Он прибыл в замок и заявил о себе. Просил каждое утро ставить ему кувшин с водой, почти полный, так, чтобы горлышко было не очень узким, но и не слишком широким. Сначала Пеире долго смотрел в воду, а когда его лицо в кувшине разбивалось на маленькие волны, что-то получалось…
Он знал, что эта песня ему не удастся, ей просто не время, и это будет песня на случай. Он и без Бельчонка знал, что она победит, это же совсем просто сделать: шестьдесят рифм он заготовил заранее, и все, одна за одной, уже навевали печаль, а потом они ее развеивали, шумя, как вода в домашнем водопадике, поившем западное крыло жилья. Ему отвели лучший уголок, закут, мощенный камнем, только плиты со временем разошлись. Ветер приносил иногда пушинки с хозяйственного двора, где ощипывали голубей. Пушинки никак не хотели улечься на травку, пробивающуюся между плит, в которой слабо желтел один-единственный одуванчик, недовольный отсутствием солнца. Остальные он съел по привычке жевать горькую травку, молодым это не нравилось, они предпочли бы сельдерей, свежий салат, майскую капусту или зеленый горошек.
Скоро ему подадут жареного голубя и прошлогоднюю грушу, запеченную, как он любит. А вина мы выпьем завтра.
У сеньора было небольшое родимое пятно под нижней губой. Одни видели в этом пятне расплывшийся крест, а другие ящерку, которая живет на раскаленных угольях; Пеире виделся в этом голубь. Жаренный на вертеле. Разумеется, с людьми суеверными не было никакой необходимости делиться своей наблюдательностью; к вечеру пятно на подбородке сеньора блестело так, будто его покрывала запекшаяся корочка. Есть такие люди, которым на всем и во всем видится крест, ну хотя бы андреевский или Т-образный.
– Ты победишь, Пеире, – сказал ему князь Блаи, только не тот, который складывает простые песни по известным образцам, другой князь, хороший рассказчик и потому молчун. Это его забавники вечно не спят из-за острой еды, а он принужден болтать и набалтывает им такое, чего в книгах не прочтешь, время от времени его рассказы шагают по Югу, да так еще колются, прямо до колик в животе. Никто и не скажет, что они переплыли море, хотя сам князь Блаи говорит, что вывез их из Антиохии. Да, а вот в книги они не попадают.
– Ты победишь, Пеире, – сказал ему Пистолетик, никчемный человек, которому в эти дни здесь делать нечего, но он из людей князя Блаи. Громко сказал, так, чтобы это слышал Арнавт, молодой, всегда второй после Пеире. А, бросьте, какой он молодой, если вот уже семь лет вторым? Да и то за то, что ввел вариативные рифмы, которых настоящие певцы избегают. Ввел, однако, энергично, этого у него не отнимешь.
– Второй значит первый, – сказала Элеонора. Ей предстояло прожить семьдесят девять лет. Маленькой Элеоноре едва минуло пятнадцать, и она уже год как замужем за сеньором. У нее будет четыре мужа и ни одного любовника, всех своих мужей она надолго переживет: возможных поклонников это отпугивает.
– Второй значит третий, – осмелился возражать Пеире, стареющий Пеире.
– А кого же вы ставите выше себя? – со смехом спросила Элеонора (Арнавт молча повторил ее вопрос).
– Себя молодого, – отвечал Пеире, и оба увидели, что язык и губы у него желты от пыльцы одуванчика, старческой травки, молодые предпочли бы что послаще, не зная, что серединка этого цветка такая же сладкая, как салат, петрушка или майская капуста. Что там, даже слаще!
– И в каждом раннем цветке, – наставлял Пеире Арнавта, – есть черная букашка, длинная, но с очень короткими крыльями. Она умеет изгибаться, как червяк, и всегда только одна. Лучше ее прогнать и не есть.
– А что будет, если съешь?
– Просто мало приятного.
Мощеный дворик наполняли запахи с кухни, жарилось много мяса. Шипя, капал жир, а вот слуги ходят неслышно, в мягких туфлях с острыми носами, иногда икают, но говорить им запрещено, чтобы не мешали. Пеире, Арнавт, Башмачок, Мало Меда и еще двенадцать певцов получили три дня на то, чтобы сложить песню. Каждый выбрал себе угол сообразно вкусам и привилегиям, какими он пользовался у сеньора или у его супруги Элеоноры. Пеире устроился поближе к кухне на свежем воздухе. Башмачок – возле входа в винный погреб, отхлебывал из каждого кувшина, который мимо него проносили. Мелиор из Британии прислал своего жонглера с указаниями, как сделать песню, и списком опорных слов. Каждое утро жонглер покидал замок, бродил по берегу реки, спускался в луга, когда просохнут росы, а вечером возвращался с полной сеткой птицы и позволял дамам погладить по спинке своего сокола в красном колпачке.
На стене сеньор отчитывал сенешаля. Это было вчера.
– Знаю, что он твой родственник, но взять его в охрану – нет, не упрашивай. Ты видел его бесцветные ресницы? Когда он опускает глаза – это отвратительно.
Сенешаль молчал. У всех присных сеньора темные, длинные, густые ресницы.
Пеире сделал рот хоботком: кувшин с водой. В такие дни он не пил вина. И опускающаяся через стену ветка плюща. По стене резьба из наездников на грипхонах, чьи хвосты образуют лес, но только не настоящий, а змеиный. Но только и это не совсем змеи – у них лисьи головы. А по лесу бродит скучный зверь елепхант, у него два хвоста. Передним он ест лисьи головы, как листву, а куда их пихает, об этом страшно и подумать.
Что-то холодное было в рукаве, какая-то льдинка, сегодняшним утром он и не вспомнил об убитой монете. Это случилось на пути в замок. Пеире не хотелось ехать. Он давно уже не тосковал в тихом Тиже, ниже которого жил кающийся жонглер Бельчонок. Поскольку Бельчонок никогда не служил Пеире, и он не так ограничен, чтобы испытывать неприятные чувства ко всем, кто был связан с его профессией, то он предложил Пеире немного серебра.
– Долг вернешь вином, которое пить я не отрекался. Ведь ты победишь, и у тебя будет много хорошего вина.
Это Бельчонок позаботился о том, чтобы Пеире не нес поклажу на спине, по крайней мере, на своей. Большая дорога на Лион проходила в двух днях пути. Она оказалась запруженной, Пеире долго пропускал всадников, обдиравших налокотниками кору тополей. И шли повозки. Одни раскачивались и скрипели, в других плакали.
– Куда это вы? – спросил Пеире одного возницу.
– К морю. Там их сожгут. Тех, что умерли, тоже сожгут.
Вслед за повозками в клубах пыли шли собаки. В пятнах и струпьях парши. Так как повозки шли медленно, то собаки, привязанные к ним за шею, успевали еще и посидеть, и почесаться. А вот за собаками (и за пылью) воздух дрожал и оформлялся в толпу босоногих призраков. Души не касались ногами земли, не плакали.
«Куда это они?» – подумал Пеире.
– К морю. Разве ты не знаешь, сколько мертвых кораблей собирается в гавани? Куда-нибудь да отправят. Нужна серебряная. – Это один из проходящих прозрачных заметил у него на поясе кошелек.
Монетка упала в пыль. По ней прошло несколько босых ног. Вот земли они не касались, а серебро попирали с явной твердостью.
– Слишком тяжелая, – сказал один из них.
Пеире подобрал ее и скорее почувствовал, чем заметил, что монетка стала какой-то другой. На постоялом дворе малый, принимавший у него мула, прокусил в ней дырку.
– Ваше серебро фальшивое.
– Неужто?
– Смотрите сами.
Пеире не стал смотреть. Мертвые взяли что-то от серебра. Он не положил монету в кошелек обратно, а бросил ее в рукав. Теперь, оказывается, дырка, прокушенная малым на постоялом дворе, зажила, а монетка стала прозрачной на свет, но это ему не мешало. Узнав о мертвой монете, князь Блаи сказал: – Со временем она превратится в стеклянную каплю. По мере того как благодарные мертвые будут приобретать у себя в саду все больше значения, стекло станет алмазом и огранит себя в бриллиант. У малого с постоялого двора от этого должен хрустнуть верхний правый клык. Только бы не во сне. Хруст зуба во сне можно принять за потрескивание огня, а можно – за землетрясение. И тогда, чего доброго, – постоялый двор провалится в трещину. Или сгорит.
Накануне отъезда Пеире из Тижа Бельчонок долго болел. Раз даже послал за священником. Но вместо живого ему явился мертвый. Такие многого не понимают и не помнят по имени прихожан, а этот не знал, как сидеть на стуле. Войдя спиной вперед, он сказал, что собирается в Африку, а там все так ходят. Из Африки Бельчонок знает одного рыцаря и его жену, но они ни разу не попятились, что, в сущности, тоже крайность. Удивительно, но от этого визита мертвого священника Бельчонку стало гораздо лучше, на другой день он встал с постели и сам спустился в погреб за вином, чтобы угостить Пеире.
– Это был мертвый священник, но я в толк не возьму, отчего следом за ним не пришел живой?
Пеире задумался, отхлебывая вина, и спрашивает:
– Кого ты послал за священником?
– Мальчишку, который пробегал за окном. Наверное, был мертвый.
– И он что, бегает вперед спиной?
– Да нет же, как все, глядя на носки башмаков. И все же это был, верно, мертвый мальчишка. Потому-то он и привел мне мертвого священника.
– Ну, если мертвый, то почему бежал, как мы?
– Знаешь, бывают мертвые и еще какие-то другие мертвые. Словно бы они никогда не жили. ЕЩЕ никогда не жили.
Сказать такое мог только тот, кто знает и не сомневается, да еще и остается мужественным человеком. Бельчонок и был им. Он потому и раскаялся, что как-то раз повстречал не просто мертвых, а совсем других мертвых. Тех, что ЕЩЕ не жили. Раскаянная жизнь приносит Бельчонку больше пользы, чем прежняя жонглерская дорога, и он, честный малый, каким стал, этого стыдится.
– Никогда не мог бы подумать, что у меня было столько поклонников, а тем более поклонниц. Образовалось паломничество, и здесь об этом все знают, потому что ты не из нашего прихода. Архиепископу Каркасонскому было видение, будто белка, утонувшая в чаше со святой водой, ожила и носилась по храму, прыгая по головам святых, а с них перескакивая на головы прихожан. Да еще все это происходит в прошлом году на Вознесение. Прихожане хоть бы что, а вот резные статуи, те принимаются поправлять съехавшую митру или шаперон. Архиепископ приходит ко мне осведомиться, не буду ли я возражать, если некоторые неизлечимые больные станут останавливаться в нашем приходе, коль скоро Каркасонские целительные мощи не окажутся для одних столь же целительными, сколь и для других. Я не смею ему отказать, раз нашему приходу это на руку. Вот и пошли больные, некоторых не остановила и смерть.
– Не страшно? – спрашивает Пеире, пока Бельчонок вновь наполняет ему стакан.
– Нет, не страшно, они идут с одной целью – коснуться меня. А коснувшись, тут же пропадают. Я же их не пугаю и не препятствую им, потому что мертвые лучше.
– Чем же?
– Они не заразны. Был у меня граф Лузиньян, да этого разве успокоишь? Спрашивал, не встречалась ли среди мертвых его супруга. Я говорю ему, как и было: среди мертвых не встречалась, а так приходила. Живая она и вся в роговых чешуйках.
– И ты видел ее?
– Нет, потрогал только. Ведь вот как было темно. «Бельчонок, холодно здесь у тебя. Согрей мне ноги. Только света не зажигай, я на Успенье еще страшна для человека».
– И тебе стало страшно?
– Нет, я же света не зажег, как она меня и просила. А когда не нащупал у нее ног, спросил, что же я буду ей греть. Она вздохнула: «Вот наказание! Еще не отросли. Ну, прости меня, Бельчонок». И уползла.
– А что это за другие мертвые?
– О! Эти еще не жили. Не знают, как их зовут, всем интересуются, про все спрашивают. До отвала готовы надуться виноградным вином, потому что не испытывают жажды. И вино их не узнает. Мое вино задалось вопросом: кто такие? И от этого состарилось лет на сто. Да ты сам его пробовал: будто бы молодое вино, а кислоты в нем нисколько нет.
– Да, – согласился Пеире, – такой вкус у вин столетней выдержки.
– А видел бы ты, как они тычут пальцами в наши шляпы, в наши окна. И говорят: «Это что такое? Почему так темно?» Моя шляпа сама ко мне: «Бельчонок, это кто такие? Ни в Тулузе, ни в Дижоне я таких не видала». А вот еще что: все они знают про Дижон и про еще какие-то бастиды, а Тижа твоего никто не называл.
– Моего Тижа и живые знать не хотят.
– Живые не хотят, а мертвые помнят. Вот видишь мою шляпу, совсем недавно это был еще хороший войлок, а теперь дыры в ней тут и тут. Лямки черные, а мертвый цветок, который заткнула за ленту дама Арембор, снова зацвел, завязался от залетных мух. А теперь там коробочка с маком. И все оттого, что мое вино и моя шляпа стали спрашивать, кто они такие и что им здесь надо. Теперь посмотри на мои окна. – Окна у Бельчонка и правда, как будто их выставили – вот сколько света.
– Ну а сам-то ты как?
– А я раскаялся. Вещи дали мне хороший урок, вернее, два. Первый – это не спрашивать, никогда больше не спрашивать никаких мертвых, кто они такие. Я не вино и не шляпа, это ж просто до утра не доживешь.
– А второй-то какой?
– Разве ты, Пеире, не понял?
– Нет еще.
– Никогда не быть жонглером.
«Мертвые, которые шли за повозками, – вот интересно, кто они?» – спрашивал себя Пеире, ожидая, пока ему подадут зажаренного голубя и грушу.
Вчера князь Блаи рассказывал нечто похожее, но так несерьезно, что сеньор и дамы не подумали придать этому значения. Пеире и сам, не знай он раскаявшегося Бельчонка, подумал бы, что это аллегория и ей не хватает рифм. Ключевое слово пятой строфы проскакало, как жеребенок. Эта милая неуклюжесть от него и требовалась. Пеире просто должен был проверить, заметно ли, что без нее не откроется сила двух последних строк.
Внезапность натиска оставила его холодным, но слушатель здесь проснется. Он сделал несколько шагов, наступая то на плотную травку, сочащуюся запахом сенокоса, лета, а не стоящего теперь апреля, то на твердые плиты, где его нога, казалось, проваливается, и длинный носок туфли загибается куда-то вниз. Эти туфли из Триполи, без задников, подарок сеньора. («Вам будет удобнее».) Тюрбан к туфлям он не решился надеть, боялся, что, свисая с края, шелковая ткань станет щекотать ему шею. Придется гонять ее, как мух, а ведь не прогонишь.
Князь Блаи оглядел дам, на головах у многих тюрбанчики из шелка, лица в полумасках, и не поймешь, какая из них улыбнется, какая покраснеет. Оставалось добиться того, чтобы дамы залились, кто смехом, кто краской смущения, но уж так, чтобы до корней волос. А сеньор спросил, отчего и он, князь Блаи, не носит халата, зеленого и с серебром, который был ему подарен?
– Мое платье больше подходит для занятия, которое я для себя избрал.
Ни одна маска не шелохнулась, но весь двор настороженно затих. Только Элеонора спросила, удобен ли ему этот голубой охотничий костюм.
– И потом, – продолжал он, ничуть не смущаясь, – со мной было нечто такое, отчего я осторожен с восточной одеждой.
– Вот как! Расскажите нам, – мягко просила Элеонора. Маски из легкой ткани всколыхнулись. Одна из них забилась в рот, и князю Блаи он не понравился.
– Охотно расскажу. И хотя мой случай произошел здесь, в замке, думаю, что происшедшее не имеет отношения ни к кому из собравшихся здесь сеньоров и дам. Сеньор, это ведь вы наполнили замок челядью с одинаково длинными, густыми и темными ресницами. И все одеты по-восточному.
– Что ж, разве это не красиво? – спросил сеньор.
