Время шло к концу рабочего дня. Совсем немного осталось до звонка — какие-то минуты. Ладонников, сидя за своим столом, отрываясь глазами от листа бумаги обдумать очередную формулировку в месячном отчете лаборатории, видел, что вокруг уже собираются. Вскочить затем по звонку и бежать. Не все, конечно. Есть кто не торопится, просидит еще и полчаса и час, заканчивая начатое дело, — и все это всегда одни и те же. И те, кто сейчас сорвется по звонку и понесется по лестнице сломя голову вниз, — тоже всегда одни и те же. И ничего невозможно поделать: одни будут сидеть, другие нет, одни тянут воз изо всех сил, других нужно понукать на каждом шагу, и главное, нисколько их не заботит, что о них будут думать, как отзываться о них в разговорах, они — от сих и до сих, и до остального им дела нет.
Звонок зазвенел, и сразу все сидевшие наготове рванулись к двери, на ходу кивая Ладонникову: «До свидань, Иннокен Максим… До свидань…» — мгновенно возле двери образовалась небольшая толкущаяся толпа, рассосалась. Ладонников смотрел в опустевший дверной проем, ожидая, чтобы дверь захлопнулась, и тогда снова можно будет обратиться глазами к тексту отчета, но дверь, начав закрываться, распахнулась, и из коридора в комнату с кипой висевших машинных листов у него на сгибе локтя вошел Ульянцев.
— Что, «трасса»? — поинтересовался Ладонников.
Ульянцев молча кивнул.
— А ну-ка, а ну-ка, — не удержался Ладонников и поманил его, попросил положить распечатку к себе на стол.
Года два назад он предложил для определения усталостной прочности деталей в дробилках совершенно новую методику расчетов, сейчас впервые применяли ее в обсчете реальной конструкции, но пока что результат на выходе получался совсем не тот, что можно было бы ожидать. Программисты клялись, что с программой у них все в порядке, десятежды-десять раз проверили-перепроверили, и выходило, что изъян то ли в самом методе, то ли в постановке задачи. Чтобы выяснить это, нужно было составить «трассу» — затребовать от ЭВМ промежуточные результаты решения задачи и после копаться в них, искать место, откуда решение пошло вразнос. Хотелось быстрее обнаружить это проклятое место, разгадать загадку, чтобы не висела над душой, однако две недели не могли получить машинное время, и вот сегодня наконец получили.
— Пусть пока у меня побудет, — сказал Ладонников, прижимая кипу листов у себя на столе ладонью. — До завтра. Завтра получите.
— Да Иннокентий Максимович! — засопротивлялся Ульянцев. — Это ж не ваше дело. А я бы прямо сейчас…
Он был старшим группы, формулировавшей задачу для ЭВМ, Ладонников понимал, как Ульянцеву не терпится нюхнуть «трассу», засунуть в нее скорее нос, но ему самому тоже не терпелось скорее нюхнуть ее. Ладно, если ошибка в постановке задачи, а вдруг в методе? Он был абсолютно уверен в нем, на все сто процентов, но все же холодок опасения овевал душу, не без того.
— Нет-нет, сегодня у меня побудет, — решительно пресек он пререкания Ульянцева.
Ладонников собирался просто глянуть распечатку, скользнуть по ней поверхностно взглядом — и все, удовлетворить свое любопытство и нетерпение, но увлекся, не заметил, как полез вглубь, начал листать складчатые широкие бумажные простыни, пробитые по обеим сторонам частыми круглыми дырочками, уходя все, дальше и дальше от начала, стал искать его, это место, откуда решение пошло вразнос, и ведь знал, что невозможно так вот смаху взять и отыскать, — тут теперь недели, может быть, и недели придется просидеть всей группе Ульянцева, пройти всю «трассу» от точки до точки, пропахать ее носом вдоль и поперек, но вот зацепило — и поехало; сидел, листал, знал, что впустую, а не мог оторваться… Очнулся от телефонного звонка.
Звонила жена.
— Ты что, все на работе? — изумилась она. — Да я тебе просто уж так звоню, просто не знала, что другое подумать. Тебе же у Катюхи на собрании через двадцать минут быть.
— Через двадцать? — Ладонников глянул на часы: да, семь без двадцати трех. Это надо же, полтора с лишним часа просидел как одну минутку. — Чего раньше не позвонила? — подосадовал он. — Теперь домой не успею, чтобы поесть.
Жена помолчала.
— Ну давай я, что ли, пойду тогда, — с виноватостью предложила она потом. — А ты домой тогда, у меня тут готово все.
— Нет, о тебе никакой речи. Придумаю что-нибудь. По пути перехвачу где-нибудь, — быстро сказал Ладонников. — Все, пока, не задерживай больше, побегу. Ребята дома, все нормально?
