассуждал, прислушиваясь к молитве жены, Бергяс. — Есть, да не про вашу честь! Знать бы лишь, как обратиться с золотом, подсказать некому. Был бы жив Микола, глядишь, и придумали бы вдвоем что-нибудь… Да нет, говорят, Миколы в живых. Заезжали однажды Така с Борисом по весне в двадцать первом. Ночь скоротали в подполье — и снова в бега! Лисья жизнь — не долгая жизнь! Уже давно и о Таке с Борисом говорят, как о покойниках!.. А власть голодранцев, против которой перла такая силища, — что твой зултурган, год от года корни глубже в землю пускает. Да голод ведь пострашнее штыков и орудий! Вот выкинут на прилавки остатки хлеба и крупы, на том их власть и засохнет».
Прибившись мыслью к такому выводу о неизбежном крахе новой власти, Бергяс успокоился, обратил свои думы к Сяяхле.
«У жены, как у любой женщины, сердце мягкое. Увидит в хотоне голодных людей — и в рев, ко мне со всякими просьбами… Я не господь бог одаривать всякого попрошайку хлебом насущным. Хорошо, что не все тайники бабе известны. Давно бы разнесла в подоле по кибиткам! И сама пухла бы с голоду рядом с другими! А я, может, из-за этого золота на годы лишился сна и покоя! Сердце подорвал так, что в голове монастырские трубы поют».
Во дворе залаяла собака, скрипнула калитка. Бергяс, окликнув Сяяхлю и не дождавшись ответа, хотел было рывком подняться, но в сердце будто раскаленная игла вошла, руки сами собою вытянулись вдоль тела.
Вошел Онгаш в белых валяных чулках, со смятым, будто после долгого сна лицом, небритый, сквозь седую щетину вокруг рта едва пробивалась жалкая улыбка.
На голове Онгаша была пушистая лисья шапка с красной тульей, поверх длинного с надорванной по какому-то случаю полой бешмета натянута безрукавка из волчьей шкуры, а штаны из старой, кое-где зашитой грубыми нитками овчины… На шее старика небрежно болтался бессменный в любую пору года шерстяной шарф неопределенного цвета.
За красную тулью шапки, красные заплаты, которые он предпочитал латкам другого цвета, Онгаша в окрестных хотонах прозвали Красный Онгаш… И старик не пытался оспаривать эту новую кличку.
— Все лучше, чем Капуста, — говаривал он близким.
Бергяс был рад появлению старика, но прямо высказать свою радость не мог, не позволяла гордость.
— Ну и вырядился же ты, Онгаш! Как пугало!.. Где так долго шлялся?
Безропотный ранее Онгаш уже научился, однако, оговариваться:
— Не шлялся, а ходил по делу, — ответил старик, сдвинув брови, отыскивая, на что бы присесть.
— Хоть бы шапку сменил! — продолжал Бергяс. — Говори скорее, что ты там принес под этой своей красной шапкой?
— Что ни принес, то со мной. А ходил ради людей. Ты вот лежишь, мясо лопаешь, а люди этого мяса неделями в глаза не видят, и чаю на заварку нет… Так вот я и ходил в ставку. Узнать хотел, что там о нас думают.
— Узнал? — Бергяс, одолев боль, пытался завести себе подушку за спину.
— В ставке был, у самого главного! — хвалился старик и в раздумье зацокал языком. — Какой умный стал наш Церен да важный! Толстые книжки читает. Если захочет, с Элистой по проводам разговаривает, захочет — с Москвой!
— Домой к нему заглядывал? — выпытывал по слову староста.
— А как же? Сам позвал отобедать, на почетное место усадил! Разве могло быть иначе? Когда его мать умерла, я днем и ночью не отходил от сирот. Кто тогда мог подумать, что голодный подпасок станет самым большим ахлачи в улусе? Выходит, что Церен самого нойона Тундутова по уму переплюнул. И жена у него — красавица, каких поискать! Дочь твоего друга Миколы… — Онгаш искоса взглянул на хмурого Бергяса. — Прямо скажу — жена Церена — загляденье и сердечная женщина. Не видел таких красавиц и в домах нойонов. Правда, Сяяхля твоя в молодости была почти такой же. Глаза у Нины как небо чистые, и всегда огонек в них. Голоса не повысит ни на мужа, ни на гостя, не то что наше бабье… Лицом бела, и груди… — тут старый Онгаш закатил глаза под веки и покачал головой, будто подыскивая нужные слова.
— Насчет грудей ясно! — перебил его Бергяс. — Что еще ты у Церена увидел?
— Двое суток гостил у Церена, на пуховом матрасе спал. И на дорогу буханку хлеба дали да четверть плитки чая. Я еще не видел за свою жизнь таких людей! — закончил свой рассказ о гостевании у Церена старик.
— Ладно! — согласился Бергяс. — О чем же ты с ним разговаривал? И поближе к делу, — а то все вокруг да около…
— Короче нельзя! — отрезал старик. — В груди[60] накопилось столько дум, что сразу и не выскажешь. Не перебивайте, Бергяс… На чем я остановился? Да… ребенка Нина кормила… А старшенького они назвали Чотыном! Вот как! Еще одного Чотына родила эта русская женщина; и я вам скажу, Бергяс, мальчик удался умом точь-в-точь, как наш Хейчиев Чотын! Вот так рассудил бурхан, услышав молитву прекраснейшей из женщин, пусть она и русская, а не калмычка! В семью Церена послал наш бог носителя мудрости и чести всего рода!
— Хватит о Чотыне! — зло оборвал его Бергяс, сразу вспомнив о своем беспутном Таке. — Я спрашиваю, о чем вы там толковали с Цереном?
В последнее время, еще задолго до своей болезни, Бергяс все чаще зазывал к себе Онгаша. Всяк ведал: старик заговаривается, любит прихвастнуть. Но сквозь мусорок его слов нет-нет да и проскользнет весть, какую от другого не услышишь. Старый Онгаш был скор на ноги, перелетал, как пчела, от цветка на цветок и был весь вывалян в «пыльце» новостей… Только и разницы, что старая пчела эта уже не могла перерабатывать свой взяток на мед, а стряхивала эту пыльцу, где придется. Завирался Онгаш насчет увиденного и услышанного, однако не забывал в последнее время подколоть Бергяса острым словцом, показать ему свое неуважение.
— С Цереном обо всем на свете говорили! — продолжал хвалиться Онгаш. — Если сойдутся два умных человека, всегда найдут, о чем потолковать… Я только грамоте не обучен, а умом покойный родитель меня не обделил… С любым сойдусь запросто.
— Не голова у тебя, а худая кошелка! — заключил Бергяс. — Два дня гостевал и кроме грудей у жены Церена ничего не запомнил.
— Так вот я и говорю ему… — не обращая внимания на издевку в словах старосты, продолжал Онгаш. — Теперь ты у нас все равно как князь Тундутов, только наш князь, красный, а про своих родичей — терелов — забываешь! За буханку хлеба и плитку чая спасибо, только ведь Онгаш один эти дары твои есть и пить не станет, а на весь хотон маловато твоих даров… Голод, говорю, гуляет по хотону, мрут бедняки, как мухи, только один Бергяс беды не знает… мясо у него не переводится…
— Что ты мелешь там в улусе обо мне, трепло безмозглое! — завопил на Онгаша Бергяс, меняясь в лице от испуга. — Откуда тебе известно, знаю я беду или не знаю! Да, может, мне сейчас горше, чем всем вам вместе приходится!..
Бергяс со стоном повалился на подушку, схватившись за бок.
Онгаш продолжал, живописуя словами:
— Церен выслушал мои слова, разволновался, стал ходить быстро-быстро по кабинету и говорит: и мы здесь ночей не спим, думаем, как помочь голодающим беднякам. Хювин йосн[61] не даст скотоводам умереть с голоду… Победили кровавых врагов, победим и голод! Теперь у нас есть старший брат — народ русский. Люди русские поделятся последним куском, вот увидите.
— Церен твой, — с яростью отозвался, уткнув нос в подушку Бергяс, — такое же трепло, как и ты! Байками людей кормите! В России голод еще пострашнее, чем у нас! Недород у них, как в двадцать первом. Ясно? А ты уши развесил, старый верблюд, и разносишь выдумки Церена по хотону!
На этот раз возмутился и терпеливый Онгаш.
— Трепло не я, а вы — Бергяс!.. Церен сказал, что нынешний год не такой, как в запрошлом году. Арасея[62] не вся голодает. Во многих губерниях уродился хлеб, — заявил старик возмущенно.
— Ха, ха! — зашелся смехом Бергяс. — Арасея всегда была богата! Продавали хлеб немцам и англичанам, а свои погибали от голода! Вот что такое Арасея! Не забыл небось Миколу! Уж на что богат был, а привез ли он хоть мешок муки своему пастуху, что бычков его выкармливал здесь? Микола Жидко тоже Арасея! Ты жрать хочешь, старый потаскун? — перехватив взгляд старика, устремленный на мясо, заключил Бергяс. — Так вот бери и лопай, сколько влезет! Да поменьше болтай о том, что ты сам услышал от красного своего князя Церена! Тьфу, голытьба!
Пересилить голод Онгаш не смог. И кляня себя в эту минуту за слабость, склонился над миской, подтолкнутой ему от своего края стола Бергясом.
— Что, вкусно? — издевался Бергяс. — Может, подогреть?
— Поем и холодного! — слабо защищался Онгаш и поспешно глотал редкую для него еду, проворно орудуя ножичком.
— А говоришь, что Церен дал буханку хлеба и чай! — продолжал насмехаться Бергяс.
— Мяса можно и в запас поесть, — рассудил Онгаш, — а хлеб и чай я уже отдал детям. Так и люди Арасеи помогут своим младшим братьям пережить голодное время.
— Люди Арасеи о нас и думать забыли! — воскликнул Бергяс.
— Может, кто и забывал. А Ленин обо всех нас помнил.
Бергяс уже не раз слышал о Ленине. Спорить против самого главного большевика считал неуместным. Вступив в перепалку с упрямым стариком, Бергяс вел как бы заглазный спор с Цереном, слова которого завтра Онгаш разнесет по всему хотону.
— Не верь Церену, понял? Русским не до нас! Всякий народ должен своим припасом обходиться. Так надежнее!
Самое несносное для Бергяса было видеть, что Онгаш ест его мясо, а мыслями где-то далеко-далеко.
— Русские лучше живут, я так приметил, — стоял на своем Онгаш. — В Грушовке или Садовой самый бедный мужик что-нибудь да имел. А у нас? И в добрые-то времена не видели еды досыта. Если каждый русский даст каждому калмыку по фунту, и то будет нам спасение. Делиться с бедными велел сам Ленин… Пусть он еще раз возродится новым младенцем в каждой хорошей семье и народа каждого!
Онгаш, отринув от себя пустую миску, начал косо поглядывать на Бергяса, шарить у себя на груди и извлек оттуда, где носят бу[63], квадратик плотного картона с изображением нестарого еще человека с подстриженной бородкой. Бергяс узнал снимок великого русского в кепке.
— Большой человек был! — с грустью в голосе произнес Онгаш. — Только Церен говорил, будто его теперь не стало… Умер еще зимой… Эрлык номын хан забирает к себе таких нужных на земле людей, а мы с вами, Бергяс, пережили многих, кто был лучше нас.
— Как ты смеешь равняться со мною! — с возмущением закричал староста. — Ты на двадцать лет раньше меня пришел в жизнь и уйти должен раньше! Вон с моих глаз, неблагодарный!
— Для Эрлык-хана мы равны: что старец, что младенец. Вспомните его предупреждение всем живущим: «Пробьет смертный час, не купишь и мгновения жизни ни за какие деньги». Я к тому все это говорю, что ни я, ни вы, хоть мы и живы, не поможем голодающим, а Ленин помог бы! Я из бедности не в состоянии помочь, ты, Бергяс, из жадности!
— За что же ты его так расхваливаешь? — спросил Бергяс, бросив снимок на край стола. — Ты не знал и даже не видел этого человека живым!.. А повторять чужие слова все равно что разносить собачий лай по ветру…
— Его видел наш Араши Чапчаев! — гневно возразил Онгаш. — О Ленине, как об отце, говорил Церен Нохашкин. А Церен мог бы и о вас, Бергяс, отзываться, как об отце, когда осиротел с сестренкой, а вы были старейшиной рода! Вспомните, каким вы «отцом» были всем нам, пока мы держались за вас и верили!
Бергяс, привстав на локти, смерил безропотного прежде табунщика, а теперь непослушного и дерзкого красношапочника презрительным взглядом.
— В девятнадцатом ты, жалкий трус, тянул руку за белого царя и за его опору — Деникина!.. Сейчас за Ленина и Церена глотку дерешь!.. Посмотрим, за кого ты будешь завтра, когда голод перехватит дыхание!
Старик уже отыскивал свою лисью растрепуху, чтобы напялить на голову.
— За вас я тогда руку тянул, Бергяс! Вы были тогда аймачным атаманом. Не так ли? А ваш сын Така, убийца многих невинных, ходил в урядниках… Не вы ли тогда с ним вопили в один голос: казак даст калмыку свободу, пастбище, скот! И все станут равными, как братья! Не один я, дурень, верил! Мечтал о сытой жизни, бешмета захотел нелатаного! Думали: царь обирает нас! Прогнали царя, не пустим большевиков в степь, станем хозяевами… А хозяевами в степи, пока здесь нойоны и зайсаны и верные их прислужники, как вы, Бергяс, бедняки не станут. И только власть Хювин йосн, власть Нохашкина сына Церена отдаст бедняку степь…
Онгаш смотрел в блестевшие диким огнем глаза Бергяса, но страха не испытывал, боялся лишь, что староста не выдержит его слов — так все накалилось в Бергясе.
— Разве прежде бедняк мог назвать своего господина на «ты»? А сейчас любой скажет вам, Бергяс, что угодно, и не тронете, потому что руки коротки… А мое обращение — это по привычке! Могу и «ты», господин староста! Бывший староста!..
Этот старик, одетый в тряпье и обноски, кудлатый, нечесаный, в расползшейся шапке, был горд и независим.
— Опомнись, Бергяс! — вдруг предупредил Онгаш бывшего старосту грозно. — Ты исхудал телом, но ты богат! Вели, пока жив и владеешь голосом, раздать лишних лошадей и коров голодающим! Это тебе, Бергяс, говорю я, один из самых старых в хотоне, много повидавший за свою долгую жизнь, и говорю не шутя, хотя ты надо мной всегда смеешься… Я знаю: сейчас я тебе нужен! Многие считают меня балаболкой, а может, и дураком. Потому что Онгаш беден и вынужден бродить по чужим дворам, развлекая хозяев. Моим словам не верят, подсмеиваются… А я никогда не вру. Если к увиденному и услышанному прибавлю малость, то совсем не во зло собеседнику, а чтобы согреть его словом, развеселить в горькой жизни. А может, хочу, чтобы так оно и было на самом деле, как выходит в моих сказках… Пусть я чудак, Бергяс, зато ты уже никто, понял? Все ты понял давно, иначе не позволил бы мне в стоптанных буршмаках переступить через крашеный порог своих покоев… Твоего слова уже никто не слушается, не оттого ли тебе понадобился мой язык? Даже мне, балаболке в твоем понятии, поверят люди охотнее, чем прежнему хозяину хотона!.. Скажи, что я не угадал твои мысли, Бергяс! Скажи сейчас же — и я сгину, провалюсь под землю… Глаза мои лопнут, как у поджаренной в котле мыши!.. Или ты пропадешь, негодяй, под большим курганом зла, сотворенного тобою за все твои волчьи шестьдесят лет!
Бергяс почувствовал, как горло его что-то сдавило, он раз и другой взмахнул рукой, сопровождая слова, которые все еще застревали во рту комом. Наконец он выдавил из себя хрипя:
— Иди же!.. Уходи с глаз!.. Пропадите вы все пропадом!.. Сяяхля!.. Где ты, Сяяхля! Спаси меня от этого страшного человека.
Онгаш осторожно поднял со стола маленький снимок и опустил за подкладку жилета. Лишь потом шагнул к порогу.
— Бергяс! — напомнил он, переступив высокий порожек одной ногой: — Поторопись сделать людям добро! Иначе Церен через три дня пришлет сюда подводу с мукой, и люди окончательно проклянут тебя за жадность… В Черный Яр из улуса отправляется десять подвод: пришли долгожданные дары крестьян из Арасеи…
Онгаш шагнул было из спальни разгневанного и в то же время озадаченного хозяина дома прочь и едва не столкнулся лоб в лоб с таким же высоким, широкоскулым человеком, одетым по-дорожному, в мерлушковой шапке с алой кисточкой сзади, обутым в новые сапоги армейского покроя.
— Извините, — сказал незнакомец войдя, буркнув скороговоркой приветствие. — Но я невольно услышал ваши последние слова о прибывшем в Черный Яр продовольствии для калмыков… Разве кто-нибудь сомневается в том, что новая власть поможет бедным скотоводам?
Он охотно и немного загадочно улыбался, глядя прямо в лицо Онгашу. И старик, еще не остывший от спора со старостой, нелегкого для себя спора, вдруг поверил пришельцу, сказав:
— Бергяс не верит нам, красным!
— О, это любопытно! — заговорил поздний гость, подойдя вплотную к постели и вглядываясь в лицо хозяина дома — заострившееся, злое. Наконец Бергяс слабо ответил гостю на приветствие.
— Мендевт.
Мужчина, не раздеваясь, опустился на стул посреди комнаты и принялся объяснять причину своего появления здесь.
— Услышал я, что глава рода Чоносов приболел, и решил навестить…
Бергяс, похоже, не знал или не узнавал сейчас этого человека и молчал, поглядывая на Онгаша, будто прося его задержаться… Это озадачило старика. Не спуская глаз с незнакомца, он принялся звать Сяяхлю. Жена старосты куда-то запропастилась, ошибочно предположив, что словоохотливый Онгаш на какое-то время подменит ее у больного.
Онгаш помялся в прихожей и пришел в спальню снова.
— Чьим сыном будешь? — спросил Онгаш, потому что хозяин дома продолжал тупо смотреть в потолок, будто в покои наконец пожаловала сама смерть или ее подобие в офицерских хромовых сапогах.
— Разве вы забыли, аава, о заповеди предков: «Сначала утоли жажду путника, потом спроси о деле»? — И гость снова улыбнулся. На этот раз в глазах его промелькнула тревога.
— Ты прав, сын мой, — принял упрек Онгаш, между тем настораживаясь: «Пока не дождусь Сяяхли, никуда не уйду отсюда!.. Мало ли что на уме у человека, приезжающего навестить больного, когда на улице совсем темно».
Онгаш вспомнил: гость вошел в дом так тихо, что не залаяла собака… Правда, собака иногда увязывается за хозяйкой, если ей это позволят.
Оглядев еще раз приезжего, Онгаш предложил ему свою трубку. Тот принял трубку, соблюдая обычай.
Бергяс искоса поглядывал из-под насупленных бровей, ничего не говоря. Впрочем, и гость больше обращался к Онгашу, вероятно приняв его за ближайшего родственника или доверенное лицо хозяина.
— Я вижу, вы, аава, озадачены моим появлением здесь, но я не чужой человек Бергясу. С главой вашего рода мы свои люди, только давно уже не виделись. Он мог забыть меня, я не обижаюсь… Несчастная сестра Отхон погибла, и связи наши оборвались…
— Не брат ли ты покойной Отхон? — воскликнул Онгаш, вглядываясь в лицо приезжего.
— Он самый! — подтвердил гость.
— Так бы сразу и сказал! — наставительно заявил старик. — А то ведь какие слова: «Несчастная… погибла». Этак можно и обидеть весь род Чоносов!
Онгаш рьяно заступался за главу рода.
Старику все больше не нравился пришелец: после каждой фразы он воровато скашивал глаза в сторону или смотрел в пол, будто выискивая, чем бы ударить хозяина. И Онгаш понес гостю что было и чего не было, лишь бы отвлечь от возможного неприятного разговора до прихода Сяяхли.
— Твоя сестра сама наложила на себя руки, бедняжка… Болезнь души укоротила ее жизнь… Сначала Отхон отрешилась от всех, ушла с сынком в другую кибитку… Ее не оставляли без еды и ухода… Но не ровен час: ушла спозаранку в степь за кизяком и не вернулась… Сама себе нашла кончину.
— Все это мы, ее братья, осознали позже. А вначале разум помутился от горя и обиды… Ну и пришлось высказать все накипевшее Бергясу, — уже с видом провинившегося толковал гость.
— Твой отец, — изощрялся в красноречии, оттягивая время, Онгаш, — известный на Маныче зайсан и богач, Малзанов Гучин, был умным человеком, пусть возродится его образ в хорошей семье! Хороший сын никогда не позволит себе уронить чести своих родителей… Как твое имя, сын Гучина Малзанова?
— Долан! — представился охотно гость и опять-таки повел взглядом куда-то под стол, рядом с которым он сидел, все не раздеваясь. — Еще раз прошу — извините меня за прошлое…
А было так: прискакал в хотон Малзанова Гучина на взмыленном коне гонец и рассказал о страшной смерти Отхон… Шурины подкараулили Бергяса, когда тот ехал на ярмарку в Царицын, и навалились скопом. Отделали его знатно. Бергяс об этом вспоминать не любил.
— Бергяс добрый человек, небось давно забыл обо всем… — охотно поддержал приезжего Онгаш.
— Если я правильно понял, вы, аава, собирались идти куда-то, да я помешал, — проговорил, плохо скрывая свое нетерпение остаться один на один с Бергясом, сын манычского зайсана.
— Конечно, у всякого теперь полно забот, — согласился Онгаш, спрашивая глазами у Бергяса: как ему быть?
И Бергяс понял этот разговор.
— Найди Сяяхлю и вели ей скорее возвращаться домой! — повелительно, как встарь, произнес Бергяс, давая своим тоном знать гостю, что он остается старшим здесь в хотоне, и слово его твердо.
Онгаш вышел, прикрыв за собою дверь, но покидать дом не торопился. «Если этот сынок зайсана позволил себе подслушивать в прихожей, о чем мы толковали со старостой, почему бы и мне не уяснить таким же образом, зачем он пожаловал в такую позднюю пору?»
Сын зайсана, едва услышав стук двери за ушедшим из спальни стариком, переменил тон:
— Ну что, ахэ[64], молчишь, будто воды в рот набрал? Или язык у тебя отнялся от неожиданности?.. А может, ты глухой, как побитая кошка, которая в погребе сметаны обожралась?
Бергяс молчал, отсчитывая минуты, когда появится Сяяхля. Только она может избавить его от злого, как февральский волк, Долана. На Онгаша надежда слаба…
Долан продолжал, ярясь:
— Сестру довел до самоубийства!.. Молоденькой захотелось!.. И смерть Хемби — твоих рук дело!.. Отделаться двумя только поломанными ребрами за такое зло — мало, Бергяс! Совсем мало!.. И вот пришло время потребовать от тебя прибавки!
— Вон отсюда, стервец! — закричал Бергяс визгливо. Резким движением руки, откуда и силы взялись, он выхватил из-под подушки браунинг и направил в голову Долана.
Тот попятился, но, уловив шум в прихожей, решил разыграть из себя шутника.
— Ха-ха-ха! — зашелся Долан смехом, все время поглядывая на дверь. — С каких пор Бергяс стал таким трусливым? Не от собственной ли жены обороняться — держишь в постели браунинг? Боюсь, это не то оружие, если от женщины…
Долан то подходил к постели поближе, то отступал, разыгрывая из себя человека бывалого, и браунинг перед носом для него — игрушка.
— А не боишься, что красные тебя прихлопнут только за то, что хранишь дома оружие?
— Пока красные до меня доберутся, я тебя, стервеца, к Эрлык-хану…
— Хватит, Бергяс, дурака валять! — совсем миролюбиво предложил Долан. — Убери пушку, поговорим о деле… Не за тем, чтобы цапаться с тобой, я отмахал сто верст! Пора забыть обиды… Как бы всех нас, «бывших», как принято теперь называть, не смели в одну яму… Ты слышал, что старик толковал насчет обоза из Черного Яра? А ведь это все правда!