– Красиво-то красиво, все напоминает мне один дом в Константинополе, но это я отвлекусь… Так вот, получив ваш подарок, я тут же его надел и отправился в свою комнату, чтобы привесить к поясу маленькую прямую саблю, украшенную рубином. В темном переходе меня окликнул голос: «Эй, ты, постой!» – «Не очень-то он обходителен», – подумал я. Но и не властным был голос. Просто грубым и все. Так говорят между собой слуги, и я решил, что кто-то из ваших слуг принимает меня за посыльного. Тем лучше, подумал я, раскрою-ка чью-нибудь глупую тайну. Для себя, разумеется, просто так, для забавы. Уж тайны-то я умею хранить. (Это было правдой, князь Блаи всегда довольствовался славой балагура.) Вот почему я и не противился тому, что меня приняли за слугу или посыльного. Человек, которого я плохо рассмотрел из-за темноты перехода, сказал мне: «Приятель, я попрошу тебя об одном нетрудном деле. Выполнишь?» – «Если оно и впрямь нетрудное, отчего же нет?» Так у меня оказалось лукошко с вышиванием шелком и наставлением отыскать даму Больо, чтобы ей его передать. Нетрудное дело! Но тут оказалось, что в замке не один замок, а будто два их, и вот человек, передавший мне лукошко, втолкнул меня в переход другого, не этого, где мы с вами находимся. И это был такой же переход, ну уж, во всяком случае, не лучший, чем ваш, сеньор. Там-то я и отыскал нужную комнату, отсчитав пятую справа, как мне и велели. Постучал. Но за дверью, верно, так были заняты разговором, что никто не расслышал моего тихого стука. Голоса говорящих дам доходили до меня с той отчетливостью, с какой они доносятся через плотную дверь. Постучав еще раз и не получив разрешения войти, я решил проверить, заперто ли у них. Запор не был накинут. Я оказался в комнате, ничуть не худшей, чем сеньор предоставил мне в этом замке. И здесь у окна сидели на стульчиках две дамы. Так как ни та ни другая не повернула в мою сторону лица, то я сейчас расскажу вам, как я узнал, которая из них Больо. Надо было поставить лукошко на кровать и уйти, что я и собирался сделать, думая, что этим мое приключение и заканчивается. Но на единственной кровати там лежал кот. Я не боюсь котов, просто не люблю их, всяких, и черных, и серых, и тот, рыжий, мне тоже не понравился. Он смотрел на меня как-то нехорошо, настороженно, и, вместе с тем, не как на живого человека. В таком оцепенении находился бы и я сам, если бы вместо вас видел перед собой мертвеца. Кот подпрыгнул и забился под стульчик, на котором сидела его хозяйка, верно, это и была дама Больо, ее кот, ее и комната. Эта дама, старшая из двух, красивейшая из них, посмотрела на меня и сказала своей подруге: «Я уже начинаю привыкать, а мой рыженький все никак…» Потом она запустила руку под стульчик, достала мягко сопротивляющегося кота и посадила себе на колени. Кот вытягивал шею, кот не сводил с меня круглых от страха глаз. «Потрогайте, какая мягонькая у него шерстка», – сказала дама Больо. Я поставил лукошко на кровать и, пока уходил, успел услышать, как она успокаивает кота, себя и подругу: «Вот видишь, мой глупенький, оно повисело, полетало и улеглось…» Вот когда я окончательно убедился, что нахожусь не в том замке и что дамы меня просто не видят. В переходах и галереях я еще не раз сталкивался с людьми, которые меня не замечали, а однажды, сделав шаг, я услышал стон и ругательства, но рядом никого не было, из чего я понял, что столкнулся с человеком, которого не видел я сам. Впрочем, сразу же после этого мои приключения действительно закончились. Я вышел на стену, а там приятный молодой человек с густыми и черными ресницами отсалютовал мне пикой и спросил, чего мне угодно.
– Вот как! – воскликнула Элеонора. – Но скажите, князь, почему после этого случая вы опасаетесь носить халат? Если вас не видали в другом замке, то разве важно, как вы были там одеты?
– Конечно, нет, но вся челядь этого замка носила как раз такую одежду.
Правду или нет говорит князь Блаи? На рассказы Бельчонка и на то, что знает сам Пеире, это не похоже, а все-таки чем-то и близко к тому. Пеире мог бы для сравнения вспомнить какой-нибудь другой рассказ князя Блаи. Занимательнее, чем этот, в котором, как в действительности, ровным счетом ничего не происходит. Однажды князь Блаи совсем разошелся.
– Вы спрашиваете меня, как пройти к острову Жебанды? Нет, это не в Средиземном море, в нашем южном море он не лежит. Путешественник, направляющийся туда, должен будет пройти Геркулесовы столбы. Я хочу сказать, что надо плыть между стоп Колосса. Статуя эта разрушена, кое-кто говорит, что по берегам еще можно найти ее обломки, и они своими размерами внушают уважение к древним. Но, проходя Геркулесовы столбы на корабле, нанятом мной в Генуе, я поднял голову и увидал нечто такое, что внушило мне уважение к самому Колоссу. – Дамы под масками заливаются густой краской, а Элеонора и ее супруг сейчас все поправят, говоря:
– Вот бы посмотреть!
Торнаде не хватало определенности. А в этих вещах Пеире был шокирующе точен. В самом деле, кому скажешь: «Лети, друг…» – если друга нет? А песню исполняешь сам да к тому же впервые. Ему нравилось отделывать торнады так, чтобы это не было пустой данью традиции, не формальным обращением к первому исполнителю и даже не зарифмованной подписью, удостоверяющей, что песня спета. Трудный стиль, в котором он преимущественно работал, обыкновенно называли закрытым, потому что его мастера придавали особое значение словам и не спешили делиться своими открытиями, подолгу исправляя и углубляя огромное число смыслов. Разумеется, у такой игры были ценители, знающие, прошедшие ту же школу в кругу темных певцов. Их уважали, с ними советовались. Но больше этих ценил таких ценителей, знатоков совсем не последнего разбора, у которых закрытый стиль пользовался безграничным доверием, которые ценили в нем не столько скрытые игры значений, сколько то, ради чего ведется игра. Пеире редко встречал таких людей. Бельчонок однажды спел его песню священнику, который еще не жил, а потом прислал к Пеире мальчика сообщить, что тот из таких. Мальчик оказался совершенно живой, и Пеире не сразу понял из его слов, о чем это ему вещает Бельчонок.
Торнада у Пеире играла не значениями и смыслами, как бы прихотливо ни преломлял он их в песне. Ему казалось важным установить ценность вещей, а в его распоряжении иногда было всего три рифмы, и если их было пять, то это оказывалось настоящей роскошью. Трудность в том, что сам Пеире ценности вещей не знал. Знал он про нее только то, что она изменяется, и тем решительней, чем тверже ты ее устанавливаешь. Так было наяву, так было во сне сочинительства, мало похожем на явь только с первого взгляда. Но нередко Пеире удавалось добиться того, что торнада отменяла этот разрушающий закон.
– И чем? Простым обращением к самому себе, – удивлялся Арнавт. Это было, когда молодой певец несколько поседел и после смерти сделался вторым мужем Элеоноры.
– Непостижимо, – соглашалась Элеонора, стареющая Элеонора, – а на вид-то казалось, что он просто забавляется. Придумает себе сеньяль и обернется жонглером собственной песни. Поет ее как чужую, только и всего. Отчего так было, что в момент исполнения песни, я хочу сказать, в момент первого ее исполнения, всем нам казалось, что это не он ее поет? Мы его не узнавали.
– Отчего так, Пеире, – спросила одна сеньора (это был молодой Пеире, а сеньора скрылась за сеньялем), – когда я слушаю твою песню номер четырнадцать, из тех, что несомненно обращены ко мне, я себя не узнаю? Ведь вот она я какая. (Платье было тотчас же сброшено, давая дорогу новым запахам – луга, мыла, теплой тинистой заводи, из которой брали воду для ванн и омывания. Пеире увидел мелкие, зеленые, сине-зеленые водоросли, которые лепешечками пристают к коже – такая там вода.)
Глядя, не отрываясь, на несколько смуглую от света лампы даму, Пеире сказал, как оно и было:
– Сам-то я считаю четырнадцатую песню пятой.
– Что с того, пятой или четырнадцатой? – спросила она, протягивая руку за гребнем, на спинке которого двое всадников топтали очень большую фиалку, а рыба и выдра сплетались в игре, ничуть не похожей на охоту.
– Это песня о плоти, а у нее пятое место.
– Пятое? Только пятое? (Молодой Пеире был терпелив и не терял головы.)
– Первое – это профиль, второе – это поступь, третье – это жест, четвертое – это улыбка и все, что во рту, а пятое – это плоть, ее формы, тепло и нежность.
– На четырнадцатом месте что же там?
– Поступь.
– Как, опять поступь?
– Да, только моя, удаляющиеся шаги.
– Отчего же так, Пеире, когда я слушаю твою песню номер пять, я себя не узнаю? Ни этого, ни вот этого?
– Ты себя и не узнаешь. Так полагается. У этого и у этого, у всего есть свой сеньяль.
– А это как называется? Ну скажи…
– И у этого свой сеньяль.
Стареющий Пеире давно упразднил для себя этот порядок приближения. Дама ли оказалась болтливой, или догадливых стало больше… Но, может быть, ему самому надоело.
Жонглер из Британии, тот хоть и позволял дамам гладить по спине своего сокола в красном колпачке, сам никогда им даже не улыбнулся и не преклонил головы ни перед одной из них. Такое могли бы расценить как неучтивость и неразборчивость в искусстве нежных отношений. Но сеньор дал этому другое объяснение, и толки прекратились.
– Жонглер Мелиора из Британии представляет изобретательное искусство самого Мелиора и его поведение – это часть игры, прелюдия. Будем ждать конца состязаний. Явится нам под конец сам Мелиор или Мелиорова учтивость, я пока этого не знаю.
Дамы и рыцари сошлись на том, что сокол был нежным и сильным на ощупь, а птицы, которых приносил жонглер, вкусными…
– Сеньор проявил самую лучшую часть учтивости – возможность все учитывать, – сказал князь Блаи.
Арнавт подолгу разбирался с одним руководством у себя в комнате. Это руководство, подобно многим другим, было устным и очень конкретным. Смешно, конечно, но Арнавт получил его в прошлом году и не успокоился, пока не запомнил слово в слово. Так и нужно запоминать. В этом году на состязании певцов он попытается использовать манеру Пеире, пеструю и темную, но в будущем от нее откажется, слишком уж трудно всему подобрать сеньяль. Дважды в день он прохаживался темным переходом, о котором мы уже знаем. На нем был халат, подаренный сеньором князю Блаи (зеленый и с серебром). Никто не посмел спросить, как у него оказалось восточное платье. В те времена он был так красив, что сеньор особенно ради него вспомнил об Антиное, рыцаре императора Адриана, который оказался переодетой дамой, и рассказал собравшимся дамам всю ее историю. Это случилось в полдень, на лужайке, под восточной стеной. Трава под ногами дам цвела так густо, а розовые цветы так благоухали, что история рыцаря Антиноя показалась дамам вполне куртуазной. Арнавт был замечен слугами другого замка, но на этот раз никакой ошибки не произошло. Сеньор другого замка тоже знал историю рыцаря Антиноя, но рассказал ее как-то не под той стеной. При виде Арнавта он вспыхнул:
– Послужи мне! Я и есть твой Адриан! Арнавт спасался бегством, на удивление, это стоило ему труда.
– В чем дело? – спрашивал он князя Блаи. – Почему эти люди видели меня и не видели вас?
Князь Блаи не дал разъяснения, хоть это и уличало его во лжи, но сеньор все разъяснил, и толки прекратились.
– Люди другого замка слепы ко всему не прекрасному. Князь Блаи курнос и ряб от перенесенной им оспы. Вы же, Арнавт (тут я прошу не принимать моих слов как насмешку) – у нас новоявленный Антиной. И не беда, что не дама.
Вот почему Арнавт сидел в комнате и разбирал руководство, данное ему Пеире. Он стал запираться после того, как Пистолетик, прищелкнув языком, сказал:
– Опасайтесь, Арнавт, сеньор другого замка может вас похитить.
Никчемный человек этот Пистолетик, но ведь он из людей князя Блаи.
Перенимая манеру Пеире, Арнавт пробовал подбирать поэтические прозвища всему на свете. Это ему плохо удавалось, а все потому, что он пренебрегал рядом условий. Так, ничто не могло заставить его съесть хотя бы один цветок одуванчика, а Пеире настаивал именно на таком питании для сложения хорошей темной песни. Это условие казалось ему еще не самым убедительным. Другого он совсем не мог понять, так как оно гласит: «Темная песня не любит темных умов». В позапрошлом году Пеире привел его к Бельчонку, у которого кое-что было, чтобы прояснить и это условие, но тот лежал пьяный и за дорогой ему вещью так и не полез. А это были бирки, кожаные и костяные. Кожаные – круглые, костяные – в виде лопаточек.
– И что значили бирки у Бельчонка? – спросил Арнавт, когда они покинули дом кающегося жонглера.
– Ничего не значили. Эту игру он сам придумал. На каждой круглой слово, встречающееся в песне, их ведь мало. Это на кожаных. А на костяных сеньяли людей и вещей, втравленные серебром, их ведь еще меньше. Все это в коробке из двух отделений.
– Для чего они ему?
– Складывать известные песни, а потом сочинять новые.
– Это-то я понимаю, но для чего ему такая игра, если он раскаялся?
– Как только он раскаялся, это и стало для него настольной игрой. Он забавляется ею, приглашает тех, кто еще не жил. На коже слова не любопытные, им хоть бы что, а вот костяные бирки все в удивлении, после каждой игры приходится их подновлять. Там есть и твои, но ты, боюсь, их не узнаешь. Серебро как из-под земли, а кость вся в черных трещинках.
– А твои там есть?
– Были. Бельчонок записывал их черной краской на лошадиных зубах. Потом перестал. Он говорит, это бессмысленно, краска слезает оттого, что эти зубы тут же становятся молочными.
Пеире едва скрывал неудовольствие оттого, что старое вино Бельчонка стало таким крепким, и ему не удалось испытать Арнавта. А то ведь он уже мысленно видел, как костяные бирки темнеют и трескаются у Арнавта в руках, и спрашивал себя: кто это? Живой ли он? Немые бирки оставались в коробке Бельчонка.
Отчасти его любопытство было удовлетворено и успокоено в эти три дня, отведенные сеньором для сложения песен.
В другом замке потом что-то случилось. Как только Элеонора дала согласие на брак с Арнавтом, куда-то делись все стрелки с длинными, густыми ресницами. Потом исчезла одна из подруг Элеоноры, маленькая и малоприметная дама, без нее всем сразу стало скучно, ни одна игра не ладилась. На дворике, где когда-то Пеире ел жареных голубей и складывал свою последнюю песню, нашли коротконогого щенка, который трепал в зубах перчатку той маленькой дамы. Коротконожку отвели на кухню, где он объелся и помер, выпустив изо рта синий язык. Перчатку подали Арнавту. Тот нашел, что она поцарапана когтями сокола, а вместе с тем, никто не видал, чтобы пропавшая хоть раз выезжала на охоту. Она вернулась через год после случайной гибели Арнавта – егерь, сделавший неудачный выстрел, был уже прощен – и сказала, что другой замок разрушен, хотя все эти с длинными ресницами и пытались его отстоять, но все они погибли в один день во время большой вылазки. Маленькая дама уверила Элеонору, что ей некуда больше пропадать, и принесла с собой коробку с кожаными и костяными бирками, что положило конец тоске и трауру, правда, и танцев при дворе Элеоноры устраивали не так много из-за большого стола. Бирки же – те всегда выглядели как новенькие.
Сложив множество старых песен (и ни одной новой), Элеонора велела седлать коней и сама поехала медленным шагом в Тиж. Не желая показаться невежей, она, конечно, послала известить Пеире, чтобы он мог подготовиться. Он и подготовился. Три молодых жонглера (один на руках, болтая ногами в воздухе) вышли ей навстречу. Один из них поддержал ей стремя, другой протянул вялую розу, третий, вскочив на ноги, запел ту самую песню, которую она считала утерянной навсегда.
– А ваш господин? – спросила Элеонора, когда отзвучали последние слова этой песни.
– Болен, – отвечали молодые люди.
– Серьезно?
– Очень серьезно. У него похмелье. Умер Бельчонок и завещал ему свой винный погреб. Теперь он и не поднимается оттуда на свет Божий.