— Да, дома, все нормально, — с торопливостью проговорила жена.
— Ну все, пока.
Ладонников опустил трубку, поднялся и уложил гармошку распечатки в одну стопу. Надо же, полтора часа — как одна минута. И о собрании забыл.
На родительские собрания и к сыну, и к дочери вот уже года четыре как он ходил сам. Изредка жена, а так, как правило, он. Для авторитета. Чтобы знали: отец пошел, не мать, сам все узнает, что у них там в школе, и если что — поблажек не будет.
Никого из подчиненных в комнате уже не осталось, все ушли. Ладонников снял с гвоздика у двери ключ, закрыл ее и внизу, выходя на улицу, сдал ключ дежурному.
— Поздненько, поздненько, — улыбаясь похвально, сказал свою обычную фразу сивощетинистый старик вахтер, принимая ключ. Ладонников помнил его еще много моложе, хотя и в ту пору уже стариком. Вахтер был прежней закалки, из литейщиков в прошлом, и хорошим работником, по его понятиям, являлся тот, кто уходил с работы основательно спустя после звонка. Чем больше спустя, тем лучше.
— Да уж вот так, — обычно же ответил Ладонников, улыбаясь ему ответно.
Последнюю пору он засиживался именно до этого времени. Прежде засиживался и дольше — и до восьми, и до девяти, без всякой на то особой нужды, а просто хотелось побольше сделать, скорее результат увидеть, пощупать его, так сказать, руками, но последнюю пору приходилось довольствоваться сверх звонка этими вот полутора часами. Желудок что-то стал пошаливать. Раньше мог сутками крошки не взять в рот — и ничего, аппетит только после зверский разыгрывался, а теперь не поест, вовремя — такие рези, хоть на стену лезь. Сегодня же планировал уйти вообще в половине шестого, заскочить перед собранием домой, поужинать, — и вот на тебе: досиделся…
Для желудка, чтобы заглушить уже начавшую прорезаться боль, Ладонников купил стаканчик мороженого. Думал, может быть, в булочную зайти по пути, схватить какую-нибудь сдобу, но перешел через площадь — стояла на углу мороженщица с лотком, и взял мороженое.
Мороженое оказалось подтаявшее, текло, и шел — маялся с ним, слизывал снизу, со дна стаканчика, натекающие белые капли. Сам как школьник. Успеть бы съесть до школы. А то попадешься кому-нибудь знакомому на глаза. Идешь — и шею вытягиваешь, как страус, чтобы на тебя не капнуло.
Однако и не капнул на себя, и не встретил никого, и все успел съесть до школы, — и начавшаяся было резь утихла. Не сняло ее совсем, но как заглушило, придавило словно, и она там замерла.
Большинство родителей на собрании, как водится, были матери. Классная руководительница похвалила Ладонникова:
— А вот у Ладонниковой всегда отец ходит, можете передать своим мужьям. Поверьте, это очень важно, чтобы отцы ходили. Конечно, у всех разные семьи, но все-таки слово отца больше значит, как правило.
Ладонников сидел за одной из последних парт, на него оглядывались с улыбками, замечание классной руководительницы было ему приятно, но он делал каменное, спокойное лицо: да ему все равно.
Дела у Катюхи оказались в порядке, четверки и пятерки, один грех — книги по-прежнему читала на уроках, устали отнимать. Ладонников вслух пообещал пробрать ее как следует, чтоб впредь неповадно, про себя же похмыкал с усмешливостью: э, разве от этого отучишь. Раз с учебой нормально, пусть читает. Ничего тут не сделаешь. Это она в него. Тоже в свою пору читал под партой, вся школьная библиотека под партой прочитана, и что проку, что отнимали да наказывали: на страсть запрет не наложишь. Никогда после не читал столько, сколько в школе под партой.
На улицу после собрания выходили, как обычно, вместе с женой Ульянцева. Сын Ульянцева учился вместе с Катюхой, потому, когда встречались на собраниях с его женой, неловко было просто поздороваться, не перемолвясь никаким словом, и после собрания шли вот до перекрестка, где дороги их расходились, вместе.
— Гляжу на вас, знаете, Иннокентий Максимыч, и так, знаете, обидно становится, — говорила Ульянцева на ходу, заглядывая Ладонникову в лицо. — Ведь своему сколько говорю: сходи, посиди, послушай, что говорят, тебе же самому как отцу полезно будет, — нет, как об стенку горох. Чего, говорит, не вижу надобности, вот если бы, говорит, какое ЧП, тогда бы я да. А так, говорит, раз все нормально, никакого, говорит, смысла.
