ЕЩЕ ТРИНАДЦАТЬ ИСТОРИЙ

ЧЕРЕПАХА

I

Как-то в одну неделю нам всем стало тошно от сознания беспомощности. Ужас перед вещами, наполнявшими дом, уже прошел, и вот, за завтраком из сосисок и сладкого чая, мы сошлись на том, что этот беспорядок угнетает не одну только маму.

В один летний, почти что праздничный день все это и началось. Громоздкая мебель отделилась от стен и неторопливо стала собираться в середине большой комнаты. Перемещение сопровождалось шуточками, внутренности ящиков занимали спальные места, и этого казалось довольно для самых рискованных предположений… Беспорядок нарастал…

Прошел месяц, прежде чем маме удалось вырастить из белья, утюгов, пылесосов, вентиляторов, шуб и сапог в коробках, а также бродячей обуви, некий регулярный сад вещей. Несмотря на маленький рост и очень слабые руки, ей удалось так разместить вешалки, ящики, коробки, подушки, разного рода тюфяки и раскладные кровати, тазики, шланги, инструменты в ящиках, ножи и ножовки без определенного места жительства, что и правда получилось пространство, удобное для прогулки и медитации, в котором предметы, все как один, навевали скуку и… тошноту. Смертельно больная мама воспользовалась нашим дневным отсутствием и ключами, которые мы сделали для нее, чтобы она приходила покормить рыбок и черепаху. Не точно было бы сказать, что она установила идеальный порядок. Рыбки умерли. Кто-то задел аквариум, который мама переставила на край стола. Ни одной не удалось спасти. А черепаха пропала. Сашка как будто бы видела ее на полке в ванной рядом с тремя мыльницами (хозяйственного, туалетного и дегтярного). Но не сама же эта черепаха туда забралась. Сашка принимала душ, и кроме нее в ванной никого не было. А это само по себе уже странно. Сашка не любит плескаться в одиночку и отрывает от дел всех, кто есть в доме. Один приносит ей из сумочки новую губку в виде мишки или цыпленка, другой – резиновых зверюшек, третий – «Cool Girl», чтобы она могла быстренько перелистать его и швырнуть на мокрый пол с криком: «Какая пошлость!»

Утром, за завтраком из сосисок и сладкого чая, я сказал, что больше не могу жить без домашних животных. Рыбки погибли. Черепаху (тут я насупился, чтобы они все вспомнили, как она была мне дорога) кто-то, вероятно, снес на птичий рынок, когда не хватило денег на пачку «Vogue». Все перешедшие на «Союз-Аполлон» бурно запротестовали. Сашка, особенно печальная с тех пор, как в доме перевелся кофе, снова напомнила мне про полочку с мыльницами. Но это же было так давно! Тогда я сказал:

– Если она не отыщется, я подберу бездомного щенка.

– Прелесть! – взвизгнула Оксаночка.

– Тебе нельзя, – угрюмо сказал ей Парашютист, – собака с улицы принесет в дом много грязи, а ты ждешь моего ребенка.

– Еще не поздно избавиться, – сказала Сашка. – Я тоже не против щенка. Не знаю только, понравится ли он черепахе.

Из всех нас только я покрываю сосиску горчицей. Пережиток детства, когда томатные соусы казались мне отравой. Остальные тычут сосисками в лужи кетчупа, разлитые по тарелкам. Саша проглотила свою и стала размешивать сахар, думая, что последнее слово осталось за ней. Она ошибалась. В эту минуту последнее слово взяла тошнота. От сознания собственной беспомощности. И так как всем одновременно стало тошно, плохо и гадко, завтрак прошел в молчании. А когда мы уже расходились кто куда – кто на работу, кто по магазинам, чтобы мама могла проникнуть к нам в квартиру и приготовить обед, – Парашютист остановил меня в дверях и сказал:

– Дай сотню. Я дал ему сотню, он должен сделать какие-то взносы в свой клуб. Пряча бумажку в кошелек, женский, взятый у Оксаночки, Парашютист еще сказал:

– Вчера был в областной библиотеке, узнать, не нужен ли там дворник. Там, с хозяйственного двора, когда идешь мимо баков, сидят такие собачки. Месяца, может быть, три. И один рыжий. Тебе взять?

II

Мама плохо готовит, из жалких продуктов, которые она приносит с собой. Когда ничего не было и радио России грозило голодом, мама даром времени не теряла.

Очереди заменяли ей клуб, а здоровья ее хватало на тридцать килограммов еды. Не все тогда звали ее мамой, только Сашка да Парашютист. Та и другой высмеивали ее страсть набивать сарайчик крупами и консервами, сахаром и мылом, называли это паранойей. Теперь едят. Выбирать не приходится, хотя только вино в погребах моего замка со временем становится лучше. Мама никогда не убирает за собой.

После обеда Сашка и Оксаночка моют посуду и очистки собирают отовсюду, чтобы на них никто не сел. Трудно при этом не поскользнуться в лужицах масла. Пол моет Парашютист как безработный, хотя это следовало бы делать девочкам. Я когда-то был безработным и знаю, как утомляют однообразные хождения в поисках заработка. Дворник нигде не нужен.

Я не прихожу домой обедать. И очнуться ровно к двум, то есть проснуться к тому часу, когда мама уже все приготовила, я не могу. Работа у меня не из легких, поэтому нам создают оптимальные условия. Звукоизоляция, кондиционированный воздух, пинг-понг, горячий душ, мягкая мебель. Доставка ужина прямо в офис. Я предпочитаю мороженые овощи и грибы. Ирландские рыжики, карельскую клюкву. А обедать – я не обедаю. Дома только завтрак из сосисок и сладкого чая. Девочки на этом настаивают. И напрасно. По ночам у меня все равно бессонница. Я кормлю рыбок, сажаю черепаху себе на колени. Зимой это просто опрокинутый тазик – ни ног, ни головы, – он пачкает одежду оливковым маслом, которым его смазывают девочки. Никак не могут договориться между собой, какой когда, и смазывают несколько чаще, чем нужно. Сижу, чтобы ее не беспокоить, и все у меня под рукой. Сигареты, наушники. Давно уже я наговорил на магнитофон несколько книг, которые не вызывают у меня тошноты. Теперь не порчу глаз. Через комнату в туалет проходит Сашка.

На обратном пути нет-нет и подойдет ко мне, чтобы погладить черепаху, которая лежит у меня на коленях.

– Что слушаешь?

Я понимаю по губам. Когда-то она тоже любила Чехова, и мы занимались любовью в наушниках, но только не под «Скучную», Сашка просила поставить «Степь» или «Дом с мезонином». Если сейчас наушники снять, она тут же хлопнет ладошкой по клавише ночника и усядется на колени.

– Сегодня мама видела черепаху. Ей ты мог бы и поверить.

– Разумеется, если это не заговор.

– Заговор? Поставишь мне «Первый снег»? Заговор? С какой целью? Чтобы спутать твои планы?

– Это «Архиерей».

– Нет, не выключай, «Архиерей» сойдет. Мы не собираемся путать твои планы. Хочешь, приноси щеночка, думаю, от этого черепаха еще скорее отыщется.

– Где она видела черепаху?

– Не знаю. После обеда она сказала, маша в сторону очисток, чтобы мы посмотрели там и не смахнули черепаху в мусорное ведро. Наверное, на кухне, на столе. Хотя не знаю. Видишь ли, картошку она чистит на столе, капусту на подоконнике, а свеклу и морковку с луком в раковине. Мы с Оксаночкой перебрали капусту. Особенно капусту.

– Понимаю. Хитрая Сашка! Мама не видела никакой черепахи.

– Она сказала: не смахните, просто думала, что черепаха живет у нас.

– Все равно. Только лучше будет, если ты поставишь «Первый снег».

– Оперу?

– Нет, просто рассказ. Когда читает Машков… Знаю, знаю. Ей, правда, так и не удалось уговорить меня перебраться с кресла на диван.

Мы уже успокоились, я стал рассказывать о винных погребах своего замка, когда заскрежетал замок. Это возвращался Парашютист, и я отпустил Сашку к нему. Постарался, как можно спокойнее, дослушать «Первый снег», который она поставила мне еще раз. Но тут они вошли оба и устроились на диване. Парашютист вытянулся во весь рост и сделал мне знак, чтобы я убрал наушники. Он знает, что я не люблю, когда меня отрывают от моих любимых книг, да еще ночью. И всегда делает это для того, чтобы сказать мне какой-нибудь пустяк.

– Собачек не нашел. Говорят, утром там ездили живодеры.

Светало, вернее, просто светлело. Мокрый снег наконец накрыл асфальт на дворе под окнами.

– Давайте завтракать, – сказал Парашютист.

– И то! – потянулась Сашка. – Вам ведь на работу. – И она отправилась будить Оксаночку, хлопать ее по животу, чтобы вдвоем сварить сосиски, так как одной ей было бы скучно на кухне.

Задремывал Парашютист. Из кухни донеслось Оксаночкино: «Может быть, она в ящике, где у нас видеокассеты?» Говорили, разумеется, о черепахе, так, чтобы я слышал. И тогда я надел наушники. «Первый снег» в который раз закончился. Меня, теперь уже одного меня, одолевала тошнота. Эти шкафы, эти тумбы, эти горы, накрытые тонкими одеялами в оленях у источника. Наверное, это никогда не отправится на свои места. Некоторые мамины подруги, по-видимому, из обывательской, завистливой ненависти к шведским семьям, обвиняют во всем этом меня. Я единственный, кто здесь имеет хорошую работу, и начальство меня ценит, и обещает мне повышение зарплаты. Я мог бы все это разобрать по местам, так как только у меня нет депрессии, пока остальных нет дома. Ведь им так тяжело. Но я смотрю на это иначе: меня тошнит.

III

– Почему ты не возьмешь себе «Волгу»?

– Сергей Петрович, как вы можете?

– А что в этом такого?

– Вы же знаете, мы единственный отдел, в котором нет извращенцев.

Начальство – мой Сергей Петрович – притворно обиделось. В прошлом году, когда я по рекомендации одной из маминых подруг, снимавших порчу в офисе, поступал к нему на работу, он поставил условие: приличный костюм и – чтобы на работу ездить на собственной машине. Клиенты должны быть уверены, что Сергей Петрович преуспевает. Приличный костюм я снял с Парашютиста, ему по барабану, в чем расспрашивать вахтерш, не нужен ли где дворник. Сесть за руль отказался.

– Хорошо, – сказал Сергей Петрович, – у Воронцовой тоже амблиопия. Дам тебе личного шофера из моих резервов.

– Он извращенец?

– Нет.

– Тогда я отказываюсь от шофера. По пути на работу он будет морить меня рассказами о проведенных ночах и музыкой «Русского радио».

Петр Сергеевич поморщился.

– И есть еще причина, почему мне не понадобится автомобиль.

– Какая?

– Я живу за два дома отсюда. Но прошел год, и мы сняли новый офис, из тех, что теперь в центре города приходят в запустение. Я пользуюсь автобусом. Петр Сергеевич вспомнил о нашем разговоре.

– Если ты возьмешь себе «Волгу», я повышу тебе зарплату.

Петр Сергеевич не шутит. Наши дела сейчас идут хорошо, офис в центре города, от богатых клиентов нет отбоя, начальство щедро раздает премии. Я не хочу брать автомобиль. Если уж он меня совсем прижмет, то пускай Оксаночка меня возит на своей «Оке». Или Парашютист. У него нет прав, и он будет носить меня на закорках. Вообразите, Петр Сергеевич.

– Ладно, иди работать. И не забудь хорошенько пристегнуться.

IV

Первым клиентом был несчастный виноторговец, которому разрезало радужку листом офисной бумаги. Шрамик давно зарубцевался, а рубец как будто не оставил и следа, но боковым зрением…

– Нет, – сказал я ему, – вы, вероятнее всего, заблуждаетесь. Это не ваша старшая сестра.

– Она была пионервожатой, профессиональной вожатой в школе номер тридцать один. И носила очки с большими диоптриями. До сорока пяти лет. Потом я устроил ее в дом престарелых на Солнечной Поляне. Была уже первая оттепель. Она переходила Волгу в районе Рождествено. Никто не говорил, что пустят ледоколы.

– Вы раньше ее когда-нибудь видели?

– Нет. До того, как мне разрезало глаз… вот в ту самую минуту…

Утром никогда не дают поспать. Отогнав лупоглазого ангела в пионерском галстуке, я позвал второго клиента.

Кажется, лет десять назад старая дама работала в управлении культуры. За глаза ее называли Царь-Жопой. Несколько несложных операций и курс медикаментозной терапии, назначенный нашими коллегами, изменили ее формы. Но худоба ей не шла, и она, выкупив у губернаторши массажный салон, посадила девочек на гормоны – новшество, по заслугам оцененное элитой, пресыщенной толстыми секретаршами. Но тут оказалось, что никакие гормоны не могут вернуть ей прежнего статуса. Я – ее последняя надежда.

– Воспоминания, – сказал я таким тоном, как будто прописываю ей рецепт.

– Что? – спросила Экс-Жопа.

– Ваши воспоминания.

– Не поможет. Я, знаете, часто предаюсь воспоминаниям той поры, когда директриса художественного музея освобождала для меня сразу два стула, а на заднем сиденье «Волги» никто не садился со мной. Я и теперь иногда дома составлю рядом два стульчика и на самую щелочку сяду. Телевизор там посмотреть или перелистать альбом Пурыгина…

– Не то, – сказал я.

– Тогда что же?

– Воспоминания детства.

– Детства? Да разве кто-нибудь, кроме писателей, может помнить детство?

– Я не писатель, однако я его помню. И видите – неплохо выгляжу. Взгляните на этот животик.

– Ах, у меня был больше! Но скажите, что? Как? Что я должна вспомнить, чтобы снова располнеть?

– И помолодеть, и пользоваться бульшим успехом, чем все ваши девочки.

– Вы мне льстите.

– Ничуть… Не знаю, пойдет ли ей это на пользу. Всем существом она отказывалась от этих ценных целительных воспоминаний. Я промучался с ней больше часа. Пригласил гипнотизера, но и в трансе она продолжала бормотать о жирном чиновничьем прошлом.

– Похоже, это женщина сразу родилась взрослой, как и большинство из них, – сказал я так, чтобы она не могла меня услышать.

– Такого не бывает, – возражал наш гипнотизер, но тщетность его усилий доказывала мою правоту.

V

Когда Царь-Жопу увезли, настало время сна. Я пристегнул ремни, и под веками вспыхнуло несколько знакомых знаков. Петр Сергеевич называет их созвездиями. Он бывший комсомольский поэт, прославившийся в семидесятые годы. Он точно знает, как и что называется.

VI

Обед съели. Мама ушла. Парашютист лежал на диване. В ногах у него сидела Сашка, на коврике в ногах у Сашки лежала на боку Оксаночка. На стене над диваном висели два велосипеда. Я поставил на стол бутылку вина из погребов моего замка и подумал, что если сейчас кто-то из них присвистнет и спросит, по какому случаю, я начну семейный скандал. Телевизор, старенький, черно-белый, был еще горячим. Его успели выключить, пока я возился с замками железной двери.

– На улице весна, все тает, пойдемте гулять! – сказала Оксаночка, как будто это она только что вошла сюда, в тошнотворно тихий дом.

– Правда, мужики, пойдемте, а? – сказала Сашка, подбрасывая подушечку, которую мама обтянула шкуркой плюшевого тигра.

– Да я и пойду, – сказал Парашютист, протянул руку к бутылке, рассмотрел этикетку, присвистнул и спросил:

– Это по какому поводу?

VII

Сашка, наверное, никогда не устанет поражаться идиотизму светящихся реклам, как будто идиотизм не должен быть им природен. Вряд ли ее забавляет в этом убожество претензий. Скорее, нечто другое.

– Ой, желтенькое! – и она принимается хохотать, опираясь на руль велосипеда.

– Сашка, вон погляди, какая курочка! – кричит ей Оксаночка, обводя свой велосипед вокруг лужи и становясь прямо перед Сашкой.

– Что курочка, что курочка? Ты погляди, какой там желтенький!

– Да кто желтенький?

– Вопросительный знак. Прямо как… – Тут она откидывает прядь волос от Оксаночкиного ушка и шепчет ей. Оксаночка корчит рожу. А потом серьезно говорит:

– Ты к нему несправедлива. Он же не стал бить беременную женщину. Я ему признательна.

Парашютист растирает распухший глаз. Улица эта ими не любима. Слишком высокие тополя, слишком много пуха летом. А сегодня слишком много воды в лужах, как тут кататься на велосипеде, особенно, когда Оксаночка на седьмом месяце. Свернуть бы куда-нибудь, где еще не растаял утоптанный снег.

– У тебя вино хорошее.

– Старое, – говорю я ему, – погреба закладывал еще дед. В то время вокруг замка, вокруг его горы, выращивали каберне.

– Хороший виноград.

– Хороший? Я в этом мало что понимаю. Дворецкий мой то и дело сетует, что родители не привили мне страсти к виноделию.

Тут к радости Парашютиста наши девочки сворачивают в один из переулков от чугунной решетки парка.

– Оксаночка, может, елочкой полюбуешься? – лебезит Парашютист. Все-таки это он был виновником скандала.

– С ума сошел. В парк, с велосипедом. Да там полно собак…

Своя елочка есть и у Сашки. Но только не в парке, а в окне первого этажа вон того барака. Елочка написана на стекле, клеевой щетинной кистью, в каком новом году она появилась, мы уже не помним. Это кухонное окно за занавесками-обезьянками. Порой над обезьянками проплывает чья-то растрепанная макушка без вторичных половых признаков, как сказал бы Петр Сергеевич. И больше ничего. Только поворот вытяжной трубы газовой колонки. Зато на стекле есть елочка, любимая Сашкина. Надо отдать должное ее вкусу: из всех искусственных деревьев это самое лучшее. Елочку никогда не смывают, хотя она довольно пушистая и отнимает много света. Что же, кому-то нравится жить в полутьме, и его не тошнит. Перед самым Новым годом кто-то рисует на ней игрушки. Без фантазии, только несколько разноцветных шаров. Этой жизни мы не понимаем, потому и радуемся. Сашка разворачивает ко мне свое разочарованное лицо:

– Шариков еще нет! Я обнимаю ее. Она мне все простила.

– Вернемся, – говорит Оксаночка, – у меня ножки промокли. И велосипед такой тяжелый.

– Вернемся, – говорит Сашка и передает мне свой велосипед.

– Вернемся, – говорю я, – допьем вино.

– А по какому поводу? – спрашивает Парашютист. Я – сама покорность, качу за Сашкой ее велосипед.

В кармане моего пальто, и это ведь они все знают, всегда есть прищепка, чтобы зажать брючину, а там…

– Только без глупостей, – сказал Парашютист, – у меня ключей нет. Без тебя нам домой не попасть.

– Идите вы все! – Как же меня тошнит.

VIII

– Что слушаешь?

– «Скучную». У меня нет ничего нового.

– Ты знаешь, мы вчера достали мамин гроб с антресолей. Он плохо выглядит. Бумажка поистрепалась. Гвоздики порасшатались. Картон покоробился.

– Оксаночка, ты в положении, тебе бы не стоило лазать по антресолям за гробами.

– Это Сашке понадобился прошлогодний мед. Для маски. Она и попросила меня залезть. А ты же знаешь: чтобы достать мед, надо сперва вытянуть гроб. Дай сотню, а?

– Зачем?

– Хочу сделать маме приятное. Мы – я, Сашка – договорились обтянуть его красным ситцем.

– Проще купить новый, а этот выбросить.

– Что ты! Мама не согласится. Она очень расстраивается, что вгоняет нас в расходы.

– Ну, как хочешь.

Я дал ей сотню, но она тут же вернулась, когда спрятала ее в свою сумочку, и стала снимать наушники у меня с головы, нежно, чтобы не задеть волос.

– Оксаночка, ты в положении…

– Это еще не окончательно. Всегда есть надежда на обратное развитие плода, рождения которого никто не хочет, никто, кроме мамы.

– Я хочу. Хочу, Оксаночка, у меня так давно не было детей…

– Жеребец зебры может позволить себе выколотить плод из матки своей кобылы. Делает он это так…

Вот почему я не даю им смотреть телевизор. Любая информация будет использована ими себе во вред. Я сказал:

– Пускай остается этот. Да. Мы будем любить его все вместе. Вчетвером забирать его из садика, и он будет гордиться своими родителями, потому что у него их больше, чем у других. Может, Оксаночка, это и не педагогично, гордиться своими родителями, вот я это понимал и своих презирал, пока не свел их в могилу. Но пускай твой ребенок ими гордится.

– Мальчик, – сказала Оксаночка. – Я просветилась. Видали письку.

– А Парашютист? Он знает?

– Не говори ему. Они с мамой хотели девочку. Маме тоже не говори.

Я потянулся к моим наушникам.

– Ненавижу Чехова! – вспыхнула Оксаночка. – Все у него правильно, нравственно, симметрично. – Она с легкостью присваивает себе прочитанное недавно.

– Я боюсь, Оксаночка, у тебя уже такой срок.

– Никакой не срок. Это не живот, вот видишь. – Она распахивает халат и кладет мою руку на бугристый шар, разделенный надвое темной пигментной полосой.

– Шевелится? – спрашиваю я, так как ничего не почувствовал.

– Нет, может, это вообще цирроз печени, от него тоже так раздувает.

Парашютиста, наверное, разбудил грохот. Это я допустил неосторожность. Он вышел из спальни в трусах и в куртке с надписью Teenager.

– Оксаночка! Да вы что это! Увлекшись, мы нахавозили, и притом изрядно. По всему полу разбросали обрывки. Если заведусь, я теряю терпение. И Оксаночка – страсть захватила и ее, потому что это была страсть к разрушению, – все рвала руками. Не зная, что и сказать, Парашютист присел над нами на корточки. То, что мы сделали, привело его в уныние.

– Угораздило же, – бормотал он, – дважды жениться, и оба раза на бесплодной девке. Вы подумали хоть о том, что теперь скажет мама?

Я ничего не отвечал. Мама может не вынести такого удара, если только мы не успеем вовремя и не спрячем остатки до ее прихода. Оксаночка, вот та невозмутимо продолжала орудовать мастихином, упираясь рукой в крышку, и пот из ее подмышек падал прямо на очищенный картон. Свою шерстяную кофту она давно сбросила, и только полоски прозрачного скотча блестели у нее на плечах. Эту сложную систему поддержки живота изобрел Парашютист. Она начиналась на Оксаночкиных плечах, забиралась под вялые маленькие груди, закреплялась на талии и на крестце. Не вставая с колен, она сказала:

– А я не понимаю, что в этом такого. Мама и сама всегда жалела, что он розовый. Пускай бы, говорит, был красный, как у твоего деда. Все-таки я тоже была когда-то комсомолкой.

– За утро вы не успеете, – сказал Парашютист. Я не выдержал:

– Будешь причитать или все-таки поможешь?

Парашютист ушел на кухню и принес оттуда железную банку с гвоздями. Обдирая розовую бумагу, мы с Оксаночкой погнули, а кое-где совсем измяли аляповатую окантовку из толстой фольги. Звездочки пришли в негодность. От мамы, конечно, и это не укроется. Сашка часто доставала мед с антресолей, и, думаю, звездочки, разорванная бумага и расшатанные гвоздики – это все на ее совести. Говорила же ей мама: «Сашка, достаешь мой гроб, так не бери его за ручки!» Теперь все это придется ремонтировать мне и Парашютисту.

IX

Утром Сашку позвали к телефону. Я бы и сам хотел знать, кто.

– Не хватало еще, чтобы она на стороне загуляла! – ворчала мама всякий раз, когда Сашке кто-то звонил.

– Зачем вы так? – огрызался Парашютист. – Наши отношения держатся на полном доверии.

– Доверии… Ну-ну, только в нашем роду это часто случается.

Сашка мурлыкала в трубку, и я слышал, пока зашнуровывал ботинки: «Нет. У нас ее больше нет. Да. Мама ее унесла. Вчера. “Я возьму ее в садик, показать деткам. Детки запрыгают от восторга и будут отдавать ей свою манную кашу”. Костик, мама ее в сад отнесла, вот вернет, я сама тебе позвоню. Придешь и поиграешь».

X

В четверг я вешаю на дверь табличку:

ЧЕТВЕРГ – НЕПРИЕМНЫЙ ДЕНЬ

В четверг ко мне приходит Петр Сергеевич, и мы с Петром Сергеевичем играем вот в какую игру.

Сначала Петр Сергеевич не дает мне спать, и это с его стороны большое свинство. Он щекочет меня и все спрашивает, какую прибавку к зарплате я бы хотел и каким шампунем пользуется Царь-Жопа. Откуда мне знать? Тогда Петр Сергеевич совсем расходится. Он обещает мне, что начнет вспоминать молодость, если я сейчас же не влезу на стол и не сменю все лампы дневного освещения, которые уже не горят. Так как я приготовился ко сну и на мне нет костюма, это должно доставить ему удовольствие, но я отказываюсь. Мне довольно и моей настольной лампы, чертежной, видавшей виды, купленной еще моими родителями, когда я чуть было не поступил на архитектурный факультет. Петр Сергеевич ехидно высмеивает мою непригодность ни к какому практическому делу. Гвоздя в доме забить я не могу. Поскольку проигрывает тот, кто рассердится, я креплюсь, я стою у стола босиком и очень хочу спать. Если руководство в это время позовет Петра Сергеевича к телефону, он попросит меня снять трубку. «Кого? – спрошу я не очень-то вежливым голосом. – Ах, этого полудурка? Они играют. Сегодня четверг». И брошу трубку так, чтобы это слышали. Но сегодня Петра Сергеевича так настоятельно приглашали делать искусственное дыхание одному психоаналитику, что он не посмел отказать, оделся и ушел. А жаль. Игра могла бы продолжаться, а я мог бы многое еще рассказать. Но вот мое откидное кресло для сна. Мама не могла унести черепахи. Пристегнуть ремни, чтобы не вывалиться. Наново обтянутый красной тканью гроб будет для нее сюрпризом. Жаль, что Петр Сергеевич ушел, и его запасное кресло пусто. Некому подвинуть телефон и еще раз спросить об этом Сашку. До пепельницы я уже не дотянусь, в конце концов, это и не ва…

Телефон зазвонил в начале седьмого вечера. Мой язык не сразу отклеился от верхнего нёба.

– Да, это я. Спасибо. Попросите его не ставить входную дверь на сигнализацию.

Секретаря об этом лучше не просить. Все равно не удержит в голове, все равно забудет. Боже, ну и вой!

XI

– Давайте погуляем, – сказала Оксаночка.

– Сегодня без меня.

– ?

– Я многое, моя милая, должен буду вспомнить.

– ?

– Меня разбудил телефонный звонок.

– Я ревную тебя к твоим отчетам.

– Возьми Сашку и велосипеды.

– У Сашки Костик.

– Значит, мама вернула черепаху?

– Нет, но Костик все равно пришел.

– Вышвырнуть его?

– Что ты, он такой милый. Из своей комнаты, с низенького дивана, Сашка зовет:

– Оксаночка, иди же скорее. Костик хочет попрыгать у тебя на животе!

Лицом просветлев, убежала от меня лукавая Оксаночка… Кто такой Костик? Никогда его не видел.

XII

Через час понимаешь, что, если не выпроводишь их на прогулку, так и будешь рвать бумагу. Петр Сергеевич не допускает исправлений. «А ты думаешь, как я в семидесятые писал стихи? Фломастером, так, чтобы едва касаться бумаги. Случайное слово, оно самое верное».

– Сашка, обогрей его. Нельзя мне, чтобы он был такой холодный!

Я зову Парашютиста и прошу его вывести всех.

– Куда хочешь. Вот тебе сотня. Просто принес работу на дом. Ну, что ты стоишь? Иди, одевай их всех. И Костика, Костика тоже уведи.

– Сотни мало, нас же четверо.

– Возьми еще сотню, две, три возьми. И возьми мои часы. И мой пейджер. И чтобы два с половиной часа вас тут не было. Как? Ты меня понял?

Изобразив радость, Парашютист отправляется в комнату к девочкам. Я достал фломастер и на черновом листке, не отрывая руки, как учили в первом классе, начертал:

Отчет о сновидении 21 ноября 1998 г., в четверг, когда Вас, Петр Сергеевич, вызвало начальство.

– Вот только Костик…

Оборачиваюсь – Парашютист. Собравшись на прогулку, он для чего-то взял мамину палочку и стоит, опирается на нее, сгорбленный: палочка-то ему коротковата.

– Это тебе зачем?

– На случай, если придется подъехать в автобусе…

– Чтобы сгонять сидячих старух?

– Ну да.

– Нашли развлечение. Но что там с Костиком?

– Его… Он сам не ходит. Его должны… за ним зайдут.

– Когда?

– Часа через два. У меня только два часа. Но ведь и это хорошо. За два часа я, пожалуй, успею с моим отчетом. Пускай они заберут этого Костика. Кто такой этот Костик?

В прихожей обувается Сашка. Парашютист, на коленях стоя, зашнуровывает старые, растоптанные сапоги на Оксаночкиных ножках, распухших от отека и больше не природных ее крошечной обуви, сложенной на антресоль около маминого гроба.

– А где же Костик?

– А Костика мы оставили с тобой. Он не гуляет. И потом, за ним могут зайти и пораньше. Ты уж извини.

– Да он будет молчать, мы же уходим.

Грохнула железная дверь.

Снег растаял, земля замерзла, вода на асфальте превратилась в каток. Я придвинул к себе бланк отчета и стал заполнять графы анализа.

XIII

Эпизодов – пять.

Цветность – максимально приближенная к реальности. Соответствует октябрьскому пасмурному полудню вне помещений.

Место – пленэр, интерьер ночного клуба.

Время – неопределенное.

Реальное время – между 9:00 утра и 6:35 дня.

Возраст – соответствует.

Фигур – главных три, нет, четыре. (Так как исправления запрещены, то запрещены и сомнения.)

Архитектурные формы – колонны, лестницы.

Каким шампунем пользуется Царь-Жопа? Откуда мне знать?

Кто такой Костик?

(А вот это я могу и посмотреть. Сейчас пойду в Оксаночкину комнату и посмотрю, кто сидит у нее на диване.)

Видел ли ты Костика? Нет, не видел.

Всего сорок девять пунктов. Включая систему расходов на каждый эпизод, куда входит оплата подготовительной обработки Петра Сергеевича.

За сим идет «Содержание сновидения», на которое отводится ровно столько места, сколько занимает сон Раскольникова – подсказка, которой охотно пользуются новички. Меня не проведешь. В некоторых вещах я никогда не сознаюсь. И, хотя Петр Сергеевич грозится, что фирма приобретет аппаратуру, чьи датчики позволят фиксировать подвижные зрительные образы подсознания, я по-прежнему работаю не как сновидец, а как литератор. И хотя Петр Сергеевич кичится своим прошлым прославленного поэта, поймать меня на подлоге ему еще ни разу не удалось. Принимая меня на работу, он спросил: «Писатель?» – «Ни в коем случае», – соврал я, зная, с каким отчужденным презрением относятся к нам, к тем, кто еще не сложил оружия, бывшие писатели, особенно те, кто и сложив оружие, ударившись в религию, в рекламу, в любую другую доступную им реальность, не чувствуют себя хоть сколько-нибудь счастливыми. В трудную для себя пору встречал я на улице человека, жадно выбиравшего хвостики и головы копченой ставриды из мусорного бака на задах студенческого общежития. Птички чирикали, синие тени собирались по углам крыш и ворковали неземными голосами, потаптывая красными лапками. И, когда он впивался зубами в эти Божьи дары, лицо его выражало такую ненависть к еде, что я не выдержал, подошел к нему и спросил: «Вы, конечно, писатель?» – «Бывш», – проурчал он. Да, они, даже самые религиозные из них, так легко распознаются по вот этой ненависти к Божьему дару, будь то копченый хвостик, свежая хризантема, пища просвещенных китайцев, или отсутствующий, как бы и впрямь с дальнего берега, взгляд незнакомки. Обыкновенно, нищий любит жизнь, как люблю ее я. Любит вино из погребов своего замка, рыбок, черепах, холодные губки, из которых отжимаешь мыльную пену, царь-жоп, велосипеды и пыльную елочку. Петр Сергеевич остается доволен моими отчетами. «Вот был у нас Айдаров. И тоже хорошо спал. Крепко. Но сновидений – не то не видел, не то не помнил… Я его сразу расколол. Писатель!» Почему он не может расколоть меня? Как ни странно, из-за своей литературной безграмотности.

Мои сны, моя жизнь, редко переходят в отчеты. По большей части, я придумываю некий сюжет, а когда вдохновение устает делать из меня поэта, я обращаюсь к той прекрасной литературе, которая Петру Сергеевичу так и осталась неизвестной. Скрытые цитаты здесь были бы роскошью. Он все равно ничего не знал, кроме нескольких нашумевших в прошлом романов, да еще детективы, которыми тогда зачитывались все городские интеллектуалы. Поэтому я счел скрытое цитирование непродуктивным, занимательнее было прибегать к прямым цитатам, а то и вовсе, поставив себе сложнейшую творческую задачу, набирать мой отчет центоном. Какая чудесная работа!

Конечно, один я не смогу придвинуть большой шкаф к стене или отнести диван обратно в комнату Парашютиста, но зато я мог бы катать с места на место самую большую бочку из погребов моего замка, как будто она совсем пустая и лучшее вино не в ней. Этого еще никто не пробовал. Разве что дворецкий может тайком от меня пробираться в винный погреб, и нет-нет, да и нацедит себе кружечку. Ну да это ему на пользу, а то он все время жалуется на холод и сырость в покоях первого этажа. Не иначе как ищет себе оправдания. И Петр Сергеевич там тоже прозяб и запросился наружу. Изнеженный, он привык отдыхать в Ставрополе и с удовольствием туда уедет. С моими отчетами он сидит так, как будто сам их написал. Рука то и дело тянется к красному карандашу, но он вспоминает, что не в редакции и что документы править нельзя. В его представлении не может быть, не должно быть, сложных текстов, мерцающих смыслами, излучающих энергию, но главное – собеседующих с другими текстами через пространство, время, преграды языков. А уж если текст предается воспоминаниям, то этого он и вовсе не замечает.

«Что ты там наговорил Царь-Жопе про воспоминания? Она теперь меня измучила, ведь мы же однокурсники, то и дело звонит: Петя, ну расскажи… А что я могу рассказать? Я не знал ее в детстве». – «Петр Сергеевич, я могу». – «Что ты можешь? Эта дура на двадцать лет тебя старше». То-то и оно. Лечение Царь-Жопы уже началось.

XIV

Труднее всего мне давалась реконструкция почерка мужчины, который обучался письму стальным пером и до сих пор неловок с шариковой ручкой. Конечно, в случае с Царь-Жопой не стоило так стараться, но тут у меня был чисто спортивный интерес. Имя его я взял наугад из телефонной книги, а легенду подбирал, прибегая к помощи записной книжечки нашей мамы. История этой книжечки такова. Двадцать лет назад Сашка рассадила на полу кукол и принялась играть в школу, раздав им всем свои блокнотики. Одного не хватило. Мама направилась к серванту и развязала папочку с документами (паспорт, брачное свидетельство, ордер на квартиру, план квартиры, паспорт на холодильник «Полюс-3») и достала оттуда черную книжечку, старенькую, обтянутую настоящей кожей. Сашка так ни разу туда и не заглянула. Книжечка просуществовала какое-то время среди ее кукол, а потом невесть как попала в папочку Сашкиных документов (паспорт, брачное свидетельство, старинный учебник Закона Божьего, без обложки, в пакетике от новогоднего подарка, 1979).

Интересная, между прочим, книжечка. Мамин школьный дневничок, иногда передаваемый подругам (Берта, Женя, Шура) для замечаний, пожеланий, стихотворений. Все то, чего лишила себя Царь-Жопа. Я подключил фантазию, и вчера она получила первое письмо из Петербурга… У нас на работе можно изготовить какой угодно штемпель.

XV

– Кто там? – спросил я, вспоминая, что не велел своим возвращаться раньше, чем через два часа.

– Это я, тетя Паша, откройте. Тетя Паша. За Костиком. Кто такой Костик? Ах, да, за Костиком…

– Проходите. Я немедленно его… Постойте, тетя Паша, никакого Костика у меня нет. Его, наверное, взяли на прогулку.

– Как нет? Не может быть, он же в Оксаночкиной комнате.

– Тетя Паша, в Оксаночкиной комнате никого нет. Я был там недавно, там пусто. Только на столике блюдечко, а на блюдечке сосиска с горчицей.

– Сосиска с горчицей! Так это для Костика. Что же он не поел? Он там, он там, Костик. Дайте, я сама посмотрю.

– Не разувайтесь, тетя Паша, у нас еще не мыто. Месть Парашютисту. Тетя Паша оставит на полу песочные отпечатки сапог, ведущие в Оксаночкину комнату.

– Да вот же он, здесь он, Костик. Что же вы сказали, что его нет? А на столе?

Так как ее поднесли к самому моему лицу, то я не сразу рассмотрел, что на ней. Фотокарточка величиной с ладонь и с зубчатым обрезом. Ну, Оксаночка, я тебе покажу!

XVI

– Написал отчет?

– Уже глубокая ночь. Где вы мотались?

– Навестили маму. Она все интересуется, когда.

– И что ты ей сказала?

– Сказала, скоро. Сказала, гроб обтянули, как она того хотела. Сказала, на седьмом еще не так заметно шевелится. А мама сказала, черепаха куда-то заползла.

– Здесь, Оксаночка, все всех обманывают. И привыкли. Но скажи ты мне, пожалуйста, зачем было давать сумасшедшей старухе мою детскую фотографию? Ведь это ты сделала?

– Нет – Сашка. Я бы ни за что не отдала эту, где ты так котятно куксишься. Тетя Паша просила какую-нибудь, Сашка и дала. А вот Костика я придумала. Сашка спрашивает, как мы его назовем? Я сказала: Костик. Тетя Паша, ты ее не бойся, ей так одиноко.

Оксаночка раздевается. Мама шьет ей широкие платья. Специально для беременных. А Парашютист изобретает все новые и новые конструкции. Сашка говорит, у него золотые руки, и голова у него тоже золотая. Ведь с чего начинал? С обычного пластизоля, который добывал на фабрике игрушек. А когда Оксаночка пожаловалась на опрелость, кожа ведь совсем не дышит под синтетическим материалом, он приступил к своим открытиям. И преуспел. «Хочешь, Оксаночка, я сделаю тебе такое, чтобы и шевеления прощупывались, и сердцебиения прослушивались?» – говорил он, разворачивая перед нами чертеж. Ах, если бы он мог продать свое изобретение, мы жили бы, не нуждаясь, мы освободили бы себя от повседневной работы. Целиком предались бы творчеству. Сашка стала бы находить черепаху в самых неожиданных местах, а Оксаночка развела бы целый детский сад, у нас четыре памятных фотоальбома. А я стану писать настоящие романы, вместо этого эпистолярного, страшной реконструкции детства старой Царь-Жопы, которой я занимаюсь уже несколько недель, входя в образ военного моряка, капитана второго ранга на пенсии. Этот капитан проездом посетил массажный салон Царь-Жопы и узнал в ней подружку раннего детства. Склеротические изменения, вызванные ранними лишениями и поздними излишествами, перестроили его память и заставили ее дать задний ход, в рай чистых отношений пухлого мальчика и бледной девочки, близорукой, в сползающих чулках.

История их начинается с ненависти. В припадке буйного разрушения, которых так боялись его родители, ибо он проявлял решительную нетерпимость ко всему сложно устроенному, фарфоровым статуэткам, часам с маятником и капризными фигурками, вееру, вазочке, костяному олененку на тонких ножках, украшавшему мамин туалетный столик, – однажды утром он разорвал ей на плече ветхое, ношеное-переношеное платье. Обоих выставили перед строем. Его обзывали «чертовой интеллигенцией», о ней говорили: девочка из бараков, родители у которой такие бедные. Мариночка Филимонова младшая в семье, и ей донашивать лифчики братьев и платьица сестер. Вот пусть его интеллигентная мама теперь потычет иголкой пальчики. Пусть они зашьют Мариночкино платьице. Происходящее глубоко оскорбляло обоих. С девочки, поставленной перед строем, сорвали одежду, которая, совсем бесшумно, еще больше разорвалась. Нагло ухмылялись дети, глядя на ее полосатый лифчик, желтые рейтузы и толстые, собравшиеся в гармошку чулки. Он простоял в углу до вечера и должен был держать в руках эту ветошь. Мама сразу выбросила ее, назначила в тряпки, и купила для Мариночки новое платье. (Помнишь, красное?) И они стали дружить семьями.

XVII

– Чью историю ты рассказал? – Сашка заглянула через плечо и сразу поняла, что некоторых вещей нельзя выдумать.

– Ну уж и нельзя! Это история одного капитана, Сашка, и ее придумал Томас Харди.

– А Мариночка Филимонова?

– Моя одноклассница. Я ее терпеть не мог.

– Постой. Я думала, что так зовут Царь-Жопу.

– Вовсе нет. Царь-Жопа и Царь-Жопа. Видишь ли, Сашка, своего имени она не помнит, потому что и в управлении культуры ее уже называли Царь-Жопой.

– Что, прямо в глаза?

– Да нет, Сашенька, за глаза. Но разве это укроешь? Лизни вот тут.

Мы запечатали второе письмо.

– Я сама его отнесу, я сама… – просилась Оксаночка. – Вот выйду и отнесу.

– Это потерпит и до утра, – сказал Парашютист.

– А мне хочется, чтобы уже утром оно лежало в почтовом ящике, ведь почта через дорогу. Кто-нибудь поможет мне одеться?

– Одиннадцатый час, – простонал Парашютист. – Ну куда ты, Оксаночка, знала бы, как не хочется тебя провожать.

– Ты мне только сапоги застегни, я мигом. Почта ведь близко, она тут рядом.

– Да не кипи ты. Завтра пошлю курьера, и он сам опустит его в почтовый ящик Царь-Жопе.

– А я хочу сейчас, – сказала упрямая Оксаночка.

И Парашютист застегнул ей второй сапог. Сашка отправилась чистить зубы. Через пять минут ей понадобился я. Потом и Парашютист. И мы еще шарили руками под ванной, надеясь найти там тюбик специальной Сашкиной земляничной пасты, когда Сашка вдруг как вскрикнет:

– Ой, Оксаночка, что это? На тебе лица нет!..

– Он меня ударил. В живот… Ах, если бы я проявил решимость и не отпустил нашу маленькую хрупкую девочку одну на ночную улицу. Ах, если бы Парашютист поленился застегивать ей сапоги. Руки у нее дрожали. Она еле выговорила:

– Сашка, знала бы ты, какая это гадость. Прямо ножом. Я ему говорю: вы не думайте, здесь просто темно, и от этого они так блестят. А на самом деле, они не золотые. Пластмасса. А он как заругал меня, как ударит в живот – и бежать.

– Это был не нож, – сказал я.

– Да тебе-то откуда знать? – обиделась Оксаночка.

– Говорю тебе, это был не нож. Он его в тебе оставил.

– Где, да где же? Ой, покажите. – Сашка забыла про свою земляничную пасту.

– Вот, – сказал я, – видишь, торчит. Это скальпель. Ничего страшного. Обыкновенный медицинский скальпель. Нож вошел бы глубже. – И я вытащил его за блестящую ручку, чтобы все могли увидеть.

Оксаночка запрыгала по коридору в свою комнату, приговаривая:

– Ой, как жаль, что ты зарекся писать для газет. А то был бы шикарный материал. Представляешь, студент-медик нападает на беременную женщину, которая…

Один только Парашютист ничему не радовался:

– Все испорчено. И пальто тоже испорчено. Какого черта ты пошла в моем кожаном пальто?

– Оно же теплее, – сказала Оксаночка, подавая замерзающей Сашке халат.

И все мы отправились спать. Даже я. То есть, я-то опять не спал. И опять ко мне подлезла чистенькая, пахнущая земляничным мылом Сашка. Медленно стащив с моей головы наушники, она сказала:

– И как все же прав был Чехов, когда говорил, что все студенты лентяи и пьяницы.

XVIII

– Я вспомнила! Я кое-что вспомнила! – Царь-Жопа ворвалась ко мне на прием. – Это было красное платье с рюшечками и грибком мухомором, вот тут, на месте сердца… А потом еще дружба и любовь. Нет, не любовь… То есть, да, любовь, но детская такая, платоническая страсть. Мы все время менялись лифчиками после тихого часа. А родители думали, что мы их путаем, и все время умилялись. (Деталь из моего первого письма. И рюшечки, и мухомор тоже.) И вот он пишет…

– Кто пишет?

– А… никто не пишет. Это я от волнения заговариваюсь. А спали мы в музыкальном зале под большим портретом Ленина. Там ставили такие деревянные раскладушечки. Но только не такие, как теперь, а такие, как теперь бывают раскладные табуретки. (Господи! Да вспомнит она что-нибудь свое или так и будет пользоваться опытом чужого детства?) А звали меня… вот вы не угадаете, как…

– Почему же, позвольте угадать. Вас называют Царь-Жопой. К этому прозвищу больше всего подошло бы имя… (Тут я, конечно, сделал вид, что задумался, я и вправду задумался: в самом деле, это был выбор между благородством и не ударить в грязь лицом.)