Это был последний одуванчик. Поэтому пустой, и его сладкий, пыльный желток не содержал изгибающейся твари с блестящими зачатками крыльев. Неудачная песня была закончена. Тень плюща сползла со спины скучного зверя елепханта, чтобы его шкура потеряла олений вид. Пеире выплеснул воду из кувшина на горельеф и смотрел на подтеки, в которых ему чудились другие звери и перья, не похожие на перья голубей. Зажаренного голубя и грушу ему подадут сюда. Как это и бывает, когда песня ему не удается, торнада превосходила все, что в ней, в этой песне, сложено. Обращение же к ловкачу, стоявшему вниз головой, начатое словами: «Так и пойдешь…» и законченное странноватой просьбой: «Склоняйся чаще», вызывало в нем такое же смущение, какое он испытал, когда впервые услышал пение старого жонглера по имени Ленчик и понял, что мог бы сложить песню и получше. Еще ощущение: сейчас, когда вода затекла на спину елепханта, и он стал полосатым, ему казалось, что торнада уже сложена кем-то другим. (Из тех, кто еще не жил, – хотелось ему сказать, но он, как никто другой, знал, что это не так. Никогда Пеире не бывал в другом замке, никто его не путал со слугами, и на роль дамы, переодетой в рыцаря, он не годился. Совместить в одном себе даму, рыцаря и слугу он не умел. Трудности начинались даже тогда, когда он пытался сложить мнимую тенсону. Пеире говорил только от самого себя.) Впрочем, песня и так победит. Человек с кухни принес ему маленькое блюдо с голубем и грушей. Но если бы только это! За первым шел второй, и в руках у него была чаша с водой для ополаскивания рук. Чашу поставили на каменный выступ стены, где был рабочий кувшин, и Пеире заглянул туда прежде, чем ополоснуть руки. То, что он не увидел там своего лица, его не очень обеспокоило; когда долго возишься с какой-нибудь безделицей, может выйти еще и не такое.
Когда он отламывал голубиный задок, явилась первая пара. Эти еще ничего не обещали и ничего не дарили, кроме скрытой силы и броской красоты. Даже не заботясь о том, что двух ему мало (двух таких мало), они жадно собрали вокруг все самое ценное, что у него было, быстро перебрали это и разбросали с криком: «Какая гадость!» Раньше это пугало Пеире и повергало его в бездны и в пучины. Потом заставляло его тревожно вглядываться в небеса, как тех, кому во всем и на всем видится крест, хотя бы андреевский или Т-образный, установленный возле голубятни, заляпанный голубиным пометом. Став еще старше, певец понял, что это значит.
Третий день Пеире отводил себе на прогулку с князем Блаи. Певцы, серьезно занятые составлением песен, обыкновенно оставляли себе это время на отделку. Они и не подозревали, насколько серьезен бывает Пеире, слушая легкую болтовню князя. Читателю, впрочем, он бы этого не посоветовал.
– Где едят голубей, там оскорбляют Святого Духа и Отца Утешителя, – сказал князь Блаи. Он приходил к Пеире после завтрака осведомиться, как обстоят дела с песней.
– Есть люди, которым во всем и на всем видится крест, – отвечал Пеире, облизывая пальцы от клейкого голубиного сока и принимаясь за грушу.
– А эти оскорбляют еще и Сына. Господь стыдлив, так ради чего он станет напоминать о том, что сказал этому бедняге на Патмосе? Другое дело мой Пистолетик, вот уж кому не занимать бесстыдства уподоблений. Вчерашним днем я остановился в роще, чтобы справить малую нужду, а сам все старался сбить гусеницу, которая проедала в листе дырку. «Что вы делаете, мой господин! – закричал Пистолетик. – Сейчас же остановитесь!» – «А что тут такого?» – спросил я и все-таки достал эту зеленую, мохнатую, хотя она сидела довольно высоко, и сбил ее. Тогда мой Пистолетик благоговейно подобрал ее, посадил на листочек и говорит: «Разве вы не видите, она проедает крест». На самом деле гусеница не может проесть креста. Это ей запрещено.
Пеире достал грушу, совсем немного вкусного оставалось еще между волокнами ее черенка.
– А знаете, князь, как мы, я и моя сестра, называли груши, когда нам было – ей восемь, мне шесть? Крысами. – Пеире показал князю несъедобную часть черенка, и тот содрогнулся от омерзения.
– Вот вы сегодня какой, Пеире, а я-то думал, что ваша песня уже закончена, и вы освободили третий день для прогулки в моем обществе.
– Песня да, как будто закончена, – сказал Пеире. И тут явилось еще несколько пар. Он и при появлении первой не мог отделаться от мысли, что теперь проиграет. Не здесь, не в другом замке.
Так, если другой замок отличает красоту от Бога от красоты вообще (на взгляд Пеире, например, князь Блаи, отвергнутый гордыней ангелов, так как не может быть им уподоблен, рябой, курносый и коротконогий, обладает несомненной привлекательностью, и это не мешает Пеире увидеть ангелоподобную красоту Арнавта без того, чтобы устраивать на него галантную охоту, как сеньор другого замка, ибо Арнавт, бедняжка, рассказывал, что в погоне за ним участвовали слуги, одетые борзыми, они сопровождали его громким лаем, а настигнув, кланялись ему и отступали, оставляя некую высокую честь сеньору другого замка)… Так вот, если предположить, что другой замок отличает красоту от Бога от красоты вообще, скажем, красоту корявой ели, князя Блаи, темного стиля или цветка, который в народе называют замочком святого Тула, и других невзрачных цветов, не роз, не лилий, но темный стиль Пеире и дурацкая болтовня князя Блаи отличают красоту от Бога, то есть, говорят о красоте, ему не приличной. Вот перед правдой этого разговора новая песня Пеире уже проиграла, хотя она будет исполнена и победит в других замках. Но кто вяжет узлы этой правды, Пеире не знал. Кто держит ее тонкие, трудноуловимые нити, Пеире не видел. И кто по временам проговаривается о ней так, что другой уже не нужно, – этого Пеире спрашивал, но тот не отзывается.
– Песня закончена, князь, оседлайте для меня лошадку порезвее. – Огрызком одеревеневшего черенка Пеире проверил, не осталось ли у него в зубах немного голубятины.
Одним чудесным утром семидесятилетняя Элеонора будет в саду, ради собравшихся дам, вспоминать то состязание. От него сохранилось много песен, и все хорошие. В сливах будут гудеть пчелы. Одной из молодых дам за воротник попадет муравей. И вот, когда его достанут, не повредив ему ни одной лапки, эта дама спросит Элеонору:
– Кто же тогда победил?
– Он и победил, – ответит Элеонора. – Арнавта, Башмачка, Бельчонка, князя Блаи. – В голове семидесятилетней Элеоноры все путалось. – И еще он победил молодого себя…
– Да кто же, кто же победил? – с детской напевностью нетерпения спрашивали молодые дамы.
– Пистолетик, – отвечала Элеонора.
К счастью, те, кто еще не жил, станут понемногу появляться на свет, ошеломляя родителей своей памятью. И вот, один из них выйдет из чрева матери, зажимая в кулачке молочный зуб лошади. Другой – коробочку мака, это будет девочка.
Утро уже разогнало дымку над холмами под замком, проступила прозрачная роща, куда они свернут, и пронесшийся шмель напугает нервную лошадку князя Блаи. Пеире решил не отставать. Пистолетик затемно послан к омуту, затаился в роще и найдет их, когда ему подадут знак. Когда Пеире и князь Блаи ехали верхом через поле, князь без умолку болтал, травка еще не блестела на солнце, и холмы превращались в подобие тусклого складчатого сукна. Свежие листья брали багровый оттенок, а с вишен сыпались лепестки. В роще их встретит сумрак.
– Генуэзцы высадили меня и тут же отчалили, едва я расплатился… – Князь рассказывал о путешествии на остров Жебанды, хотя Пеире об этом и не просил.
Никого не интересовало, с каким кораблем он вернется домой. Это и самого беспечного князя Блаи не интересовало. С ним был Пистолетик, Пистолетик не уставал ныть, когда ему позволялось, а князь Блаи не протестовал, забавляясь его нытьем, и все у них выходило даже по-домашнему, пока не начались настоящие приключения. Прежде всего, он заметил, как много у него под ногами камней с надписью. Стиль письма разный, язык тоже. Из них, по крайней мере, на пяти, князь сумел прочесть: «Это не Авалон». Слова навели его на мысль, что в острове Жебанды часто ошибаются. Пеире же про себя отметил, что князь Блаи рассказывает ему какой-то роман, которому не хватает рифм, и улыбнулся своим…
– Нет, не роман! Роман содержит меньше скуки, и в нем не бывает так много ошибок, как в этих подлинных историях, в которых ровным счетом ничего не происходит. В моей истории тоже ничего не происходило. Устав читать надписи, я уселся на одну из них, так как ее сделали на более-менее удобном для сидения камне. Пистолетик принялся раскладывать еду, взятую с корабля. Вино, солонина и сушеные фиги на десерт. Ничего другого – мы надеялись, что Жебанда окажется гостеприимной хозяйкой. На другой день красавица Жебанда и правда уже давала пиршество. Но кто бы вы думали, сел во главе стола? Мой Пистолетик.
– Ваш Пистолетик?
– Мой Пистолетик! Важный! Он перестал ныть, как только увидел хозяйку острова в зеленом шапе и серых перчатках, которых она не сняла даже тогда, когда ей подали воду для ополаскивания рук. Я-то сразу догадался, что это были не перчатки, а живая кожа. Ее живая кожа серого цвета.
– А лицо?
– Румяна, пудра… Никчемные вещи ее как-то странным образом занимали: я убедился в том, что нужно трижды повторить ее имя, прежде чем она тебя услышит, и стал этим пользоваться.
– Как же?
– Я его не повторял. Я оставался не услышанным, и это позволяло мне говорить все, что я захочу. А вот мой Пистолетик, тот то и дело твердил: Жебанда, Жебанда, Жебанда. Жебанде это не могло не понравиться. Она ведь любила все излишнее, и никчемные вещи ее как-то странным образом занимали и приводили в восторг. Поэтому я, – сказал князь Блаи, уверенный в своей значительности, – поэтому я оказался в тени, которую отбрасывал мой слуга, нытик и никчемная вещь.
Надо заметить (и Пеире сделал, как надо), что князь Блаи ничуть не оставался уязвленным таким пренебрежением со стороны серой красавицы. Пока Пистолетик уплетал телятину и огурцы (а ничего другого Жебанда не смогла им предложить), князь потихоньку вышел прогуляться вокруг замка Жебанды. Никто его не остановил, ведь он не произносил ее имени, без действия которого охрана Жебанды просто дремлет, опершись на каменные подлокотники больших стульев, расставленных на входе, или (как это им ни жестко) прямо не ступенях лестницы. Конечно, сначала любопытный князь Блаи осмотрел замок и нашел, что он плохо укреплен и что отхожие места там располагаются этажом выше, чем следует. Вот и причина скверного воздуха в зале, где кормится Пистолетик, подумал князь. Последним из челяди Жебанды, кого он увидел, был добродушный золотарь, который чистил от кожуры яблоко, прежде чем дать его кому-то маленькому, кого князь и не рассмотрел из-за стены. Золотарь стоял на башне, вокруг его шеи обвивался белый дамский шарф из легкого шелка, и его фигуру можно было принять за аллегорию, чего князь не сделал именно из неприятия к этому приему.
Под замком раскинулась роща, какую хороший хозяин тут же изведет на дрова, чтобы она не подбиралась слишком близко к стенам. На вид она вот как эта, но там нет ни такой речки, ни такого омута с его милыми обитателями. Князь Блаи ходил среди складчатых стволов, замечая, что на них то и дело проступают изображения человеческих лиц. Это ему не нравилось. Его можно понять, если вспомнить, как он относится к аллегории. Тем не менее лица плакали, и слезы, стекавшие в ложбинки коры, привлекали мух. Эта роща пока еще тихая, а вот там все гудело от назойливых насекомых.
– Довольно, – сказал Пеире. – Я слышал эту историю и знаю ее смысл. Такие рассказывают пажам при дворе владетеля Тосканы, чтобы они не таскались по девкам.
– Да нет же, – противился князь Блаи, – нет, хотя в одном ты прав. Деревья в роще когда-то были людьми, и их насадила сама Жебанда. С той только разницей, что и вы бы не приняли участия в их освобождении. Все это были люди недостойные, низкого звания, низкого духа. Разве другие могли бы обратить на себя внимание Жебанды?
– Меня это мало интересует, – сказал Пеире. – Мне хотелось бы только знать, как вы спасли Пистолетика от этой серой твари, коль скоро вот он сюда направляется, и как вы спаслись с острова Жебанды?
Пистолетик легонько подбежал к Пеире и князю Блаи.
– Омут, – задыхаясь, доложил он. Услыхав об этом, оба спешились. Пистолетик еще до света был отправлен к омуту и до сих пор сидел там, опустив в воду на бечевке перстень князя Блаи. Наверное, за перстень крепко дернули – красный след на руке Пистолетика еще не прошел. Взяв обеих лошадей под уздцы, он остался ждать Пеире и князя, пока те не поднимутся от омута. Уходя, князь отстегнул от пояса тонкий дорожный меч, Пеире расстался с пуаньяром флорентийской ковки, которого обитатели омута испугались бы больше, чем меча. Оба клинка Пистолетик пристегнул к седлу одной из лошадей.
– Я вернулся в пиршественную залу, взял со стола блин и проел в нем крест. – Князь Блаи сбегбл вниз, время от времени хватаясь за ольховые стволы. – Блин я сложил вчетверо, поэтому крест имел симметричный вид.
Развернув блин, я показал его Пистолетику. Тот выскочил из-за стола. Он и Жебанда встали передо мной на колени, умоляя, чтобы я освятил их брак. Этой идиотской пустотой в виде креста оба были просто зачарованы. Я вышел из замка, привел их на берег моря, сам не знаю зачем – просто у нее в замке воняет, и это мешает принимать правильные решения. Там я подобрал уголек и выбрал для себя подходящую каменную плоскость между хвощей, чтобы написать на ней то же, что и все, кто не захотел трижды подряд произнести имя хозяйки острова: «Это не Авалон».
Оба склонились над омутом, цепляясь за ветки ольхи. Временами из глубины поднимался маленький пузырек, временами откуда-то сверху в воду слетал красный клоп и долго шевелил ножками, прежде чем пропитаться водой и затихнуть.
– Так как же, с каким кораблем? – спросил Пеире. Князь Блаи резко столкнул его в воду и увидел, как он, не двинув ни рукой, ни ногой, ушел в темноту.
– Ишь ты, как бог у Гомера, – сказал князь Блаи, с завистью подумав о том, что он-то будет сейчас барахтаться и сопротивляться.
Долгое время ему казалось, что этот омут каким-то ходом или протоком связан с преисподней и его обитатели – просто безобидная порода чертей, поскольку алчностью никто из них не выделялся, никого силой не удерживал, а случаи безвозмездного возврата затонувших предметов создавали им хорошую репутацию. К возвращенному относились все виды обуви, кроме сапог со шпорами, оружие, одежда, неосторожные дети. Всплывшие вещи ничем не болели, высушив, их можно было носить. Всплывшие дети ничего не рассказывали, но не стоило оставлять их без присмотра, задумавшись, они могли снова оказаться в этом омуте. Князь Блаи предпочитал сначала опустить туда кольцо, потом отправить Пеире. Но только не из страха, а из любопытства. Очень уж забавляло его то, с какой покорностью тот уходит на дно. Обитатели омута окружили Пеире и стали приставать к нему с разными пустяками. Не болел ли он зимой, есть ли в числе жонглеров, пришедших в замок, Пылинка и Осторожный. Пеире, еще не набравший в рот воды для того, чтобы им всем ответить, только руками показывал то вверх, то от себя, давая им понять, что если они не разойдутся, то князь Блаи кого-нибудь тут придавит. Зеленая и сиреневая мелкота так и носилась вокруг, мигая своими фонариками. Но вот явился усатый лютнехвост, побочный дед Мелюзины, которого все отчего-то звали Старая Мотня, а не Ауренга (ведь это и было его настоящее имя). Князь Блаи свалился ему прямо на руки, и Старая Мотня (Ауренга!) его поцеловал в уста. Кто бы мог подумать, что это чудовище являлось самым тонким знатоком и ценителем темного пения.
И настолько чуден был этот глубокий омут, что, когда они выбрались наверх, им даже не пришлось сушить одежды, Пеире только немного устал, ему пришлось подниматься по крутому склону; что до князя Блаи, тот был неутомим и продолжал без умолку болтать.
– Пистолетик решил, что это лица святых, до того они дышали изумлением при виде меня с блином в руке и этой старой каракатицы Жебанды, у которой слезы смывали с лица пудру. Корабль их медленно проходил вдоль берега, лица корабельщиков мне нравились. Про себя я подумал, что на борту нас ожидает хорошая компания.
– Опиши мне этот корабль, – задыхаясь, просит Пеире.