Сын у Ульянцева ходил в отличниках, Ладонников слышал о нем от Катюхи чуть не в каждом ее рассказе о школе, сам Ульянцев как работник тоже ему нравился, сумрачный, правда, несколько тип, молчаливый, всегда несколько настораживают такие — ну, как они там таят про себя что недоброе, — но хороший работник, и думающий, и добросовестный, что главное, и Ладонников не стал брать на себя грех перед ним, поддакивать его жене.
— Ну, Галина Степановна, это, вы знаете, все индивидуально. Слышали, классная руководитель говорила? У всех разные семьи. Может быть, это самое правильное для вашей — что вы ходите.
— Ага, правильно, конечно. Себе, как легче, выгадывает. Лишнюю чтоб на себя обязанность не взваливать. Чтобы поспокойнее жить ему.
— Ну уж, ну уж, Галина Степановна. — Ладонникову вовсе не хотелось встревать в семейные отношения Ульянцевых, и он решил перевести разговор на другое. — Весна вот какая нынче. Конец мая, а все уже кругом в какой зелени. Совсем лето. Скоро, глядишь, земляника вовсю пойдет.
— А вы ягодник, да? — спросила Галина Степановна.
— Да нет, не особо. Так, с детьми, знаете, надо ведь, чтобы в них чувство природы развивалось. Мы в городах тут очень что-то существенное в себе утрачиваем из-за того, что от природы оторвались. Человек — часть природы, и отрыв от нее… так просто отрыв этот ему не проходит. Наше-то с вами поколение еще не так это ощущало, не так еще все урбанизировано было… вы где росли?
— Я здесь, я потомственная заводская, — отозвалась Галина Степановна. — Но правда, согласна: сейчас вон как все позастроили, громада на громаде, а раньше выше трехэтажного не было. И в лес пойдешь — рядом. Коров, помню, еще держали, свиней, куры по улицам бегали. А сейчас только машины кругом.
Ладонников покивал:
— Вот видите. А я-то лично вообще в тайге вырос, пристанционный поселочек такой небольшой. На железной дороге. «Москвич» свой, — кстати, вы вот сказали, что одни машины кругом, — знаете, почему купил? А вот на эту самую природу детей вывозить.
Они дошли до перекрестка, распрощались, и Ладонников, оставшись один, ускорил шаг. Желудок последние минут пятнадцать снова начало скручивать изнутри жгутами, надо было торопиться домой, заесть скорей эту боль. Что у него вообще такое с желудком? Надо бы сходить в заводскую поликлинику, записаться на прием, пройти обследование… да ведь смешно сказать, все некогда. Уж сколько раз собирался и раза два записывался даже, а не сходил ни разу — все что-то не давало. Со стороны глянуть — да неужто до такой степени некогда, не мог час выкроить? — а начни разбираться — получается, не мог.
Жена дома ждала Ладонникова с горячим ужином.
— Перекусил? — спросила она, только успел войти.
Знала ведь его. Сказал, что перекусит, а как это успеть за двадцать минут? А и как не знать: восемнадцать лет вместе прожито. Восемнадцать, ой-ё-ё-ёй! Чуть не вся взрослая жизнь.
— Мороженое съел, — сказал Ладонников.
Катюха уже крутилась тут же, в прихожей. Все-таки с ее собрания, с последнего в нынешнем году, родителям, как всегда, объявляются уже отметки — интересно же!
— Мороженое! — фыркнула она. — Еда тоже. — И спросила с любопытством: — Чего там Вер Александра?
— Будет у нас с тобой разговор! — с нарочитой угрозой в голосе пообещал Ладонников.
— Какой? А что такое? — дочка забеспокоилась. — У меня ничего, я все нормально, а двойка там у меня была по алгебре, так это мне не за ответ вовсе, и она сама же мне ее потом переправила…
— Поговорим, поговорим! — снова пообещал Ладонников. Говорить ему, кроме как о чтении под партой, было больше не о чем, и он просто так припугивал дочь, для острастки.
Валерка в дальней комнате сидел слушал магнитофон, ревущий песней Высоцкого, и не вышел.
— Давай мой руки и садись сразу, — сказала жена. — Я тебе накладываю.
На кухне, когда он пришел из ванной, она первым делом спросила о Катюхе:
— Ну что у нее? В самом деле такое что-то — разговаривать надо?
Ладонников махнул, усмехаясь, рукой:
— Да ну что ты!
Жена успокоилась и села за стол напротив.
— А что ты вдруг так засиделся сегодня?
— А распечатку «трассы» той вот задачи, что по дробилке, с машины принесли. Не мое дело вообще, а принесли — и полез, так и не заметил, как просидел столько.
— Конечно, не твое дело, — тут же подхватила жена. — Ты начальник лаборатории, руководитель, твоя обязанность — задачу поставить и контролировать после. Зачем ты на себя чужие функции возлагаешь?
Ладонников с женой работали на одном заводе, прежде, до того, как он начал «расти», в одном даже отделе, и она знала все заводские порядки отнюдь не со стороны.