– Ну-ну, – торжествовала Царь-Жопа. – Так что же вы? Вот и не отгадаете.

Остатки благородства все куда-то делись, и я сказал:

– Марина. Это имя больше всего гармонирует… я хочу сказать, гармонировало с вашей…

– Как это вам удалось?

– Видите ли, – сказал я, – это моя профессия… Значит, Марина. А по батюшке как?

Она смутилась.

– Не припоминаю. Возможно, в другой раз.

– Да. В другой раз. До свидания. И, когда она вышла, я пометил у себя, что в третьем письме капитан второго ранга обратится к ней по имени и отчеству. С уважением.

– Ты уволен! – Петр Сергеевич даже не поленился зайти в мой кабинет ради такой новости.

Он уселся на место пациента, и от этого весь последующий разговор принял двусмысленный характер. Дело в том, что специально для Царь-Жопы я составляю два стула. Это придает ей немного прежней уверенности.

– Сколько у меня времени? – спросил я, закончив запись в журнале.

– У нас, знаешь, не государственная лавочка. Завтра тебя ждет биржа труда. А я посмотрю, где ты еще найдешь такую работу.

– Но сегодня-то я смогу поспать?

– Сегодня сможешь, но это в последний раз.

– Спасибо. Тогда, Петр Сергеевич, я возьму на себя смелость напомнить вам, что мой прием окончен, и наступило время сна.

– И ты не спросишь, почему?

– Петр Сергеевич, я вас понимаю, и поэтому мне безразлично, что вы мне скажете. Вам теперь ничего не стоит заявить, например, что отец Василий просмотрел мои отчеты и нашел там несколько цитат из Чехова или Квитки-Основьяненко. А сны были в постный день, когда на ночь нельзя читать «Гусева» или «Дом с мезонином», мое любимое. Отцу Василию и в голову такое не придет. Он кропит себе наши органайзеры, и этого с него довольно. – Я говорил, а глаза мои слипались. Все-таки пережитое вчерашним вечером, когда Оксаночка встретилась с этим бандитом… Кто он был? Неужели и вправду какой-нибудь разоренный взятками студент-медик? Я так хотел спать. И меня так тошнило. А вдруг этот несчастный дурак вздумал бы изрезать ей лицо? Милое, глупенькое Оксаночкино лицо, с таким носиком. Хорошо еще, что он просто ткнул ее скальпелем в самое безопасное место. Только Парашютист вне себя. Ему-то опять все переделывать, и вечером я едва уговорил его лечь спать. «Встанешь пораньше, – сказал я, – тогда и можешь все исправить до маминого прихода».

– И ты не спрашиваешь, почему?

– Петр Сергеевич, я уже начинал задремывать, а вы опять со своим «почему».

– Ну, это уж слишком. Он вышел так же быстро, как и накануне влетел ко мне со всей этой ерундой.

В самом деле, какая разница, за что? Рассчитают где-нибудь, что моя квалификация требует слишком большой оплаты, что за те же деньги можно было бы держать трех специалистов похуже – и нет чтоб так прямо и сказать, а ведь придумают причину совсем другую. Скажут, будто о. Василий перекрестил твои отчеты, и один из них вспыхнул. Или что Царь-Жопа не довольна тобой. (Уж кто-кто, а она…) А что, если черепаха у мамы? Да нет, наверное, Парашютист отнес ее на птичий рынок, еще летом, по пути к фабрике игрушек.

XIX

– Так ты уже проснулся? Вот и хорошо. Пиши отчет. Мы решили, что ты не уволен.

– Петр Сергеевич, я не могу. Сегодня у меня умерла мама.

– Ты что, рехнулся? – Он знает, что моих родителей давно нет.

– Наша мама, Петр Сергеевич. Мы называем тещу мамой. Мы все ее так называем.

Из сна, прямо с лестницы, под которую прятался мерзкий мальчик и заслуживал пинков за то, что бросал в меня какие-то шарики, меня вызвал звонок. Это была Оксаночка. Оксаночка плакала…

Будильник не зазвонил, или он делал это ровно минуту, как все электрические будильники. Время, достаточное, чтобы поднять своим гадким писком кого угодно, только не Парашютиста, и все они проспали. Поздно, слишком поздно наш изобретатель взялся за Оксаночкин разрезанный живот. У мамы был свой ключ. Когда она вошла, Оксаночка кружилась по комнате, вспоминая уроки в детской школе танца, а ее живот лежал на коленях у Парашютиста, свешивая липкие, как щупальца, присоски. Бугристый, как и положено на последних месяцах, он напоминал осьминожью башку. С вывалившимся пупком, с характерной пигментной полосой, всеми родинками и всеми волосками, какие мы знали на нежном, плоском Оксаночкином животе. Конечно, он был хуже, его разрыхляли стрии, направленные вниз, и нижний краешек пупка темнел от накопившейся в нем грязи. Конечно, излишне было выделывать на нем все эти тонкости, так как мама никогда не любовалась Оксаночкиным животом так, как мы, и вряд ли помнила все его волоски и родинки. Старания Парашютиста носили чисто спортивный характер. Нападавший повредил его недавнее изобретение, обрезал несколько проводков, отчего шевеления внутри живота сделались постоянными и судорожными до такой степени, что он всю ночь пропрыгал по комнате, потому что Оксаночка не решилась оставить его на себе. Теперь живот подпрыгивал у него на коленях, а он ошибался в дыму канифоли, соединял не те проводки и крыл матом всех бандитов, которые вспарывают животы беременным. Бедная мама! Чтобы не слушать Парашютиста, Оксаночка была в моих наушниках. А Сашка как раз пустила горячую воду в душе. Никто не заметил, как мама оказалась на полу, никто не слышал, как она хрипела. Скорая помощь ей не понадобилась…

– Прости меня, – сказал Петр Сергеевич, – я выбрал плохое время для эксперимента. Это наши психологи. Знаешь, составлен график. И примерно раз в месяц каждому конфиденциально будет говориться, что он уволен.

– Для чего это?

– Для того, чтобы поселить в человеке чувство беззащитности, внушить ему представление о том, что он постоянно зависит от чьего-то своенравия. Страх – вот чем надо управлять. А то слишком уж все у нас хорошо, когда другим плохо.

Я принял извинения Петра Сергеевича. Позвонил домой и услышал от Сашки с Парашютистом, что маму уже увезли в морг. «Заберу ее оттуда, – сказал Парашютист, – а ты с девчонками оформляй документы».

XX

И настал день, когда я впервые увидел маму. В окружении подруг. Тетя Паша тоже пришла. И привела Костика. Это был мальчик, очень похожий на мое фото, но (слава Богу!) не похожий на меня в пять лет. Костика разбирало любопытство – по-видимому, в его жизни это был первый покойник. Да и мамины подруги сошлись как будто на чаек, беседовали с ней. Только нам четверым слышалось ее упрямое молчание. Ни с кем из нас она не пожелала заговорить, а вот с подругами прощалась долго и обстоятельно. Многое из ее имущества уже было роздано, сообразуясь с тем, как она того захотела после смерти, но, верно, еще оставались недовольные.

Одна из них, бывшая санитарка, а теперь староста углового рыночка, подошла к нам, когда мы стояли над мамой.

– Это… Саш, Саша… сон мне был. Маму я твою вчера видала. Вот, как сейчас, живую: «Ты передай Саше, чтобы она отдала тебе мою костяную брошку с барышней. И китайский веер». Я говорю: «Нет, эта брошка дорогая, пусть уж она Сашеньке останется. И веер. Пусть Сашеньке. Мне ты на память и так уже и пальтишко свое оставила. И еще кое-какое барахло». А она мне: «Бубнова, ну что ты? Скромная ты больно, Бубнова. Вот тебе за это еще подарок. Вели Саше отдать тебе мой шерстяной костюм. Тот зеленый, в котором я на Сашенькиной свадьбе второй день была». Чё делать-то, а? Прям, не знаю.

Но тут неожиданно выяснилось, что и Сашку беспокойная мамина душа вниманием не обошла. Она посмотрела в окно так, что зимний свет лишил ее зрачков, и глухо, как медиум, произнесла:

– Вот и мне тоже снилась моя мама. И сказала: «Саша, если Бубнова еще что будет клянчить, ты пошли ее на хуй».

На кладбище Бубнова не поехала: какие-то обязанности на рыночке.

Доставалось от мамы и Костику, который стоял у гроба и грел затылок о мягкий живот тети Паши. Костик сказал: «Она шевелится!»

Тетя Паша положила ему на рот ласковую ладонь, и тогда я увидел на указательном пальце у нее черные глазки, нарисованные шариковой ручкой, и, вспомнив, как моя бабушка представляла мне старуху, понял, что они там делают.

Ничего она не умела, эта старуха, только шамкать да курить папины папиросы. Ее голову, а ничего, кроме головы, у нее и не было, бабушка делала из своей фиги, повязывала кулак платочком и на указательном пальце, размочив во рту кончик химического карандаша, рисовала ей глазки.

Вот появились шариковые ручки и упразднили химический карандаш.

Из-за открытой двери по комнате гуляли сквозняки. Покойная мама вздрагивала, обложенная цветами и мешочками сухого льда.

– Вот и уходили вы свою маму, – сказала кто-то из ее подруг.

– Как ты думаешь, на что она больше всего похожа? – спросила нежная Сашка, которая своим слезам даст волю только дома.

– Ничего они ее не уходили, – очень спокойно, голосом третейского судьи, сказал Костик. – Вон она шевелится. – И тетя Паша опять положила ему на рот свою руку.

– На швабру, – сказал я.

– Да. Если поставить ее вниз головой, то на очень хорошую швабру, – сказала Сашка. – Как ты думаешь, удобно попросить ее остаться и помыть полы?

– Не знаю, Сашенька, мне кажется, здесь не мы распоряжаемся, а они.

XXI

Уже подали крышку гроба, красную, как того маме и хотелось, и у края могилы кто-то появился с нержавеющим молотком, когда Костик, которого тетя Паша прижимала к себе лицом, развернулся, посмотрел на маму и сказал:

– Она шевелится.

Что так холодно стало в гробу, это ей не понравилось. Она не любила, когда ее трясут. Наверное, по дороге съехала на один из мешочков со льдом. Вообще-то, от холода она становилась только медлительней, но лед – это ей показалось уже слишком, и она наконец вышла из-под простыни, покрывавшей мамины ноги. Старухи вскрикнули. Один из видавших виды могильщиков удержался только потому, что оперся на свою лопату. Радости Костика не было предела. Бедная мама одна сохранила достоинство и не проронила ни слова. Наверное, ей хотелось, чтобы ее поскорее покрыли крышкой и забросали. Ведь и ей не нравились мешочки со льдом. Я выхватил ее из гроба. Как-никак, мы не виделись полгода. Оксаночка и Парашютист пробовали отнять ее у меня. Какое! Я грел ее дыханием, целовал в слуховые дырочки, в неподвижный клювик и в глазки, подернутые пергаментом век. Глупая, обиженная. Она так любила порядок, который мы нарушили в ее доме. Так любила рыбок и Чехова, мои колени и нашу ночную возню.

Поднялась костяная лапка, потянулась, махнула. Прощание? Приветствие! Коготки царапнули меня по губам. Я расплакался. Я был единственным плакальщиком на этих похоронах. Застучал молоток, забивая гвозди, и старухи, мамины подруги, с пафосом красноармейцев, знакомым нам по фильмам о войне, стали разбирать у могильщика лопаты. Как водится, их не хватило на всех, поэтому у могилы столпилось много бездельников. Подошедший ко мне Парашютист отряхивал руки и шмыгал носом, загоняя обратно короткую соплю.

– Ты пойди, брось ей комочек земли.

Я бы и пошел, но тут Костик дал мне холодное яблоко, которое тетя Паша еще у мамы дома сунула ему в карман. Отогревая во рту маленькие кусочки, я стал совать их в костяной клювик черепахи. Теперь она сидела у меня глубоко за пазухой, холодный, маслянистый панцирь медленно забирал мое тепло. Тетя Паша тоже не стала закапывать маму. Она стояла возле меня и Костика, лепеча:

– О душе-то, Костик, о душе-то люди говорят: вот и душа отлетела. А тут как скажешь?

– Отползла! – подсказал глупенький Костик. И раньше других мы отправились к автобусу с черной полосой.

ВЗГЛЯДОМ, ДОЛГИМ, КАК ДОЖДЬ

Помню, когда Света стояла у полки и бумаги шелестели у нее под пальцами, мне казалось, что у этого шелеста есть какое-то тихое эхо, и сейчас, когда здесь уже совсем не стало мягких вещей, оно завладело пространством дома с какой-то пугающей долготой. Зеленый чайник на плитке нагрелся, умерил шипение и – уронил на себя ручку… На Свете была белая майка с оборочками на плечах. Сначала она пробовала читать записи, но там было неразборчиво, тогда она потянулась к рисункам, слипшимся залежам, чтобы найти ответ на интересующий ее вопрос. С нее постоянно сползали трусы: слабая резинка. Это дерево. Снова дерево. То же самое дерево над лужей, изъеденное маленькой луной. «Мне кажется, ты весь год только и смотрел в одну и ту же точку. В дождь, в снег… а это… кто эта натурщица?» Ей нравились люди и животные на моих рисунках, пейзажи никак не могли рассказать обо мне. В прошлом году я припрятал от нее рисунок, мне было легко подготовиться к нашей встрече. Теперь пускай смотрит. Проглотив мое молчание почти без обиды, она отложила в сторону карандашный рисунок. Девушка с длинными бедрами, длинной спиной, на смятой простыне, которая пришла с пляжа в июле прошлого года, съела мисочку малины с молоком и сахаром, содрала присохший купальник и заснула на диване, пока я затачивал карандаш. Она в тот день чуть не обгорела. Белая кожа плохо воспринимала загар, и в одночасье ее плечи из бледно-желтых стали цвета молочного киселя. Собачку рисовал ребенок. А эту собачку уже я. Да, у меня есть очень тонкая кисточка, не то мангуст, не то барсук, рябой и жесткий ворс. Третья собачка требовательно цокала коготками по полу террасы. И мышь бегала, как и сегодня, по бревнам сруба под фанерой. Когда она выйдет из щели, чтобы взять сухарь, ее мордочка будет окружена перламутровым ореолом. Это мне всегда напоминало детский глаз: зима, слезы по пути домой, и ряд уличных фонарей в сиянии, словно мышиные рыльца.

«Я разочаровалась в одном человеке», – Света направлялась к моей постели, двумя руками повыше подтягивая слабую резинку. Все подробности нашего общения я мог предугадать, она повторяла их педантично, каждый раз, и вряд ли помнила, что уже говорила такие слова, так потягивалась, так расставляла локти, придерживая трусы, так подбирала мягкий живот. Может быть, ей приятно и грустно было вот так, печальной и нежной ночью заканчивать лето. Лето школьника заканчивается двадцать третьего августа, лето студента – двадцать девятого. Именно в этот день, несколько лет назад, я столкнулся с ней в ряду брезентовых палаток лагеря «Политехник». Я пришел туда по дороге, заросшей орешником с обломанными ветками. Стояла и ночью несносная духота. Ветки поплатились за посягательство на дорогу, и печальные листья висели ребристыми эмбрионами, которые издавали табачный запах и под пальцами рассыпались в крупную крошку. Света ходила перед палаткой с надписью ZAEBEST, которую вывели дрожащими мазками зубной щетки. Мягкая зверюшка, которую она страстно прижимала к груди обеими руками, была из невидимок, привыкших греться о рыхлые формы розовощеких девушек с серыми глазами величиной с хорошего сорта крыжовник. И мне ничуть не приглянулось ее сентиментальное лицо, но через год, ровно день в день, я набрел на палатку с дрожащим словом и услышал, как она зовет подружку: «Чижа!» – слишком уж сюсюкающим тоном, а когда дали музыку на закрытие смены, мы оказались в одном кругу. Хвостик, выгоревшая ровная челка, майка с оборочками, та же, что и в этом году. У нее сползали трусы, она и тогда набросилась на мои записи, потом на рисунки кистью. Внутреннюю сторону ее бедер уродовали стягивающие шрамы. Как только я гасил свет, она прижималась ко мне и говорила: «Вокруг столько грязи, а ты ее совсем не видишь, ты замкнулся в своем радужном мире». Не помню, когда она вместо радужного назвала мой мир розовым. Я не возражал. И в этом не было упрека, скорее зависть. Страсть доводила ее до одышки. Успокоив дыхание, она потягивалась, с лицом фокусника, производящего на свет вереницу призрачных сосисок, пускала газы и говорила: «Ты, наверное, устал? Но это ничего. Давай отдохнем, у нас еще целая ночь впереди…» И почти тут же засыпала. Что-то мне часто попадаются девушки с ожогом промежности. Одна из них, например, села в сковородку с горячим постным маслом, тогда ей было три года, и поэтому в тридцать три она все еще боялась потерять невинность. Но Света была не из тех, кому шрам запечатал задницу, и теперь я благодарю ее, благодарю мысленно, в пустом доме, где каждый звук немного с ответом из прошлого, и, если я сделаю шаг в сторону кровати, второй, ничем не застеленной, то на панцирной сетке проснется забытая Светой зверюшка и долго будет укладываться. И мыши за фанерой с разбегу налетают на гвозди, и гвозди поют, как пластинки окарин, которые дом держит во рту, у каждой свой тон, своя мышь.

Вчера… как это было? Как это мне пришло в голову? Дайте-ка вспомню. Возвращался с работы, нес бутылку молока для собаки. На каждом шагу оно булькало в сумке, неси его, не болтай, крышечка подтекает. И тогда мне пришло в голову: что же это я делаю? Столько раз одной и той же дорогой, и все примелькалось… Этот медленный ход, плечо, парализованное молоком, а я все равно ничего не вижу. Фантазии у меня хватает только на то, чтобы представить, как молоко вытекает из-под оборок белой фольги. Еще весной сказал себе: пускай на двадцать минут подольше, зато вот, лесом. И первые дни, какие это были двадцать минут! Их пространство, сначала прозрачное до сизых сумерек в скоплении молодых лип и долгих ложбинок со светящимися на солнце гребешками и холками по краям, потом начинало мутнеть, и когда лопасти листьев распускались в полную силу, старые орешники смыкались наверху, и я, ныряя в полумрак дороги от пятнистого жара прореженных перекрестков, первую минуту слеп. Несколько шагов без всякой уверенности, что взял правильное направление и не сойдешь в траву, которая под ногами трещит и хрустит, как будто наступаешь на макароны, потому что в ней перепутался мелкий хворост. И, привыкая к темноте… Съедобных грибов здесь никогда много не бывало. Сросшаяся русыми шляпками пара молодых поддубовиков, которые оставляют на пальцах анилиновые пятна (одна старушка сказала мне, что это и есть сатанинский гриб, она собирала рядовки, ее складной нож и очки держались на шее, на красном шнурке), гигантский дождевик, выродившийся до размеров кулака или яблока, в другой раз это был вообще череп собаки, непристойные шампиньоны, такие, что я вообще запретил бы их фотографировать для журнала «Юный натуралист»… Это, пожалуй, все, что в разное время удавалось подобрать на трескучем дерне и бросить в мою холщовую сумку. Но в чаще старого и нездорового орешника были и такие грибы, которыми я любовался, как цветами. Иногда они каплями крови проступали на давно разложившейся палке с черной корой. Иногда высыпали на прошлогодних листьях, ничем не связанные с почвой, и эти больше всех походили на странные гадкие цветы картофельного цвета, особенно оттого, что их шляпка разделялась на лепестки. Попадались грибы в виде неровной чашки без донца, с темным запекшимся краем. Эти напоминали то неглазированный фарфор, то разваренное тесто пельменей. Иногда на изломе лесины появлялась целая череда колумбовых яиц, прямо стоящих на тупом конце и ослепительно белых. Позднее, впрочем, из них вылуплялись обыкновенные грибы, такие же заурядные, как шампиньоны. Или в полумраке раннего утра, далеко в стороне от дороги, видный сквозь анфиладу лиственных арок, пышно и холодно вскипал бородач, гриб, похожий на ветки в инее, но упругий, каучуковый, полный мусора и жучков, сверкающих синими искрами, и матовых, черных; не знаю, какие из них кормятся грибом, а какие кормятся в грибе. Наконец, ближе к сентябрю, обугленные подножия молодых дубков, между пальцами ног, уходящими в землю, выпускали красные языки, кровавые и кровоточивые… Конечно, я забыл о золотистых, оранжевых, аквамариновых или лиловых каплях воска, разбрызганных так, будто кто-то ночью носил по лесу декоративные свечи. Это ведь тоже были какие-то грибы.

Как-то раз, когда у меня на неделю отключили электричество, я сделал грубый подсвечник из толстой проволоки: обмотал ею палку, выдернул ее, получилось нечто вроде спирали, которую я привязал к рогульке, чтобы вышла подставка. Терпеть не могу совать свечку в стакан или клеить ее на донышко блюдца! Но тут оказалось, что купить обыкновенную свечу невозможно. Хозяйственные магазины предлагали только разноцветные, подороже, и я жег их одну за другой, и подсвечник быстро заплыл разноцветными каплями, в которых попадались обугленные трупики мотыльков.

Сегодня утром я вынес его на свет и завтракал овсяной кашей на воде, рассматривая его форму. Было не очень холодно, паучки, залетая под навес террасы, ходили у меня в волосах. Несколько жадных ос напало на виноград, который я, отбиваясь от таких же жадных ос, собрал на одной даче по пути домой. Мне вспоминался ленивый, оттаявший шмель. Одним апрельским полуднем он старался найти что-то в цветах вертолетиков, желтых и таких нежных, что ему приходилось зависать над ними в воздухе. Синий, красный, желтый, зеленый воск собрался снопом вокруг рогульки. «Хочешь, я зажгу свечу? Мы поставим ее посреди стола и будем любоваться бликами объедков?» – «Нет».

Она сидела в темноте. Когда кончилось вино, нас оставили вдвоем, ушли за добавкой, не приходили, не приходили, и постепенно свет убирался из углов, где его и так не хватало. Но мы долго не решались воспользоваться случаем, и только через час я понял, что она притворяется, что не хочет. От полок остались только белые полосы, и там, на одной из них, между книг, из бесформенного холма натекшего воска, торчал желтый, как мыло, огарок. И когда по полу террасы затопали и звякнули портвейном, на огарок бесшумно оперлась какая-то тетрадь. «Сейчас они поглядят в щелочку, а там темно. Никого не увидят и уйдут…» Вместо ответа я подошел к двери и отодвинул засов.

«Бабушка, зачем ты вышла?» Ей нужно было поставить молоко в холодильник. А тропинки в саду после дождя такие скользкие, низ ее халата совсем промок от травы. «Я сам поставлю». Она не вошла. Я проводил бабушку, я вернулся. Задвинул засов, опустился на диван. Со мной что-то происходило: принять за портвейн молочную бутылку! А казалось, мой слух разборчив и натренирован за годы безлюдной жизни. Принять бабушку за Юру и Наташку, запыхавшихся, фыркающих после долгих поисков открытого буфета на какой-нибудь турбазе и ввалившихся ночью ни с чем. Их волосы были мокрыми, они попали под дождь. Сквозь джинсы не проступали мокрые пятна, хотя они купались.

Числа этих дней, 14, 15, 16, 17 июля, одно за другим напоминали ей о прошлогодней катастрофе. Сборы на пикник, мужу нравится быть консультантом по укладке рюкзаков; утром, в день ее рождения, палатка, солнце, холодное кострище на песке волжского острова, огромные листья мать-и-мачехи, чайки на воде, удочки на дне лодки. «Вы, девочки, приготовьте нам что-нибудь на завтрак». Это ее поразило. Обыкновенно муж сам распоряжался кухней, и уж тем более, в день ее рождения. А тут, чтобы не выглядеть бабой перед Веркиным бойфрендом… «А мы пока искупаемся». Мужчины ушли к воде. Женщины перебрались на косу вплавь, голодные и веселые, как будто эта холодная грубость освободила ее от всяких обязанностей перед ним. «Мы бежали по косе, мы сорвали наши лифчики и махали проходящим лодкам. Никто не свернул. У Верки девичья грудь. Маленькая и торчит». Вечером их все-таки кто-то перевез на берег. Потом был развод. Потом суицид.

Дождь раскачивал деревья, живая крыша подражала лиственному шуму. Юбка на ней была такой узкой, что я не помню, как стянул с бедер этот кусок колючей ткани. Кофточка тоже отклеивалась с трудом, и какая-то серебристая упаковка с пилюлями потрескивала у нее под пальцами, когда она запускала в сумочку свою щепоть. Потом она прочитает мне стихи. Сядет, согнувшись, обхватив локти. Ее туфли блестели застежками растянутых ремешков, разношенные и пустые – у них был вид каких-то очисток. Вся одежда приклеивалась к ней, точно пластырь, и эти ремешки, синие, в перехлесте которых я увидел широкие раздавленные пальцы с бескровными ногтями. Только нежная линия подбородка и завиток ноздри и давали мне понять, насколько она хороша, когда я увидал ее в первый раз. В стихотворении будут рифмоваться «не бывают» и «молча убивают», и я никогда его больше не услышу. В нашей компании ее сразу приняли, полюбили и сделали для нее самое худшее: в день рождения взяли лодку и отвезли ее на тот же самый остров. Было шумно. Ей дали удочку, она поймала подлещика и двух больших окуней. Ночевать не осталась. За все это она подарила Игорю пластмассовую трещотку со свистком, которая сломалась на первом же концерте, для Наташки скопировала вязальный чертеж из тетради в клетку, и Юра до сих пор спрашивает меня: «Как там твоя Васька?» И он уверен, что все женщины, которые были со мной на протяжении последних двадцати лет, на нее похожи.

Дождливые дни в пять раз длиннее ясных, никогда не знаешь, чем еще заняться, и до того темно, что ночные кузнечики с длинными антеннами и сабелькой яйцеклада начинают ползать по занавескам и цыкать… С утра лило и лило, и бабушка в лиловом халате даже не принесла на террасу свою сардоническую улыбку, значение которой мы разгадаем в первые дни сентября. Я сидел на бабушкином месте поближе к вьюнкам, полным улиток, на коленях я держал планшет и рисовал моего песика мазками жирной туши. Я был в прекрасном настроении, продумывал направление мазка и силу нажима кисти. Никаких догадок, что бабушка, несмотря на все наши заботы, все равно умрет в свои девяносто три года, как ей того и хотелось. Калитку подергали. Собака останется недорисованной, без шерсти на животе, в действительности густой и длинной.

Есть такая девочка… Была. Короткое треугольное лицо, большой рот, похожий на губку, пропитанную сиропом или уксусом, щедро выступающий зад. Смешная фамилия, склонность к полноте и маленькие ножки, которыми она любила пинать своих неповоротливых поклонников. За одного из них (не знаю, за какого) она выйдет замуж. Приехали. Зашла в гости. Взяла с собой подружку: на турбазе комнаты на двоих. Кроме раздавленных пальцев и челки темно-каштановых волос я успел отметить только прямую осанку, худые плечи под серым пиджачком и дорогие джинсы, в которые она не влезет уже через год, противозачаточные таблетки прибавят ей формы.

Дневная невидимка (ничего, кроме подвижной одежды, ни глаз, ни рук, вот только эти пальцы в ремешках туфель) неожиданно сделалась ночной. В тот же вечер брожение субботней толпы прибило нас друг к другу как двух одинаково опустошенных людей. Дорога жила расспросами: «А вы откуда? А танцы там есть?» Отвечали, что нет, но мы не разворачивались, как будто ответ не стоил доверия. Доходили до места, находили замок на воротах, лезли в лазейки, набивались в беседки или в чужие комнатенки, пачкаясь мелом стен, стучались в окна домиков, устраивали кошачьи концерты под заборами дач, искали знакомых. У нас было принято одеваться вызывающе плохо. Рваные рубашки, брюки, разодранные от колена… Проходящие машины фарами освещали лохмотья, и так мы узнавали своих. Около полуночи брожение стихало, дискотеки закрывались, осторожное начальство студенческих лагерей боялось оргий, начинался обход домиков, палаток. Мы шли рядом, не очень заботясь, за какой компанией, скоро потеряли своих из виду, поленились лезть через закрытые на замок ворота ее турбазы, спустились на берег Волги. Большое тупое бревно с черным срезом, спасатель в будочке погасил прожектор, освещавший пляж. Темнота была влажной, тихой, чувствовалось какое-то одушевленное поскрипывание паров, пахло тиной. Казалось, пары готовы были заискриться. Близости должно предшествовать понимание или хотя бы нежность. Вот еще! «У меня от этой лестницы будут вот такие икры. И как я влезу в зимние сапоги?» Сапоги из бордовой кожи, последний подарок мужа, который шабашил прошлым летом на строительстве коровника. В моем летнем домике между нами заметалась ночная бабочка, пришлось ловить ее на ощупь на незагорелых, белеющих частях друг у друга. И потом давить ее пальцами. Рыбку, которая перепугала ее и заставила бежать из воды во время ночного купания, я так и не поймал.

Утром у меня над головой, на полке, начинал звонить будильник. К исходу минуты кудахтанье переходило в клекот, я говорил ее плотно закрытым глазам: «У нас есть еще пятнадцать минут». И она отвечала медленно, как будто хотела растянуть свой ответ на все оставшееся время: «Ну хоть пятнадцать минут», – и потягивалась, вылезая из-под легкого одеяла. И чем громче стонала, чем быстрее, покрытая капельками пота, подходила к концу, тем холоднее встречала меня вечером. «А что, собственно, между нами было?» Возле их домика вечно крутился один идиот. Его мать потом стала Васькиной начальницей. Крашенная хной заведующая детским садом. Его фамилия была Адамович. Лицо покрывали веснушки, рыжие волосы вились подобно паховым, пухлые щеки покрывала поросячья щетинка, узкие глазки сально поблескивали, когда он говорил мне: «Ты, вот что, пиздуй отсюда. На сегодня у меня с ней сговорено».

Я отвечал: «Еще увидим». И он оставался сюсюкать с девочкой и рассказывал ей сказки на ночь. Я уводил Ваську в мой летний домик.

Она любила лежать, высоко запрокинув руки, поперек меня, нежилась. И лужица пота дрожала в ее глубоком пупке. Подмышечные ямки вздувались оттого, что в них выходили плечевые головки, чистые, твердые шары, холодные и гладкие под мокрой кожей. Живот у меня под руками становился мягким, искусанные губы большого узкого рта внезапно вспухали. И она бормотала: «С мужем так было только четыре раза, а с тобой каждый день, каждый день…» Но ни разу, как часто она ни теряла контроль над собой, она не позволила мне поцеловать… даже просто прикоснуться к самой чудной части своего тела – к ореховым, блестящим крылышкам носа. «Похожа я на негру?» – «Похожа», – соврал я однажды, когда она обгорела на острове (на том же самом острове) так, что никакие отношения между нами нельзя было помыслить, кроме втирания крема. «Я не могу с тобой остаться, потому что хочу тебя всего, понимаешь, всего…» Я проводил ее в коричнево-зеленый барак с крылечком у каждой двери, пронумерованной красной краской. И у нее на крылечке Адамович играл с девочкой Женей, и он самодовольно улыбнулся. Потом он догнал меня в темноте и пошел рядом. За эту неделю Адамович разругался с матерью, ему некуда было пойти. Он засыпал на Васькиной кровати, обняв маленькую девочку Женю, чтобы Женя не боялась леса, ведьм и огромного мужика, который из лесу приходил ночевать к Васькиной соседке. От Адамовича пахло ее постелью, мятой, апельсинами, ее потом, и я чувствовал это даже сквозь безобидный дождик, который насыщал воздух запахами земли и грибов. Если бы он только напросился ко мне ночевать, мне угрожал бы приступ возбужденной бессонницы. Но нет, Адамович свернул на дорогу, которая вела к домику его матери. «Пора мириться», – сказал он. Мы простились, пожали друг другу руки, и, уходя, я слышал, как он мочится.

Дочка ее легко отпускала на ночь. Кроме Адамовича у нее в постели был еще человечек с бородой и кривым ножом. Нож человечек наполовину прятал в рукаве. Девочка обнимала его, девочка верила, что он волшебный, и держала под простыней. «Моя-то, дура. Поверила, поверила». Казалось, Ваську не устраивало, что Женя так медленно растет. «Перестать верить – это и значит быть взрослой», – вот что она однажды сказала мне. Человечек был деревянный, и я вырезал его, не знаю зачем, а днем девочка не желала оставаться одной, и ее приходилось забирать ко мне. Я стал пораньше приходить из лагеря «Политехник», где летом полно студентов, и рабочим совсем нечего делать. Бабушка перестала вставать. За дождями пришло несколько жарких дней, мой песик залез под стол в саду, выбросил оттуда лишнюю землю, устроился в ямке животом, и на девочку, которой он раньше облизывал руки, никак не реагировал. Хотя глазки свои, карие и влажные, он держал открытыми, но когда ему подносили яблочко или, например, листик черной смородины, оскорбленно хрюкал. Однажды радио выгнало его из-под стола. Голос из турбазы через дорогу приглашал отдыхающих прокатиться на теплоходе. Этот же голос обыкновенно звал их обедать. Песик привык, что за обедом сытые сентиментальные девочки отдают ему свою докторскую колбасу. Назад он вернулся, опустив мордочку к земле, и уже не полез под стол, а весь день прятался под домом.

К обеду девочку Женю уводили, потом укладывали спать, не спрашивая, хочет она того или нет. Васька возвращалась. Она вытягивалась во весь рост на моем кирпично-красном диване. Бесформенные груди растекались по ребрам и превращались в пару белых кругов с запавшими сосками. И сейчас еще, когда я из окон вижу, как фонарный свет блюдцем растекается по снегу вокруг столба, вспоминаю свое желание собрать их, как тесто с разделочной доски. Она смазывала указательным пальцем, смоченным во рту, свой печальный, увядший, боком сидевший в углублении сосок (результат мастита и бурной лактации, портившей когда-то ей даже любимую демисезонную куртку, сиреневую, короткую, очень узкую в талии) и говорила: «Хочешь, фокус покажу?» И дула на сосок, и фокус не удавался. Вздрогнув, косо утонувший в коричневой лунке сосок величиной с окурок сигареты снова прятался и уж больше не желал вылезать. «Жалко, – говорила, – обычно он сразу: вжи-и-ик!» – и движением сильно разогнутого указательного пальца, направленным дугой в потолок, показывала, как это происходит. Она у меня курила одну за другой. На турбазе было слишком много знакомых: сослуживцы матери, присматривающие за ней днем и посматривающие на мои лохмотья с тупым осуждением: если человек так одет, значит, он хиппи или безработный, беспробудно пьет и обязан курить анашу. Мелкий дождик не давал выходить, и это нас устраивало. Окно закрывала занавеска, в просвете которой вздрагивали листья лип и вишен. Стилизованные слоники, образованные от сферического чайника, живые вверх головой и мертвые вверх ногами, украшали ткань и колыхались от ее дыхания, полного дыма болгарской сигареты. Если я ложился рядом с ней, она переворачивалась на живот и прижималась ко мне теплым мягким бедром. По стене перебежками сновали пауки-бродяги. Она садилась на меня верхом и ставила холодную пепельницу мне на живот, встряхивала головой и пожимала прямыми плечами. «Помнишь, я тебе говорила, что у меня очень нежная кожа? Вот тут пальцем ткнешь – и синяк. Я тогда ткнула вот тут (на бедре), а синяк и теперь не проходит». И никогда я не слышал ее смеха. Только хихиканье, похожее на дребезжание тонкой дощечки. Через две недели она уехала в город, кончился срок ее путевки. Нам даже не удалось проститься по-хорошему.

И в городе, в первую же нашу встречу, были слезы. Сначала их ничто не обещало, но вдруг, оборвав толчки глубокого и частого дыхания, она выскользнула из-под меня и, зажав ногами простынку, бросилась в ванную. Оттуда вернулась другая, в слезах, похолодевшая, и постелила себе в раскладном кресле, отдельно от меня. Утром она стала запихивать мне в пакет свою любимую книжку, спортивный детектив из французской жизни, потрепанный, обернутый в газету, и наложила туда же банок с рисовой кашей на свином сале. «Слишком жирная, у нас ее все равно никто не ест». Такую кашу тогда распределяли по отделам для бухгалтеров, счетоводов, членов союза писателей… но ведь и я терпеть не могу жира из консервной банки, обмазанной машинным маслом, обернутой в техническую бумагу. И даже мой песик не стал есть этого осенью, когда мы особенно голодали. «Больше не приходи… Может быть… Не сейчас…» И я уехал к себе, в последний раз взглянув на ее окна, затянутые декоративным виноградом, который высаживают в центре города, чтобы скрыть уродство и однообразие его стен. В пыльных листьях прятались воробьи.

Бесконечный дождь. Быстрые нити блестели в свете окон и фар. От тепла и сырости становилось безразлично, что носишь: куртку, свитер, куртку на свитер, майку, совсем ничего. Медленно летали бабочки и у фонарей собирались таким же густым роем, как и в сухую ночь. В глубине ночной чащи зеленели огромные фосфорические пни. Важное и мелочи одинаково набухли, склеились, как сухари в рыбацком сетчатом мешочке, такие часто выбрасывало на берег, опутанные гороховыми усами зеленоватой лески, с грузилом, отлитым в столовой ложке. Серый свинец и сухарная кашка. На камнях попадались мертвые чайки. Одна, живая, сидела на воде, упираясь рыжими перепонками в камешки и вертела головой. Я взял ее на руки, она умерла. Под оврагом во время ливня выбило щель глубиной в человеческий рост. Я бросил мертвую чайку туда. Тот ливень в конце июля заставил себя запомнить.

Все уже, думал я. Стая воробьев поднялась из зарослей вишни-дичка, но тут же спряталась в другие, погуще, заменявшие забор, который давно сгнил, давно повалился. Я сидел в гостях у милой, ведущей непрерывную междоусобицу пары, макал в жидкий азербайджанский чай кусочек пиленого сахара и чувствовал спиной холод из леса, и не желал выйти посмотреть на гигантский огурец величиной с цукини, счастье великанши, который лежал на грядке. Все уже, думал я, дождь прошел, я успею дойти до дома, а там пускай опять льет. Из-под навеса заметен был просвет, но быстрая, нехорошая туча уже давила мокрую ватку вечернего неба. «Пойду», – сказал я. «Мы дадим тебе Борину куртку». Куртка не помогла. В лесу сразу же стемнело, и вода обрушилась с такой силой, что пригнула старые орешники и превратила мою дорогу в поток, который с грохотом и ревом понес по склону лесной мусор. Я брел по колено в воде, в ногах у меня крутились сучья, царапали, ставили подножку, и я не бросил тяжелую бесполезную куртку только потому, что ее потом надо будет вернуть. Ветра не было. Туча остановилась. Из тучи продолжало лить все сильней. На перекрестке, где я шел уже почти по пояс в воде, меня ждали. Он, как лисенок, взбежал по наклонному стволу и дрожал. Он поскулил, чтобы я его услышал. Какую-то часть пути ему, вероятно, пришлось плыть, а плавать он никогда не любил. Мой рыжий песик, который, как это часто бывало, отправился за мной тайком, прячась за кустами. И мок под дождем, и ждал, и не показывался. Теперь его била дрожь, соскальзывая с мокрого дерева, он подбирался, поджимал лапки и, когда я подошел, прыгнул мне на руки. «Еще немножко, и мы согреемся дома», – сказал я ему. И он лизнул меня в лицо и положил мне мордочку на плечо.

Дома я сменил мокрые лохмотья на сухие, а песика вытер моим полотенцем и уложил с собой в постель. Так мы и лежали, я гладил его умненький лоб с глубокими морщинами, он фыркал, пыхтел и вздрагивал то лапками, то высыхающим хвостом, который у него распускался, как рыжая хризантема. Я уже было развернул книгу, как дождь кончился, и в дверь постучали. Адамович, мокрый по колено, с сухим женским зонтом в синих цветочках. Ему прокусили член. «Я их знаю, они бабы интеллигентные, просто с цепи сорвались. И впятером обслуживали всех, у кого стоял. А я взял одну и пошел с ней в прихожую. Она меня зубами как цапнет… Я дал ей по роже, но этим уже ничего не исправишь». Мать промывала укус марганцовкой, чтобы не развилось воспаления. Он порывался показать мне увечье, все время тянулся к молнии своих плотных, словно чем-то проклеенных джинсов. Я говорил: «Нет, не хочу». Так мы скоротали вечер. И откуда мне было знать, какие это все будет иметь последствия?

Осенью в щель под оврагом, выбитую ливнем, стали сбрасывать мусор. Когда я бросил туда мертвую чайку, она ударилась о пустое ведро. Головой или клювом, я даже не посмотрел. Ветер прохватывал меня до костей, нужно было двигаться, чтобы не замерзнуть. Узкое белое перо, зацепившись за что-то между камней, вертелось, кланялось, поднималось и даже застывало неподвижно: крошка-спортсмен виндсерфер или же невидимый каллиграф. А два-три дня назад еще и не было этого прохватывающего ветра, и медленно набирался по дорогам ворох высохшей листвы. И как это все было хрупко там, наверху! Как печально белели сухие кроны в лунном свете безветренной ночи. Однажды вечером, около шести часов, я подъезжал на окраину к кольцу шестерки, и в автобусе имбецильная пухленькая старушка накренилась на повороте, чуть не упала, но оперлась о резиновый пол ручонкой и – этой самой ручонкой – поддела золотую пуговицу. Редкие пассажиры должны были услышать, что это уже шестая золотая пуговица за неделю, и что дурочка пришивает их все к самодельному пальтишку своего внука, тоже слабоумного. Вышли. Я набивал трубку. Ко мне подковылял человек и сказал: «Мне сорок четыре года». – «Двадцать шесть», – ответил я, так как он производил впечатление оригинала, который при знакомстве называет не имя, а возраст. Да он и выглядел необычно, чего стоил его ноющий профиль: бледная, небритая щека, красная полоса под глазом, огромный мраморный белок (мрамор с прожилками), восковое ухо. Передо мной был мертвец, не на шутку напуганный тем, что его забудут захоронить, беглец из морга, оставивший с носом прозектора только потому, что он всерьез относится к своим похоронам и уже облачился в подходящий к случаю костюм. Он только и спросил меня, что о дороге к «Дубовой роще». Я раскурил трубку и ответил, что нам по пути, и проще было проводить его, чем объяснять или пустить его по всем извивам проезжей дороги. Нет же, у меня в запасе имелся сокращенный путь, более удобный, как мне казалось, для его негнущихся ног, путь через Промежность, вниз по скользкой глинистой канаве, которая так у нас и называется.

Промежность эта выложена настриженной малиной, чтобы по ней можно было спуститься с двумя ведрами воды или подняться с двумя канистрами пива.

«Мне сорок четыре года, – продолжал он, хрустя сухим кустарником и хватаясь за мой локоть. – Я в любую минуту могу умереть. У меня открылась болезнь сердца, и за нее меня уволили с работы». Природные картины – грязные домики за заборами, увитыми тыквой, березка у калитки, подгнившая лавочка и трехколесный велосипедик без седла, спрятанный под лавочкой, – сделали его сентиментальным. «Очей очарованье!» – восторгался он, так как интеллигенция не имеет собственного языка, а это был инженер, но ему хотелось все-таки слиться со спокойной природой этих мест: ведь тут такая тишина. «Как вы думаете, могу ли я найти себе работу сторожа на какой-нибудь даче?» – «Дачи не отапливаются», – сказал я. «Но вот вы же чем-то отапливаетесь?» – «Да, у меня есть рефлектор». – «А что он из себя представляет?» – спросил инженер. Я пустился в подробности.

«Дубовая роща» слушала баян. Все население этого старомодного дома отдыха, разгребая ногами сухую листву, плелось по дорожкам в сторону скамейки под белеными дубами. Баянист сидел, откинувшись, и перебирал лады, распахивая меха, будто собственную ненужную душу, а вокруг него уже собралось несколько старух в драповых пальто и платках, и в полутьме где-то хлопали о щит со штырями резиновые кольца. Старухи блеюще, по-деревенски, пели «Подари мне платок», и одна кружилась, исполняя больше руками, чем ногами, ревматический танец. Я отвел его в комнату на двоих. Веранда с балясинами, графин на тумбочке, сосед в трико с лампасами ел творожную запеканку и пил мутный компот. И я ушел к себе, предвкушая прозрачную неделю отгулов, которую заработал в совхозе на уборке капусты. Это был последний теплый день. Наутро, когда я вышел на крыльцо, побеги в подножьях лип, еще зеленые, содрогались от мокрого и холодного ветра. И тогда я понял, что был, в сущности, счастлив в это долгое, холодное лето так, как никогда больше не буду, и что хотя даров этого лета было много, кто-то щедрый-прещедрый все еще продолжает расточать их, и не последний мне дар – вчерашний теплый вечер, шуршащий сухой листвой, когда я встретил того несчастного, который в любую минуту может умереть от болезни сердца. С каждым разом его похоронный костюм становится все грязнее, все неопрятней, он очень растолстел, под глазами собирается все больше синей крови. Он идет мне навстречу с мешочком, в котором звякают бутылки, и спрашивает: «Нет ли у вас какой-нибудь работы? Это для меня. Знаете, как мне тяжело? Ведь я в любую минуту могу умереть». Конечно, глаза его за последние два десятка лет ужасно ослабли, опухли, он так долго вглядывался в свою смерть! Но что интересно, на его темной, курчавой голове нет ни одного седого волоса. Он живет через улицу от меня, в гнусных желтых домах, составляющих самую памятную особенность Верхней Полевой. А ниже, на самой набережной, жила девочка Женя, пяти лет. И у нее на полочке стоял деревянный человечек, с бородой, и прятал в рукаве кривой нож.