– Очень длинный, с невысоким бортом. Согнувшись, можно опустить руки в воду. Конечно, морем я люблю путешествовать с удобствами…
«Не тот корабль, не из моего сна, – думает Пеире, поскольку ему был сон… Корабль и там низкий, но только вот не видно штевней и оснастки. – Я и воды под ним не помню, будто нет ее под ним, а свет?.. Неглубокий, он исходил от лиц, и уж ни о каких мерзостях не могло быть и речи. Все чисто, печально, и часто текущие мимо лица – лучшее, что я когда-либо видел. Потом я еще немного спал в надежде, что тот сон мне вернут. Не было. Все то холодное утро, когда не хотелось и можно было не вставать, никакого корабля больше не было».
Легкий князь Блаи хлестал прутиком по верхушкам голландского петуха и намордничков, он мог изобрести тысячи способов для забавы, и даже в тюрьме, куда, в конце концов, и заведет его эта способность непрестанно радоваться, он еще научит крысу плясать предавалон под инструмент, составленный из пергамента и костяной гребенки. Пистолетик, невольный и недовольный участник всех его походов и развлечений, вынесет множество пыток и, совсем искалеченный, умрет прежде своего господина, но ни словом не обмолвится даже о том простом чуде, свидетелем которого он частенько бывал. Другое дело сеньор. Дойдет до клещей и раскаленных прутьев, и он сознается:
– Да, я видел их, я видел. Этих нежных маленьких людей. Только они жили не дольше цветов розы или шиповника, и никому от них не было вреда. Слабенькие, каждый не доходил мне и до пояса, бледные, впрочем, женщины несколько полнокровнее, а у девочек всегда горели ушки. Не могу сказать, что они были из другого замка. В другом замке внешность князя Блаи никто бы не различил, и я уже сказал, почему (его попросят повторить), но слуги говорили мне, что это бастарды князя Блаи. (Его попросят назвать имена слуг, он не сможет их назвать, не сможет их вспомнить: у всех одно лицо, длинные, густые, черные ресницы.) Маленькие люди появлялись в конце апреля, они нарождались весь май, их пробовали поймать и накормить, и они что-нибудь ели. Мясо, овощи. Но ничего не хотели пить: из-за отсутствия нужных органов бедняжки не могли мочиться. Они скоро умирали. (Его спросят, говорили они или нет.) Их разговор был похож на шелест и благоухание. Наверное, это что-то значило, только мы не успевали их понимать.
Это было не совсем так. Бродя вокруг замка, маленькие люди звали. Да и слова, которые они произносили, напоминали имена. Правда, если кто из замка и отзывался им, маленькие люди принимались гнать: не тот! Никто не мог отгадать, кого они зовут. А вот знал ли об этом сам князь Блаи? Не мог не знать: его басни, его и бастарды. Какие басни? Туманные, темные. Ни одной даме он не оказывал, однако, такого внимания, какое оказывал цветам.
Никто не любит вспоминать о том, что было дальше. Как все же, спрашивая сеньора о другом замке, пустили в ход клещи и все такое, а другого замка не нашли. Он затаился. Как поймали в роще маленькую женщину, которая не знала, как сидят, потому что не пила воды и не могла мочиться. Не могла никого родить. Но по дороге в Каркасон она умерла. Ее тело высохло, но не потеряло ароматов, как не теряет их фиалка, заложенная в книгу. Никто не любит рассказывать о том, как умер князь Блаи, как умер сеньор. Никому не весело! Пеире сложил об этом плач, но и его, этот плач, никто не любит. А знатоки и ценители темного стиля скажут еще, что этот плач слишком уж простая песня.
Князь Блаи сокрушался, что и фиалки уже отцвели. Эти цветы своим ароматом привлекали его как никакие.
– Пеире мог бы возродить их искусством песни, – сказал Пистолетик, вспомнив, что такое уже случалось.
– Это басни, басни, – задумчиво пробормотал Пеире. Какие-то другие рифмы, не те, не нужные, резвились и расталкивали уже подошедших, начавших было выстраиваться и вести Пеире к желанному поражению.
– Искусство песни от Бога, – сказал Пистолетик.
– Потрудись повторить это, – князь Блаи расхохотался, – трижды.
– Ты трижды солжешь, так как оно от любви, – сказал Пеире.
– Любовь от Бога, – сказал Пистолетик.
– Угу, – сказал князь Блаи.
Пеире оглядел немую поляну, над которой какая-то мерзкая пересмешница испускала подобие соловьиной трели. Другие чирикали. Пистолетик снова заметил гусеницу на листе и сказал, что она проедает крест. Пеире сказал:
– Угу.
Пеире стал расстегивать гульфик.
В последний год жизни Элеоноры в моду вошли гульфики до колен. И чтобы такой не казался пустым, на дно его укладывался апельсин, который, как-то это вошло в обычай, подносили избранной даме. Многие старые дамы сетовали на оскудение нежной науки. Другие пошли дальше и заявили, что грубым должен быть сочтен так же обычай дарить застежку от колета и перстенек. Но вот, умирая, Элеонора благословила апельсин, и обычай дарить его, достав из гульфика, продержался до окончания столетней войны, хотя многое в науке вежества уже было предано забвению, высохло и пошло трескаться, оставляя печальные следы в книжонках, популярных у городской черни.
Дамы Арембор, Летиза и Периньона пойдут на лужайку плести венки из первых цветов. Не зная грамоты, они все же сумеют составить письмо из горицветов, ослиного копыта, львиных зубчиков, головок мавра (таких красненьких), барашков, пирожков, замочков святого Тула и других грубых цветов. Письмо-гирлянда пойдет к адресату, и вот Мало Меда получит венок и найдет в нем листочек с красиво проеденным гусеницей крестиком. Где ему будет знать, что нижняя часть крестика выщипана красивыми пальчиками дамы Летизы.
Тот самый егерь, который сделал неудачный выстрел, теперь почти всегда находился при Элеоноре. Зачем? В ответ на это маленькая скучная дама, побывавшая в другом замке, однажды пошутила:
– Ведь госпожа еще так молода, и она обязательно выйдет замуж в третий раз.
Шутку этой дамы сочтут неудачной, еще менее удачной, чем был тот выстрел, но это ей сойдет с рук. И не потому ли, что Элеонора, потерявшая второго мужа, и впрямь будет искать случая составить хорошую партию. А егерь проявил и другие способности. Однажды наскучившая игра в бирки привела госпожу в отчаяние, и тогда маленькая дама предложила позвать кого-нибудь из охраны, но тут вспомнила, что кругом совсем новые люди. Многие и слов-то песенных не знают, а уж какие у них бесцветные ресницы! Эти и взглядом готовы все испортить. В неловкой тишине кто-то сдвинул на край стола серебряный стаканчик, уже пустой, без вина, и такой легкий, такой тонкий, что он упал и покатился по каменному полу, и его еще погонял сквозняк, когда раскрылась дверь и вошла большая собака егеря, такая, какими гонят оленей, с пятном на носу. С тех пор как егерь был прощен, ей везде позволялось ходить, и она раз даже принесла щенят, забравшись ночью под кровать одиноко спящей Элеоноры. Щенят утопили, а собака опять оказалась в комнате Элеоноры и там немного испортила дорогой часослов. Собаку наказали плетью. У Элеоноры в спальне она больше не показывалась, но вот по замку бродила где захочет, и за красоту ее всякий полюбил, а егерь должен был чаще и чаще заходить за своей собакой, когда нужно было брать ее на охоту. И на кухне ему стали наливать вина. Вот и на этот раз вошла егерева собака, упал стаканчик, а на звон его, удивительно тонкий и долго не затихавший, явился егерь и сказал, что эту собаку он сам заберет. Маленькая дама была в числе первых, кто заметил, какие у него длинные, густые и черные ресницы. Но это не она, а Летиза предложила ему сыграть.
Не спрашивая правил, егерь подошел к столу и выложил из костяных бирок огромный крест. Читать он умел не кое-как, все же был крестником казненного сеньора. Потом стал добавлять кожу. Дамы кое-что поправляли. И когда было закончено, ахнули: ну чем не песня! Только егерь говорит им, что это еще не все. Кожа да кости, так не пойдет. Егерь велит послать на кухню: доставили мясо, нарезанное кусочками, он и его разложил на столе. Говорит: вот теперь готово. В ту же минуту его собака, которой все позволяется, прыгает на стол… Игра принимает интересный оборот: прогнать собаку и посмотреть, что будет; прогнать ее не сразу; не гнать ее совсем и дать ей съесть все мясо. Вот так играли. А когда Элеонора собралась к Пеире, то и егерь был при ней. В восточном халате, зеленом и с серебром. Ехали и другие дамы, но в европейском платье. Ехала охрана, все теперь с плохими ресницами, маленькая скучная дама потому и осталась в замке Элеоноры. А вот к Бельчонку, покойному, завещавшему Пеире свой винный погреб, Элеонора решила пойти одна. Ей казалось, это не далеко и не опасно.
Но три жонглера и другие люди, которыми был полон не слишком большой дом Пеире, все сказали, чтобы она так не делала. Наследники Бельчонка хозяйничали у него в доме; каждую вещь, которая ему принадлежала, можно обратить в реликвию чудодейственных сил. А храп Пеире непочтительно раздается из винного погреба. Выпив, он подолгу спит, это мешает остальным наследникам, а среди них люди Каркасонского архиепископа, это ему Бельчонок отказал бо?льшую часть движимого имущества, и они надеются на скорую смерть Пеире, ведь и Бельчонок умер опоем. Тогда им достанется и погреб, и страх у них только один: чтобы Пеире не опомнился и чтобы кто-нибудь из гостей не дал ему опомниться. Вот почему дом и сам винный погреб стерегут, к Пеире просто так никого не пускают. И вот егерь, который хорошо играет в забавную игру на столе, вызвался сопровождать Элеонору, говоря, что если он пойдет, то других не надо. Элеонора сказала ему, пусть он идет, но не надо брать с собой свою красивую собаку. В винный погреб она сойдет одна.
Вокруг дома Бельчонка разросся яблоневый сад, и это был август в самом начале, когда они, Элеонора и ее злополучный егерь, шли верхом. Егерь отгибал ветки, свисавшие поперек пути, и падающие яблоки наделали много шума. Люди Каркасонского архиепископа ошибкой подумали, что к ним идет конный отряд; когда же на лугу перед домом показалась Элеонора в сопровождении одного только верхового, испуг их прошел, они опустили пики, убрали заграждения из досок, за которыми прятались лучники архиепископа; дама была допущена в винный погреб, так как они прониклись к ней доверием и с надеждой думали о том, что вот она-то могла бы вывести Пеире оттуда. «Столько времени он там один, совершенно один».
И пока Элеонора пребывала в погребе, в доме стояла полная тишина. Одно событие нарушило ее, впрочем, незначительное, и теперь о нем не стоит.
Где-то в глубине погреба брезжил свет. Пеире лежал возле небольшой бочки, накрыв лицо войлочной шляпой, почти совсем пришедшей в негодность. Это была шляпа Бельчонка. Элеонора много раз наступала на черепки глиняных кружек. За лентой шляпы Пеире распускался тот самый цветок мака, который у Бельчонка был коробочкой. На пустой бочке, поставленной на стол, горел маленький светильник, хорошо вычищенный (медь лоснилась) и заполненный маслом. Кто-то заботился о нем, о кружках, которые стоят на бочке чистые, и о самом Пеире, коль скоро ему накрывали лицо шляпой, чтобы он не простудил головы. Это могли быть люди Каркасонского архиепископа или другие наследники Бельчонка, спускавшиеся в погреб, когда Пеире засыпал. Они искали чудодейственные предметы и здесь. Но кружки не были чудодейственны, пустые бочки тоже. А вино принадлежит Пеире, и прогнать его нельзя.
Не так уж он и страдал. Хорошего вина выпив, разве страдают? Не так уж и спал: днем нельзя спать весь день. Не так уж его и беспокоил кремнистый хруст черепков у кого-то под ногами: сюда приходят проверять, не умер ли он, да разве кто умирал от хорошего вина? «Его тяжелая голова прикрыта шляпой из войлока», – говорил один из трех жонглеров. Элеонора приближалась и сострадала ему, желая взять не себя хоть часть этой тяжести, как она желала бы взять на себя хоть часть тех мук, которые вынес сеньор, когда тулузские власти расспрашивали его о странных похождениях князя Блаи, любви которого никто не мог понять. Жаль только, что Бог (и кормилица с необъятной грудью) наделили Элеонору негодным для всякого сострадания здоровьем. Не испытывая даже легкого недомогания, она оказалась неспособной и к душевным мукам. Поэтому ее желание было искренним, а сострадание никого не терзало. «Бедный Пеире, – подумала Элеонора. – Как ему сейчас должно быть плохо!» Напрасно вот только она не решалась убрать войлочную шляпу с его лица. Она бы увидала самую блаженную улыбку, какую ей когда-либо приходилось видеть.
Голове его было легко, и ум Пеире странствовал в прошлом. Другие Шестьдесят, и это его больше всего забавляло, снились и грезились (а, стало быть, так оно на самом деле и было) подходящими ко всему. Их четы, тройки, пятерки захватывали и такое, что давно считалось дурным тоном говорить, только в их руках это не было дурным тоном. Все про листья да цветы, да птичье пение, словом, песни-то не бог весть какие, забывчивые в отношении к сложной науке воздаяния нежностью за нежность, какой-то неуемный детский плач, какого Пеире не знал и у старых певцов. Даже холостые, теперь вступившие в право на одиночество, уставшие от простых сочетаний с одним и тем же знаком, за эту усталость были вознаграждены, а боль поражений им возместилась с той силой, с какой они держат неудержимое и подвижное, не мешая ему при этом оставаться неудержимым и подвижным, как и сами они, расставшись с привычным, обрели множество неясно существующих подобий в разбившейся на руслица немоте. Как хорошо теперь понимал он князя Блаи, этого рассказчика рассказчикам, вечно толкавшего его к непонятным существам, подыскивающего для него то омут, то вершину, и открывшего ему тайну тех, кто ЕЩЕ не жил. «Даже здесь нельзя торопиться, – говорил он, отыскивая в низкой ветке жимолости подходящий цветок. – Да, и знай, Пеире, что пчела или шмель с их жадно настроенным хоботком в этом деле нам не советчики».
Шляпа из плохого войлока сама сползла с лица Пеире, и тут Элеонора заметила, что он улыбается и не спит. Прежде чем усадить ее на скамеечку, он счел необходимым предупредить:
– Только никого здесь ни о чем не спрашивайте. Элеонора уже слыхала что-то о гостях Бельчонка, поэтому кивнула и спросила:
– Вас-то можно? – И, не дожидаясь разрешения, она спросила еще: – Это правда, Пеире, что вы подкидыш?
– Меня об этом спрашиваете?
– А кого?
В день знаменитого состязания, в то утро в роще, князь Блаи, Пеире и Пистолетик еще и плевали жвачкой из березовых листьев в кокарду с цветами сеньора на малиновом колпачке, который князь Блаи купил у одного пажа. И хорошо за него заплатил. Если бы Элеонора знала об этом, она бы спросила, для чего плеваться? И вот, Пеире бы ей ответил: «Чтобы попасть». Потом они втроем затеяли казуистический спор, стараясь выяснить, кого это больше оскорбляет. Сеньора? Пажа? Пистолетик доказал, что больше всего от этих плевков пострадала честь Пеире, так как он давно уже состоит на куртуазной службе у Элеоноры.
О, нежная служба! Это игра из тех, какие ни к чему не обязывают, чувства высказываются в песне, страсти разгораются на виду у многих, поэтому и страдания переносят с улыбкой. Легкие прикосновения и обмен пристойными подарками, среди которых должны быть только мягкие или квадратные вещи. О тайных встречах следовало бы уведомлять сеньора. Но и во время действительно тайных встреч, местом которых нередко становилась мягкая и широкая кровать Элеоноры, прекращались даже самые невинные прикосновения ко лбу или к ладони. Взгляды их рассеянно блуждали порознь, а разговоры касались изобретения новых развлечений для сеньора и дам. Или, что чаще всего, изобретения новых песен. Только когда Пеире пропадал у себя в Тиже, или же устраивался у других сеньоров, так как он никому, собственно, не служил, Элеонора чувствовала, что ее сердце тихонько поскуливает, как собачка, которая привыкла ждать, но не может этого делать в совершенном молчании. Назовешь это любовью и ошибешься. Ей же просто хотелось слышать то, что слышит Пеире. Но как это сделать? Быть всегда рядом, или быть всегда далеко? Последнее не помогло. Последнее ей не помогло.