Бергяс пристроил браунинг у стены за подушкой и заворчал ожесточенно:
— Брешете вы все, как собаки!.. Так и норовит каждый вцепиться в горло… Вот и держишь дубинку в доме от своих же… Сгинули бы все разом!
Долана такая воркотня обессилевшего Бергяса устраивала. Он тоже не собирался мозолить здесь глаза всю ночь. Каждый лишний свидетель этой встречи — опасен!
— В Москве после смерти Ленина начинается борьба за власть. Скоро мы увидим все это и в наших улусах.
— Меня ничто больше не интересует! — слабо отходил перетрусивший от нежданной встречи с бывшим шурином Бергяс. — Мне дожить бы до весны, а по теплой поре… Тулум[65] за плечи — и в другие края, где поспокойнее…
— Конечно, — согласился Долан, придавая совсем иное значение словам старосты о заплечной суме. — Если тулум наполнен золотишком… А ты не думаешь, Бергяс, что нынешний тулум твой вытрясут за зиму?
— Легче странствовать будет! — в тон ему отозвался Бергяс, тронув на всякий случай браунинг.
В это время у Онгаша, прильнувшего к узенькой щелочке между косяком и дверью, запершило в носу. Он икнул, растирая переносицу, и отпрянул в глубь прихожей. В одно мгновение Долан оказался рядом.
— Вы кто такой? Зачем подслушиваете мой разговор со старостой хотона? Чего вы здесь торчите, спрашиваю?
Онгашу хотелось сказать этому позднему гостю что-то резкое, но он решил не раздражать и без того крикливого человека.
— Шубу ищу! — пробормотал Онгаш. — Стар я, глаза ничего не видят.
Долан был настроен на разговор с Бергясом без свидетелей и кинулся сам искать одежду старика. Наткнувшись на что-то мягкое в углу, он швырнул свою находку деду.
— Одевайся и марш отсюда!
— Плохо тебя в детстве учили родители, если кричишь на старшего в чужом доме! — упрекнул Долана Онгаш. — Да ведь я и не уйду далеко, пока хозяйку дома не сыщу.
Онгаш ушел, сильно хлопнув дверью.
— Тебе тоже пора идти, Долан, — потребовал Бергяс, беря в руки и вновь пряча оружие. — Говорить нам с тобой не о чем!
— Ты так думаешь? — усмехнулся Долан, усаживаясь на ближний к кровати стул.
— Зачем мне об этом думать? Наши дорожки давно разошлись.
Долан обиженно и с вызовом уставился на Бергяса.
— Дорожки разводят людей и сводят опять. Как видишь, свела, такая узкая, что не разминуться.
— Онгаш! — позвал Бергяс с надрывом, вглядываясь в темное, дышащее прохладой окно. — Найди Сяяхлю!
— Не спеши звать жену, Бергяс! У меня к тебе мужской разговор… — не дождавшись ответа, Долан начал говорить торопливо: — После смерти самого главного, в Москве и Питере пошла потасовка за власть. Во многих губерниях люди нашего сословия, имущие крестьяне, поднимают голову, готовятся к восстанию. Оттуда идут сигналы: и нам пора путать по ногам и рукам здешние совдепы… Голод на нашей стороне, голод посильнее штыков и сабель… Но пуля и сабля тоже потребуются. В драке, сам знаешь, и палка пригодится.
— Слаб я, как видишь, отмахал кулаками, — Бергяс вздохнул, укладываясь навзничь.
— Не руки твои нужны, Бергяс. Ты в другом посильнее любого из молодых.
— Говори скорее, чего вы от меня хотите?.. И уходи, Долан!.. Сяяхля вот-вот придет.
Долан явно горячился:
— Я уйду, но придут другие! И спросят, когда вышвырнут из степи эту Советскую власть: «Ну, а ты, Бергяс, чем помог в борьбе с красными?»
— Чего ты от меня хочешь? — в свою очередь возмущенно вскрикнул Бергяс. — Я прямо об этом спрашиваю, и отвечай прямо, не агитируй меня!
— Мы подобрали надежных людей, — принизив голос и озираясь на дверь, принялся выкладывать свой замысел Долан. — В окрестностях улуса полуэскадрон Озона Очаева, а в Бого-Цохурах с весны накапливается большая группа Цабирова… Все это под нашим глазом… Сейчас настала пора снабдить их оружием. Винтовки есть, но одними винтовками много не настреляешь. Пулеметы нам обещали из-за границы. А за них полагается платить… И лошади понадобятся в запас: на одного всадника — три… Лошади сейчас, в бескормицу, недорого стоят, но все равно деньги нужны… Деньги нужны, Бергяс! — громко повторил Долан последнюю фразу, и то была главная цель, ради которой он пересек степь.
Длинная эта и довольно прочувствованная речь позднего гостя вызвала покамест лишь насмешку у Бергяса. Был он страшен лицом, особенно когда закрыл глаза, вместо них образовывались темные, глубокие впадины, будто у покойника. Но рассудок ему не отказывал.
— Кто такой, твой «спаситель» Озон Очаев? Обовшивевший конокрад! Таким его всяк знал в степи! На любую власть он плевать хотел! Сегодня он угонит коммунарское стадо, а завтра отымет твой или мой скот! С ним небось полдюжины таких же сучьих сынов! И ты хочешь, чтобы это отребье пошло под пулеметы, ради спасения прежней власти? Да Очаев сколько раз обирал мои стада! Если хочешь знать, — Бергяс привстал, держа в руке браунинг. — Я и оружие-то держу против таких, как Очаев.
Долан с выражением крайней досады на лице хотел остановить неприятную для него разоблачительную речь Бергяса, но тот нашел в себе силы высказаться до конца, не обращая внимания на выкрики Долана.
— Доржи Цабирова я тоже знаю. Разве он уже здесь? Доржи уезжал с князем за границу! Ну, с этим я готов поговорить, да… Хочу узнать: научила ли его чему-нибудь чужбина? Если да, изволь, Долан, помогу… Тут мое слово твердо.
— О чем ты собираешься говорить с Доржи? — с явным разочарованием произнес Долан. — Я все знаю о Доржи и могу уже сейчас сказать о нем все: у Доржи двадцать семь всадников, но требуется оружие.
— Я тоже могу сказать! — воскликнул Бергяс. — Не все, конечно, скажу тебе сейчас, но один вопрос я хотел задать и тебе, и Очаеву, и Цабирову: как это могло случиться, что у белых только на Южном фронте было не двадцать семь всадников, а сто тысяч, были пулеметы и пушки, и они не скинули совдепы!.. Получилось совсем наоборот! А как Цабиров собирается справиться теперь при помощи двух десятков конокрадов и при содействии умирающего от болезни Бергяса?
Долан махнул рукой и опустился на стул, тяжело дыша. Бергяс, как мог, успокаивал его:
— И все же я дам деньги! Но — Цабирову! Только ему!
— Дашь, конечно, никуда не денешься! — с угрозой подтвердил Долан.
Оба они уже отчетливо слышали, что в прихожей стукнула дверь, зазвенела переставляемая посуда.
Вошла Сяяхля, приветливо поздоровалась. Она шла, видимо, издалека — на щеках свежесть, но в глазах озабоченность и смущение: проглядела появление в доме дальнего гостя!
— У нас гость, Сяяхля, — сказал с явным упреком Бергяс. — Приготовь ужин, человек проголодался.
Сяяхля видела, как устало повалился на подушки муж, как дрожат его руки. Поняла, что разговор здесь шел непростой, и осуждающе посмотрела на Долана.
Сяяхля принесла в той же миске свежие куски мяса. На столе появилась бутылка русской водки. Она сама открыла бутылку и наполнила стаканы. Хозяин, опустив ноги с кровати, поднял свой стакан и тронул указательным пальцем левой руки поверхность прозрачной жидкости, стряхнул капельку в угол и, не донеся стакан до губ, поставил на прежнее место.
— Ты, Долан, выпей с дороги, а мне Богла-багша наложил запрет.
Гость, покосившись на Бергяса, опрокинул стакан в широкую пасть.
— Вот что у русских на самом деле хорошо, так это — водка! — заявил Долан, вгрызаясь в самый крупный кусок. По тому, как жадно заглатывал и водку и мясо Долан, было понятно, что он давно в дороге и долго не притрагивался к пище.
— Небось еще вчера из дому? — высказал догадку Бергяс.
Странно, однако с появлением Сяяхли Долан вел себя чинно, как вполне благовоспитанный степняк, понимающий, что он в чужом доме и младший по возрасту.
— Сегодня, но очень рано! — уточнил Долан. — Выехал одвуконь. Первого коня оставил в Маныче… К утру мне нужно успеть в ставку… Я ведь там и сейчас числюсь на должности.
— О, ты, Долан, наверное, большой ахлачи! Много лет учился в Петербурге, а грамотные люди везде нужны.
— Ахлачи — это верно! — подтвердил Долан. — Но не очень-то доверяют партийцы нам, выходцам из семей зайсанов… Мне тем более — побывал за границей. Стараюсь… — гость обнажил в фальшивой улыбке редкие зубы.
— И правильно, что не лезешь на рожон! — поучил младшего Бергяс. — Мышь незаметна в темном углу, а все, что делается в кибитке, видит…
— Вот именно! — согласился гость, намекая на свою судьбу. — Ночь в седле, а днем корпишь над бумагами.
— Бумаги случаются разные! Иная больше, чем живой человек, расскажет. А ты читай да запоминай себе… пригодится. Ом-мани-пад-мэ-хум!.. Неужели все это надолго?.. Нохашкин сын будет приказывать, как мне жить дальше!.. Да я его мог зарубить плетью еще в колыбели! И его и всех нохашкиных!
— Имей в виду: мы не одни! — подбадривал Бергяса Долан. — Донские и кубанские казаки не идут в коммуны! Секут головы своим и приезжим комиссарам! Ждут удобного момента, чтобы посадить всю эту рвань на место. Но казаки дружнее нас. У них дисциплина… А мы? С тобой и то попробуй договориться!
— Не с того начал! — упрекнул Бергяс, хмурясь.
— Так вот и давайте начнем с большевистского обоза с хлебом… Нужен ли нам этот обоз? Отобьем его у голытьбы, и пусть эта мука по ветру развеется. Охрану порубим, а по хотонам распустим слух: совдепы кормят только обещаниями. Спасение от голода нужно искать у тех, кто испокон веку спасал бедняка!
— На обоз вы метко нацелились! — похвалил Бергяс. — Но готов ли идти под пули этот ваш Цабиров?.. Конокрад, тот не пойдет, я его знаю!.. Хочу видеть Цабирова!
Бергяс заметно взволновался, в глазах его появился азарт.
— Я не против вашей встречи! — трудно отступал от намеченного плана Долан. Ему никак не хотелось, чтобы взнос в эту затею переборчивый Бергяс делал через главаря банды, способного и прикарманить деньги. — И все же лучше, если необъезженный конь принимает корм из одних рук.
Бергяс не стал оспаривать этой истины, известной каждому табунщику.
— Не беспокойся, Долан!.. Денег я этому вояке не дам. За ними после приедешь ты… Но позволь мне хотя бы видеть, на какого скакуна делаю ставку? Может, и тебе Бергяс что-нибудь подскажет? В общем, загляну в зубы коню, только и всего. А с тобою, считай, договорились! Дай руку!
Участники сговора понимающе глядели друг на друга.
— И за то спасибо! — произнес Долан, гася в душе досаду. — Половину обоза пригоним на твое подворье, тем более что нам и спрятать понадежнее некуда… А Цабиров мною уже взнуздан крепко! Еще когда по Турции и Болгарии скитались, прикармливал голодную скотинку, приглядывался, в какую упряжку годится.
Разговор, к обоюдному удовлетворению, как будто налаживался. Бергяс позволил себе даже отпить глоток водки и перешел на спокойный, наставительный тон старшего по возрасту и опыту жизни.
— Подскажи им, этим «необъезженным», пусть не трогают моих людей, не промышляют мелким разбоем… А то на своих же и налетают, хватают без разбора! Потому люди и знают лишь одну защиту — чоновцев!
Долан откровенно льстил старейшине Чоносов, восхищался умом Бергяса, забыв, что холодный рассудок его собеседника свел когда-то в могилу его же родную сестру.
— Узнаю прежнего Бергяса, знающего, как повернуть коня!.. Очир и в самом деле не придерживается ни ока, ни бока, обижает своих же, сеет недовольство в хотонах. Предупрежу в последний раз, а там — самого к стенке! Цабирову ты намекнешь, ладно? И все же не забудь главного: все будет зависеть от твоего участия. Не вынуждай нас брать необходимое силком.
— Деньги даю! — подтвердил Бергяс свое решение. — А Цабирова ко мне пришли, не волынь… До перехвата обоза.
— Договорились! — храбрился Долан, не очень-то веря в то, что Цабиров согласится прийти на поклон к новоявленному попечителю банды. Доржи тоже — штучка… Уже одевшись, чтобы идти, Долан вдруг засомневался в своей безопасности. — Что за старик приходил к тебе так поздно?.. Не глянулся мне он. Разговор наш с тобой, сам знаешь, не для каждого встречного.
— Дурной, как болотная кочка! — отмахнулся Бергяс. Однако Долан, судя по его недоверию, ждал иного ответа. И тогда Бергяс счел нужным объяснить: — Про обоз дедок этот уже наслышан. Что Церен Нохашкин собирает подводы в Черный Яр.
— Может, я разыщу, его в хотоне да шлепну за кибиткой? — деловито предложил Долан. — Все меньше свидетелей…
Бергяс с брезгливой гримасой крутнулся в постели, куда он отвалился от стола, едва кончили вечерю.
— Онгаш мне пока нужен. Хоть и остарел пустомеля, но на ноги легок!.. Поворчит иной раз да сбегает, куда пошлю… Кусок мяса заработает… А завтра мы с Сяяхлей хотели отослать его к нашему бё[66] с этой самой… с мочой… Согласись: не каждого теперь пошлешь с таким поручением. А Онгаш и сам часто недомогает, к больным сострадателен.
В какой-то мере слова Бергяса убедили Долана. И он вдруг решил ускорить события.
— Ба! — воскликнул он, хлопнув себя по толстым ляжкам. — Я как раз еду в хотон, где доживает век лучший наш бё!.. Пока обернется с поручением твой исполнительный родич, мы успеем покончить с обозом.
— Можно и по-твоему! — согласился Бергяс. — Но как бы не заупрямился старик… Слишком уж ты круто с ним!.. Сейчас не те времена!.. И со скотом, говорят, полагается повежливее.
Оба невесело посмеялись. Затем Долан принялся торопить с отъездом:
— Придумай что-нибудь, Бергяс!.. Чутье подсказывает: нельзя с этого старика спускать глаз.
Сяяхля, заглянув в спальню по зову мужа, тут же ушла на поиски Онгаша. Бергяс еще раз предупредил Долана:
— Трогать Онгаша не смей, обижусь!.. Человек он из моего рода… Верни, как взял, невредимым!
Онгаш, порядком заспанный, вскоре предстал опять. Но слушал лишь Бергяса, на Долана даже не посмотрел. Старик явно не намеревался отправляться куда-либо на ночь глядя и заявил об этом бывшему старосте без всякого стеснения.
— Как ты смеешь отказывать тяжелобольному! — то сурово, то просительно толковал ему Бергяс. — Может, это последняя моя просьба к тебе, Онгаш… Садись на серого иноходца и езжай вместе с Доланом, он покажет дорогу к манычскому бё… Вернешься со знахарем, оба получите по барану.
Онгаш с рождения питал слабость к коням: скаковым, иноходцам, верховым, парным в красивой упряжке… За долгую жизнь он так и не разжился капиталом ни на одну приличную лошадку. Кроме низкорослой табунной клячи, другого коня у него не было. И покататься на рысаке никто не позволял ему. А тут — серый, в яблоках, иноходец Бергяса! За него купчишка из-под Астрахани табун молодняка сулил! «Неужто серого мне дает Бергяс?.. Видно, прижало главу рода не на шутку! Эх, и прокачусь напоследок на зависть всем встречным!.. Жаль, что выезжаем потемну!.. Еще одно доброе дело в угоду бурхану совершу — помогу страдающему от болезни».
С такими мыслями Онгаш и отправился вместе с Сяяхлей и Доланом седлать застоявшегося в конюшне любимца бывшего старосты.
Долан и Онгаш ехали ночь полную, удаляясь все больше на восток, но признаков жилья все еще не было, хотя уже следовало бы. Конь Долана уже не так высоко держал голову и плохо повиновался уздечке, фыркал, начал уставать. Серый иноходец Бергяса шел так, будто бы только выведен со двора, от кормушки.
— Туда ли мы коней правим? — засомневался вслух Онгаш.
— Да вроде нигде не сворачивали! — заверил старика попутчик. Однако его самого уже одолевали сомнения: степная дорога, что слепая корова, не знаешь куда ведет. Сказали — пятьдесят верст, а едут ночь напролет…
— Дымком запахло, — обрадованно вскрикнул Онгаш, потягивая ноздрей вправо. Оба путника, не сговариваясь, натянули поводья правой рукой. Запах дыма усиливался. Вот уже слышен собачий брех. Степняк издалека, по лаю собак, может определить величину селения.
— Две-три кибитки, — прошептал старик. — Что бы это значило?
В задымленной туманцем низине пасся табун, невдалеке проглянуло озеро, отороченное пожухлой, обожженной зазимком зеленью. У левого края озера несколько наспех собранных кибиток.
— А коней-то у них многовато, — удивился Долан, обозревая табун. — Да у кибиток — с десяток стреноженных.
Неприятные мысли теснились в голове Долана. «Храни бурхан от встречи с кем-нибудь из улускома! Спросят: «Чьи вы?», скажу — конь подбился или еще что-нибудь. Впрочем, Онгаш старший по возрасту и отвечать придется сначала ему. Понесет дедушка свою околесицу, а я и подхвачу будто ненароком… Вот с револьвером можно влипнуть!.. А выбрасывать жаль, после не отыщешь в траве…»
Три исхудавшие собаки заливисто облаивали приближавшихся всадников. А люди будто вымерли.
— Поедем на дымок, — позвал старика Долан, кивнув на крайнюю от дороги кибитку. Они спешились, привязали лошадей. В кибитке было еще темно. Проглядывала освещенная слабым огоньком снизу тренога с полупустым котлом. Не успели путники услышать ответного слова на свое «Мендевт, люди добрые», как были связаны по рукам и ногам. Откуда-то из-за кибиток выскочили трое или четверо дюжих мужчин. Пыхтя от злобы и угрожая расправой, заломили руки назад…
Вот, оказывается, почему хотон встретил безмолвием!.. Заметили верховых, конечно, издалека. Четверо, связывавшие их, упревшие от усердия, расселись в стороне, затем к ним прибавилось еще трое…
— А теперь говорите, что занесло вас в такой ранний час? — спросил мужчина лет тридцати с бритой, как у гелюнга, головой. Лицо у него было круглое, похожее на переспевшую дыню, щеки лоснились. Держался он повелительно, слова выкрикивал резко, тогда как другие, возрастом постарше, молчали, как немые.
— Ай, ай, сынок! — заговорил, постанывая, Онгаш. — Кто так встречает гостей? Руки и без того еле держат повод, а ты их скрутил сыромятиной, как чужому. Нешто у вас другие законы и вы запамятовали заповедь: «Сначала утоли жажду путника, потом задавай вопросы!»
— Ты у меня захлебнешься в своей крови, старый верблюд! — прорычал бритоголовый. — Отвечай да поскорее о том, что у тебя спрашивают.
— Бритая голова еще не означает, что ты посвящен в каноны зярлыка[67], чьи слова — закон для любого из нас… Старшие не зря говорили: «Необъезженный конь любой дороги не боится, горделивому человеку и море по колено». Мы к вам с добром, а вы будто на врагов накинулись! Развяжите нас скорее! — увещевал безбоязненный старик.
— Во дед разговорился! — взвопил щекастый и кивнул одному из сидевших поблизости. — Укороти ему язычок! И вообще покажи, на что годишься!
Сам он поддел старика носком сапога, да так, что тот перевернулся и потерял сознание.
— Может, ты расскажешь толком, из какой вы преисподней, шулмусы[68], и что вам от нас захотелось?
— Едем к знахарю в Хошеуты, — коротко ответил Долан.
— Дураком меня считаешь? — взвизгнул снова главарь, округлив рот, в котором недоставало двух передних зубов. — Ночью к знахарю? С револьвером?!
— Сейчас все с оружием… Такое время! — как мог спокойнее отвечал Долан.
— Последний раз говорю: не хитри, отвечай, как положено.
— Я не знаю, как у вас положено, — не сдавался пленник, — а у нас принято взять мочу у больного и отвезти к знахарю. Так мы и сделали…
Бритоголовый рванул за воротник бешмета подручного, склонившегося было над стариком, и потянул его к порогу. Оба они вышли и отсутствовали несколько минут. С надворья раздавались их возмущенные голоса. Похоже, иноходец, трудно привыкавший к чужим рукам, ударил одного из них копытом.
— Да что с ними канителиться? — вопил старший. — Тащите за курган и там же прихлопните!
— Ях, ях! — застонал Онгаш, придя в себя. Он попытался встать.
Их подняли на ноги пинками, вытолкали из кибитки. Во дворе посадили на телегу и быстро пристегнули к обарку лошадь, выведенную из стойла в хомуте. Везли куда-то на восток. Навстречу им уже вовсю полыхало зарево восходящего солнца. На землю приходил новый день, быть может, самый красивый и радостный для всего живого. Круглое солнце весело глядело с небосвода, не замечая одинокую подводу, оглашавшую степь печальным скрипом колес. Трое бандитов, давно отрешившихся и от солнца, и от всего живого, несли в холодных от утренней росы винтовках кусочки такого же холодного свинца, чтобы лишить жизни двух своих пленников, случайно побеспокоивших их в этом скрытом логове.
«Неужто пробил мой час идти в покои к Эрлыку-хану? — размышлял Онгаш печально. — Понятное дело: когда-нибудь это должно было свершиться. Но разве я, сын степей, рожденный теплой полынной землей, вспоенный ее росами, согретый восходящими лучами, проливший на ней столько слез и пота, увидевший улыбки десяти своих детей и отдавший их с матерью тебе, Эрлык, должен принять гибель от рук мерзавцев, оскверняющих своим гнилым духом нашу благословенную землю? Если я так плох, моя степь, что стал недостоин дышать тобою и хранить тебя, прости меня, моя степь…»
Долан рассуждал иначе. Он давно прикинул, сколько бандитов и в каком они состоянии. «Эх, если бы развязать руки!» Но что это за люди в конце концов! Если они приспешники Цабирова, почему бы не спросить: может, я им совсем не чужой? Странное дело: увидели незнакомых всадников, навалились, связали и — на расстрел! Что бы это такое придумать, лишь бы выкрутиться, выжить?»
Подвода со скрежетом ступиц взобралась на вершину невысокого кургана. Пленных столкнули на землю и заставили раздеться.
— Меня, ребятки, лишайте жизни, если руки чешутся, — заговорил Онгаш, сотворяя молитву. — А вот за парня как бы вам не влетело потом: он ведь единственный сын зайсана Малзанова… Не говорите после, что не знали!
— Мне это нравится! — крикнул приземистый, с редкой просвечивающейся бородкой. — Ни одного белокостного еще не отправлял на тот свет.
Конвоиры, соучастники этого говоруна, тоже развеселились.
— Пошутили, ребята, и довольно! — взбодренный улыбкой на лицах бандитов, взывал к их рассудку старик. — Долан Малзанов в ставке работает. Глядишь, и пригодится кому…
— А-а! Вот какая птаха в руки попалась! — приблизился к Долану бандит с обвисшими усами. — Значит, с него и начнем…
Пленников раздели до исподнего. Совсем рассвело, в глаза били косые слепящие лучи.
Долан понял наконец, что эти, позвякивающие затворами обрезов, не шутят и везли их сюда не для того, чтобы попугать!
— Люди! Дайте слово сказать, — проговорил Долан, переводя взгляд с одного бандита на другого. — Я ведь еду к Доржи Цабирову. А старик просто попутчик…
Ничего, кроме злого смеха, не вызвали его слова.