И с этим, с этим подарком, мне еще предстояло разбираться. Я позвонил. Открыла Васька, кажется, она обрадовалась. Я прошел по берегу мимо смятых льдинами железных ящиков, мертвых чаек, облетевших тополей, сел на автобус и через час уже звонил в ее дверь. Мы говорили. Мне готовы были испечь дурацкий торт. Мне сказали: «Тебе нельзя верить». Я спросил: «Почему?»

Через год после развода, после того, как она наглоталась таблеток и чуть не умерла (вот сволочи, зачем откачали?), ей стало совсем пусто. И тогда она решила, что должна опуститься в самую грязь, не жалеть себя, чтобы очиститься. В самый разгар очищения, когда было все равно, с кем, я ей и подвернулся. Это я уже слышал от нее едва ли не в первые дни нашего знакомства. Значит ли это, что я, моя судьба, для нее и были той самой грязью? Ей не хотелось бы так говорить, хотя… Она задумалась. Наверное, да, значит, во всяком случае, сначала так оно и было. Но постепенно она выделила меня из всех остальных и поняла, что я ей нужен. Однажды ночью она сказала своему любовнику: «Если я тебе дорога, сделай для меня одну вещь, только не спрашивай, зачем».

– И он повез меня прямо к тебе. Да, на своей машине. Я подошла к твоей двери и услышала, что ты не один. У тебя была женщина. (Света, улыбнулся я…) Я еще раз посмотрела на нее в щелочку. Было видно, как она возится с молнией джинсов, такая толстая. Я вышла за калитку и попросила его отвезти меня домой. Он очень устал, ему приходилось вести машину в такой дождь, что она по самые фары тонула в воде. В тот самый ливень, помнишь, когда здесь все затопило?

– Да, – сказал я, – такой дождь надолго запоминается. Адамович… И это был не единственный случай, когда наши воспоминания не совпадали. Да, чудесно не совпадали.

УЛИТКА

«Настрадавшийся от комаров безжалостен и к бабочкам», – подумал он, прихлопнув маленького суетливого мотылька, который оставил на штанине пятнышко прилипчиво-пепельной пыльцы. Железная зеленая лампа освещала его стол у стены на террасе, хорошую книгу с желтоватым разворотом и пятьдесят второй главой, помеченной римскими цифрами, кирпичик (вернее, полкирпичика) на парапете, сбоку тронутый мхом, робкую зеленую лапку, которую протягивал к пепельнице ореховый куст. И улитку, задумчивую улитку, которая никак не решалась сойти со стены и подобраться к мисочке с салатом из свежей капусты. В тот вечер он внезапно почувствовал озноб. Обгоревшее тело затрясло уже в овраге, но большая и милая жена потребовала немедленных ласк, отправила дочку играть к соседям и принялась тихонько постанывать под удары мячика в деревянный соседский забор. Когда удары выдохлись, она подозрительно остановилась и прислушалась, не слезая с него. Ничего, ничего, мало ли что… Но войти в прежнее возбуждение она так и не смогла. Он разглядывал ее снизу: тяжелые груди, лиственная лапка тени дрожала на крупном животе и заплывала в пупок. А потом громыхнуло в небе, и она выскочила, натянула сперва желтый лифчик, потом малиновые трусы (два разных купальника) и бросилась в сад, и ее руки взлетали к веревке с бельем, протянутой между штрефлингом и московской грушовкой, пока он искал, во что одеться.

Утро не обещало такого холода к вечеру. Пар поднимался над садом, пахло раздавленной ягодой, и мутно виднелись корявые сучья огромного дуба над соседской крышей. До завтрака дочка убежала к соседям, и они набросили на дверь крючок, но раздвинули занавески. Сидя на нем верхом, чудесно и блаженно раскачиваясь, жена хитро поглядывала в окно, не откроется ли калитка. И один раз она закрылась руками и нагнулась к нему, как будто испуганная, но тут же зашептала в ухо: «Это шутка, шутка…» Потом он сидел в кресле, а жена, дожидаясь, пока вода закипит, резала капусту и спросила его, хорошо ли будет добавить уксусу в салат? «Не стоит», – ответил он, не отрываясь от книги, так как давно увидел высоко на стене улитку, напряженную улитку с черными полосками в основании блестящих рожек. А жена стояла на полу, в старых туфлях на очень высоком каблуке и в голубой рубашке, до прозрачности истлевшей на вставших торчком карих сосках.

Но вечером, когда он приготовился проводить их в город, и жену, и дочку, его стало знобить. И когда услыхал громыхание шурупов в железной банке, он понял, что это освободит его от долгих проводов, выскочил на дорогу и взмахом остановил для них маршрутное такси, кособокий еразик. Груз уравновесил его шаткий корпус: еще и сумка с яблоками, но так и не унял громыхания, когда еразик двинулся с места. И он вернулся на веранду. На столе осталось гладильное одеяльце, у него всегда связанное с представлением о свежей летней моркови и кое-какими бедствиями. Вот оно, рыженькое, квадратное, с зелеными полосками. Теребя его и поглаживая, натыкаясь на вялые щупальца края и холодную клеенку прорех, он подумал, что именно в это одеяльце завернутым его и привезли сюда двадцать восемь лет назад. А теперь оно служило то пляжной подстилкой, то подкладкой, улучшающей скольжение утюга. Одеяльце было плотным, тепленьким. Сопящий сверток уложили в оцинкованную ванночку. Ванночку поставили в кузов грузовика, который в тот же вечер был обстрелян двумя пьяными милиционерами. Они не могли вести прицельную стрельбу еще и потому, что кузов раскачивался в скользкой колее лесной дороги, они не могли погнаться за грузовиком, потому что их собственный мотоцикл с коляской завяз в большой луже, а водитель грузовика не пожелал остановиться. Может быть, ему было запрещено перевозить людей на дачу. Он поежился: какая это низость – палить по ребенку в ванночке, завернутому в морковное одеяло. Ему захотелось более надежной защиты. Не знаю, от чего – от пуль, от пробирающего холода. И он отыскал на вешалке свой зеленый, обвисший свитер с дыркой под воротником. В эту дырку всегда сквозило, но он не позволил жене ее зашивать. Был случай, когда эта дырка, в ту пору еще не такая большая, спасла ему жизнь. Зимой, лет пять назад, после выступления, – он читал для актеров драмы и работников культуры, – какая-то дама, расстегивая сумочку, будто хочет расплакаться или расплатиться, подошла к нему и грудным голосом важно заговорила: «Прекрасные сказки. Такие добрые… вот только…» Он запустил палец в дырку под воротником и нащупал ключицу. И почесал. Дама осеклась. Дама в ужасе отступила. Теперь дырка такая большая, что после его выступлений они не подкатывают. Плоть белеет, и это заметно с самого последнего ряда.

Одеяльце он со стола убрал. Дело не в цвете, не в печальных воспоминаниях: а что, если улитка не любит касаться брюшком такой грубой фактуры? Улитка не утюг, и ей, может быть, легче двигаться клеенкой. Потом он убил мотылька. Крохотного, суетящегося над его коленом, ну прямо как какой-нибудь комар. Мало приятного, когда они кусают в лодыжки. Но все-таки это низость, бить мотыльков. Машинально. И еще это пепельное пятно на штанине.

Какое-то время он прислушивался. Книга, шурша, съезжала по колену. Чуть не упала. Кто-то прошел по дороге, быстро, так быстро, что от всего разговора до него только и донеслось: «Я молча…» Влажный голос, девичья слюна пузырьками липла к губам. И где-то музыка забивала в землю свайки басов. «Далеко, – подумал он, – больше километра». А все же погасил свет на веранде и на ощупь, задевая мокрые от росы листья, медленно привыкая к тусклой тропинке, ориентируясь больше по звездам, пошел. Когда чистые точки Лебедя совершенно скрылись за лесом, он протянул руку и наткнулся на щеколду.

И действительно, через двадцать минут он уже стоял на краю асфальтовой танцплощадки, а рядом с ним, ухватившись одной рукой за железные трубы ограды, устроился Юра Кирюшкин. Другой рукой Юра тянул у него из пачки сырую сигарету, разминал и раскатывал ее пальцами, пока она из плоской, потеряв половину табака, не превратилась в круглую, и только потом поджег. «Мы тут заказ получили. Оформление клуба. Вот, подглядываю». Специальностью этого человечка была мозаика. Его крошечные, как будто недоразвитые ручонки казались слабыми, и у себя дома он любил прогуливаться по мерзкой деревянной улочке, ведущей к затону, с овчаркой на поводке. Собака была дрессированной, собака очень любила свою работу. Если им навстречу шел портовый рабочий или грузчик, Юра незаметно натягивал поводок. И с восторгом и наслаждением кричал: «Я не могу ее удержать! Вы же видите, какие у меня маленькие слабые руки!» Здесь Юра гостил. Хозяин дачи давно спал, уткнувшись носом в этюдник, уставленный закуской, а Юра пришел подсмотреть реальность. Он быстро зацепил колючими темными глазками очень высокую, крупно завитую модель и теперь обсуждал детали. «Вот ведь, если женщина хорошо сложена, то она мне и не интересна. А попадется какая-нибудь коряга: так треугольник и так треугольник. Идешь за ней, идешь, и смотришь, и смотришь…» Кроме того, Юра опять принялся рассказывать о студенческой проделке времен своей учебы в Ленинграде. Догнать в толпе, густо идущей по этажам «Пассажа», женщину, которая несет наполненную сумку и рассеянно колышет пустым безвольным кулаком, вставить в этот кулак член и еще успеть разрядиться в потные недра этого нечаянного маятника – и потом незаметно сбежать. «Видишь, какая худая, – продолжал Юра Кирюшкин, – кость широкая, маленький зад. Это по мне. Представь себе, она идет обнаженная, а ты за ней сзади, и тебе видна вот такая бородища».

Не то чтобы он очень уж завидовал Юриному творческому оптимизму… Но только у Юры, если не врет, была хоть какая-то цель, а его… его в эти дни что-то томило. И сейчас он не понимал, для чего здесь находится. Послушать музыку? Музыка была отвратительной. Это стало очевидно, когда он прошел половину расстояния от дома и до него стали доноситься голоса забивающих свайки. Просто посмотреть? Иногда нужно бывает сосредоточиться и с упоением собственного превосходства прочесть гадкую книгу. Превосходства не творческого, нет, просто читательского. Или сходить на танцплощадку, но только теперь и танцы не те. Лет десять назад, когда ему становилось особенно дурно от грубых и пошлых вещей, он приходил сюда, чтобы посмотреть, как под рок-н-ролл щекастые парни отплясывали вприсядку, срывали темные, широкие фуражки, размахивали ими над головой, создавали круг, впускали в этот круг солиста, сверкали ножами, матерились сквозь зубы, в которых разбухал папиросный картон, а потом расходились, лапая непричесанных девок в красных танкетках (самое жуткое были эти дырчатые танкетки). Вот после всего этого он возвращался домой и уже без такой ноющей боли в душе смотрел по телевизору советский фильм, где такие же парни и девки изъяснялись на языке прошлого века. Подумаешь, какое-то столетие! Герои Пу Суньлина выражаются с конфуцианской простотой и лаконичностью. «Господин, поймать мне его не удалось, зато я его оскопила». Три дня назад он начал читать рассказ о пяти злых духах У Тун. Начал и отложил книгу, вспомнив, что надо было позаботиться о Митро-фаныче.

«А вон за той я бы далеко не ходил». Юра сплюнул, затоптал окурок и перелез через ограду, доверительно сообщив, когда еще сидел верхом на трубе: «Яйцам холодно. Я трусов летом не ношу». Мир заныл, как зубная боль: он еще вернется, если я сейчас не уйду. Там была одна нефритовая девочка в белом, и Юра, обойдя ее, направился к своей коряге, уткнулся ей в грудь остреньким носом, заходил, виляя бедрами. Был обнят за задницу. Девочка в белом, которую он обошел, тихая и правильная героиня без слов, напоминала Митрофаныча. Тот же чистый, снежный цвет одежды, тот же розовый оттенок когтистых ручонок, и ухо, прозрачное на свет, с чудесными красными и синими жилками. Прозрачная раковина лесной улитки, сквозь которую можно рассматривать, как бьется ее сердце и функционирует кишечник. Правда вот рожек или брюшка не видно. И не понятно, куда деваются эти черные полосы вдоль головы, – когда улитка целиком прячется в раковину, то их там нет. Он снимал улитку со стены, рассматривал, напуганную, сократившуюся, клал на стол. Раковина, полежав на боку, поднималась. И – оставалась на месте.

Она была бы совсем похожа на Митрофаныча, будь у нее неглубокие и круглые рубиновые глазки. А на самом деле, какие у нее были глаза? Какие? Понять это мешал желтый электрический свет. Можно было пригласить ее, не беда, что гадкая музыка, поддержать за талию, заглянуть. Он обошел ограду площадки, обнаружил в ней изъян, проник, сделал шаг навстречу – и… и она спряталась за безликими подругами, громкими и грубыми, как Юрино приключение в «Пассаже». Хорошо, что он не успел разглядеть ее лица. Тупое, испуганное выражение могло бы все испортить.

Он же вообразил себе нечто более нежное и рассудительное, нашел в себе немного великодушия и посмотрел на себя глазами придуманного, благородного создания, повернулся и пошел домой, почесывая горячее плечо (куда ты девался, мой озноб?). В дыре под воротником умещается вся пятерня. Бедный Митрофаныч, что они с тобой сделали!

Подарок дочки. «Чтобы ты не скучал и чтобы написал про него серию сказок. Назови как-нибудь: «Оля и белый мышонок» или «Ночные похождения Оли и Митрофаныча»». Серии сказок не суждено было появиться. Белые мышки в этом мире, который я до самозабвения люблю, отчего-то долго не живут. Конечно, в сравнении с секундным бытием мыльного пузыря, Митрофаныч мог бы считаться Мафусаилом, но пять дней это не срок, чтобы… «Одну я уже написал, – сообщил он дочке в пятницу, когда ее привезли из города. – Вот сядь и послушай. Жил-был белый мышонок по имени Митрофаныч».

Он подробно описал дочери все обстоятельства последних дней жизни белого мышонка. Прогулки в нагрудном кармане, успех у девушек, так как бедняжка не носил дырявого зеленого свитера, дождливые дни, сон в гнездышке из туалетной бумаги, обращение белых рисовых зернышек в черные, чтение на ночь «Гаспара из Тьмы». Наконец, Пу Суньлин. Дымчатое утро, солнышко, заливавшее стол в саду. Митрофаныч должен был просушиться сам и просушить свое гнездышко. Митрофаныч добегал до края стола и возвращался обратно, так как белые мышата боятся высоты. Но когда его спросили: «Хочешь, я почитаю тебе рассказ Пу Суньлина о пяти злых духах У Тун?» – он даже не ответил, до того занят был беготней. «Вот и прекрасно, – сказал папа, – если не хочешь, то и не надо». Ушел на веранду, уселся в кресло. Когда он читал примерно вот это: «Господин, поймать мне его не удалось, но зато я его оскопила», – как будто послышался сорочий крик, но рассказ был таким интересным, и мне в голову не могло прийти, что сороки дерутся из-за Митрофаныча. Теперь остается только грозить кулаком в сторону вон того дуба, на котором они обыкновенно прячутся и высматривают, нет ли на столе еще одного белого мышонка. Этот был вкусный. Папа сам видел освежеванную ножку. Во время драки двух сорок она отлетела и прилепилась к спинке скамейки. Вот этой, на которой мы с тобой сидим. Конец сказки. «А какая была эта ножка?» – «На вид совсем курятина». И она побежала играть к соседям под дуб, на котором и правда яростно стрекотали сороки.

Вот почему он шел домой и улыбался, дотрагиваясь до плеча сквозь дырку в свитере. Картонный домик обрызгал его росой с крыши, когда он протопотал по ступенькам. Верхний свет – желтоватая колба без абажура. И прежде чем улечься с книгой, он посмотрел на стол.

Улитка сидела в мисочке и ела капусту.

КОНЕЦ ВЕЛИКОЙ РЕКИ

Долго, глубоко спал Вениамин на даче, пружины дивана и те под ним начали бунтовать: ему уже тридцать, а он все спит, вот такой тощий, тупой от водки, комплексов и солнца; и птицы из сада летели в окно, и пахло дома лимоном моющей пенки, слезой нагретых сосновых рам и табаком, табаком, истлевшим под крышей этого дома… Всегда-то женщины оставляли Вениамина за то, что он уже к полудню набивал пепельницу с горкой. А вот жар любил даже больше водки; в самом деле, если солнце печет яйца в песке пляжа, то хватит и ста пятидесяти граммов; только лучше не есть; пить воду из песочного родника, разгоняя на ледяной поверхности тополиный пух.

И тебя накроет. И ты заснешь.

Вениамин позаботился об этом с утра, когда в баре еще никого не было. Ребенок за стойкой, пол женский. Гладкая… Вениамину так и хотелось потрогать эту головку, подкрашенную в персиковый цвет, эти невесомые волосики младенца, льющиеся прямо ему в стакан по воле бдительного вентилятора, который вылупленной серединой продолжал измерять ширину его костлявых плеч (а что, если она пахнет, как творожок с молочной детской кухни, со вчера забытый на столе?).

В полдень Вениамин ел завтрак, поливая макароны сметаной из голубой коробочки, стебельки переросшего укропа кололи ему горло и вонзались в десну хвойными иглами. Когда за спиной шуршали, он бил кулаком по столу так, что подпрыгивала посуда, и длинная полевая мышь, которая тоже с ним не дружила, медленно, как слизняк, сползала с газовой плиты за плинтус; время от времени ее поколачивала лихорадка, и, кажется, она чихала. Потом Вениамин сварил кофе, мышь заснула. Он и сам думал. Он ходил по комнате в больших цветных трусах из сатина, хватал одну за другой книги Мураками, мгновенно перечитывал каждую, запечатывал плоский зад книги, с портретом автора, поцелуем и откладывал на стол в головах пружинной кровати. Все подушки казались ему низкими, и вместо них у него в головах был свернутый валиком детский матрасик. Япончик был у него на втором месте, но порой Вениамин ставил его даже выше «Алхимика» или «Воина Света», во всяком случае, последних книг он не печатал губами. Хуйвруки Мураками наделял его уверенностью в том, что когда-нибудь и для него этот кошмар закончится, и он обретет искомую реальность, доберется до какого-нибудь зверька бальзаковского возраста, своей породы – и перепечатает губами все его вялые прелести, и будет при этом говорить, как молитву или заклинание: «это реальность, это реальность». Мураками иссяк. В одно мгновение перечитанные и перецелованные книги лежали на столе – никакой уверенности, что эта башенка сохранится нетронутой до вечера. А рядом пепельница, а в ней уже… Было очень душно, хотелось сразу трех вещей: спать; девушку, которая вчера уехала; курить. И сперва он думал, что легче всего будет исполнить первое. Но тут пружины его дивана оказали не меньшее сопротивление, чем ребра девушки, которая вчера уехала, а ведь какие у него трусы! И столько простора для воображения: под ногтями у Вениамина образовались черные каемки – девушка не возвращалась. А ведь едва он тут вот так устроился, несмотря на цепкое вмешательство третьей руки, она вдруг вся ему обрисовалась, воплотилась, задвигала коленками, задышала в шею и обещала надеть все Вениаминово: майку, брюки, может быть даже… Нет, лучше не в эти.

Надо было потянуться к сигаретам, но Вениамин, кажется, оставил их на кухне, и теперь там играла мышь, больная лихорадкой.

Девушка уехала от него вчера, как была, в черных шерстяных носках, в черной мокрой майке, в белых шортах, забрызганных грязью, летевшей во все стороны во время того ливня, который упругими плетями воды загнал ее к Вениамину на дачу и заставил спрятаться в доме у него за занавеской. По временам она из-за занавески выглядывала, одинокая, мокрая, пока Вениамин не пришел из бара, уже пьяный, и не устроил ей всякий чай. Вениамин устроил его основательно: выгнал из-под плинтуса полевую мышь, чтобы она не начихала воздух своей лихорадкой, расправился с двумя синими мухами, прилетевшими вслед за девушкой сами знаем откуда; показал ей газету с красными каплями, мол, у синих мух в голове красная кровь; поджарил крылышек, куриных, вымоченных в яблочном соке; хотел налить водки в маленькую серебряную рюмку. В ответ на все эти заботы она достала из сумки черные шерстяные носки и, надеясь, что это доставит ему удовольствие (так и вышло, Мураками), натянула их, стоя возле Вениаминовой кровати, вытягивая ножку с бугристым подъемом и длинными пальцами. Правда, это было не слишком красиво, так как поднялось немного пыли, и сверкание на солнце пылинок все испортило, но зато очень спортивно: изгиб спины, вытянутая шея, волосы, спадающие до полу, – все это Вениамин принял за хороший знак, за расположение к нему. Почему бы и нет? Он так устал перечитывать Мураками! Но девушка отказалась, так как дождь прибрал ей голову, собрав слипшиеся волосы в вялые спирали, склеил ресницы в пучки по три и пустил из носа два сонных руслица улиточной слизи. Девушке не нужны были чай, водка, сухая рубашка, и, – что всего обиднее, – сухое одеяло. Девушка, которая вчера уехала, села на стул, обхватив колени руками, – поза голой красавицы, предложение развернуть и заглянуть под обложку. Вениамин полистал. Ничего, ничего от реальности в этом листании не было! А было долгое интервью с потасканным политиком, его женой на кухне (красная мордовская утварь, мушиные головы между страниц), его собакой у камина (белый лабрадор, душка), его детьми на горнолыжном подъемнике. Вениамин еле выдержал эту пошлость. И другую, в том же роде: рожи, рейтинги, животные гороскопа… Журнал он закрыл. Девушка, все еще мокрая, сидела на стуле и все еще притворялась голой красавицей с обложки.

– И потом, ведь вы меня совсем не знаете, – сказала она, пряча лицо за коленями, еще прозрачными.

Пришлось провожать ее на дачный автобус. Но и тут вышла заминка, так как оказалось, что последний дачный автобус уже ушел, как-никак, без пяти девять, а этот уткнулся в шлагбаум помятой мордой и ждет обслугу санатория. Выглядел он нехорошо, у него был вид катафалка, в задней части нет сидений, и на полу какие-то рельсочки. Обслуга этим транспортом гордится не меньше, чем собственным званием, прет, расставив локти, чужих не пропустит. Вениамин показал на девушку.

– Это моя дочь. Не отпущу же я ее одну на ночь, тут, знаете, всякие шатаются и раздают детям леденцы.

У водителя с круглым личиком и детской стрижкой в груди шевельнулось подобие страха и сострадания.

– Подождите, пока автобус набьется. Останется место, я тебя посажу.

Пять поварих, три посудомойки, садовник, бальнеологическая сестра… как они не разваливались по сиденьям, как ни расставляли пухлые ноги и пухлые сумки, занять весь автобус только собой им не удалось. Мотор заработал, бампер автобуса задрожал от нетерпения, девушка, которая вчера уехала, все же обняла Вениамина, прижалась к нему всеми ребрами в мокрой майке и оставила ему свою грудь, лишнюю в том мире, куда ехал катафалк с едой, обслугой, шерстяными носками. Уж Вениамин и не знал, как это понимать. Хорошая грудь, парная, но для чего ему просто грудь? Только руки занимает. Но шел в бар, а грудь выбросить боялся, и еще спрашивал себя, пустят ли его с грудью в бар?

За стойкой был ребенок с веснушками, пол женский. Обхватить граненый стакан одной рукой мог только рыжеволосый убийца с улицы Морг. Вениамин потребовал сто пятьдесят и спросил, сколько должен.

– Семь пятьдесят, – ребенок произносил пятьдесят как пьсят.

– Семь пятьдесят, – возразил Вениамин, – это за пятьдесят граммов. – В обоих случаях он произнес пятьдесят как пятьдесят, но зато граммов как грамм, вероятно, опасаясь, что ребенок может его не понять, может решить, что его ругают или стараются обсчитать. И расплачется.

Абрикосовая головка исчезла за стойкой, там начались поиски калькулятора. Наконец он пискнул, и там же, без выныривания, без глотка свежего воздуха, был произведен расчет. Вениамин слушал. В зеркале над ним высокий тощий тип, дрожа от нетерпения, держал двумя руками женскую шею… да нет же, стакан толщиной с женскую шею. Груди, оставленные девушкой, которая вчера уехала, он сложил на стойку, покрытую вишневым дерматином, у фарфоровой пепельницы с логотипом «Мальборо». Ребенок тонул, калькулятор булькал, пускал пузыри, задыхался…

– Пятьсот граммов (именно граммов, так она и сказала, негодница) стоит семьдесят пять рублей. Пятьдесят граммов водки пойдут за семь пятьдесят (во всех случаях семьдесят, пятьдесят, – какая музыка, милый Мураками, вот только не знаю, как мне освободить хотя бы одну руку, и не могу понять, я ли держу стакан, или это стакан берет меня за запястье невидимой хваткой). – Голос под стойкой креп, становился быстрей и звонче. – За сто граммов водки с вас пятнадцать рублей.

Вениамин улыбнулся, высокий тощий тип в зеркале улыбнулся тоже. Это он первый освободился от стакана, это ему первому удалось поставить свой стакан на стойку, тогда как Вениамина все еще кто-то держал за руку, и он не решался освободиться.

– Девушка, – сказал высокий тощий, – у меня тут не сто, а сто пятьдесят.

– Я тут недавно, – сказал ребенок, – и еще ничего не знаю.

Молчание. Сопение. Калькулятор вынырнул, отодвинул груди и пепельницу, утвердился на стойке. Не прошло и пяти минут, как они сошлись на том, что Вениамин должен двадцать один рубль пятьдесят копеек. (Не спрашивай, не спрашивай, Мураками, как они произносили это число: ответить – выше моих сил.) Водка плохо пошла и не пожелала сразу ударить в голову, но, когда Вениамину все же стало хорошо, как школьнику, вышедшему с урока математики на майский двор, на многообещающий майский двор, белый от ватки тополиного пуха, девушка, которая вчера уехала, сказала ему:

– Пойдем на пляж. Хватит спать. – Она приподнялась на локтях над туго свернутым матрасиком и, полусидя, мотала головой так, чтобы волосы щекотали Вениамину щеку. Были еще мухи. Синие. Две.

В зеркале над головой тоже творилось нечто неладное. Спать давали, ходили на цыпочках и все молчали. Проворное отражение Вениамина сразу сникло: там ему стало бесприютно и даже немного холодно, и все это от такого количества людей в пальто. Угрожающей была их неподвижность. Нельзя же просто так стоять на одном из самых главных и самых мерзких бульваров города, сером, грязном, так что даже внутренность пакетиков, вообще-то зеркальная, неба не отражает, и лежат они, раздавленные, под ногами, и попадаются чаще, чем опавшие листья. На всех кепки, кожаные пальто, и дальние ряды одеты так же плотно, и кое на ком чернеют перчатки. Сникшее отражение Вениамина протискивалось и старалось не потерять из виду единственный движущийся плащ, бордовый, как дерматин барной стойки. Сначала только потому, что этот плащ двигался. Медленно между стоящими проходила его девушка, которая вчера уехала. Но его отвлекали. Вот мать Вениамина говорила подруге:

– Ну и за каким хуем он туда поперся? Нет, ты посмотри на него: ничего ведь в нашей жизни ему не надо. Только ест и спит…

А подруга возражала ей (отвлекающий жест рукой, описавшей некий пунктирный нимб над бульваром):

– О какой жизни, Галя, ты говоришь? И чего, чего в самом деле можно хотеть от этой жизни? Мой муж запирается в туалете…

И вдруг девушка, которая вчера уехала, оказалась прямо у него под ногами. Она сидела на корточках с бледным от натуги лицом и быстро-быстро, с обидой, говорила ему:

– Я уже совсем готова была полюбить вас, а вы… Что вы делаете? Выньте руки из карманов! Немедленно выньте руки из карманов. – И выпрыгнула у него из-под ног и бросилась к почтенно брыластому старику, который стоял, руки в карманах, стоял колоколом, выпятив живот и одновременно отставив зад. У него были пышные усы, словно из ваты, и каждое волоконце, коричневое от никотина, клубилось папиросным облачком. – А вы быдло! Все вы быдло! – кричала девушка, размахивая рукавами, волосами, сумкой. Не знаю, почему она его не ударила. Господин, который подошел сбоку и положил на плечо Вениамину руку в перчатке, был квадратный, в дорогой коричневой коже, но чем-то похож на оскорбленного старика и, вместе с тем, во всех отношениях меньше него и уже. Вероятно, выскочил из него, как из матрешки, или неудачный родственник.

– Послушай, твоя девка оскорбила хорошего человека. Вениамин, стыдясь немного своей подвижности и летней одежды, согласился:

– Да, понятия не имею, за что это она его.

– Ты, давай отойдем, – сказал квадратная кожа.

«Конечно, – вяло подумал Вениамин, – придется потерпеть». И опять его будут бить за то, что он высокого роста. А девушка, может быть, тут ни при чем.

– Говорю вам это не потому, что вас боюсь, а для того, чтобы между нами не было взаимной злобы. Я готов за нее извиниться. Возможно, она была не в себе или просто чем-то расстроена. С девушками это часто бывает. И с моей тоже.

– Разумеется, разумеется, – отвечал квадратная кожа, беря его под руку и уж больше не отпуская, – ваши извинения принимаются, но вы и меня должны понять. Я же должен постоять за хорошего человека. Посудите сами, бить девушку я бы не стал. А тебя, сука, я урою.

Нужно было найти, по возможности, безлюдное место, но везде на бульваре стояли и держали руки в карманах, и девушки нигде не было видно. И поэтому они направились прямо к маленькой пивной, закрытой металлическими щитами и недавно переделанной из павильончика автобусной остановки.

– Ты подожди, – сказал квадратная кожа, обойдя стойку (бармена не было видно), – я сейчас им скажу, чтобы всех отсюда на хуй. Ведь правда, что нам не нужны лишние? Только один на один?..

Вениамин кивнул: конечно, конечно, – и отошел в угол к нефтяного цвета лужице, над которой без тени смущения сидел инвалид; ему, наверное, все прощалось. Но Вениамину тут же пришлось усомниться в благородстве квадратной кожи, так как из-за стойки стали выходить люди. По двое, по трое, все тоже квадратные, но драповые, все в серых кепках; они потеснили Вениамина к дальней от входа стене, ему пришлось зайти ногами в лужу, над которой сидел инвалид. Прислонив к бедру костыль, он курил папиросу. Он смотрел себе под ноги и, когда летние сандалии Вениамина захлюпали в лужице, даже не вздрогнул, а когда Вениамин ему сказал:

– Вам лучше уйти, собирается драка, – поднес ко рту папиросу, которая казалась давно потухшей, но нет, беленький картон стал желтеть от дыма, который въелся в шовчик, и пепел выбирался наружу не только с опаленного конца, но и сквозь язвочку на боку папиросы. – Лучше уйти, – повторил Вениамин. Инвалид окоченел. – Ну, как хотите.

Надо было еще найти среди них квадратную кожу и попенять ему: что же это он? К чему было обманом тащить его в эту пивную? Но там никого не осталось. Только двое заснули, улеглись правой щекой на бочку, и ближний к Вениамину положил рядом с головой желтый сжатый кулак. Складчатые, покрытые седой щетиной затылки. И никакого облегчения, что бить его сейчас, похоже, не станут. Надо было еще выбраться из пивной.

Долго не удавалось освободиться от присутствия этих двоих, что спали на бочке, да еще инвалида. Бывало, Вениамин идет к выходу большими шагами и о многом успеет подумать, и сто раз себя спросить, куда могла деться девушка, которая вчера уехала? Обернется: спят на бочке. Один раз он даже открыл дверь, вышел на улицу, прошел всю ее, гадкую, серую, пустую, с идиотским названием, и уже в его воображении представились другие идиотские улицы: Физкультурная, Спортивная, Стадионная, Трамплинная, Вратарская и тут же, Вратарскую пересекая, – Голкиперская, как перед ним опять, грибами утеплительной пенки на вертикальных щелях гофрированной жести, выросла стена пивной, плевки, копоть. Обернулся: спят на бочке. И сколько бы, комкая мокрыми (в луже под инвалидом вымокшими) пальцами ног подбитый край простыни, ни бежал он вперед, перед глазами потом так стена стеной и оставалась. И даже когда он совсем уже, от боли в шейных позвонках, съехал головой с неудобного валика на теплые, охнувшие ребра своей кровати, у него за спиной, поперхнувшись папиросным дымом, раскашлялся инвалид. Вениамин машинально обернулся. И снова: спят на бочке.

Ниже ребер у нее все было нежное, мягкое, немного влажное от жары; спасаясь из пивной, Вениамин ударил ее локтем, и там увяз. Больно, подумала она, и неудобно, и мухи здесь пробегают по животу холодными лапками. И надоело слушать его бормотание и смотреть, как он чешется, раздирая кожу нечистыми ногтями. Она взяла его за плечо, потрясла.

– Просыпайся. Говорят, это вредно – спать на солнце, когда выпьешь водки на голодный желудок. Есть же крекеры. (Шелест пакетика, потом хруст.)

И Вениамин понял, что спасен, что вернулся к реальности.

– Дай я тебя поцелую, – пробормотал он, все еще боясь открыть глаза, потянулся вслепую и – промах! – набрал полный рот песка.

Девушка, которая вчера уехала, лежала на розовом полотенце, играя пальцами ног, и, когда увидела его, увидела, как он отплевывается, перевернулась на живот и, тихо посмеиваясь, принялась пускать ему на спину каких-то быстрых насекомых, которые передвигаются прыжками, забираются под плавки и потом накапливаются в подколенной ямке.

– Не дыши в ухо, – сказал Вениамин и уставился в стену.

Эта стена из грубого камня отделяла пляж от проезжей дороги, цемент между камней выступил наружу подтеками и делал ее похожей на многослойный неопрятный сэндвич. Она держалась на железобетонном основании высотой метра полтора, и на нем, у самого песка, углем (писали, должно быть, лежа): «Катя и Алис тут сосались. Мы лизбианки». На этот раз подростков под стеной было двое, и они еще не успели напиться, поэтому один, широко раскрыв рот, демонстрировал другому коренной кариозный зуб, а другой, изучая его, говорил:

– У тебя в дырке арбузное семечко застряло. Вениамин должен был устроить испытание. Лежа, со своего места, он пытался рассмотреть, какое оно, черное или белое, коричневое или в крапинку. Нет, арбузное семечко не просматривалось. Вениамин осторожно повернулся на спину, чтобы не спугнуть этого открытия, продолжил испытание; он сел. Ни одного островка поблизости, ни один предмет не нарушал унылой полиэтиленовой глади, и вполне приемлемая щетка растительности на другом берегу Волги; этот маленький синий дебаркадер, превращенный в турбазу, нам тоже знаком. Девушка, которая вчера уехала, подвязывала волосы резинкой с разноцветными цветочками, звездочками и колечками. Высоко поднимая плечи, она зашла в воду по пояс и осталась там ждать, пока рыбки-иглы, петельками спавшие в иле, выпрямятся и приплывут подергать ее за волоски на ногах, рыбки-иглы тут же ее окружили, стали невидимыми губами пробовать на вкус. И тогда она сложила ладони щучкой и нырнула, махнув в воздухе желтыми пятками, как щенок, который начинает работать лапами, когда его только несут к воде. «Вынырнет, я у нее кое о чем спрошу».

Совсем окончательно ему хотелось быть уверенным, что страшный, отвратительный сон закончился, а девушка что-то не показывалась, и он обдумывал, как спросить, и понимал, что прямо спрашивать нельзя.

– Водолазка ебаная, – незлобно сказал один из подростков, и Вениамин почувствовал, как его пробирает озноб от того, что здесь умеют читать его мысли.

Подростки тоже подошли к воде, тоже ждали, им всегда интересно, кто сколько может пронырнуть. И тут же, метров за двадцать от них, не больше, из воды, лицом к берегу, вынырнула блестящая голова. Ахающий, судорожный вздох. Брови подняты так, будто ими можно собрать воду со лба.

– Я сегодня не в форме!

Вениамин поплыл к ней неумелым, медленным кролем; ее голова над водой вертелась, как в баре вентилятор, плавала она как-то робко и переводила взгляд то на пристань с катерами, музыкой и гидроциклами, куда ее в конце концов могло прибить течением, то на берег, измеряя расстояние, которое, ворочаясь с боку на бок, уже преодолел Вениамин. Станет ли он хватать ее за ноги? Станет ли обнимать и тянуть на дно? Есть ли и там, в зеленой зацветшей мути, эти ленивые рыбки-иглы? Все ей было интересно.

– Хочешь ко мне зайти? – спросил Вениамин.

– Хочу, – ответила девушка, – но только… – И добавила обстоятельство, которое сделало ее отказ смешным и лишило его всякого смысла.

И этим мир, в котором пребывал Вениамин, был испытан и во всех отношениях приведен в порядок.

– Дай я тебя поцелую, – сказал он, болтая ногами в воде и сопротивляясь силе, которая вечно тянет на дно, и девушка, которая вчера уехала, машинально подставила ему висок. «Это реальность», – подумал Вениамин. Такая вот, хоть и нет почвы под ногами, а в остальном – реальность.

После обеда народ на пляже лежал погуще, чем с утра, и солнце разогревало песок, и в нем пеклись яйца. Из бара спускались новые и новые. Гаденыш, пузатенький, в потной майке и бежевых шортах со множеством карманов и карманчиков, стоял на лестнице и беззвучно трубил в стеклянную трубу. Пиво лилось ему на пухлый подбородок; он стоял, расставив ноги с крутыми шариками мускулов на кривых, омерзительно-белых икрах, и занимал собой проход, так, что позади выстроилась очередь. Надувные акулы и утки в руках пенсионерок, покачиваясь и сверкая белками невозможных глаз, дожидались, пока он допьет пиво и спустится, но гаденыш поставил пустую бутылку на ступень лестницы и, расталкивая надувные игрушки, которые старались протиснуться мимо него, стал подниматься обратно. Наверное, в бар, с тоской подумал Вениамин, поскольку ему казалось, что и он там что-то потерял. Они подплыли к берегу. Лежали на мели, упираясь пальцами в песок и болтая ногами. И странно, словно обоих заключил какой-то кокон счастья и взаимопонимания, проницаемый разве только для тихой, вкрадчивой гнусности, но громкие гадости, ничего не значащие огрызки пляжного срама, их не задевали. Племя выродков размножалось и било об стену бутылки, смешивая брызги стекла с тупым однообразным матом; гаденыш, державший на лестнице надувных акул и уток, явился сразу в трех лицах, с отцом и сыном; пришли собаки, все в парше, и они стали валяться на расстеленных полотенцах, и два извращенца, высокий и бородатый, кормили «Меллером» мальчика, обсев его с двух сторон, нежного, смуглого, рыжего, в плавочках с обезьянками Вайкики, и спрашивали:

– Мальчик, а твои родители когда придут? – и мальчик хохотал, и никто не смел вмешаться и отогнать их, хотя все смотрели на эту тройку косо, и всем становилось нехорошо, кроме Вениамина и девушки, которая вчера уехала.

Но наконец и его настигла дурнота. Въехала на песок и затормозила прямо перед ними, надвигаясь бампером, старая «Волга» цвета кофе с молоком, без ветрового стекла, нарочно, чтобы им было видно, что там делается внутри. Крепкий, с сильными ногами футболиста человек бегал по песку, застенчиво придерживая ладонями слишком широкие, слишком короткие трусы, но теряя равновесие, взмахивал руками, и девочки, которые лежали под ним на животиках, взрывались нестройным одобрением и щелчком с большого пальца метали в него мелкие камушки. Вениамин подобрал пинчера, который, задрав морду, семенил по мокрой кромке песка, коричневого, пятнистого, как Бемби, пинчера, и бросил его в переднее окно «Волги», в самую гущу копошащихся тел, пинчер ухватил кого-то за торчащий член и тут же надулся и задавил кого-то, как подушка безопасности. Теперь им, Вениамину и девушке, которая вчера уехала, уже напрочь отказано было в покое, и пришлось пробираться порознь, обходя машину с двух сторон. Изо всех ее окон выпирали жуткие пятнистые бока, возможно, этот пинчер и был бродячая подушка безопасности. Вениамин видел, как расходятся шерстинки на растянутой коже, и с них прыгают блестящие блошки, а девушке досталось изучать воскового клеща, который пока не собирался покидать собаку, и, зеленоватый, напоминал подушечку, такую карамель, которую бедные деревенские старушки сосут, запивая чаем. Обойдя «Волгу», они соединились и подошли к розовому полотенцу.

– Я больше не хочу на автобусе, – сказала девушка, которая вчера уехала.

С ее волос и с ее рук летели брызги воды, прямо на Вениамина, прямо ему на грудь, и он от этого стал покрываться мурашками, так-то вот, Мураками. Тут она была перед ним настоящая, с пластмассовым браслетом на запястье, с великолепным блеском нижней губы, пушистая и смуглая, не то что на обложке гнусного провинциального журнала, который ему давеча приснился, без этой мертвенной синевы, без этой пугающей прозрачности, пропускающей сквозь себя самодовольные рожи в галстуках. Темная, сильная и таинственная. По ее спине, на которой начинал подниматься серебристый пушок, медленно проплыла тень вороны, на мгновение затмевая блеск мелких капель воды. Она вытирала лицо полотенцем. Стоп!

– А где?.. – спросил Вениамин, так как только теперь понял, что не видит одной необходимой детали, без которой вся эта реальность – какой-то сон, такой же, как и был предыдущий, такой же кошмар.

– Ты это о чем? – спросила девушка, поворачиваясь к нему лицом. – Я говорю, что больше не хочу ехать автобусом, но прошлась бы лесом, там теперь хорошо, прохладно. А как ты думаешь, комары там есть?

Вениамин побоялся задать прямой вопрос, ограничился намеком.

– Где твой лифчик?

– А зачем он? – спросила девушка, разводя руками. И все снова стало зыбким, во всех вещах почувствовалось какое-то летучее безумие, увлекающее их неизвестно куда, но уж точно в сторону нового кошмара. Ему пришлось вспомнить, что груди он оставил в баре, поэтому лифчик ей на самом деле не нужен. Но и сопротивляться всему этому не оставалось сил, и последняя жалкая надежда на неудобный валик из детского матрасика была напрасной. Давно он съехал головой и давно дышал во что-то влажное и мягкое.

– Хорошо, пройдемся лесом, – выдохнул он туда. И солнце разогревало песок на пляже и высушивало Волгу, и Волга мелела. Постепенно из воды поднимались островки, поросшие кустами шиповника, ивой и молодым тополем, и листочки дрожали от колебания воздуха. Многие с пляжа переходили илистые лужицы вброд, и только кое-где надо было плыть, – и гуляли по островам, блестя голыми плечами. Но и это Вениамину было все равно, и что Волга высыхала, и что в ней ил покрывался коркой, и очень немного воды оставалось только на синих плавках Вениамина и на черных девушки, которая вчера уехала, из последних вышла длинная, с указательный палец, изогнутая книзу кудря, и у нее на острие собралась последняя капля.

– Монтигомо или Монтипайтон? – спросил Вениамин. Она ничего не поняла: какие когти, какие змеи? Капля вздрогнула, упала в песок, и в нем превратилась в рыхлую пуговицу, в подобие пупка. С великой рекой было покончено.

ЛОШАДКА ИЗ ВИННЫХ ПРОБОК

«Я умираю, – писала Соня, – без тебя я чувствую себя так, как будто из меня что-то вынули». Маленький доктор улыбнулся. Он только что растопыренной ладонью закрыл за собой матовую дверь палаты, внутри которой угасали темные стоны. Густая седая бровь, синевато-розовое лицо, жилка на безмятежном челе. Он притворно хмурится и кладет руку мне на плечо: «Жить будет. У нее просто истерика». С первой частью записки мы покончили. Вторая… Ведь мы и правда давненько не виделись, тут я тебе, девочка, пожалуй, поверю.

Санитар труповозки накрывает простыней серьезное лицо Горохова. Соня, когда я доставал твою записку из-за провода, ведущего к кнопке звонка, твою записку, мокрую от безутешных слез, которые с утра проливало июньское небо, меня ударило током. Пишу тебе это на носилках, так как под простыней еще светло… Нет, пожалуй, для оправдания это слишком витиевато. Мы скажем ей, что был дождь, такой сильный, кипящие лужи. А ты могла бы и позвонить. Вот еще! Панцирь маленького ому, телефон молчит.