– Только никого не спрашивайте, – сказал Пеире. Ей тоже послышалось, что кто-то наступает на черепки.
– Но это собака. – Глупые красные глаза и очаровательное пятно на морде. Обнюхав кружки, она фыркнула, отбросила голову от протянутой руки Пеире и лизнула ее. Элеонора нахмурилась. – Я просила егеря, чтобы он ее не брал, а то здесь такие злые люди. Зарубят или застрелят. Она все-таки им чужая. Правда, красивая?
Пеире обтер мокрую руку о грудь. Медленно, как будто он мог что-то сказать ей, сделав этот жест. Так нет, молчал. Какая-то возня наверху быстро улеглась. Собака продолжала шумно изучать винный погреб, как будто собиралась остаться в нем навсегда. Какую-то возню затеяли и в глубине погреба, куда ушла собака. Что-то било о бочки, топало и смеялось, а что – догадаться невозможно. Только спросили:
– Что это?
– Это соба… – начала было Элеонора, но Пеире взял ее за руку и прошептал:
– Отвечать им тоже нельзя.
Две влюбленных улитки непременно должны встретиться майским утром после ласкового дождя, чуть смочившего свежую землю, так, чтобы она источала тонкий аромат конваллярий, смешанный с горьким и печальным запахом гниющей осиновой листвы, цвет у которой черен. Свидание должно начаться именно ранним утром, когда влюбленные рожки не пересыхают на ветру, а в слизистых животиках булькает отчаянная пустота, ибо какая влюбленная улитка станет наедаться до отвала перед тем, на что этим двуногим уродам нужно всего несколько минут, в то время как улитки и ради удовлетворения страстей не привыкли слишком спешить, а уж если речь идет о влюбленных улитках, то тут им не кончить и за неделю. Техника сближения довольно сложна: оно начинается с подчеркнуто прохладной игры рожками, во время которой, однако, обе влюбленных улитки напрочь забывают о том, что почерпнуто ими в краткой энциклопедии с бесцветными и невыразительными фото, а потом они приступают к самой вдохновенной импровизации. Их влажные стоны и слизистые всхлипы – тихи, а тем не менее им самим кажется, что весь лес гудит и трещит, и всe это оттого, что еле слышная крепитация усиленно отдается в завитках непрочных раковинок. Удовольствие – во время прогулки найти такую парочку, поднять ее на ладони и осадить вашу спутницу, если она пустится на поиски некоторых аналогий. Пусть она только попробует заметить, слегка улыбаясь, что вот эти двое так трогательно забрались друг другу в раковинки, – можно сказать ей, что их тут не двое, а уж если быть точным, то четверо, поскольку созревание у каждой улитки мужских и женских гамет самой природой обрекает их на полигамный брак. Они вынуждены обмениваться с партнером и тем и другим добром, и можно, конечно, еще долго проходиться на этот счет, но все же лучше переменить эту тему и сделать так, чтобы ваша спутница задумалась не о физиологических особенностях соития влюбленных улиток – с ними как раз все довольно просто, – о природе случая: о том, как это влюбленные улитки, такие неспешные, находят друг друга в таком огромном лесу. Поворошите листву! Не на каждом вашем шагу вы найдете влюбленную улитку. Что же тогда делать настоящей влюбленной улитке, как ей найти свою пару? Ведь она не может шагать семимильно, как вы, она все-таки ползает – и: то листок накроет ее с головой, то пробежит жужелица, чей вид никому не придает бодрости, то вдруг бурелом. Вам-то всего несколько сухих веток, а для влюбленной улитки – целые завалы, вот и влезаешь на дерево посмотреть, с какой стороны это лучше всего обойти. Не говоря уже о жабах! Если встретится жаба, тогда совсем конец. Но вот что интересно. В журнале «Нива» № 17 за 1903 год есть сообщение о вскрытии одной огромной жабы, в желудке которой было обнаружено семьсот шестьдесят восемь улиток, и среди них не нашлось ни одной влюбленной. Так что, может быть, встречи влюбленных улиток назначаются задолго до их появления на свет. Может быть, за несколько прошлых перерождений.
Задувают огни жирных свечей, чтобы оставить их до завтрашнего представления – они сгорели только наполовину, убирают экраны и ширмы из полупрозрачной бумаги, а рассказчик прячет свой сямисэн в футляр, и если бы у него сегодня лопнула струна во время представления пьесы о влюбленных, пойманных сетью неба, он бы догадался, что это какое-то предостережение, и велел кукловодам хорошенько проверить запоры, а также поглядеть, не закатился ли куда уголек из жаровен. Но все три струны сямисэна, точно сговорившись, решили не подавать никаких сигналов этой ночью 14 ноября 1729 года.
Одинаковые шляпы из рисовой соломы все еще видно из-за ширмы – это головы рыбаков; на рассвете – а утро приходится как раз на финал пьесы о самоубийстве влюбленных на острове Небесных Сетей – это они обнаруживают Кохару с мечом в груди, который Дзихэй, вонзив, для верности повернул вокруг оси изящным, но сильным движением руки, так, словно бы он всю жизнь тренировался в искусстве приканчивать гетер, а не был всего лишь неудачливым торговцем бумажными носовыми платками. Находят и его самого, висящего на розовом поясе Кохару, который он привязал к поперечной балке шлюзовых ворот. Кукла, изображающая Кохару, стоит в углу возле Дзихэя, рука ее все еще зажимает отверстие, куда Дзихэй каждый вечер вонзает ей тупенький театральный меч. Этот меч служит ключом механизму, который заставляет куклу при полном повороте клинка очень трогательно вскинуть руки и раскрыть рот, откуда немедленно вытекает капелька красной туши, при желтом свете жирных свечей похожей на кровь. А это дает понять публике, что Кохару мертва, и что пора греметь откидными стульями.
– Не больно было? – осведомляется Дзихэй, раскачиваясь на сквозняке. Уборщики в это время всегда отворяют окна и двери, чтобы проветрить помещение.
– Нисколько, – ласково отвечает Кохару, – когда ты поворачиваешь ключик в замке, я этим как будто способна даже наслаждаться. Разве я тебе этого не говорила?
– Н-не помню.
– Давно, еще во время первых представлений… Кто бы мог подумать, что мы с тобой будем играть эту пьесу, написанную господином Каннами Киегуцу, целых девять лет!
– Киегуцу писал только для живых актеров, – сердится Дзихэй. – Автор нашей пьесы – господин Тикамацу.
– Тикамацу так Тикамацу, – примирительно соглашается Кохару. – Но ты вспомни, все же первые представления проходили куда как веселей. Ты поворачивал свой меч раз пять или шесть, и я всякий раз вскидывала рукава. Махала ими точно ветряная мельница, а подкрашенная водичка била у меня изо рта фонтаном и поливала рассказчика с его сямисэном, а то и публике в первых рядах доставалось немало капель…
– Ах, – тяжело вздыхает Дзихэй, – и почему ты – всего только скрипучий бамбуковый механизм!
– Ах, – вторит ему Кохару, – и почему это всего только тупенький кукольный меч!
Крошечный огонек осветил их два часа спустя. Кохару все так же прижимала пустой и длинный рукав к отверстию для меча, Дзихэй болтался на ее розовом поясе, но оба уже начинали дремать.
– Кто там? – простонала Кохару, забыв о том, что в присутствии людей куклам не полагается разговаривать, таковы условия контракта. – Кто там идет, погляди, Дзихэй, ты висишь, тебе должно быть видно.
– Это мальчик-актер. На голове у него красная шапочка, чтобы не застудить выбритого лба.
– Et en disant cet mot; се me?chant loup se jete? sur le Petit Chaperon Rouge et la mangea… – пошутила Кохару. Но Дзихэй зашептал ей:
– ПOMHИ о том, что в этом году распорядились вдвое увеличить размеры штрафа! Чем я буду платить за новые шелковые чулки для тебя? А ведь мне еще нужно курить табак, чтобы от меня исходил подлинно мужской запах.
И куклы замерли, но мальчик поднес огонь так близко к лицу Кохару, что язычок пламени лизнул ей нос, и она вскрикнула, и тогда Дзихэй треснул его по затылку. От этого он еще сильнее закачался на поперечной балке шлюзовых ворот. Штрафа не избежать: куклы, уже ничего не смущаясь, дали волю своему гневу. Мондзаэмон поставил свечку на пол, укрепив ее на капле воска.
– И зачем ты только пришел? – спросил его Дзихэй, исчерпав весь свой запас обидных слов.
Мальчик-актер ответил:
– Я видел сон. Во-первых, явилась мне старуха-монахиня, бритая, с одним только зубом во рту. У нее была голландская подзорная труба, во-от такая длинная, и бронзовый гонг на цепочке. Я попросил у нее трубу, чтобы поглядеть на окрестности Осаки, но линзы все были в мелкую трещинку – это оттого, что она имела обыкновение бить трубою в гонг, держа ее за тонкий конец, будто простую палку, и распевала при этом такие гадкие рэнга, что я весь покраснел, лицо мое стало таким же красным, как эта шапочка, зато согрелся, ведь у нас в жаровню кладут только пепел от листьев, которые сжигают в саду, а он так быстро остывает! Во-вторых, она нахлобучила мне на голову красную шапочку и стала катать меня между ладонями, приговаривая: ничего, Мондзаэмон, ты от этого только крепче будешь стоять на ногах, я скатаю из тебя вот такую колбаску! Когда старуха закончила, я был весь мокрый, она дала мне свечку и подтолкнула к выходу, сказав: иди в театр дзерури. Вот я здесь.
Дзихэй подмигнул Кохару, дернув рукой за ниточку, которая управляла его левым глазом, устроенным наподобие балансира, так что когда ниточку отпускали, его зрачок сам собой возвращался на место, и Кохару его поняла. Что бы ни говорил Дзихэй, но только ласковый голос Кохару убедил Мондзаэмона, что в это время ночи улицы не так опасны, как об этом обычно пишут в сборниках новелл «Об удивительном».
– Сними, пожалуйста, Дзихэя, не думай, он только кажется тяжелым из-за своего большого роста, а на самом деле – такой же легкий бамбуковый механизм, покрытый тканью, как я сама. Теперь дай сюда мой пояс, а то мне неприлично будет появиться на улице, не подпоясавшись: могу ведь повидать кого-нибудь из особо прилежных зрителей нашего театра, ну хотя бы того голландского скупщика рыбных колбасок, который научил меня жевать резинки и рассказывать историю le Petit Chaperon Rouge. Он заплатил хозяину много денег, чтобы меня доставили к нему ночью после спектакля, и до утра все меня обхаживал, а когда сорвал нижнюю рубашку, был глубоко разочарован, вот только не пойму, чем. – Так говорила Кохару, когда Мондзаэмон, взяв под мышки ее и Дзихэя с мечом, приклеенным смолой к его деревянной ладони, выходил на улицу. Но сначала он задул свечечку, и тогда в наступившей темноте кто-то сказал:
– Прощай, Дзихэй.
– Кто это? – спросил Мондзаэмон. Обе куклы промолчали, не сказав ему, что была это такая же кукла, девять лет исполнявшая роль О-Сан, жены Дзихэя, от которой он все эти девять лет, между прочим, не слышал ничего плохого.
Сколько раз за девять лет они повторяли про себя печальные стихи Тикамацу о прощании с двенадцатью мостами, а все же той ночью видели их, все двенадцать, впервые, когда Мондзаэмон волок их на остров Сетей. Господин Тикамацу, дабы придать своей пьесе нравоучительный смысл, о котором зритель, по правде говоря, все равно забывал, переименовал один рыбачий островок в остров Небесных Сетей, намекая на ту известную китайскую истину, особенно любимую даосами, которая гласила, что ячейки небесной сети велики, а все же из них не ускользает и букашка фу-бань. Куклы не торопили Мондзаэмона, к слову, тезку знаменитого Тикамацу, ибо и сам Тикамацу носил то же имя, а зритель на представлениях его пьес то и дело восторженно выкрикивал: Мондзаэмон! Мондзаэмон! Они просили его остановиться на мосту Тендзин и на мосту Сливы, где и сам Cугаварa-но-Митидзанэ сложил стихи «Не забывай меня, цветущий сад!» – да еще так, что сад не посмел его ослушаться и, выдрав себя с корнями, деревья сливы полетели прямо к месту изгнания господина, осыпая весь город комочками влажной земли, так что многие потом доставали из-за воротника дождевых червей и всякий мусор. И, между прочим, улиток. Были также другие мосты: Вишневый мост и мост Ракушечный, на последнем Дзихэй попросил его поставить, посмотрел вниз на темную воду и хотел было сосредоточиться на чем-нибудь особенно печальном, чтобы сложились у него стихи. Но ему ничего не пришло в голову, кроме слов о маленькой ракушке-сидзими, которую ему бы так и не удалось наполнить до краев хотя бы признаками собственной рассудочности. Мондзаэмон проволок их по мосту Встреч. С моста Нанива они еще раз полюбовались видом Осаки и только тогда отправились вдоль берега в сторону причалов к мосту Фунари, миновав который, Дзихэй не на шутку испугал мальчика словами из пьесы, сказав Кохару: «Вот, мы уже и в Аду». Оттуда они потащились на север, к мосту Херикава, и сразу же на юг, потому что там был уже девятый по счету Тендзин-мост со множеством великолепных опор. От моста Демона к мосту Лотосовой Сутры и наконец они видят мост Преображения, а он – двенадцатый и, стало быть, совсем прощальный, он-то и приводит на остров, застроенный рыбачьими лачугами, перед которыми всегда сушатся сети. На северо-западе острова они выбрали залив Нода и здесь просили Мондзаэмона поставить их на траву. У мальчика зуб на зуб не попадал, от ночного тумана вся его одежда была влажной, и он подумал: хорошо бы та монахиня с подзорной трубой явилась и сюда, на берег залива, чтобы потереть его в ладонях, не то он совсем ослаб. Дзихэй накинул на него свой театральный халат, который пришелся Мондзаэмону в самую пору, ведь куклы все-таки меньше ростом, чем взрослые люди, и одежду им заказывают по детской мерке. Но халат все-таки театральный и очень легкий.
– Пускай же его другое согреет! – воскликнула Кохару. – Мальчик, собери, пожалуйста, побольше красных листьев. Ты должен будешь бросить нас в огонь.
– Зачем? – спрашивает Мондзаэмон, ему бы не хотелось сжигать таких дорогих кукол.
– Так надо, – терпеливо втолковывает ему Кохару, – чтобы мы в другом перерождении усовершенствовали свои души и чтобы мы когда-нибудь встретились не механическими куклами, а живыми существами.
Мондзаэмон кладет на землю новую охапку красных листьев и тут замечает, что куклы стоят обнявшись, совсем как живые, и что Дзихэй своим тупеньким театральным мечом обрезал им обоим волосы, а это значило, что они приняли постриг. В это время послышался скрип уключин тяжелого весла. Светало. Из тумана над водой стала медленно выплывать какая-то тень.
– Это ночной паром! – воскликнул Дзихэй. – На нем же парами лежат влюбленные. Нас могут заметить!
– Мондзаэмон, поджигай листья, – сказала Кохару. Но это был не ночной паром из Фусими, а просто баржа со множеством желтых бочонков, поставленных друг на друга, на каждом из них виднелась выведенная официальным, с прямыми углами почерком надпись: «Японская рисовая водка. Крепость 40% об., рекомендуется употреблять разогретой до 80°».
Листья вспыхнули, осветив бамбуковую рощу, храм и могилу настоящих Дзихэя и Кохару, которые были похоронены тут вместе девять лет назад.
«Это ты, Дзихэй?»
«Да, это я, Кохару. Как горько пахнут гниющие осиновые листья».
«Зато как дурманят эти конваллярии».
«А мне не нравится запах ландышей».
«Что ж, терпи. Спрячься в мою раковину. Спрячь голову в мою раковину».
«А ты в мою».
«Где тебя учили латыни, Дзихэй?»