— Худо вам будет, парни, если Цабиров узнает о том, что вы прикончили Долана Малзанова… Я ведь выполнял его задание и еду, чтобы доложить…
— Что там тебе поручал Доржи? — спросил, будто нехотя, усатый и на миг отвел винтовку от груди Долана.
— Это вы услышите, если Цабиров разрешит вам присутствовать, когда я стану докладывать ему лично.
— Была охота с вами возиться туда-сюда! — с прежней яростью в голосе рассудил бандит и скомандовал подручным: — Приготовиться!..
— Нет! Нет! — взвопил Долан и рухнул на колени. — Я сейчас же все расскажу вам.
Онгаш, все время стоявший прямо, потребовал от Долана:
— Поднимись, сын мой! Мужчине полагается принять смерть стоя!
— Ну дед! Я твою башку развалю собственными руками! — замахнулся прикладом усатый, а Долану, все еще стоявшему на коленях, приказал:
— Говори, а то нам некогда!
Долан весь дрожал, и слова его срывались с губ почти невнятно:
— Цабиров просил денег на оружие… и коней… А потом я узнал… случайно услышал в улускоме, что через два дня из Черного Яра будут везти в Хагту муку, крупу, соль. Можно все это перехватить! — закончил Долан торопясь, захлебываясь собственными словами.
Усатый призадумался, оперся на ствол винтовки, опустив приклад между криво расставленных ступней.
— А не придумал ли ты все это от страха, сучье вымя?
Один из бандитов, по велению усатого, вскочил в седло и погнал лошадь к хотону. И конвойные и пленники смотрели ему вслед. С наступлением дня людей и суеты между четырьмя кибитками прибавилось. Для пленников было ясно, что их судьба теперь зависит от того, как отнесется к сообщению Долана бритоголовый. Онгаш ткнул под бок Долана, смерив его уничтожающим взглядом.
— Змееныш ты подколодный, а не сын достойных родителей!.. Ради спасения гнилой душонки своей ты решился на такое! Себя спасаешь, а сотни сородичей умрут с голоду?
— Молчи, псина, ты свое отжил! — огрызнулся уже обнадеживающийся Долан.
Со стороны хотона в густом облаке пыли летели, будто на крыльях, двое верховых.
Долан, дрожа от охватившего его озноба, все еще стоял на коленях, а Онгаш возвышался над ним и над развалившимися в разных позах бандитами, как судья.
Разглядев ближнего из всадников, бандиты вскочили на ноги, отряхнулись, приняли воинственную позу.
— Бааджа[69], вот они! — вскричал усатый, кланяясь. — Тот, что на коленях, набивается вам в друзья! Ха-ха-ха!
— А ну-ка покажите мне обоих! — сказал мужчина, высвобождая ногу из стремени. Был он средних лет, в легком полушубочке, на голове — кое-как прилаженная чалма. Глаза изучающие, строгие. Приблизившись к Долану, он выхватил нож и разрезал сыромятину на руках и ногах пленника.
— Ахэ! — почтительно сказал он Долану, помогая ему встать. — Произошла ошибка! Если вас обидели — накажу виновного!.. Пожалуйста, ахэ, встаньте, берите любого коня!
Долан не успел произнести и слова, как мужчина в чалме со всего маху опустил тяжелую плеть на голову усатого. Тот рухнул на землю.
Конь бритоголового взвился на дыбы, как бы угадав желание своего всадника улизнуть от расправы. Но повелительный жест главаря заставил и бритоголового, и всех остальных замереть на месте.
— В тебя я разряжу целую обойму, если это ты отправил моего друга на курган, — пообещал бритоголовому Цабиров.
— Не торопись, Доржи! — проговорил Долан, радуясь избавлению. — Я ведь и сам не мог так сразу сказать им, кто я и откуда.
— Старика развяжите и на подводе вслед за нами! — распорядился Цабиров.
Бритоголовый почтительно уступил коня Долану, а сам пересел на подводу, рядом с Онгашем.
Усатый с рассеченной головой остался лежать на кургане.
Вся эта пестрая процессия направилась снова к маленькому хотону.
Долану скоро пятьдесят. И никогда, ни перед кем не вставал он на колени. Жизнь у него складывалась на редкость благополучно. Безмятежное детство в хорошо обставленном доме отца-зайсана, учение в Петербурге, канцелярская служба в улусе. Были и черные дни, были. Но никогда не испытывал он такого ужаса унижения, как теперь…
Втиснувшись со своей упряжкой в колонну отступающих деникинцев, зайсан Малзанов взял с собою жену и взрослого уже сына, Долана… Им удалось добраться до Турции, позже попали в Болгарию. Отец умер в Болгарии от какой-то непонятной калмыкам болезни, мать Долан определил в частную лечебницу и забыл о ней, снабдив на первое время деньгами. В дальнюю дорогу семейство зайсана взяло с собою немало ценностей, поскольку тот полагал, что чужбина их задержит лишь на время, а Советская власть вскоре падет. Все эти ремесленники, хлебопашцы, скотоводы покуражатся, отведут душу в злобе на богатых людей и вернутся всяк к своему исконному занятию. Бунты случались на Руси не однажды. Главные накопления, обращенные в желтый металл, зайсан зарыл, о тайнике рассказал сыну лишь за день до смерти. Узнав об оставленных отцом богатствах, Долан рвался домой. Но с оформлением документов не торопились. То было нелегкое время. Не привыкший к труду сын степного князька работал носильщиком на вокзале, чистил сапоги… Возвратившись к родным местам, обнаружив отцовский клад нетронутым, Долан зауважал себя снова. Правда, перед новой властью не занесешься, тем более ни отец, ни он сам ничем хорошим на людском кругу не славились. Долан надел на себя личину оскудевшего отпрыска, вернувшегося из эмиграции с пустой мошной и единым желанием: трудиться наравне с другими. И вскоре преуспел. Ему удалось втереться в доверие к Кару Кандуеву, ценившему в человеке прежде всего исполнительность и послушание. Кару поручил ему сначала переписку служебных бумаг, затем выдвинул заведующим отделом исполкома. Потом зайсанского сынка понизил в должности, но все же он оставался в заместителях, которому Кару доверял больше, чем заведующему, часто советовался с ним. Тот платил своему покровителю личной преданностью. Потом покровителя с должности сняли. А он, Долан, остался.
Никто из окружения Цабирова не видел Долана, не знал его в лицо, однако в отряде ходили слухи: у вожака их есть где-то властная «рука», способная в любое время спасти из беды… Слухи такие были выгодны Цабирову, чтобы подручные верили в его всесильность, как верили в неуязвимость его чалмы.
Накапливая силы, Цабиров избегал открытых схваток с чоновцами. Когда на бандитов готовилась облава, его предупреждал через связных Малзанов. И не только предупреждал, направлял подкрепление: провинившихся перед Советской властью, подлежащих аресту воришек, недовольных новыми порядками сынков зайсанов или оскудевших без дарового труда кулаков.
Банда разрасталась, требовала хлеба и оружия… Цабирова нужно было снабжать верховыми лошадьми с запасом, одеждой, деньгами. У посвященных в эти черные замыслы сообщников Долан изрядно повыбирал мелкими и крупными суммами. Очередь дошла до Бергяса. Долан давно бы напомнил прижимистому главе рода Чоносов о том, что другие старосты и сами не забывали, но встрече их мешала давняя неприязнь…
Считая Бергяса человеком неглупым, понимающим, что творится вокруг, Долан постепенно пришел к мысли: уж если не договорится с Бергясом по-хорошему, припугнет. А то и может обложить его таким налогом по линии исполкома, что главе рода не вздышится…
Бергяс давно ждал появления в своем доме агентов и по-своему готовился: усиленно распускал слухи о своей тяжелой болезни, для видимости запустил хозяйство… А если получит извещение о крупном налоге, решил он, уйдет в банду или сколотит на обреченные суммы свою кучку отщепенцев и погуляет напоследок по степи, знакомой ему до каждой балочки и бугорка. Вывернут карманы те, кто не сдался красным, поставит и этим условия: рассчитаться кое с кем из местных активистов. Списочек на них у Бергяса был уже заготовлен.
Встреча с Доланом пошла именно по такой непрямой колее: хотите денежки — послужите и мне лично; а кто служить будет — представьте в дом!..
Долан избегал лишних контактов между своими людьми. Здесь же рассудил так: «Пусть встретятся и обнюхают друг друга… Звери из одного логова узнают друг друга по запаху».
Ловкому в словесных перепалках Бергясу хотелось проверить, на что способен этот новый спаситель имущих степняков от Советов, заодно увериться, на самом ли деле так умен Малзанов, определив в главари человека с дурацкой белой тряпкой на башке, заметной в любую пору суток издалека?..
Судьба едва не обернулась к Долану снова спиной. Опоздай на несколько минут Цабиров или — еще хуже — не окажись он в хотоне, когда от усатого прискакал гонец с кургана, бандюги порешили бы их со стариком!.. Да что ему Онгаш! Дед уже и память теряет от ветхости, мелет всякую чушь: видите ли, не своей жизни ему жаль, а тех, кто ждет совдеповских подвод с мукой!.. Корми не корми эту голытьбу, все равно перемрут, как мухи! Было о ком горевать!
Перед испугавшимся насмерть сыном зайсана оказался, будто присланный судьбой, сам Доржи Цабиров.
Доржи Цабиров служил управляющим в хозяйстве князя Тюменя. С ним же подался за кордон. Порядком помыкал нужду там, отринутый почему-то прежними хозяевами. Однажды судьба свела его с таким же скитальцем, Доланом Малзановым, и Долан на той поре кое-что имел из родительского запаса, поделился с княжеским холуем. Им повезло — возвращались на родину вместе.
— Я ждал вас, Долан, в Кукан-хотоне, как договорились, — напомнил Цабиров, когда отъехали от кургана.
— Разве это не ваш хотон? — кивнул Долан на горстку кибиток, откуда их с Онгашем везли на расстрел.
— Вы ошиблись! — с невеселой усмешкой разъяснил Цабиров. — Кукан чуть севернее, где раздваивается большая балка. — А это хотон Барвык — летнее стойбище. Сейчас здесь моя застава… Именно через Барвык чоновцы рассылают гонцов по степи. Здесь мы их и подстерегаем. Он рассмеялся, довольный, поправил на голове чалму — необычный головной убор для калмыков.
— Умно придумали! — похвалил своего избавителя Долан. — Мы ведь тоже по-дурацки напоролись на вашу заставу. А вы, Доржи, при таком заслоне можете себя чувствовать почти в безопасности в том Кукане.
— От хотона Чоносов к нам дорога прямее той, что вы со стариком избрали… Не затеял бы я с утра объезд постов, не миновать бы вам беды. В Барвыке у меня самые отпетые…
— Старик меня сбил с толку! — Долан покосился на телегу, передвигавшуюся вслед. — Дымок его приманил. А дымок тот, выходит, для приманки.
Доржи захохотал, довольный.
— Ну и псов же ты себе подобрал! — брезгливо покосился на бритоголового Долан. — Не люди, а живодеры какие-то. Ты им о деле, а у них одно на уме: горло перегрызть человеку.
Доржи вздохнул притворно:
— Время такое… Да ведь и выбрать-то получше не из кого.
За долгую жизнь Онгаш научился привыкать к любой обстановке. Поэтому как только он ощутил удар в висок и почувствовал на руках путы, тут же догадался, куда их занесло.
К исходу 1923 года все свои и пришлые в степь со стороны Северного Кавказа и Дона, гонимые судьбой и обозленные на новую власть, были выловлены по балкам и камышам. Настало затишье. Усмирял и гнал прочь бандитов военком Калмыкии Алексей Григорьевич Маслов со своими бесстрашными соратниками из местной бедноты. Люди вздохнули облегченно. Но вдруг летом бывший холуй князя Тюменя, Доржи Цабиров, сколотил еще одну кучку головорезов. Цабиров и в должности управляющего не отличался добротой к скотоводам, а тут, имея под рукой десятка три недобитков, в большинстве своем осужденных за преступления заочно, совсем осатанел… Попасть в руки приспешников Цабирова — это означало верную гибель. Однако не о себе теперь думал Онгаш. Его куда больше занимал Долан Малзанов. Струсить настолько, что разболтать о долгожданном обозе с хлебом для голодающих! Нет, Онгаш спокойно принял бы смерть ради спасения десятков, а может быть, и сотен сородичей. Сначала Онгаш думал, что Долан «подарил» палачам обоз ради спасения собственной шкуры. По прибытии Цабирова выяснилось совсем иное: Долан Малзанов давно в сговоре с бандитами! Выходит, что Долан такой же враг Онгашу, как и Доржи, хотя сидит в исполкоме улуса.
Хотон Барвык, принесший так много переживаний и Онгашу, и Долану, всадники объехали стороной. Степь уже была окутана серой дымкой, красноватый с утра диск солнца стал бледнеть, словно растворяться в тумане.
Под копытами лошадей со звоном ломались подбеленные изморозью безлистые стебли трав. Скоро путники въехали в Кукан, где уцелело шесть глинобитных мазанок и около десятка кибиток. У одной из мазанок всадники спешились. Придержал лошадей и Онгаш, правивший подводой. Первым сошел с коня Цабиров, по привычке тронув чалму.
Онгашу был в диковинку такой головной убор на калмыке. Да и не только Онгашу. Появление человека в чалме вызвало в степи сначала удивление, а когда люди узнали, что творится вокруг по велению носителя чалмы, прокляли сначала Цабирова, затем и его чалму. Цабиров же просто хотел чем-нибудь отличаться от других налетчиков, пусть только внешне, и нечаянный турецкий трофей пригодился ему как никогда прежде.
Когда все было обговорено между Цабировым и Доланом и главарю оставалось лишь повидаться с Бергясом, носитель чалмы решил выяснить: что же ему делать со стариком Онгашем, который все еще оставался пленником.
— Как быть с этим ворчливым дедом? — спросил Цабиров, поигрывая плетью. В каком-нибудь другом случае это был для него совсем праздный вопрос. Но речь шла о доверенном лице Бергяса. Старик чуть не за пазухой берег пузырек с мочой своего старосты.
— Не дед, а какое-то наваждение! — в свою очередь пожаловался Долан. — Всюду нос сует, поучает. Давно бы пора в расход, но Бергяс ждет его возвращения и, если хлопнем его, станет допытываться, пока не узнает все…
— Степь — как огромный стог сена, а человек в ней — иголка, — напомнил Цабиров.
— С Бергясом шутки плохи! — повторил Долан, раздумывая. — Разве что взять его с собой при налете на обоз и там пристукнуть?
Так и не приняв решения, Долан с Цабировым пришли в мазанку, где отлеживался после злоключений на кургане старик.
— Знахарь, оказывается, уехал в другой хотон к больной женщине, — сказал Долан. — Так что вы, отец, полежите здесь до моего возвращения. Мне нужно кое-куда заглянуть по делам. А вы без меня ни шагу от дома, иначе и поручения не выполните, и прибьют вас здесь ненароком.
Старик понял, что его почему-то не хотят отпустить. Он обеспокоенно завозился на кошме, пытаясь приподняться. Хотелось плюнуть бессовестному Долану в лицо. Но что-то все же удерживало его от этого поступка. Мучительно вызревал в слабом, утомленном переживаниями мозгу иной план, пока до конца неясный ему самому.
— Ладно уж, — проворчал Онгаш. — Только не забудь обо мне, вели этим стервецам привезти сюда знахаря или скажи обо всем Бергясу… Скажешь?
— Скажу, скажу! — проговорил Долан, отворачиваясь.
Скоро послышался цокот копыт его скакуна.
Кроме глухонемой или притворяющейся убогой старушки за целый день в мазанку никто не заглянул. Старушка принесла чай и кусок лепешки. В другой раз — кусок холодного мяса… Окна совсем узкие, дверь открывается наружу. У порога с надворья сидит или лежит на куске кошмы сторожевой. Толкни дверь — тут же поднимает голову…
«Как бы все-таки дать знать Церену о логове, бандитов?.. Ох, стервецы! Вот стервецы!» — вздыхал Онгаш, он не мог простить бритоголовому — заставил раздеться старика чуть не догола, оскорблял, больно толкнул в грудь рукоятью плетки.
Долго тянутся минуты и часы в заключении! А тут еще дразнит храпом подвыпивший часовой, ревет как конь с перерезанным горлом!
Совсем нежданно в узкое окошко сунулась вихрастая голова замурзанного мальчонки. Онгаш поманил его пальцем. Малец и не думал уходить. Но когда Онгаш приблизился к нему и смерил взглядом, ругнулся с досады. Пареньку было лет семь, не больше. Глазастенький, он с любопытством наблюдал, как бородатый человек отколупывает черными ногтями замазку, выставляя кусок стекла размером в ладонь…
Малец совсем! Да ведь живая душа! Хоть что-нибудь да поймет из дедушкиных слов.
— Зовут-то тебя как, внучек? — спросил Онгаш для начала.
— Мокон я… А что ты тут делаешь, аака?
— Мое имя Онгаш! — прошептал старик в самое ухо мальчику. — Запомнил? Я из хотона Чоносов… Слышал о таком хотоне?
Мальчик понимающе кивнул.
Чтобы привлечь маленького Мокона, старик отыскал в кармане складной ножик, которым обычно нарезал мясо в миске — это была единственная ценная вещица у Онгаша.
— Ты чей будешь, Мокон?
— Сын Очира, — бойко ответил мальчик, обрадованный подарком. — За что они вас?
— За то, что хочу людям добра! — сказал старик. — И тебе тоже! Расти большой, будешь отцу и матери помощником…
— Отца у меня нет, — уставясь в заросшее лицо нежадного дедушки, сказал маленький Мокон. — Я буду помогать брату Бамбышу! Он у меня знаете какой храбрый? Он — комсомол!
— Тс-с! — приложил палец к губам старик. Он уже слыхал это слово и знал, что оно означает. — Нельзя так говорить сейчас… Это плохие люди, — старик кивнул на спящего часового. — Они запрут Бамбыша, как меня, и потом застрелят из ружья.
— Как бы не так! — блеснув черными глазенками, ответил всезнающий Мокон. — Бамбыш спрятался! Только мама знает!..
— Вот и хорошо! — радовался старик вместе с малышом надежному укрытию его брата. — А ты мог бы передать сам или через маму один секрет Бамбышу?
— Я ему этот ножик передам! — пообещал мальчик, опуская складень за пазуху.
— Умница! — похвалил Онгаш. — А еще передай брату то, что я тебе сейчас скажу…
Онгаш задумался. Положение его представлялось ему ясно. Он стал невольным свидетелем предательства Долана, и тот уже наверняка распорядится о его судьбе — человека, знающего слишком много.
— Сколько, ты говоришь, тебе годков, внучек?
— Семь, — подтвердил Мокон.
Онгаш неторопливо, слово по слову стал говорить мальчику о том, что где-то по степи идет большой обоз с хлебом для него, для его мамы и для Бамбыша… Хлеб этот собираются отнять те конные, что сейчас разъезжают по хотону Кукан. Нужно помешать банде, а сделать это может лишь брат Мокона — Бамбыш, если сейчас же сядет на коня и поскачет в улус…
— Я все передам своей маме! — пообещал мальчик, оглядываясь, поддергивая штанишки.
— Храни тебя бурхан, мой мальчик! — проговорил Онгаш, смахивая непрошеную слезу с заросшей щеки. — Может, вы с Бамбышем успеете и меня спасти!
Мальчик отлепился от подоконника и скакнул за угол мазанки.
Отослав паренька, Онгаш засомневался в успехе своей задумки. Что ни говори, несмышленышу только семь. Пока добежит до кибитки, все выветрится из головы… Да и как мать комсомольца посмотрит на все это? Не всякая женщина отпустит в этакое время сына из укрытия.
Старик продолжал отыскивать и свой путь к освобождению. Он привалился к порогу мазанки и стал вслушиваться во всякие звуки, доносящиеся с улицы.
Вот часовой пробудился, щелкнул затвором, проворчал что-то. Затем, зевнув, поднялся. Обошел мазанку, взглянул в окно. Не обнаружив в позе лежащего на полу старика ничего подозрительного, завел ремень винтовки за плечо и побрел куда-то.
Онгаш сильно толкнул дверь — кол со стуком отскочил в сторону. Это была почти свобода! «Может, меня решили отпустить?» — терялся в догадках старик. С несвойственной ему резвостью, он кинулся за околицу хотона в степь… Вот уже позади последняя кибитка! Вокруг сумерки!.. Но вдруг из-под кучи сушеного кизяка рванулась наперерез бегущему дворняжка! С заливистым лаем она вцепилась в истрепанный бешмет Онгаша…
Старик упал в бурьян, откатился, пнул дворнягу ногой, шикнул на нее.
Собачка — видно, это была только что ощенившаяся сучка — не отходила, выла, визжала, лаяла взахлеб.
Подбежал испуганный часовой и с размаху ударил старика прикладом. Онгаш тут же потерял сознание.
Истекая кровью под ударами озверевшего бандита, Онгаш не мог слышать цокот копыт удаляющегося в глухую темень коня. То мчался по его сигналу в улус комсомолец Бамбыш. И, может, лай злой дворняжки, встревоженные выстрелы бандитов, кровавая расправа над стариком отвлекли на какие-то минуты часовых от Бамбыша.
Нюдля проснулась от звона упавшей сковородки. «Евдокия Свиридовна что-то уронила на кухне», — подумала она, сбрасывая одеяло; машинальным движением тронула волосы, взглянула на настенный календарь и улыбнулась счастливо.
Все эти дни, а их уже целых шесть, Нюдля чувствовала себя будто подхваченная вихрем радости, погруженная в волшебный сон, от которого не хотелось пробуждаться. То, о чем она мечтала долгие-долгие годы, складывала по крохотному расцвеченному в мыслях камешку теремок своих затаенных желаний, расставляла в этом придуманном теремке все до мелочей рядком-ладком, вдруг сбылось! Как будто кто-то всесильный внимательно следил за игрой ее воображения, а потом взял да обратил в явь! Конечно, и в детстве она верила в чудеса: задуманное человеком внезапно сбывалось! Но для этого нужно было всегда молиться и не позволять себе ничего дурного. Послать человеку удачу мог только бурхан. И когда она тяжело заболела, молитвой взывала о спасении к бурхану. Сам бог не явился, чтобы спасти, но прислал русского парня с деревянной трубочкой в руке, которую он часто приставлял к ее испуганно бьющемуся сердцу… И она поправилась, снова стала на свои ослабевшие было ножки, шагнула к маме…
Так Вадим стал для нее почти богом. Он был самым красивым, самым желанным среди людей. В последующие годы Нюдля, если ей приходилось туго, крепко обижал кто-нибудь или чувствовала недомогание, вместе с молитвой к бурхану обращала слова надежды к Вадиму. Временами он появлялся перед нею, но всегда с Цереном или с Араши Чапчаевым. И первым вопросом его был:
— Как ты себя чувствуешь, малышка?
Вадим смотрел на нее строгим взглядом доктора, озабоченного лишь ее здоровьем, и это подчас обижало девчонку, быстро набиравшую не только силы, но и года. Ей хотелось сказать в ответ твердо и с достоинством:
— Я уже не малышка! Разве вы этого не замечаете?
Нет, он ничего не замечал. Услышав привычное «ничего!», почти тут же забывал о ней. Продолжал бесконечные разговоры с друзьями о неурожае в низовьях Волги, об интервенции, о нехватке учителей и врачей в улусах. Однажды во время такой встречи Нюдля, приготовив мужчинам еду, решилась было на крайность: притвориться больной, увести Вадима в отдельную комнату, где они остались бы наедине. И пусть бы он приставил деревянную трубочку к ее груди, положил руку на лоб… Пусть он уличил бы ее в этой маленькой хитрости, но она успела бы ему сказать… Что? Она толком и сама не знала, но, конечно же, что-нибудь хорошее… Ну хотя бы попросить, чтобы не называл больше малышкой. А может, и призналась бы, как часто она думает о нем и что хотела бы вместе с Цереном, Араши, а может, совсем без них, одна помочь Вадиму в больших его заботах: поехать с его поручением в отдаленный улус, выстирать ему сорочку, поставить цветы на письменном столе… А когда он углубится в свои бумаги, неслышно подойти сзади и провести ладошкой по непокорным волосам.