«Я не из тех, кто этим занимается по телефону», – обыкновенно говорит Соня. Вчера она, судорожно утопая в кресле, пуская последние пузыри, читала ему «Настоящую нежность не спутаешь». Горохов любил метафоры водяные. Была сушеная земляника, и от нее к пару над чашками примешивался совсем иной туман. (Взвешенное водяное сравнение.) Туман этот покрывал собой косогор Каменной Чаши, не пряча, однако, пухлое голое плечо Сони. Мошка, охочая до соленой жидкости, приклеилась к ее запыленным усикам. Надо было тогда и сказать ей, как она мне надоела. Гнойнички на лбу под челкой, гнилые передние зубы… Я старался вести себя серьезно, чтобы она ни в коем случае… Но Соня сама находила повод для улыбки. Рефлекторной, может быть, как у новорожденного. Когда он поест, когда он срыгнет, когда вставит тебе записочку (требование невыполнимо) и отойдет от двери, сохраняя сытую улыбку. Собственно, Соня всегда улыбается от сытости. Это у новорожденного совсем нет зубов, а у нее, чуть что, всегда в сумочке есть батончик. Каждая игра отнимает много сил, не удивительно, что после этого так хочется есть, говорила она, выходя из душа и вытирая спину полотенцем, которое держала за концы так, что двигалась только спина, а расставленные руки оставались неподвижными и, наверное, болели, и, наверное, ей эта боль доставляла удовольствие. Можно еще купить мороженое, булочку, трубочку, слоеный пирожок, жевательную резинку в шоколаде.

Это были утомительные прогулки от киоска к киоску. Соня вставала на цыпочки, показывала стертые каблуки, как ребенок, в окошечко глубоко ввинчивала руку. И всякое действие исполнялось ею серьезно, с любовью к собственному телу. Есть, купаться, всунуть ногу в ботинок, слизать кефир, пролитый из чашки на запястье. Подвести губы. Этого Горохов мог не бояться. Но вот речь. Каждая фраза у нее начинается с улыбки. Горохов спрашивал себя, почему мы все время только ходим, или что-нибудь покупаем, или что-нибудь едим? Он казался себе героем японского комикса для девочек. Однако в комиксах про девочек, у девочек хрупкие ножки в огромных ботинках, и когда они едят, это не портит им ни лица, ни фигуры. Такие же, как Соня… да нет, она, несмотря на одышку, все еще подвижна, все еще читает ему Ахматову, только Ахматову, только раннюю. Передовые девушки – им удается духовно вырасти до «Гражданской обороны», минуя соблазны брачных притязаний. «Никогда!» – вчера ответил ей Горохов.

Потому что у него в пепельнице лежали винные пробки. Две. Это опять Соня. Ты должен любить красное вино. И сначала, под ее присмотром, ему пришлось полюбить поддельное грузинское (сейчас вспомню марку), но вечер прошел приятно. Посетили загородный парк. Соню укусила оса. Горохов убедил ее в том, что это муравьиный укус, и так как укус муравья может пройти, если смазать его слюной, облизывал рыхленькую кожу над коленкой. Волоски попадали ему в нос. После этого романтического приключения (загадка ведь, чего это она летом не бреет ног) ему предложили полюбить вино молдавское. И вышло противно, вышло больно. Соня вина почти не пила, убежденная с детства, что если напьется, то натворит глупостей и упадет в своих глазах. Горохова она заставляла пить почти насильно. Но в молдавский час и с ней что-то произошло. Отбросив стыд, она потребовала, чтобы сонный, наглотавшийся кислятины Горохов пересчитал у нее все родинки, пока еще не стемнело. Раз уж он не может немедленно осыпать ее розовыми лепестками. Лепестки следовало бы заготовить, так как не везде приятно.

И потом она осталась лежать на его диване, смуглая в темноте, растекаясь как-то, поводя согнутыми коленями, бормоча не сразу добытое число. Все это еще могло бы сделать Соню привлекательной, но она вдруг сказала: падение должно быть полным. Потребовала себе капельку вина, взяла у Горохова зажженную сигарету. И так полежала перед ним, позируя, в одной руке сигарета, в другой крошечная стопка с видом Ульяновска, то сводя, то разводя колени. И в это время внутренняя кислота так одолела Горохова, что он удрал на кухню за ложечкой альмагеля.

Пробки остались. Пробки лучше, чем вино. Они, по крайней мере, настоящие. А почему ты их не выбросил? Э-э, знаете, как они пахнут? Этот запах особенно силен в их розовеньких попках… удивительное дело, не могу отличить, какая каким вином. Да это и не важно, для Горохова, не приученного к алкоголю, все вина делятся на белые и красные.

За окном действительно что-то кипело. Горохов жил на первом этаже, имел на окнах решетки. Решетки гудели, как гнусная арфа, а так хотелось покоя наедине с упрямой запиской… Школьником Горохов однажды увлекся виолончелисткой. В те дни ему казалось, что это музыка делает человека чутким и «хрупким, как натянутая струна», и он повторял эту истину, вычитанную неправильно из какого-то гербарного романа, не чувствуя, что даже, если исправить ошибку, все равно будет нонсенс и чепуха, какое-то кривляние слов. Он и в самом деле поддался обаянию широкого, громоздкого футляра, пухлой руки с прямо обрубленными ногтями в белых пятнышках, его завораживали волосы, зачесанные и ухоженные до воскового блеска. Что же еще? Ах, да, на ней все время были очень узкие набивные платья, которые книзу складывались воланчиком, волновались и волновали. Ноги были ужасные, хуже, чем у тебя, Соня. Плюс плоскостопие, оттого, что она с детства носила инструмент. Она практически не могла ходить. Десять минут прогулки протекали в поисках скамейки, жердочки, ящичка, заборчика. Но все это Горохова умиляло.

Маленький был еще, не знал, каковы настоящие музыканты. Потому, что чель челью, а беглость пальцев душевности не прибавляет. А тут еще дала о себе знать разница между идеальным слухом и чуткостью. Она не писала Горохову записочек, когда он перестал ей звонить. У Сони были такие же тупые пальцы, крепкие, злобные, и уже наклевывался парой весенних, немного липких почек геморрой – расплата за музыкальную школу, училище, консерваторию и кофе, кофе с утра до ночи.

Напрасно все-таки я держал их на окне. Или у меня такой аллергический насморк, что я ничего не чувствую? Выдохлись. Витька выпрашивал их. Двести пятьдесят шесть, с двумя гороховскими у него будет… но, конечно, еще не достаточно для того, чтобы сделать занавес, как в кабачке «13 стульев». Возвращаются, во всем возвращаются семидесятые, и в умах бродит нечто плоское, громкое, с запрокинутой головой. И в огне-то оно не горит (ну, это мы еще…), и в воде не тонет (а вот это верно). Горохов, отдай. Для чего тебе эти пробки?

Нет, не отдам. Я скучный человек, без фантазии. Не люблю жечь декоративные свечи и глядеть, как огонь бликует на боках перезрелых помидоров, не люблю красного вина, у меня от него черный понос и кислая отрыжка. Ненавижу посредственных пианисток за их ограниченность и неаккуратное устройство зада. Повторюсь, мне не нравится, когда под подушечкой указательного пальца вздрагивают какие-то липкие бородавки. Не люблю говорить об этом ни с кем, никогда тебе, Соня, ничего такого не скажу. Предоставляю это сделать тому, кто тебя вытерпит до конца. Я маленький, я тщедушный, я, наверное, жалок оттого, что не пишу энергичной музыки, истеричных стихов, вообще люблю помолчать в сторонке. Но у меня есть один пунктик… Вот эти две пробки от вин, которые ты заставила меня выпить. И этот пунктик нас с тобой никогда не примирит. И я сейчас кое-что сделаю.

В небесах долго договаривались, но потом окончательно решили, что бури и грозы сегодня не будет. Уложили гром в жестянку из-под бисквитов и стали его убаюкивать. А под окно Горохова послали Соню. Но только она не дошла. Ей не хватило мужества. Густая и вислорукая береза росла под окном Горохова, размахивая рукавами, за которые цеплялись усы дикого винограда. Хорошая, между прочим, ширма получилась, чтобы за нее могла зайти с улицы девушка, маленькая, черненькая, с блестящими злобными глазками, подняться на цыпочки, просунуть кулак между решетками. Горохов оставил окно распахнутым. Ну, и куда ты теперь постучишь?

Ей не хватало мужества, так как за ширмой уже возились, стекло звякало, гудел сипловатый матерок. Горохов не подходил к раскрытому окну из боязни спугнуть алконавтов, которые тут же и ссали себе под ноги. Утром будет немножко пахнуть, но пускай, говорил он, что-то в этом воздухе не хватает мужских гормонов и слишком много слез. Он знал, как распорядиться винными пробками. Но только вот что, сказал он, высовываясь из окна, давайте с вами условимся: вы остаетесь тут навсегда, до утра, а я в окно передам вам раскладушки, хлеб, молоко, газетку с телепрограммой. Уговор был одобрен, они никуда не ушли, и один, не дождавшись раскладушки, лег на мокрую траву, а другой сел рядом, точно смирился с тем, что друга не увести, и медленно закачался в такт головной боли. И Горохов, когда на самом деле подошел к окну, увидел у него на макушке маленький липовый летунок. Откуда взялся?

Из этих пробок Горохов сделал лошадку. Он сам догадался, что из них можно сделать лошадку. Вроде как из желудей, но только из пробок. И даже лучше, чем из желудей.

Преимущество пробки (кроме того, что, когда разрежешь ее ножом, она вспоминает о вине, духом которого была пропитана) состоит еще и в ее почти каучуковой упругости. Попробуй загнать шило, а за ним заостренную палочку в тельце желудя. Скорее всего, он треснет и будет испорчен. Прошлым летом я делал такую лошадку из зеленых желудей, но она не простояла и недели. Потемнела и рассохлась. Голова будет вырезана из трети грузинской пробки, тельце из целой молдавской. На ней пояском отпечатан какой-то герб, и, может быть, он сойдет за попонку. Вместо спичек, ломких, тонких, коротких, Горохов использовал осиновые палочки, концы которых закруглил и зачернил тушью, чтобы вышли копытца. В розовую попку лошадки он всадил булавку, а в ушко булавки вдел очаровательный хвостик из белого-белого мулине. Ротик он прорезал поглубже и, когда лошадка заулыбалась, достал черную ручку, чтобы подрисовать глаза с ресницами, подправить узор попонки…

К несчастью, Горохов забыл отключить телефон. И был звонок, и, как всегда, если отвлекают от серьезных дел, неприятный. «Дождь идет, как же я к тебе попаду?» – сказал он Соне. «Не надо ко мне». И тут выяснилось, что она опять проявила изобретательность. Как всегда, неуместную. Как всегда, неуклюжую. И купила путевку в санаторий-профилакторий от управления культуры, которая ей полагалась как музыкальному работнику. «Мои теперь думают, что я там ночую». – «Две недели», – с тоской подумал Горохов, когда плелся к двери ей открывать. Так было и в прошлом году. Хорошо еще, что путевки им полагаются только раз в год. А после водолечебных процедур все эти узелки даже несколько увеличиваются. Почему?

Но прежде чем начать подсчет родинок, он должен был рассчитать охранников под окном. Высунулся, крикнул, чтобы убирались. И посмотрел вниз. Охранники до того сошлись с травой и лужами в цвете, подвижности, запахе и консистенции, что Горохову показалось, что их там нет. А потом вообще выяснилось, что их там нет. И, кроме того, он должен был ответить на записку, и, пока Соня возилась с пульверизатором новых духов, соображая, где открыть, куда нажать, он тихо и внятно сказал ей: «Ты все испортила. Был такой вечер. И дождь. И охрана. И я бы сам тебя выгнал, но что-то мешает мне это сделать». И Соня, решив, что он шутит, подтянула живот, подняла руку с флаконом, прыснула и покаталась на постели в облаке духов. Ее дыхания это не спасло.

Горохов сказал, что ему опять нужен альмагель. На кухонном столе лошадка пряталась за солонкой и жалась к перечнице. Горохов подобрал со стола перо, обмакнул в тушь. Поправил наконец попонку. На диване лежала Соня. Соня ждала его. Может быть, она уснула или неслышно ушла (оставалась у него надежда и на это). И кто-то опять копошился под березой и хлюпал в луже.

А потом ему пришло в голову набросать на ней черные яблочки. Соня, сколько же родинок я на тебе насчитал? Точное число не потребовалось. Покончив, Горохов сидел за кухонным столом и водил под носом лошадкиной пастью. Он для того и прорезал ее поглубже, чтобы в последний раз насладиться тонким, далеким, лишенным всякой кислоты запахом вина.

БЕЛЫЙ СТОЛБИК

Это совсем близко, так что, когда трамвай сворачивает в обход загородного рынка, то у дачников, которые пьют чай в саду, дребезжат чашки и стаканы. И какая-то даль прослушивается в стуке колес. Она неуверенная, эта даль, и тихая, но с ней всем плохо, головки флоксов вздрагивают, как под дождем, а уголки занавесок темнеют, будто некто невидимый, окунает их в глаза, полные слез. Много невнимательных, и они не знают, отчего им так нехорошо, не могут назвать тревогой то, что с ними происходит, не останавливаются и перед тем, чтобы выругать собак, которые чешутся и поскуливают (правда, противно), и собаки пьют эту даль, задрав голову, как птицы пьют из лужи. Когда трамвай проходит, становится тихо и холодно, но тревоги больше нет.

Чернявенький Коля с крепкой шеей и круглым лицом, поддавшись этому чувству тревоги, зарядил мелкокалиберную винтовку и вышел за забор своего участка. Только что был дождь, и Коля забыл, что может запачкать свой серый костюм со штрипками, фланелевый, как нижнее белье, но вообще-то, спортивный. В сумерках это было, в сером костюме Коля с винтовкой сам себе казался белым. И трамвай прошел, а голоса-то остались. И когда они остались, оттого, что они остались, Коля взял свою мелкокалиберную винтовку, сунул ноги в зимние сапоги без «молний» и побрел вверх по тропинке, ведущей к большому дубу с горизонтально извивающимися сучьями, прямо такой дуб, чтобы повесить на нем разбойника или чтобы сами разбойники на нем кого-нибудь повесили. Но стояла тишина, и никто не гнался в лесу за разбойниками, потому что никаких разбойников не было. Правда, вот вчера Колю захотел избить таксист.

Было за что. Коля взял тачку досюда, когда уже автобусы перестали ходить, часов в девять вечера, и встречные машины (попалось две) как-то по-кошачьи играли фарами: и не зажигали, а как будто отражали прямо в лицо какие-то тихие остатки небес. В одной фаре свет был со стрекозой, в другой с летучей мышью. И когда Колин таксист остановился у Колиной калитки, он стал требовать у Коли рубль. У Коли и был рубль. В сумочке у Колиной жены лежал рубль, такой волнистый, бумажный, бежевый. Нина взялась за сумочкину застежку с рубиновым глазком, как на заднем крыле велосипеда, как вдруг Коля накрыл ее руку своей, большой, пухлой. Правой. А левой он неудобно, очень неудобно привстав, стал рыться в кармане, и, как того и хотел, насобирал там девяносто три копейки. Больше не было. Коля знал. Таксист стал пересчитывать, сказал, что вот тут семи копеек не хватает. Коля сказал, что этого ему хватит, раз по счетчику досюда пятьдесят копеек, то что мелочиться из-за семи? Тогда таксист, на взводе уже, сказал, что это они мелочатся, а Коля, который держал Нину за сумочку, чтобы она не раскрылась, почувствовал, как дрогнула у нее рука в знак того, что ее муж безусловно прав, а таксист нет. И тут от правоты Коля тоже раскраснелся, вышел из машины, выпучил глаза, а за ним таксист. И тоже не лицо, а как будто его опустили в кипяток и сейчас будут запивать пивом из граненой кружки, светлым, с такими мелкими пузырьками, что они кажутся прядью седых волос, плавающей на поверхности. И они стали хватать друг друга за руки. А Нина кричала: «Коля! Коля!» Как будто это Коля бьет таксиста, и когда таксист хватал Колю за руки и бил его, Колю это подбадривало. Но вспоминать неприятно.

Прямо за дубом, досадно лишенным разбойников, но не лишенным сов и летучих мышей, которых Коля никогда не видел, если они только не отражались в автомобильной фаре, начинался лес. Уныло спадали к земле мокрые ветви орешников, и сквозь них что-то темнело. Там ствол дерева, там большая черная лошадь на высоте десяти метров над уровнем Колиных надбровных глаз, которые (в отличие от подлинных) иногда все-таки устремлялись наверх, туда, где из веток им подмигивали другие какие-то глаза, а еще какие-то строили глазки. И выше, еще выше, чем Коля мог бы увидеть даже надбровным зрением, на земле лежало дерево. Оно упало в прошлом году, и теперь по нему можно было ходить, раскинув руки и балансируя. Однако на нем сидели трое. Они пили из горлышка уже вторую бутылку хорошего самтрестовского вермута, белого, густо булькающего, когда рот отрывается от липкого горлышка. А на закуску у них были зеленые яблоки, в которых чернели зернистым содержимым горькие норки. Один из пивших вермут носил очки, и в них плавали, как в осенней луже, резные темные листья, целый ворох, точно в ненавистном зеркале Иродиады, куда время от времени смотрел второй. Этот второй хотел сикать. Именно детское слово тонким прутиком устроилось на жоме его пузыря и подхлестывало его басом высказывать другое, грубое, готовое всегда бестактно шуметь прошлогодней листвой и взбираться несколько вверх по зеленой. Но он боялся. И ему стыдно было сознаться, что он боится огромной черной лошади, которая хорошо видна ему сквозь мутные опахала орешников. Он хорошо знает, что эта лошадь трехногая и одноухая, а глаз у нее вовсе нет. И она не ходит. Высокая черная лошадь стала пугать его не так давно. Раньше у него были другие страхи, например, морж или хобот, но это из журналов, и они не шли ни в какое сравнение с черной лошадью. Третий тяготился обществом этих двух, но с удовольствием пил вермут, находя языком стеклянный шов на горлышке бутылки. Ему показалось, у первой на этом шве сидел какой-то бугорок, похожий на устьице слюнной железы у него во рту. Ему казалось, что этот бугорок не из стекла, а из мяса, и он проверил пальцем и убедился в ошибке. И потом ему попалось какое-то яблоко с едва различимой дорожкой от чьей-то когтистой лапы. Начиналась дорожка у черенка, совсем пропадала на боку и снова заметно краснела вокруг черной дыры, из которой коготь выцарапал личинку. И он вертел это яблоко, и вдавил в него большой палец, и спросил себя, можно ли такое есть.

Между ними происходил неприятный ему разговор. Ему не хотелось думать о смерти. В сущности, эти двое, тот, что в очках, и тот, что хотел сикать, перед каждой смертью были еще совсем детьми и не умели страдать в ее присутствии. Вот почему разговор пришелся к хорошему вермуту, как блинчики, которые макают в жидко разбавленный мед. Долгой и теплой осенью прошлого года, на дороге, проложенной, будто под песенку из «Flying Inn», случайно погиб один наш общий знакомый. Эта гибель была первой, и долго-долго потом она оставалась единственной, поэтому даже теперь, спустя двадцать лет с хвостиком, она заставляет себя почитать и вспоминать израненное лицо человека, одетого в сизый костюм, каких он никогда не носил. Этот костюм и был всего поразительней. За вермутом и яблоками разговор перешел рамки пристойности, а точнее, перестал быть искренним, я отчетливо услышал, как эти двое боятся за себя, уже чувствуют себя лежащими в земле, и я искал языком на горлышке бутылки слюнную железку, подозревая, что такая могла бы их отравить и только так заставила говорить со мной из-под земли. Их подземные голоса отличала вкрадчивость, отчего между моих ботинок проскользнул, конвульсируя ногами и надкрыльями, обезглавленный карабид. А Коля вскинул винтовку.

Это не я оторвал голову жужелице. Не знаю, кто. Когда мы сели на дерево, она уже лежала у самых его корней отдельно от головы. Я только спросил себя, куда делась голова и что это значит, если это вообще что-нибудь значит. И я смахнул жужелицу на листья, она в них провалилась, она в них стала шуршать, а я-то думал, что она мертвая, ведь это логично, если жужелица без головы, то она уже мертвая. Кто бы мог подумать, что с жужелицей это не так? И тогда я подумал, что ей без головы даже тепличней, потому что голова у нее с усами и может укусить. Меня еще ни разу не кусала жужелица. Я сел рядом с Колей и посмотрел в его очки; Коля попросил у меня спички, так как он не курит, а бутылка закрыта такой головкой, что ее надо срезать или огнем. И тут я захотел сикать. А Коля вскинул винтовку. Я захотел сикать, а Коля разогревал головку и обжег себе пальцы, потому что с первой никогда не получится, и он зажег вторую. И на время деревья у него в очках перестали расти, а по краям стекол заплясало такое пламя, что, если бы они были тоже из пластмассы, они бы выпали из оправы, а тогда из Колиных глаз можно было бы глотнуть глоток хорошего самтрестовского вермута. Но вот головка покоробилась, пожелтела и стала мягкой, Коля сказал, что на болгарских бутылках, если вино красное, то и головки красные, а если белое, то головки белые. Почему у нас все белые? Почему не сделать, чтобы на красном было красное, а на белом белое? Я спросил: а как на коньяке? И Коля сказал: на коньяке пускай будут золотые головки. Это бы его устроило. Коля вскинул винтовку. Было два Коли.

Один в очках, другого что-то тревожило. Один слышал голоса, и они не пропали, когда прошел трамвай, другой разогревал головку и сдергивал ее поскорее и протягивал мне, чтобы я хлебнул вермута еще из горячего дома. Еще дома я должен был посикать, а ведь лежал и смотрел журналы, перелистывал картинки: уже не страшные моржи и не совсем страшные хоботы. Доктор Синельников (однофамилец того, кто составил атлас анатомии, малоизвестный психиатр, специализирующийся на вялотекущей) объяснил мне, что целесообразно бояться только такого хобота, который растет из слона. Я рассматривал моржей и хоботы и спрашивал себя, хочу я сикать или не хочу. Птичка надолго зависала над входом в гнездо под выступом крыши и возле цветков фасоли. Потом ее сбивала капля, скопившаяся на неровном краю… Я, конечно, мог встать в дверях на лесенке, на цементной тропинке с оттиском собачьей лапы и моих кед тридцать шестого размера (теперь я ношу сороковой), но тут у калитки прокричал Коля, а над забором взлетела рука с бутылкой вермута. С белой головкой и белой самтрестовской картинкой, внизу которой проходит горчичная полоса, как на сигаретах «Наша марка».

Коля долго не решался стрелять. Он кричал. Или ему казалось, что он кричал. Крик не поступал в пространство. Так бывает во сне: угроза там то и дело лишена голосовых связок, она полощется в беззвучности или разливается еле слышным шелестом. Вокруг Коли голоса образовали такой согласный хор, что его собственному испугу нужно было вырваться пулей. Это был первый выстрел. Мелкокалиберная винтовка – тихий инструмент, и Коля его не услышал. Однако у него были еще патроны, штук пять или шесть, в таком карманчике, пришитом на животе. Там находилась ленточка пипифакса длиной с ладонь и карамель «Взлетная», которую ни за что уже не развернуть, не повредив красных звезд на косых крыльях самолета, и еще серенькие патроны с тупыми свинцовыми пульками, которыми я когда-то рисовал и затушевывал рисунок до полной черноты. А у Коли они лежали в карманчике, пришитом на животе с внутренней стороны штанов, и доставать их было неприлично.

Сначала я рисовал картинки к Ancien Mariner, потом пробовал продолжить Cristabel, но только в картинках. У меня кончились карандаши, и тогда я взялся за патроны от мелкокалиберной винтовки. Пульки оказались благодарными, не хуже, чем Koh-i-noor 8B, остатки свинца я выковыривал ножом, а порох бросал в огонь и смотрел, как он вспыхивает. Серенькие спортивные патроны! Эта большая папка с рисунками – ее даже показать было некому. Вот, например, Коля (в очках) закончил английскую школу и уже учился в аспирантуре, но и он не знал, что такое Cristabel или Ancien Mariner. Во всех была непроходимая ограниченность, казалось, и вермут пили только потому, что он приносит пользу. Даже разговор о мертвом, который все не утихал, и тот носил оттенок какого-то неприятного мне самопознания. И я с нетерпением ждал, когда кончится вермут. Вермут не спешил. Он был густой, наверное, его нужно было чем-то разбавлять. Мертвый являлся Коле во сне, говорил те слова, которые паразитарно отличали его речь при жизни, и вообще, был доволен собой. Мне он не являлся. Я не мог поделиться мертвым сном, а фантазировать ради такого случая не очень хотелось.

Вру, являлся, но Коле и еще кому другому я тогда не смог бы этого рассказать. Отчего-то он стал сниться мне теперь. В первом сне я увидел спуск по улице Крупской между Хлебной площадью и улицей Водников, преобразованный в широкий и выпуклый амфитеатр. Исчезли холодные стены по правой стороне и все деревянные ворота по левой. Ступени лестниц поднимались кругами, а на круглых площадках стояли гнутые стулья, и мне все время приходилось здороваться с мертвыми, которые на этих стульях раскачиваются. В полуподвале, голом и кожаном от диванов, мертвые пили портвейн: от мертвых, рассевшихся на свежем воздухе, их отличало вот что. Они, погибшие молодыми, теперь были одного возраста со мной, и все убеждали меня, что это нормально. Там ведь тоже живут. И тоже старятся. Кончилось тем, что он взял за руку моего сына: я, мол, пойду с ним, прогуляюсь к Шестому причалу, посмотрим на баржи и на водочные крышечки с ушками, золотые и сиреневые, на грузчиков, на желтые одуванчики на откосе под элеватором. Были и другие сны, в которых я вел себя послушно, всегда ему уступал, если он просил налить ему вина или вел меня на прогулку за собой, причем часто шел впереди меня, иногда оборачивался, смеялся или похлопывал меня по плечу, и все это ему я позволял делать. И теперь позволяю. Только брать у них ничего не надо, а то с собой заберут, есть примета. Он был стриженный под горшок, прямые немытые волосы, из-под которых выглядывали только мочки ушей, и носил кожаную куртку совсем современного покроя. Он исхудал там, и только лицо оставалось круглым, а белки сильно выкаченных глаз покрыла красная сетка. И прав был Коля (в очках), он не переставал сыпать своими любимыми словечками. «Я не п-поверю», – было у него чем-то вроде смазки и употреблялось как «бля».

Я плохо слушал. Я только пил вермут и вставлял свое «да», когда меня спрашивали: ты чувствуешь, что его душа где-то рядом? Принимал бутылку, искал языком шовчик и какой-нибудь стеклянный бугорок, который и меня мог бы отравить подземной слюной. Хорошо еще, что из уважения к его душе они говорили тихо, тише живых листьев, чей жадный разговор глотал уже второй выстрел из мелкокалиберной винтовки. Коле стало страшно, и он предупредил их всех, и черную лошадь, и людей с вилами, и парящего дога, который парил сидя, и даже не повернул в сторону Колиной винтовки своей головы – этот дог парил в профиль. А Коля предупреждал его, что если он не примет всерьез его предупреждения и не уйдет, то он прицелится прямо ему в глаз. Прямо ему в глаз, как в тире. Дог недоверчиво покачнулся: может ли быть опасным для него человек в нижнем белье, который не сказал еще ничего значительного? Коля сунул руку в штаны. Сверху я давно уже за ним наблюдал, и мне было смешно. Я ведь не знал, где у него патроны, и не понимал, почему после каждого выстрела он лезет рукой к себе в штаны. Невидимые люди легко взбирались вверх по деревьям, а там раскачивали верхние ветки, и все вразнобой, и я слышал сучья у них под ногами. Некоторые прыгали с дерева на дерево и брызгались. И было весело. Коля, несмотря на свои хорошие очки так и не увидел в руках у Коли мелкокалиберной винтовки. Он сказал: «Надо бы поссать». – «Попы-ы-сать», – подхватил другой. И вот они, на ходу расстегиваясь, двинулись в сторону Коли, Коли в сером спортивном костюме, так похожем на нижнее белье. На каждый шаг у них приходилось по пуговичке.

На Коле были дачные штаны, штаны для дел в саду, к которым шла соломенная шляпа. А так как дел в саду у Коли всегда много, и всюду колышки, и лесенки, и шланги, и там перчатки, а там морковка, еще нежная, а между грядками такие желоба для стока из шифера и жести, то пуговички нередко исчезали, и вот Колина мама пришивала к его штанам свои, от кофточки, похожие на вздутые соски, с таким сморщенным краешком, или от подушки, или от папиных штанов, но те никак не распознаешь: на ощупь они те же, что и Колины. А у меня штаны всегда на молнии, и я так счастлив, что это Коля первый предложил! И я решил, я Колю подожду, и застегнулся снова. Коля в это время шарил рукой в штанах. Он пробовал нащупать там патроны, мои карандаши, которыми я проводил глубокие морщины под глазами сэра Леолайна и его старой суки. Но Коля нащупывал одну карамельку «Взлетную», и мне было смешно, хотя и сейчас немножко обидно, я-то думал, у него, по меньшей мере, пять патронов, а вот, ошибся. А из карамели какой карандаш? И вот я увидел, как Коля в последний раз взмахнул винтовкой, а после того его проглотил тихий левиафан, который удобно устроился в лощинке позади него и ждал своей фортуны, медленно переваривая темную полосу глухого Колиного забора, крышу Колиного дома, в котором Нина играла со своей мамой в петуха, и хвост чудовища хлопнул где-то внизу хлопком, похожим на выстрел выхлопной трубы, хорошего инструмента. А двое, которые так и не поняли, что там произошло, и как опасно глотающее чудище, остановились возле самых его сытых усов, и я услыхал то, что должно было прозвучать: пугливое журчание, и тогда между ними, журчащими вниз, тихо и прямо, прямо в мою сторону, задевая пустыми рукавами напуганные журчанием пластинки крошечных кленов и растопыренные пальцы парашютиков, прошел белый столбик.

Это то, что никогда не доходит до человека, до встречного, но обязательно делает несколько шагов в его сторону, вернее, проплывает, а потом начинает удаляться. Я сказал: проплывает, оно без ног, этот белый столбик, и несколько шагов – это чтобы измерить расстояние моей меркой. И тот, кто видит его, не должен пугаться, и я это уже знал, хотя тогда я видал белый столбик в первый и последний раз, наверное, я большего не заслуживаю. Ни в коем случае не должен пугаться, потому что потом белый столбик уходит; даже должен быть благодарен ему – мало ли грязи накопилось в этих местах за полвека, с тех пор как люди тут поселились, мало ли что могло бы себя показать, а это ведь всего-навсего белый столбик, и он так пристойно молчит. Но если кто и испугается, тоже ничего страшного. Вот Коля его испугался, и тот, другой. Когда они обернулись, когда пошли ко мне, и на каждый шаг у них приходилось по одной Колиной пуговичке, а тот, другой, ждал, благодарно и облегченно, пока Коля застегнется, они увидели белый столбик. И тот даже растерялся, и я понял, что он любит нравиться, потому, что он заметался между нами, между ними и между мной. И я уже где-то слышал, что белый столбик так любезничает, а они, Коля и тот, другой, который не боялся больше хоботов, ничего такого не слыхали, они подумали, что белый столбик явился как продолжение их подземных разговоров, и Коля стал теребить розовую мамину пуговицу, от кофточки, как будто эта пуговица все еще пришита к кофточке, а Коля сидит у мамы на коленях, и я думаю, если бы он знал молитву, он бы ее прочел, но тот, другой, сказал: «Господи!» – и застегнулся наконец. И белый столбик отошел к дереву, на котором разместилось разбойничье гнездо, пустое, выстланное мохом, под которым я когда-то нашел забавную рожицу, нечто вроде африканской маски, вырезанную из коры, и моховик величиной с мою голову, старый, несъедобный. Белый столбик двинулся дальше, задел ветку, смахнул капли, его не стало. Это все.

Двадцать лет прошло, прежде чем на нем появилась ковбойская шляпа, но жить ей было всего только вечер, и это совсем другая история.

ЛИЧИКО

1

Красный коттедж во втором часу стало мутить от всех этих гостей, их музыка с тяжелыми басами мешала усваивать шепот и лепет ночи. Коттедж разинул окно в стене, нависающей над белым берегом – заросли ольхи блестели, как черная икра, – и его вырвало криком: «С днем рождения, Олега!» Неуемный гость получил каплей по темени и стих. А во всем виновато мясо, запеченное на решетке: обещают эрекцию, а получается какой-то сонный позыв. Баранина внутри живота бодается с помидорами всмятку. Вторая порция крика застряла где-то в коридорах, так что дом продолжало мутить до самого утра. А мы стояли на берегу впятером и ногами чувствовали, как басы отдаются в камень. Вода зашелестела, как листья в лесу, и невидимый дождик, который за два часа прогулки даже не промочил моей летней рубашки, – да и ковбойская шляпа на Павиче сидела упругая, как днем, – превратился в угрозу. Она всем нравилась, эта шляпа, ее брали на пляж и носили поочередно. Татьяна, чтобы ей не напекло блестящей рыжей головки, нахлобучивала ее во время заплывов за буйки. Надя садилась у кромки воды и поливала камни песочной жижицей, расписывала кремовыми разводами ногти на ногах или, растянувшись на полотенчике, показывала Татьяне, уходящей в воду, кончик языка – на голове ковбойская шляпа. Павич блестела из-под нее очечками, перелистывая роман «Крылья», который только начинала осваивать, – и старалась. Надежда прятала лицо под ее полями. Ей нужно было подчеркнуть, как ей тяжело и как у нее неспокойно на душе. Девочки жаловались мне, что начинают от нее уставать, хорошо еще, что она жила в отдельном домике. А сегодняшним вечером, вечером 12 августа 1999-го, эта ковбойская шляпа увенчала собой белый столбик.

К утру другого дня шляпа испортилась, волнисто обвисли поля, ленточка тульи с ковбойской символикой – звездочки, коровки, пистолетики – полиняла. Конечно, это была шляпа Павича, которая не любит воды и солнца. Надо знать Павича, она совсем не купается и почти не загорает. А водку пьет умеренно, и это когда-нибудь доведет ее до гастрита. Ибо водка, как всякая стихия, не выносит робости перед своими волнами и берегами. В ковбойской шляпе с тесемочкой, болтающейся под крепкой челюстью, немного сутулая, бледная, как бумага, Павич говорит невнятно и быстро, никогда не раскроет рта, чтобы не показать крошащихся зубов. Она двигается, как солдат, размахивает на ходу одной рукой, будто другой придерживает ружье, – на самом деле, сумку с бутылками водки. И думает она основательно, как на экзаменах, это Павич припасла две бутылки водки «Губернаторская». Одну выпили еще до ужина.

Я даже удивился, когда девочки взяли водку в лес. Ну к чему это, если можно пить прямо в лагере, вынести стол и поставить его перед домиком. Пускай мимо ходит разнообразное начальство, охранник помахивает брелоком с пищалкой от своей машины, горбатенький философ с такой же женой прогуливает усатую дочку (или наоборот, не помню, это у жены усики, а у дочки родинка на щеке) – прошли времена, когда отсюда гнали за волосы до плеч и сигарету в руке. Телемская обитель!.. К тому же я не люблю пить водку в лесу, в лесу, смеркающемся от наступления туч, где все и без того не ясно, даже приближенные предметы, но это был особенный случай, закрытие смены. Надя взяла свою «мыльницу».

Год спустя она показывала мне фотографии: вспышка сделала всех нас красноглазыми кроликами-альбиносами. Надя выстраивала нас на дорожках, рассаживала на полянке в разные композиции и быстро садилась у нас в ногах, когда ей вздумывалось передать аппарат Татьяне, но чаще сама нажимала спуск затвора длинным указательным пальцем с ногтем, расписанным, как пасхальное яйцо. Для этого у нее с собой был целый набор цветных лаков и еще гелевая ручка для тонкой работы. Меня она просила встать посередине и обнимать Павича, Надежду или Татьяну. Только там, где на фотографиях красуется белый столбик, обязательно в шляпе Павича, он занимает мое место в центре, но никого не обнимает, потому что рук у него нет.

Итак, незадолго до ужина, так как раньше я не смог приехать к ним в лагерь, мы вышли в лес – фотографироваться, выпить бутылку водки. Обязательно надо было дойти до нашей полянки и сделать это там.

Все складывалось как игра. Даже тема привидений возникла, чтобы отвлечься от серьезных, грустных и тревожных мыслей. Серьезность задавали отношения. Я их бывший учитель и давно уже взрослый человек. В моем присутствии уже можно достать сигарету, опрокинуть стаканчик водки, так как я сам делаю и то и другое. Но нельзя плюхнуться на диван, расставив ноги, и обмахиваться юбкой, если очень потно, лежать можно, конечно, если устала, но только в определенной позе, ни в коем случае не на спине – только на живот, сомкнув ноги так, что между ними и листа бумаги не просунешь. А грусть – это как от перевернутой страницы, лето заканчивается, возвращаются под родительский надзор, который в девятнадцать лет становится обременительным и заставляет выстраивать целую систему обманов, особенно изощренную при полной материальной зависимости. Две недели в лагере давали отдых от всего этого. Но к тревожной неопределенности подмешивалась и вполне ясная тревога: да, можно курить в этой Телемской обители, расхаживая по дорожкам вокруг домиков, а не задымлять общей спальни; да, можно пить водку в любое время дня и ночи, не возбраняется принимать гостей и оставлять их у себя до утра. Никто не прогонит их. Но никто и не станет помогать тебе, если нужно выставить обнаглевшего пьяного хама. Домик, в котором они жили, не прочней киоска из фанеры, да еще и окно на уровне пупка. Всю прошлую ночь к ним ломились какие-то чужие. Хлипкую дверь из картона пришлось подпереть шваброй, чтобы они, осыпая девочек угрозами (ну, бляди, я вас урою!), не сломали замок. Вот по какой причине я оказался в компании девочек и весь вечер курил у них на крылечке, соображая, что буду делать, если этой демонстрации силы окажется мало…

Тучки нагнали только сумрак, днем, на пляже, они показались нам решительнее, влажный воздух напоминал о ливне вчерашнего дня. Осы пили грязь, перебирая желтыми лапками с размеренностью заводной игрушки. Сначала была неловкость, молчание, но в одном месте, где слева от тропинки навалены части ствола, покрытого мелкой рябью коры, совсем смешной для такого великана, Татьяна, которая больше всех молчала от неловкости, так как была единственной, не из моего выпуска, вскрикнула, подошла к бурелому и показала на яйцевидные грибы, бумажной белизны и идеально гладкой формы, которые росли на изломах стволов. Один из них лопнул, из него проклюнулась шляпка. Грибы вкусно пахли и дразнили лотосовой чистотой в этом прелом мире, где все так или иначе темнеет, покрывается пылью и долго не сохраняет первозданной свежести.

На перекрестках свет пробивался уже не через кроны, а только сквозь медленно наползающие тучки, Надя всех останавливала, отскакивала, откидывалась назад и расставляла локти, поднося к лицу «мыльницу». Бежевые, с нежной кожицей прутья побегов орешника теплились впереди столпотворения мертвенно-серых дубов, местами промокших до черноты и синевы лишайника. Композиция выстраивалась. В луже плавал, задравши хвостик, коричневый лист. Ковбойская шляпа ходила по рукам, пока не съезжала на чей-нибудь лоб или затылок. Щелкал затвор. При проявке все эти кадры были испорчены. Казалось, лучше всего вышли испарения дубового, прелого листа, которые с головы до ног окутывали нас. Намеком просматривается моя зеленая рубашка, белый пиджак Павича, синий костюм Нади, и всего отчетливее – Татьяна, которая была в черном, а куртка Надежды полностью сливается с окружающим мраком. И причем, если не видно головки Павича – жесткие черные волосы, стрижка под мальчика, – значит это Павич в ковбойской шляпе – в других случаях шляпы не разглядишь.

А узкое лицо Надежды парит в воздухе, как будто без всякой опоры.

Все, сказала Надя, осталось четыре кадра. Будем экономить.

2

Такой несмелый в тишине леса, дождь разошелся под музыку из красного коттеджа, хотя, наваливаясь всей тяжестью на стены, она не вырывалась из окна наружу, только самые низкие, глухие басы бухали в берег, как машина для заколачивания в землю железобетонных свай. Павич и Надя расстелили на камнях пляжное одеяло, сидели, ловя на нос учащающиеся капли. Я подошел к воде. Когда-то здесь были пляжи, целых три подряд, песок сюда привозили каждый сезон, но за последние годы его смыло и унесло на острова. Дно устилали такие же острые камни, как и на берегу, хотя… стоя у неподвижной, лиственно шуршащей воды, я заметил на дне темную тропинку – купальщики выбрали камни, и, стало быть, вот тут можно зайти босиком. Я оглянулся на сидящих на одеяле. У соломенной шляпы начинали обвисать поля, мокрые плечи и головы блестели. Но тропинка на дне так и манила. Я предупредил их, что в мою сторону сейчас не надо смотреть: на то она и ночь, чтобы не пользоваться купальным костюмом. Переплыл водоросли и уже разворачивался против течения, когда услышал за спиной плеск и увидел, что Надежда идет в воду, прикрывшись руками, скрещенными на груди. В ответ на мой голос (а я сказал: «Не верится, что ты на это решилась!») она быстро присела, оттолкнулась ногами от дна, стала меня догонять.

Интересно, подумал я, что будет, когда до нее дотронутся. Эти противные водоросли ощупали меня с бесцеремонностью ленивого, но обязательного хирурга, который проверяет, нет ли у тебя грыжи. Однако Надежда молча подплыла ко мне, ни разу не вскрикнув и даже не зашипев. Это хорошо, значит, строго напротив тропинки и полоса водорослей выполота стыдливыми купальщиками. Я-то сразу взял вправо, на обратном пути приятно будет это учесть.

Я медленно поплыл рядом, стараясь, чтобы она не устала, а она, как обычно, быстро-быстро заговорила обо всем, что имеет для нее хоть какое-то значение. О том, какая теплая вода, теплее, чем воздух и дождь, о том, что это удивительно, плыть без купальника, и вода ласкает ее всю (почти всю), о том, что без меня она бы ни за что не заплыла так далеко, просто не осмелилась бы. Впереди стояли прожектора, чей свет, путаясь в рабице ограды, разливался по воде и весь был пронизан сверкающими каплями. Девочки, сидящие на одеяле, пропали из виду за рядом старых тополей, осыпающих воду белыми треугольниками листьев. Поднимался ветер, но в воде так и будет тепло. Течение в этом месте едва препятствует продвижению вверх, но оно и нисколько не помогает возвращаться обратно. Огромные деревья, белея одной на всех полосой, обозначающей уровень весеннего паводка, медленно надвигались одно за другим и медленно проплывали мимо нас, расходясь веером и разрывая меловую линию. Иногда перед самым носом, играя серебряным боком и серебряным всплеском, выскакивала маленькая рыбка, которую гоняли окуни. Постепенно я стал замечать нечто несуразное в том, как движутся ее плечи. Надо было присмотреться к усердной и сосредоточенной работе того, что помещалось ниже ватерлинии, чтобы увидеть, что ее левое плечо стало как будто пышнее и заколыхалось медузой. Белое, полупрозрачное животное так и притягивало взгляд своей загадочной природой, захотелось подплыть поближе, изучить его в подробностях, сделать заключение. Тем более что другое, правое, сохраняло первоначальную форму и продолжало ходить шатуном, приподнимая в воде разливающиеся волосы. Когда наконец я понял, что случилось, мне стало так смешно, что я чуть не захлебнулся. Надежда остановилась, осторожно, убедившись в том, что вода доходит ей до плеч, нашла ногами дно и встала. Я продолжал плавать кругом и уже хохотал так, что меня, наверное, слышали девочки на одеяле, во всяком случае, их темная, поблескивающая от дождя группка заволновалась, и над ней выросла Надя со слипшимися от дождя волосами. Она раскачивалась, пытаясь отсмотреть, что происходит в темноте… Надежда разозлилась: зачем я на нее смотрю? Пришлось сказать ей правду. Смотрел-то я не на нее, а на ее трусы, с которыми она поначалу побоялась расстаться, а на обратном пути так расхрабрилась, что устроила их, натянув себе на плечо, чтобы ощущения были полнее. Кончилось тем, что мне было запрещено смотреть и на трусы. Повиновался, чтобы предаться иным наблюдениям.

Дело в том, что накануне она пожаловалась мне, что боится заплывать далеко, хотя прилично держится на воде, – глубина сама собой ее пугает. Я дал ей несколько уроков плавания брассом, мы вместе проплыли вдоль всего пляжа и обратно… Советы, говоря по правде, больше придавали ей уверенности в себе, чем скорости, так как они почти бесполезны, если не опускать в воду лица, а ей этого никак не хотелось, чтобы не смазать густой краски ресниц, наложенной по моде середины семидесятых. Ну, например, можно сколько угодно поднимать заднюю часть тела одновременно с толчком ногами, но, если не выполнить сопутствующего условия, то скорости и силы от этого не прибавится… Возвращаясь вниз по течению, она ритмично исполняла мой урок. Я приотстал, потом догнал ее. Поплыли рядом, какое-то время я еще вслух потешался над белым реянием на плече, сравнивая его с ангельским крылом (а не с медузой). И почему-то вспомнилось, как надо мной, маленьким-маленьким (года четыре или около того), по нашей улице проносилась тупоносая лодка на колесах, она была защитного цвета, со скрытым в анальном отверстии гребным винтом, и мама говорила мне: «Смотри, вон поехала машина-амфибия». Были и другие воспоминания, во время которых Надежда обгоняла меня и так усердно гребла задними лапками, что я отвлекался и спрашивал себя, куда же девался винт?