I
Единственный видящий глаз у этой старухи видел зорко. Замок на возвышении местности казался ей не настоящим, а нарисованным на заднике, как в домашнем театре барона, о котором ходило столько рассказов. Хотя гости оттуда свидетельствовали, что плоскостное видение – это обман. Охотники должны были пересечь лес. И вот она сидит на пороге своего дома, вернее, на низкой скамье, поставленной в раскрытые двери так, словно бы она собиралась бочком перешагнуть порог и остановилась, усадив на себя хозяйку, занятую страшным делом. Никто из гостей не смел притронуться ни к протянутой чашке молока, ни к ягодам, ни к лепешкам. Она думала похожее: теперь, когда стала старой, все валится из рук. В молоке надкрылья насекомых, ягоды в пятнах, лепешки пахнут рыбой, и ничего тут не поделаешь, в ее хозяйстве всего одна сковорода и так мало масла! Из жалости, страха и презрения гости бросали ей мелкое серебро, монетки часто оказывались на полу, в сухой чешуе карпов, и несколько нищих выбирали серебро, роясь в этом мусоре и опасливо глядя на страшное дело старушечьих рук. Самых отвратительных бродяг не подпускали к замку. Жаль. Они могли бы поделиться своими страхами с бароном и баронессой. Старуха работала. Ее дело не было ни трудным, ни приятным, просто ожиданием. В ее семье все женщины именно так и ожидали. Смолоду они, конечно, какое-то время бегали к ручью, к мельнице, к дереву фей. Последнее украшали лентами и развлекали танцами. Барон приходил посмотреть, но редко кому из них удавалось войти в замок. Старуха почти не вставала со скамьи. Нехорошим считалось только вот что.
Трудно сказать, с каких времен повелось пугаться смерти: если нитка вдруг кончится или оборвется. Страх заставлял какое-то время сучить пальцами воздух. И еще вот что – редкость. Так ли уж это важно было – прямо связать то, что одна за другой стали уходить такие терпеливые и трудолюбивые женщины, как она, и то, что однажды в проеме раскрытой двери ее дома появилась та отвратительная бретонка. Хотела войти – не вошла, помешала скамья. Бретонок не любили. Им подавали и хлеб, и молоко. Денег или рыбы не давали никогда, а этого-то они и просят. Та была с самого побережья, в грязном переднике и белом платке, повязанном как у девушки, сумасшедшая.
Старуха и старуха – они посмотрели друг на друга, и хозяйка дома испугалась: ожидания не было в глазах зашедшей. Вот ведь как бывает! А теперь она осталась одна: и всего один глаз. Такой работы больше никто не делает. Случайно зашедших к ней детей спешат увести за руку. Кланяются, извиняются «за то, что побеспокоили бабушку», крепко держат ребенка, чтобы он вдруг не вырвался. Интересно, что случись несчастье, у нее тоже просят извинений. Ребенка уносят на руках, забывая затворить дверь. Надеясь, что он еще очнется, его кладут прямо у порога. Прохожие сочувствуют матери, спрашивая, не поздно ли еще будет помочь, послать за кем-нибудь, кто высосет яд из ранки. Другие разглядывают капельку крови, проступившую на пальце, качают головой. Эти знают, что никакого яда нет, но и ребенку уже не помочь. Нам бы кто помог! Но ничто не заставит мать или кого из любопытных донести о случившемся в замок. Сам барон; и баронесса; и нередко их дочь, подрастающая год от года – то пухленькая, то хрупкая, то бледная, то румяная, то с оттиском смятой подушки во всю потную щеку, – приходят постоять на пороге дома этой отважной женщины. У барона вот какое ружье: граненый ствол покрыт зеленью, и если выпалить из него, разойдется в фиал о шести лепестках, в глубину которого слетятся жаворонки, чтобы их пение не было таким звонким; баронесса дребезжит пустой кофейной чашкой (ее любимой) о блюдце совсем из другого сервиза; в другой руке молочник, наполненный чем-то густым; когда девочка подросла, то и ее рукам оказали доверие, она стала приносить большой сферический аквариум. Пустой.
Барон; баронесса; их дочь. Только эти трое восхищались ее работой. Барон запретил производство пряжи в своих владениях и велел объявить об этом. Но странно: и он просто глаз не мог оторвать от веретена. Баронессу в большей степени интересовало само веретено и в меньшей степени запрет. Вот форма и вращение. И нетрудно догадаться, что их дочь не видела ничего, кроме острия. Время от времени со стороны троих доносились разные звуки. Я просто не знаю, что мне делать с этими ударами приклада о порог, пляской и плеском воды в стеклянной сфере. Рыбок не было. Кроме того, баронесса нет-нет да и наклоняла свой молочник слишком через край. Что-то густое и сладкое выходило из него отвесом. Вообще с их появлением мухи в старушечьем доме заметно оживали. А что делать с книгой, которую баронесса читала девочке на ночь? Какой шарлатан составил это переложение «Одиссеи» для детей? Приведу отрывок:
«Думал, это нетрудно? Не трудней, чем измять руками круг желтого воску? Глухой будет править, а глухие встанут со скамей только затем, чтобы покрепче затянуть ремни. А ты услышишь то, что полагается слышать одним погибающим? Вот ребра их кораблей».
Говорила только одна из трех сестер, две другие – не то чтобы петь…
«И Улисс плакал и рвался, а гребцы, сделав несколько взмахов веслами, вставали со скамей и делали, как он заранее попросил. Три сестры, вцепившись лапками в камни гибельных утесов, глядели на мокрый от ужаса затылок рулевого. Тихое море».
За открытия платят гибелью. «По-другому и не бывает», – говорила баронесса над головой заснувшей дочки.
Отвесно, как на декорации, множеством ярусов, к самому замку поднимается лес. Голая только макушка холма, к стенам замка лес не подпускают. И вот однажды старуха (вот это глаз!) увидала на голой части холма белый платок; он, этот платок, двигался к воротам замка. Но вот вышла ли оттуда та отвратительная бретонка? Этого никто не скажет. Какое-то время из распахнутых окон выплывали большие крапивницы и корольки. Выходили на слипшихся крыльях. Вот так, как они застывают на цветах, когда им уже не с кем играть. И плыли – в лес. Их видали в деревне; спящие на ходу спящих на ходу, снящиеся снящихся. Снящиеся снящимся… Те, кого не лишили голоса, обвиняли друг друга в избыточной чувствительности. В самом деле: такое кругом, а нам почему-то снятся еще и бабочки со слипшимися крыльями. Дровосеки уходили в лес, и оттуда слышались рыдания. При особенно звучных спазмах где-то падало сухое дерево, как будто топор тут ни при чем, и это слезы подмывают им подножья. Дрова везли в замок, но зима так и не наступала. Вскоре повсюду перестали разводить огонь, плакать, и с бабочками как-то все само собой устроилось. Теперь одни мухи жужжали над липкими лужицами, оставшимися после ухода баронессы. Длительность не озадачивала. Если молоко такое, чего ждать от ветра, воды, снежных туч?
«Наверное, это не так, но я все же чувствую себя так, будто нас поместили под стекло», – сказала баронесса над головой заснувшей дочки. Еще стоя, еще не опускаясь на пол, как она всегда делала: никаких сил дойти до кровати. Барон и сам пообвык устраиваться на полу. В тот вечер он сказал жене: «Вы ошибаетесь: мы внутри стекла. Или льда. Вот почему все так медленно делается». Незачем ему было говорить эту гадость. Разъяренной фурией влетела бретонка, растолкала его, заставила сделать пятьдесят приседаний, подтолкнула к окну, подхватила под мышку – и больше о них не рассказывается. На этот раз даже баронесса побоялась устанавливать прямую связь между гибелью и открытием. Она не плакала, чтобы дочка не задавала вопросов.
Утром она попросила свежей воды для своего аквариума, но там оказалось тяжелое и густое содержимое молочника ее матери. Больше доверия ее рукам или что еще? Ружье – громоздкая вещь, и она всегда боялась от него неожиданностей. Впрочем, эта нежная девочка с таким же страхом глядела на садовую лейку и на жестяной желоб водостока. Поздним и свежим утром, полным душистых напоминаний о ночной грозе, в кадушке под водостоком нашли затонувшую белку. А в другой день, когда ни о чем не знавшая челядь пошла искать барона, в той же кадушке уже протухшей воды плавал ботинок садовника. Желтый, с двумя черными пуговицами. Пропал садовник: девочке велели не сообщать, что он ушел в деревню. В одном ботинке или босой – неизвестно, слыхали только, как он по пути высвистывал: «Au clair de lа lune…» и еще «En passant par le Lorrain…»
В замок больше не возили дров: куда их? Дрова стали складывать прямо в лесу. В некоторых местах от этого он сделался непроходимым, хотя там-то и просматривался насквозь. Просветы эти зачаровывали. Как будто ничего особенного в них и не было. Животные продолжали прятаться в непроглядной чаще, а на ясном месте даже и мелькать перестали. А все же ветер сносил в эти просветы пороховой дымок, перо охотничьей шляпы или свеженький анекдот про дохлого медведя. В деревне хохотали и просили чего-нибудь еще.
А вот бароново ружье долго не могли пристроить, ведь у женщин руки всегда чем-то заняты, а под локотком баронессы оно не держится. Наняли слугу. Малый, кажется, родился и вырос во время запрета на веретена. Он уже проявил полную неприспособленность ни к какому другому делу. При виде веретена он отставил ружье в угол (тут я снова не знаю, как быть со стуком окованного приклада: никакого стука что-то не вышло!) – и направился прямо к старухе. Девушка словно бы очнулась. Ее действия еще нельзя было полностью освободить от сновидений, поэтому она заметалась между малым, тянувшим руку к старухиному веретену, и отцовским ружьем, которое, казалось, поехало и грозило грохнуться и грохнуть. Вовремя не поспела, слугу вынесли на порог, другие собирали осколки сферы с мокрого пола. Баронесса поливала из молочника башмаки усопшего с таким видом, будто это и было верное средство вернуть его к жизни. Она поняла: случилось ужасное – догадкам, старухам, простому любопытству теперь будет положен конец. «До свадьбы, пожалуй, мне придется держать ее взаперти». Но, только вернувшись в замок, баронесса поняла, насколько сегодняшнее происшествие осложнило ее намерения: исчезли все слуги! Еще в лесу кто-то из них будто бы попадался ей навстречу. Трещали ветки, на дорогу выскакивали перепуганные мыши; баронесса думала: пускай. Но так, чтобы все!
Старуха ничего не знала. Свадебный поезд бесшумно въехал в деревню. Гости сыпали остротами, слова не вылетали из колясок, другие палили в воздух, попеременно исчезая в пороховом дыму: ни звука. Вот жених и невеста взошли на порог. Девушка двинулась к веретену. Ни с чем не сравнимое искушение шаг за шагом подталкивало ее к сидящей старухе. Каким же смешным и мелочным казалось ей все, что было до того: аквариум и мамин молочник, который баронесса наполняла, всегда уединясь в особую комнату рядом с ванной, белка, крапивницы, папин внезапный отъезд, великолепный сад жениха (план вычерчен на пергаменте и раскрашен акварелью) и обещания, данные в церкви (даром, что их не слышал и сам священник, однако он не прервал обряда, значит и безмолвные ее обещания чего-то стоят!). Все в куски! Настоящей является одна вот эта одноглазая, одно острие ее веретена.
«Ах ты!» Она обернулась. Молодой муж разглядывал допотопное ружье барона, держа его в руках. «Оно заряжено. Ты знаешь, моя дорогая, этот граненый ствол настолько испортило время, что если выпалить из него…» И веретено было забыто.
Девушка оставила на пороге букет цветов. Судя по тому, что они завяли уже к вечеру, живых.
II
Не так давно, когда веретена еще не запретили, в поместье останавливалась рота солдат в хорошем сукне. Расквартированные в деревне повесили на солнышко свои шляпы и кафтаны. Молодой капитан в тонкой рубашке выколачивал трубку о каблук, а водой – водой они только умывались. Через несколько дней обмундирование пришло в негодность: оно в дырах! Взявши на плечо штурмовые лестницы с крючьями длиной в высоту крепостной стены, рота отправилась в лес. И жителей деревни обрадовало, что они не возвращаются.
Но вот теперь они поступили, как дачники, словно бы продолжительность лета никому больше не указ, и молча ушли. Тишина пустила здесь глубокие корни. Только раз мимо старухиного дома пронесли такую длинную жердь, что, начав это утром, в сумерках ее еще проносили. Двигались и в темноте: оленьи рога чиркали о камешки, вымостившие улицу деревни, высекали искры; кое-какая амуниция охотников: пряжка, ножны, пороховница из серебра, тоже быстро проблескивали. Некоторые охотники воспользовались длиной жерди для отдыха и с удовольствием занимали на ней место дичи, разумеется, в тех случаях, когда им удавалось спрятаться от несущих за кабаном или медведем. От этого жердь прогибалась, и уже совсем в темноте старухе показалось, что она услышала треск. Он просто должен был разогнуться! Жердь сломалась. А вместе с тем, больше ни звука. Трудно сказать, когда и как прошествовал завершающий шествие шестоносец.
Жители деревни; охотники; дровосеки. На пороге никто больше не останавливался. Та бесшумная свадьба всех уводила за собой. Жаворонки; животные; рыдания; глуше и глуше, только в памяти они еще и оставались. И наконец их сменило покашливание. Страшненькое, бессмысленное, обессмысливающее всякое ожидание и убивающее всякую надежду, – оно исходило от мебели. И от той скамьи, на которой старуха все сидела и сидела. Здоровым, кажется, осталось только веретено. Но кому теперь прясть? И куда подевалась нить? Старушечьи руки перебирают пустоту. Вообще в ту осень многое превращалось. Да что там, погода сохраняла летнее тепло, и если после свадьбы время двинулось к зиме, это никоим образом не значило, что зима настанет. Во сне положение зимы так же безнадежно, как и положение смерти. Одноглазая старуха хорошо помнила в лицо тех жителей деревни, которые уже умерли. Сначала их появление вызывало страх, потом восторг и любопытство: хотелось расспросить их кое о чем. А по мере того, как они отнекивались – разочарование. Особое подозрение вызывали те, кто умер молодым, а появлялся в деревне человеком в возрасте; или бедным, а обзаводился где-то хорошим выездом, и лакей распахивал дверцу его кареты. Эти люди, всегда неловко краснея и много извиняясь перед теми, кто уносил их на кладбище, перед вдовами, сиротами, просили показать им веретено. Один из них явился в паре с кроткой, уже не молодой женщиной. Эти двое пришли пешком. Женщина держала прозрачный камень, оправленный в серебро. Все богатство этой четы, вся их безмятежная радость заключалась в этом камне. Они по очереди передавали его друг другу, смотрели сквозь него на свет, на веретено, на старуху. «Папа, что это у вас?» – спросил его сын. «Лед», – отвечал отец. «Глаз», – отвечала бывшая с ним женщина и улыбнулась одноглазой старухе. Какая уж зима?
Тут и с летом все не могли покончить. И чего только в деревне ни делали, чтобы оно поскорее прошло! Не в меру много купались, выходили из дому в одних рубашках. Развешивали по дворам суконную одежду и меха. Но только тогда что-то сдвинулось, когда солдаты с осадными лестницами на плечах отправились разорять птичьи гнезда. Крупные яйца тут же выпивали, птенчиков сбрасывали в траву. Одно из гнезд уже было снящимся, от него не так-то просто было оторваться. Рота застряла под деревом, да так под ним и осталась, когда все своим порядком перешло в сон (чей вот только?), и веретено с его острием настрого запретили. Запрет пришел не из замка, такой еще можно было не принимать всерьез. В один прекрасный день к дереву примчался гонец и потревожил капитана, который командовал разорением гнезда. Бородатый, невыспавшийся, грязный капитан сошел с лестницы и отсалютовал приказу своей изрубленной саблей. Теперь на нем не было ни шляпы, ни парика. Гонец удалился, видя, что его предупреждение бесполезно. По меньшей мере, половина роты даже не сошла с лестницы и продолжала разорение гнезда. Остальные лагерем расположились вокруг дерева. Разводить костры не разрешалось. Курить? – капитан не вынимал изо рта потухшей трубки. Прямо из лесу, от капитана, гонец направился в замок. И вот оттуда стали приходить молочницы, булочницы, птичницы. Последних, впрочем, гнали. Видали там и зеленщиц: им позволялось больше, чем другим. К общей радости солдат из лагеря, задиравших головы, они отважно взбирались на лестницу, а там продавали укроп и редиску.
Больше всего женщин удивляло то, что вокруг лагеря не распространялось никакого зловония: его следовало бы ожидать, но от солдат приятно пахло лесом. Любопытные вопросы, наконец, одолели даже тех, кто никогда не сходил с лестницы. Израненные, перемазанные черным от порохового дыма и зеленым от моха и свежей листвы, они отвечали: «Да как-то не хочется, что тут поделаешь».