— Ну, не мое, не мое, а вот забрало меня, вдруг, думаю, сейчас выловлю ошибку. Повезет — и выловлю, — Ладонников почувствовал раздражение. У жены было в характере — понаставлять его, поучить уму-разуму на ровном месте, и он это в ней терпеть не мог. Главная, может, причина, из-за чего в свою пору всё боялся на ней жениться, хотя она уже с Валеркой ходила, и потом, когда женился и даже Валерка родился уже, первые года два все убегал от нее. Казалось тогда: не задалась жизнь, всю перековеркал себе, не нужно было жениться, ведь знал, зачем же! — смешно сейчас и вспоминать те свои мысли.
— Нет, я просто о желудке твоем беспокоилась, и больше ничего. Ведь ты муж мне. Близкий человек, ближе нет. — Жена улыбнулась ему коротко, пожала плечами. Все-таки она тоже прожила с ним эти восемнадцать лет и тоже обмялась, приладилась к нему; оба они друг к другу приладились, притерлись, а если б нет — разве бы сейчас у них была семья? Ничего б не было. И Катюхи бы не было, еще б до нее расшвыряло в стороны, и рос бы Валерка при живом отце полусиротой. Как вон у многих, глянешь по сторонам.
— Чу́дная пшенка, божественно сварила, — Ладонников, в свою очередь, тоже пошел навстречу жене. Обычная получилась каша, чуть пересолена даже, если по его вкусу.
Жена и знала, что каша совершенно обыкновенная, такая, как всегда, но готовила — и ей стало приятно.
— Старалась, — сказала она с пренебрежительно-довольной улыбкой.
Перед сном, как делал без исключений каждый вечер, Ладонников вышел прогуляться. Прогулки эти он положил себе за правило пять лет назад — с той поры, как выписался из больницы после сердечного приступа. Никогда прежде до того раза не знал, есть у него сердце или нет, не кололо там ничего, не болело, надо было для массовости — и стометровку рвал за отдел, это в тридцать восемь-то лет, и десять камэ на лыжах, причем за очень недурное время, ну, а в волейбол уж за отдел в общезаводском турнире — это сам бог велел как бывшему разряднику. И на одной вот такой игре, взлетев над сеткой, чтобы срезать поданный мяч как следует, вдруг ощутил в груди горячую тугую боль и, не ударив по мячу, так с высоты и свалился кулем на площадку.
Приступ стенокардии — поставили после, в больнице уже, диагноз. И оказалось, что с каких-то пор, несмотря на все твое спортивное прошлое, сердце у тебя больное, ишемическая болезнь сердца называется, да еще, оказалось, на фоне так называемой вегетативно-сосудистой дистонии, нервишки, в общем, успели пообтрепаться, — и нельзя никаких подобных нагрузок, вроде стометровок и волейбола, легко еще отделался таким вот приступом, могло быть и хуже.
Дни стояли теплые, жаркие даже, но земля еще не прогрелась, и вечера бывали холодные. Ладонникову нравилась эта вечерняя свежесть — пыль и гарь, поднятые днем, из-за резкого перепада температур в какой-нибудь час прибивало к земле, воздух становился чистым, прозрачным, и каждый вдох доставлял наслаждение.
Гулял Ладонников, как правило, пятьдесят минут. У него было разработано несколько маршрутов ровно на это время. Когда-то, когда маршруты еще не отлились в окончательную форму, прогулки были интересны самим процессом разработки путей, как бы постоянным открытием нового, затем какое-то время ходить на них стало тоской смертной, но Ладонников сумел одолеть себя, по-прежнему заставлял себя выходить из дома каждый вечер, и в конце концов прогулки сделались не привычкой даже, а чем-то вроде рефлекса, вроде дыхания, — просто не мог не пойти. Единственное нерефлексивное действие было в них — выбрать на данную прогулку маршрут.
Нынче Ладонников выбрал самый простой: по скверу, что тянулся посередине улицы, разделяя ее на две части, все прямо и прямо, до трамвайной линии, кольцом опоясывающей заводской поселок, развернуться там — и снова по нему же, по этому скверу. Шел к трамвайной линии — впереди красно-пепельно горел, догорал закат, на глазах угасая, все обужаясь и все ниже прижимаясь к горизонту, повернулся — и оказался лицом к сумеречной лиловой тьме другого горизонта, и сразу увиделось, как уже непрозрачен воздух, как налился лиловой мглой, дойди до дому — и падет ночь.
Всю нынешнюю прогулку Ладонников прислушивался к сердцу — не ворохнется ли вдруг какая-то боль в нем — и все время держал стеклянный пенальчик с нитроглицерином в руке. Желудочная боль, если дать ей разойтись, переходила после на сердце, этим-то она пуще всего и пугала его.