Правила приличия предписывали мне какое-то время поплавать, пока она будет вытираться Бог знает чем (полотенца мы с собой не взяли), обсыхать, набрасывать куртку. Сердитый голос Павича перебивали шлепки по мокрому телу, капризный стон, какое-то поскуливание. Потом Павич уговаривала ее не надевать мокрых трусов, а то она простудится. Судя по голосу, Павич чуть только не отнимала у нее мокрые трусы. Как это часто случается с Надеждой, за приступом отрешенной смелости (в воду, почти голая!) последовала апатия, еще более отрешенная, с требованием, чтобы о ней немедленно стали заботиться. Ее бедное воображение становилось неуемным только тогда, когда ей нужно было отделить себя от таких же, как она, неприметных девушек, которые под прикрытием дружбы и участия ищут и уничтожают похожих на себя соперниц. И вот только потому, что Надя заговорила со мной о симпатичном бокальчике, Надежда приделала крылья личику. Точно так же однажды она придала мне таинственности, скрытности, той особенности, которой я ни в коем случае не обладал, и уверила своих однокурсниц, что она, несмотря на свою заурядность, является членом некого круга избранных. Хотя вся-то ее избранность только в том и состояла, что ее разум не был в состоянии связать и двух слов на единственном известном ей от рождения языке. Будучи абсолютно безграмотной (она писала слова так, как их слышала), Надежда сумела убедить своих преподавателей, что русский язык у нее второй, а первый – венгерский, будто бы родители вывезли ее из Венгрии в восьмилетнем возрасте, и вот она выучила правила грамматики, но еще не обвыкла их применять. Строгие к промахам доцентши склоняли головы перед мужеством, с каким она (большими печатными буквами) выводила русские слова, – и делали снисхождение. Надо отдать ей должное, дурачить профессоров не так-то легко. Труднее, однако, оказалось ввести в заблуждение моих девочек – тут Павич и Надя кое о чем сразу догадались, а кое к чему пришли потом. Надежда поняла это и стала их побаиваться. Она никогда не могла себе позволить с ними того, что позволяла с людьми, которых могла бы запросто облапошить. Какой-то инстинкт почти безошибочно подсказывал ей дистанцию, на которой нужно держаться от моих девочек. Но соблазн окрутить и их был так велик, что она все же пошла наперекор и этому инстинкту. И поплатилась… Умненькие мои, они сразу же заметили, как ее высокопарный тон сползает к банальности, и сила, ее мнимая сила – это лишь род истерической зависти к своим, может быть, менее красивым, но более свободным однокурсницам. Те делились реальным опытом потерь и приобретений – Надежда, видевшая мир только из низкого окошечка своего дома (запущенный сад, заборчик и угол соседского, более развитого особняка), – Надежда, никогда не ночевавшая вне своей комнаты, выдумывала себе любовные приключения не хуже, чем мальчишка в школьном туалете. И срамных подробностей бывало не меньше. Мои умные девочки едва ли не сразу оценили фальшивый тон и ложь и в какой-то момент они повели себя с ней, как с душевнобольной. Но тут им в свою очередь пришлось поплатиться, они увязли, и младшим, им пришлось опекать ее, как ребенка. На втором году таких отношений им это, впрочем, надоело, и Надежда тянулась к любому человеку, который ее почти не знал. Долгое время она считала таким и меня. Тем более что я еще не утратил надежды, что ее фантазии разовьются когда-нибудь в нечто большее, чем злободневные претензии. Вот почему я в какой-то момент подхватил эту ее игру с личиком. Была еще причина, но она касалась самого привидения…

Рано стало смеркаться, удручающе рано, в этот день 12 августа 1999-го. Не ночь – тучки совещаются насчет дождя в оскверненном лесу. Мох на деревьях зазеленел от предчувствия плохой погоды, и сумрак одел его в золотистое сияние: всегда на нем такой цыплячий пушок. Небо здесь подмигивало то сбоку пустой пивной банки, то с краю лужицы в свернувшемся чашечкой листе. А лес изменили. И вместо надежных (я знаю, куда!), помеченных подорожником, трактора, задирая кору, проторили какие-то неудобные, топкие тропы. Эти тропы сыпали землю в ботинки, и корни на них цеплялись за ноги, а не стелились в знакомом порядке. По краям троп стали сбрасывать мусор. Вид одной помоечки всех нас смутил: обрезки голубого и белого полиэтилена, перемешанные с одинаковыми черными треугольниками. Это был искусственный мех. Никаких догадок, что это за промысел, но, когда я наступил на сухую рогатку, блестевшую, как гвоздь, то девушки задумались и заговорили серьезнее и тише. И дальше мы пошли, проседая в рыжих опилках и наступая на спрятанные в них куски дубовой коры, которые ломались, показывались над опилками, красные с изнанки, как кирпич. Надежда глубоко ушла во что-то собственное еще над искусственным мехом. Она отстала, озираясь назад, и плелась в хвосте, выплевывая черные волосы, которые постоянно липли к губам, когда она, наступив на кусок дубовой коры, смотрела себе под ноги. А Надя заговорила со мной о бокальчике. Сегодня она впервые выдавала свою страсть к чашкам и чашечкам необычной формы. Получалось, этот ее бокальчик был именно такой. В этом году стаканы в столовой, простые граненые стаканы, заменили бокальчик из фаянса. Утром, завтрашним утром, в день отъезда, Надя задумала его украсть. Я расспрашивал, какой он, почему такой интересный? Надя не находила слов, наклонялась ко мне, отбрасывая волосы со щеки за спину, и ногтем указательного пальца, расписанным, как пасхальное яйцо, только в кофейные тона, чертила в воздухе форму. Граница несуществующей вещи исчезала то справа, то слева, и Надя пробовала вывести форму сразу двумя указательными пальцами. Она чуть не наткнулась на выкорчеванный пень с рогатым низом, который угрожал пространству кинжальной щепкой на краю спила. Реже стали попадаться продольно-полосатые липы, и слева, пропадая в орешнике, засветлели гладкие стволы осин, земля под которыми всегда в трауре. Татьяна и Павич тихонько, в такт медленным шагам, сцепились насчет кого-то из преподавателей. Журчали и хлюпали, как ноги в грязи, незнакомые, неузнаваемые фамилии, но вдруг одна из них внезапно подбросила моей памяти запрокинутое потное лицо в веснушках, мелкие зубы глубокого рта, который произнес ее двадцать лет назад с тем же придыханием, что и Татьяна (знаем это ироническое пренебрежение, в котором всегда помещается неподдельная почтительность). А был тогда июль, и по оврагу мне навстречу прошли две студентки в ситцевых халатах. Домашних, распахнутых по пути с пляжа.

Наклонная липа с болезненными наростами не спеша открывалась на повороте к полянке. Темные листья орешника, расступаясь и набегая, давали дорогу светлым, и все вместе, пятнами, замерев, лепили из сумерек, запахов и загадок…

– Личико! – вскрикнула Надежда. – Там только что было черное личико. Черноволосое. Оно пролетело и пропало в кустах.

– Знаю, – сказал я.

– Вы тоже его видели?

– Оно здесь всегда. Только я не могу его увидеть…

Прекратился спор Павича и Татьяны, и в воздухе передо мной перестал летать воображаемый бокальчик, который уже готов был воплотиться, так точно очерченный двумя указательными пальцами. И все думали только об одном: «Не перешло бы в истерику!» Видно, за эти две недели она их просто измучила.

– Черное мужское личико! И никто не видел! Сначала оно двинулось в мою сторону, а потом обратно. Мне страшно… Страшно…

Воспользовавшись ее ошибкой (как не заметить того, что там действительно было?), я сказал:

– Ничего страшного. Оно здесь живет, это личико. Оно является только девушкам, незамужним. Через год ты его здесь больше не увидишь. И бояться его тебе не надо: оно никому из девушек, которые отваживались на него посмотреть, не причинило никакого вреда.

И этого ей хватило, чтобы опомниться, и, когда мы вышли на полянку, то у всех отлегло от сердца. Полянку эту я про себя называл заячьей, так как в лучшие времена не раз заставал здесь врасплох зайцев, сгорбленных за едой, с ушами, настороженными крест-накрест. Впрочем, они совсем перевелись после того, как в одну сухую весну выгорел колючий кустарник, сквозь который трудно продираться даже им самим, а уж сколько рубашек я там разорвал! Теперь эту полянку кто-то облюбовал под шашлычки на природе, и возле молодого раздвоенного дуба (пятьдесят лет, это ведь молодой дуб, не так ли?) устроили сиденья из больших сучьев. Сучья, сколько смогли достать, спилили с этого же дуба. На розовом пепле залитого дождем кострища еще корчится пластиковая бутылка и умоляет об огне, который положит конец ее страданиям, а под дубом, в затравленных порослях чигиря, махрится помоечка. Там желтеет банка из-под кукурузы со вздернутой чекой запала, а дождь, вчерашний, беглый и блестящий, расправил когда-то смятый лист ватмана. И пока девочки подбирали для мягкой Татьяны местечко на корявых сучьях, которые никак не устраивались настолько не шатко, чтобы она, проверив их рукой, отваживалась опуститься, я успел прочитать на ватмане следующее:

1799. 11 сентября. Победа Ушакова над… (оборвано)…в этот день эскадра Ушакова разбила эск… (размыто).

1380. 21 сентября. Куликовская битва. Дмитрий Донской… (закрыто гигиеническим пакетом).

1612. 7 ноября. Освобождение Москвы от интервентов. Самарские ко… (заляпано)…Минина и Пожарского.

1941. 7 ноября. (И так ясно. Сколько уже мне это вбивали в голову.)

1790. 24 декабря. Суворов, который имел 25 тысяч солдат и еще молодого Кутузова… (обрыв, окончательный обрыв).

Эй, чтобы не пускаться в ламентации о тщете великих подвигов, я просто представил себе нечистые щеки молодых учителей из какой-нибудь школы на окраине города, мерзкие песенки под гитарку и такой мокрый стук топора, как будто они рубят не дрова, а говядину на рынке.

Но в руке Павича уже блеснул монарший венец, идиотская, претенциозная голограмма на этикетке: почему-то «Губернаторская» казалась ей не такой гадкой самарской водкой, как все остальные. И после первой Павич спросила меня, есть ли в этом месте еще привидения?

Мой стаканчик упал в траву возле горемычного карликового лопуха, до того задушенного дымом, что он даже не цвел.

Я рассказал про белый столбик, с нежностью вспоминая историю двадцатилетней давности и удивляясь каким-то зеркальным отношениям между ней и сегодняшним вечером. Тогда было два Коли и еще один душевнобольной, и теперь две Нади, и одна из них тоже того… тогда был белый столбик, теперь вот личико. Правда, личико – это реальность.

Я, как мог, защищал в их глазах добродушного призрака. Я старался быть нежным и смешливым. Я вспоминал темный блеск леса в круглых стеклах Колиных очков, полиэтиленовые пробки, которые мы нагревали пламенем спичек, и даже стеклянный шов бутылки, неровность которого я чувствовал языком, когда пил из горлышка самтрестовский вермут, и червивые яблоки, и дрожащую поросль вертолетиков. И вот чего не мог понять. Чем дальше я продирался в мои воспоминания, тем тише и суровее они сидели на сучьях, которым кто-то невидимый нет-нет, да и подставит ножку. С какой осторожностью, без визга и смеха, они возвращались в положение равновесия и как согласно действовали, выпрямляясь, упираясь в землю руками. Даже боялись отряхнуть ладони от налипшего сора… Павич разливала. Так, чтобы только закрыть донышко. Я подобрал из-под бедненького лопушка мой утлый, похрустывающий стаканчик. По стенке его во всю длину вытянулся слизняк, в своей рыбьей пелеринке, с желтоватым брюшком. «Тоже пьяница», – показал я его девочкам. Он рожки спрятал и пребывал в задумчивости, пока в мой стаканчик булькающими толчками хлестала водка: раз-два-три-четыре, а когда содрогания стенки прекратились, он снова высунул голову, украшенную двумя темными полосами, выставил вперед пару маленьких шариков и, готовый отдернуть их при встрече с первым же препятствием, такового не обнаружил. Тогда он продвинулся вверх, и я осушил мой стаканчик, край которого так и остался украшенным римской пятеркой его рожек. Потом он заглянул внутрь. Татьяна ахнула. Павич сгорбилась. Надя потянулась, хрустнув суставами пальцев, у нее от большого роста вечно ноет позвоночник. И последней каплей я омочил мордочку слизняка, который перегнулся и уже наполовину был в стакане.

– А еще, – продолжил я, думая, что совсем уже разрядил обстановку, – а еще…

И рассказал им, как однажды, на рассвете, я возвращался домой заросшей тропинкой, и передо мной пролетела крохотная синяя тарелочка с отбитым краем. Какое-то время она двигалась низко, полупрозрачная, то уплотнялась, то становилась еле видной. Рассказал о бабушке с тележкой и о ее плоской собаке, которой никогда не видно анфас: разворачивается и пропала…

Нет, никогда я не видел, чтобы они так вслушивались в безветренный покой. И мусор, падавший с их ладоней, оставляя на них розовый рисунок из перекрестившихся вмятинок, заставлял их нервно вздрагивать. Мирок моей заячьей полянки, маленькой, открытой с одной стороны на дорогу, точно театральная сцена, с вечно свежей травой и бесцеремонными ящерицами, способными в хорошую погоду забираться ко мне на колени, когда я пишу или читаю, мирок нежно-сумрачный, пахнущий грибами, душицей и тысячелистником, вот что их пугало. Именно это, а не Надежда с ее истерикой. Кстати, именно Надежда, хотя и предавалась общему оцепенению и тревоге, а все-таки чувствовала себя в своей тарелке. Ей не трудно и не темно было слушать, потому что все это согласовывалось с ее видением, и ее суетливая, несколько показная раскованность веяла торжеством. И только она разбрасывала носком своего инфантильно маленького белого ботиночка щепочки и мусор у себя под ногами. Она сидела прочней Татьяны, не боясь с хрустом устраиваться и загоняя ветки сука в землю (как-то незаметно в ней накопилась эта телесная тяжесть и пошиб купчихи). И только она (в самом деле, что тут такого?) не смотрела мне за спину, где знакомый до мелочей раздвоенный дуб в сучках, сложенных трубочкой для поцелуя, в кружевных голубых и золотистых розетках лишайника, с синим прямоугольником масляной краски на коре (бракующая пометка лесничества) показывал в положенном месте свою раздвоенную вагину с губами, сведенными судорогой в извилистую щель, а его длинная ветка, голая и неожиданно закурчавившаяся на конце, то и дело охаживала по головке то Павича, то Татьяну. Последняя встряхивалась, ежилась, но снова вытягивалась, как суслик на стреме. И снова оказывалась в пределах кожистых листьев и веселых тяжелых желудей с ломкими остриями на конце своей чувствительной части, уже продолговатой. Хватит этого, подумал я.

– Конечно, – сказал я, выпив еще водки, этой венценосной мерзости, слабой, но сладкой, – конечно, из всех здешних привидений мне больше всего нравится бабушка с тележкой.

«Почему?» – спросили их глаза.

– Ах, неужто вы думаете, что белый столбик? Нет, именно бабушка. Потому что она хорошо маскируется под настоящую. Многие, встретившие ее на этой вот дороге (показываю на хорошо укатанную дорогу справа от меня, в застывших кленах, один из которых неистово размахивает большим листом на верхней ветке), – повторяю, очень многие до сих пор думают, что это простая старушка и что она просто вышла в лес за хворостом. Мало кто посмотрит вниз и заметит, что колесо тележки не крутится. Удивляются только те, кто, как я, встречал ее несколько раз, тогда только становится ясно, что в ней что-то не так. Ты видишь ее через двадцать лет, а она все та же, все в том же шерстяном сером жакете и газовом платочке с кирпичного цвета розами… а белый столбик, он, конечно, очень забавная штучка, он, конечно, может напугать встречного до смерти, однако вам и его, и эту бабушку не стоит бояться, тем более что я только что придумал для вас все эти привидения.

Они так и остаются сидеть. Новую мысль надо усвоить.

И тогда я запустил руку в широкую черную штанину моих брюк. Давно меня что-то беспокоило под коленом, царапало и очень приятно щекотало, но никак не могло пробраться выше и от этого суетилось. Я-то знал, что это. Достал. Показал. К вечеру, в поисках сухого тепла, они, глупые, маленькие, теряют всякий страх, но в руках они извиваются и хватают пальцы беззубым ртом, и они так подвижны, что ты отпускаешь их бежать, почти не рассмотрев тонкого рисунка, каким испещрена их кожица и живая маслянистая головка с бессмысленными глазками и молниеносным язычком для ловли мошек. Ящерка-крошка, вся-то величиной с мизинец, была пущена по неловким рукам. Она укусила Павича в нижнюю губу, а Татьяна отбросила ее и спросила:

– Больше не придет? Она ведь испугалась?

– Такие маленькие не запоминают уроков, – сказал я. Только после этого они стали собираться в лагерь к ужину. Укладывали стаканчики (и мой, уже без моллюска), пакеты с печеньем и вафлями… Поднялись. Пошли все, кроме Нади, впереди меня, еще сильна была обида за розыгрыш. Они спешили, доходило восемь.

Ужин готовился праздничный. К макаронам подавался соус из шампиньонов и толстой розовой колбасы в дряблой оболочке, с искусственными жилами, повторяющими рисунок леса в инее или сетки сосудов на стенке свиной кишки. И воздух двигался навстречу и доносил до наших носов запах этого невзрачного киселя. Как я уже сказал, Надя шла рядом, нагибалась ко мне, отбрасывала со щеки длинные, недавно вымытые ледяной водой каштановые волосы, которые пушились и лезли ей в пересохший рот. На нижней губе отпечатывались ямки резцов, нос расцветал молоденькими пустулами, и один уже, самый наглый, выглядывал из-под кожи, показывая точечную черную головку.

«Не все было удачно. В старушку и личико я прямо готова была поверить. Но плоская собака – это какой-то бред. Особенно искусственным вышел у вас белый столбик. Мы-то знаем эти ваши штучки». Она и не смеялась, как остальные, тон был какой-то заговорщический, хотя никакого заговора между нами не было. Это уж с Надеждой я мог бы договориться о таком розыгрыше. Я и собирался сделать что-нибудь такое, но только позже, совсем в темноте, когда вывороченные пни по краям дорог имеют привычку яростно чесать за ухом и внюхиваться в сонный воздух. А теперь еще можно различить забавные полешки: одни бодаются, как телята, другие служат панихиду над ямкой с невидимым покойником, а еще какие-то, обложив нераспиленное бревно, изображают свинью с поросятами.

Вырвавшиеся вперед – им приходилось нелегко держаться на расстоянии от нас. И все из-за замшелых корней, которые перевивались и поперек дороги ползли друг по другу, скользкие от сырости. Так что мы догнали их, не особенно спеша, и за ними уже ничего не видели. Раз только они покачнулись, и соломенная шляпа съехала набок, и тогда, никем не замеченная, между ними, косо, снизу вверх, сложив крылья, пролетела горлинка. И потом спины снова сомкнулись. Согнулись и двинулись вниз.

Навстречу, знакомой бодрой колонной, выставив к небу потешные пики, прошли, иногда заполняя собой колею, подорожники, кустарник сомкнулся, навис над головой. Совсем закрыл небо: между огромными мягкими листьями орешника прятались крохотные, величиной с монетку, орехи. Надя отводила ветки рукой, хотя они ей совсем не мешали, и для этого даже вытягивалась и приподнималась на цыпочках – и опадала, сделав шаг, опускала голову, молчала. Я тоже молчал. Все молчали.

Впереди слышалось только сопение. Надежда чертыхнулась, прокатившись на круглой палочке. Склон становился немного круче, а внизу кустарник расступался, и прямая дорога вздрагивала на отлогом участке и терялась в траве, усыпанной желтыми листьями лип и от этого темной. Там, лежа, прятались длинные прямые деревья, совсем уже истлевшие под корой, а на одном из них уже тряс ветку и чихал грудной младенец, во всяком случае, маленькая серая соня хорошо справляется с его ролью. Надежда продолжала смотреть под ноги, не очень-то интересуясь тем, что там внизу происходит, но Татьяна и Павич замерли. Мне пришлось выглянуть из-за них, чтобы увидеть, как откуда-то из-под липовых веток, распластавшихся над самой землей, вышел и заскользил по траве без опасения споткнуться о догнивающие стволы – и встал прямо на дороге белый столбик. Боже мой! Уж я-то думал, что никогда больше…

– Что будем делать? – виновато спросила Надя. Откуда мне было знать? Будь я совсем один, я бы просто расплакался… А потом бы дал ему уйти… Ведь он, в конце концов, так и уйдет, – кажется, что последние слова я произнес вслух.

– Нет, не уйдет! – это Павич. – Мурзик! (Прозвище Надино.) У тебя еще четыре кадра!

Это все Павич: бегом вниз по склону, на ходу срывая с себя белый пиджак, чтобы его накрыть. И когда мы его обступили, пиджак Павича уже висел на нем. Как на колышке. А сверху была соломенная шляпа.

Белый столбик собрался было уходить. На какой-то миг он, маленький и слабый, подался было из рук Павича. Но тут Надя достала из футлярчика свою «мыльницу». Уж не знаю, что его сманило, вид самой этой штуки или красная, бархатная внутренность ее черного футляра, но только он послушно пошел за нами, как бы даже обижаясь, что его все еще придерживают. Выбирали место. Уяснив, в чем дело, он принял участие. Пиджак на нем распахивался. Шляпа падала. Ее подбирали и водружали на голову. Он напоминал сумасшедшего, который делает шалашик из своей пижамы. Головы-то, конечно, у него не было: просто закругленная вершинка величиной с кулак, и, конечно, шляпа на такой никак не держалась. Не было у него и плечей, так что и пиджак держался там же, где и шляпа. На этой самой вершинке. И вот, когда пиджак распахивался, я замечал, что белый столбик весь в морщинах и в жилках, как старушечья рука. И что теперь он не чисто белого цвета, а, скорее, цвета слоновой кости. Это, хотя все мы хихикали, меня печалило: и привидения старятся!

Он понимал, что мы торопимся и что у Нади всего четыре кадра, поэтому быстро, наклоном в нужную сторону, предложил сразу несколько вариантов. И все поблизости. Перспектива дороги, незаметно сливающаяся с перспективой сучьев, в которой больше беспорядка, небесных клочков, узлов и отечных глаз. Не подошло. Вспышка этого не возьмет. Прямо тут, под кустом орешника, в котором прячется толстый резиновый гофрированный шланг, извиваясь по ходу палки, на которую надет: червяк-воитель. Не понравилось: слишком вызывающий артефакт, он и сам мог бы стать объектом какой-нибудь фотоохоты, но это в другой раз, в другой раз. Рукав тропинки, который упирался в сырой и черный холмик собачьей могилы (в прошлом году там был крест, из двух палок, а теперь его нет, его сбили) – слишком мрачно… И вот оно! Надежда раздвинула ветки. Надя сказала: «Да!» Огромный дуб, и другой, и третий, и все, что хотело подпереть их, удержать, но само не выстояло, рухнуло еще живое, и теперь виновато чернело, охватывая три толстых ствола в грибах-трутовиках, которые еще не успели развернуться к земле, как они это делают на долго лежащих стволах. Продрались. Очистили вид от лишнего. Между прочим, Надя велела Павичу сломить одну живую ветку, чтобы она не лезла в кадр. И ветка сломалась, но открутить, оторвать ее было довольно трудно. Татьяна, я, Павич, Надежда – зубами, неровными, как ножовка с хорошим разводом… Долго выстраивалась композиция. За это лето девочки сделали много снимков на травке, лежа под деревьями, которые стоят. Почему бы теперь им не сняться стоя возле деревьев, которые свалились?

Они у меня есть, эти четыре последних кадра. Каждая по очереди обнимает белый столбик в шляпе и в пиджаке, остальные располагаются более-менее живописно. Улыбки, наклоны. Надя в профиль, и над ней болтается еще живая надкушенная ветка. Татьяна раздувает щеки. Надежда опирается задом на поваленный ствол… все это на фоне глянцевой черноты, в которой чуть-чуть светлеют деревья. Все, что смогла выхватить эта беспомощная вспышка, превратившая зеленый, постепенно гаснущий мокрый бархат в ночь. Белый столбик наконец поступил с нами как привидение.

– Все, – сказала Надя, – больше кадров нет. И пиджак свалился. Надежда, которая сказала, что он обмяк и уползает под толстое дерево, как змея, ошиблась. Он просто исчез. Татьяна стала всех нас упрекать: вот мы какие недогадливые. Надо же было хоть раз сбросить с него пиджак, а теперь, даже если снимки и выйдут, то ничего не останется на память, кроме чего-то, что как палка под шляпой и под пиджаком. Павич сказала, что ни за что не дотронулась бы до него, если бы он был без одежды, а Надя добавила, обращаясь к Татьяне:

– Если бы хоть один такой снимок у тебя и был, то кому ты его покажешь?

И уже под утро, когда после всех наших блужданий и купаний все уснули в домике, Надя, пристраиваясь около сопящей Татьяны, спросила:

– Скажите, что значит встреча с белым столбиком? Я ответил ей то, что думаю:

– Ничего не значит.

3

Почему никто не спросил о значении личика? Слишком много впечатлений? Слишком уж всех очаровал, все собой затмил белый столбик? И ни о чем больше не хотелось думать? А если бы спросили? Если бы кто-нибудь, ну та же Надежда, без истерики, без той жалости к себе…

Поздним утром, при высоком солнце, заблудившемся в вершинах тонких лип на склоне, где стояли домики лагеря, я курил на крылечке. Надя отправилась воровать бокальчик, остальные кряхтели, запихивая вещи по сумкам: очень много книг, программное чтение, от которого они никогда не уклоняются, как уклонялись мы, разыскивая Бог весть где нечто более пряное. Меня окутывали теплые испарения прелого дубового листа (банный запах), сырой земли, грибов, разъедающих древесину. Третья папироса. «Вот он какой! Правда, милый?» – как о плюшевом медвежонке сказала Надя. Ее воровство удалось, за посудой никто особенно не следил. На внутренней стороне предплечья у нее еще с ночи сидела говорящая саранча, только вот я не могу вспомнить, что она говорила, что было у нее в речевом пузыре, хотя я сам ее нарисовал гелевой ручкой… А бокальчик как бокальчик. Такие делают из фаянса, который идет на раковины или унитазы. Саранча сидела, поджав мускулистые ножки, свою веселую цитру. Я похвалил расплывчатую голубизну на боках бокальчика. Вслух. А про себя – запах у нее изо рта. Только это и заслуживало снисхождения. Ушла. Принесла свои вздохи и шипение в комнату сборов. Над дорожкой горел матовый фонарь, полный мертвых бабочек, которые, неизвестно как, пробирались в его закупоренный колпак. Наезжали автомобили, и каждый давил пластмассовую коробку из-под торта, лиловую, полную объедков, она трещала, хрустела и непостижимо выправлялась, чтобы выстрелить под новым колесом с первоначальным звуком.

Одежда на мне еще не просохла. Ветхий зеленый домик, в котором мы ночевали, разделялся на две комнаты. В соседней тоже возились, укладывались в дорогу две плечистые девицы и их бесшумный бультерьер, о существовании которого я узнал, когда он взвизгнул оттого, что ему наступили на лапу, и был выруган собачьим именем – и ничего не ответил.

Девочек по очереди, как детей из пионерского лагеря, забирали родители. Их уводили к машинам. И они шли, размахивая пустыми руками. Теперь никто не скрывал, что домой – хочется. Как в очень-очень плохом советском рассказе, с благими намерениями, с идеей преемственности поколений, розовыми сиропными героями, за Надей приехали все. Из машины (бордовая «Нива») лезли: дедушка, мама, папа, бабушка… кот один остался на заднем сиденье, но и тот бросался на стекло и орал, пока семейство, добавив дочку, не вернулось по местам. Я тоже должен был уходить. Дороги, по которым я пойду, еще скользят от грязи. Но это можно вынести. Рубашка отогреется на ходу и просохнет, она станет не холоднее воздуха. Можно выбрать такие заросшие и занесенные прошлогодней листвой тропинки, что совсем не испачкаешь ног. И все-таки я чего-то ждал, уходить не хотелось, как будто и за мной должна прийти машина, полная чудненьких персонажей, которые по пути на дачу или на рыбалку защебечут о жареных баклажанах и, дотронувшись до моей головы, скажут: «Сегодня волосики у тебя чистые…» В случае с Надей это и впрямь сегодня вызвало удивление, она каждый день ходит так, как будто собирается сдавать экзамен. Конечно, они не знали, что всему виной вчерашний дождь.

Из соседней комнаты вышла девушка с такими плавательными плечами, что ее тонкая сиреневая кофточка казалась подбитой ватой. Ниже переступали узкие бедра в коричневых джинсах в обтяжку. От нее пахло мятой, ацетоном и еще чем-то сухим вроде детской присыпки, которой облагораживают опрелую промежность. Вместо нее туда залетел шершень и вылетел в окно, судя по гудению на задах домика, куда оно выходило. Запрокинув голову и вытянув губы хоботком, она двинулась прямо на меня, но как-то промазала, и ее руки упали на бельевую веревку, протянутую между крылечком и столбом домика. «Вот они, – тихий грудной выдох, – вот они, мои родные…» И она с нежностью стала обирать с веревки деревянные прищепки. Бультерьер полюбопытствовал, вильнул хвостом, попробовал съесть бабочку, но испугался ее и снова исчез за дверью. И когда последняя прищепка была снята, я сказал себе: «Все. Точка в этом приключении поставлена. Остальное – по пути».

Было немного солнца, и ветер поскрипывал на бегу сухими вершинами, прижавшимися друг к другу, чтобы не упасть. А под ногами пробовал отклеить с земли желтые листья, но это у него плохо получалось. Обходя грязные, липкие дороги, с весны выметенные ветром, я забирал все севернее и севернее от нужного пути в город и так поднимался, петлял, так долго сходил с нужного направления, что решил вовсе на него не возвращаться, в конце концов, я мог бы выйти на шоссе, а там сесть на автобус всего-то в пяти километрах от города. Так я потом и сделал… Не очень-то задумываясь, куда и зачем я иду, я миновал вчерашнюю срамную помойку с размокшими меховыми треугольниками и тут только понял, что не миновать мне того самого личика, которое давеча так испугало Надежду. Вечером я не посмотрел в его сторону, на ходу сочинив небылицу о его особенном поведении. Я и без того знаю, как оно теперь выглядит.

Теперь еще раз повторю, что личико это не видение, а реальность, но рассказать о нем моим девочкам то, что я действительно знаю, я все-таки не могу. Тут есть соображение стыда. Стыда и скуки. Все остальные, впрочем, могут полюбопытствовать.

Было это двадцать четыре года назад, 28 августа 1978 года.

28 августа 1978 года (мой дневник у меня в голове, и тысячи точных записей не испортят ни одного листа бумаги) – была суббота. Я даже не проверяю по старому календарю. Запомнил. Последняя суббота августа так памятна мне по двум причинам. В тот день я должен был выбирать. Я впервые стоял перед таким серьезным выбором. Продолжать ли мне исполнять нетрудные, но унылые обязанности, так, чтобы через годик-другой головных болей, зеленых стен, подвалов и полуподвалов, воняющих карболкой и хлором, пенопластовой агитации, красно-белых досок почета, брыластых лиц, коротко стриженных ногтей – одним словом, всей этой скуки, которая зовется медицинским институтом, – через годик-другой встать на хорошо смазанные колеса (тут и родители все уже подготовили) и покатиться по рельсам карьеры, с которых сойти поможет только катастрофа, или начать делать что-то самому, ощущаемое еще не как долг и призвание, но как зов и как страсть. Видимое как опасная цель, в погоне за которой можно все потерять и уж больше никогда… И шаг, который тут должно сделать, уже есть катастрофа, уже, как тогда говорили, выпадение из социума, отлучение от жизни, путь изгоя.

Мой выбор, теперь он сделан.

Я не жалею.

Второе, почему этот день застрял в моей памяти, связано с личиком, которое столько лет спустя явилось Надежде.

В последнюю субботу августа мы по традиции напивались. И это называлось: провожать лето. Напивались-то мы каждый день, когда удавалось достать денег. Еще до того, как я сделал мой выбор, я так много пил, что у меня стали кровоточить десны, пыткой было грызть яблоки или сухари. Но в день проводов лета полагалось пить большой компанией. Такая компания подбиралась из друзей детства, да еще таких, с какими во взрослой жизни находишь повод поговорить только после очень крепкой выпивки. В пятницу, стало быть, это было двадцать седьмого августа, уехали с дачи мои родители, увезли из дома все мягкое, что мешало его дереву гудеть, как барабан, и, как цимбалы, звенеть гвоздикам, забитым в фанерой отделанные стены вместо вешалок. И половицы и стены заиграли отходную. Потом-то я полюбил эту музыку, и были такие тихие снежные ночи, когда ничего дороже (граненый карандаш покатился по пустой полке и, упав на пол, разбил себе сердечко)… Но в тот день распоясавшуюся, обнаглевшую пустоту хотелось чем-то занять. Проводы лета вышли как нельзя кстати.

Погода предупреждала, что провожать будет нечего. Мы носили тяжелые шерстяные вещи, но и в них ночь заставала врасплох, заставляя еще что-то пододеть. Понимая, что произойдет у меня дома, я никого не поставил в известность (а в самом деле, кого?), и я становился все веселее. Я зазвал к себе всех. Стол в саду уставили бутылками, и на крепкий куст орешника над столом повесили магнитофон. Сели. И ловушка, которую я сам себе подстроил, захлопнулась! Еще не опрокинув даже первого стакана (портвейн отдавал жженым сахаром и плесенью, в бутылках «Эрети» плавали маринованные мухи, и у одной было желтое тельце и крапчатые крылышки), я уже понял, что вляпался. Несколько раз, пока шло приготовление, пока нарезали хлеб, лук, помидоры, пока искали консервный нож (и обошлись топориком), я уходил в дом и, слушая, как вздрагивают сетки кроватей, когда кто-то проходит по террасе, спрашивал себя: ну для чего, для чего все это? Неужто нельзя было с утра уйти в лес? И вернуться в темноте, и не зажигать света? И говорил себе: ничего не спасет, они бы все равно сидели в саду, когда бы ты пришел. Я почти не закусывал. И натянул на себя все самое старое, самое грязное, самое рваное, что только нашел на чердаке (зеленый свитер с растянутым воротом, ватник без пуговиц, брюки, по шву разодранные от колена). Я как будто предчувствовал, что это еще ох как надолго… и ничего другого. И надо привыкать. Лампочка террасы выбелила воротца из штакетника и сделала промежутки в нем непроглядными. «Идем!» – крикнула из-за стола Левонтьевна после того, как они уполовинили запас и только тогда заметили, что я куда-то надолго исчезаю. Я сошел с террасы, где от сидящих за столом меня отгораживала вишневая поросль, и направился к ним, но по пути, то ли с разгону, то ли спьяну, то ли просто навстречу судьбе, как это со мной и теперь часто бывает, я сделал несколько лишних шагов в сторону воротец. И тогда, в просвете между штакетинами, я увидел личико.

Нехорошее, мелкое, Надежду я очень даже понимаю. Гнусное, как все, что слышится в последнем предложении, – но только не страх, а гадливость. Сзади, в саду, уже кто-то кривлялся, содрогаясь как бы от приступа рвоты (это Василек, рыжий недоросль с отекшими глазками, единственный и любимый сын башнеподобной заведующей детского сада), а я смотрел на отвратительное личико, которое умоляло меня: «Открой. Я не знаю, как у тебя открывается калитка». Я еще не узнавал голоса. Есть люди, появления которых тут никогда не ждешь. Невозможно! – и они не могут быть узнаны.

Оно осело, когда я подошел, чтобы его впустить, наклонилось, исчезло в своих черных волосах – упало с цыпочек, на которых в темноте тянулось, ища какого-нибудь замка или засова, сложнее, чем моя необструганная вертушка. Мелкое, и еще мельче и неприятнее оттого, что черные волосы сливались с темнотой. У него был профиль полумесяца, испачканный розовыми веснушками, и такая пухлая нижняя губа, что верхней, в темноте, казалось, нет совсем. Более мелкие черты: утиный носик, мягкая острота подбородка, нежность век над густо вымазанными маркой тушью ресницами – впрочем, казались умилительными. А тот, кому, как мне, посчастливилось видеть уши…

В целом, однако, это личико мне трудно удавалось. Орудуя довольно острым прививочным ножом, я поправлял то там, то здесь, отходил на коленях на несколько шагов назад, ломая ветки, и убеждался, что опять ошибаюсь, и того ночного образа нет. А погрузить во мрак…

Мы были едва знакомы. Когда я увидел ее впервые, то сказал себе: на таких женятся водители-дальнобойщики, чтобы в пути не слишком скучать по дому. А представлял я ее себе совсем другой. Имя и отчество – только это богатством аллитераций вызывало к воображению невысокого роста сильную и хрупкую красавицу с легкой ногой, играющей длинными пальцами. Нас познакомил ее любовник, а до того он говорил о ней с восторгом и откровенностью, принятой у нас в редкие трезвые часы, когда кто-то пошел за вином, а другие ждут его и, вместо того чтобы перелистывать журналы… Воплотясь, она меня разочаровала. Волосы были собраны узелком на затылке, и вся она казалась мне собранной в узелок позади себя. Ее любовник уже тогда не знал, как ему разделаться с этим не слишком увлекательным летним романом, а я, почти не стесняясь, разглядывал ее, сидящую напротив меня за столом в саду. За тем же самым столом, широким и синим, куда я ее теперь, взявши за руку, подводил. Я смотрел на нижнюю губу, на розовые веснушки, на близко посаженные глазки (правда, голубые-голубые), на мешковину студенческой робы с каким-то разводным серпом на рукаве, эмблемой отряда, и, осторожно опустив глаза под стол, на красные, бесформенные носки и дрянные белые босоножки… я смотрел на все это и спрашивал себя: ну почему? Ведь должен же быть хоть один внешний признак, чтобы этот пижон, носивший на пиджаке настоящий американский значок величиной с блюдце и башмаки на платформе, этот самодовольный мальчик-мажор, чьи слюнные железы работают, как у кобры, и береги глаза, собеседник, если ты споришь, – ведь что-то в ней должно было его… или это была только похоть? Бедняга так страдал оттого, что не вышел ростом, хоть и был по-настоящему смазлив, и порой, в покое, в задумчивости, которая ему очень шла, завиток его носа заканчивался чем-то искренним. А искренность в те времена была чем-то вроде добродетели, и если поэта хотели похвалить, то говорили, что у него искренние стихи.

Час спустя мои сомнения прояснились, и я увидел, что, несмотря на кажущуюся тупость и даже упрямство, она очень податлива. Но это было еще не все. Было еще одно обстоятельство, неоценимое, которое его в ней привлекало и делало ее по-своему редкой женщиной… (Я содрогаюсь от ужаса и омерзения, вообразив себе, что сейчас пересказываю эту историю Наде или Павичу. Ну уж нет. Я знаю, что никогда, никогда мой скучный дневник не будет написан.)

Это самое обстоятельство предстояло мне узнать только год спустя, в тот день, когда я увидал ее за воротцами и когда ее личико произвело на меня, пьяного, такое воздействие. Важную роль в этой истории сыграл повешенный, который болтался над столом и пел, то как Карел Готт, а то как Мирей Матье, не помню, кто сменил в нем кассету, вообще, мои пьяные воспоминания мешаются и путаются.

Левонтьевна достает из ложбинки между огромных грудей бутылку молочно-белого самогона, смазливый, с головой мертвого муравья, Ванечка Баргузинский выбирает в горсть таблетки сонника, чтобы разом их проглотить и запить стаканом портвейна, Сашенька, еще не достигший пятнадцати лет, еще не взявший в рот ни капли вина, простодушно хватает каждую грудь, до какой может дотянуться. Не забыть пухлявого рыжего мерзавца по фамилии Адамович, который мочился, встав спиной к заборчику, и норовил сбить со стола хоть один граненый стакан. И Женю, Женечку даже, с тяжелым взглядом дурнушки, сиплым голосом и фигурой манекенщицы, которая, единственная из всех, не проявила к этому подвигу никакого восторга. Выскочила из-за стола, побежала в дом, сопровождаемая двумя тенями, своей собственной и еще чьей-то, чуть помедлившей, чтобы найти на столе не слишком обоссанный стакан. Висельник сменил гнев Мирей Матье на хищную милость «Песняров», бывших тогда еще очень ничего… Но танцевать!.. Мы ведь не часто танцевали. Слишком скучно, просто незачем было дрыгаться или обжиматься. Кто это придумал? И уж, конечно, не под «Песняров» («Молодость моя: белорус и я…») Мы, двое воркующих голубков, сидели на том конце стола, где скопилось меньше всего граненых стаканов и куда Адамович поэтому не целился.

Тема для разговора? О Боже! Как он дает понять, что она ему надоела! Ведь и сюда не приехал, на дачу, к тетушке, и ни разу, ты понимаешь, ни разу, а вот ведь уж год прошел, не появился у нее дома. Родители заподозрили, что у нее есть какая-то маленькая, юркая тень – выныривает из подъезда и бросается прочь, в сторону трамвайной остановки. Из окна кухни хорошо заметна ее суетливость, и папа однажды обварился из своей любимой кружки, огромной, в зеленый горошек, когда она, эта тень, хлопнула дверью на пружине и понеслась со двора. Ничего особенного, сколько их было, таких жалоб, одна другой тоскливее: спит, а не женится.

«Танцевать, танцевать!» – это вокруг нас уже заходили, раскачиваясь, пары. Левонтьевна и маленький Сашенька, который уткнулся в нее лицом и утонул, и таким запомнился. Любаша и Баргузинский, оба с закрытыми глазами, они сделали два-три колебания, повалились на лавку и уснули, не разнимая рук. Адамович – обхватив необычно высокую Свету, у которой сквозь кофточку на плоской груди соски тлели, точно два окурка, и до дыр протирали ткань. Вялая ветка щекотала ей шею, и за то была сломана – мной.

Этой веткой я осторожно провел по личику, и оно сморгнуло слезу, грозившую превратиться в черный подтек. Ее руки с короткими красными ногтями, облупившимися до темной каемки под ними (видно, тетушка пригласила ее за сливами), легли мне на плечи, подумали так такта три и поползли вверх и там сцепились, захватив мою шею. Поднесенное к моему лицу, личико закрыло глаза, подросло, склонилось набок и перестало быть гадким. Раздался смешок. Адамович крикнул: «Поздравляю, ты ее сегодня ебешь!» И сунул мне плоскую сигарету. Держа ее во рту, я наклонился к его подруге, чтобы прикурить от ее махристого соска… Ах нет, это мне снилось. Потом. Годами… Адамович, конечно, как-то бочком подскочил ко мне и, брызнув слюной в ухо, оглушил какой-то гадостью, которой я не разобрал. И еще он с поворота двинул меня Светой так, что сверху стукнула она меня по темени своей легкой головкой, которая у нее всегда плохо держалась. А уж тут было выпито, выпито… Этого никогда не снилось.

«Поздравляю, ты ее ебешь», – снящаяся рожа щурила, как в комиксе, отекшие, кривые от улыбки глазки… Черта лысого, не дождетесь… Но они все, Боже мой, и Женечка, овеваемая мерзкой тенью, стояли под дверью. А сначала был танец, медвежий, медленный танец на негнущихся ногах, когда я говорил ей: «Ничего, он еще вернется, завтра же приедет на первой маршрутке в семь утра». – «Не приедет», – умирали губы личика и горячо, хорькуя вокруг моих, искали… Наш поцелуй был замечен и отсалютован ленивым матом. Второй тоже понравился. И мне пришлось вытолкнуть изо рта голодную устрицу, которая тут же превратилась в ее язык, и он удалил с верхней губы остатки блеска.

«Ты любишь, любишь?»

Разве они когда-нибудь отвечают? Раскачиваются, полусонные, поглощают все, что им нужно, но никогда… никогда не ответят. И это замотало: я, мол, из жалости, ведь ты никому… Ее щека искала мою скулу и, сквозь темные волосы, жалась к ней, терлась об нее в ритме совсем не танцевальном. Третий поцелуй был почти целомудренным, потому что после этого я повел ее к сарайчику. Не сразу. Слишком много тел на пути, пьяных, глумящихся рож, травы, палок леса, который я никогда не вырубал вокруг дома. Эй, оставьте же нас, наконец, одних, и тогда, ей-богу, я ее не трону. Но шли следом, тянулись по земле, мяли мамину любимую огуречную траву, отцветшую голубыми цветочками. Семена в конверте прислала с сибирской дачи мамина одноклассница, и там еще была выписка из какой-то энциклопедии, что, мол, думали об этой траве Плиний Старший и Диоклетиан. Я тоже наступил на кустик огуречной травы, он хрустнул под ногой, сухой и пряный. Мама посеяла траву перед терраской сарайчика. Грядка в три ладони, дальше ступеньки. «Ты ее ебешь». Черта лысого, в такой темноте. Отец мой, параноик, панически боявшийся пожаров, хотя в жизни (и до самой своей смерти) ни одного из них не видел, повсюду расставлял баночки с водой и на осень обрезал провода, ведущие к сарайчику, моему жилью, и убирал оттуда все, на чем можно спать. Железная кровать с пружинной сеткой. Больше в сарайчике ничего не было.