Мечтания уводили Нюдлю и дальше… Вот Вадим, утомленный нелегкими государственными делами, наконец ложится в приготовленную ему постель и засыпает, забыв обо всем, и о ней тоже… А она, дождавшись этого момента, подойдет к кровати, станет на колени и тихонечко, чтобы не нарушить его покой, прикоснется своею щекою к его щеке… Или отыщет докторскую трубочку и послушает: что же там творится в его собственном сердце?
Входя в возраст, Нюдля постепенно отвыкала от своих полудетских желаний. Рассудок подсказывал ей: такие люди, как Семиколенов, не созданы для семьи, любви, личной жизни. Им впору бы управиться с государственными делами… А «малышек» и детей постарше Нюдли, выздоровевших после врачевания Вадима, небось десятка два наберется. Если доктору вникать во все тонкости их переживаний, и двух жизней не хватит. К тому же разница в возрасте остановила бы любого здравомыслящего мужчину, окажись он неравнодушным к какой-либо из «малышек». «Нет, нет и нет!» — решила Нюдля однажды. И это решение как-то успокоило ее. Навсегда оставила она в своем сердце лишь пламень неугасимого уважения к «своему» доктору, похожего на восторг.
И вдруг это замешательство Вадима при встрече в доме брата! Непривычное для нее обращение на «вы», вкрадчивые, смущенные взгляды, робкое прикосновение к руке, к плечу, когда они садились в лодку!.. Затем письмо, другое…
Слова-то какие! Их и сама Нюдля, будучи девочкой-подростком, готова была прокричать Вадиму в отчаянии!.. Теперь он говорил эти же слова ей и стыдился, как гимназист, пришедший первый раз на свидание!.. И ждал ее ответа, ее решения!
Нюдля испугалась поначалу… Она перечитывала письма Вадима по десять раз. Сердце ее охватывал жар, который она так старательно приглушала в себе. Нюдля смеялась над собой: девчонкой она была смелее, а сейчас, уже взрослая, студентка, чувствовала себя снова словно маленькой, и прежнее, обидное для нее слово «малышка» казалось ей приятным, как еще одно, дарованное ей имя. Нюдле все же достало сил, получив письмо Вадима с признанием в любви, не поскакать к нему на одной ножке, а поехать сначала за советом к Церену и Нине — единственным близким для нее людям.
Выслушав смущенный и взволнованный рассказ Нюдли о письмах Вадима, Нина подскочила к новоявленной невесте и, чмокнув ее в щеку, поздравила, а Церен повел себя так, словно ему о чувствах Нюдли и Вадима давным-давно известно. Нюдля чуть не расплакалась от обиды на брата, когда тот принялся солидно, как на службе, вслух рассуждать о предстоящей свадьбе…
— Церен! — прервала его сестра, готовая заплакать. — Ты поздравь меня сначала! Или посоветуй, как быть?.. Все же четырнадцать лет — разница в возрасте!
Нина, затем и Церен рассмеялись в ответ, сказав каждый по-своему, что это не главное.
Главным, по их понятиям, была предстоящая свадьба, и Нюдля скоро в этом убедилась, когда прислушалась к разговору между братом и его женой.
— Без настоящей свадьбы не отдадим! — возражала Нина в ответ на слова Церена о крайней скудости с продовольствием в улусе. — Только какую свадьбу? Если калмыцкую, я мало что смыслю в обычаях… Тут уж ты, муженек, сам пораскинь мозгами.
— Эх, Нинок, Нинок! Разве в том дело — какую! Лишь бы ладилось у них… Можно и совсем без свадьбы! Посидим за семейным столом…
— И не думай! — сердилась на мужа Нина. — Не забывай, кто ты и кто Вадим!.. Да и мы с Нюдлей небось не последнего десятка.
Церен снова сослался на голод в хотонах. Щедрый стол на свадьбе у секретаря улускома породил бы нехорошие разговоры в кибитках.
— А не съездить ли мне на хутор? — высказала догадку неугомонная в таких случаях Нина. — У сестры что-нибудь да отыщется для нас.
— К нэпманам за подачкой? — удивился Церен. Эта фраза отрезвила Нину.
— Ты прав, муженек. Перебьемся, видно, на своем пайке… Зина, конечно, даст, но вслед посмотрит так, что кусок в горле застрянет.
— Разрешит ли еще Вадим Петрович свадьбу? — засомневался Церен.
— Как это не разрешит? — удивилась Нина. — Кто у кого должен просить разрешения? Мы ведь еще и согласия не дали на его предложение… Взгляни на сестренку, что с нею делается!
Нюдля сидела вконец растерянная, поглядывая то на брата, то на его жену: вместо радости принесла в их дом беспокойство. Глядишь, еще и рассорятся из-за нее с Вадимом…
Закончилось все хорошей вечеринкой. Приехали сокурсники Нюдли по институту. Кермен помогла Нине приготовить незатейливую, но вкусную еду. Подвыпивший Шорва принял на себя роль тамады.
На второй день после свадьбы Нюдля уже включилась в бригаду приехавших из Ставрополья медиков: делали прививки против оспы. Это бедствие навалилось на хотоны невесть откуда и было пострашнее голода…
За что бы ни бралась теперь Нюдля, в душе ее вместе с ощущением очень важной перемены в жизни нередко возникала тревога: «Счастлив ли со мною Вадим? Такая ли, как я, нужна ему спутница жизни?» И если замечала в его глазах веселые огоньки, когда встречались после напряженного для обоих дня, в душу ее накатывалась волна нежности, и Нюдля готова была обнять всех близких, делиться со всеми своим счастьем… И сегодня: первая мысль была о нем, ее муже, ее Вадиме, едва проснулась. Даже грохот сковороды, выскользнувшей из рук стареющей Евдокии Свиридовны, казался ей частью симфонии семейной жизни, а не раздражающим дребезгом оброненной посуды.
— Дочка, ты уже встала? Завтрак готов. Вадим Петрович приходил, но не решился будить тебя… Говорит, Нюдля допоздна работала на медпункте, пусть отлежится… Вот какого муженька тебе бог послал!
— Спасибо вам, тетя Дуня, за завтрак… Но нужно было накормить Вадима… Петровича.
— За стол без тебя не садится! — вытирая тарелку, с загадочным выражением лица сообщила Евдокия Свиридовна.
Нюдля тут же сунула ноги в шлепанцы, принялась взбивать подушки, застилать кровать. Она вдруг почувствовала себя виноватой — муж пришел на завтрак, а она еще в постели. «Какой же он… — думала счастливо. — Годами не молод, а в душе — ребенок!»
— Завтра я буду сама кормить Вадима Петровича, — весело объявила Нюдля. — И завтра, и всегда!
Эти слова обидели Евдокию Свиридовну:
— Выходит, что я не угодила?
— Я не то хотела сказать!.. Извините!
Дверь с шумом распахнулась. Раскрасневшийся от быстрой ходьбы Вадим рывком шагнул через порог, протянул руки к Нюдле. Она уже умылась и расчесывалась перед зеркалом. И замерла, услышав его частое дыхание, покраснела. Ей так хотелось обнять мужа, но она стыдилась Евдокии Свиридовны, не успевшей оставить их вдвоем.
— Хочет меня работы лишить, — шутливо пожаловалась та и, сделав вид, что обиделась, скрылась на кухне, но скоро вернулась со стопочкой чистых тарелок.
Вадим Петрович, Нюдля и Евдокия Свиридовна втроем сели за стол, покрытый льняной отглаженной скатертью.
Завтрак был не из сытных, но никто не остался в обиде: съели по тонкой скибочке ржаного хлеба с домашним вареньем, по тарелке пшенного супа — в нем больше плавало кусочков пряно пахнущего поджаренного лука, чем блесток жира. Евдокия Свиридовна пошутила, как извинилась за чересчур уж негустое варево: «Крупина за крупиною гоняются с дубиною!» Восприняв со свойственной ему веселостью уместную погудку, Вадим Петрович не преминул похвалить старание старшей в застолье:
— Очень даже вкусно!.. Нельзя ли прибавки?
Но разве у такой хозяйки, как тетя Дуня, не найдется для мужчины еще полковшика пахучего супа? Нюдля похвалилась:
— Завтра начну у Евдокии Свиридовны брать уроки стряпания… Сама все приготовлю.
— Ох, дети вы, дети! — вздохнула пожилая женщина, думая о чем-то своем, и принялась собирать посуду.
Вадим и за едой был озабоченным:
— Сегодня опять рано не ждите меня со Свиридовной!.. Поеду по хотонам, где особенно разгулялась оспа… Медиков наперечет. Кермен подключила свой женсовет.
— Эта женщина просто чудеса творит! — с восхищением произнесла Нюдля по адресу жены Шорвы. — Малышей двое, муж вечно в разъездах, сама учится и учит других в ликбезе… И женсовет, и оспа — до всего ей дело!
Вадим предупредил:
— Не вздумай пожалеть ее — обидится… Мы уж как-нибудь зачтем ее старание после, а сейчас оспа не щадит ни старого, ни малого. Ни от чьей помощи не откажемся.
Нюдля видела по утомленным глазам мужа: для него нет другой заботы, кроме эпидемии в хотонах, и без того обескровленных голодом. Вадим относился к этой повальной беде не только как партийный секретарь. Люди помнили: он — «доктор»… Нередко на обычный вопрос товарища Семиколенова: «Как живете?» — люди принимались толковать о своих немощах… Вадим с пониманием выслушивал «пациентов» прямо в степи, считая вполне логичным: если человек занемог, то страдает и дело его…
В последние дни с прививками стало сложнее, люди прятались от врачей. Как выяснилось, страх на степняков нагнали монахи. Богла-багша и оставшиеся в монастыре гелюнги разбрелись по степи, стращая божьей карой тех, кто обнажит свое тело для прикосновения злосчастных иголок… По улусам ползли слухи, что в стальных иголках русских докторов та же оспа, что и в крови людей, уже меченных страшной болезнью…
Однажды Нюдля и Кермен вошли в кибитку, откуда только что слышались детские голоса, но никого там не увидели. Заглянули в сарай, обошли подворье. Никого! Вдруг кто-то чихнул… В той же «пустующей» кибитке они обнаружили под кроватью троих детей и трясущуюся от страха старуху. Если бы не уговоры Кермен, Нюдле не удалось бы сделать прививки малышам — бабка с проклятиями гнала женщин, пришедших спасти от неминуемого лиха ее и ребят. Мать их к той поре уже свезли на кладбище…
Молодоженам было о чем поговорить в оставшиеся после обеда минуты. Нюдля с радостью замечала, как внимателен к ее несмелым подсказкам муж, как тепло лучатся его всегда задумчивые глаза, когда он смотрит на нее.
«Поцелует на прощанье или нет?» — загадала она, когда Вадим поднялся, чтобы идти. Муж оделся, но перед тем как надеть фуражку, обернулся и бережно привлек Нюдлю, шепнув:
— Ты — моя нежность…
Раздался телефонный звонок.
— Церен! Сотню Шорвы! — только и успел сказать Вадим, внезапно побледнев, и кинулся через двор в исполком улусного Совета.
Через несколько минут Нюдля пошла разыскивать Кермен.
В кабинете председателя исполкома Вадим застал парня лет двадцати, в пропитанной потом и пылью рубашке, простоволосого, обутого в стоптанные буршмаки. Парень еле стоял на ногах, его качало от долгой верховой езды на мосластой неоседланной лошади. Прикрыв за вошедшим Вадимом дверь поплотнее, Церен кивнул на парня:
— Только что из Кукан-хотона, гонец… Цабиров обосновался там, но дело тут не только в Цабирове.
Вадим, повидавший всякого на веку, чуть не вскрикнул от неожиданности, когда услышал от гонца, что в сборище том видели одного из служащих исполкома.
Обрадованный своей удачей, Бамбыш готов был тут же возвратиться в родной хотон, чтобы расквитаться с бандитами. Он жестикулировал длинными, жилистыми руками, наседал на Церена, требуя немедленно выступить на Кукан:
— Дайте мне десять бойцов, и я спасу того славного старика! — не унимался комсомолец, когда закончил свой рассказ о готовящемся нападении на обоз.
— Нет, Бамбыш!.. Все это не так просто! — ответил Церен. — За очень важные вести из стана Цабирова люди еще тебе скажут, и не раз, великое спасибо! А сейчас — отдыхай! Мне нужно кое с кем связаться! Объявляю тревогу!
Бамбыш нехотя ушел из улускома, взял с председателя обещание, что тот разрешит ему вместе с чоновцами выехать на охрану обоза.
Когда в улуском пришел Вадим Семиколенов, Церен уже готов был кое о чем доложить секретарю: позвонил в Черный Яр, чтобы отправку обоза задержали.
Вадиму не понравилось такое сообщение.
— Эх, Церен, Церен! Вечно спешишь со своими звонками! Отправку обоза отменил!.. По какой причине?
— Ни по какой! — загорячился Церен. — Задержал отправку, и все!
— Если все, то куда ни шло! — успокоился Вадим. — А то ведь телефон — такая штука, что служит и нашим и вашим. Значит, лишнего не сказал? Сейчас придумаем что-нибудь получше.
— Что именно?
— Не перебивай! Сколько подвод у нас подготовлено на сегодня?
— Десять.
— Когда они пройдут у Чучян-худука?
— К полудню, пожалуй… Все-таки тридцать верст.
— Отлично! Тогда сейчас же пошли на пристань нарочного: нужно прибавить к этому десятку еще пять подвод для усиления обоза…
Церену пока не все было ясно из задумки секретаря улускома. Тем более что Вадим особо предупредил, чтобы не посылали с обозом ни одного чоновца.
— А вот это уже мне совсем непонятно, — заявил Церен почти с раздражением.
Когда распоряжения о подготовке дополнительного транспорта были отданы и Церен с Вадимом уверились в том, что обоз по-настоящему складывается и будет готов принять весь полагающийся улусу груз продовольствия, оба засели за разработку более подробного плана уничтожения банды.
Нарма Точаев приехал из ставки улуса под вечер и долго не мог успокоиться. Слишком прибавилось у него забот с тех пор, как стал председателем аймачного[70] Совета.
Коммуна в Хагте образовалась вскоре после взятия последней банды — Шанкунова. Люди потянулись к покою, теперь им никто не мешал заниматься привычными для скотоводов делами. Руководить коммуной, по настоянию однохотонцев, согласился Гаха Улюмджиев. Жилье для коммунаров привезли из хурула, скот собрали по степи. То было странное для степняков хозяйство, где людей оказалось больше, чем коров, коз и лошадей… Удивлялись имущие — беднякам же все было понятно: к совместному труду тянулись те, у кого этого скота никогда и не было. Сплошь батраки да обездоленные лихолетьем войны бывшие красноармейцы, сироты, старики. Однако даже эта немногая живность, что все же удалось собрать в опустевших помещичьих усадьбах, пала в бескормицу зимой.
Хороший человек никогда не посмеется над другими, попавшими в беду. Но коммунаров обзывали по-всякому, упрекали в лени, советовали оставить эту непонятную затею с коммуной, а разбрестись-ка снова по дворам зажиточных хозяев, где хоть покормят досыта.
Наслушавшись такого, кое-кто из слишком доверчивых коммунаров разворачивал оглобли в другую сторону. Гаха садился на коня и спешил в аймак к Нарме, а то и к Семиколенову или к Церену, спрашивать, как быть, что делать с «дезертирами» из общественного хозяйства, польстившимися на кулацкий приварок. Но помочь коммуне пока могли лишь словом:
— Продержитесь там как-нибудь до Нового года!.. Ждем помощи, вас не обделим! Получите товары, инвентарь, скот для обзаведения… Держитесь! Не сдадимся мироедам.
Нарма был ближе к коммуне, беднота не выводилась у него в доме, табунщики часто не разбирали и не хотели разбирать, где служебное помещение у председателя аймака, а где его жилье. Вот и сейчас, вернувшись из ставки, Нарма застал у себя дома младшего сына Азыда Ходжигурова из хотона Чоносов. Звали мужчину Бюрчя. Был он худ и высок, подобно отцу, лет ему сравнялось сорок, а на вид — куда старше. Прибаливал Бюрчя после того, как потрепало бураном в степи, долго хворал, теперь вот поднялся.
— Нужда подняла на ноги! — объяснил пастух, садясь у порога, расправляя длинные негнущиеся ноги. — Детей пятеро да двое стариков, совсем дряхлых, а работник один.
Бюрчя вздыхал, покашливал в кулак, кряхтел по-стариковски, не торопился начать разговор. Медлил и Нарма, тая обиду на пастуха: однажды Гаха уже предлагал Бюрче записаться в коммуну, даже помощь выделил голодающей семье, как другим коммунарам, но Бюрчя не сказал ни да, ни нет. Нарма знал об этом разговоре. И теперь не торопил главу многодетного семейства: пусть решает сам…
После гибели Серятра Цеденова, бывшего председателя аймака, от бандитской пули, Нарму избрали руководить аймаком. Выделили под жилье пустующую саманную мазанку, и Нарма позвал к себе на хозяйство ту самую вдовую соседку, которая в свое время известила его тайком о приезде на околицу Налтанхина Сяяхли…
— Как там жизнь в Чоносе? — спросил Нарма, когда надоело слушать пустые вздохи Бюрчи.
— Дрянь дела! — буркнул тот, не поднимая головы.
Услышав его ответ, Нарма насторожился: при встрече калмыки никогда не говорят так друг другу. Как бы ни пришлось человеку худо, сперва он скажет: «Му-биш»[71]. И вдруг такой резкий, отчаянный ответ.
— Прости, Нарма, — тут же исправился Бюрчя. — Дошел до края, заговариваться стал. Ты меня поймешь, я знаю. Старик наш совсем сдал. Чаю и того давно в семье не видим, пьем отвар листьев. Спасибо Онгашу: вчера принес четверть плитки… В доме шаром покати — даже мыши разбежались. Бергясов Лиджи задолжал полпуда муки, не отдает. Не знаю, что с ним и делать.
— Коммуна рядом, там — паек, — сдерживая досаду, проговорил Нарма. — Туда люди и посостоятельнее идут.
— Ой, не говори, друг! — взмахнул руками Бюрчя. — Не все ли равно для меня, где за скотом ухаживать: у Лиджи или в коммуне… Лишь бы кусок лепешки детям на обед! Да ведь отец уперся, а ослушаться старших, ты сам знаешь, не в наших обычаях.
Нарма не нашел, что ему сказать насчет упрямого Окаджи. «Может, самому поговорить со стариком?» Мысли его перебил новым вопросом Бюрчя.
— Оно бы ничего… Пусть — в коммуну… Только как же быть со старшей дочерью? Ей скоро семнадцать. А в коммуне женатые мужчины или старики вроде меня… Что же ей? Ложиться под общую кошму с дедами?
Нарма с возмущением уставился на растерявшегося отца семейства.
— Не пойму, при чем тут ваша взрослая дочь? Пусть себе ухаживает за дойными коровами, как все. А с кем ложиться — это уж ее дело.
— Как же так? — упрямо твердил Бюрчя. — Все говорят, если пойдешь в коммуну, то дети твои могут вступать в брак только со своими, тамошними, что едят за одним столом и спят впокат.
Нарма коротко всхохотнул. Тут же окоротил себя.
— Кто так говорит?
Бюрчя передернул плечами:
— Все.
— Так уж и все? Может, скажешь: хором говорят?
— Мне Лиджи говорил, а тому Богла-багша толковал недавно при встрече.
— И что же тебе посулил Лиджи, если ты останешься у него батраком?
— Двадцать рублей, три пуда муки, барашков пару.
— На бумаге записал или так просто пообещал?
Батрак снова замахал руками перед своим лицом:
— Боюсь я этих бумаг! Да и читать не умею… Но он что-то записывал, я это сам видел.
Нарма почесал у себя в затылке. Он уже давно получил в улускоме указание: проверить, все ли батраки имеют письменные договора с хозяевами об условиях найма. Договора эти полагалось заверить в аймачном Совете. В степи океан единоличных хозяйств и все не объедешь сразу.
— Ну, вот что, Бюрчя! — проговорил председатель как можно веселее. — Скажи своей старшей и тем, что подрастают: в коммуне никого насильно не женят и замуж не выдают. И нет этой самой общей постели… Придет время обзаводиться семьей, пусть идут за любимых, и хоть на край света.
— Не задержите? — изумился Бюрчя.
— Ни на один день! — весело выкрикнул Нарма.
— А бумагу с печатью насчет этого дадите?
— Бумаги не дадим, — Нарма скривился.
— Почему?
— Потому что это глупость!.. Выступлю на собрании и все разъясню. А слово на людях, как ты знаешь, сильнее бумаги.
Бюрчя вроде бы успокоился. Но ему не хотелось возвращаться домой без бумаги. Так велел ему отец, почти совсем согласившийся на вступление в коммуну. Только очень уж сокрушался при том дед о судьбе любимой внучки.
— Эх, не понял ты меня, Нарма! — заговорил сызнова Бюрчя, нерешительно переминаясь у порога. — Разве мне нужна та бумага? Старик изводит: говорит, верить можно только бумаге с печатью! Мол, председатель сегодня один, завтра другой. Один пообещал, другой — не помнит. Если, говорит, не выдадут бумаги, уедем на Дон… Там у меня еще два брата и сестра. Только не хотел бы старик сниматься с насиженного места… А мне хоть надвое разрывайся: и старика ублажай, и дочь сбереги.
Пришлось написать справку. Лишь тогда Бюрчя, извиняясь и проклиная свою темноту, всплакнув от досады, распрощался.
— Ну и бестолковый же мужик тебе попался! — посочувствовала Нарме жена, принеся еду на стол. — Сорок лет, а в толк не возьмет, что никакая баба не поддастся мужчине, если не пьяная и сберечь себя хочет.
— А ты сказала бы ему об этом! — шутливо упрекнул женщину председатель.
— Была охота мне встревать в ваши разговоры!
Наскоро поев, Нарма прилег, задумался. За два последних года он стал многое понимать в людях. Охотно тянулся к газете, добыл кое-что из книг. Иногда спорил с Нохашкиным и Семиколеновым, но больше из-за того, чтобы самому стало яснее. И все же непонятного было еще ого как много! Зачем, например, даже врагам распускать небылицы, что девушек в коммуне приневоливают спать под одним рядном со стариками? Где эти девушки или женщины, испытавшие на себе «коллективное счастье»?
Не успел сомкнуть глаз, сильно загромыхало в окно. Нарма нащупал под подушкой револьвер, стал в простенке. С надворья знакомый голос Нохи Улюмджиева:
— Ахлачи!.. Поднимись-ка, выдь на минутку!
— Чего колготишься среди ночи? — недовольно прокричал, все еще стоя у окна, аймачный председатель. — Кричишь, как ограбленный!
— Нет, все богатство цело! Я возле коперяц[72]… — И ушел, постебывая кнутом по голенищу сапог.
Год назад в Хагте было создано общество кооперативной торговли. Его организовали, чтобы помочь с распределением товаров среди бедняков-пайщиков. Но в пайщики калмыки шли неохотно, боясь подвоха. В аймаке имелось две частные лавки, хозяева их драли с покупателей три шкуры за привозной товар. Коллективная лавка, созданная на паях самих покупателей, могла бы составить конкуренцию лихоимцам.
На средства исполкома построили рядом с конторой небольшую глиняную мазанку, красиво отделали ее изнутри, попросили кредит в Госбанке для приобретения товаров. Сначала все шло как нельзя лучше: заимели соль, керосин, спички, появились даже хомуты и сбруя… Другой раз продавали пайщикам мыло и крупу… Совсем забогатели, когда появились рулоны мануфактуры. Это был настоящий праздник в аймаке: все так пообносились за годы войны, что у иных и латки-то были разноцветные. А тут кому перепало на штаны, кому на сарафан… Товары, однако, распределялись только по паевым книжкам. Это вызывало зависть у остальных, кто по разным причинам поскупился на паевой взнос, а теперь жалел. Прошел слух, что на «общественную» лавку собираются напасть ночью… Не по этому ли поводу будоражит председателя Ноха?