Но с сердцем на этот раз обошлось, а боль в желудке все истончалась, все ужималась и уже к трамвайной линии, еще когда только подходил к ней, исчезла совсем.
«Пронесло», — подумалось Ладонникову с облегчением.
Тьма вокруг быстро густела. Перед тем как сворачивать со сквера к своему дому, Ладонников оглянулся — закат уже сгорел дотла, и только еще оставалась на его месте высветленная размытая полоса.
Когда-то сквер, еще даже лет десять назад, был обнесен литой чугунной оградой, потом ее сняли, он остался без всякой загородки, и Ладонников ходил от дома и к дому по тропке между кустами акации. Он свернул на нее, поднырнул под сомкнувшиеся вверху кусты, и, когда вынырнул из-под них, ему послышалось, что из травы внизу тихо, с какою-то словно бы молящей жалобностью мяукнули. Он на ходу мельком глянул туда, в сторону звука — в молодой еще, но уже окрепшей, быстро идущей в рост траве смутно виднелся маленький, месяцев где-нибудь полутора котенок, вставший на задние лапки, его бы и вообще так вот, с беглого взгляда, было не различить в траве по этой предночной темени, если бы не белая манишка на груди.
«Потерялся, что ли», — мимоходно подумалось Ладонникову. Он, не останавливаясь, дошел до края сквера, поглядел, нет ли машин, и ступил на дорогу.
Он не любил кошек. Прежде, в детстве, жил рядом и с кошками, и с собаками, собак тех отец берег и холил — кормилицы были, на охоту с ними ходил, белку, соболя бил, всю семью они содержали, а кошка что — кошке от мышей охоронять, их, помнится, неделями не кормили даже: пусть сами себе пропитание мышами добывают. Так такое отношение к кошкам и осталось в Ладонникове.
Дома жена сказала, что звонил какой-то Боголюбов. Ребята уже спали, она сама тоже ходила уже в ночной рубашке.
— Боголюбов? — удивился Ладонников, не сразу и поняв, кто же это. Потом сообразил: — А, это из бюро карьерных экскаваторов, наверное. Странно. И что ему нужно было?
— Не знаю. — Жена, видимо, была недовольна поздним звонком. Устала к ночи, хочется отгородиться от всего, побыть немного в своем личном, а вот не выходит. — Я сказала, что ты минут через двадцать будешь, через тридцать, поздно ведь уже, в общем, а он говорит, можно ли перезвонить.
— Странно, странно. — Ладонников почувствовал недовольство жены как укор ему. — Я его и не знаю толком. Так, сталкивались. Замначальника бюро, кажется. Молодой, года тридцать три. Какое у него может быть дело ко мне? Да еще домой…
— Ладно, может, не перезвонит. — Жена, в свою очередь, почувствовала, что не имела никакого права на недовольство — при чем здесь Ладонников-то? — Двенадцатый час, кто станет звонить в такую пору.
Но телефон зазвонил.
Ладонников снял трубку: это был тот самый, Боголюбов.
— Вы меня извините, Иннокентий Максимович, что в столь поздний час и домой, — заговорил Боголюбов, когда назвался и Ладонников коротко ответил ему: «Слушаю вас, да». — Но дело, понимаете, такого рода… это по работе дело, самое непосредственное касательство. К вам, однако, это отношения не имеет, это скорее личного свойства просьба… апелляция к вашему авторитету, так, что ли, назвать… как к начальнику расчетной лаборатории… ученому…
— Давайте покороче, Олег Глебович, — попросил Ладонников.
— Что-что? — переспросил на другом конце провода. — Я вас не понял.
— Ближе к делу давайте, — уже раздражаясь, чуть громче повторил Ладонников.
Громко он говорить не мог. Телефон стоял в прихожей, шнур короткий, на кухню не уйти, ребята, и Катюха и Валерка, спали в большой, проходной комнате, дверь в нее была тут же, рядом, и говорить громко — обязательно разбудить их.
Но Боголюбов на этот раз понял.
— Дело такого рода, Иннокентий Максимович, я уже, собственно, и хотел о нем… Вы ведь, наверное, знаете историю с аттестацией на Знак качества четырех с половиной кубового экскаватора.
Он умолк, ожидая, очевидно, подтверждения Ладонникова, и Ладонникову, как ни хотел побольше молчать, пришлось сказать:
— Ну да, да, не вполне, но в общих чертах…
— В общем, стыдная история, согласитесь, Иннокентий Максимович. Ведь практически условно аттестовали, на слово нам поверили, что мы по ходу серии усовершенствуем. Не стыдно разве, нет?
Опять, получалось, он вынуждал его отвечать, когда Ладонников вовсе не был к этому расположен, и теперь Ладонникову это уже не понравилось.