«На античной вазе выступает (ее любовник умел на гитаре) человечков длинный хоровод. Не понятно, кто кому кивает, не понятно, кто за кем идет». (В прошлом году он привозил эту песенку, и теперь она вертелась у меня в голове.) Я не успел поймать брюки, даже удивился легкости, с какой она на ощупь пробежалась по всем пуговицам, и связка ключей в левом кармане ударилась об пол. Ее лоб катался у меня по животу. «Глупая старинная насечка, каждый весел и чему-то рад…» Я почти ничего не видел. Грубые швы, какие-то кольца и крючья, – скорее доспех, чем бюстгальтер, – все это царапало мне ноги. Она сидела на корточках. Вот оно что, подумал я, отправляясь в еще не знакомую область, вот почему они уже год вместе. Я улыбнулся моей отгадке. «Снимем его?» Она мотнула головой (эй, осторожно, твои зубы) и помогла мне разделаться с не в меру цепкими пуговицами, которые натягивали лямку у нее на позвонках.

Прошло несколько минут, прежде чем я пришел в себя и наконец понял, как нам приспособить кровать. Мы навалили на нее все, что на нас было надето. Под дверью, между тем, интересовались, не холодно ли нам, не хотим ли мы выпить. Выпить хотелось. Мой ватник быстро съехал куда-то к стене, ребро кровати, точно огромная рептилия, никак не могло согреться. Мой бок долго еще помнил эту жадную плоть, забирающую тепло. Самогон булькал по стаканам. Больше всех бушевала почему-то Левонтьевна. «Вот завтра приедет, я ему все скажу». Другие шутили менее грозно, зато более грубо, кто-то ударил кулаком в стену сарайчика, сарайчик вздрогнул, ей на спину посыпался мусор. Пожаловалась. Мы поменялись, только и всего. В другой раз, когда кто-то грохнул в стену, что-то свалилось (и заработало мелкими ножками) на спину мне. Я выплевывал изо рта длинные волосы и никак не мог от них отделаться, нам было смешно… А Левонтьевна, когда напивалась, то делалась упрямой. Света, Женечка, Адамович пытались увести ее от двери. Это ее только раздразнило. «Открой хоть окно, я передам тебе стаканы». – «Это сарай, окно не открывается», – соврал я. Адамович нашел щель в стене и сказал, приклеясь к ней губами: «Надо выломать им дверь. Они же там не ебутся, а просто выебываются». Дверь же в сарайчик изнутри запиралась на такой беспечный крючок, что его ничего не стоило разогнуть, если потянуть ее посильнее или резко дернуть. Впустит. Не убережет. И вот, чтобы не ставить их в неловкое положение, я накинул совсем высвободившийся из-под нас ватник на что-то мягкое и горячее, а сам быстро поднялся и распахнул дверь. Женечка ойкнула и опустила глаза в пол терраски. Левонтьевна фыркнула: «Еб твою мать!» И набычилась в стакан, чтобы не перелить через край. Остальные, как-то подсмотрев, что здесь все всерьез и что дело еще не сделано, стали расходиться к столу. Я залпом выпил стакан самогона, а потом вернул его Левонтьевне.

Утром он примчался. Нет, не на первой маршрутке, не в семь. Мы-то гуляли всю ночь по пустой дороге, и больше она на него мне не жаловалась, она вообще ничего не говорила, кроме слова «еще». Я уж точно не могу вспомнить, сколько раз она его повторила. Утро было поздним и для нас. Часов в двенадцать все собрались на пляже. Многие отмывали разбитые лица. Адамович отстирывал блевотину с брюк, и какая-то старая воспитательница, сослуживица его матери, сделала ему замечание. Тогда он, держа еще не совсем чистые брюки на вытянутых руках, брызгая каплями воды на отдыхающих, прошел мимо голубых лодок прокатной станции, мимо четы красных буйков, связанных тросом и вытянутых на берег, за заборчик, – и сел около нас. Люди от ветра заворачивались в полотенца. Одна женщина вдруг распеленалась, поднялась, потянулась, подбирая жар покрытого мурашками зада, на котором вдавились ямочки, и пошла вдоль берега. «Неприлично так долго смотреть на незнакомую девушку», – сказало личико. Пахло тиной темно-зеленых камней, открытых небу на выходные. Она лежала на спине рядом со мной и даже не разулась, чтобы попробовать ласковую воду. Она этой мрачной, воскресной, шумной, враз обмелевшей реки боялась. Пришла на берег, застегнула свою мешковатую куртку на все пуговицы, вместо того чтобы ее снять. В камнях блестела мертвая рыбка. А я успел поплавать, и мы расположились под кустиками много выше пляжа. Вокруг торчали хвощи, я не мог прийти на пляж в черных сатиновых трусах, это было не принято, а родители увезли вместе со всеми вещами еще и мои плавки. Адамович рассказывал, как после взрыва горы на строительстве НФС народ бросился чем попало собирать оглушенную рыбу, и как двое мужиков, не найдя себе лодки, спустили на воду секцию забора, который тут же, на берегу, выломали у одной старухи, и как они легли на этот забор и гребли руками. Ничего этого я не видел, но слушал его рассказ уже в сотый раз и смотрел, как от голубых лодок, из толпы закутанных купальщиков, выделилась маленькая джинсовая фигура. Разглядев нас, он зашагал быстрее и злее. Настиг. Сорвал с себя куртку. Плюхнулся рядом с ней на песок, вытянув ноги в блестящих, тупоносых, бордовых ботинках на платформе. Отвернулся от нее в ту сторону, откуда только что пришел. Оба долго молчали. Потом у них началось объяснение, которого я не слышал, так как еще одна девушка распеленалась, еще одна поднялась и потянулась, как после сна, и свела свой задик, еще холодный от мокрых синих трусов, и я узнал его ямочки и подошел поздороваться. И потом они прожили еще года два, осыпая друг друга упреками, где-нибудь обжимаясь по выходным, и я не знаю, из-за чего он ее бросил.

Вечером они уехали. Все уехали, я остался. «Стаканы, – жаловалась Женечка на прощание, – такие, как будто ими землю рыли». Хмурая, отекшая Левонтьевна отрывисто сетовала: «Вот, Женька, опять в тебя никто не попал, все мимо, и едешь ты домой вся в спущенке, как ромовая баба». И мне было так грустно, что я даже не рассмеялся вместе со всеми. Вымыли посуду, собрали мусор. Надрали флоксов.

Какое-то время я сидел за пустым синим столом и строгал палочку, пробуя остроту моего прививочного ножа. Срез блестел, и заточенная фаска слепила глаза, как зеркальце, когда на нее падал солнечный луч. По-хорошему, и мне надо было ехать. В город. Но только я-то знал, что по-хорошему больше не получится. И почему-то мне представлялось личико, такое, каким я его увидел в тот миг, когда какой-то идиот (я никогда не узнаю, кто) посветил спичкой в окно. Я тогда как раз улыбался моей разгадке, и новое удовольствие еще не захватило меня настолько, чтобы все заслонил собой восторг. Пока любопытный придурок не обжег себе пальцы, я успел различить даже нежные, темные углубления над веками, пробор, западающие щеки, выдвинутую вперед челюсть, блеск нижней губы, изогнутую складку под носом. Я встал из-за стола, запер опустевший дом, ответивший мне стеклянной дрожью, на ключ и ушел в лес.

Я так всегда поступаю, если мне нужно пережить обиду и успокоиться. Лиственная жизнь как-то добра со мной, как будто кто-то огромный и мягкий сажает меня на колени, и можно не слушать его разговора. Все равно не с тобой, все равно не поймешь. Но можно теребить его пуговицу, и он никогда не скажет: «Не трогай, а то оторвется». Не скажет, потому что уже оторвано. Я бреду куда-нибудь, перебирая в руке горсть желудей или вертя в пальцах крохотную рогульку. И этого довольно, чтобы обида сама собой уходила. Спрашивается, что же я делаю зимой? А ничего, приходится терпеть. И ждать. Иногда это непереносимо. Иногда кажется полегче, но, по существу, моя жизнь, уверенная и спокойная, начинается только в лесу, который живет.

И тогда мне нужно было измотать мою обиду.

А заодно и разобраться, кто меня обидел и за что.

Но мог ли я назвать обидой это только что пережитое ощущение? И называть ли мне обидой само это ощущение или то, что оно было у меня отнято?

Я спросил себя, хочу ли я, чтобы все это повторилось?

Я этого не хотел. Тогда что же это была за обида? Вот что труднее всего объяснить. Кто обидел меня? Жизнь? Бог? Движение? Или, может быть, я испытываю муки совести за то, что я сам все это обидел? Вчера я сам рассчитался с Жизнью, и с Богом, и с Движением? И мне стало некуда идти, разве только в лес? Да нет же, люблю я все это – и Жизнь, и Движение. Больше того, мне отвратительно все мертвое, которое изо всех сил старается казаться живым. Мне претят пожелтелые страницы с изображением расчлененного человека, мне претят монографии, которые расчленяют и убивают живую книгу. Меня в ужас приводят памятники, рельефы и обелиски, выставленные на улицах города, мне всегда виделось нечто извращенное в культуре, которая превратила кладбища в стадионы, а парки и скверы – в подобие могил, украсив их подобием надгробий. Я в горле чувствую тошноту, когда прохожу мимо какого-нибудь изваяния или барельефа. Меня мутит от его ложной динамики. Так, в семь или в восемь лет я не мог без мучительных судорог во всем теле, сильнее всего в предплечьях и шее, смотреть на иллюстрации моих учебников, особенно на желтоватую собаку веселого пограничника, который появлялся из-под елки, собаку цвета обоссанного снега, или на ящерицу в банке, усыпанную пронумерованными конфетти, препарированную, лишенную формалина, без которого мертвецы, как рыбы без воды, долго не живут.

Мертвое в лесу – совсем другое дело. Это как в зерне, в желуде… Или еще лучше сказать, в карандаше, у которого сокращение граненой палочки свидетельствует о присутствии жизни. Или бывает так, что в ином, одетом в гадкий костюм манекене, остается раздражение, с которым его одевали. Что-то похожее всегда сообщали мне бессмысленные зарубки на деревьях…

А когда ветер, порой не слишком сильный, просто ровный и долгий, наносит опустошения и – в один день смотришь, где-нибудь посветлело, стало побольше неба.

А в ногах этой веселой пустоты с беглыми клубками и нитками облаков лежит отломившийся сук или даже целый ствол, раскрытый на самом интересном месте, еще живой. Или подберешь гнездо из войлока, из плотно свалянных волос. Толстые, жесткие, лосиные извиваются, как спирохета, есть беличий пушок и собачьи вычески, собранные весной на сухих стеблях трав. Или найдешь выкинутые из дупла бумажные соты с пустыми скорлупками личинок внутри. Я знаю равнодушных к таким вещам, и мне они не симпатичны.

Я искал причину моей обиды. Я ее не находил. Потом я пойму, в чем дело. Но в тот день меня обуревала такая тоска! И глядя вверх, вслед уходящим стволам и расходящимся веткам, этому живому чуду, я почувствовал еще и вот что.

Пожалуй, чтобы объяснить это, я должен вернуться к одной из своих самых ранних обид, к досадному несовершенству зрительной памяти, которая никак не хотела сохранить образы моего любимого фильма. Это был японский рисованный «Гулливер». Я смотрел его много раз еще до того, как меня свели в школу, и потом, школьником, когда нас каждую субботу водили смотреть кино в маленький клуб. У воспитательницы, завитой, старой и тощей, блестели железные зубы – не всем вспоминать хорошеньких вожатых! Только в японском кино умеют так точно остановить кадр, совершенно убить анимацию, превратить ее в картинку, с тем чтобы она снова, через несколько минут, ожила и задвигалась. И вот, во время таких остановок, я пытался хоть это унести с собой. Я верил, что если очень широко раскрыть глаза, то в них поместятся, как денежки в мамином кошельке с улиткообразной защелкой, и Гулливер, и кораблики, и башенки, и лупоглазые лилипуты. Я при этом и правда начинал лучше видеть, я замечал даже, как мелькали царапины испорченной кинопленки. Но потом, вечером, дома, никак не мог вернуть моим глазам ничего, кроме этого утомительного мелькания. И даже во сне, даже во сне.

Много позже я узнал, что можно развить в себе такую зрительную память, которая сможет восстанавливать раз увиденную картину во всех подробностях. Я узнал, что дело как раз в запоминании этих подробностей. Но такой памяти я в себе так и не развил. Чтобы восстановить картину, мне нужен был карандаш, но и тогда он ошибался, и в целом все получалось не так, как надо. Я и сейчас не могу увидеть запомнившееся мне лицо, если его убрали, но зато могу по памяти нарисовать его портрет.

Вот о чем я думал, когда бродил по лесу в тот вечер. Я давно свернул с дороги. Мелкие рыжие муравьи падали мне на плечи с листьев орешника. Ползли за воротник. И там кусали. Они еще работали, несмотря на довольно холодный день. И мне захотелось поставить памятник вчерашнему. Но, как я уже говорил, от памятников меня тошнит. И вот, я мучительно искал выход. Любая фотография в этом случае отливала бы не одним только глянцем, она отдавала бы мертвечиной. Она превратила бы чудо в кролика-альбиноса. Рассматривая деревья, я понял, что мне нужно.

Мой памятник будет обладать свойством живого. Мне остается только найти ту самую липу в болезненных наростах на повороте к заячьей полянке. В то время ее так густо скрывали орешники, что хоть она и растет недалеко от дороги, а все же никакой прохожий или бегун не смогли бы меня увидеть. Я подошел к ней, встал на колени и раскрыл прививочный нож. Других инструментов у меня с собой не было, я и теперь, если вырезаю из дерева что-нибудь, главным образом мелочь, то не пользуюсь никакими стамесками. Я люблю делать это ножом, на весу и даже на ходу. То, что болезненный нарост величиной с человеческую голову был зафиксирован естественным образом, только облегчало мою работу. Трудность доставляла как раз моя недоразвитая память. Другая сторона – короткое и слабое лезвие прививочного ножа, которое уже успело несколько расшататься в своих заклепках, и все это очень замедляло мою работу. Третья – я ничего или почти ничего не умел. Только немного рисовать. Карандашом или ручкой в моих студенческих тетрадках я, правда, набрасывал лица. И притом, я никогда не рисовал с натуры. Даже если я, сидя на лекции, изо всех сил старался не окарикатурить великолепное, носатое лицо профессора Никогосяна, которое трудно было не окарикатурить из-за выпуклых очков, старческой щетины и характерных армянских усиков, даже тогда я нисколько не сверялся с оригиналом, находя это излишним, и, опустив голову, поправлял, уточнял, накладывая там линию, там зигзаг.

В случае с личиком из болезненного нароста я не раз ловил себя на том, что мой прививочный нож старается разойтись, как перо, а не обрабатывать форму, как резец. И тогда я, вспоминая вычитанную где-то формулу, принимался ползать на коленях вокруг моего памятника. В Парижской Академии модель поворачивают каждые пятнадцать минут. Впрочем, часов у меня не было, я всегда боялся их разбить, и, конечно, я поворачивал воображаемое личико несколько чаще. У меня хорошо получился гладкий лоб, я довольно сносно обработал живое дерево, чтобы выступали его бугорки, и шов, и надбровья – анатомия лица и черепа все-таки прочно засела у меня в голове. Когда-то я с такой страстью высчитывал у многих индивидуальные особенности, пропорции, даже какую-нибудь мелкую асимметрию. Тогда, рисуя схваченные памятью лица, я их словно бы лепил, и мне казалось, что мои пальцы чувствуют глубину посадки глаз. С нижней частью личика было сложнее. Никак не удавался его нежный овал, уголки рта, крылышки и кончик носа. Лаская ее в темном сарайчике, я, конечно, запомнил все формы личика и на ощупь. Это пригодилось, когда стало смеркаться. Еще не было летнего времени, темнеть начинало в начале девятого. Ветер совсем улегся. Вдалеке грохотали деревянными грузами проходящие грузовики, и больше ничего. В тот день птицы не пели. Раз прилетела оса, покрутилась у моего взмокшего лица – и была изгнана. Я правил мой прививочный нож на спичечном коробке, почти весь его измахрил и выбросил. Чтобы поверить себе, что я все правильно делаю, я закрывал глаза и двумя руками ощупывал нарост липы, который уже в общих чертах принимал форму личика. Я закрывал глаза только для того, чтобы помочь моей памяти разобраться с мелочами. Их можно было и не закрывать. Очень скоро совсем стемнело, и, несколько раз соскользнув по мокрому дереву, лезвие ножа чуть не порезало мне руку. На больших пальцах вздулись водяные мозоли, лопнули, вытекли, болели. Подушечки этих двух уже не годились для ласки. Я поджимал их, когда, снова закрыв глаза, ощупывал личико и решал, есть ли еще в нем какая-то лишняя масса, которую нужно срезать. И хотя еще засветло я вырезал рот и сделал лопаточкой нижнюю губу, и осторожно, чтобы ее не поранить, углубил его, этот рот, на целое лезвие, и аккуратно, как только мог, вычистил оттуда все занозы и заусенцы, я все-таки не решился на последнюю меру – не встал перед липой во весь рост, хотя болезненный нарост на стволе находился как раз на нужной высоте.

Возможно, если бы я это сделал, личико вышло бы совсем похожим, однако как раз последнего, манящего сходства я и не хотел. Все же не я один брожу по лесу, и есть грибники, дровосеки, беззаботные и простодушные туристы. Мало ли что. Мне бы не хотелось отягощать мою совесть еще и этим. Она и без того перегружена.

Не хотелось бы мне, чтобы Павич или Надя узнали что-нибудь о нем и даже его увидели. После той истории с привидениями я еще раз приводил их на заячью полянку. Просто так, посидеть. О розыгрыше никто не вспоминал, это было глубокой ночью. Я, Павич, Надя и Татьяна. Татьяна испугалась нервных, но безобидных собак, и когда они на нас напали, так вцепилась в мою руку, что на плече у меня долго оставались синие пятна, пять, по числу пальцев. Я решился повести их на заячью полянку той дорогой, с краю которой растет липа с личиком. Конечно, в темноте они его не нашли. А тут еще стая собак. И потом ослепительный фонарь какого-то человека, который вышел из шалаша посмотреть, отчего разлаялись собаки. Черная, с острой мордочкой и стоячими ушами, лохматая, каким бывает на ночь плюшевый медвежонок, подскочила ближе всех. Она была немая. Забежала вперед и встала в траве между колеями перед Надей и Павичем. Павич нагнулась к ней, чтобы ее погладить. Молча, как дикий зверь, собака подпрыгнула и пропала с дороги. В прыжке я ее и узнал.

На заячьей полянке Татьяна и Павич выпили с нами немного водки, а потом они легли на спину и уснули, согнув ноги в коленях. Не знаю, смогли бы они спокойно спать, если бы я сказал им, что в черной собаке я узнал Кузю. Тяжелая голова Нади тоже захотела спать, особенно около четырех, когда начало светать, и Кузя вышел на заячью полянку и свернулся клубком в траве, не желая ни уходить, ни подойти ближе, пока со мной чужие. Никогда я не знал, чего здесь хотят от меня мертвые собаки, они не проговариваются. Так как Надя еще не спала, то я сам чуть было ей не проговорился. Но тут я увидел, с каким тупым равнодушием и одновременно с каким страхом услышать сейчас что-нибудь новое она держится. И промолчал. И не сказал ей, что Кузя попал под грузовик тогда, когда она еще и не родилась, чуть ли не весной того года, когда я вырезал личико из живого нароста.

С личиком случилось то, что случается со всем живым, ведь этого я и добивался. Вырежи я его из мертвого дерева, оно и сейчас было бы таким же нежным, оно так же оттопыривало бы нижнюю губу лопаточкой, смущая грибников, туристов и дачников на прогулке. Конечно, его могли бы испортить, изуродовать, а то и вовсе стесать топором. Я знаю немало примеров такого вандализма, даже на белом столбике мне приходилось видеть синяки. Но я знал, что делаю, когда вырезал личико из живого дерева.

Я работал над ним только пять-шесть часов. Время трудится до сих пор, а прошло больше двадцати лет, и теперь я могу сказать, что его участие в нашем совместном скрытом проекте значительнее. Время удивило меня. Мои ожидания были обмануты, я плохо знаю природу живого. Мне хотелось, чтобы живой болезненный нарост изменял личико так, как возраст изменяет настоящее человеческое лицо. Пустые надежды! Обработанное дерево омертвело, оно перестало расти. Зато росли волосы. Та часть черной коры, которую я оставил виться своими складками, обрамлять и украшать мое личико, как волосы украшают и обрамляют живое лицо, – вот она-то и стала наползать на мою работу. Живой, бледно-серый наплыв давно закрыл щеки, глаза, лоб. Две его части почти что встретились, они вот-вот сойдутся, как створки раковины, из щели между ними торчит растрескавшийся кончик носа, нижняя губа, вытянутая лопаточкой, еле-еле виднеется. А вокруг этой дерзкой щели грубыми волокнами клубится черная кора.

БЛЕЗ И КУРОПАТКИН

Куропаткин, кажется, опять напился. Тяжело и как-то незаметно для самого себя.

«Гена Куропаткин, – сказало зеркало, – до чего же стыдно! Напился!»

После этого зеркало треснуло, раскололось на две части, и верхняя, большая, съехала на пол за зеркальный столик, а нижняя осталась торчать, отражая окно, заборчик, огромный папоротник.

Папоротник вздрогнул.

«Птичка», – сказал, пошатнувшись, Гена Куропаткин.

«Дождь собирается», – сказал Блез, однорукий авантюрист, голос которого, Гена, всегда с тобой, но если ты зайдешь за четыреста граммов…

…позвольте! Позвольте! Да ведь Блез и раньше был со мной. Еще в лесу.

Еще в лесу Гена перехватил сумку с теплыми вещами, картошкой, бутылкой тольяттинской водки «Вересковый мед», растрепанной книжицей – и огляделся: где бы тут посидеть? Только что Гена Куропаткин прошел очаровательную полянку. И удобное бревнышко было… но около кострища под бревнышком лежали слипшиеся порножурналы – Гена и раньше видел на этой полянке двух молодых таджиков со строительства угловой двухэтажной бани (или сторожки), оба в мягких сапожках, в халатах, в тюбетейках. Думал, они тут едят… Но где же ему все-таки сесть? Гена устал. Ему хотелось сделать большой глоток из горлышка, это его должно было поддержать.

На обочине было бревно, тоже с выемкой для сидения, но хорошим оно оказалось только с виду. Покрытое приветливым плюшем, – хорошо просохший мох, – оно под Геной ухнуло и продавилось. Гена обобрал с себя муравьев, посмотрел на живую рисовую кашу в провале бревнышка и сказал: «Тогда стоя». Тут он расставил ноги, как горнист, который играет наступление, решительно свернул голову этому «Вересковому меду» – и вдруг услышал:

Lune mellifluente aux l?vres des de?ments

«Так вот», – это сказал Блез.

Гена даже не поперхнулся. Присутствие в лесу Блеза было таким же естественным, как и этого медоточивого алкоголя, как и этой строчки, над которой он давно раздумывает. Вообще-то он хотел бы перевести все стихотворение, но в голову лезет только Блез и желание выпить еще глоток, на этот раз маленький.

А дома… Впрочем, надо уточнить, что Гена домом называет.

«Живи, – сказал хозяин, – хороший человек, раз уж лето проплатил, то и осенью оставайся, сколько сможешь, нас все равно никого здесь не будет, я холодов не выношу». И в комнате окном на зыбкий папоротник (птичка? дождь?) Гена поставил перед зеркалом плитку, на которой кипятил чайник, и холодной осенней ночью зеркало служило отражателем, и комната хорошо прогревалась. Но сегодня зеркало вдруг треснуло от пара или от тепла раскаленной спирали. Всему можно найти объяснение. Думаю, что зависимость настроения и облика Блеза от этой водки – тоже посюсторонний факт.

Садись, Блез, мы вместе посмеемся над этими строчками. Что у одного естественно, то у другого манерно и гадко. Мои переводы – грубость и чушь. Но ведь нужно еще найти человека, который в этом разберется. Ты садись. Я сейчас. Гена поставил себе условие: в комнате не курить.

Днем он обшарил холодильник в поисках закуски, которую можно было бы быстро приготовить, – не хотелось возиться с картошкой в холодной воде, – и нашел яйцо. Но когда сварил его, тюкнул затылком об стол и сковырнул пробитую скорлупу, то в нос ему ударил запах одной из целебных красноглинских скважин. Яйцо имело цвет малахита, но любоваться этой красотой мы долго не стали. «Брось! Брось этого Фаберже», – запротестовал Блез. Теперь оно возвращено родной земле. Теперь оно лежит в яме для компоста.

Темно было. Тухлое яйцо привлекло лисиц. И что теперь скажет наш детский Эзоп? «И ухо, и зуб», – подсказал Гена, покачиваясь, как трубач, который играет наступление. Ему еще предстояло провальсировать по тропинке, ведущей от нужника между слив, с отчаянным лисом. Тот вел свою партию нагло, обороняя и лису, и малахит, отважными прыжками, так что подошвы Куропаткина чувствовали, как тяжелы могут быть удары в землю всех четырех лисьих лап. И Гена сдался, увидев в его глазах два нехороших огонька. «Все», сказал он. Отошел к дому и обидел сухие ноготки. А Блез сидел в комнате.

А Блез улыбался. Бритый, но худой, с запавшими щеками. И опять у него было две руки. Нормальный, добрый Блез однорук и патлат, а этот, облезлый, злой, этот Блез настоящего бреда, всегда имеет обе руки. И его вид зависит от количества алкоголя. Переходя за четыреста граммов, ты, Гена, уже не убережешься от этого глумливого варианта.


Медоточит луна в устах безумца тьма

Сады и улочки голодные весьма

Набросились едят пчелиную добычу

А звезды вроде пчел но если пальцем тычу

Я в сладкий свет небес который тихо льет

В беседку лунный луч как будто желтый мед

То это я тайком я замысел лелею

В виду пчелы Арктур я жадным быть не смею

Он мед предательства вложил в мою ладонь

И розою ветров насытил свой огонь

Гена Куропаткин записал его карандашом на одном дыхании. Первая строчка сложилась, когда он отступал от лиса, который защищал свое Фаберже, последняя – когда вздрогнул последний ноготок, а Гена потянул язычок молнии вверх, помня, что хозяйка просила внука никогда, никогда не делать этого на цветы.

«Вообще, Гена, что ты в этом понимаешь? И к чему столько неоправданных переносов? Это же разрушает всю структуру оригинала. И зарифмовал ты его как попало». – «Так это же был экспромт», – оправдывается Гена. «Все равно, это кукольно. Все равно – никакой настоящей страсти», – покатывается Блез.

«Ну подожди, – смиренно сказал Гена, протягивая руку к бутылке «Верескового меда», которая стоит на зеркальном столике ниже уровня тепловой волны и поэтому сохраняет температуру осенней ночи. – Подожди… (булькнуло) было время, когда я любил твои стихи больше, чем эти, больше, чем водку всю ночь. Понимаешь, у меня была…» Гена задумывается. Хрупкие люди, которые когда-то вызывали в нем неодолимую нежность, прошли по комнате: отделяясь от стены с фотообоями в виде северного озера, они проследовали к двери… и среди них не было той, что приходит в бреду прозрачной, как стеклянный человечек, так что из толщи голубоватого стекла просвечивает эмбрион.

«Где тебе понять, – говорит облезлый Блез, – что ты видел?»

«Ну, знаешь, – кивает Гена в сторону низкого диванчика, разложенного на двоих с прошлой пятницы, когда сюда приезжал мой нежный друг, – ну, знаешь, если на твоем месте сидит кто-нибудь живой, то он тоже ничего не понимает. Взять хотя бы Caroline».

Caroline была переводчицей, которая решилась перевести пузыри нашего комикса, но напутала с фразеологией. В благодарность, если не за помощь, то за участие, мы показали ей русский лес. «Я и мой нежный друг», – сказал Гена Куропаткин. Caroline тревожно искала что-то в чаще черноствольных, продольнополосатых лип, покрытых лишайником и наростами. Где же березы? Я знаю, что русские, когда им бывает грустно, идут обнимать березы.

Нет, Блез (Гена делает небольшой глоток, чтобы отчетливее видеть своего собеседника, широко расставленные глаза дурнушки Caroline и солнечные пятнышки на взмокшей майке своего нежного друга, который теперь занимает комнату вонючего отеля на Монмартре и слышит, как в туалете на лестничной площадке уличный аккордеонист чистит голос, перебивая каждое «O Champs Elisees» ниспадающим раскатом кишечных газов). Нет, Блез, мы не стали смеяться. Наоборот, мой нежный друг сделал серьезное лицо и сказал, что обнимать березку – это еще не самая глубокая грусть и что в состоянии погружения в глубину тоски и отчаяния русские обыкновенно делают секс с медведем. Мой нежный друг низко наклонился над ней и спросил, представляет ли она, насколько это важно? И она проглотила.

Гена Куропаткин отставил бутылку на зеркальный столик рядом с парой кирпичей, которые служили подставкой для электроплитки. Там, на дне, еще что-то плещется. А мой нежный друг… нет, Блез, раз уж ты не любишь, как я перевожу, то вот тебе этот рассказ, пестрый, смешной. Я его закончу эпизодом розыгрыша.

По выходным Гена Куропаткин, тяжелый мизантроп и алкоголик, привозит сюда своего сына, рожденного в год просветления и надежды, воображая, что забота о маленьком заставит его отвлечься от главного дела всей жизни и крепко завязать. Десять ему, хороший мальчик, белокурый. А ты, Блез, его не знаешь. Иногда мы приходим сюда уже затемно. Ледок трескается у нас под ногами, лист падает на грязную дорогу, деревья тянутся прямо и вверху растекаются чернильными кляксами на мокрой бумаге. Мы заходим в дом, забираем две пустые бутылки и спускаемся к Волге, чтобы набрать воды. Там у нас родничок, его прочистили еще летом. Около родничка рыбаки в ватной одежде жгут костер, сидят вокруг него на лесине, как совы на суку. Ухают: бать-бать-бать-бать. И я, так как долго это – наполнять из стаканчика две пятилитровые бутыли, пускаюсь в игру с выводком сов.

«Почему это, – целясь в горлышко, говорит Гена Куропаткин, – теперь не ловят раков? Видел, сколько на песке рачьих следов? Помню, в детстве, мы в это время за час набирали больше ведра».

«На что вы их ловили?» – спрашивает мальчик, а рыбаки у костра уже затаили дыхание. Молчат. Больше не слышно их бормотания: бать-бать-бать-бать.

Отец объясняет: и до чего же простая приманка, ни тебе рачевни, ни тухлого мяса, все само собой. И тогда мальчику становится весело, так как уже не раз… «Но так они все вымажутся. Как же брать их руками?» – громко, чтобы и его слышали у костра, спрашивает мальчик. «Надо успеть поймать их до того, они доползут и станут есть. Приманка теплая, дымится и далеко распространяет запах. Вот мы, бывало, – нет, не здесь, подальше от воды, чтобы перехватить их по пути к лакомой кучке… и брали их голыми руками».

Наполнив бутыли, мы уходим, Блез. Там лестница и фонарь. Свет его ложится на воду и на песок. Но я говорю: «Постой, вернемся», – и мы налегке, оставив воду на лестнице, сбегаем вниз. Нам хорошо видно, что двое рыбаков сидят на плотном песке на корточках и тужатся. И вскакивают, подобрав тяжелые штаны, когда сверху слышится смех моего умного мальчика.

А ты, Блез? Расскажешь мне, как японские ныряльщицы кормили тебя рыбками изо рта? И Гена Куропаткин делает последний глоток. Может быть, сейчас мой нежный друг прогуливается в Фонтенбло?

А! – к черту Фонтенбло, когда есть Студеный Овраг. И тут оставшийся острый осколок зеркала подпрыгивает и падает на пол. И этому нет никакого объяснения, потому что Блез ушел. Он всегда уходит (хоть и не пьет), если кончается водка. Ну и его к черту… я, собственно, хотел представить себе, в каком стиле это возможно перевести, вот и разболтался с Блезом. Теперь, когда мне уже никто не мешает, схожу посмотреть лисиц. Тоже ведь ушли. Тухлое яйцо нельзя есть целую вечность.

Осторожно Гена Куропаткин выглядывает в сад. Светает, должно быть, скоро семь, или уже семь? Шуршат ноготки, шелестят маленькие сливы, но это уже и правда начинается холодный дождь. И снова, потянув вверх язычок молнии, Гена что-то услышал. Тоже закономерность…

И он входит в дом, и начинается его долгая битва со скукой и холодом, которая закончится дня, может быть, через три.


В губах безумного раздавлен воск луны

Селенья и сады в обжор превращены

Сыграли звезды пчел тягучий и лучистый

Нашли в киосках мед мохнатые статисты

И тихо падают пересекая свод

И каждый лунный луч это медовый сот

Но тайно сладкий жест хранит моя натура

Опасен мне ожог этой пчелы Арктура

Чей луч предательский в моей руке бывал

И розою ветров обман благоухал

А потом мы опять возьмем водки, и пускай приходит. И пускай попробует сказать, что здесь все так безнадежно.

ТАКУЮ МАЛЕНЬКУЮ КРОШКУ, КАК ТЫ

1

Все идет неправильно, главный ответчик увиливает, и вечно ты вместо него. Вчера тебя вернули из больницы, уже хорошенького, кислого и сонного, уже без тревоги в глазах – знак того, что моя пытка скоро начнется, ибо, пока длится твоя ремиссия, ты несносен. Лоснящийся, полненький, без единого прыщика, гладко выбритый, круглолицый, как девочка. Темнобровый, но с единственным длинным волосом на левой щеке почти у носа, темным, толстым и прямым, он тебе спадает на ключицу, отмеченную мушкой маленькой родинки, и причиняет легкий зуд. И грудь твоя в расчесах.

Растет этот день, ведет себя со мной, как ноготь на большом пальце ноги. Незаметно закручиваясь, его края причиняют боль только при ходьбе. Я думал, что буду сидеть тихо, я решил, что ему нужен покой, а не вышло. Старуха, наша соседка по даче, завела себе белобрового мастера на все руки. Это он поставил прямо за стеной моего дома дровяной сарай. Я не возражал: чем еще они могут утешиться? Но каждое утро стук топора мешается с моими кошмарами, и я молчу уже не без раздражения на лихого дровосека. Сегодня мне снилось: ты быстро лопочешь по-французски. На такой скорости я могу разобрать только крепитацию, только хлюп. Артикли да предлоги. Твоя учительница, недоступно рассевшись в надбровной части сна, тебя нахваливает. А ты водишь пальцем по мерзкой книге, в которой леса растут амфитеатром, и они написаны сухой губкой, и больше ничего, кроме этих неопрятно-коричневых куп, там нет. И я думаю, что это слишком уж простая книга, что это будет намного ниже твоего уровня, и нечего тебя портить похвалами. Мы с тобой остановились повыше, когда ты сам себе запретил многие наши занятия; пришло время, когда ты вдруг решил, что говорить на чужом языке – грех, и твои мысли, которые до того карабкались в гору на четвереньках, чередой невеселых туристов, рабски преданных природе (такой, какой ее понимают туристы, не способные отыскать природу внутри себя), – вдруг выпрямились в полный рост, рухнули на колени и простерли руки к небу. И стали бить земные поклоны, так что сами собой из ворота рубахи выпали четой гаметных символов крестик и образок. Твоя учительница – вот теперь я отчетливо видел ее руки, красивые, но сухие от меловой пыли, забившейся под валики около ногтей, – сказала, что ты работаешь, просто как метеор. Старухин любовник воспользовался железным клином. Почти забытый способ колоть дрова на щепки. Давно-давно, когда у меня самого еще не было силы поднять топор, я видел голого мальчика, который раскалывал чушку на щепки, загоняя в распил обухом топора… – и так бил, бил по железной шляпке клина, пока она с тупым грохотом не проваливалась в пустоту. Мальчик был загорелый, как зрелый желудь, с пояском белой кожи, который становился все шире, по мере того как оползала резинка гармоникой смятых сатиновых трусов, сгоревших чуть не до тла еще на старшем брате. И медленно поддавался работе розоватый дуб… Мой сосед решил, что одной чушки ему не хватит, учительница твоя, сначала обеспокоенная количеством этих звонких ударов, тебя проникновенно зовет и разворачивает перед тобой двойной листочек письменной работы. «Что же ты – в слове que восемь ошибок. Это же на единицу». Последнее, что я видел с задней парты – соломенный снопик твоей головы и огромная, задравшая нос единица, какие водились в мультиках пятидесятых, и еще, воспитательные, злые, в моих тетрадках первого класса, чтобы привить мне навыки аккуратного письма.

Мой нижний будильник, исправные водяные часы, сработал ровно в восемь, и я сварил тебе овсянку без молока и оставил на столе конфеты «Коровка». Не знаю, почему ты, когда впадаешь в патологическую религиозность, думаешь, будто конфеты – постная пища. Ты все еще спал. За эту ночь ты заметно подрос, а я превратился в любящего отца. Она, эта ночь, так прекрасно началась. Ты почувствовал озноб, и одновременно знакомый мне жар потянул тебя к нежности. Ты говорил: «Там не было ни одной интересной женщины, на всех грязные сатиновые халаты». Ты гладил под одеялом мою смуглую руку. Твой высокий лоб покрывался испариной, ты терся об меня своим острым, загнутым книзу носом, похожим на куриный клюв, так терся, что был готов его сточить до детской курносой чушки; скоблил меня колючей щекой, щекотал меня длинными темными ресницами. В темноте густота этих ресниц впечатывалась в бесконечный перечень печальных признаков, возведенный в степень воспоминаниями: все ушедшее еще раньше, чем сам ты ушел в себя, ушел от меня в религиозный аскетизм, из которого от времени до времени тебя возвращают добрые врачи городской психиатрической клиники. Ты заснул под одним одеялом со мной (анапест 4), и утром, на даче, куда я тебя незамедлительно привез прямо из больницы, ты спал, как дитя. И я сварил для тебя твою любимую кашку геркулес. Ты любишь есть ее холодную с конфетами «Коровка», сахаристой тянучкой с маком и орехами. Я посмотрел на тебя. Я побоялся тебя разбудить. Ты спал, накрыв подбородок краем ватного одеяла. И то, что из-под него выглядывало, было детским: волосики из рыжей соломки и высокий лобик, и нежные, в лиловых веточках веки, и густые, длинные… Но с другого конца из-под одеяла, портя, извращая, развращая мою правду и мою память о тебе, выглядывала грязная желтая пятка. Сорок четвертый с половиной. И я был удручен. Я был подавлен и улегся не рядом, чтобы разбудить тебя поцелуями, а на жесткий волосяной диванчик твоей матери, таящий пружину с коварным жалом, которое как-то вошло мне в бок и прострелило жировую складку, пуаньдамур французской нежности. И я заснул. Мне опять приснился ты. На этот раз на даче, и будто бы я лежал в шезлонге в ровной волглой тени, полной дрожи малиновых веточек, с которых ты только что обобрал все созревшие ягоды, и две пахли клопом-вонючкой (эссенция «зеленое яблоко»), а надо мной, слой сквозь слой, проступали то тенисто-жидкие, то закатно-густые, то утренне-влажные ветки. Я тебя спрашивал о чем-то, все касательно моего душевного состояния, и как мне теперь с этим быть. И ты, вместо жестокого «надо поставить Богу свечку, чтобы он уберег тебя от похоти», потянулся ко мне лицом. Твоя малиновая улыбка имела вкус зеленого яблока.

Я очнулся от нехорошего предчувствия. Кинулся к буфету: не обмануло. Одна из древесно-желтых купюр ушла вместе с ним. Конфет и каши не съел. В вазочку с «Коровками» поднималась медлительная дорожка мелких рыжих муравьев, крапивных укусов которых мой сын боится больше, чем уколов. И еще исчезла бордовая крышечка от термоса. Мой обезглавленный! Непристойно-гнилая, ноздреватая пробка. Я долго спал. На неточных часиках и то было половина первого, а мне еще предстояло узнать, сколько же на самом деле. Старым, в сущности, ненадежным способом я гнал от себя предчувствия сна. Мягкий день. В такой ничего не случается. Позавчерашнее сообщение об авиакатастрофе, вчерашняя драка на пляже (которой я не видел, о которой мне только рассказывали) – подтверждение, что сегодня мы находимся в зоне относительной тишины. Покаянные всхлипы. Отморозок с подбитым глазом надел темные очки. Группа спасателей собирает ужасные плоды в буковой рощице возле детского дома для психов (закрытого типа). Я уже слышал первые сострадательные отклики.

Моя соседка, занятая сбором малины, говорит приятелю, который ее удобряет:

– Так им и надо там, в Москве. Совсем зажрались, думают, все им можно, и на самолетах летать за границу…

И тут же, со всей выразительностью, на какую способен климактерический тембр ее крика:

– Кыш, хулиганка, я сама ее с удовольствием съем! И верткая горлинка, задрав хвост, перепархивает на ветку вишни выше. Хороший знак – он не вскрыл банку сгущенного молока, ушел голодный. Гоню все дурное. По находкам в шкафу и на коврике перед его кроватью понимаю, что мне делать. Прежде всего, никакой такой суеты. С пляжа в хороший день я бы сразу тоже не ушел. Костюм, летний, бежевый (курточку и легкие брюки) я повесил на вешалку. И с коврика у кровати подобрал влажные от пота веселенькие трусики в сиреневую и белую клетку, задумчиво растоптанные, забытые, как сброшенная скорлупа беззащитного беленького насекомого. Еще больничные (по моему недосмотру), они, конечно, нуждались в стирке и отправились в бак машины к моим собственным, с виду еще чистым.

Ничего страшного не произойдет, говорил я себе. Просто его вылечили ; они просто вычленили из его сознания то, что называется патологией: нежность, любовь к играм, способность говорить мальчишески-громким голосом. И еще ряд симптомов. Он признан абсолютно нормальным, социально не опасным. Или, может быть, они только научили его играть социально приемлемую роль? Научили спокойно, как и я, слушать то, что сегодня говорят о погибших детях, которых вырвало из самолета и бросило на буковые ветки. Журналистка с кобыльим прикусом Юлии Рутберг: унесенные ветром или добрыми ангелами. Мы вместе с моим сыном долго и терпеливо разучивали все эти пещерные звуки. Нельзя было, чтобы он оставался на второй год где-нибудь в пятом классе за невозможность вразумительно-патриотического высказывания о военном романе, о воспитании верой, о терпимости к национальным и сексуальным меньшинствам, и вместе с тем к доминирующим нациям и преобладающим формам извращения, – и наконец, о гимне гимназии, гимне города, гимне (put in the missing words). Мы так увлеклись этой игрой в прятки, что дважды чуть не попались. Обидно ведь в такой игре не то, что тебя не нашли, а то, что искать тебя даже и не собираются. Один раз это вышло с непристойным каламбуром, так же английским и так же заключенным в скобки. Другой – когда мы сочинили глумливую надпись для афиши к спектаклю по пьесе Оскара Уайльда. Я впоследствии выкрал афишу и теперь об этом жалею. Не стоило преувеличивать и х образованность: любая гимназия это всего только средняя школа. И вот он теперь здоровенький. Не менее нормальный, чем его психиатр (искушение небезопасное для меня, для моего сына – сорвать у него с головы поварской колпак). И вот он теперь сидит на пляже. Когда обед позовет большинство гигиенических купальщиков, надменных, влюбленных в собственные, лоснящиеся от кремов ляжки и плечи, и я туда сойду.

2

Вернемся теперь к желудям. Вернемся к загорающим, загорелым людям хорошего качества, к женщинам с безупречной невинностью кожных покровов и бледнолысым их содержателям. По-моему, все это какой-то второстепенный, но неизменный кошмар, – зимой, перед пробуждением, видеть, как надуваются гигантские круглые грибы их голов. (“Il y a dans la nuit trois champignons et ils sont la lune”, – говорил Макс Жакоб.) А летом этого не нужно. Я осмотрелся, и что же? На пляже его нет. Искал я внимательно, и пусть его мать не говорит мне, что я проспал целый день. Ошибка, моя дорогая, вышла только потому, что и сам я сегодня с утра был немного нездоров, а вот нужных мер не принял. И единственный мой способный видеть истину глаз (а в другом были одни гигантские белые шары грибов) искал образ двенадцатилетнего мальчика, испачканного мокрым песком по самый подбородок, острый, уже с прыщиком, искал я мальчика в мелких желтых плавочках (которые все ему натирали), мальчика с глупеньким взглядом играющего кота, всегда способного на точный прыжок. Сидел там один, отдаленно похожий, в ямке с теплой, пенистой водой и бортиком из песочной жижи. Сидел этот мальчик, полный блаженства и угловатой лени, только он был под защитой невежды, загорелого, в тесных синих плавках и седоватой на щеках шкиперской бородке. И нигде не было видно свеженькой, немного жидковатой кучки из одежды моего… О! Я всегда ищу его таким, еще никому не заметным, ни к чему не пригодным, ни к какому мерзкому и жадному делу не приспособленным. Ну, а потом начинаются совсем другие расследования.