Нарма догнал Ноху у груженых подвод. Оказалось, возницы все доставили без потерь. Нохе просто повезло и на этот раз: загрузили доверху целых две подводы, и он не мог утаить своей радости, решил похвалиться перед председателем удачей.
— Ах вы, дети, настоящие дети! — дружески упрекнул Нарма добычливого кооператора. И принялся разгружать подводы, радуясь сам не меньше, чем Ноха.
Откуда-то появился Гаха, будто ждал возвращения брата с товаром.
Мужчины принялись стаскивать с телеги бочки с керосином, ящики со спичками, какие-то мешки. И опять два рулона ситца!
— Уж не обобрал ли ты кого сам в дороге? — смеясь, допытывался Нарма, взбрасывая себе на плечи мешок с мукой. — Не Церен ли порадел землякам?
Ноха лишь посмеивался счастливо, торопясь понадежнее упрятать свой добыток под замок.
Перетаскав все это добро в помещение, принялись тут же при свете керосиновой лампы распределять нещедрые пока дары новой власти между самыми бедными. Не забыли и тех, кто не вступил в кооператив.
По настоянию Нармы пайщики отмеряли-таки из коллективного рулона отрез на платье взрослой дочери Бюрчи — будущей коммунарке. И два пуда муки, словно бы в возмещение убытка, нанесенного доверчивому батраку злоязыким, жадным Лиджи…
В пасмурный осенний день на пристани Черного Яра с утра было оживленно: возницы покрикивали на лошадей, подгоняя телеги поближе к распахнутым дверям складов, грузчики грубовато отгоняли прочь ребятню, сновавшую у пакгауза с надеждой, что из оброненного ящика выпадет кусочек сахара или из мешка просыплется пригоршня пшена… Работы сегодня и грузчикам и возницам выпало много. Пятнадцать пароконных подвод были заставлены ящиками, мешками, крепко увязанными тюками.
Наконец старший обоза подал команду трогаться, и цепочка подвод потянулась к мощенному булыжником тракту, ведущему в степь… Лошади споро перебирали ногами, выбравшись на полевую дорогу, обозные весело переговаривались между собою, чтобы скоротать неблизкий путь. Случалось и подобрать притомившихся в дороге попутчиков, и тогда разговор на время еще больше оживлялся. Так верстах в двенадцати от Черного Яра к конным людям прибились два богомольца, шедшие в Дунд-хурул для сотворения обряда. Не отказались подвезти. Смиренные почитатели веры оказались любопытными: «Что везете? Куда?» Вслух подивились беспечности возниц: время беспокойное, а они в такую даль без охраны да и у самих ни ружьеца старенького — отпугнуть грабителя. Возницы дружно высмеивали богомольцев: или сам будда не защитит их в святом деле — голодающих спасать едут?!
На развилке дороги у хотона Халуха попутчики, поблагодарив за добрую услугу, отстали. Обоз продолжал следовать своим путем, растянувшись на полверсты. При въезде в глубокий лог за Халухой передние возы остановились, чтобы дать возможность отставшим подтянуться ближе. В лог спускались плотной чередой, так что морды лошадей доставали впереди идущую подводу.
Со склона коней пустили на рысь, чтобы легче выскочить на взгорок — в слякотную погоду здесь часто застревали подводы. Иной неопытный хозяин намучается, помогая выбившимся из сил лошадям. Все спешились, готовые подталкивать телеги сзади.
Опасный лог остался позади, отмахали еще верст пятнадцать. Впереди темнел глубокий овраг.
Передние десять подвод уже шли по самому днищу оврага, а замыкающие обоз только начали спускаться, когда из далекого отрога, заросшего ветвистым лозняком, с гиком выскочили восемь всадников. Они устремились наперерез ведущей упряжке, а еще семь ринулись на хвостовые подводы. Обоз как по команде замер. Но не весь. На пяти задних подводах в одно мгновение был сброшен брезент, полетели вниз набитые травой мешки. Грузные, медленно ползшие до этого возы превратились в тачанки с тупорылыми стволами пулеметов, а запыленные возницы — круто разворачивали коней…
Минуту, другую стоял непрерывный грохот выстрелов. Ржали вздыбленные на всем скаку откормленные кони бандитов, кто-то вопил, прося пощады, другие навсегда смолкли, выбитые из седла пулями, разбросав по земле руки. Трое всадников рванулись было обратно в степь. Но чоновцы на тачанках тоже знали свое дело — выскочив из оврага, они вновь развернулись, посылая вдогонку короткие очереди.
Двух уцелевших и оторвавшихся от погони окружила полусотня Шорвы, шедшая на рысях навстречу обозу.
Среди убитых и пленных не оказалось Цабирова. Посылая на рискованное задание послушную ему свору, он остался с двумя телохранителями в хотоне.
В ярости от боли и неудачи один из раненых бандитов указал место, где ждет их с богатой добычей главарь. Конники Шорвы окружили последнее пристанище Цабирова. Сдаваться в плен главарь не пожелал и был прикончен в перестрелке.
Приезжая в Астрахань, Вадим нередко заглядывал на чашку чая в дом Калмыцкого училища, где в то время поселился Араши Чапчаев с домочадцами. А теперь вот — Москва!.. Добро, что запасся новым адресом друга…
Два года назад Араши отправился в Москву на курсы в «Свердловку». Для Араши, пришедшего в революцию через страдания народные, без теоретической подготовки, курсы казались открытием мира заново. Он с головой влезал в науку… Чапчаевым дали небольшую квартирку в Спиридоньевском переулке.
Все эти годы Вадим получал от друга письма, иногда совсем короткие, а в другой раз побольше. Но разве на листке бумаги передашь все, что на душе? Другое дело — поговорить в добром застолье. За годы совместной работы они сошлись так, что понимали друг друга с намека. Вадим всякий раз волновался перед встречей. Ему вспоминалось их первое знакомство в хотоне Чоносов и долгий разговор сразу после Октября, когда Чапчаев прибыл за разъяснением, как быть с горластым атаманом Босхомджиевым, поселившимся по велению строптивого князя Тундутова в земской управе. «Да, за эти годы Араши вырос, стал заметен издалека! Мог ли я думать об этом четырнадцать лет назад, когда судьба свела нас в кибитке Бергяса! С каждой встречей мы становились сильнее от нашей дружбы… И смелости прибавилось!»
При первом знакомстве Араши напоминал только что оперившегося орленка. Однако еще желторотого, которому вполне могли обломать крылья! И не пощадили бы, долго не стали терпеть его правдолюбства. Степь любит сильных — это известно каждому. Народ давно лишили этой силы. И лишь единицы, подобные Араши, не шли на поклон к власть имущим. Араши тогда не сробел, а тут подошла помощь… «Без таких, как Чапчаев, — размышлял теперь Семиколенов убежденно, — не скоро в степь пришло бы обновление!»
С такими светлыми думами о друге Вадим Семиколенов теперь отмеривал километры по столице, отыскивая Спиридоньевский… Наконец замелькали близкие номера домов. Дверь перед гостем распахнула Булгаш — невысокая ростом проворная калмычка с радушным выражением лица и приятно-певучим голосом.
Хозяина дома не оказалось. «На занятиях!» — объяснила Булгаш. Как всегда веселая и общительная, одетая по-московски модно, женщина предложила гостю чашку чая. Вадим помнил о возрасте супруги Чапчаева, было ей немногим больше тридцати. Однако короткая стрижка делала Булгаш совсем девчонкой. На шум в прихожей выбежал из другой комнаты пятилетний Анатолий, кинулся к дяде Вадиму, а восьмилетний Борис, сидя за книгой, наблюдал из-за стола, как дядя в гимнастерке с двумя орденами причесывается у зеркала… Сели за чай. Но вскоре стремительно вошел сам Араши. Друзья обнялись, постукивая друг друга ладонями по плечам.
— Сегодня весь день, — признался Араши, — не давало покоя предчувствие… Так и влекло к очагу! Поэтому раздумал идти в библиотеку после лекций…
Булгаш принесла мужу и гостю большие пиалы крепко заваренного чая.
— Давай, брат, рассказывай, как там у нас?
Через пять минут они уже сидели на диване, забыв обо всех остальных в доме. Булгаш пыталась напомнить мужу:
— Человек с дороги, пусть поест, а времени на разговоры хватит.
— А вот я его помучаю сначала, пусть он с большим аппетитом поужинает!
И он опять принимался тискать друга в объятиях, будто пробовал свою силу.
Вадим очень любил Араши вот таким: распахнутым, неугомонным, резко размахивающим руками. Тот в свою очередь, слушая гостя, не забывал покрикивать на жену:
— А ты, Булгаш, свое дело твори: про ужин мы помним!
Вадиму он сказал, когда стол был уже накрыт со всей щедростью, на какую была способна заботливая калмычка:
— У наших предков, ойратов, был трогательный обычай братания. Мальчики и юноши обменивались подарками и становились андами, назваными братьями. Содружество считалось выше кровного родства. Анды — как одна душа, никогда не оставят один другого в беде, выручат, хоть свою голову надо сложить. Если ты сотворил зло анду, то тебя ждало презрение со стороны ближних и дальних. Вот и мы с тобою, Вадим, хотя и не побратались по обычаю, но оказались близкими по духу. У нас что ни на есть самое неизбывное братство, — говорил возбужденно Араши. — Ты помог калмыкам, да и мне ведь не однажды подавал руку в нелегкую пору…
— Было кому подать руку! — заметил Вадим. — Другому и подашь, но он ее тут же уронит, а то и запачкает!
— Немало прекрасных русских людей, бескорыстных, щедрых сердцем, пало за счастье других… Ты вот уцелел, Вадим, в той кровавой сече. И я вдвойне счастлив быть рядом, идти вместе дальше!
Араши не мог удержаться от простых и душевных слов, радуясь этой очередной, совсем не случайной их встрече.
— Ну, ладно! — остановил его Вадим, слегка хмурясь от избытка добрых слов. — То же самое, если не больше, я мог бы и о тебе сказать… Пусть лучше хорошие слова остаются в сердце. Не забывай, Араши: я ведь не женщина…
Араши взял стопку.
— Э-э, Вадим! — остановил его хозяин дома. — У нас пьют прежде всего за здоровье гостя.
Вадим не стал спорить. Он поднялся и поклонился хозяйке.
На столе появились рыба, мясо, овощи и фрукты. Араши сам удивлялся: как все это удалось раздобыть супруге курсанта? И тут же с нежностью подумал о Булгаш: «Ради гостя выложит и последнее! Но ведь какой он гость в этой семье? Кажется, никогда с ними не расстаюсь, всегда в моем сердце».
— Знаешь, Вадим! — вспомнил вдруг Араши. — Был такой восточный философ, Шакья-Муни, создал он учение о том, что все беды в человеке от пресыщения и соблазнов… Всякие желания — источник страданий и даже смерти. Отказавшись от соблазнов, человек избавляется и от мук душевных. Даже от смерти!.. А вот коммунисты доказали иное! Лишь тот, кто одухотворен высокими помыслами, стремлением делать жизнь прекрасной не только для себя, но и для других, не казнятся муками совести, а достойные свершения делают имя человека бессмертным.
Гласный спор новоявленного философа Араши Чапчаева с древним Шакья-Муни, видимо, уж не однажды звучал в застолье этой гостеприимной семьи. Булгаш попыталась остепенить мужа осторожным напоминанием о том, что еда остывает.
Вадим поддержал хозяйку, завзято орудуя вилкой и ножом.
— Папа, а какой он из себя, этот Шакья-Муни?.. Ты его хоть раз видел? — прозвучало с края стола.
— Я его не видел, сынок… Но его учение проповедовали богачи. Они призывали бедных к воздержанию во всем и покорности судьбе. Эта наука отбросила развитие всего народа на несколько столетий назад, мутила самосознание других.
— Араши, ты сейчас действуешь нисколько не лучше Шакья-Муни: угощаешь гостя проповедями, — напомнила Булгаш.
Вадим сказал, прекращая трапезу:
— Очень даже любопытно! Я вижу, учишься ты прилежно, как в свое время наставлял грамоте юных калмыков.
Араши промолчал. Поковырявшись в тарелке, сказал:
— Булгаш права! Давай поговорим о том, что нам ближе сейчас… Сколько мы с тобой не виделись? Два года. Многое за это время переменилось. Вот и тебя, Вадим Петрович, год назад перевели из улуса в Астрахань, ты теперь в обкоме… А как Церен Нохашкин там? Он ведь избран секретарем. Выходит, вырастил парня себе на смену?
Булгаш не утерпела со своим вопросом:
— И о Нюдле не забудьте сказать! Учение она закончила?
— Работает детским врачом! — ответил Вадим. — А Церен, что ж? Возмужал, не узнаете… Район его из лучших.
— Я всегда почему-то боялся: вот-вот переведут тебя в Москву, и тогда мы не устоим, — сознался Араши.
— Сам никуда не напрашиваюсь, но в работе нашей все может случиться, — спокойно отнесся к своему будущему Вадим. — Не только меня, и тебя могут задержать здесь в Москве… Столица теперь для каждого стала близкой.
Араши заметил озабоченно:
— Мне осталось учиться месяц… О назначении пока не говорят. Но скорее всего уедем домой… Как хотелось бы, хоть немного, вместе поработать!
— Поработаем! — воскликнул Вадим. — Обычно по окончании «Свердловки» выпускники идут в распоряжение Совнаркома. Но для национальных кадров делается исключение. Многие рассылаются по домам… Умелых людей еще недостает на местах.
— Думаю, что это правильно, — заключил Вадим. — Калмыки заждались тебя, Араши! Намечаются большие перемены в степи. Надо учить людей жить оседло, пахать землю, растить хлеб. Но и о скоте не забывать. Да и учиться всем крестьянам пора! Революция должна принести культуру в джолумы. А там и джолумы на слом… В общем, нужны толковые люди в руководстве, чтобы народ за ними пошел. О тебе вспоминают степняки, Араши! Не забывай и ты о них.
Взволнованный словами друга, Араши заходил по комнате, но тут же остановился и опустил руки на плечи Вадима:
— Зажег ты меня, друже! Хочу в степь! Ой как хочу!
Они сели на диван, закурили…
Всю дорогу, пока ехал до Москвы, Вадим перебирал в памяти события последних лет, свои поездки по аймакам и хотонам, разговоры с людьми, непростые наблюдения. Теперь все это будто выстраивалось в один ряд. И мысли, и дела высвечивались в напряженном сознании… «Уже девять лет, как свершилась революция, но мироеды цепко держатся за старое, опираясь на вековые обычаи. Разбежались зайсаны, но расплодилось, будто кочек на болоте, кулачье. А эти отлично познали законы бытия, диктатуру «голодного желудка» и держат бедноту в покорности. Выходит, нужно снова готовиться к схватке? Но изменения в психологии людей происходят не так скоро…»
Заговорил Араши:
— Мне вспомнилась сейчас, Вадим, наша первая встреча, в двенадцатом году. Ты рассказал тогда про мальчишку, размечтавшегося о небесной корове. Ребенок надеялся: та корова напоит молоком всех и досыта.
— Не зря мечтал об этом Церен! — обрадовался словам Араши Вадим. Страшно подумать: мы тогда не в состоянии были помочь и одной обездоленной семье! А сейчас? Целые народы, отсталые, полудикие, возродились, словно из небытия, и, опираясь на руку русского брата, делают новую жизнь!
— Как недостает нам всем Ленина сейчас! — закончил Вадим.
— А у нас есть карточка, где папа рядом с Лениным! — похвалился вдруг возникший в проеме дверей старший сын.
Возбужденный собственными словами, Араши уставился на сына, потом рассмеялся:
— Кто ни заявится к нам, он непременно достанет тот единственный снимок! Большевиками растут сыны! А снимок-то и в самом деле памятный: когда мы возвращались после подавления Кронштадтского мятежа, Владимир Ильич сфотографировался с группой бойцов. Забыл я уж о том эпизоде минувшего, а тут вдруг в прошлом году разыскал меня фотограф и сам вручил!
Пожухлая осенняя трава еще колышется под набегами ветра-низовика. До туч, набухших как коровье вымя к вечеру, можно рукой дотянуться. И пастушок Анджа весело замахивается на свесившиеся с неба тучи кнутом, отгоняя их. Андже хочется пригнать отару в хотон до того, как обрушится ливень. Паренек намаялся за день, но его нынешняя усталость ничто по сравнению с тем, что пришлось ему перенести. А сейчас, хоть и устал, хочется кричать от радости, петь… И вся его голосистая натура так и рвется наружу: он то и дело покрикивает на коров, напевает себе незатейливый мотивчик, хлестко щелкает кнутом.
Анджа высок, гибок, словно прутик, со скуластеньким ясноглазым лицом. Ему пятнадцать.
А когда Андже сравнялось восемь, отец отвез его в Дунд-хурул послушником. Тяжела ноша манджика в хуруле! Вставать ему полагается раньше наставника-гелюнга и делать все, что прикажет монах.
И таких бедолаг, как Анджа, было в монастыре немало. Каждому гелюнгу положено держать при себе бесплатного служку, зорко приглядываясь к мальчику: достаточно ли он покорен, внимателен ли слову божьему, чтит ли молитвы… Но молитвы потом, когда мальчик заматереет в кости и окрепнет духом. А пока его дело: мыть полы, стирать белье, приносить из степи свежую полынь, чтобы вытравливать из кибитки блох. Какое-то время отводилось и на изучение обрядов, заучивание канонов. Годам к двадцати послушник уже мог самостоятельно отправить обряд, и тогда его посвящали в сан.
Анджа удался подвижным, всякая работа ему в охотку. Куда хуже, когда престарелый монах начинает талдонить на непонятном языке наущения будды. Чтобы не забыть, их нужно бесконечно повторять. А если станешь заговариваться, получишь оплеуху от наставника. Для занятий с такими мальчиками-манджиками, подобно Андже, имелся в хуруле гевгю, законоучитель, толстый, совсем облысевший, с крупными мясистыми губами. Он часто зевал, икал от переедания, и тогда речь его становилась смешной и невнятной. А повторять ее следовало в точности, с паузами и вздохами… Если не перескажешь в точности, получишь столько ударов палкой по голому заду, сколько слов пропустил. Даже тех слов, какие пропустил, заикаясь, сам гевгю.
Маленького Анджу привезли в хурул в голодном двадцать первом году.
Отец отдал в монахи, чтобы спасти от голода. В многодетной семье Бюрчи было три дочери и два сына. Ребята уже не вставали от недоедания. Но дедушка Азыд Ходжигуров видел в судьбе внука доброе предзнаменование — будет кому замаливать грехи всей семьи.
Анджу принял на воспитание один из влиятельных гелюнгов хурула по имени Гунзуд, выходец из рода Чоносов. В ту пору в подчинении у Гунзуда было восемнадцать мальчиков разного возраста, потом их осталось трое. В числе их неизменно пребывал Анджа, хотя его давно подмывало удрать в школу, которая открылась в Хагте, а то и дать стрекача домой. Анджа не мог не заметить, что хурул больше чем наполовину опустел, не так охотно уже везли сюда свои дары окрестные скотоводы. Прежние гелюнги, отрекшись от сана, меняли изображение бурхана в руках на пастуший кнут, обзаводились собственным хозяйством.
Отец Анджи вступил в коммуну, сестренки заневестились, младший братишка бойко читал книги. Но дед Азыд не позволил Андже отрешиться от монастыря.
Помощь пришла Андже, откуда и не ждал. В прошлом году старшую сестренку засватал переехавший в Хагту из дальнего хотона Кукан комсомолец Бамбыш Очиров. Парень организовал в хотоне комсомольскую ячейку. А весною этого года, когда на базе Хагтинской коммуны создали колхоз и назвали его «Уралан»[73], приглянувшегося своей сноровкой в делах, покладистого характером Бамбыша избрали в руководители артели. Гаха Улюмджиев стал его заместителем.
Колхоз объединил более ста хозяйств.
Войдя в семью Бюрчи, — Бамбыш вспомнил не без подсказки своей молодой жены о томящемся в монастыре подростке. Дед по-прежнему противился, но уже не так, как прежде. Наконец столковались и с дедом.
Сначала Бамбыш привел юного монаха в школу, где преуспевал в науках его младший брат Нядвид. В школе-интернате Андже все нравилось, но сидеть вместе с девятилетним братом в одном классе он стыдился.
Начинать пришлось с азбуки. Анджа семь лет уже долбил одну грамоту в монастыре — то была тибетская, пригодная лишь для чтения буддийских книг. Теперь — все начинать сызнова… Учитель Доржи Балдуевич Антонов вручил бывшему послушнику красивую книжку с картинками — букварь. Младший братишка Нядвид разом с десятилетним Моконом, братом нынешнего председателя колхоза, ходили к Андже в степь, натаскивали его там по грамматике и правилам счета. Так было лучше: все же с двумя, а не на виду у целого класса. Анджа ходил по этим самым наукам не лучше, чем корова по льду… Но учеба не стояла на месте. Анджа старался все хорошенько запомнить, а Нядвид с Моконом не смеялись, когда рослый паренек, хорошо читавший по слогам, никак не мог понять, откуда берется «туча», если «ту» приставить к «ча».
Отец их, Бюрчя, пас свою отару поблизости, поэтому мог на какое-то время подменить Анджу, когда появлялись его юные учителя с книгами за ремешком пояса. Зато к осени следующего года Анджа уже мог спокойно сидеть в третьем классе, где учились дети хотя и помоложе его, но все же не с такой разницей в годах.
Кочевые скотоводы почти не заготавливали сено впрок, держали скот круглый год беспривязно. К зиме коров и овец пригоняли поближе к озерам, где было много камыша. Здесь животные могли в бескормицу дать работу зубам, пусть и бесполезную для желудка, но все же… В этом году председатель Бамбыш Очиров дал указание — заготовить на зиму сено. И вот в погожие дни начала лета шесть внушительных скирд отменного лугового сена поднялись душистыми курганами в степи. Что ни говори, сенцо получше камыша. Застоговали и вроде бы забыли до черного дня. Но приметил ту скошенную травку Лиджи Бакуров… Колхозный скот приходит на ночь в хотон, а полсотни буренок да двести овец единоличника Лиджи, оберегаемые наемными пастухами, бродят в это время вокруг общественных скирд. И запас этот, давшийся очень непросто артельщикам, неловким в обращении с косой, заметно тает…
Старший пастух артели Бюрчя Азыдов, как-то возвращаясь поздно, наехал случайно на злоумышленников, приструнил батраков Лиджи.
— Проезжайте, дядя, своей дорогой! — не без наущения своего хозяина отвечали те. — Земля общая.
Дело кончилось тем, что один скирд пастухи Лиджи развалили совсем, и сено затоптала отара…
— Ишь ты, раз всем принадлежит — значит, надо добро в дерьмо переводить! — кричал, ощетинившись, Бюрчя. Он готов был изрубить нерадивых пастухов малей, но Бамбыш остерегал его от опрометчивого шага.
Председатель все еще надеялся уговорить Лиджи слить свою отару с общественной — как заметно прибавилось бы сразу и коров и овец в колхозе! Но Лиджи, не говоря ни да, ни нет, продолжал вести свои дела наособицу. И так же воровски гонял стадо к скирдам. Вот и сегодня общественное стадо — домой, а буренок Лиджи пастух потихоньку погнал от хотона. У Бюрчи все в душе клокотало: «Если Лиджи пренебрегает нашим мнением, придется проучить, хоть плюну в его бесстыжие глаза — и то отрада», — размышлял он, разворачивая коня. По знаку отца, Анджа погнал колхозных овец в хотон, а сам Бюрчя направился в отдаленную ложбину.
Подъехав к стаду у колхозных скирд, Бюрчя молча ткнул кнутовищем в плечо пастуха.
— Эй, парень, проваливай, пока до беды не дошло.
Пастух вроде струсил, прикрикнул на буренок, но повел недобрым глазом и на Бюрчю:
— А катитесь вы все!.. И Лиджи хорош, и ты не лучше!.. Нет бы с самим хозяином поговорить, ты на меня кнутом замахиваешься!
Пастух явно хлебнул араки: ни старших, ни уважаемых для него сейчас не существовало.
— Где твой хозяин?