— Слушайте, Олег Глебович, — сказал он, не отвечая на его вопрос. — Дело, я вижу, все-таки сугубо рабочее, давайте на работе мы его и обсудим. Звоните мне завтра с утра, и поговорим.
— Давайте не по телефону, давайте я к вам подойду, — быстро проговорил Боголюбов. — Я, собственно, к тому и вел, по телефону это так просто не объяснишь, мне бы хотелось, чтобы мы встретились.
— Ну давайте, звоните, и сговоримся, когда нам обоим удобно. До свидания, — попрощался Ладонников и, не ожидая ответного прощания, положил трубку.
Странный звонок, во всех смыслах странный. Если бы еще ему Ульянцев позвонил тот же самый или кто другой из лаборатории, ну, из непосредственного начальства кто-то, что-то там срочное вспомнилось из текущего и чтоб не забыть, — одно дело, а когда вот так, со стороны да непонятно с чем… ведь есть же определенные правила рабочих отношений, не просто так они возникли, за ними опыт старших товарищей, замначальника бюро — положение ответственное, должен понимать, чувствовать должен такие вещи.
Ладонников закрыл до упора замок на входной двери, замкнул ее на цепочку, выключил бра над телефоном и, открыв дверь в большую комнату, на цыпочках прошел через нее. Близкие уличные фонари наполняли комнату блеклым ртутным светом, Катюха спала, по кошачьи свернувшись под одеялом клубком, Валерка — вытянувшись во весь рост, выставив наружу ногу, с закинутыми за голову юношескими худыми руками. Год еще ровно — и все, на старт, внимание, марш, школа закончена, в институт нужно будет, взрослая жизнь начинается, как он в ней? Голова вроде есть на плечах.
Жена лежала в постели с зажженным ночником, читала, надев очки, заводскую многотиражку.
— Смотри, — сказала она, взглядывая на него поверх очков, и тряхнула газетой, — Скобцев ваш, начальник бюро стандартизации экскаваторов, выступает. Огромная такая статья. Кисельные реки обещает. И металлоемкость уменьшить, и трудозатраты, и производительность поднять, и долговечность увеличить.
— А! — хмыкнул Ладонников. — Обещать он мастер.
— Ну, так я и говорю, — Жена сняла очки, положила вместе с газетой на тумбочку рядом. — Что там по телефону?
— А, — снова сказал Ладонников, только теперь махнув рукой. — Рабочий какой-то вопрос, почему домой — непонятно. Я попросил завтра созвониться.
— Правильно, — поддержала жена.
Ладонников лег, и она щелкнула выключателем ночника, погасила его.
Ладонников положил ей руку на плечо, потянул легонько к себе — она повела плечом:
— Нет, давай спать, я устала.
Ладонников тут же снял руку и лег на спину, как всегда любил засыпать. В нем тоже не было никакого желания, и, кладя руку ей на плечо, он просто совершал супружеский ритуал, проявлял готовность к своим обязанностям. Прожитые восемнадцать лет, взрослеющие дети — они оба больше уже отцом с матерью были, чем мужем с женой. Вполне естественно, вполне нормально, давно оба осознали это, и ни одного это уже не угнетало.
Боголюбов пришел, как договорились, после обеда.
Ладонников помнил больше фамилию, чем самого Боголюбова, — не приходилось никогда иметь с ним дела, фамилия-то на слуху, а Боголюбов ли тот человек, с которым связывала зрительная память, — не был уверен. И точно: оказывается, не с тем связывала. Казалось, Боголюбов — это высокий, видный, с печатью эдакой породистой значительности на лице, в длиннополом, хорошей выделки черном кожаном пиджаке, а это был совсем другой: и среднего роста, и в заурядном, фабричного пошива грубоватом костюме, с невыразительным, простофилистым, круглым лицом, — разведчика бы ему играть в фильме про шпионов, до самого б конца фильма ни один зритель не заподозрил его. Глаза вот только выделялись: какие-то очень живые, с весенним таким, промытым блеском.
Никакого кабинетика, пусть самого условного, у Ладонникова не имелось, стол его стоял в общей комнате, чуть, может быть, на отшибе от других, чуть-чуть полегче протискиваться к нему — и весь комфорт. И только Богомолов зашел в комнату, увидел, какая теснота и скученность, тут же, заметил Ладонников, заметался внутренне, запрыгал глазами по сторонам, удобно вести разговор, неудобно, — и, едва поздоровались, пожали друг другу руки, предложил:
— Может быть, ко мне перейдем, Иннокентий Максимович? А то у вас тут…
— Да нет, что бегать туда-сюда, присаживайтесь. — Ладонников указал на стул возле своего стола. — Рабочая наша обстановка, какая есть. Не беспокойтесь, ни нам никто не будет мешать, ни мы никому.