Невежда изнемогал, стоя по щиколотку в воде против своей собеседницы, но, увидев меня возле песочной ямки, уставившимся на запачканное кремовой пеной бедро мальчика, она его отпустила охранять сокровище и быть отвратительной, интеллигентной, непорочной собакой на сене. На ней был бессовестно тесный лиф, преувеличивающий пышность бюста, из которого выглядывал край левого соска величиной с кофейное блюдце, и большая соломенная шляпа в форме тазика для варенья. Ее плоские, грузные ноги боялись воды, смешанной с фекальными стоками из коттеджей, холодной и мутной, дезодорированной запахом бензина и рыбьей слизи. И эта вода скоро должна меня от нее избавить. Нырну с головой, уплыву. Надвинулась. Собственно, до меня ей нет никакого дела, до моего сына тоже («ведь ему уже тринадцать, правда?»). Мир этой дамы широк и прост. Закрашенная седина, отрядный голос, неувядающие нотки звеньевого, жалобы на сосудистую дистонию… и дальше, дальше в просветах несложных построений мелькали тени чудовищных поступков, которым она безотлагательно подыскала бы оправдание, если бы только помнила их сама, особенно в такой мягкий день. Судя по тому, как быстро невежда в шкиперской бородке собрал ребячьи шкурки и уносит их подальше, он уже изрядно отравлен. Он еще плетется, чтобы не выдать себя паникой побега, как вдруг его сын и еще какой-то мальчик подбегают к нему с грибами. Растресканная каштановая шляпка, зеленый низ, ножка розовая. Все это найдено в кустах под лестницей на пляж, куда дети бегают какать.

Пишу ли я, интересуется дама. Обыкновенно, это последний вопрос обо мне, пропустив его мимо ушей, она осторожно начинает интересоваться судьбой одной своей жертвы для того, чтобы получить определенное удовольствие. Но я спрашиваю даму о судьбе другой ее жертвы, может быть, последней, для того, чтобы получить удовольствие самому. Булькает и несется от песка к тихой воде хохот. Солнце закрыто вялой дымкой с какими-то патлами, прядями, щупальцами, и мальчики держат в ладонях грибы и уходят по плотному песку отступившей Волги, красивые и сутулые от необходимости смотреть под ноги, чтобы не побиться о камни, и расставленные локти мешают им идти рядышком, и я начинаю испытывать зависть к этому простоватому прекраснодушному человеку, у которого в доме воспитываются двое таких нежных мальчиков и который не знает, что с ними делать, и держится суровым воспитателем. Догнать его. Рассказать. Помню, как еще студентом первого курса я неосторожно сознался высокой, кукольно-невинной аспирантке, что не прочел ни «Бесов», ни их братьев, и она посмотрела на меня, как на плюшевого мишку, которого обнимает по ночам несколько крепче, чем когда-нибудь обнимет мужа, и почти прошептала: «Счастливчик! Вам еще предстоит узнать такое!»

Пишу, отвечаю я, заметно запаздывая с ответом на вопрос, который ее уже не занимает. Веду дневник, и, может быть, некоторые строки сложатся в невыдуманный роман о моей судьбе. «А как дела у…» – и пока я рассказываю ей сочиненные прямо на ходу перипетии моего школьного друга, которого она прогнала от себя уже совсем потерянным, опустившимся пропойцей, она с видом печально-самодовольного участия покачивает головой и жмурится, и урчит какие-то соболезнования (не почесать ли ей шейку?). И я с восторгом и упоением удачливого сочинителя, которому все сходит с рук за увлекательностью сюжета, пичкаю ее моими фантазиями, похожими на рыбок и ромбики сухого кошачьего корма, предназначенного разбухать и разбухать в животе. Еще вовсе не отпуская, тяжелая от услады, она подводит меня к длинноногой молодухе с большими серыми глазами и желтыми прямоугольными пятнами на внутренней стороне ляжек, последствием панической депиляции перед выходом в купальных трусах.

– Моя ученица. Тоже филолог. Узнал ее. Мы оба работали в одном и том же бизнесе, самом привлекательном для негодяев, но только ее фирма громче, благопристойнее и опаснее той, из которой я недавно ушел. Еще она сочиняет в журналы мод: «Что может сделать женщину обаятельной, современной, респектабельной и гиперсексуальной? Только меховая роскошь».

– Ваша деятельность? – начинает она с вопроса, несколько наседая (потому что сидит на подстилке и ленится наступать).

У нее золотые ногти и клетчато-жилистый подъем стоп. Моя ложь будет пенистым утеплителем, который фунгиформной массой вылезает из всех щелей рассохшегося домика правды.

– Все! Я нашел себя в педагогике, – отвечаю я, отстраняя грязный совочек ее лопоухого сына, мальчика лет четырех, неинтересного возраста, возраста горшочков, сопелек, сверхзвуковых истребителей воздушных сил США из хрупкого зеленого полистирола, по которым хочется с размаху трахнуть молотком. – Я понял, что пиар – это не моя область, что только гнилоротые ублюдки еще и могут этим заниматься. Или какие-нибудь гнусные бабы. Или женоподобная дрянь, пятидесятилетние завсегдатаи гей-клубов, которые стукаются несвежими попками во время своих танцулек. Я же политикой больше не занимаюсь, и не интересно мне, кто у кого вчера сидел на коленях. Теперь я учу детей. («Чему?» – немой вопрос обеих.) Писать рассказы и стихи.

Еще немного, и они потеряют ко мне интерес, но только это ненадолго, и я должен закрепить достигнутую позицию и добиться того, чтобы меня не беспокоили, по крайней мере, до конца сезона; не звали в гости, не призывали в оправдание своей гнусности, считали просто свиньей и хамом.

– Я предпочитаю мальчиков, – говорю им, что было бы правдой, если бы я занялся литературой по-настоящему, а не заводил бы ненужных связей с поэтессами, исключительно, как Дантес, для отвода глаз, – они талантливее, чем девочки…

– Ты хочешь сказать?.. Я не даю им обеим опомниться, я наваливаюсь на этих неописуемых чудовищ всей силой злого слова, пускай несправедливого в отношении тех, кого любил, но правильного в применении к этой даме и к этой паршивой пиарше.

– Девочки исполнительны (обе кивают, ибо этим они многого добились) – но не более того. Мальчик всегда обладает преимуществом… – Я поднимаю глаза к небу, чтобы показать им, откуда что исходит. – Да, они в большей степени одарены природой, поэтому работают всегда за пределами задания. И работают очень… – Я медленно, чтобы ничего не пропустить, очень медленно опускаю глаза. Сперва суетливая чайка плывет в синеве на одежной вешалке раскинутых крыльев, затем золотятся гущей несорванных летунков недавно отцветшие липы, и ниже – мокрый песок, истыканный дождем до состояния грязной посудной губки, а на нем – бордовая крышечка моего термоса между двумя пластиковыми бутылками. В той, что побольше, – спирт. – И работают очень талантливо, – говорю я.

Может быть, прямая речь в этом отрывке несколько однообразна, но я стараюсь быть корректным и учитывать словарный запас моих слушательниц.

3

Пухленькая, кареглазая, она по пути на пляж продает маленькие пирожки. Картошка, рис, огуречки, рыбка (консервы). Она растопыривает на асфальте короткие пальцы грязных ног, но фартучек у нее всегда белый. Волосы летят прямо в кастрюльку с пирожками, изжаренными ее матерью. Этой девушке почти тридцать, но она никак не может избавиться от множества прыщей на лице. И всякий раз, как только мой сын приходит из больницы, где щадят, по крайней мере, его эстетические вкусы, она обривает его наголо, говоря: «Это чтобы на воле никто не вцепился тебе в волосы». Печальная, она всерьез переживает оттого, что у нее никогда не набирается сдачи («готовьте мелочь, я не сдам» укладывается в ямб 4). И никогда не бывает другого мужчины. Вот блядь, думаю, вот блядь! Если бы она его только стригла, но ведь… она продала ему спирт, когда он зашел к ней утром в одних трусах ниже колена. И ничего теперь не сделаешь, день испорчен.

И только для того, чтобы меня не трогали, не трогали до конца сезона, я продолжаю любимую игру. Показываю пальцем на бледного, хилого молодого человека (jeun homme), который сидит на песке, скрестив ноги, и, морщась, запивает свой спирт водичкой из бордовой шапочки моего термоса. Я, как собака, по верхам, чую, что это спирт, тот самый, довольно чистый спирт, который продает мать моей пухленькой любовницы.

– Это мой сын.

– Разве ему не тринадцать? – Ни тени отвращения, эта беда ее не касается.

А вот пиаршу всю передернуло в память о сбежавшем муже, извращенце и, разумеется, журналисте, всю передернуло.

– Я… подожди-ка, я всегда думала, что у тебя поздний ребенок, моложе моего…

– Поздний-то поздний, но только и мой, как видишь, подрос. Вы его не трогайте, сейчас мой сын переживает. Он остался один. У его жены были тяжелые роды, узкий таз. Врачи ничего не могли сделать. Просто ничего не могли сделать. Вот, собственно, и все.

И тут я заметил, что повторяя бред или ложь, которую он повторяет, когда ему нужно обзавестись недолгими знакомыми, нужно вызвать жалость к себе, я повторяю его жест, и моя рука с безвольно, безумно разведенными пальцами разглаживает невидимый стол немного ниже пояса. Но, кажется, на этот раз я переиграл. Их общество стягивается вокруг меня, крошечный, голенький, неинтересный Егор, сынок пиарши, поглаживает меня самолетиком по ноге и пачкает ее мокрым песком. Спина болит, обожженная июльским солнцем, и все они, все трое (все три тоже неправильно), каждый по-своему принимают на себя предлагаемые обстоятельства, пропускают через сердце уже не мое, ложное, а собственное, благородно вымышленное горе и выражают мне испуганные соболезнования. Егор потерся о меня, где достал, совершенно неаппетитным, огромным ухом, которому еще предстоит узнать хлесткие удары в первом же классе, и оно распухнет. И оно покраснеет. Я не мог не представить себе его сидящим на первой парте этакой живой симметричной мишенью. Дама положила мне руку на плечо. Это был жест театральный и нехороший из-за ногтей. Пиарша насупилась, и, слава Богу, сынок, обошлось без тактильных соболезнований с ее стороны. Не могу поручиться, что я не сожалел уже о всем сказанном. На том, однако, наши отношения и закончились. Тут же, вместе с тем, как вышел спирт в бутылке моего сына. Последнюю порцию ему нечем было запивать, и я увидел, что он ожег себе горло. Выдохнул. Поморщился. Надо было научить его пить неразбавленный спирт.

– Я остался совсем один, – услышал загорелый собственник в шкиперской бородке и синих плавочках и понимающе кивнул, давая ему сплошь белую сигарету. Он, мол, знает, что такое полное одиночество. Это когда его мальчик убегает играть в футбол вот с этим недоумком, который всегда жмется, готовый получить по шее, и они до вечера лупят мячом в железные ворота соседа, а жена его в это время уехала проведать свою маму. Да, тоскливое, ничем не заполненное одиночество: читать нельзя, да и нечего, спать нельзя, да и не хочется, а мячик стучит: бум-бум-бум. – Узкий таз, – будь ветер покрепче, так я бы не слышал его голоса за плеском воды, – врачи ничего, просто ничего не могли сделать. А вы меня помните? – Бородатый что-то отвечал, но плохим голосом, голосом собственника, обладателя собственного послушного мальчика, на которого нет необходимости так кричать, и разговор продолжался. – Отца моего вы, вероятно, тоже знаете. И мать. Она сбежала. Вся в слезах. От такого… Денег я у него не беру. Нет, никогда не беру. Знаете, чем он их зарабатывает? – Шкиперская бородка качает головой, показывая, что знает, что мое гнусное занятие хуже работорговли. – Нет, неправда, он занимается с мальчиками. – Мой безумный сын понизил голос, и долетело только: – Анжамбемент… – И еще: – Французский язык. Ну кому это теперь?..

4

Мое занятие хуже работорговли, и, кроме того, я часто ворую фамилии. Забираю мирные, жалкие, немного добродушные имена и пускаю их в путь по мукам, приписываю им приапическое прошлое настоящих чудовищ, а потом мои книги печатаются в Австрии, в Бельгии, в Швейцарии, в Чехии, в Испании, на немецком, финском, французском и каталонском языках. Ничего в России, ни слова по-русски, по большей части, я и сам не знаю, как они звучат, но зато и столкновение какого-нибудь честного имени с раздутой от важности пропажей практически невозможно.

Рядом со мной трое долго искали мобильник, нашли его в пакете с фруктовыми очистками, который собирались уже выбросить, когда он задохнулся и совсем перестал пищать, подозвали хозяина. Стоя по пояс в воде, он попросил свою девушку посмотреть, кто звонит. Девушка пощупала пульт и выкрикнула ответ. И тут я совершил низкий поступок. Воровство меня несколько подбодрило и вернуло к реальности, в которой вскоре оживет украденное имя, а в этой я смотрел, как мой сын жадно мочится на деревцо, дрожащее всем нежным мальчишеским телом (это был мужской тополь), и направляется к целому лежбищу параллельно прокинутых на одеялах, полотенцах, ковриках, циновках старшеклассниц. Разглядывая розовые спины и разноцветные трусики, заправленные поглубже между персиковых половин, он хочет, чтобы его узнали. Он хочет выбрать себе сестру. И его узнают. И ему уступают место рядом с Катей. Эти добрые девочки любят его даже пьяным и бритым, даже таким, каким я его давно не люблю, и выбранная на день очень ответственно играет роль младшей сестренки, а иногда и медицинской сестры, если ему случается перепить или обкуриться.

5

Украденное имя у меня в голове со страху обделалось. Но я сказал ему: ничего, на даче тебе полегчает, привыкай. На даче я выпил мятного чаю с шестью ложками сахару, поискал яблок, подобрал то, что почервивей, самое сладкое, и спрятался в той заглохшей части сада, где когда-то ничего не росло, земля была выбита ногами гостей, где стоял длинный стол и брезентовый тент и где три дня, во время проливного дождя, гости ели и пили на моей свадьбе. Однажды в брезенте раздался шов, и грязная вода вылилась в уху, и я не знал, как быть, и пришлось ее выбросить. Теперь тут растет плохая малина, и на подходе так много крапивы (мне нравится ее запах), что сюда, с голыми ногами, загорелый, никогда не проберется мой мальчик, подносящий к уху зажатую в кулаке муху-музыканта. Он уйдет от меня, повернется ко мне спиной, такой прямой и стройной, что хребет проступает между расчесанными лопатками. Здесь я поставил скамейку и столик для письма в хорошую погоду.

И сюда выходит окно комнаты моего сына. Летом он никогда его не занавешивает. Прежде чем открыть мой дневник, я увижу белое пятно старой рукописной афиши. «Оскар Уайльд. «Как важно быть серьезным». Пьеса, сыгранная серьезными гимназистами. Песню «Мне бы дали голубые» исполняет автор, М. Несмелов, учитель английского языка». Там, на подоконнике, стоит моя старая зеленая жестяная кружка. Остальное различается плохо. Г-образная щель неприкрытой двери – и кажется, что на кровати, глубоко провалившись в мягкое, почти не видный под горкой одеяла, кто-то спит. Такая маленькая крошка, как ты…

Вот и вся запись. Остается только удивляться, что сегодня в ней не нашлось места украденному имени.

ПИСЬМО О ДОРОГЕ

Моя бессонница плюс страсть к обнюхиванию новых углов… В ящике стола вместе с предметами, которые я перечислю только для того, чтобы не описывать всей необжитой обстановки дома (вот они: напильник, папиросная пачка, сплющенная свеча), – сложенный вчетверо листок. Листок с обеих сторон исписан круглым почерком с наклоном влево, студенческим почерком лекционного лентяя: строки теснятся, но буквы все кругленькие и выведены по-девичьи аккуратно, даже те, что заваливаются совсем уж влево, откинувшиеся для отдыха. Содержание письма этого тебе, кажется, известно. Если же я о нем еще ничего не рассказывал, то погоди, потом.

Вот вообрази: пустая комната, только стол да кровать. Кап-кап-кап дождя, полусумрак, неряшливые сады: ветки гнутся на ветру, мокрые тропинки осклизло блестят. Я стою у окна и, не желая зажигать электричества, все ближе прижимаюсь к подоконнику, дочитывая вот так, с последними лучами света, последние строки того, что написал какой-то зануда. Да, меня разобрало любопытство, а что в этом такого? И я был наказан, загнав себе в душу письмо, полное книжных оборотов, которые лично меня в чужих письмах всегда раздражают: я не люблю обстоятельности, мне претят подробные описания природы. А, к слову, ничего, кроме описания природы, в этом письме я не нашел. Не нашел и уже готов был отложить его обратно в стол, к предметам, оставшимся от чьей-то прошлогодней дачной жизни. Мое небогатое воображение подсказывало мне скучную последовательность событий (не беда, что в ней не умещалось упомянутое письмо): въехали… два-три вечера жгли свечку, поддавшись романтическому настроению, которое всегда нагнетают здешние сумерки, глядели на ее язычок, отраженный на стенках стаканов или на роговице глаза, где он то оказывается вертящейся звездочкой, то проскальзывает матовым пятном – потом это надоело. Свечу бросили на подоконник, солнечные лучи размягчили ее, она стала плоской, налепила себе на бок пыль да сухие мушиные лапки. Напильник взяли зачем-то у хозяев, забыли вернуть, да его и не потребовали назад. Съехали.

Нужно было засыпать. Я знал, что дождь кончился, что мне довольно трудно будет завтра выбираться отсюда: кругом будет грязь. Рано вставать я не собирался, ничем таким уж важным я себя на утро не обязывал, и все же надо было засыпать, а я не засыпал. И, пересчитывая с закрытыми глазами всякую цветную тварь, которую рекомендуется воображать во время бессонницы, я вдруг поймал себя на том, что эти овечки, верблюдики, слоники превращаются в кругленькие буквы, которые строка за строкой маршируют по грязно-желтому, как будто политому жиденьким чаем листу. Письмо-то, оказывается, было с секретом.

Секрет его заключался в том… однако был ли? Был ли вообще в нем какой-нибудь секрет? Я должен сознаться тебе, что это мои догадки: мой собственный рассказ так скудно снабжен деталями, что пришлось вплетать в него даже свечку и напильник, точно эти предметы могли бы дать какое-то объяснение тому, что я прочел в письме. Так ведь нет! Не дают. Скорее всего, они и вовсе не относятся к тому, кто его написал.

Но давай побудем немного не такими скучными и не такими, как все. Я рассказываю тебе историю, проникновение в загадку которой потребовало именно этих качеств, а в награду – неблагодарно любое исследование! – зарядило меня досадой и чувством бессилия, какое я редко когда испытывал, привыкнув окружать себя неизменными, незыблемыми, надежными, неломающимися предметами. И людьми, на которых можно положиться. И пейзажами, которые изменяет только время года. А тут вдруг…

Но вот и пришло время рассказывать об этом письме, раз оказывается, что ты о нем ничего не знаешь. Упаси меня Бог раскрывать чужие тайны и секреты, не то: я только должен в самых общих чертах изложить суть. Письмо было адресовано женщине и написано только потому, что она не пожелала бы уже никакой встречи, никакого телефонного разговора. Автор письма извинялся перед ней. За что? Трудно сказать, тем более что из написанного это не ясно.

Ясно одно: был какой-то день, назначенный ими для встречи, и он почему-то в этот день не пришел. Почему не пришел? Об этом он, кажется, и пытался написать, да не смог, не смог. Не хватило, что ли, слов или умения точно выражаться, одним словом, он запутался в своих чувствах, занялся описанием пути, кстати, довольно литературным, что говорит о его начитанности, ушел в создание некой развернутой природной картины, на этом весь выдохся и отложил письмо, чтобы, вероятно, уже никогда его не закончить. И из всего, что я прочел, мне стало ясно только одно: было какое-то обстоятельство, которое заставило его повернуть обратно.

Утром я понял, что нам по пути. Если я не хочу давиться в маленьком автобусе, который увозит отсюда дачников и вечно набит битком, если я хочу прогуляться до города приятнейшей из дорог, то мне придется пройти именно тот путь, который прошел автор письма, может быть, в прошлом году, может быть, в начале этого лета. И значит, обстоятельство, вернувшее его тогда, может попасться и мне. В письме этот путь был описан довольно подробно, и вряд ли я отклонился от него хоть на сколько-нибудь.

К вечеру земля просохла, я простился с хозяевами дачи и пошел в город.

В лесной чаще сразу сказалась духота, рубашка прилипла к спине, на голову посыпался неприятный живой мусор: какая-то тля и муравьи, которые тут же принялись кусать не слабей крапивы. Листья травы сходились над крутой тропинкой, почти совсем ее закрывая, и неприятно касались ноги, если попадали в штанину. Отцветала сныть. Почти на каждом ее зонте сидел какой-нибудь плечистый клоп в полосатом панцире. Пахло грибом, бородатым, белым, он кораллами разрастался на мшистых лесинах, кое-где возвышался над покровом из трав. Я позавидовал моему незнакомцу: он проходил здесь тогда, когда только еще заканчивался апрель, и не было прилипчивой мошки, норовящей попасть непременно в глаз, не было паутины, которую пауки растягивают поперек тропинок, – было холодно, светло от вечереющего неба: тьма пряталась только по ямам и овражкам. Лес просматривался насквозь, но все же укрывал от ветра, гуляющего в вышине. Не слышалось шелеста листвы, только голые ветки постукивали друг о друга. Я спугнул немало птиц, они улетели от меня с отвратительным криком, – низко, под ветки густых орешников, так что я из-за зеленого полусумрака не рассмотрел, что это за птицы. Он не видел ни одной. Какой-то тревожный пронзительный голос носился вокруг него, голос то приближался, то удалялся, но мой незнакомец быстро сообразил, что так может кричать – не человек – только птица. Что еще? Да, конечно же, те, только подчеркивающие затерянность, шорохи земли! Я слышал, как убегают мыши: подпрыгивая для большей скорости, скачут в укрытие. Он – нет. Я, наверное, никогда не узнаю природы тех тоскливых и робких шорохов, какие только с приближением ночи начинает издавать весенняя земля.

Если это не рост самой травы, то, наверное, это дождевых червей рвет землей, которой они объелись. Шорохи эти тихие, но имеют свое эхо – свои вопросы и ответы. Именно такие у них интонации. Возникают то здесь, то там, то совсем под ногами, то где-то очень далеко отсюда, так что сразу не сообразишь, не эхо ли их относит. Вот что его заставляло настораживаться на всем пути. Меня лично всегда слушание таких шорохов приводит в смятение. Я отчего-то начинаю чувствовать зыбкость всего незыблемого, чем живу, и ненадежность всего основательного, на что надеюсь: моя жизнь представляется мне опасной топью. И земля – топью под этим молочным небом, вот-вот готовым расплакаться. Точно! В тот вечер, когда он тут шел, собирался дождик. Погоди-ка… или уже… да, уже накрапывал. А на нем была куртка. Значит, кроме шорохов, о которых я уже говорил, он слышал еще и стук капель по плечам, а от этого в лесу все время кажется, что кто-то идет позади тебя, и оборачиваешься, и вглядываешься, и среди деревьев начинаешь видеть огромных людей. Но вот я уже перелезаю трубу. Зеленую трубу газопровода. Он так же перелез через нее в этом месте, где же еще? Пока иду, что называется, след в след. Дальше дорога, и она выходит в поле. Собственно, в поле этом ничего, кроме травы, не растет, да и больше всего полыни. От этого летом оно не зеленое – пепельно-серое, и, когда подходишь к нему, из полыни вечно взлетает целая стая дроздов. Они-то делают это без крика, вполне миролюбиво. Взлетают и тут же рассаживаются по низким диким яблоням или по терновым кустам, к шиповатым веткам которых лучше не протягивать рук. Но весной здесь главная птица сорока, устраивающая шарообразные гнезда в пустых кронах яблонь, где-нибудь в глубине такой кроны. И низко, и видно, а не достанешь. И вот он глядел в эти прозрачные шары яблоневых крон, ажурные, крепкие, тернистые, и видел в них сорочьи гнезда, грубо сплетенные корзины, нет, что там, не корзины, морских ежей.

За полем, уже совсем на подходе к шоссе, начинается роща. Ее насадили искусственно, и она состоит как бы из двух рощ, разделенных дорогой, всегда запятнанной аккуратными лужицами. Следы старой колеи. Одна часть той рощи весной темная, густая, вся из сосен, другая – вся из берез, прозрачная даже летом, а уж особенно тогда, весной, когда поздний угасающий свет едва позволяет различать зеленую опушенность березовых веток.

Но вот совершенно расступился лес, и я ничего не вижу… Нет ничего, кроме черной пашни, и она уходит за горизонт. Через нее нет никаких дорог, до того знакомых, что мне хочется ругаться и одновременно плакать… Я иду вдоль пашни, разведывая обходной путь и, пройдя так с час, понимаю, что его не будет. Не будет, хоть назад возвращайся, потому что идти через эту перепаханную в крутые комья землю глупо, противно и грязно. Какой-то серый зверек удирает от меня, быстро переползая брюхом по комьям, словно обтекая их.

Я сажусь на пень, закуриваю и снова проверяю грустную мою догадку: это пашня. Бесплодное, ненужное никому поле, похоронившее под собой удивительные тропинки, удивительные рощи и поляны, укромные уголки, грибные места, всякую трогательно-дорогую мелочь… имеет на своем боевом счету еще одну судьбу.

ЛИКИ АНГЕЛОВ

Леониду Немцеву

Он вынул из кармана перочинный ножик и, выдвинув шило, принялся вычищать из фарфоровой головки золу и ссыпать ее в лежащую на столе раковину. Робинзон больше не слышал тревожных криков в диком оркестре шторма. Вытянув за кожаный язычок деревянную затычку, капитан откупорил бочонок с табаком. С бесконечными предосторожностями он просунул свою хрупкую трубку внутрь и оставил ее в табаке.

«Так я уберегаю ее от ударов, – пояснил он, – вдобавок, она пропитывается медовым запахом моего «амстердама». Внезапно он замер и пронзил Робинзона строгим взглядом. «Крузо! – сказал он. – Послушайте меня: берегитесь непорочности! Непорочность – язва души!»

И в этот миг фонарь, резко взлетев вверх на своей цепи, вдребезги разбился о потолок каюты, а капитана бросило грудью на стол.

Мишель Турнье. Пятница, или Тихоокеанский лимб

Дождь усилился, дождь загнал его на дорожку, выложенную серыми, вытянутыми в длину прямоугольными плитами из шлака. Мелкая шероховатость плит приятно чувствовалась подошвой, но надо было помнить, что в самом темном месте они сняты, и не споткнуться. И дальше, ровно, они тянутся мокрые, и в трех местах светлеют под расправленной листвой. Особенно, под тем высоким кленом, который совсем недавно загустел и тихо поскрипывает, раскачивая всеми тремя огромными отрогами своего ствола. И еще, в конце дорожки, на самом сухом участке, сутулятся и ворчат изуродованные сумеречным светом фигуры.

Он пришел сюда засветло, чтобы посмотреть на дикую утку. Лестно было знать, что третью неделю птица остается никем не замеченной. Она села на яйца у берега, на самом видном месте, обустроив деревянный круг катушки от кабеля. Другим своим кругом катушка увязла в донном иле. Даже когда утка вскидывала голову и усаживалась поудобнее, чтобы снова пропасть в наносном мусоре гнезда, гуляющие по дорожке ее не видели. Просто у меня другой глаз…

По одну сторону дорожки лежал довольно длинный пруд, охваченный чугунной решеткой. Сегодня ветер гонит мне навстречу заштрихованную воду; выходить к двум беседующим, пока они меня не заметили, я бы не стал. Голоса их были отрывисты, позы напоминали кривляние теней на стене, какое-то гротескное театральное дерганье – и он развернулся, прошел немного обратно, так, чтобы отшагать полукруг, особенно не задерживаясь на открытых участках дорожки. В его темноту больше никто не зайдет. Не та погода, чтобы здесь прятались сутулые парочки и, сидя на корточках, дули пиво из тупогорлых бутылок. И те двое, что остаются ворчать и гнуться, не идут сюда. Неприятно было бы. Они станут глазеть, еще больше пригибаясь, на мою изогнутую трубку с волокнистым рисунком. Исподлобья. Здесь все так делают: откуда у оборванца такая дорогая трубка? Если бы они знали, что у меня их несколько!

(Раньше он любил класть руку на холодный шар чугунной решетки, чтобы подушечкой большого пальца нащупать на нем шов, но теперь боится испачкать ладонь плевком…)

И эта, изогнутая, которую он держит во рту, еще не самая дорогая, не самая лучшая, она просто из тех, что не жалко носить в кармане и курить под дождем.

Как это ни странно, от капель дождя в горячей раскуренной трубке больше всего страдает не вересковая чашечка – ее покрывает достаточно водостойкий лак. Зато на эбоните мундштука остаются неприятные пятна песочного цвета, и они портят блестящую поверхность, и потом от них трудно избавиться. Чем я их только не тер. Лучше всего спиртом. Но ведь не откажешь же из-за этого себе в удовольствии курить трубку под нарастающий шум дождя и ритмичное, монотонное пение соловьев, которое сменило беспорядочный дневной треск соловьиных подражателей.

Сначала горький дым. Его крадут у прошлого, и ни в коем случае вдыхать его нельзя, не то зайдешься приступом кашля, не то вытрясет бронхи и заболят брюшные мускулы. И он вытягивал этот желтоватый дымок осторожно и сосредоточенно, больше распуская его вокруг себя кольцами и облаками, разогревая и размачивая вкусную вересковую чашечку. И ветер, проникавший под деревья, разгонял, искривлял, уносил эти горькие кольца и тучки. Но постепенно в чашечке устанавливался какой-то правильный порядок тления. Маленькие порции дыма становятся медовыми, и можно пускать их из носа и наслаждаться, пока над чашечкой, совершенно лишая сумеречного зрения, не вырастет рубиновая горка, не утратит плотности, не начнет пропускать сквозь себя сырой лиственный дух, вперемешку живой и прелый. Я очень хотел бы кому-нибудь об этом рассказать, вот только не знаю, кому, так как всегда (и сегодня) испытывал презрительную жалость к умам, которые увидят в этом большее, чем ингаляцию с весенним настоем и чепухой, такую оздоравливающую процедуру, какая не является притчей и не нуждается в истолковании.

Бороться с чужеродным воздухом можно так же, как с приступом девичьей страсти, при помощи пальца, среднего или указательного. Но только в случае с трубкой все не так безобидно. Поэтому он, как только подвернулась возможность, приобрел никелированный приборчик размером с небольшой ключ.

И теперь кое-как находит его в кармане плаща и утаптывает его тупой частью, укладывает, усмиряет огонь, даже несколько придушивает его. Одновременно с этой процедурой трубку приходится раскуривать. И опять хорошо. Внутренний рубин шевелится под пеплом, и внизу затихает ветер, и отражение деревьев другого берега мутнеет, поблескивает, покрытое множеством расходящихся кружков. И те двое давно ушли, но я отсюда не выберусь, пока дождь не кончится совсем.

Он много раз повторял утаптывание тлеющего табака, пожалуй, чаще, чем это было нужно, отчего в трубке образовалась нездоровая, непроходимая плотность. И захлюпало, и он бросил никелированный приборчик в карман, а потом забыл, в какой. Два из существующих были худыми; пропавшие вещи рано или поздно обнаруживаются за подкладкой серого плаща. Там и оставим шариковую ручку, упаковку таблеток от изжоги, записку с телефоном, нацарапанную чужой, забытой рукой, пятирублевую монету, вышедшую из употребления десять лет назад. Но куда подевался приборчик, и в каком из оставшихся целыми?.. Достав до дна, он обжег мизинец, а через минуту вычистил погасшую трубку сухим сучком.

Теперь следовало бы снова набить ее табаком, чтобы горячая чашечка пропиталась медовым… Но я никогда так не делаю. Нельзя. Есть примета.

Равнодушный к бесстыдству черных кошек, наплыву пятниц и вычитательной работе разбитых зеркал, инфернальному любопытству голубей, при том, что один, самый паршивый, без хвоста, просидел у него всю зиму в раскрытой форточке, а залетев, снес горку со стола, и разбилась хорошая трубка, – он был все же по рукам и ногам связан собственными приметами, даже еще и обрядами. Сначала исполнение этих обрядов сулило ему удачу, а потом уже пренебрежение ими угрожало настоящими бедами. Перечислим только некоторые.

На ночь он должен был занавешивать окно так, чтобы обе портьеры плотно смыкались и между ними не проходило ни лучика света. Запрещалось пользоваться булавками.

Нельзя отложить книгу, если ты не остановился на странице, номер которой не заканчивается цифрой пять.

Если уж начал жевать черенок листа или стебелек травы, сладкий у основания, то не бросай его на половине.

По пути на работу необходимо читать одну и ту же французскую книгу. Затрепанная, она всегда лежит в боковом кармане сумки. Только в случае с этой книгой не важно, на какой странице мы остановимся, но лучше, чтобы номер страницы не заканчивался цифрой, которая без остатка делится на три.

Выйдя из помещения, ты должен остановиться и закурить. Но если ты вышел из магазина без всякой покупки, то закуривать не обязательно.

Существует порядок развешивания одежды перед сном. Не будем на нем останавливаться подробно, но вот сопутствующие условия. Одежда вывешивается на спинке стула, каждая вещь покрывает другую так, чтобы ее не было видно совсем, но сверху, в нарушение этого правила, находятся носки, обращенные друг к другу пятками.

Трубку, набитую табаком, нельзя так просто оставить. Она должна быть немедленно раскурена.

И если ее немедленно не раскурить, то плотная завеса, которая отделяет меня от мира ужасного, отталкивающего, безобразного, смертельно опасного, на мгновение становится проницаемой. А потрясение от испытанного ужаса бывает у меня настолько сильным, что его не извиняет понимание того, что и прозрачная завеса эта плотность собственную сохраняет и этим гарантирует мне до поры продолжение мягкой, в сущности, нетрудной и спокойной жизни.

Я сейчас попытаюсь объяснить это на примере. Приходилось, приходилось ведь мне искушать собственные обряды неповиновением. Сколько раз, вернувшись усталым, а чаще пьяным, я бросал рубашку в угол комнаты, скалывал занавеску английской булавкой, захлопывал книгу на том месте, где меня прихватит сон. Возможно, со временем успокаивающая и однозначно благорасположенная ко мне сила каких-то обрядов и ослабевает. Но случай с набитой трубкой особенный. Искушать ужасное трубкой…

А почему бы и нет? Кстати, когда это в последний раз было? Двадцать один год назад, за городом, в январе.

Он был студентом тогда. Вечерами подрабатывал на лыжной базе. Возможность читать между наплывами спортсменов, горячий чай, стопка заложенных за лыжи паспортов. Дубовые листья и мертвая, свернувшаяся колечком оса между рамами. Опасность набитой и не раскуренной тут же трубки уже была ему хорошо известна. В тот раз его подвели спички… То есть решение набить трубку и так ее и оставить не было самостоятельным, а вмешалась судьба. Вмешалась, может быть, с целью демонстрации приема, ну и чтобы погрозить пальчиком. Будь внимательным, ничего не забывай, окапывай свою планетку каждое утро, не то сам знаешь. И он вышел из автобуса и с завистью смотрел на мужика, который спускался к Волге, неся на плече широкие охотничьи лыжи, на каких можно ходить не только по насту набитой лыжни, но везде, везде, не проваливаясь в снегу. И, пока смотрел, ветер задул спичку. В коробке оставалась еще одна. Чиркнул. Но эта раскрошилась, она просто рассыпалась в пальцах. Серная головка отлетела в снег, и не успел он вычистить… выбросить прекрасный, с виноградным привкусом «капитанский» из своей трубки (той, что разбита бесхвостым грязным голубем, вишневая, прямая), как его – «Стой, братан!» – окликнули. «Дай-ка прикурить».

Я долго думаю, прежде чем рассказать об этом даже себе самому, потому что сам до конца кое-чего не понимаю. Я знаю людей, которые перед таким лицом испытывают настоящий панический ужас. И у них даже начинаются видения. Я показал ему мой пустой коробок, который, по-моему, служил для меня паспортом на свободу. «Уф», – сказал он. Даже не выругался, просто распахнул пальто, и оттуда пахнуло копченой ставридой и луком. Я знал человека, более чувствительного, более брезгливого, чем я. У него-то в таких обстоятельствах и начинались видения. Особенно, если на тебя наступали, шаркая ногами. Бессмысленный взгляд таракана. Две расслабленные щепоти. Фиолетовый ноготь, побывавший под пьяным молотком еще в прошлом году. Словом, когда перед ним такое пальто распахивали, мой знакомый видел не серую кофту, застегнутую на мутные глаза мертвого животного, белесые, в каких-то последних удивленных прожилках (как, уже все?), – а отвратительных насекомых, длинноногих сверчков, которые задирают опасное брюшко, вооруженное жутким копулятивным щупом, членистоногих слоников, покрытых больными, трупными, вылезшими волосами, которые обязательно остаются где-нибудь на тебе, и еще чьи-то высохшие, точно груши, мордочки, задики, пальчики, коготки, колготки с луком. Но у меня другой ум, возможно, праздный и посредственный, и поэтому видений не бывает.

Пепельные заборы, пепельная кора деревьев, и небо и земля одинаково белого цвета, так, что верхушки крыш обозначены только яблочными черенками труб. И этот коксовый подъем в гору, по которому утром восходят кривоногие отечные бабы, нелегкая судьба заставляет их забыть о коромысле, изобретенном предками (знаю, знаю, что здесь в каждом доме такое догнивает). Бабы, от вина и холода страдающие недержанием мочи. Иногда они мочатся в глубокий снег, не приседая, не обнажая зада, что не так уж и глупо на морозе, под ветками, покрытыми таким пушистым инеем, что я дышу осторожно, чтобы его не сбить. Нет, в моих близоруких глазах мир не меняется, просто он приобретает хозяина. А я-то питал себя иллюзией свободы, спонтанности… И так как спичек у меня действительно не оказалось, мы стали расходиться.

Воспоминания четкостью не отличались, и все же он был уверен, что, не раскурив трубки, то есть не сделав этого вовремя, он посмотрел в лицо ангела. И может быть, за давностью лет… И может быть, было просто совпадение. И все ведь, все ведь, кто курит трубку, так делают. Это не обряд, никакой не обряд, это только необходимая процедура, чтобы из трубки не воняло перегаром. Так почему же?.. Просто набить ее табаком. Просто оставить в ней табак. Просто подождать один час. Но можно и меньше. Просто подождать, пока трубка остынет. И не надо быть таким параноиком. Бессмысленность поступков, бесцельность жизни, отсутствие всякого плана в твоих днях, давно. Давно все это доказано. События, происходящие как бы закономерно, представляют нам совпадения, учащаемые теснотой и обусловленные требованием свободы, равенства и братства. Вроде того, как на поверхности маленькой лужи все круги от всех дождевых капель должны непременно встретиться. Он укладывал табак в горячую трубку. Закончил. Кое-как затолкал ее в пакетик с табаком, спрятал в правом нагрудном кармане, так как из левого, рваного, пакетик должен, скорее всего, выкатиться. Теперь – время пошло.

Он достал из кармана брюк свои ручные часы, никогда не носимые на руке, осветил их зажигалкой. Часы показывали семь минут девятого, чего, судя по наступившей темноте, никак не могло быть. Фокус номер один. Мои часы встали. Правда, встали-то они давно, когда я вышел из дома. Я вышел в восемь (выходя, забыл зажигалку, вернулся, посмотрел на стенные часы, было восемь).

Выбрав такое место, где ветки расступались и можно было различить ртутный отлив стрелок на матовом циферблате, он пустился в сложение. Раз и навсегда заведенный порядок, такой обычно устанавливается в конце жизни как ее подведенный итог, и никаких отклонений от выбранного когда-то маршрута, давно и точно измеренные в шагах (и переведенные в метры) отрезки пути – все это упрощало его подсчеты. Десять минут до остановки… но там, в распивочной, все получилось не сразу (сто пятьдесят «Посольской» и крабовая палочка): впереди, у стойки, скопилось что-то непривычно бойкое, равнодушное к его унылому нетерпению. Эти двое слишком долго выбирали марку пива, никак не могли остановиться на водке, просто разрывались между бутербродами с салом и спавшимися пирожками. У одного, квадратнолицего, с маленьким острым носом, были волосы в хвостик, длинные пряди вдоль щек и гитара в темном чехле. У другого, в каком-то банальном соответствии с придурковатостью открытого лица, гитара была обнаженной и даже без лямки, и он, как дубину, нес ее за гриф и плевался веселыми словами, с размаху вбивая их в первого стриженной ежиком головой. И когда они со всем своим добром отошли к высоким столикам, и я протянул мои десятки, пропитанные потом нетерпения, длинноволосый вернулся, прямо в ухо крикнул мне: «Извините!», опять оттер меня от стойки и потребовал себе еще стакан лимонада. Я долго не мог вспомнить, почему эти двое мне известны, хотя говорят они между собой, как будто только что познакомились. Но, когда «Посольская» обожгла мне пищевод, вызывая легкую изжогу, которая пройдет, едва я закушу крабовой палочкой, я понял, кто они, и вспомнил, что много раз видел каждого. И тот, что стыдился своей гитары, и тот, что выставлял ее напоказ, оба пели песни в трамваях. Интересно, что оба пели одну и ту же песню, говорили пассажирам одни и те же слова, когда собирали подачку… Не думаю, впрочем, что эта задержка длилась больше пяти минут. Теперь обратный путь. И он перевел минутную стрелку еще на два видимых деления. От дома к пруду, от пруда к березовой аллее, пока не стемнело и не зарядил дождь… круги и полукруги… Он переводил, прибавлял. Набралось часа два. Стрелка запущенных часов показывала десять минут одиннадцатого. Вернувшись домой, он обнаружил, что почти не ошибся.

Трубка в кармане остывала медленно. Время тоже вдруг как будто замедлило течение. Ровный дождь усилился, ветер давал о себе знать только поскрипыванием верхушек, а внизу, на дорожке, загороженной склоном, становилось как будто все тише и тише. Ему все еще было смешно: двадцать лет соблюдать одно глупое правило. И ведь ничего такого, конечно, не может случиться с ним оттого, что он набил трубку новым табаком и, горячую, оставил ее пропитываться медовым… хороший голландский табак. Хорошая вересковая трубка. У него было чувство полной защищенности: от ветра – за склоном, от неприятной встречи – из-за погоды, которую многие назвали бы плохой. Трубка во внутреннем кармане грела грудь горячей еще головкой. Все эти вещи: дерево, тело, табачный лист – не спешат обмениваться теплом. А, кстати, неприятная встреча уже была. Первая – там, на остановке. Двое этих менестрелей-побирушек, с пэтэушной ушлостью коверкавших Гребня по трамваям. И с такой хищностью цапавших пирожки, как будто я, опрокинувший мой стаканчик на пути к выходу и сунувший его в переполненную корзину для бумаг у них под ногами, мог их объесть. Вторая – здесь, когда я нырнул под шлагбаум вдоль серебристой «Нивы-Шевроле», из пасти которой вылезли густобровые, опаленные солнцем лица двух механиков, и они посмотрели на мою трубку так, будто я держал во рту нечто незаконное или непристойное. Дорожка, темнота, дождь – все это спасало и от подобных встреч. Вот только трубка что-то медленно остывала. Прошло десять минут, пятнадцать. Она все еще была теплой, и курить ее все еще было нельзя. Не то чтобы нервы натянуты, но близкий, пронзительный крик заставил его вздрогнуть.

А когда этот крик повторился, он даже потрогал еще раз свою трубку, запустив руку в карман, и прямо на него вышел сутулый карлик в бледно-голубой курточке с капюшоном. Продолжая кричать что-то невнятное, карлик делал широкие шаги на прямых ножках, размахивал от плеча прямыми руками, пародируя строевой шаг, которому, вероятно, научился у почетного караула или у робота-убийцы, при этом (или показалось?) он почти не двигался. На страшное, просто неприятное впечатление: на месте его лица капюшон втягивался, и там, где я ожидал найти объяснительное лицо ребенка, зияла и орала гигантская присоска. Позади карлика плелась флегматичная черная собачка, никак не отзывавшаяся на его буйство. Я подумал, что, оставаясь в тишине, в темноте, под дождем, сейчас напугаю всех троих, так как заметил, что позади собачки еще кто-то идет, и головная косынка, черная, в белый горох, никак не выдает его половой принадлежности. Я сделал шаг в сторону, чтобы уступить им дорогу. И в темноте, которая меня от них скрывала, наступил на разбитую бутылку. Стекло заскрежетало, крошась под ногой, все трое даже не сбавили шагу. Они проследовали мимо меня, как призраки, только собачка сделала глотательный звук, похожий на рычание. Последний оказался женщиной (мать? сестра?).

Так вот они, все эти мрачные ангелы, которые должны появиться, как только ты откажешь себе в удовольствии раскурить набитую трубку! И как он развеселился! Прошло минут двадцать. Трубка была все еще теплой. Он сделал полукруг, медленно, как только мог. Говоря по правде, он был мокрым до нитки, но ему все еще не хотелось домой. И он даже подумал, что сейчас выберется отсюда, обойдет весь парк, найдет единственный фонарь, чтобы полюбоваться сеющим дождем. С одним из моих предрассудков я теперь могу распрощаться. И повторный крик его только насмешил: это карлик, он возвращается. Но призраки и слуги призраков больше не страшны. Карлик орал, карлик размахивал руками и ногами, у карлика не гнулись колени и локти. Не насторожило и то, что карлик был один. Может быть, подумал я, в силу какой-нибудь психической болезни или военизированного воспитания (не знаю, есть ли разница), этому ребенку позволяется даже большее. И не только иметь вместо лица присоску, сделанную из капюшона.