Вести обгоняют самых быстрых лошадей. Крестьянские девочки, посланные за малиной, замахали ему руками, чтобы он подождал и посмотрел. Опасность исходила отовсюду. Вот почему гонец пришпорил коня и даже не взглянул в протянутую корзинку: любая ягода могла изменить все. Уже издали замок стал просматриваться так отчетливо, как будто его поднесли к самому носу. Заметив неладное: подробности каменной кладки, ласточкин остаток, торчащий из гнезда под крышей, ниточку, стекающую с кружевного рукава бароновой дочки, которая стояла в раскрытом окне и тщательно пыталась выдавить что-нибудь из своей груди в сферический аквариум на бронзовых лапках, – он каждой ноздрей вдохнул добрую порцию нюхательной смеси: при дворе ею уже пользовались, и табак в носу считался хорошим средством против того, чтобы не въехать на всем скаку в чей-то сон. Коня он пустил шагом. Булочницы, молочницы, самодовольные птичницы и робкие, стыдливые зеленщицы, которые шли ему навстречу, громко говорили между собой о королевском указе, запрещавшем веретено. Гонец вдохнул двойную порцию табаку и погнал коня галопом, прочь от замка. Других случаев сопротивления сну никто не помнил. Во сне работали, бездельничали, развлекались. Во сне отходили ко сну. Во сне пробуждались.
Старуха держала дверь открытой – и днем и ночью ей слышалось, как деревья и птицы принимаются говорить между собой на своем разговорном языке. Смерть ковыряла в гнездах. А ей показалось, что и она могла бы встать. Та скамеечка, которая держала ее в плену все нескончаемое лето, позволила. Вставалось легко, нигде не заскрипело. Может быть, зима все-таки придет? Напрасно она надеялась. Неожиданный голод побудил ее шарить. Все дороги занесло палой листвой. И нашлись грибы. Холодные и скользкие, старуха отправляла их в корзинку с веретеном, так надежней, потом их можно будет есть. Нехорошо было только вот что. В лесу говорили. Людей не было, одни голоса, давно уже этот лес кому-то снится. Голоса: «Это все. – Она вышла замуж, так и не проснувшись. – Подумать только, и во сне можно лишиться невинности. – Вы в этом уверены? – Да ведь это же само собой разумеется: даже не просыпаясь… – А ведь от нее так зависело, что будет с нами. – Ну просто как от Орлеанской Девственницы. – Ее увезли». После влажной ночи день был жарким, солнце томило стрекоз. Они сидели на лопухе, выступающем из темноты орехового куста. Крылья висят. Голоса и тут как будто присутствуют. Вся поляна шуршит, отовсюду ворчание. Покатился кем-то поддетый собачий череп, и старуха перешагнула через него, едва только он бросился ей под ноги. «Вот поглядите на нее. Уже уходит. Ничем хорошим это кончиться не должно. – Ну кого, кого, в самом деле, хочет она встретить? Гонца, что потерял дорогу домой? Солдат, которые разоряют гнездо?»
Едва ли не в самом начале всего снящегося она видела его красивую шляпу и пыльный костюм. Он сошел с коня и, воспользовавшись полуденной пустотой улицы, стал писать. Старуху это утешило: вот человек, который не спит: в армию не берут мужчин с ночным недержанием. Дальнейшее поубавило ей радости. «Замок?» – спросил гонец, угрюмо взглянув на пряху. Старуха махнула рукой в сторону замка, который хорошо видела со своей скамьи. «Далеко еще?» – «Примерно киломесяц», – отвечала старуха, так как сон уже овладел ее речью. И гонец ее ПОБЛАГОДАРИЛ.
И вот, едва только поднявшись, когда еще ныл отсиженный копчик, она набрела на поваленный ствол толщиной в сороковую бочку. Гонец был верхом на стволе. Хорошая у него была табакерка, да вот беда – табак в ней никак не кончался, значит, и он был снящимся, тот самый табак, при помощи которого он пробовал бороться со сном. «Веретено? – спросил он. – Так что в нем такого?» Старуха не отвечала. Этот спал уже так глубоко!
Из шалости, но, быть может, и с какой-нибудь тактической целью, разорявшие гнезда солдаты повсюду понабили гвоздей. Там, где лес неожиданно становился густым, это создавало много опасностей: всего один глаз! А ну как и не заметит он торчащей в дереве шляпки. На счастье пряхи ночь от ночи становилось холоднее. Выпадавший туман поблескивал в лунном свете, а иней вырастал в первую очередь на гвоздях. Они белели, все в сыпучих иглах. По ночам от этой угрозы старуха уже не отваживалась бродить. Она пыталась вернуться в деревню.
Однажды удалось. Очаг в ее отсутствие кто-то разрушил, кофе весь выпил, а вместо овощей из погреба на нее посмотрело множество ледяных шаров. Кто-то развратил ее постель. Стоило только старухе улечься на спину (именно так она и любила спать), как образовавшийся под поясницей бугор заставил ее принять положение, какого она не принимала вот уже лет пятнадцать – ровно столько, сколько исполнилось бароновой дочке, когда ее просватали. Остальные ночи ей пришлось проводить в замке. Там все оставалось на своих местах после того, как его покинули слуги. Попасть туда не сложно, он открывается без той снисходительной приветливости, с какой перед ней в обычные дни распахивались двери деревенских лавок, все было угрюмым, удручающим и соответствовало самому себе. Дубовая дверь парадного – можно и не надеяться, – казалось, была замурована. Сухая трава по грудь росла перед дверью, говорят, что сюда и при бароне никто не совался. Свадьба оставила замок тем низеньким черным ходом на задах строения, которым и теперь проникала туда старуха. Комнаты нижнего этажа, предоставленные мужчинам, оставались ей недоступными, зато вот помещения верхних женских покоев, куда вело два высоких пролета закопченной лестницы, исписанной кошками и непристойной печатью, – эти-то вот помещения – только выбирай. Все кровати здесь хорошо воспитаны, и можно спать, не опасаясь попасть в такое далекое прошлое, как у себя дома. Старуха приобщилась к зеркалам, пудре и папильоткам. Некоторые платья из гардеробной баронессы пришлись ей впору. И чепцы с лентами. И меховая накидка. Не было туфель, но это ведь и лучше, привычнее, ходить по лесу в деревянной обуви. А днем в замке становилось темно, из мужских окон валил трубный дым, доносились плоские сальности и раздавались по голому телу шлепки. Как оставаться? Она бежала в лес, кутаясь в меховую накидку баронессы. Раз, поздним утром, вот так удирая без оглядки, она услышала погоню, прокуренное дыхание, сиплую нежность гадкой просьбы. Но плох был гоняться покинутый замок. Оторвалась от него на приличное расстояние, а тогда распахнула плащ и неприлично погрозила ему веретеном, направив на него точеное острие. Какая усталая мука отразилась в его бессонных глазах! Он отвернулся, понуро добрел до замка и влез в открытое окно мужских комнат; был встречен глумливым хохотом и взрывами поросячьего визга. Солдатские шутки… Под окном отлеживалась фаянсовая табакерка со сценой в духе Фрагонара, которая украшала ее крышечку. Вечером она табакерку обследовала и ничего не нашла внутри, ни пылинки. С той поры на стульях комнаты, избранной переспать, на всех стульях и на том, что перед зеркальным столиком с пудрой и ножницами для локонов, оказывались большие бумажные люди. Мужчины. Сидели, свесив руки, ноги, как только и может бумага; торчало – острый отогнутый нос цвета моркови. Бояться их? Да нет же! Она сталкивала фигуру на пол и садилась к зеркалу пудриться, наблюдая за остальными, чтобы они не смели. Плоские мужчины не двигались. Но что входило в их намерения после того, как она закончит утренний туалет, этого никогда не узнаешь. Закончив, она каждого из них прокалывала веретеном, комкая и запихивая в корзину для бумаг, которая отыскалась в кабинете баронессы.
Вот уже много нехорошего подсказывало ей, что зима задержится, что всякий путь к цели – это отдаление от цели, и что обмануть этот закон, умышленно удаляясь, нельзя. Только ждать. Она продолжала собирать грибы, а потом она ела их в замке. На зиму заготовили прорву дров. Мужчинам (небумажным), резвящимся в первом этаже, готовили повара чуть не из столицы. Но, справедливо боясь их, одноглазая не решалась притронуться к снящейся снеди. Вот грибы, холодные, скользкие, не то чтобы настоящие, нет, а словно бы приправленные настоящим, стали ее единственной едой. И простой. Отвергнуты были другие приправы, лук, соль и гвоздика. И еще: ей пришло в голову настоять, чтобы у нее была своя кухарка. «Из местных», – нисколько не удивляясь нелепости пожелания. Повара, чуть не из столицы, развели руками: «Где же взять?» Но одноглазая пригрозила им, что уморится голодом. И подействовало. В надежде, что теперь кухню озарит хоть одно родное лицо, она в тот вечер явилась намного засветло, а грибов собрала немного. И ей показали кухарку, да такую, что она не могла не признать в ней женщину «из наших мест». Но так и не вспомнила, ворочаясь в благонравной постели, кто такая, как звать, из какой деревни… Вот, ела теперь вареные грибы. Одни опята, других снящийся лес как будто не родил. Зато опята обсыпали каждое дерево, хоть сколько-нибудь помни оно разоренные гнезда. И она шарила, спотыкаясь о толстые книги, разложенные то тут, то там для прочтения. Вот отчего здесь так рыдали дровосеки, да и не они одни, каждый с этим дойдет до слез: книги! Десятками, а то и сотнями, в них не достает листов. Хорошей бумаги всегда не хватает. Зеленщицам из замка нужны пакетики для пучков салата, редиса и сельдерея; и помнишь, почему не надо подозревать солдат? Они разоряли гнезда, а это в какой-то мере отвлекает от вандализма. И чистым стоял он, снящийся лес. Чистоту его пронизывал шорох палой листвы, фальшивый плеск речных волн. Главное дерево тут – черная липа, и сумрак в рощи приходит намного раньше, чем сюда.
Солдат не оставили без зелени, но вялой и совсем не интересной, такой, словно бы торговки из последних сил надеялись вырастить что-то под лоскутными одеялами, которыми так хорошо укрываться в осеннюю ночь. Другие овощи, другую зелень, лишенную и дряблости, и бледности, приносила в лагерь одна дряблая и бледная женщина. Тут был какой-то секрет: у этой все выходило веселым и сочным. И при постном-то лице! Но особенно хорош, ты не поверишь, укроп. Нежные веточки с майской наглостью торчат из корзины. «Я не знаю никакого секрета». Конечно, она кокетничала, делая легкий поворот. И хохотали. Весь лагерь, пока стояла раскрытым зонтом ее верхняя юбка. Маленький барабанщик чаще других сходил с лестницы и грелся у костра. Однажды он крикнул, покрывая голосом грубый солдатский хохот: «Я знаю!» И высказался, сконфузив зеленщицу. Конечно, юноша получил оплеуху от капрала, но всю ночь лагерь не спал. Солдаты глядели в огонь костров. Даже наверху прекратились пальба и сабельный звон: а что, если барабанщик не ошибся?
И любопытно: еще в начале сна все дети перекололись веретеном и умерли. Но военные действия поднимают много шума, а про мертвых мы кое-что уже знаем… И вот опять: мальчики, девочки. Одежды у них развеваются, они принесли музыкальные инструменты. И все – к полковому барабанщику: «Если ты столько знаешь, научи и нас, как». Тот, конечно, сказал им, что от снящихся уроков нет никакой пользы, их дудочки из бумаги, они плохо свернуты, на арфе не струны, видите, ее оплетает паучок: это к хорошей погоде, но звучать она не будет. «А твой барабан?» – «Барабан? Можно попробовать». Он взял палочки, попробовал сыграть отступление. Не получилось. Дети заплакали. Одна девочка, у которой была кукла, стала ее переворачивать. Головка, руки и ноги у девочки отвалились, а сама кукла убежала в лес. «Вот примерная девочка», – сказала зеленщица, сходя с лестницы. Ее кошелек наполнили медью, за брюкву погладили по спине, а за укроп наградили шлепком. «Из какой она деревни?» Дети не знали, что сказать, она приехала на каникулы, еще летом; привезла с собой куклу, еще говорящую. Но вот кукла заругалась, и нам почудилось, что все мы спим. У детей короткие сны, зато прекрасная память на события, пережитые во сне. Они сели в кружок и стали рассказывать. В солдатском лагере, как в месте, где многие спят вповалку и жмутся бок о бок, всегда тепло; дети не носят ничего, кроме тонких рубашек. Выпучив глаза (кое-кого одолевал сон, а они боялись обидных слов), дети слушали, но не внимательно, а чтобы выждать паузу и вставить свое. Зеленщица подбирала в корзину части приезжей девочки: Бог с ней, раз она ничья. Но в части кошмаров, разоренных книг и взятых на приступ гнезд, инея и огромных гвоздей, грозящих глазу, несчастная куталась в баронессин плащ на меху. В тот день ее приманило тепло. А потом – детские голоса. Когда же до ее слуха дошли слова рассказов, она радостно ускорила шаг, думая, что вот и все…
Случилось следующее. Капитан, а он нет-нет, да и проведет ночь в замке, поднял тревогу. Разорение гнезда прекратилось, пальба утихла. Вечерний ветер унес последнее облачко дыма, и в обугленных ветках показалась невзрачная горлинка, торжествующая победу на краю своего неряшливого гнезда. Стрекот этой птицы сопровождал все, что случилось в лагере. Солдаты (детей-то как ветром сдуло) ее обступили. Никто из них ее не видал, а по рассказам представлял себе не такой – проще и старше. Сомневались, она ли это. Как поверить, если перед тобой вылитая баронесса, а не бабушка из деревни? Одноглазая сконфузилась: да, она потеряла форму, но у нее есть доказательство – вот нет глаза, а вот веретено. Веретено все-таки взяли, каждый подержал его в руках, и каждый осмелился потрогать, хорошо ли оно еще колет. Да, хорошо. Все это напоминало им о Родине, прекрасной, такой дорогой для солдата, занятого разорением гнезд, поросшей укропом. И все-таки воспользоваться веретеном они побоялись. В тот момент, когда его передали баронессе (они так и решили, что это баронесса вернулась в свой замок), с вершины дерева камнем упала птица. И не промахнулась, стрекот ее оборвался теперь уже навсегда.
III
Ужина долго не подавали. Когда-то в замке было много слуг, но теперь в верхние женские покои никто не поднимался, кроме бумажных. Обращаться к ним – никакого отзыва, они лежат на стульях, не тронутых даже сквозняками, и всем видом дают понять, что появляются здесь совсем не как слуги на побегушках. Самой боязно. В мужском этаже звуки разгула. Бьют в оловянные тарелки… сабельный звон и топот, – а визжат не люди. Неужели солдаты после всего, что случилось, устроили налет на свинарник? Собственно, так оно и было: свиньи сопротивлялись. «Где моя табакерка?!» – это уже не боров. Она шепотом отвечала (кто тут ее услышит?): «Все равно в ней ничего нет». – «Это память!» – прогремел голос гонца. «Какая еще память? Какая еще табакерка? Не знаю я никакой табакерки…» – «А как тебе знать, что в ней ничего нет?!» Ужасный крик приближался. Бумажные (или усилился сквозняк открываемых тут и там дверей?) стали подавать признаки жизни: трепет ног, висящих на стульях, соскальзывание рук, мирно сложенных на животе, насмешливое подергивание носов. Руки растопыренными пальцами все повисли по бокам фигур.
Сколько непочтения, Бог мой! Раньше здесь ее звали бабушкой и говорили «вы», исполняли любой ее каприз. А теперь вместо ужина из грибов… «И все это из-за того, что среди них одна я не сплю», – тихо-тихо, так, чтобы ее не услышали, прошептала… Босиком, без шума, по крайней мере, так ей казалось, она прошла от постели. «Ты чего орешь?! – кричал королевский гонец. – Чего топаешь, как единорог из святого писания? Я доберусь до тебя и отниму мою табакерку». Ей предстояла гнуснейшая сцена. Табакерки-то, взятой когда-то под окном, у нее и не было.
Что-то разбилось. Толкнули дверь. И вместе с тем свинячий визг и солдатская ругань начали отделяться от топота по замку и отдаляться вниз по холму. «Отдать ему, пусть возьмет». Отдать нечего. Можно сколько угодно рыться в вещах баронессы; с ними перемешаны лесные находки, которые она складывала в ящик шкафа: подковы на счастье, серебряные и медные пуговицы (не страшно было их подбирать?), сброшенные чьи-то рожки, жаретьерка, молочный зубик, по всей вероятности, кукольный, так как слишком большой. А вот и табакерки. Их несколько, и все принадлежали слугам баронессы, покинувшим замок незадолго до свадьбы. Этой, на мышьих лапках, пользовался священник, этой, похожей на сапожок, кто-то из мертвых, но нигде нет табакерки гонца. С грохотом упала совсем уже близкая дверь. Теперь, казалось, бумажные не усидят, но со своего места ни один не съехал.