Говоря это, он снова отметил про себя: странное нечувствование правил рабочих отношений. У Боголюбова к нему дело, а не у него к Боголюбову, почему он должен бежать куда-то. Пусть даже и неудобная обстановка. Что ж поделать? У кого дело — тому и принимать условия, а не диктовать.
— Да, ну ага… ну давайте… ага, — пробормотал Боголюбов, опускаясь на предложенный стул. Положил на край ладонниковского стола принесенную с собой пластмассовую папку, забросил для удобства ногу на ногу и глянул на Ладонникова этими своими живыми, промытыми глазами: — Дело вот какое, Иннокентий Максимович. Я вам вчера начал по телефону… про эту историю с аттестацией. И такое у нее, понимаете, продолжение…
Продолжение было самое обычное, заурядное. Бюро разработало мероприятия, должные довести качество машины до уровня, действительно соответствующего Знаку качества, директор утвердил их приказом, а когда мероприятия стали согласовывать с различными заводскими службами, все застопорилось и уже целый год не двигалось с места. Приказ приказом, а мероприятия шли вразрез с теми указаниями и всякими другими приказами, которыми руководствовались службы, и они не подписывали документацию. Отдел металлов и отдел материально-технических нормативов не подписывали, потому что увеличилась металлоемкость, отделы главного сварщика и планово-производственный — потому что увеличивались трудозатраты, а еще не было разговора в отделе главного технолога, в отделе экономических обоснований. А уж какое там увеличение металлоемкости, какое увеличение трудозатрат — смех один! Стороннему наблюдателю ясно, что формальность все это, а вот однако же! Ни с места, и все!
Боголюбов еще говорил, Ладонников перебил его:
— Так. Ну, мне ясна ситуация, так. Только мне непонятно: я-то тут при чем? Какое все это имеет отношение ко мне?
— Ну, ведь вам очевидна вся нелепость этого сопротивления нашим мероприятиям? — не ответив на его вопрос, спросил Боголюбов. — Вроде бы борются за экономию металла, за снижение трудозатрат, а по сути-то — прогрессу мешают! Ведь если бы там на тонны счет, так ведь нет, на килограммы буквально. И трудозатраты — около двадцати нормо-часов на весь экскаватор увеличение, это мизер, две с половиной смены одного рабочего!
— Видимо, видимо… Так наверно, нелепо, — согласно покивал Ладонников. — Но только вы мне объясните; все-таки, какое это имеет отношение к моей лаборатории? Хотите, чтобы мы расчеты сделали, на каких-то других узлах металл сняли?
Боголюбов отрицательно замахал руками.
— Нет, Иннокентий Максимович, нет, помилуй бог. Что могли, мы уже сами сняли. А фундаментально все заново обсчитывать — это нереально, машина в серии, об этом и речи нет. К вашей лаборатории как таковой мой разговор — никакого отношения. К лаборатории — нет. Лично к вам. Ваш авторитет нужен. Ваш вес. Ваше слово как ученого. Вы уж меня извините, у нас с вами никаких раньше контактов, а я так сразу… но такая уж вот ситуация критическая…
Ладонников смотрел на него и думал: кто он — полный наивняк, за какого и можно принять, судя по его простофилистому лицу и этим ясно-чистым глазам, или же матерый авантюрист, ловко маскирующийся своей внешностью? И то может быть, и другое. Хотя наивняки в его годы в замы начальников бюро не выбиваются. Разве только семи пядей во лбу. А впрочем, и тут все может быть.
— Я все-таки не понимаю, — сказал он, вклиниваясь в паузу в боголюбовской речи. — Ситуация критическая у вас, я к ней не имею ни малейшего касательства, а пришли вы ко мне. Я люблю ясность, знаете. А слова про авторитет, про вес… У Тимофеева — вот у кого вес и авторитет. Его и нужно привлекать, раз вы с Мишиным на своем уровне не можете вопрос решить.
Тимофеев был главным конструктором, Мишин — начальником Боголюбова, у него, у Мишина, ходил Боголюбов в замах, вот уж с кем-кем, а с Мишиным-то Ладонников прекрасно был знаком, чертову уйму работы вместе провернули, пуд соли верный вместе вычерпали, и, помянув его сейчас, Ладонников так вот заглазно как бы укорил его: есть если действительно какая-то нужда в нем, сам бы и подошел, кому и подходить, как не самому.
Но то, что Боголюбов ответил ему, удивило Ладонникова, и, пожалуй, впервые со времени вчерашнего ночного звонка у него появился интерес ко всей этой истории.
— Видите ли, Иннокентий Максимович… — сказал Боголюбов, глядя на него слишком уж пристально и как-то слишком медленно выговаривая слова, — видите ли, я сейчас занимаюсь данным вопросом по личной инициативе, без ведома Мишина. Мишин поставил на нем крест, и не в малой степени, вы прямо в яблочко тут попали, из-за позиции Тимофеева. Конечно, как только начались всякие сложности, мы прежде всего к Тимофееву пошли. К нему, естественно. И он нас практически не поддержал. Предложил остаться в пределах прежних норм. А это нереально.