Возможно, однако, что эта присоска кое-что видела. Поравнявшись со мной, орущий и марширующий уродец остановился. Только сейчас он выделил меня из темноты, остановился, опустил руки. Замолк. Не бойся, сказал я. Карлик не двигался. Ну проходи же, не бойся – карлик будто еще чего-то ждал. Ничего я тебе не сделаю, – я сказал это грубо. Кажется, мою резкость он понял, успокоился, но все-таки, кое-чего ему не хватало. Чего же? Уж не казалось ли ему, что я стою у него на дороге?

И все мои уверения только ловушка, и если он двинется, то я схвачу его руками, как позавчерашнего чертика, который особенно задержался у меня на столе? Я ведь и этого не сделаю. В доказательство пришлось отойти под притихший клен, туда, где оставался участок сухой дорожки, и только тогда карлик проскочил мимо меня трусливой рысцой, согнувшись, как будто привык, проходя мимо взрослых, получать по затылку. И тогда я достал мою трубку и раскурил ее, и, вздыхая о горькой судьбе маленьких ангелов, двинулся домой. Огромный клен рухнул на тонкие деревца, росшие рядом, вцепился в них, как вилами, всеми тремя стволами, на которые высоко расходился, и при этом обломок его сорвался и закачался в воздухе, как огромная дубина, молотя пустое место, с которого я только что сошел.

КОРЫТО, МОЯ КОЛЫБЕЛЬ

Это вот корыто из оцинкованной жести больше не звучит, его дно проржавело, и зимой его продавило снегом. Я положил его сюда, чтобы в доме слышался спасительный грохот, и больше не убирал из-под дуба у ограды десять лет. А если быть точным – одиннадцать.

Был сентябрь, и приближался к развязке роман… Да нет, не роман, не знаю, как назвать, – с одной маленькой косоглазой учительницей, которая все чаще стала выскальзывать из постели и засыпала в кресле, как кошка, свернувшись калачиком. Я становился теплее и предупредительней, перестал давать ей кошачьи прозвища, на какие она прежде охотно шла ко мне, улыбаясь и выгибая ребристую спинку. Но случалось, что срывался на нее, не виноватую ни в чем, как это было на рынке, в холодный дождь, смывающий раздавленные виноградины и капустные листья, когда один из моих любимых замшевых ботинок потерял подошву; я зачем-то хотел подобрать ее из лужи и, наверное, был смешон, мокрый, фыркающий, на одной ноге, и мне казалось, что все теперь обернется против меня, и одной подошвой не отделаешься… и, когда маленькая рука потянулась к булькающей луже, чтобы помочь мне достать оттуда жуткую плоскую утопленницу, и я услышал веселое: «Но зачем тебе?..» – и ответил… Нет, это не вызвало в ней обиды, наоборот, мы легли вместе, только больше отчуждения, больше сигарет, она курила их молча, сидя в постели, прикрыв от меня рукой маленькие мягкие груди. Потом она становилась нежной и требовала, чтобы я поступал с ней жестоко, чтобы я не давал ей распускаться и проявлять несносный нрав, чтобы я переспал с кем-нибудь из ее подруг и наконец оставил ее в покое.

Потом она позволяла себя ласкать, просила ласк, говорила, что замерзает, что любит меня, что хочет «писить».

И засыпала не больше, чем на час, с тем чтобы проснуться от приступа кашля, так что я успокаивал ее согретым молоком и заставлял ее одеться. Август был холодным, говорили о ранней зиме.

На рассвете, в моей фланелевой рубашке, доходившей ей до колен, она шла умываться в сад. Я еще лежал и слушал, как гремит жестяной рукомойник и как лапкой кузнечика (верней уж, кобылки) скребется во рту зубная щетка. Утро не принадлежало нам обоим, и день мы проживали врозь. Ей нужно было в школу, куда мне запрещалось даже звонить.

Чтобы выглядеть взрослее своих учеников, она укладывала длинные светло-каштановые волосы японской копной, а чтобы стать выше, становилась на каблуки. Ни то ни другое не делало ее строже или старше: передо мной был одиннадцатилетний ребенок, стащивший туфли у замужней сестры и выпивший стопку водки, чтобы пойти к взрослым на танцы. Злой, не выспавшийся. Тяжелая голова раскачивалась и валилась с боку на бок. Мы молча шли через лес к городской окраине. Отвергая мою поддержку, она оступалась и подворачивала ноги, ругала красные туфли на высоких каблуках, к которым никак не могла привыкнуть. За время нашей тяжелой связи она успела связать себе короткую зеленую безрукавку, которую, как и все домашние вещи (штопор, пепельницу, будильник, мой калькулятор) называла штучкой. Помню эти вечерние вязания, неумелые, она держала спицы на вытянутых руках, плавно поворачивала их и всаживала навстречу друг другу, и первые дни мне было страшно, что она проткнет себе ладонь. Помню на ней эту узкую зеленую штучку, и как она шла, обхватив себя руками, ругаясь и подворачивая ноги на корнях, пересекающих тропинку.

Она возвращалась после двенадцати. Зная, где прячется ключ (в дупле, по преданию, жили осы, и бумажный сот выглядывал оттуда угрожающим краем), она заходила в дом и тут же засыпала в кресле, свернувшись в нем калачиком. Так, не меняя положения, она спала до тех пор, пока не начинало темнеть. Проснувшись, требовала прогулок, отказывалась есть что-либо, кроме капусты с черным перцем, и мы допоздна куда-нибудь уходили. Я любил эти прогулки, во время которых чувствовалось, что она не может без моего присутствия обойтись, и она сознавалась, что любит их, потому что в темноте ей все время кто-то нужен.

Ее все пугало. Ее интересовали самые пугающие места. Ни у кого я не видел таких трагических и покорных глаз, и никогда позже не встречал такого глубокого и тяжелого восторга перед темной природой.

Казалось, она была подавлена и смущена ночным поведением вещей и пейзажей, нечаянным плеском по щеке невидимой ветки, резким писком зверька под ногой, клубящимися массами леса, тусклым дном полян, предостерегающими позами стелющихся кустов, шагами и кашлем старика и черепашьим видом, который придавал ему легкий плоский рюкзак. Перед всем этим моя маленькая Аля испытывала капризный страх, такой же, как и перед десятизначными монстрами чисел в смотровой щели моего калькулятора, а все же просила меня, чтобы мы хоть ненадолго свернули в лес, говоря: «Смотри, как там». И если какой-нибудь слабый свет или отблеск позволял наблюдать за ней (расходились ли тучи, освобождая луну, раздавался ли над головой лес, или издали обливали колею фары догоняющего автомобиля), то оказывалось, что она еще и меня изучает, изучает с не меньшим ужасом и торжеством, чем невероятный и опасный пейзаж, смотрит на меня в этой темноте так, словно хочет увидеть или испытать что-то такое, чего не увидишь при дневном свете. И тогда я начинал верить, что все это не каприз. И сначала думал, что это она вызывает во мне мужчину, и не заметил искренности сопротивления однажды ночью, и тут же, пока наша близость не вошла в привычку, понял, что не это ей от меня нужно.

Во время таких прогулок мы подолгу молчали, хотя я любил слушать, как она говорит, моя маленькая Аля, и, поддаваясь неутолимой нежности, стал пропевать ударные слоги с ее тоскливой интонацией и расставлять ее детские паузы перед последним словом фразы и так же, спохватываясь, произносить его на звонком, смеющемся выдохе, глупея, не отдавая себе отчета в том, как я могу быть противен, когда сюсюкаю. Иногда мне все же удавалось узнать кое-что о ее прошлом. Она считала себя сиротой, ей было шесть лет, когда пропала мать, и обстоятельства ее исчезновения до сих пор остались не выясненными. Отца она не помнила или не вспоминала. Ее воспитывала тетка, которая до сих пор имела над ней непонятную власть. Временами Аля выпускала, как пар: «Нет, сегодня нет… Тетя просит, чтобы я у нее пожила». Пожалуй, что больше ничего о себе она не рассказывала. Только однажды вечером, когда мы шли по затихшему переулку мимо крошащихся кирпичом домов и резиновых игрушек, выставленных в окнах на ватный снежок, она показала мне двор, в котором росла, грязный тупик, покрытый асфальтом и заставленный мусорными баками, задыхавшимися от гнилых овощей, так что я в шутку удивился, как можно было тут вырасти? И причинил ей боль. Она страдала из-за своего маленького роста, называла себя бездарной, и я, увидев ее так глубоко погруженной в себя, еле успел отбросить у нее из-под ног арбузную корку… В этом сером тупике мы просидели до глубокой ночи, на скамейке, под высохшим деревом, которое она помнила саженцем и которое любила раскачивать, вцепившись в него ручонками, когда ей было года три. Там, на этой скамейке, мы занялись любовью, и в самый разгар отчаянных приготовлений, когда мы обирали друг с друга холод, пуговицы, вспышки и волоски, скамейку залило желтым светом из кухонного окна, до которого она могла дотянуться ногой, и дородный, лоснящийся, в потной майке вуайерист постучал в стекло перстом, поставил на газ темно-зеленый чайник, вышел из кухни и канул в разветвленном коридоре полуподвала, разом отняв у нас и кухню, и скамейку, и сухое дерево с облетевшей корой. У нее в этих домах были и друзья. С ревнивой настороженностью, а не редко и со скандалом, я уводил ее из компании, где мне все давали понять, что я чужой, совсем чужой, и вспоминали вслух, какой душой здесь бывал ее музыкальный муж, перепевший всего Галича и Клячкина и сам написавший несколько бойких песен, а между тем любивший заночевать на газончике под окном и утром явиться с букетом китайских ромашек, сорванных на этом же газончике. Там, в этих школьных компаниях, все для меня становилось до отвращения мелким и мельтешащим; назойливо порхали пухлые Нонетки и сальные Воветки, и кто-то, прежде чем уткнуться в томик Тютчева, раскрытый наугад, брызгал нерасшифрованными колкостями, как разбитый бокал, чьи осколки тонут в ковровом ворсе. И был один журналист, который что-то втолковывал отяжелевшей от портвейна Прониной, кажется о Великом инквизиторе, который и сам изучал меня довольно inquisitively. И он, когда Аля вышла, громко сказал: «Ты или дурак, или подлец. Что это за взгляды на ноги Алины, на зад Алины?» Чувствовалось, что когда-то здесь она была в центре всех этих брызг и зигзагов, но теперь ей не хватало воли, возможно, из-за меня. Уводил я ее, послушную, готовую утереть носовым платочком мое разбитое лицо, и все же видно было, как она хочет остаться там.

Ввести ее в мою среду, тоже не просто устроенную, тоже ревнивую, тоже веселую, бликующую очками, каламбурами, пижонскими значками на отворотах пижонских пиджаков, и собранно сосредоточенную на поэзии и преферансе, я не мог, потому что эти краснодипломники только что разъехались по распределению и еще не прислали мне ни одного письма.

Все чаще она уходила со мной, наконец, добрый месяц жила у меня и однажды нагрубила тете, которая окликнула нас из очереди за утками, только что возвратившимися в Куйбышев с московской олимпиады. В очереди вскипала ссора; чтобы разрядить обстановку, я протолкался к весам и закричал прямо в ухо, торчащее из-под парусиновой кепки с козырьком: «Что вы говорите? Я сам видел: эта женщина стояла вот за этой уткой!» После этого тетя всегда принимала мою сторону и как-то сводила меня в театр.

Голос Алиной тети, позвонившей однажды вечером, бодро сказал что-то о лишнем билете и что Али в городе больше нет. Вышла замуж, уехала на Сахалин. Тетя жила в старинном доме, отделанном снаружи кремовой плиткой, с высокими потолками и высокими окнами с круглым вырезом наверху. В большом парадном на меня напала крыса, которая «своих не трогает». В норе под лестницей тетя напоила меня чаем и долго, так как до начала спектакля оставался час, показывала мне фотографии, уложенные в жестянку из-под халвы. Среди них было много снимков тети самой, с нежным носиком, и ни одного Алиного, чей носик, если уж быть беспристрастным, в размерах был меньше, но нежностью уступал. Я опрокинул чашку, и тогда в тетиной руке появилась ситцевая тряпочка с незабудками, смятыми, отжатыми и снова расправленными на батарее, чтобы я узнал рисунок того самого платья с тонкими лямками, которое в наше лето носила Алина.

Если же она просила меня что-нибудь рассказать о себе, я, не задумываясь, привирал: прошлое не казалось мне слишком значительным, я что-то не мог припомнить о себе ничего интересного, даже смешного, и наконец выдумывал историю, в которой я был героем, что-нибудь вроде той, с очередью за утками. Она этим историям верила, и это подстегивало меня сочинять новые, до тех пор, пока моя фантазия не то чтобы выдохлась, а стала потихоньку дозировать вымысел, и вот, когда изощрилась до гомеопатических доз, я рассказал ей совсем короткую и плоскую историю, которой сам не помнил, но которую любила вспоминать моя мать.

На застекленной веранде, выходившей в заросли глянцевых вишен, за вешалкой с порыжелыми дождевиками и пляжными шляпами прошлого, которые доживали свой век в коротких лучах соломки, висело корыто. Со временем и оно приобрело покровительственную крысиную окраску дождевиков. Когда я родился, то мне довольно долго пришлось в нем спать; железная кровать с веревочными сетками, в которой я себя и запомнил, появилась годом позже. Теперь корыто гудело утром, когда Аля проходила мимо на своих учительских каблуках, при стуке которых обычно стихал ожидающий класс. Я показал ей это корыто, сняв его с гвоздя, вбитого в сруб. Аля тут же уселась в него – и вся в нем уместилась, поджав колени к подбородку. Потом она сказала мне, что хочет вымыться в нем.

Ее бледная кожа совсем не знала солнца. Если я и мог увести ее купаться, то только ночью: взрослые купальники такого размера не продаются. Мне-то нравилось плавать в теплой и черной воде, и она тоже любила заплывать далеко, хотя на это у нее едва хватало сил, да она и не умела их рассчитывать. Плавала как-то очень неловко, плечи высоко показывались над водой, заметно, шумно и судорожно она работала руками и ногами, так плавают щенки, когда не по своей воле оказываются в воде. Говорила мне: «Ты не подплывай близко, меня всю будет видно». Я все же боялся, что силы могут ее оставить, и плавал где-нибудь рядом до тех пор, пока течение не сносило нас к огням лодочной станции, вот тогда, наткнувшись руками на колючий трос и осторожно перебирая его руками, она звала меня: «Мне страшно!» А течение снова приносило ее на трос, и она снова колола об него пальцы, и уже умоляла, чтобы я подплыл близко, совсем близко. Внезапно ее пугала болотная глубина реки, – уже зацветшая вода мерцала мутью в прожекторах, темный шкипер проходил по мосткам, и его индюки, которых он держал в сарае на берегу, чуть что, ночью кричали, – но больше всего она боялась камней на дне, скользких от тины. Эти камни казались ей животными, и когда мы могли достать ногами дно, я поддерживал ее, брал на руки (иначе, как в воде, она не позволяла носить себя на руках и могла за это обидеться), шел в воде вверх по течению. Она совсем ничего не весила. Я шел так долго вдоль берега, иногда целовал ее в лоб и Бога молил, чтобы она не заметила бесшумных призраков, которые молча, цепочкой, шли в сторону Лысой горы, раскачиваясь и наступая на камни бесшумными кедами, и других, которые уже успели встать на якорь в своих резиновых лодках и тихонько звонили колокольчиками донок и зажигали фонарики, чтобы сменить наживку. Буксирное плавание доставляло ей удовольствие, и она улыбалась – ее глаза были закрыты, она позволяла мне так же на руках вынести себя на берег по тинистым наносам полосы отлива, так как в первый же раз распорола там пятку битой банкой, позволяла поставить себя на плоский камень, возле которого мы раздевались, и позволяла закутать себя в полотенце, и глаза ее все так же были закрыты, и холодом тянуло из оврага. И она тянулась ко мне улыбкой, и я целовал эту улыбку, прижимаясь к сухому холодному полотенцу, и она открывала глаза и говорила: «Как я по тебе соскучилась!»

Едва наступила осень, мы стали видеться реже, не больше, может быть, чем раз в неделю, но с этим крысиным корытом навсегда связалось едва ли не последнее из тех воспоминаний, которые все оправдывают, и потом нужно еще усилие памяти, чтобы добавить сюда целый ряд омрачающих обстоятельств.

У нас все рушилось. Однажды она созналась мне, что ей пришлось выпить стакан водки и сесть в горячую ванну. И я почему-то так на нее разозлился, что изменил ей. Как водится, с лучшей подругой.

Прониной нравилось быть намного старше нас. Ко мне она относилась, как к школьнику, в ее мире все измерялось жизненным опытом, а я говорил ей, что поэтому она похожа на советскую книжку. Тяжелый хриплый голос, тяжелые веки, тяжелые формы. И при этом ее обезьянье лицо выглядело очень милым. Однажды она совершила набег на наш дом в сопровождении двух кудрявеньких и курносых режиссеров, скорее уж пажей; один из них мечтал сыграть Мастера, другой Маргариту, и последнее казалось неслыханным творческим экспериментом. Теперь они на двоих владеют фабрикой игрушек и шьют Кинг-Конгов и прочую пухлую дрянь, и оба удачно женаты. Они приволокли за Прониной ее сумку, полную портвейна. Аля заговорила об искусстве, режиссеры перебивали ее цитатами из романа, который сблизил их навсегда. Мы с Прониной впервые посмотрели друг на друга с сочувствием. Я спросил себя: может быть, она мной интересуется?

Какое жестокое любопытство заставило меня проверить эту догадку? Не знаю. Портвейн подействовал. Пронину я увел гулять. Была безлунная октябрьская ночь, мы шли по дороге и с грохотом, перебудившим всех сторожевых собак, гнали впереди себя пустое ведро. Когда собаки перешли на вой, она сама подставила мне свой безгубый обезьяний рот, а я потянул ее на ближайшую дачу. Все дачи стояли пустыми, незапертыми. На этой нам нечем даже было укрыться, и зубы стучали у меня, когда я прикасался к ее твердой гусиной коже, а от этого я еще с большей нежностью стал думать о моей маленькой горяченькой Але. Странно при этом, что я не испытывал никаких угрызений совести. Я знаю, что такое подлость, и если случается такую сделать, даже невольно, меня мучит раскаяние, а тут я невозмутимо вернул пажам притихшую, снова милую Пронину и услышал, что один из них мечтает сыграть прокуратора, а другой самого… И они все назвали меня идиотом, и Аля запустила в меня спичечной коробкой (признак шуточного гнева), но остановиться я все равно не смог, и ушел один, и долго еще гонял по дороге пустое ведро, и хохотал, хохотал. Или и впрямь в том, что я сделал, нет никакого преступления?

Только после всего, что случилось (лучше не называть это изменой), я не побоялся бы смотреть ей в лицо. Наоборот, утром мне отчего-то хотелось ее скорее увидеть, и я не выдержал нескольких часов разлуки. В тот день я пренебрег осторожностью, условленной между нами, и ждал ее не за углом ближайшего дома, а прямо в тесном школьном вестибюле, глядя в шахматный пол, испорченный коньками (мне, невыспавшемуся, представлялись бенгальские искры, которые высекала сталь). Здание школы было старым. Самовольно занимая место храма на высотке, оно по обе стороны крыльца имело дурацкие шары, беленые пачкотной известью, и барельеф над входом в виде рога изобилия. Из рога сыпался виноград, разводные ключи, микроскопы, наверное, чтобы исключить всякие лишние вопросы: идиоты учили здесь идиотов. Школа восходила над грязным поселком с дохлыми кроликами в колеях улицы. Вокруг поселка давно разросся цивилизованный город. Обыкновенно неразборчивый в отношении старых парков и кладбищ, этот поселок город все еще брезгливо не решался поглотить. В вестибюле пахло дурной олифой или мором для тараканов, и старшеклассник в прусачьего цвета сапожках со шпорами выпрашивал у меня сигарету, а я не давал. Из педагогических соображений. Он до того унижался, что я вынужден был сказать ему: «Да отстань ты, щенок!» И только после этого он что-то прошипел и шмыгнул за дверь из стекла, ведущую в коридоры школы. Сквозь эту дверь меня осматривала вахтерша в платке, кто-то еще. Я выяснил у девочки с более-менее приветливым лицом, что начался пятый урок, и никогда, даже ребенком, с такой тоской и надеждой не ждал звонка. Никак не могу вспомнить той женщины, которая вышла и спросила, кого я жду. «Да какое ей дело?» – подумал я и ничего ей не ответил. Все-таки надо было ей что-то сказать, но я упрямился и молчал и, когда наконец попытался объяснить ей, что я просто сижу и жду одного маленького ребенка, больного с похмелья, совсем маленькую девочку, она развернулась и зашла обратно, но несколько минут спустя, снова выскочила. Я подумал, что мне лучше всего выйти на улицу, и сказал, что я могу ждать и там. «Нет, вы не можете просто так уйти!» – женщина закричала, и я понял, что ей почему-то страшно. «Я завуч, – сказала она, – вы не можете так уйти. Скажите сначала, кого…» И тут я тоже испугался, что сдамся, и эта гарпия выцарапает из меня всю правду. «Садитесь, – сказал я, – садитесь. Я все сейчас вам расскажу…» Женщина села на длинную низкую скамью. Вспомнил! – на ней была шерстяная юбка в коричневую клетку. Больше ничего! То есть память ее куда-то так глубоко закопала, что я даже голоса ее вспомнить не могу. «Вчера у меня были гости», – сказал я как можно спокойнее. Нет. Хватит. Я ничего ей не рассказал, потому что услышал сердитый стук знакомых каблуков, и, переступая порог, Аля привычно подвернула ногу. «Ты зачем пришел?»

А весь переполох (и завуч уже позвонила в милицию) произошел из-за путаницы. В то время я еще мог без последствий выдержать и бессонную ночь, и целый день на овощной базе, только в голове становилось как-то пусто, и ни с кем не хотелось говорить. Да и лицо с похмелья… Мы должны были что-то купить себе на ужин, и в магазине она не позволила мне доставать мой кошелек, за все платила сама, даже в автобусе сама взяла себе билет, а это у нее означало крайнюю степень недовольства – ничего от феминизма – так ей хотелось показать мне, что я не имею к ней никакого отношения, вот разве что несу сетку с продуктами, и она знала, как меня это бесит.

Но уже сидя рядом со мной – стемнело, а водитель не торопился включать освещение, – она вдруг засмеялась кудахтающим смехом, единственным, что в ней было взрослого, даже старушечьего. Автобус качнулся. Она уронила на меня свою тяжелую учительскую голову и так и оставалась, пока мы не доехали. Я обнял ее за плечи, и она на своем удивительном полудетском-полунаучном языке, который я не решился бы тут передать, потому что нотной грамотой не владею, рассказала мне о сегодняшнем переполохе в школе. Действительно, вызывали милицию, и только по ее настойчивой просьбе вызов отменили. Все учителя тряслись от страха, говорила она, военрук, физкультурник, завхоз – искали, чем им вооружиться, чтобы не дать мне уйти. Смеясь, она прятала лицо у меня на груди. Вся учительская гудела. Наконец, выслали завуча, она должна была вежливо отвлекать меня разговорами, но, увидев мою брезентовую куртку и грубые тупоносые ботинки, какие носят бомжи, туристы и научные сотрудники, когда их отправляют на овощную базу, вбежала в учительскую и заявила: «Точно, это он». И верно, таким, как я, тоскливо влюбленным в маленькую косоглазую девочку, им и представлялся маньяк, бродивший (по ориентировке районного отделения) где-то в поселке. Добрый и робкий растлитель с карманами, полными обсахаренных леденцов. И только тогда Аля, заполнявшая журнал после четвертого урока, догадалась, что паника из-за меня.

«Ты – маньяк!» – говорила она, и повторяла это тепленьким шепотом прямо мне в ухо, и вспоминала самые обидные подробности нашего робкого романа, до тех пор, пока я не затолкал ей в рот барбариску.

День был ветреным, и к вечеру ветер не стих, он даже усилился, суля положить конец бабьему лету. В небе над поляной кувыркались сухие листья, но потоки воздуха обдавали дурным теплом, и Аля носила летнее платье в незабудках, смешное под серым жакетом. Это уже была не та восторженная и тревожная прогулка, как в начале осени. Высокие каблуки мешали ей свободно шагать в темноте, по привычке ходить быстро, она опять оступалась и подворачивала ноги, широкий шаг ей никак не удавался. И не то чтобы взять меня под руку – ей страшно и неудобно было заговорить со мной она только шептала сама себе: «Боюсь! Боюсь!» – и голова ее болталась, как у тряпичных кукол, когда их трясут. Желудь больно ударил меня по плечу, но по ней не попало ни разу. Предполагаю, что могло бы выйти в противном случае… Или это для того, чтобы я чувствовал себя виноватым перед ней? За панику в школе, за шум в лесу, за треск веток и скрип сходящихся вершин? За что угодно, но почему не за измену? И хорошо еще, что не было встречных.

Звуки в доме, – мы вернулись слишком поздно для того, чтобы она могла устроиться в своем любимом кресле, – эти звуки, будто бы привычные для нее, вдруг оказались пугающими. Сначала я даже разозлился: она тут не первый день, так чего же вздрагивать, если зверьки бегают по чердаку, а по крыше с шорохом метлы проходится вишневая ветка. Кокетка? Больная? Не пойму, но только она при всяком скрипе и дребезжании замирала с тревожно открытыми глазами, оценивала его, узнавала, переводила взгляд на меня и мстительно, словно маленькими дозами принимает какой-то яд, говорила: «Боюсь!» Нелегко мне было успокаивать ее, мой язык заплетался после бессонной ночи, а она стояла посередине дома, на одинаковом удалении от вещей и стен, и, прижав руки к груди, слушала, и когда я открыл шкаф, чтобы переодеться, и его стеклышки дрогнули, тоже сказала: «Боюсь!»

Но пуще всего пугали желуди. Каждый порыв ветра горстями сбрасывал их с моего дуба, редкого по высоте (должно быть, ему два с половиной века, не меньше), и это были тяжелые, перезрелые желуди, каких уже мало оставалось к началу октября.

Высота дерева делала их стук очень сильным, они, как пули, били по всему без разбора. Били в рыхлую землю, и звук был глухим, барабанили в крышу и пробивали навылет ветхий рубероид, и прыгали по чердаку, сухо стучали по доскам наклонившегося забора и, отскакивая, находили в листве какую-то склянку или камень. Ей казалось, что под окнами кто-то ходит, и мои уговоры перестали действовать: она лежала на кровати лицом вниз, плечи ее вздрагивали от каждого удара, будто все желуди с силой били ее по спине. Возможно, и тогда она говорила про себя: «Боюсь! Боюсь!» – но я не слышал от нее ни слова.

Нужно было что-то сделать, нужно было как-то разрушить ее страх. Я растерянно оглядел мою комнату и увидел у стены под окном вот это корыто. Лужица в виде восклицательного знака с рыжим краем осталась у него на дне. Как-то раз в мое отсутствие она все же вымылась в нем. С того вечера корыто так и стояло в доме, не помню, почему оно на свой гвоздь не вернулось. Я подхватил его одной рукой и, грохоча обо все косяки, понес его в сад. Там я устроил его вверх дном в подножии дуба. Там оно с того вечера и лежит.

Какое-то время я еще простоял под окнами дома. Меня распирала гордость за собственное изобретение – мальчишеская гордость: подвязать пустую банку к кошачьему хвосту, запустить рычащего змея, приделать обрезок открытки так, чтобы он на ходу перебирал спицы велосипедного колеса. И еще я думал о ксилофонах, металлофонах, всяких других веселых барабанчиках, и даже забыл мою маленькую Алю. Даже поднимаясь по лестнице, я еще задержался, чтобы послушать глухую корытную чечетку.

И тогда я услышал, как взвизгнули пружины нашей кровати, потом раздались Алины быстрые громкие шаги. Аля вышла. Она встала надо мной на крыльце и спокойно и очень серьезно сказала, напучив губы: «Теперь я выше тебя», – так как она не сняла еще своих красных туфель и не распустила строгой прически. И тогда мы так тесно прижались друг к другу, что я не сумел разобрать, у кого из нас от голода бурчит в животе.

Ветер задул холодный. Мы ушли в дом готовить ужин. Ожидая, пока замурлычет чайник и прислушиваясь к желудиному грохоту за окном, она смотрела на меня так, как не смотрела больше никогда. Обыкновенно она свои чувства прятала в капризах и недовольстве, но теперь не стыдилась восхищения. И что бы я потом ни делал, как ни старался спасти наши отношения, мне никогда больше не удавалось такого взгляда заслужить.

Затихал, переходя к ровному кипению, чайник, желуди все чаще и чаще грохотали в дно железного корыта, ветер усиливался. Казалось, что начинается дождь.

«Ты такой красивый, – мягко говорила Аля. – Что же нам с тобой делать? Вот и Людмила в тебя уже влюбилась…»

Людмила – так звали Пронину.

КИНЖАЛЬЧИК, ПОТЕРЯННЫЙ МОЕЙ БАБУШКОЙ

Был такой веселый вечер, когда ему сказали: «Что же об этом ты еще не написал рассказа?» А он серьезно поморщился и ответил, что дал зарок никогда о таких вещах не писать. Видите ли, это значит слишком сильно будоражить воображение заботой, более проникновенной, чем литература. И была еще причина. Не отступай он от буквы истинных событий, все было бы слишком сияющим и наивным, как на цирковой арене или в кино, когда смотришь фильм «На окраинах Парижа», и клошар сказочно мил, точно какой-нибудь гном, и не слышно запахов, исходящих от бродяги, так что можно даже съесть булку. И верно, если он отдавал себе труд перечитывать письма, которые Наденька писала ему в село Измайловка, откуда он вернулся через полтора месяца, чтобы навсегда с ней рассориться, или заставлял работать изощренную привычкой к фантазиям память, то все окружающее вставало перед ним как будто усеянное блестками бертолетовой соли, теплыми кристалликами искусственного снега. Снег и не мог быть настоящим. Он всегда выходит именно таким искусственным снегом, бутафорским, киношным, выморочным. Но только сквозь его пелену он решался смотреть и на летнюю реку, и на людей в купальных костюмах, и на однорукого бомжа, который утром приходил вонять в кинозал (и там они с Наденькой занимали места подальше от него), а вечером собирал на пляже окурки. Наблюдая за ним, пока не пришел «пароходик», они с Надей все никак не могли понять, зачем от выбирал из песка не только длинные окурки, но и черные, крохотные камешки, – только черные, – или, может быть, угольки.

– Моццикони! – воскликнула Наденька.

Он тогда еще не читал этой книжицы, и пока, разгуливая по песку, мужик складывал в кожаную кошелку, висевшую на обрубке руки, угольки или черные камешки, а «пароходика» все не было, Надя рассказала о бродяге, ушедшем жить под мост, и этот бродяга был из Рима. Его звали Моццикони, что значит «окурок» или «бычок».

– Кто это написал?

– Малерба. Луиджи Малерба. Издано «Детской литературой». Серьезные люди детских книг не читают!

Получив локотком в бок, он заговорил о Малербе, чтобы спасти себя в ее глазах. Малерба? Как? Я тебе о нем еще ничего не рассказывал?

Очень возможно, что именно такой какой-нибудь разговор и подслушала по телефону Наденькина мама. Его ноги вечно коченели от долгого стояния, а испарения мочи, которыми был пропитан пол телефонной будки и которые чувствовались даже на холоде, наконец перестали щипать ему глаза. Находил же он такую будку на малолюдном углу, что позволяло ему разговаривать с Наденькой часами. А о чем можно было говорить, зная, что на кухне у них есть спаренный телефон? Только о французской литературе.

– Алеша на Наденьку очень хорошо влияет. Можете себе представить, она вдруг стала проявлять интерес к французскому языку, хотя в школе едва знает свой немецкий, и просила меня купить ей пластинки для курса начинающих и продолжающих совершенствовать…

Когда в действительности Наденькина мама все это выговорила, несказанно польстив бабуле, он того не помнил, но почему-то ему нравилось думать, что все это было сказано после весеннего вечера в Клубе иностранных языков (был и такой), когда тщеславные старшеклассники выступали со сценками, стихами и песенками сразу на трех языках. Звучало, разумеется «Бэк ин ЮэСэСАр» – дирекцией дворца было одобрено в качестве пародии. В зале сидели педагоги, родители. Он пригласил Наденьку, Наденька пришла с мамой, которая никогда и ни за что не отпустила бы ее одну так поздно. А за ним увязалась бабуля. Среди учителей ее многие знали, помнили, боялись по студенческой привычке и восторгались ее смольноинститутским образованием, а потому бабуля удостоилась почетного места в первом ряду. Там она и просидела, грузная, величественная, в платье, заколотом на груди старинною брошкой – подобие античной геммы, – держа между колен палку, обмотанную медной проволокой на конце, из которого торчало рабочее жало железного гвоздя. Щеки ее, начинающие худеть, висели неподвижно, как маленький камешек, постукивала во рту о вставные челюсти барбариска. С таким чревовещательным видом и вся прямая, как жердь, даже не шевеля губами, бабуля могла употребить барбарисок тридцать за вечер, но это на работе или на ходу. Дома ее ждали любимые шоколадные конфеты.

Бабулю было жалко, но все же он хотел доставить себе удовольствие и ни на йоту не отошел от намеченной программы. А краем глаза наблюдал за тем, как она приходит в негодование. Были и учителя образованные, и они переглядывались: кто разрешил? Разве Бретон не троцкист? Не… а этот (надо узнать, можно ли произносить его фамилию). Разве его где-нибудь изучали? И спросить бы у его бабушки, у Александры Ивановны, что такое vae soli.

И тогда, конечно, ничего не понимавшая Наденькина мама кинулась к бабуле, чтобы, сама того не желая, спасти его от скандала. Скандал разразился дома. Некоторые книги бабуля пригрозила спрятать, а потом продать… Наденькина мама не замечала ни возмущения учителей, ни зловещей маски на лице бабули, когда он поддерживал бабулино пальто с облезлым, некогда дорогим песцовым воротником, не заметила она и того, что Наденька, посвященная в тайну vae soli, беззвучно смеется. И по пути домой Наденькина мама не давала бабуле вставить ни слова, все нагнетая, нагнетая глухую бабулину злость искренними восторгами в адрес Алеши, их дружбы с Наденькой и той высокой духовности, какую теперь не часто встретишь среди старшеклассников.

– Вы сюда прямо из института? – спросила она, опустив глаза на бабулин портфель.

– Нет, просто я всегда ношу с собой портфель, по крайней мере, зимой.

А Наденька спрашивала: почему? Почему сразу такой гул и потом молчание – это молчаливое возмущение? Неужели сразу все было так же неприлично, как и vae soli?

– Нет, – отвечал он, – дело в несоответствии, дело в нарушении формы.

Этого Наденька никак не могла понять, просто ей, хорошо воспитанной девочке, еще не доводилось выходить из формы.

– В несоответствии этих стихов прилизанному пионерскому вечеру, всем этим мертвенно-чистеньким личикам и блестящим ботиночкам, пафосу, фальши… Какой дурак говорит, что дети чувствуют фальшь? Да они ее столовыми ложками потребляют, как рыбий жир. Нет, ты понимаешь, ну все они нормальные люди, грубят, курят папиросы, многие уже успели влюбиться и разлюбить и теперь хвастаются, как это у них нехорошо получилось, а как дело до сцены – все те же ворона и лисица. И пионерски задранный нос…

– Тогда почему ты мне не хочешь ничего из этого перевести?

– В переводе получится книжно. Не хочется портить тебе впечатление.

Кажется, тогда, на улице, они в первый раз и поцеловались, пропустив бабулю и маму вперед, и потом догоняли их бегом, до угла с пушками возле Суворовского училища, где им нужно было расходиться.

Бабулин гнев прошел. Он думал, что отсроченная головомойка все же грянет именно теперь, когда они остались на скользкой, круто уходящей вниз улице уже без Наденьки и ее мамы.

– Можно я поддержу тебя, бабуля?

– Ну уж нет, провинился, так нечего подлизываться, – ответила она, усаживаясь на портфель, – ты вот лучше подтолкни меня.

Молча и важно (ему здесь не хватало гиканья, на которое бабуля никогда не решалась, чтобы не разбудить жильцов, чьи окна выходят на улицу) она въехала в арку двора. В этой ребячьей выходке не было ничего, кроме расчета: она до смерти боялась упасть и сломать себе копчик. Да, вот сейчас, когда он вспоминает удаляющуюся фигуру в меховой шапке и с палкой, которая торчала над головой, ему кажется, хотя было вокруг совершенно темно, что на облезлом песцовом воротнике и на старой бабулиной шапке блестели снежинки, разумеется, бертолетовые, поскольку откуда бы им взяться, снежинкам, в ту обледенелую мартовскую ночь?

Словом, Наденькина мама была покорена Алешей, но еще больше – бабулей с ее толстыми альбомами отретушированных фотографий, туалетом красного дерева, содержимым его выдвижных ящиков и ящичков. Умиляли ее и четыре гипсовые головки со спинок сгинувшей в переездах кровати, которые хранились в самом глубоком из этих ящиков.

– Надо же, надо же, как живые! Этот плачет, этот улыбается (третий был серьезным, четвертый хохотал). И какие у них замечательные волосики на голове. Какие складочки, ямочки… Надежда! Ты вот такая же была. У нее, Александра Ивановна, и сейчас есть ямочки. Надька, улыбнись… Алеша, скажи ей что-нибудь, чтобы она улыбнулась.

Им почти никогда не давали быть с глазу на глаз. Наденькина мама просто любовалась ими, ничего не понимая в их разговорах (разумеется, о литературе), она так искусно играла, слушая Алешу, что порой он начинал говорить совсем не для Наденьки, быстро устававшей понимать серьезные темы и очень любившей дурачиться.

Летом их семьи еще больше сблизили совместные поездки за Волгу. На какие-то две, может быть, три недели, у взрослых совпали отпуска, и они выезжали на тарахтящей мотором баржонке, которую бабуля очень смешно называла «пароходиком». Словечко это дружно переняли, как и многие другие, уж очень они у нее были необычными. Например, сарай, который когда-то они снимали за городом, бабуля назвала коттеджем. Прошло уже много лет, и, случайно зайдя к прежним дачным хозяевам, он узнал, что эти люди, даже их внуки, даже жены внуков, так и продолжают называть покосившийся сарай коттеджем, а сам не раз ловил себя на том, что и современные катера, которые служат для переправы через Волгу, у него называются «пароходиками», хотя бабули давно нет. Начав неожиданно худеть той весной, она через год совсем высохла и померла от рака желудка. Но летом у нее еще доставало силы и бодрости выезжать вместе со всеми на горячие заволжские пляжи, все в поросли тополей. Белые, корявые, мертвые куски древесины, вмытые в речной песок. Вспоминал он еще старые одеяла, испорченные утюгом и теперь служившие подстилкой, посоленные огуречные половинки, исполосованные ножом крест-накрест (как это делала только Наденькина мама, которая любила, чтобы соль пропитывала весь огурец), зеленый лук, икоту от пары крутых яиц и неудержимую отрыжку после редиски с маслом. А со всем этим… Кто бы мог подумать!

За Волгу бабуля брала с собой резиновые туфли и вечно что-нибудь вспоминала из своей юности, когда ей посчастливилось помногу раз отдыхать в Ялте. Это от Черного моря у нее осталась привычка заходить в воду в туфлях («там, знаете ли, такие камни»), а здесь эти туфли на ней были просто смешны: ну к чему они, если песок на дне без единого камешка, мелкий, мягкими волнами, почти белый? Правда, если зайти совсем далеко, то ноги тонут в мягком иле пополам с глиной, так что иногда их трудно вытаскивать, и по животу неприятно, словно нанося порезы, скользят водоросли. Нет, их действительно никогда не оставляли одних, и все время, что бы ни происходило, за ними наблюдали, по меньшей мере, три пары глаз. Вздумай они взять мячик или ракетки, и тогда к их игре обязательно кто-нибудь присоединялся. Но вот купаться подолгу взрослые не любили, исключая, разумеется, бабулю, которая прекрасно плавала, – ну разве зайдут по колено ополоснуться, чтобы лучше приставал загар.

– А Наденьку мы еще совсем маленькой сюда привозили. Здесь ведь мелко, так, знаете, за ней можно было даже и не следить. Вот тут у берега она и плескалась. Топольков этих тогда еще не было, а сюда выходила такая длинная-длинная песочная коса. Ее затопило… Алеша! Вы поглядите, как он далеко заплывает. Не ожидала, что он у вас так хорошо плавает, а ведь такой умный, так много знает…

– Это в вас говорят предрассудки. Уж если человек образованный и культурный, то должен носить очки и иметь впалую грудь. И бояться воды, как котенок. Алеша – сильный мальчик, – говорила бабуля, растирая себе спину жестким полотенцем. – Конечно, здесь не то что на Черном море. Вода плохо вас держит, и течение может унести на фарватер, прямо под крыло «Ракете», но я научила его, что течению не нужно сопротивляться, нужно позволять воде выносить тебя туда, куда она захочет, вот тогда не устанешь. Ведь здесь течение всегда прибивает к берегу.

То обстоятельство, что они в воде всегда были вместе, ни у кого не вызывало подозрений. Напротив, Наденька, так считалось, должна находиться под защитой Алеши, так как она почти не умеет плавать. Стоя по плечи в воде, они упивались безнаказанностью. Со взрослыми, сидевшими на одеялах метрах в пятидесяти, можно было перекликаться. Вокруг по воде ходили большие тихие круги.

– Тут рыбки плавают! – кричал Алеша.

– Правда, рыбки? – долетал чей-нибудь вопрос, на который можно было и не отвечать.

– Правда, рыбки, – обращался он к Наденьке. – Ты поднимаешь со дна ил, а в нем много вкусных рачков.

– И червячков? – дурачась, переспрашивала Наденька.

– И червячков.

– А рыбки мордочками толкаются.

– Эта рыбка одноглазая.

– И горячая.

– …Такая заколка в форме кинжальчика, мне подарил ее Митя, – рассказывала что-то бабуля.

– Кто такой Митя? – тихонько спросила Наденька, коснувшись губами Алешиного уха.

– Бабулин брат, – ответил Алеша, сопровождая слова такой же, почти незаметной лаской. – Он застрелился.

– Застрелился?

– Случайно. Из охотничьего ружья.

– Вот тут, на бретеле купального костюма, – продолжала бабуля, – и она откололась прямо в море. Там, казалось, не глубоко, метра три. А мне было жалко, я носила его как брошь. В тот день я чуть не утонула, но достать ее так и не удалось.

Погревшись на одеяле и послушав бабулины рассказы, они могли выкинуть и такое. Алеша поднимался и лениво говорил Наденьке:

– Поищем бабулин кинжальчик?

Как это ни удивительно, Наденька к концу лета кое-как научилась плавать по-собачьи. Несколько раз они ныряли, но не глубоко, пока наконец не обнаруживался кинжальчик, разумеется, не тот, что потеряла бабуля, откуда ему тут взяться?

– Бабуля, а твой кинжальчик был в ножнах? – кричал Алеша и получал угрожающий щипок в спину.

– В ножнах! – зычным и низким голосом отвечала бабуля. – Он был совсем как настоящий кавказский кинжал, только маленький.

Ну, чтобы найти еще и ножны, им приходилось зайти еще поглубже.

– Пока они вместе, я за Наденьку спокойна, она не утонет, – говорила бабуле Наденькина мама. – Нет, вы только посмотрите, Александра Ивановна, как он ее поддерживает. Настоящий кавалер.

Когда они возвращались, бабуля обязательно что-нибудь еще рассказывала.

– А седла у моей лошади и у Маниной были дамские – сидеть боком, так что обязательно должен кто-то подсадить, и я говорю тому парню из деревни… Так что, Наденька, нашелся мой кинжальчик?

– Нашелся, – отвечала Наденька, даже не глядя в Алешину сторону.

А что же еще? Как это ни странно, больше ничего. Ну да, они на глазах у родителей могли творить все, что хотели, но притом, именно по причине неусыпного присмотра, они и поцеловались, может быть, раза три.

И что же теперь? Видит ли он теперь Наденьку? Только иногда. Она давно стала тяжелее и грубее. И, как ему кажется, глупее, и никак не может выйти замуж. Крохи домашней свободы, которые и теперь неохотно отпускают ей мама с папой, оба больные и уже враждебно принимающие его («и что-то я больше не слышу французских стихов»), она использует охотнее всего для чтения «Бхагават-Гиты» или «Братьев Карамазовых».

Иногда в ее глазах загорается злоба, и она принимается говорить ему о безнравственном поведении своих сослуживцев, особенно зло говорит о какой-то женщине, которой в тридцать удалось забеременеть неизвестно как. И он оставляет Наденьку в покое. Доходит до того, что он уже не может вспомнить, какой она была тогда, когда он учил ее плавать. Гораздо чаще ему вспоминается бабулин портфель или однорукий бомж, собирающий зачем-то черные камешки или угольки. И Моццикони, и белые коряги, занесенные песком.

Да… и кинжальчик.

Загрузка...