Пастух махнул рукой в конец лога. На маковке небольшой копны восседал человек, подобрав под себя ноги. И уже кричал что-то Бюрче, подзывая его рукой.
Бюрче никто не поручал охранять заготовленное впрок сено. Чабанской работы по горло! С отарой в пятьсот голов едва справляются трое. А Бюрчя правит стадом на пару с сыном, да и не очень-то крепок в кости еще паренек, считай — мальчишка! Но не мог он стерпеть бесхозяйственности. Характером Бюрчя был добрый работник, не любил людей, что стоят у дела с прохладцей… Ходил в батраках у Бергяса, после у Лиджи, вроде бы не за свое кровное радел, да не утерпит, бывало, выговорит такому же пастуху, как он сам, если тот поленится перегнать стадо на свежую травку или задержится напоить овечек в жару…
— Скотина — тоже душа живая, — увещевал он напарника. — Есть, пить хочет…
Лиджи восседал на колхозной копне, будто на ковре у себя дома. Бортха рядом и деревянная чаша. Ощерив крупные зубы в деланной улыбке, он знаком приглашал Бюрчю приложиться к чаше с аракой.
Смолоду Лиджи считался во всем роду Чоносов самым дюжим. Тучный, в шесть пудов весом, но был необыкновенно проворен и побеждал в единоборстве любого. Этот толстяк вскакивал на необъезженного коня с такой ловкостью, что молодые только ахали от удивления. Сграбастает кого цепкими толстопалыми лапищами, не отпустит, пока противник не запросит пощады.
Как-то подвыпив в кругу гостей, Лиджи попытался вставить слово в застольную беседу, и вышло это на редкость нелепо. Гости взорвались смехом. Бергяс не стал потешаться над младшим братом, сказал строго:
— Сила есть, ума не надо!.. Бог не может наделить одного человека сразу двумя достоинствами.
И поучил и защитил от насмешек.
Сейчас Лиджи под шестьдесят, но сам он еще не замечает в себе старости, хотя лицо его потемнело и осунулось, а на темени разрослась большая плешь.
Бюрчя привязал своего коня рядом с конем Лиджи, сладко похрустывавшим сеном, и пробормотал привычное «мендевт» своему бывшему хозяину.
— Здравствуй, Бюрчя! — раздельно и громко крикнул Лиджи с копны. — Лезь ко мне, здесь посуше… Хвати глоток с устатку!
— Благодарствую! — недовольно ответил Бюрчя. — Забыл, что ли, не пью!
— Все пьют, а Бюрчя отказывается, — насмешничал Лиджи. — Ты же сейчас большой человек, колхоз чилян![74] А раз так — должен быть сильным! Понимаешь, сильным! А откуда силы взять, если не пить чай и араку?
— Зачем мне лишняя сила? За отарой ходить силы достанет… А бороться на кругу — мои годы вышли! — с неприязнью проговорил Бюрчя.
— А-а, боишься? — захохотал во всю глотку Лиджи. — Силы нет, а пришел драться! Прогонять меня пришел от скирды? Да я вас всех с грязью смешаю, и тебя, и твоего зятя!
Бюрчя молчал, раздумывая: вступать ли ему в дальнейшие разговоры с пьяным человеком. А Лиджи, подняв лежавший рядом прутик конского щавеля, сломал его о колено, сложил прутик вдвое и снова сломал, и, когда остались одни обмусоленные обломки, протянул их Бюрче.
— Вот что сделаю с тобой и Бамбышем!
У Бюрчи дыхание зашлось от негодования. Коленки его противно задрожали. Калмыки говорят: «Выложенный верблюд боится мертвого верблюда-самца». Для Бюрчи нынешний Лиджи значил не больше, чем тот самый верблюд-кастрат. Лиджи только на словах страшен, только на словах его спесь. Но ведь не всякий табунщик видит Лиджи таким. Вон те двое, что живут пока на подачках мироеда, да и еще кое-кто оглядывается на Лиджи. «Эх, надо бы сбить с него спесь, — лихорадочно соображал в эту минуту Бюрчя, — но как? Он против Лиджи что комар. В молодые годы тот на спор убил кулаком теленка…»
Бюрчя постепенно справился с дрожью, которая будто отголосок давней боязни, болезни страха перед Бакуровыми, охватила его тело. Нерешительность Бюрчи была истолкована Лиджи по-своему.
— Прикусил язык? Вот так бы и давно! — сказал он, чуть подвинувшись в сторону, словно освобождая Бюрче место на копне. — А теперь садись, будем говорить.
Не дождавшись, когда Бюрчя сядет, Лиджи рванул его за ворот шубейки и потянул к себе. Бюрчя, потеряв равновесие, сунулся носом в сено.
— Э, да ты уже хватил где-то, — хохотал Лиджи. — Чуть тронул — и ты уже с копыт долой.
Бюрчя влез на копну, сел не рядом, напротив. Лиджи налил из бортхи в чашку, хлебнул.
— На! — ткнул чашку в руки Бюрче. Бюрчя отказался.
— Ну вот что, товарищ колхозный скотарь!.. Будешь пить или нет — дело хозяйское… Станешь разговаривать со мною или будешь нем, как рыба, — мне тоже плевать, главное — слушай мои слова: не смей трогать мой скот! Где хочу, там и пасу!
Бюрчя смотрел на Лиджи и чувствовал, что их разделяет какая-то зыбкая завеса. «Страха», — подумал Бюрчя. Слова Лиджи доходили до его сознания, он понимал всю их невозможность, но руки и ноги сами собой рвались выполнить приказ. Бюрчя в эти минуты переживал какое-то состояние отрешения от прошлого… Он видел перед собою лицо Лиджи — повелительное, злое… Когда-то этот самый Лиджи мог не только словом, а одним жестом послать его, куда хотел. Страшны и сейчас подернутые красными жилками глаза Бергясова брата, а слова еще страшнее. И в руках достаточно силы!
Только сам он весь — с глазами, руками, голосом как бы перестал быть опасным для Бюрчи. Пусть споткнулся Бюрчя. Ладно — оробел перед властным взглядом прежнего господина… Но что-то было и в самом Бюрче уже иным!.. Ему хотелось сбросить с себя остатки страха. Хотелось не бояться!.. Вот взял и не выпил! Не выпил же, хоть ему приказали эти сжатые в полоску злые губы. «Сейчас… встану, — внушал сам себе Бюрчя. И действительно встал. — Возьму и плюну ему в рожу!.. Ну-ка, Бюрчя, — подбадривал он себя. — Не робей!»
Однако не плюнул поднявшийся над прежним хозяином Бюрчя. Что-то помешало ему поступить так.
— Будешь прогонять мой скот? — сузив глаза, прошипел, ухмыляясь, Лиджи. — Отвечай! Дай зарок!
— Буду! — четко ответил Бюрчя.
Лиджи даже вскочил от неожиданности и с размаху ударил Бюрчю по лицу: он часто бил его прежде. Бюрчя узнал в этом ударе прежнего хозяина.
— Уходи с копны! — проговорил Бюрчя, сжимая кулаки. — Прикажи отогнать скот!
Лиджи снова дернул его на себя. Они оказались лицом к лицу. Вздрогнула копна, опрокинулась бортха.
И тогда Бюрчя решился. Подскочив, он боднул своего врага по-бычьи головой. Голова Бюрчи угодила в подбородок, и Лиджи опрокинулся.
— Ты что делаешь? Спятил? — выкрикивал испуганно Лиджи, барахтаясь в сене, и норовил ударить Бюрчю ногой в пах.
Ударил! Бюрчя взвыл от боли и вцепился длинными, костлявыми пальцами в толстую мягкую шею. Вся сила Бюрчи перешла в его пальцы, и Лиджи не мог разжать рук, беспощадных, будто волчий капкан. Лиджи захрипел, и голова его безвольно повисла…
А Бюрчя все не решался разомкнуть пальцы, не мог превозмочь опьянения своей победой над ненавистным врагом! Попадись в эту минуту ему под руку железная цепь, он, кажется, порвал бы и цепь… А может, он и рвал ее — ту самую цепь, что сковывала батрака все сорок пять лет его жизни!
Да, Бюрчя — маленький, щуплый, тщедушный — мог лишить жизни своего тучного, не знающего пощады врага. Но этого не случилось. Заметив, что Лиджи не дышит, Бюрчя не без усилий над собой разжал пальцы и принялся трясти его, тормошить. Лиджи был недвижим. Бюрчя от страха чуть не лишился рассудка. И тут на глаза табунщика попалась поваленная набок бортха. Он направил струйку самогона в приоткрытый рот, но едкая влага угодила сначала в ноздри. Лиджи зашевелился, чихнул, посиневшее было лицо его оживело. Он сел и обалдело уставился на Бюрчю.
— Дай сюда бортху! — потребовал Лиджи. Голос его был хриплым, будто чужим.
То были недобрые слова, произнесенные угрожающим тоном, но для перетрусившего табунщика они казались самыми желанными. Значит, Лиджи жив, а Бюрчя — не убийца!
— А? Бортха? Вот она! — Бюрчя совал ее в руки Лиджи, не очень-то соображая, зачем она ему, пустая.
— Ты ее уже опростал? — прорычал Лиджи, отшвыривая сумку.
— Если хотите… если хочешь, я съезжу в хотон, наполню ее до краев аракой?
— Ладно тебе! — проворчал Лиджи, съезжая на толстых ягодицах с копны. Опершись обеими руками о землю, он медленно поднялся на ноги и стоял так с минуту, дрожа и пошатываясь. К нему медленно возвращалась память. Лицо и шея стали совсем багровыми. Сошел с копны и Бюрчя. И тут сознание Лиджи, видно, совсем прояснилось. Он подошел к Бюрче, молча схватил его за воротник шубы и ударил в скулу. Удар был еще не сильным, но когда он приложился кулаком второй раз, в ушах у Бюрчи зазвенело.
Бюрчя не защищался, он считал себя виноватым: чуть не лишил жизни человека!.. Но с каждым очередным ударом Бюрчю все сильнее мотало из стороны в сторону. Наконец он почувствовал, что по лицу течет кровь, а правый глаз уже не видит. «Степь… Темно… — потрясенно думал Бюрчя. — Он меня здесь запросто может прикончить…» И, собрав все силы, Бюрчя схватил Лиджи за ремень, вцепился в толстяка словно клещ… Потом он дал подножку — и через мгновение сидел на Лиджи верхом. Но тот смог перевернуться и стряхнуть с себя легковесного седока, и, намертво сцепившись, они покатились по стерне.
И в эту минуту, когда Лиджи подмял под себя выбившегося из сил Бюрчю и завозился в кармане, что-то отыскивая, со стороны хотона раздался громкий лай — длинными прыжками степь пересекала овчарка Галзан, собака Бюрчи. Послышался тревожный крик Анджи.
Галзан с ходу ударил Лиджи передними лапами и сшиб на землю. Но Бюрчя, видя поддержку, уже не мог остановиться. Клубок тел завертелся снова. Собака отчаянно лаяла, кромсала клыками бешмет на Лиджи… Челюсти зверя наконец сомкнулись на чем-то живом, и Лиджи отчаянно завопил на всю степь. Подоспевший Анджа оттащил собаку в сторону.
— Ях! Ях! — причитал Лиджи, пока его вели в хотон. — Люди добрые! Посмотрите, что эти изверги надо мной сделали! Я буду жаловаться властям, я этого так не оставлю…
— А наше сено в покое ты оставишь? — хмуро спрашивал его каждый раз Бюрчя.
На другой день погода разведрилась. Солнце взошло яркое и чистое, и утро обещало теплый и погожий день. Осень — всегда загадка, вчера было пасмурно, все небо затянуто тучами, а ночной ветерок развеял тучи и хмарь, небо стало высоким и прозрачным, а земля заблестела золотом.
Солнце еще и на два пальца не оторвалось от земли, а со стороны улуса к Хагте приближалась пароконная рессорная повозка, в которой сидели двое. Правил лошадьми Церен Нохашкин, секретарь Шорвинского улускома партии, а рядом с ним сидел Чапчаев Араши Чапчаевич, ответственный работник вновь созданного Нижне-Волжского крайкома партии, куда с лета двадцать восьмого входила и Калмыцкая автономная область.
Давно не ездил по этой дороге Араши Чапчаевич, и его частые вопросы к Церену говорили о том, что многое здесь изменилось.
В Хагту они ехали, чтобы посмотреть новый колхоз, созданный лишь в этом году. Хагтинский колхоз был с улусе вторым, а по числу дворов, вступивших в него, самым крупным.
— Название-то колхозу хорошее придумали. А сколько дворов? Больше ста? И все вступили добровольно? — спрашивал Араши Чапчаевич. — Ты не перегнул здесь палку, Церен?
— Нет, Араши, — улыбнулся Церен. — А с названием помучиться пришлось. Сначала мы назвали «Вперед, к мировому коммунизму», а потом подсократили немного: просто «Уралан».
— Правильно. Зачем длинные названия, их трудно запоминать, — подхватил Араши.
— Так что теперь здесь больше ста дворов. Тридцать пять — коммунары, очень надежные люди, в основном батраки, — говорил Церен. — Хозяйство у них уже большое. Около двух тысяч овец, триста голов крупного рогатого скота и около ста лошадей.
— Да, крепкое хозяйство. Только бы туда хорошего руководителя, умного, чтобы не испортить наше новое дело, — сказал Араши Чапчаевич.
— Председателем избрали комсомольца Бамбыша Очирова из хотона Кукан. Дельный парень, с работой справляется неплохо, — охарактеризовал его Церен.
Так вели они спокойную беседу, пока не увидели на дороге транспарант, написанный на красной материи: «Да здравствует XI годовщина Октября!»
— Вот и транспарант этот председатель написал собственноручно, — с гордостью сказал Церен.
— Это хорошо, что он инициативный, — задумчиво произнес Араши Чапчаевич. — Но хорошо ли, как ты думаешь, если он будет сам в каждой бочке затычкой. Ведь организовать значительно сложней, чем самому все сделать?
— Дело в том, что здесь сложнее с вопросом написать, чем организовать, — горько усмехнулся Церен. — Неграмотные или полуграмотные…
Давно остались позади купола двух дунд-хурульских храмов, а сейчас уже отчетливо видно и селение, из труб валил бледный кизячный дым.
Въехали в село, празднично убранное. На всех общественных зданиях лозунги, на крышах красные флаги.
— Что я вам говорил? — обрадовался Церен.
— Молодец твой молодой председатель! — похвалил Араши Чапчаевич. — А это что за строение? — показал он на приземистый серый домишко. На небольшой площади толпилось десятка три нарядно одетых людей.
— Там исполком аймака… Но почему народ? Ведь сегодня только шестое ноября, — пожал плечами Церен.
Действительно, возле исполкома гудела веселая толпа.
— Может, раньше хотят отпраздновать одиннадцатую годовщину Октября, — заметил Араши Чапчаевич.
На крыльце стояли: председатель аймака Нарма Точаев, председатель сельского кооперативного общества Ноха Улюмджиев, учитель Доржи Антонов, молодой председатель колхоза Бамбыш Очиров и его заместитель Гаха Улюмджиев — словом, все местное начальство. Здесь же были: Бюрчя Азыдов с перебинтованной головой, его сын Анджа, овчарка Галзан — сторожевая собака Бюрчи — и раздосадованный Лиджи Бергясов. К крыльцу не пробиться, за гамом и смехом люди не услышали даже подъехавшей повозки.
— По какому случаю собрались, земляки? — крикнул Церен, и все мигом обернулись в их сторону.
Радости не было конца. Многие из молодых видели легендарного Араши Чапчаева впервые.
— Так что же случилось у вас? — спросил Араши Чапчаевич, когда поутихло.
— Это все из-за меня. — К нему подошел грузный человек с перевязанной ногой. — Нет, то есть из-за этого прохвоста Бюрчи…
— А не из-за его собаки? — крикнул кто-то шутливо.
Все опять весело засмеялись.
— Уважаемый Араши ахэ, я брат известного во всей Шорве Бергяса Бакурова. И они смеют… — человек неожиданно всхлипнул. — Вы к нам приезжали, давно. Помните, наверное?
— Да, помню и брата вашего и вас, — сказал Араши.
— Но не думайте, что я кулак плохой, я хороший кулак. Налог всегда плачу. Хотя меня лишили голоса, я говорю: «Хювин йосн сян»[75]. Если бы голос вернули, сказал бы еще лучше — во всех хотонах, всем малым и старым. Батрак есть, и договор тоже есть. Я никого не обижаю. А наоборот, меня обижают. Вот он, Бюрчя, бил меня, чуть не убил. Мог бы придушить, — и Лиджи заплакал.
— Что вы говорите? Кто вас обижает? Прошу вас, не плачьте, — успокаивал его Араши.
— Вот он! — сказал Лиджи, утерев грязным рукавом глаза, показывая на Бюрчю, стоявшего в стороне с перевязанной головой. — Чуть не задушил меня, а потом натравил собаку…
Араши Чапчаевич смерил взглядом обидчика и обиженного и невольно рассмеялся:
— Что вы говорите, Лиджи? Да как же он, такой тщедушный, мог вас побить? Просто не верится.
— Он не один. С ним был его сын, между прочим, бывший послушник! И пес его, Галзан. Вот он, проклятый богом, и искусал меня, — жаловался Лиджи.
— А расскажите, за что покусал-то! — раздался молодой голос из толпы.
— Да не слушайте его, Араши Чапчаевич. Вот уж правда истинная — «у вора голос сильнее, чем у пострадавшего», — сказал молодой председатель колхоза. — Пойдемте в дом, там и расскажем. Вы подождите, аава, — сказал он Лиджи.
— Мне некогда ждать, мне работать надо. Это вы митингуете целыми днями, — ответил Лиджи и обиженно зашагал к своему хотону.
В кабинете Нарма рассказал о схватке Бюрчи с Лиджи.
— Это здорово, что бывший батрак пересилил свой страх перед бывшим хозяином, увидев в нем прежде всего классового врага! — одобрил Араши Чапчаевич. — Но учтите, кулак — он не дурак. Денежки поднакопил, оперился, теперь через экономику будет давить на сознание отсталых людей. Кулак начинает активизироваться, будьте бдительны, — добивал он.
— Эх, сослать бы их куда-нибудь всех вместе. Пусть сами пашут, сеют. Все кичатся они, мол, мы хозяева хорошие, а вы добро на назем переводить только и горазды. Вот и посмотреть — много они сами-то своими руками наробят. Да и беднякам спокойнее станет — ведь не каждый батрак пойдет против своего бывшего хозяина. Привычка-то, она, как шкура, ее с себя не снимешь, — сказал председатель аймака Нарма Точаев. Все оживленно поддержали Нарму.
— Пока никаких решений на этот счет нет. Так что самодеятельностью прошу не заниматься. Да, товарищи, чуть не забыл. Вам передает привет Вадим Петрович Семиколенов. Он теперь в Саратове, один из руководителей Нижне-Волжского крайкома партии, — сказал Араши Чапчаевич, прощаясь.
Сегодня Церен Нохашкин не смог уснуть всю ночь, хотя пришел с работы раньше обычного. В другой раз возвращался чуть не под утро, а сегодня ему выпала спокойная ночь, и он прометался в постели без сна. Нина клала руку ему на лоб, спрашивала, не заболел ли. Но он, односложно ответив ей, опять созерцал потолок, не зная, как начать этот непростой разговор.
— Говори же, что случилось? — потребовала наконец Нина. — Я вижу, тебе что-то страшно сказать мне.
И Церен сказал, как прыгнул в прорубь: в список семей, подлежащих выселению, местными активистами занесены ее сестра Зинаида с мужем.
— Церен, родной! — взмолилась Нина. — Ты же знаешь, от всего куста Жидковых осталась у меня одна эта веточка — сестра… Пусть кривая веточка, ничего не скажу, но — одна! Одна, последняя! Да, у Зины хранились кое-какие вещи отца. Кому это неизвестно? Но какая же она кулачка? Пожалуйста, не торопись с разъяснениями. И муж у нее ветеринар! Когда-то на моего отца работал, был управляющим! Своего ничего не имел. — И закончила она совсем неожиданно: — Нет, нет! Это просто невозможно. Вот что — возьму я детей и вместе с Зиной отправлюсь в Сибирь. Укрепляй здесь Советскую власть без нас.
Чтобы он ни на минуту не сомневался в ее решении, Нина тут же сняла с кровати матрас и ушла в другую комнату к детям.
Церен был совершенно раздавлен этой ссорой. Все годы Нина оставалась для него нежным и преданным другом. В ее любовь и семейную самоотверженность он уверовал, как в самого себя, и эта уверенность делала его сильным, уравновешенным, мудрым. Приходя домой после изнурительно долгих заседаний, служебной маеты, возвращаясь из поездок по улусу разбитым, усталым, он попадал в уют семьи, любящей его, и это возрождало его силы, возвращало его самого к жизни. Нина лелеяла его, как ребенка, даже по имени звала ласковее, чем детей. По первому взгляду она угадывала настроение «своего муженька», превращалась в рабыню его прихотей, друга, осторожного советчика; брала, если нужно, всю горечь момента на себя, могла умереть за своего Сиреньчика, за детей, за семью. Чотын уже ходил во второй класс. Лидочка тянулась за братом и умом, и в росте. И вдруг всего-всего этого лишиться. Все в Церене оцепенело.
Не спала в эту ночь и Нина, ушедшая в детскую комнату. Она тихо плакала, понимая и жалея Церена: «Ну что он может в этих обстоятельствах». И все-таки вывод напрашивался сам собой: с выселкой сестры в Сибирь отношения между нею и Цереном будут уже какими-то иными, худшими. Зина проклянет и Церена, и ее, и это ее черное слово повиснет непроглядной тучей над всей их семьей.
Расстояние от ставки улуса до хутора Жидковых не более двух часов езды на лошадях, но Нина ни разу не навестила сестру на хуторе. Оттуда, в свою очередь, уже лет восемь не показывали глаз в улус. Родственники открыто презирали Нину, вышедшую замуж за человека не их общества. Кроме того, Зина считала: Борис сбился с пути только потому, что Церен в свое время не порадел ему в беде, как подобает родственнику, а отправил под трибунал… Борису удалось спастись и ничего не оставалось, как мстить Церену.
Да, виделись они с сестрой очень давно, было это в те злосчастные дни, когда Церен догонял банду Бориса.
Зина с мужем заявились в улус на рессорной линейке. Привезли большую корзину яиц, тушу барана, заморскую банку конфет для детей.
Нина не ждала гостей, была одета по-домашнему: в застиранном платьице, переднике — кормила во дворе кур и поросенка. Животину она держала вопреки запрету мужа. Чотын рос слабеньким, его нужно было поддержать свежениной. Да мало ли для чего годится поросенок: отходы от стола приберет, и то польза.
Зина была одета изысканно и модно: платье и обувь сшиты по заказу. Увидев сестру в выцветшем платье, в залатанном передничке, сестра возмутилась:
— Неужели твой муж, такой большой начальник, не может поприличнее одеть свою жену? Ты же похожа на огородное чучело, а не на жену председателя улуса! Да он должен всю жизнь тебе ноги целовать… — И все в том же духе. Она иногда рисовалась перед Сергеем: вот, мол, как нужно с вами, мужчинами…
Нина потерянно, как провинившаяся школьница, слушала эти жестокие упреки. Обида на сестру довела Нину до слез:
— Какое тебе дело до наших отношений с Цереном? Если ты приехала, чтобы поносить мужа и над сестрой издеваться, поворачивай назад!
— Зачем ты так? — робко заступился за свояченицу Сергей. — Когда ты работаешь, выглядишь не лучше.
Теперь уже Зина хохотала — она так могла: мгновенно перемениться, стать доброй и даже пустить слезу.
— Прости, я — любя. Мы же с тобой остались совсем-совсем сиротами!..
— Ты что-нибудь узнала о маме и папе? — испугалась Нина.
— Нету их в живых! — запричитала Зина. — Всех погубили красные.
— Может, ты толком скажешь? — тормошила ее Нина. — Говори же, слышишь?
Зина подобрала припудренным платочком слезы с лица, принялась рассказывать.