«Разберу шляпы», – подумала она. «Давай мою табакерку! – кричал гонец. – А шляпы – потом, потом». И тут она заметила, что в руках у нее нет веретена. Ну конечно, она ведь кинулась выдвигать ящики, вот и выпустила его; из открытого шкафа вытекли платья и затопили своим шелком всю комнату. Бумажные как будто заинтересовались ночными рубашками баронессы. Только тому, что сидел у зеркала, было не до спального белья – он держал на коленях грелку и прилаживал ее в чепец.
Вошел гонец на удивленье тихо. «Табакерка». Она показала на шелковые лужи под ногами. Гонец опустился на коврик перед кроватью и обозрел потоп, куда ныряли подковы на счастье, перочинные ножички, перечница (такой пенал) нотариуса, которого приглашали в замок составить брачный договор, пряжка от пояса, пряжка от башмака, в котором ушел садовник (другой он утопил в бочке), и табакерки. «Моей здесь нет». И вдруг он заревел: «Веретено!» – «Да для чего тебе?» – «Веретено! Отдай! – снова взревел гонец. – Я смогу!» Он не мог помнить, как обошелся с ним в лесу, слишком глубоко спал (тогда? теперь?).
«Я потеряла, когда стала искать твою табакерку». – «Потеряла? А это…» – Гонец нащупывал под собой некую помеху сидеть. Под ковриком. Предмет имел продолговатую форму и размером как будто с веретено. Гонец повертел, покатал его под ковриком. И достал. Сон допускал разные превращения предметов, изменял их форму и цвет и сердил сновидцев, но до сих пор он держался в рамках приличия. Никто (ты тоже!) не осмелился бы вот так, одним словом, назвать вещь, которую гонец извлек из-под себя. Да и мне потребуется, по крайней мере, два.
«Это мне? – спросил гонец. Вещь в его руке крепла с каждым словом. – Это мне?» – «Тебе». Во всех углах шевелилось. Это бумажные. Они не могли безучастно отнестись к такому обороту снов. Они привставали на стульях, чтобы лучше видеть. «Отойди, отойди, загораживаешь». Каждый не сводил с находки гонца своих прорезанных глазниц, но друг другу они мешали. Но вот кто-то догадался, что вещь, найденную под ковриком, надо рассматривать всем сразу. И бумажные сошлись в стопку. Теперь это был один плотный человек.
Другой, легкий и тонкий, сидел у зеркала и занимался чепцом и грелкой.
Минуту-другую гонец ожидал от подарка каких-то еще превращений. Подарок, если бы он того захотел, мог стать кинжалом, опасной бритвой, гадюкой, даже василиском. Но что-то в нем остановилось. Ни во что угрожающее жизни он не пожелал превратиться; мерзкий предмет! им не уколешься. Есть вещи, от которых даже ей становилось дурно. Но вот гонец как будто что-то услыхал: «Кто это скачет?» И верно, вдалеке раздавался какой-то топот.
Сейчас уже никто не скажет, что стало с лошадью королевского гонца, на сапогах у которого еще держались шпоры в виде зубчатого колеса с надписью по кругу «De?p?ches-toi!» – видели, как он вонзал их в мягкую кору ствола. Лошадь пропала, но не окончательно. Дети, да и молочницы, то и дело находили в лесу свежую подкову, еще теплую, несмотря на морозные дни. Иной раз на дороге подковы, дымясь, лежали так же густо, как навоз. А вот навоза никто не встречал. Коню тоже, видно, не хотелось, он спал. С надеждой гонец прислушивался к этому раздавшемуся вдалеке, но скоро понял, что это не тот конь. Может быть, кого-то еще послали сюда из столицы. Его сменяли, ему дадут отдых, а если ему очень посчастливится, его разбудят! Только вот как быть с этим? Просто выбросить, отшвырнуть – забросить, чтобы опять затерялось? Того мало. Столькие уже видели у него в руке эту вещь! Он кинулся к бумажным, стал хватать их руками и рвать. Но, сложенные в плотную стопку, они никак не поддавались на разрыв. «Проклятая кривая девка!» Шаг за шагом она стала пятиться к двери. От гонца это не укрылось; уронил бумажных и двинулся к ней, на ходу уворачиваясь от предметов, которые летели ему в голову. Необыкновенно плавно, мотыльково-медленно плыли стулья, бутылки, башмаки из березы, трости и тряпки – все, что попадалось под руку. Благоухая, простучал веер из сандаловых плашек, за ним пропел поднос, и в довершение всего стремительно пронесся кружевной баронессин чепец, он-то и раскроил бедняге череп. Не зря, – она просияла: вещи! На них еще есть надежда, однако вещь, доставшаяся гонцу выпала из его руки, нырнула в шелковые волны и не показывалась. А что, если это и в самом деле веретено?
Встала на четвереньки. Ласково переливая завихрения ночных рубашек на полу, стала искать. Со стороны – рубашки сами расползались, открывая ей присутствие вещей на плиточном рисунке. Вещи громоздкие не преминули присоединиться к поискам и, как водится, все портили. Выдвигались ящики туалета; обнаружило себя несколько потайных с какой-то некрасивой историей в переписке. Запомнить не удалось. Содержимое явных ящиков усложняло поиски, войдя в разлив белья. Так мы узнали, что досуг баронессы не ограничивался одним вышиванием. Кровать не мешала. Стоя на равном удалении от всех стен спальни, она боялась даже просто переступить с лапки на лапку – так и пребывала, боясь уколоться иглой, давно забытой в клубке цветной нитки или запутаться в мотке добротной шерстяной пряжи. Но чем теперь они стали – все веретена баронессы? Этого никто не скажет. Каково! Знать о том, что ждала все же не одна.
Так или не так? А что, если стук копыт, совсем не зимний, не морозный, принадлежал яви, уставшей ждать за окном? Если кто-то из солдат тосковал о доме, а гонец с рассеченным черепом – о возвращении на королевскую службу, то для нее этот белый огонь мог означать свет последнего в жизни дня. Или того хуже: вернется старость, и нужда принудит к торговле плохой, нестрашной пряжей. Просыпаться ей не хотелось. И странно: вот только что она уверяла себя, что не спит, а теперь готова ущипнуть себя окрепшими белыми пальцами (ни единой морщинки!), чтобы копыта пропали. И они отдалились. Видно конь приближался извилистым путем, скорее всего, он тоже спал, спал на ходу.
Откуда он взялся? Этого никто не скажет. Есть несколько версий.
1. Само собой напрашивалось, что это могла быть лошадь капитана, но тогда бы она отзывалась на кличку Баярд, а она не отзывается.
2. Стечение снов в одном снящемся лесу могло породить немало непригодных животных. Отложим до испытания коня.
3. Если лошадь зовут не Баярд, она не может вот так сразу присниться капитану. И Кребийону-старшему, с которым он в дружбе. И Бомарше. Причины есть, но боюсь, их перечисление приведет к тому, что наш сон распухнет. И превратится в вечный.
4. Эту версию высказал гонец, когда в его руке извивалось что угодно, только не веретено. Она не подтвердилась.
5. Моя версия: конь кого-то искал. Свинячий визг и солдатская брань сперва отпугнули его от свинарника. И от замка. Но вот затихло, и он двинулся к парадному ходу, выбирая дорогу получше и на ходу роняя подковы на счастье. Разразился скандал: искали веретено и требовали табакерку. Конь опять отступил: он привык, что к замку надо подходить, когда там тихо, поэтому, только когда гонцу раскроили череп и начались поиски веретена среди ночных рубашек баронессы, он выбрал для себя самую громкую дорогу и вот оказался у парадного входа, где в углублении перед лестницей растет много свежей травы. Копыта стихли, когда он занялся этой травой. Версия тем убедительнее, что ее легко проверить. Выйти черным ходом, обойти замок, посмотреть.
Трава сильно выщипана. Многие кусают локти в отчаянии, что их догадки не подтвердились. Не найдя веретена и махнув на него рукой, она вышла черным ходом, нашла у парадного следы копыт, исследовала их и решила, что это следы белого коня. У нее было основание подозревать тут этого белого: подковы осторожно отпечатались на снегу, а так ходить мог только конь любовника бароновой бабки. То был белый жеребец и он, если надо, умел ступать почти бесшумно. Опять-таки именно он когда-то повсюду оставлял свои подковы, и нашедшие их на самом деле были счастливы: подкова, которую потерял белый конь любовника бароновой бабки! Самому коню жилось трудно. Любовник взбирался в окно по веревке, конь оставался во дворе. Но, едва за любовником затворялось окно, слуги бароновой бабки уводили его в конюшню. Хороший и крепкий это был конь, и пока баронова бабка проводила ночь в объятьях любимого, коня использовали для производства лошаков. Такой чудесной скотины нигде больше не знали. Со всех деревень баронства тайком вели ослиц в баронову конюшню. А утром жеребца возвращали под окно. Господа баронесса и ее любовник так ничего и не узнали. Интересно, что конюхи таинственного кавалера, навещавшего по ночам старую баронессу, тоже использовали этого жеребца для производства лошаков. Задние ноги у него всегда болели. К кобылам его не подводили никогда.
В один вечер сорок лет назад… Это был еще не снящийся вечер, ясный, с комариками, лягушачьими концертами от запруды и крепкими боками стада, под которыми скрипел забор на задах ее домика. Сорок лет назад женщины еще вовсю пряли, но к вечеру, когда и у окна становилось темно, многие выходили посидеть без дела на пороге дома, на крыльце, на ступенях лестницы. Камень остывал быстро. Это был еще настоящий камень, и от близости кладовых он не держал долгого тепла. На мир она в те времена еще глядела двумя глазами. Стадо разошлось по домам, улица опустела, только в воздух еще поднимался пар от теплого навоза. Белый встал в самом начале улицы. Хороший конь, хорошей крови. Всадника на нем не было. То, чего он так искал… – разве деревня могла дать ему? Конь посмотрел на унавоженную улицу, встряхнул головой и пропал.
Девица пошла за ним. Сколько чудесного рассказывали! Седок ловил коня двое суток. Такие тайны скрывала природа. Веселым, охваченным усталостью, покрытым солью, нашелся белый. Девица окривела – сучок, торчащий из земли, деревянное шильце, которого белый даже не заметил: оба заснули. Она проснулась у себя дома, белый – под окнами спальни бароновой бабки, когда его седок поставил ногу в стремя. О снах, водящих за нос целое государство с его дворами, армией и верой, тогда еще и слуху не было. Но девица окривела во сне. А конь пропадал где-то двое суток. С удивлением потрогала вытекший глаз – и смирилась. Если того не считать, то сон был так хорош, и шильце показалось ей самой малой расплатой. Потеря глаза оказалась безболезненной, она не мешала ей прясть, ожидать и смотреть на замок. Временами от соседок она узнавала интересные вещи. Внук старой баронессы женится и прислал кривой женщине подарок – шерстяные чулки, с гербом, как раз на икрах. И конфитюр. У барона родилась дочка, а в замок позвали только молодых, и все старухи обиделись и сказали много злого. Китайский корень, который врачи прописали барону, не помогает: к вечеру все в замке валятся от усталости на пол, так и спят. Белого коня видали в деревне. Бабка барона скончалась и отписала одноглазой девице корзину, накрытую крышкой.
Что в корзине? Оно самое. Да только где оно теперь? Конь раздается у самых стен. Храпит и топает где-то вокруг замка. А что, если и ему нужно веретено? Одноглазая увидала его из-за угла и успокоилась: не за веретеном! Конь заглядывал в окна. Капитан пробовал приманить его хлебом и солью, кусочком сахара. Конь воротил морду. Кто-то из гуляк протянул ему свою кружку с вином, и это заставило его глубоко, по самые плечи, войти в окно первого этажа. В полутьме он осматривал гуляк. Их девок; и снедь; и напитки; и бутылки; и штофы; и кружки. «Кружка! Вот что ему нужно», – вспомнила одноглазая. Молва, разносимая челядью, утверждала, что белый был без ума от фаянсовой кружки, оранжевой в яблоках, стоявшей в окне сторожки. «Знаю, где она теперь! Этот конь мой!» И она поднялась в свою спальню, миновала ее, перешагивая через успокоившиеся платья, и оказалась в кабинете баронессы. Здесь, на столе. Она сама прибрала эту полезную вещь вот сюда. Иногда горячее молоко, иногда какао, когда поняла, что кухарке «из наших мест» можно довериться. Кружа, большая и простая. От нее тоже не приходилось ждать ничего подлого. На обратном пути через спальню ей показалось, что в платье на полу нырнула маленькая тень. И она застыла посреди спальни.
Но тревожиться не надо: сама земля тут, кажется, догадалась, что если она проснется, то перестанет быть. Веретено было незамедлительно съедено. Многих, ох, как многих это должно было успокоить. Волей случая оказавшись в лесном лагере, разбитом солдатами, можно почувствовать приятный запах жареной свинины и увидать, как гордо вращает вертел самый младший из них. Кого не подкупало доверие ветеранов. Разные люди идут на запах, не будет отказано никому. Правда вот голоса – с их появлением в лагере совпало вот что. Кто-то из гурманов, уже приложившихся к ребрышкам и печенке, заметил: что-то не так – носится над ними чей-то говорок. И не просит подвинуться, и еды словно не убывает, а все равно, что-то не так. Другие смекнули – запахи: свинина делалась ватой на вкус. Голоса, не имевшие глоток, насыщались запахом жареного и весь его выпивали. Пришлось послать мальчиков и девочек в деревню. Они вернулись с трещотками для отпугивания птиц и тут же испытали их на подоспевших с мороза голодных голосах. По меньшей мере, половину провизии удалось сохранить такой же вкусной.
Зайдя в деревню за трещотками, дети находили их не сразу. В беспорядке покинутая деревня не спешила делиться инвентарем. Дети переступали с ноги на ногу и дышали на обмороженные докрасна ручки, но в единственный дом, где горел огонь, так и не осмелились постучаться: коварный сон мог вынести их прямо в трубу очага, из которого отвесно выходил белый дым. Очаг топился хорошо, этот дом был полон ледяных шаров. И никакой огонь не спасал старую женщину с веретеном в руке. Кто она? Как попала в этот дом? Почему веретено? Почему нет пряжи? Чего она ждет. Эти тоскливые вопросы могли бы задать ей детишки, но они не зашли в дом. Что она могла бы ответить? Что уже видала и этот дом, и веретено. И ждала чего-то, глядя на него. И дождалась! А теперь для чего? Ледяные шары теперь выкатились из погреба и глядели на нее во все глаза: вот ты какой стала. И ей казалось, что внутри шаров можно узнать глаза когда-то близких людей. Окружавшие ее когда-то давно, эти люди теперь глядели на нее глазами ледяных шаров. А и впрямь, каждый шар глядел: в каждом по паре глаз. И ни слова. Ни слова упрека, только удивление: вот ты какой стала.
Но почему так скоро? В одну осень, как цветок? Ведь ничто вокруг не менялось так быстро. И мама теперь моложе меня. Шары молчали: они сами удивлялись такому быстрому увяданию. А после того, как дети, треща трещотками, убежали в лес, опять стало так тихо. Она отворила дверь и, когда рассеялся пар от ледяных шаров, вырвавшийся наружу, увидела замок. И все вспомнила. И все поняла: веретено. Тогда она села на лавку и стала ждать, зная, что ждать уже недолго. И не ошиблась.
Снящийся лес теперь быстро зеленел не ЕЕ весной. Все ближе и ближе. Прямо на нее катила эта волна зеленых листьев и гнезд, одевавшая ветки. Стайки птиц то поднимались в небо, то опускались. И вот наконец и трава под ногами. Прямо из одуванчика, раздвигая лапками зеленый бутон, выбирался бронзовый жук. Уже слышался топот коня. Уже на дороге из лесу она видела, что этот конь белый, а верхом девушка лет пятнадцати. И что у нее оранжевая в яблоках кружка и один глаз.
Девушке… Этой вот девушке тоже было что вспомнить. Конь подошел к дому. Старуха нагнулась и протянула ей ледяной шар, обжигающий руку. «Что это, лед?» – спросила девушка. «Глаз», – отвечала старуха. А потом дала ей веретено.