Вчера, на ночь глядя, к ним заезжал Борис. И все рассказал. Родители благополучно добрались до Новороссийска. Ждали парохода. Бориса в это время назначили командиром полка, он со своим полком выступил на Кубань, чтобы остановить наступление красных. Родителей оставил с обозом, и их порубили красные конники.
— Борис врет! — отрезала Нина. — Не верю.
— А я готова ему верить! — отрезала сестра.
— Это невозможно, — глядя на нее с ненавистью, сказала Нина.
— Да успокойтесь вы, — вмешался Сергей.
Нина тут же представила себе, чем может обернуться для Бориса встреча с сотней Церена в каком-нибудь хотоне. Нине, несмотря на страшную обиду на брата, было очень жаль Бориса, все же родная кровь! Но не дай бог что случится с Цереном! Она не может представить себе жизни без него!
Нина, наконец, позвала гостей в дом. Выставила на стол, что могла. Сестра успокоилась, повели свои женские разговоры.
Зина хвалилась новыми нарядами, вслух подсчитывала нажитое, гордилась, что с мужем живут хорошо.
Нина слушала ее вполуха. Она знала, что сестра не любит Сергея… Вышла за него только потому, что не было другой партии, а в девках засиживаться не хотелось, да и время на дворе было такое, что лучше поскорее определиться в жизни. А сейчас она злословит по адресу Церена, выхваляется своим благополучием. Нина ловила себя на мысли, что ничуть не завидует сестре.
С этой встречи сестер прошло уже восемь лет. Нина совсем отвыкла от сестры. Но Зина оставалась последней из Жидковых.
Было о чем подумать и Церену и Нине в эту бессонную ночь.
Рано утром Церен собирался ехать в хотоны Довдон и Бирмис. Там он должен был принять участие в изъятии имущества у кулаков. В этих хотонах подлежали выселению шесть семей. Местные бедняки поддержали решение комиссии исполкома.
Он уже садился на коня, когда прискакал рассыльный и сообщил, что в хотоне Чоносов настоящий бунт, не дают подступиться к подворью Бергяса, чтобы описать наличный скот и инвентарь.
Церен вместе с Шорвой, начальником улусной милиции, выехали в Чоносы. Приехали туда ранним вечером. Хотон Чонос бурлил, как водоворот. Комиссию от улускома здесь возглавлял заведующий отделом народного образования, человек молодой и нерешительный. И Нарма, как председатель аймачного Совета, не мог рта раскрыть — собравшиеся сразу упрекали его в личной предвзятости. Кроме того: Бергяс провел большую подготовительную работу — преданные люди говорили о его добродетелях у каждого порога, старых должников он простил, не скупился на посулы, половину скота раздал тем, кто тянул за него руку. И эта обласканная бывшим старостой половина хотона противилась выселению Бергяса. Собравшись вместе, они шумели теперь у землянки местного Совета… Когда комиссия направилась к дому Бергяса, толпа, растянувшись во всю длину хотона, преградила ей путь. Комиссия подошла к дому, но он был окружен плотным кольцом людей, сгрудившихся у самых ворот, чтобы не пропустить приехавших из улуса в поместье Бергяса. Те, что были за забором, с крыльца выкрикивали что-то в защиту бывшего старосты, галдеж нарастал. Под градом злых слов члены комиссии стояли в растерянности, не решаясь протиснуться сквозь толпу. Но были в Чоносе и такие, что, отойдя в сторону, молча наблюдали происходящее. Этим Бергяс порядком насолил, они охотно избавились бы от недоброго главы рода, но ведь вместе с Бергясом уйдет и Сяяхля. А Сяяхлю наказывать не хотел никто.
В разгар перепалки между защитниками Бергяса и теми, кто не прощал ему обид, в хотон и въехали Церен с Шорвой.
Те, кто не собирался уберечь от справедливого возмездия Бергяса, не польстился на его посулы, расположились подальше от дома, по другую сторону проезжей дороги, отделявшей поместье старосты от кибиток бедноты.
Еще в пути Шорва высказал решение: вместе с Бергясом арестовать и крикунов, тянувших руку за мироеда. Церен предложил поступить осмотрительнее. Если не удастся накинуть узду на Бергяса сейчас, можно отложить это дело, пока не поговорит с людьми.
Церен издали увидел разделившуюся надвое толпу у дома бывшего старосты и сразу все понял. Поравнявшись с теми, кто был у дороги, он сошел с коня.
— Дорогие земляки! — обратился к выжидательно уставившимся на него однохотонцам Церен. — Я знаю: многим из вас жаль старосту. Каждый из вас приходил к Бергясу в трудную минуту и что-нибудь да получал из его рук. Пусть не даром, но получал…
— Верно говоришь, Церен! — крикнули от крыльца. Люди стали сходиться, окружая приехавших. Вскоре хотонцы сбились в одну большую кучу, впрочем придерживаясь каждый своей стороны.
— Вот вы, уважаемый Окаджи, — обратился Церен к худому, с жиденькой бородкой, гнутенькому старику, который минуту тому назад стоял у входа в дом старосты. — Разве не чувство благодарности Бергясу за две коровы, полученные в голодный год, привело вас сюда?
— О чем говорить, Церен? Ты ведь и сам все знаешь, — развел руками Окаджи Бораев.
— А разве вы, аава Окаджи, забыли, сколько лет сын и сноха ваши отрабатывали за два куска кошмы и пять отрезов на платья, которые дал к свадьбе Бергяс.
— Забыл уже! Забыл! — упрямо твердил Окаджи. — Да и время ли считаться с этим? Работа — удел бедняков… Хорошее тоже следует помнить.
— Может быть, тогда вспомните, что получили вы за выпас двухсот телков дружка Бергяса, Жидкова? — снова спросил Церен. — А ведь деньги от продажи стада Жидков поделил не с вами, с Бергясом.
— Пусть их покарает бурхан! — промолвил старик убито. — Не мой то был скот. Не мне сводить счеты…
— Скот был ваш, Окаджи! Вы его пасли, принимали приплод, растили, готовили к продаже. Так что же выходит: вы пасли, земли общинные, а скот Бергясов?
— Может, скажешь, что твой? — издевательски кричали справа.
— Наш скот! — возражали те, что плотно стояли ближе к темным кибиткам.
В это время из дома вышла Сяяхля — в правой руке небольшой узел с одеждой, рядом с ней робко ступала вытянувшаяся за последние годы, бледная от испуга дочь, Нагала.
— Мы готовы, — сказала Сяяхля с покорностью. — Везите, куда скажете. Я не хочу, чтобы люди хотона враждовали из-за нас.
— Как тебе не стыдно, Церен? — послышался истошный крик. — Сяяхля ухаживала за тобой и за матерью!
— А кто угробил мать Церена? — грозно спросил другой человек из толпы, что за дорогой.
Крики смешались. Церен видел: вот-вот начнется потасовка.
Он подошел к жене Бергяса.
— Сяяхля, вернитесь с ребенком в дом! Никто вас не ставит в один ряд с мироедом!.. Вы сами — пленница Бергяса. Советская власть освобождает вас из этого плена.
— Спасибо! — с нескрываемым гневом ответила Сяяхля. — Я законная жена Бергяса, и мой долг разделить с мужем его судьбу.
Шорва, спешившись, взбежал по крутым ступеням крыльца в дом. Вернулся возмущенный.
— Мы здесь митингуем, а Бергяса и след простыл!
— Не может быть!.. Мы его только что видели в окно! — сказали из толпы.
Церен, Шорва и все члены комиссии принялись искать Бергяса по комнатам, на чердаке, в сарае. Церен заглянул и на сеновал…
Толпа в молчаливом раздумье стала между домом старосты и кибитками.
Сяяхля запрягла коней в линейку, погрузила кое-какую поклажу. Как ни упрашивали ее женщины, она отказалась остаться в хотоне. Долго в присутствии понятых переписывали имущество Бергяса: в доме, в сараях, в амбарах… Той же ночью Сяяхле с дочерью разрешили уехать в центр улуса. Она не хотела больше оставаться в усадьбе, которую могли поджечь в любую минуту недовольные Бергясом.
Одновременно тронулись в путь Церен с Шорвой и комиссия — на своей подводе.
Была глубокая осень, однако ночи еще оставались теплыми. На чистом небе сияла полная круглоликая луна. Степь отдыхала в покое, лишь изредка слышалось ржание отбившейся от табуна лошади да суслик или лиса перебегали дорогу. Пронеслась стайка сайгаков, а за ними матерый волчище. Шорва вскинул было винтовку, но Церен остановил его, сказав:
— Не пали!.. Так тихо и спокойно в степи, что только думать да думать в дороге.
А думать Церену было о чем. Не все происшедшее в родном хотоне было ясным для самого Церена.
«Ну собрались у дома кулака люди, ну защищали своего работодателя… А где же он сам: жена с дочерью едет в ночь, в неизвестность… Готова смерть принять за своего мужа! А муж в это время шкуру спасает!.. Жидок оказался этот волк на расправу!»
Когда прощались с однохотонцами, к Церену подошел старик Окаджи и, сняв облезлую заячью шапку, сказал:
— Сынок! Не поругай нас за глупость! Я знал твоего отца и мать. Они были добры. У тебя тоже, надеюсь, не злое сердце. Спасибо за то, что приехал, поговорил с нами. А Бергяса нет! Это плохо — прятаться мужчине, когда увозят жену и дочь…
Старик, приложив руку к груди, стал пятиться, то и дело кланяясь.
Церену его стало жаль до слез. А сколько таких чутких к чужой беде людей в хотонах! И многие из них всю жизнь страдали из-за доброты и покорности.
По калмыцкому обычаю прощаться с высокими гостями — дело старейшины рода, но старейшины нет, и старик Окаджи выполнил это за Бергяса.
Долго еще придется втолковывать забитым нуждой скотоводам, что они — свободные люди, а советский руководитель — не господин над ними!
Вспомнив об унизительных поклонах Окаджи, Церен глубоко вздохнул.
— Что-то ты завздыхал, друг мой! — с легкой насмешкой подколол его Шорва. Будто непосильную тяжесть несешь. Возвращайся-ка к нам в милицию! Тебя до сих пор мои парни добром вспоминают. Нам проще: враг с оружием — и у тебя не пустые руки!.. Сошлись и — кто кого!
В это время слева от дороги, с той стороны, где сидел Шорва, хлопнул одиночный выстрел. Шорва, удивленно вскинув брови, стал медленно приваливаться к Церену и уткнулся головой ему в колени, неловко подмяв под себя правую ногу.
При лунном свете Церен заметил: по левой щеке Шорвы стекала кровь! Из-за кучи курая, сбитого в канаву ветром, кто-то выскочил, мелькнула по склону балки тень человека.
— Стреляйте! Быстро! — крикнул Церен, а сам, выхватив из полевой сумки индивидуальный пакет, который возил по привычке, принялся перевязывать Шорву. Сяяхля соскочила со своей подводы, помогла положить Шорву поудобнее. Кровь сочилась сквозь бинт. Выстрелы гремели в темноте ночи, но, видно, бесцельно. Церен, оставив Шорву на попечении Сяяхли, выпряг лошадь и помчался к балке. Но оттуда уже слышался топот удаляющегося коня.
Поняв бесполезность преследования, Церен вернулся. Шорва был без сознания. Сейчас все зависело от того, как скоро они доставят раненого в больницу.
…Бергяс целый день просидел дома, напряженно оценивая обстановку. Ему были слышны отдельные фразы членов комиссии и выкрики однохотонцев в его защиту. Каким бы ни оказался исход перепалки у крыльца, Бергяс радовался этой защите. Может, именно в тот день он впервые в жизни осознал, как несправедлив был к своим сородичам, как помыкал беззащитными бедняками! В сущности, неважным отцом рода он был у Чоносов!.. Сколько мудрости и доброты в этих непритязательных табунщиках, что готовы простить все или почти все, заслонить от беды вожака рода! Понимал Бергяс и другое: половодье расставленными ладонями рук не остановишь. Рушится нечто большее, чем власть Бергяса в Чоносе. На иной лад теперь пойдет вся жизнь. Древний род Чоносов обойдется без старосты. Вот сел же вместо зайсана пастушонок Церен в улусе? «Как жаль, что я его тогда не додавил вместе с его матерью!» — вспыхнуло у него в мозгу.
Сяяхля не раз окликала мужа:
— Идите к людям, Бергяс! Чему быть, того не миновать! Там небось тоже живут люди, и мы как-нибудь проживем! — Женщина деловито готовилась в дорогу, складывала в узелки вещи: Бергясовы, свои, дочери.
По окнам хлестко, будто маля, ударила фраза:
— …Все равно приедет Церен с милицией и выселят!
Мысли Бергяса сосредоточились на Церене. «Да, не было бы этого щенка, может, все как-то пошло бы иначе. Вон в соседнем хотоне староста согласился пойти в табунщики, в коммуну просится… Пересидит человек лихолетье между другими, а там еще повернется судьба. В конце концов есть у меня покладистая жена — не белоручка. Есть дочь. Навыки ухода за скотом у меня не хуже, чем у других… Дом заберут — туда ему и дорога. Прожить можно и в кибитке… Все зло в Церене! Мстит он мне за мать!»
Когда появились Церен и Шорва, староста был уже готов к решительным действиям:
— Сейчас выйду на крыльцо и застрелю Церена! — объявил он, хватаясь за ружье.
Сяяхля повисла у него на руках:
— Умоляю! Ради дочери!
Бергяс на какое-то время опомнился. «В самом деле, нельзя рисковать жизнью жены и ребенка!» Но решение было уже принято. Закладывая фундамент дома, Бергяс велел вырыть ход между домом и сараем. А оттуда в свою очередь имелся потайной лаз к оврагу. В сарае хранился револьвер с запасом патронов. Имелось кое-что и другое, закопанное в степи.
Попрощавшись с женой и дочерью, Бергяс спустился в подполье. К его крайнему удивлению, револьвера на месте не оказалось. «Выследила жена», — догадался он. Бергяс был в отчаянии: убегать в степь без оружия, где тебя может любой сопляк засечь плетью, как загнанного волка? Если револьвер перепрятала Сяяхля, то сейчас она ему оружие в руки не даст — характер жены он знал.
Года три тому назад Бергяс нашел в камышах брошенную винтовку. Свою находку староста привез домой, хорошенько вычистил, смазал несоленым барсучьим салом, закутал в овчину, а ночью зарыл у небольшого курганчика неподалеку от хотона. Там обычно хоронили покойников. К могилам калмыки редко ходят…
Мысль Бергяса работала четко: дождаться темноты, и когда у него в руках будет кое-что, не с пустыми руками в белый свет… Он даже похвалил Сяяхлю за находчивость. Зачем пугать толпу, если то же самое можно сделать без лишних свидетелей?
Бергяс последние годы одряхлел, осунулся. Сморил его не возраст — болезнь и непрестанные думы о будущем, от этих невеселых дум — все немощи в теле, но глаза еще видят и руки держат ружье и плеть.
В балке, неподалеку от дороги, он привязал коня. Было в голове и такое: порешить Церена и тут же сдаться, чтобы оставили Сяяхлю в покое. Но потом страх перед неминуемой расплатой взял верх над остатками рассудка.
К осени, когда сникнут травы, вызревает перекати-поле. Могучие кусты его, гонимые ветрами, носятся по степи, сбиваются в кучи, образуют валы в оврагах и канавах. Но сильный ветер-низовик выдувает эти ощетинившиеся острыми стеблями валы и гонит дальше, разъединяя и сбивая снова в кучи… За такой кучей курая и спрятался Бергяс.
Ночь выдалась светлой, лунной. С низины балки потягивало свежим ветерком. Застоявшийся конь вздрагивал всей кожей, позвякивал уздечкой.
Но вот со стороны Чоносов показались подводы: одна, две… Третья чуть сзади. По белому платку Бергяс понял, что на третьей подводе Сяяхля. Слышится глуховатый, но решительный голос Церена с первой подводы. Рядом другие мужчины… Не промахнуться бы.
Бергяс напряженно вел едва различимую под бледным светом месяца мушку ствола, чуть опережая движущегося с подводой Церена. Нажал спуск курка, но мгновением раньше Шорве вздумалось перекинуть запавшую за оглоблю вожжу — он вскинулся. Пуля угодила в Шорву… Стрелять второй раз Бергяс не решился: на подводе пятеро, все вооружены. Скорее на коня — и в дальний отрог балки… Запоздалые выстрелы с подводы были неточными.
Не зря говорят: беда не ходит в одиночку. В то раннее осеннее утро двадцать девятого года, когда в улус привезли истекающего кровью Шорву, Церен узнал: дом его опустел — Нина с детьми уехала. Церен был настолько потрясен гибелью Шорвы, что личная трагедия как-то не сразу дошла до его сознания. Несколько дней он ходил словно оглушенный.
«Церен! — писала Нина на листке, вырванном из тетради Чотына. — Десять лет я жила только любовью к тебе, больше ничего и никого знать не хотела. Сейчас я наконец разобралась в твоих чувствах. Для тебя существуют только твои проблемы, которым ты готов подчинить всех. Чувства близких людей тебе чужды. Я не хочу тебе мешать. Живи как знаешь. Дети — это единственное, что остается у меня как память о любви к тебе. Теперь они — моя надежда. Ко мне не приезжай, пощади меня хоть в этом. Прощай!»
Церен мог ожидать от жены чего угодно, только не бегства вместе с детьми! И куда? На хутор? Зачем? «Безрассудство! Неистовство! — вздыхал он, бродя по комнате. — Как жаль, что нет рядом сейчас Нины! Она так помогла бы Кермен перенести страшную утрату», — думал Церен, то и дело сокрушаясь собственной бедой.
Шорву похоронили. Прошла еще неделя. Нина не появлялась. Не выдержав одиночества, Церен приехал на хутор. Нина приняла его холодно, даже сурово:
— Все во мне отболело, Церен… Я уже не смогу быть такой, как прежде. Пусть за нас решает время. Если я почувствую, что меня влечет к тебе снова, я в тот же день вернусь. Сейчас — видеть тебя не могу!
— А дети? Они же и мои! — пытался настоять Церен.
— Пока дети маленькие, будут со мной. Вырастут — их воля, где им жить и с кем.
— Нина, милая! Насколько ты была нежна со мною прежде, настолько жестока сейчас! Это несправедливо…
— Не хочу быть дочерью богача! Не хочу быть женой секретаря улускома. Хочу быть равной со всеми!.. Семья распалась… сначала родительская, затем и наша с тобой. Хочу заслужить уважение людей своим трудом. Понимаешь, чтобы меня, как самостоятельного человека, а не как жену или дочь уважали. Я уже член коммуны, доярка на ферме. Ну, что ты на меня так уставился? Уходи!
Прошло еще полтора года. Нина не изменила решения. Не собирался менять своего образа жизни и Церен. Он жил один, все больше уходя в работу.
…Не успел он согреть на примусе воду для бритья, как с шумом распахнулись двери. Вбежали два мальчика, бросились ему на шею:
— Дядя Церен! Здравствуйте! Санал говорит, что вы приедете завтра, а я сказал, что сегодня. Вышло по-моему! Ура! — ликовал младший сын Шорвы. Церен слегка прижал хрупкое тельце малыша к себе, бережно опустил на пол.
— Ну что, Санал, проспорил ты насчет моего приезда? Вот что, ребятки, — отодвинув в сторону прибор для бритья, Церен распахнул чемодан. — Что, вы думаете, я вам привез? Отгадайте, — сказал он, роясь рукой среди бумаг.
— Конфеты! — младший аж подпрыгнул на месте, прихлопывая в ладоши.
— Э-э, брат, не угадал! — подшучивал над ним Церен. Он очень скучал по своим детям и потому ребятню друга баловал, как мог. Когда они появлялись здесь, дом ходил ходуном, звенел от смеха.
Церен вручил ребятам по пачке печенья. Зашелестела в руках мальчишек упаковка. Когда страсти вокруг встречи улеглись, а пачки заметно опростались, Церен извлек две пары сандалий. Новый прилив радости охватил обоих братьев. Какие сандалии: легкие, с блестящими пряжками, с дырочками для воздуха! Да еще красные! В разгар невообразимого шума и гама вошла совсем молодая женщина. Блестящие, иссиня-черные волосы были подстрижены чуть ниже мочек ушей. На круглом лице затаилась печаль. Одета она была в легкое и короткое платье с мелкими кленовыми листочками по полю. Она казалась невесомой и свежей, как весенний воздух за окном. Когда вошла, лицо ее озарилось радостью, но лишь на одно мгновение.
— Ах, вот вы где, сорванцы! — накинулась Кермен с упреками на детей. — Дядя Церен устал с дороги, а вы его уже оседлали!
Мальчишки, оставив ее упреки без внимания, наперебой хвалились обновкой, крутились на месте, пританцовывали.
— Церен Нохашкович! — серьезно проговорила Кермен. — Если все это будет продолжаться, я уеду в Чоносы к родителям Шорвы или в Шар-Даван к матери.
— Мама, не ругай его. Он хороший! — захныкали ребята, почуяв в голосе недоброе.
— Ну, что с ними поделаешь! — устало опустилась она на стул.
— Мама, мы пойдем побегаем в сандалиях по улице, — попросил младший, Баатыр.
— Идите, но ненадолго. Саналу нужно успеть приготовить уроки.
— А Санал со мной не играет, — захныкал меньший. — Он все ждет Чотына.
Дети ушли.
Слова Баатыра резанули по сердцу Церена.
— В самом деле! — воскликнула Кермен. — И детей разлучили! Не ожидала я этого от Нины. Ведь любит она, любит!
Церен промолчал. Он не хотел говорить о семейных делах ни с кем, даже с близкими. Разве что с Шорвой, но его нет.
— Не нужно ребят моих баловать, ладно? — попросила Кермен. — Я сама зарабатываю неплохо, пенсию они получают за отца. И родственники нас не забывают. А потом, ведь я калмычка, привычна к самостоятельности.
— Не в сандалиях дело, Кермен! Как ты не поймешь? Трудно мне без детей. Увижу твоих — о своих вспоминаю… Да и все вы не чужие для меня… Ведь пуля-то мне была послана.
Рядом с Шорвой Кермен прошла настоящую школу мужества. Жене начальника милиции в то беспокойное время тоже досталось немало бессонных ночей.
Когда в начале двадцать первого года Шорва перевез жену в центр улуса, она была неграмотной. Но в том же году Кермен пошла в ликбез и с малым ребенком на руках училась читать по букварю. Окончив ликбез, стала посещать школу крестьянской молодежи. Именно посещать, потому что ее, взрослую, не вызывали к доске, не проверяли выполнения домашних заданий. Одноклассниками Кермен были пионеры. Они резвились, шалили, не обращая на нее внимания. Чтобы успевать за этими шалунами, Кермен недосыпала ночей. Перевезла из хотона мать, чтобы помогла ухаживать за малышом. В одну из двух комнат их квартиры она поселила молодых русских учителей — мужа и жену. Они учили ее грамотно писать и правильно говорить, одарили нужными книгами. Начался второй год ее обучения. Она опять сидела на задней парте, но уже в шестом классе. И наконец однажды она пришла к директору и попросила, чтобы к ней теперь относились без скидок, со всей строгостью проверяли задания, ставили оценки. Кермен окончила семилетку. Она была первым председателем улусного женского Совета, а теперь работала секретарем улусного комитета комсомола.
Глядя на нее, Церен всегда поражался ее выдержке, энергии в работе, обаянию. Как иногда сочетается в одном человеке столько редчайших достоинств!
— Я вчера была в Шороне, — заговорила Кермен, объясняя истинную причину своего появления. — Там бедствует три семьи. Этим людям нужно помочь.
— Поможем, Кермен, поможем, — почти машинально ответил Церен, думая о Нине и детях.
Накануне коллективизации в Калмыкию снова завернула жесточайшая засуха, которая дополнилась небывалой за полстолетие зимней бескормицей. Степь утонула в заносах. Люди от изнеможения падали рядом с животными. Были созданы команды по спасению степняков.
И снова Россия протянула руку помощи калмыцкой бедноте. В степь поступал хлеб, была выделена безвозмездная ссуда деньгами, присылали скот на обзаведение.
— Сегодня у нас назначено объединенное заседание исполкома и бюро. В Элисте создан областной штаб оказания культурной помощи скотоводам.
— Что значит: культурная помощь?
— А это значит — не хлебом единым жив человек… Так говорят русские. Нам тоже это понятно. Будем учиться и грамоте и основам научного земледелия.
— А где набраться учителей на всю степь?
— Из Саратова, Астрахани, Элисты и Ростова выезжают бригады студентов, учителей, комсомольцев и учащихся старших классов — всего пять тысяч добровольцев!
— Вот это хорошая весть! — воскликнула Кермен. — Да и мы всем улускомом комсомола тоже двинемся в степь! Сколько еще в отдаленных хотонах закрепощенных невежеством наших ровесниц!
— Хорошие слова говоришь, Кермен! Ты будешь заместителем начальника штаба культпохода комсомолии в степную глубинку.
— А кто будет начальником штаба?
— Скорее всего секретарь укома…
— Может, не нужно меня в заместители? — замялась Кермен.
— Как это не нужно? — удивился Церен. — Нужно! До женщин в улусах грамота еще совсем не дошла. И тебя они охотнее послушаются, чем любого из нас.
Кермен согласно кивнула и вдруг переменила разговор:
— Соберите грязное белье! — приказала она. — Завтра приду постираю.
— Но, Кермен!.. Разве ты забыла, что я солдат и всему обучен?
— Ну, а мне не полагается забывать, что я женщина, — ответила Кермен с обычной своей мягкой улыбкой.
Бергяс будто в воду канул. Улусная милиция установила наблюдения за наиболее вероятными местами появления бывшего старосты. Присматривали за домом, где поселилась Сяяхля с дочерью. Но Бергяс не давал о себе знать. Со временем в улусе стали думать, что убийца Шорвы уехал из Калмыкии. Однако Бергяс и не думал отбиваться от дома. Жил он в дальнем, заросшем лесом отроге балки, жил тихо и незаметно, как притаившаяся мышь, подогревая собственное тело и ненависть, клокочущую в его душе, слабым костерком. Так, греясь целыми днями и раздумывая, он искал пути выхода из этой его жуткой, полузвериной жизни в полутемной норе. Сначала он хотел бежать, прокравшись в дом и забрав с собой золотишко. Когда же первый страх прошел и он обжился в земляном жилище, когда ненависть ко всем нохашкам заговорила с прежней силой, он решил довести до конца свою задумку — убить Церена. И чуть ли не убил, прокравшись ночью к освещенному окну. Палец уже потянулся к курку, но, словно выстрел, пронзила его мозг внезапная мысль: «А как же Сяяхля, а дочка?» Нет, он не станет причиной их горя. Совсем раздавленный бессилием, плелся Бергяс к своей норе, и звезды, как волчьи глаза, колюче смотрели с неба, и обманули они в ту ночь Бергяса, завели далеко, совсем в другую сторону, отощавшего в засаде человека. Сморил Бергяса сон, а когда проснулся на заре, то увидел, что весь заиндевел, и встал с трудом, пристыла спина.
Долго сидел он в своей норе, не выходя, подъедая потихоньку припасы, грелся, дремал, впадая в бред. И тогда в воспаленном мозгу его родилась последняя мысль о спасении — и от этой осклизлой зловонной дыры, и от самого себя. Единственное, что останавливало его на пути к этой свободе, это дочурка. Остарев, Бергяс уже не так остро переживал разлуку с женой, как с меньшей дочкой Нагалой, которая будто точный слепок повторяла свою мать. Спрятавшись за кучей курая на краю хотона, он наблюдал за ней часами, вспоминая юную Сяяхлю, прекрасную госпожу, какой он увидел ее впервые.
Была уже полночь. Луна стояла на ущербе, но на небе ни облачка. Выпал первый снег. За полночь, когда Сяяхля с дочерью-уже спали, в окно к ним осторожно постучали. В клубах морозного пара в дом ввалился заросший сгорбленный старик.
— Сяяхля, не пугайся, это я, — проговорил сырым простуженным голосом Бергяс.
Сяяхля бросилась разжигать плиту, сварила чай. Бергяс жадно выпил пиалу горячего чая, затем наполнил водкой и медленными глотками опустошил ее. Налил второй раз, снова выпил, не закусывая. Ему хотелось поскорее опьянеть — это поняла Сяяхля и следила за ним настороженно: как бы не занес в дом новой беды…
— Вы меня не бойтесь, — жалко усмехаясь, проговорил он. — Обузой для вас не стану. Сейчас же иду к Церену! Надоело скитаться… Чуть волки не загрызли, — буровил заплетающимся языком Бергяс.
— О чем раньше думал! — упрекнула готовая заплакать Сяяхля. Но ее слезы были не из жалости к мужу. Детей осиротил, наблудился, вшей покормил в землянках? А конец все тот же?
— Бей, бей меня, Сяяхля, и ты! — клонил облысевшую голову Бергяс. — Видно, таковы люди от рождения! Зла в душе больше, чем добра! Всю жизнь думал, что умней всех я, сильнее других, богаче… Хитрил, хапал в карманы и за пазуху… А к чему пришел? Ведь я все это время в волчьей норе скрывался, в балке. С волками по ночам ходил за добычей в хотоны… Итак, отжил свое, если все это можно назвать жизнью… Живите с дочуркой иначе, Сяяхля. Пусто у меня в душе! Ох, как пусто и тяжело! И не осилить мне больше этой тяжести! Не одолеть! Когда Саран узнает, что меня больше нет, он вернется и станет вам опорой. Прощайте же!
Бергяс жалостливо покосился на жену, поцеловал ее, приложился губами к спящей девочке.
— Может, до утра останешься? — предложила, всхлипнув, Сяяхля. — Церену поздний гость тоже не в радость.
— И до утра нельзя!.. Эх, Сяяхля, Сяяхля!.. Знала бы ты, кого зовешь в свой дом до утра… Ведь Хембю-то я утопил!.. Чтобы с тобою быть! Вот чем все это обернулось!.. Для всех нас!
— Ой! — вскрикнула Сяяхля, зажав рот ладонью. Сама она попятилась или подкосились ноги — шагнула и села почти в беспамятстве на лавку, гася рвущийся из горла крик.
— Уйду, пока ночь! А то утром могу передумать! — Бергяс махнул рукой и перевалился через порог, сильно наклонясь, будто нырял в омут…
Сяяхля с минуту сидела в оцепенении, затем неверным шагом подошла к окну, откинула занавеску. Бергяс, сильно качаясь, шел серединой двора к занесенной снегом телеге. Он дотронулся рукою до заднего колеса, постояв так, выпрямился, развел полы полушубка. Что-то блеснуло у него в руках, и в сонной тишине улуса прогремел резкий, как удар грома, выстрел.
Похоронили Бергяса тихо и незаметно на родовом кладбище, на кургане.
Случай свел как-то недалеко от кургана Церена с Сараном Бергясовым, приехавшим повидаться с матерью.
— Э-э, да ты, друг, совсем отбился от гурта! — упрекнул его Церен, обхватывая смущенного Сарана за раздавшиеся мужские плечи. — Где же ты был? Сколько лет о тебе ничего не слышно!
— Завербовался. В Донбассе жил.
— А как же медицина?
— С медициной покончено давно, еще в двадцать третьем году.
— Но ведь Вадим Петрович…
— Да, тогда Вадим Петрович, не без твоего участия, конечно, помог мне восстановиться в университете. Да ненадолго! Ох, видно, и насолил батя людям!.. Опять последовала жалоба. Да такая длиннющая и все о том же: мол, кого зачисляете в высшую школу? «Волчонком» называли. Подумал я крепенько и решил — надо куда-то подаваться. Написал Вадиму Петровичу письмо, сказал душевное спасибо за веру в меня и поистине отеческое участие в судьбе… Нет, прежде прочитал в газете объявление о вербовке людей на шахты, а уж потом написал ему, кажется, в тот же день.
— Ну, а дальше что?
Саран вздохнул без грусти.
— А дальше — завербовался! Приехал в Донбасс… Подучили на курсах, обушок в руки — и валяй, парень, в забой вместе с такими же молодыми и горячими, понаехавшими с Орловщины, Курска, Смоленска… Пять лет рубал алмазные пласты в самой преисподней! Со всеми чертями перезнакомился… Ну, брат, и лиха хватил поначалу! Особенно тяжко было, пока мускулы не нарастил на руках. А когда силушки поднабрал, пошло дело с прибытком. Только спишь после смены — и снов не видишь.
Ты меня помнишь, Церен: рос барчуком, рук ни во что грязное не обмакнул. Завидовал я тебе, Церен, жил ты в скудости, но цель у тебя всегда ясная была. А у меня как будто и не было судьбы своей, от всего лишнего берегли: как же — сынок старосты!
Пяток последних годков перекроил меня по новой мерке, как неудавшийся бешмет. И хотя работал я под землей, Донбасс меня вывел к свету, по-настоящему научил уважать и людей и себя самого. А в доме родном был для меня лишь один проблеск — мама! Ты ведь знаешь: очень люблю я ее! Так люблю, что хочу что-нибудь успеть сделать для нее хорошее! Увезу с собой!.. Да ты не гляди на меня такими грустными глазами!.. Там тоже есть где учиться, я уже, считай, заканчиваю вечерний техникум по своей специальности, горным мастером ставят.
Церен не пытался скрыть своего восхищения.
— Да ты знаешь, кто ты?.. Ты просто молодец! — И все же он был огорчен решением Сарана увезти мать. — Конечно, ты прав… Она очень сдала за последний год. Заглядывал я к ним, не часто, правда, но чтобы совсем упустить из виду, не позволял себе такого.
— Мама так благодарна тебе! — взволнованно сказал Саран. — Крепко поддержал ты ее в такое нелегкое время! Мужское спасибо тебе за это!.. Стыдно оглянуться на прошлое из-за той гнусной выходки Таки! Исказнили всю вашу семью они с отцом! — Саран медленно пошел с кургана. Церен, едва сдерживая слезы, следовал за ним. — Столько горя пережили все вы из-за нашей семьи, а ты превозмог обиду, поборол в себе чувство мести! Поднялся выше всего этого! Я бы, пожалуй, себя так пересилить не смог, — проговорил Саран. — Физической силенки поднабрал, но душевных сил, чувствую, для настоящего человека все еще недостает. Нередко задумываюсь: не от рождения ли благородство человеку дается? Так сказать, от деда-прадеда?
Церен уже справился с волнением, вызванным воспоминанием о своей матери, Булгун, затравленной не знавшим пощады Бергясом.
— Хорошо, что ты много думаешь о жизни, критически относишься к прошлому, — одобряюще сказал Церен. — Опыт дается лишь тому, кто способен находить ошибки не только у других, но и у себя…
— Между прочим, какое-то чувство справедливости во мне жило с детства… Таку я ненавидел, как ходячее зло… И отыскал тогда злополучный кошелек с часами. Не помню уже, что толкало меня на недетскую войну со злом: ненависть к Таке или желание сделать тебе что-нибудь хорошее.
— Ты, Саран, пошел в мать, а не в отца! Этим все и объясняется… А ведь твои поиски кошелька могли обернуться бедой для всех вас. О, я помню, как разъяренная толпа окружила Бергяса и плевала ему в лицо… Еще миг — и его разорвали бы в клочья… Люди и тогда понимали, где зло, а где добро… Слушай, — вдруг предложил Церен, — не завернуть ли к вам на огонек?
— Смелый ты, Церен, не боишься идти в такой поздний час в дом жены кулака? — спросил Саран.
— То дом Сяяхли! — строго напомнил Церен. — А Сяяхлю здесь все знают и худо о нас не подумают!.. Пленницей в своем доме была твоя мама, хотя и значилась женой Бергяса. К тому же, Саран, клеветы боятся слабые или чем-то замаранные людишки. Меня не запугать, хотя, конечно, оплести грязными словами можно всякого по принципу: хоть капля из поганого ведра, да пристанет.
Они были уже у калитки дома, навстречу выбежала черная дворняжка, лениво тявкнула, но, узнав Церена, радостно вильнула хвостом.
— А, Барс, ты меня еще помнишь? — Церен потрепал собачонку по спине.
Даже к этой заурядной дворняжке Церен имел кое-какое отношение. После похорон Бергяса Сяяхля забоялась оставаться в прежнем доме. Ей все время мерещилось, что Бергяс жив. Она видела тогда, как он извлек из-под полы обрез. Думала в тот страшный миг, что муж пальнет в нее, стоявшую у освещенного окна. И отшатнулась… Узнав о ее переживаниях и страхах, Церен привел во двор Сяяхли шуструю звонкоголосую собачонку.
Мужчины постояли у порога.
— А знаешь, Саран, — проговорил Церен решительно, — оставайся в улусе! Ты настоящий калмык! И жизнь побила тебя, и у рабочей гвардии ты хорошую школу прошел! Здорово все это, а теперь за работу! Ой как нужны здесь такие люди, как ты!
— Долго еще людское проклятье будет висеть над нашей семьей, как глыба в забое! — вздохнул Саран.
Мужской разговор их прервал возглас из коридора:
— О, какая радость! Саран привел Церена! — на пороге показалась Сяяхля.
Церен с грустью отметил: в волосах женщины, всегда черных, как смоль, появились ниточки седины, хотя во всей ее фигуре было еще достаточно силы и обаяния. Она тут же принялась выкладывать гостю свои материнские заботы.
— Третий день, как Саран приехал, но никуда ни шагу. Вижу, заскучал. Навестил бы, говорю, Церена. А то подумает, что чураемся его. Что ни говори — одного рода люди. Церен зла на нас не таит… Вот вы и встретились!
Саран по-сыновьи доверительно успокаивал мать:
— Не хотел мешать председателю. Я ведь сам в шахтном комитете, знаю, сколько у руководителей забот. Конечно, попрощаться я все равно зашел бы.
— «Попрощаться»! — с иронией в голосе повторил Церен. — И за то спасибо!
Сяяхля уже хлопотала у плиты.
Разговор, начавшись задушевно, так и продолжался, приобретая порой совсем неожиданные направления мысли.
— Мне иногда думалось там, в Донбассе, — заговорил Саран, когда они уселись за стол. — Спрошу-ка я у Церена при встрече: завидовал ли он мне когда-нибудь, как удачливому ровеснику, сыну богача?
— А ты возьми да и спроси! — подбадривал его Церен и тузнул ровесника под бок. Потом сказал вполне серьезно: — Очень завидовал в мальчишеские годы! И долго!.. Когда мы переехали с Дона, ты учился в улусной школе и привез много книжек с картинками… Как я тебе завидовал тогда, Саран! Ни стада коров, ни табуны жеребят, ни богатая белая кибитка не вызывали во мне такой зависти, как твои книги!.. Ты доволен ответом?
— Горько мне от твоих слов, Церен!.. — признался Саран, распахиваясь всей душой перед гостем. — Так вот знай и мою тайну: — Я тоже тебе завидовал! Ты никогда не сдавался! Даже слез твоих видеть не довелось! Ты жил и одолевал беду за бедой, как зултурган-трава, которую я снова сегодня увидел у подножия кургана. Ей не страшны ни зной, ни холод, потому что корни глубоко ушли в родную землю…
Они помолчали, наблюдая за веселым огнем, мелькающим под кружками плиты.
— Ладно, Саран, — попросил Церен приятеля. — Ты у нас — гость… Немало лет прожил в тех краях, которые совсем незнакомы калмыкам. Расскажи нам с мамой, как на тех шахтах люди живут?
— Много добрых людей встречалось и на моем пути, — облегченно вздохнув, начал Саран. — Только там до меня дошло: люди сложены из разных материалов, как пласты в забое: слой породы, затем слой горючего минерала… А иной человек — пыль, ничем не подожжешь: дыма много, а тепла нет. Есть пласты, как драгоценные камни сверкают. И горит тот уголь — железо плавится. Не скрою: многому я научился, многое поправил в себе… И хотя тяжела моя работа, но и она приносит удовлетворение и радость. И выходит — не сама работа трудна подчас, а дума о ней!
— Выговорился? — спросил, будто поторапливая, Церен.
— Предположим, да.
— Тогда вот что: не заставляй меня объясняться в любви к тебе, скажи сразу — остаешься?
— Нет, Церен… Не обижайся: степь из меня ушла… Я приехал, чтобы исполнить сыновний долг перед матерью: забрать ее и сестренку в Донбасс… Но мама не хочет никуда ехать. Для нее степь — все…
— Права твоя мама! — воскликнул Церен. — Давай же выпьем за ее здоровье.
— И за твое здоровье, зултурган, — сказал Саран.
Мужчины сдвинули рюмки, на секунду замерли. И лишь затем выпили.
Сяяхля, помолодевшая, в темном платке с синими мелкими цветочками сновала между плитой и столом. Взгляд ее, обращенный то на сына, то на гостя, был счастливым.
— Вот что, Церен, — заговорил Саран, подвигая к гостю миску с мясом. — За пять последних лет я ни одному человеку не рассказывал об отце. Боялся… Но однажды горный мастер случайно зашел в общежитие и увидел на столе книгу, конспекты.
— Почему вы, такой образованный человек, спустились в шахту? — спросил он.
У меня был готов ответ: «Хочу побольше заработать!» Мастер покачал головой. Вижу, не очень убедили его мои слова. Но больше не приставал с расспросами… Если бы ты знал, друг, как тяжко на душе, когда приходится лгать честному человеку. А все потому, что нагадил отец!
Дверь распахнулась, и на пороге появилась младшая сестра Сарана, Нагала. В правой руке девочка держала сумку с книжками. Она радостно затараторила:
— По географии — отлично! По истории — хорошо! По диктанту… — Нагала для своего возраста была слишком даже высокой. Стройная, с большими глазами, она уже сейчас была достойным повторением матери.
— Ну и умница ты у меня, сестренка! — похвалил ее Саран. — Но лучше бы начать с того, что поздороваться с гостем? Ты знаешь, кто этот дядя?
— Здравствуйте, Церен Нохашкович! — выпалила девочка, покраснев. — Вы к нам приходили на сбор пионерской дружины…
— Да, приходил! — подтвердил Церен. — И знаю, что ты председатель пионерского отряда… Рад твоим успехам.
Церен встал и погладил Нагалу по голове. Девочка покорно приняла ласку гостя. Обернувшись к Сарану, Церен сказал с гордостью:
— В этом году в улусной школе набралось семь пятых классов. Так велико желание степняков учиться! Но вот беда: недостает классных комнат. Приходится учить детей в три смены. В отдельных классах по пятьдесят вот таких девчушек и пареньков. И учителям нелегко, и детям.
Сяяхля придвинула на подставочке к столу чугунный котелок с калмыцким чаем. Приятно защекотало ноздри мускатным орехом. Проворная Нагала забежала в другую комнату, принесла фарфоровые пиалы. И лишь тогда все уселись за столом.
— А где сейчас Араши Чапчаевич? — спросил Саран. — Давно ничего о нем не слышал.
— Араши наш в Москве, — сказал Церен. — Недавно отметили его орденом Красного Знамени. Сейчас в Совнархозе. Вадим Петрович тоже в Москве. От Нюдли вчера письмо было…
Церен ушел из гостей далеко за полночь. Саран вышел его проводить. Шли улицей, состоявшей сплошь из глинобитных домов бывшей улусной ставки.
— Далеко не ходи! — зябко повел плечами Церен. — Живу я рядом, да и дома без тебя не лягут… О нашем разговоре, Саран, еще раз подумай. Нам действительно нужны здесь толковые парни. Слишком мало грамотных пока.
Крепко пожав руку товарища, Церен хотел уже уходить.
— Пойми меня, Церен, — остановил его Саран. — Сказать по правде, Донбасс мне очень лег на душу! Народ там простой, душевный, бескорыстный… Прошу и меня понять: мать и сестра здесь как бельмо на глазу. И свои, и чужие — понимай всяк на свой лад. А там я свой человек для всех… И добыто уважение Сараном Бергясовым — собственными руками.
Так что не только подумать, но и задуматься есть о чем. И о ком — тоже… Ну, ладно, не сердись. Уеду не уеду — еще раз встретимся! Идет?
Сказав это, Саран шагнул в темноту.
Церен, не торопясь, прошелся мимо деревянного, серого в густых сумерках, детдома. Отсюда рукой подать и до его жилья. Повернув за угол, он вдруг увидел свет в окнах своей квартиры. Почти бегом заторопился на свет: «Кто так поздно может хозяйничать у меня? Ключ только в моем кармане да у Кермен. Но она так поздно никогда не приходила. Неужто Нина?» Сердце учащенно забилось… Что ни говори, а возвращения Нины он ждал. Каждый день!..
С ходу рванул на себя наружную дверь, внутренняя сама подалась, едва коснулся ключом замка.
Яркий свет ударил в лицо.
— Милый, Сиреньчик! — кинулась ему на грудь, целуя в губы, Нина. Еще раз, еще…
— Как хорошо, что ты приехала! — проговорил Церен, подхватывая жену на руки.
— Прости меня, Церен! Глупость мою прости! Не могу больше без тебя! Не смогла!
— Я верил, что ты вернешься! Если бы ты знала, как я хотел этого!.. Где дети? — он шагнул к двери в другую комнату.
— Не разговаривай так громко! Соседи уже спят давно. Ребят оставила дома, а пришла одна. Вот так, взяла и пришла! — Нина опять прильнула к Церену.
— Ты больше не станешь казнить меня разлукой?
— Никогда!.. А ребят привезем завтра! Да ты не волнуйся, они под присмотром, ведь с нами все время живет тетя Дуня. Узнала, что я с ребятами на хуторе, перебралась к нам.
— Давно ты здесь? — спросил Церен.
— Нет… Может, с полчаса… А где ты, муженек, так поздно загулялся? Может, я уже лишняя здесь? — Зажав между ладонями лицо мужа, Нина беспокойно всматривалась ему в глаза.
— Не волнуйся, пожалуйста! — улыбнулся Церен. — Объявился младший сын Бергяса, мой ровесник и дружок когда-то. Вот мы и заговорились допоздна.
— Сын того самого Бергяса, что убил твою маму? Как? И ты еще можешь с этими волками спокойно разговаривать?
— Не все они — волки, Нинок! — возразил Церен. — Эти, у кого я был, — люди, хотя и жили со зверем.
— Ну, ладно! — согласилась Нина. — Теперь меня послушай. Правление колхоза решило дойных коров перевести в Грушовку, а овец разместить на хуторе. После обеда мы, доярки, перегнали коров в новое помещение. Вернулась я к вечеру усталая, и так мне тяжело на душе стало. Села и реву. Тетя Дуня подошла ко мне, как маленькую погладила по голове. «Плачь, плачь! — говорит. — Это, девушка, не ты, а любовь твоя обиженная слезами исходит». Отругала я ее, еще пуще заплакала и пошла было спать. Лежу, перебираю в памяти хорошее и плохое в тебе. Тяжко складывалась эта жизнь, почти ненормально. Но лучшей доли не было и ждать неоткуда… Думала так, думала, и вдруг рванулось что-то во мне! Крылья опять за спиной почуяла! Поднялась, давай напяливать на себя, что под руку попало! А тетя Дуня молча поглядывает, толкует: «Правильно сделаешь, если сейчас же и пойдешь к нему… А то утром передумаешь!» Рванулась я, Сиреньчик, в ночь и через ночь, не разбирая дороги… В общем, узнавай свою Нинку, дорогой! Принимай такую или гони обратно, если…
— Узнаю! — воскликнул Церен, обнимая жену.
— Дети заморили расспросами, — продолжала Нина счастливо. — Чотын, как только ложится спать, непременно напомнит: «Начнутся каникулы, уйду к папе. А ты останешься с мамой!» — дразнит Лиду. А та ему в отместку: «Ты пойдешь пешком, а мы с мамой на дрогах, у бригадира попросим!» Знал бы ты, каково мне было все это выслушивать!
— Успокойся, милая! — Церен нежно прикоснулся к ее волосам, тихонько провел по шее, по такой знакомой голубой жилочке. — Завтра с утра поеду за детьми.
— Я и сама не меньше детей соскучилась по тебе…
Это был разговор между близкими и очень нужными друг другу людьми.
Не скоро потухнет огонь в их окне.