— Нет, ну почему нереально, — перебил Ладонников. — Реально, если пройтись по всем узлам, все заново просчитать. Время только нужно. Другое дело, что вы не имеете такого времени.
Боголюбов обрадованно взмахнул руками.
— Ну, конечно! Именно. Этот обсчет сейчас в десять раз дороже обойдется, чем то удорожание, которое наши мероприятия дадут. Я обо всем об этом в нашу многотиражную газету написал. В завтрашнем номере уже публикуют. Тимофееву, само собой, придется вернуться к обсуждению ситуации. Надо же реагировать. И вот я бы хотел просить вас принять участие в обсуждении. Все-таки вы ученый, в отличие от нас от всех у вас определенная репутация. Просто, собственно, выскажете свое мнение. А то ведь вон Скобцев во вчерашнем номере черт-те чего через пять лет не обещает — и то на уровень мировых стандартов поднять, и се. А что через пять лет, когда уже сейчас половину того реализовать можно!
Не помяни Боголюбов имени Скобцева, Ладонников отказался бы взять его папку. А что папку он принес неспроста, что для него, Ладонникова, принес, что там, в папке, всякие бумаги, всякая документация заготовлена — это Ладонников давно понял, сразу, как разговор начался. Цели только не понимал, смысла разговора, а про папку понял.
— Да, Скобцев мастер пыль в глаза пускать, — сказал он. — Это верно, мастер… — И протянул руку: — Бог с вами, давайте, что вы мне принесли.
Скобцев лет десять назад, еще совсем молодым парнем, еще учась в заочном институте, работал у него в лаборатории, и ленив был, и бездарен, поздно только, к сожалению, обнаружилось, когда уж не избавиться: уцепился за общественную беготню, пустил корешки — нужным стал человеком. Стыдно вспомнить: чтобы отделаться от него, сбагрил его к тому же Мишину с повышением, руководителем группы, с руководителей группы Мишин перепихнул его на освобожденную должность в завком, а тот, сидя в завкоме, наверху, откуда все видно, возьми да сумей протолкаться в начальники нового бюро, к ним же обратно в институт. И ведь даже на морде написано: лентяй, дурак, глаза свинячьи, ни мысли в них — а вылез, и получается, всем скопом и подсаживали.
«Наивняк или авантюрист?» — снова подумал Ладонников, провожая Боголюбова взглядом до двери.
Боголюбов дошел до двери, занес ладонь, чтобы толкнуть, и так, с поднятой рукой, обернулся, кивнул с улыбкой Ладонникову. Ладонников кивнул ответно и решил, глядя уже на вновь закрывавшуюся дверь: а видно будет. Надо посмотреть, что там в папке. Против совести не пойду. Как есть, так и скажу. Хоть кто он, хоть наивняк, хоть авантюрист, с меня только правду получит, ее одну. Окажется прав — ну что ж, дай бог, а нет — так нет, пеняй, брат, на себя, нечего было интриги заводить.
О статье Боголюбова в многотиражной газете Ладонников забыл, достал, возвращаясь с работы, почту из ящика, центральную и областную прочитал, а многотиражку не тронул. О статье Боголюбова сказала жена. Она смотрела многотиражку регулярно, вернулся с прогулки — опять как раз лежала в постели с нею и, только вошел в комнату, тряхнула газетой:
— Слушай, как ваш институт разошелся. Прямо в каждом номере. Боголюбов, замначальника бюро карьерных экскаваторов, пишет. Это не тот, что тебе звонил тогда?
— А! — вспомнил Ладонников о статье. — Напечатано уже? Тот, тот самый. И что — дело, нет?
— Да, ты знаешь, такие примеры, просто убийственные. И все по существу, все дельно. Не то что Скобцев этот.
— А ну-ка, — попросил Ладонников газету у жены.
Он взял ее, включил верхний большой свет и, сев на край кровати, стал читать. Статья называлась «Чувство хозяина». Название было как бы пафосом статьи:
«До тех пор пока каждый из нас не научится смотреть на свои обязанности не узкоспециально, а с подлинно хозяйским чувством ответственности за все дело, мы не сможем покончить с неумной и недальновидной практикой, при которой сознательно придерживаются или вообще игнорируются мероприятия, имеющие лишь одну, прямую цель — технический прогресс в отечественном экскаваторостроении».
Этими пафосными словами статья заканчивалась. Ладонников дошел до них — и невольно закачал головой, дочитал — и сам собой вырвался вздох: «Охо-хо!..» Если все так, как говорил ему вчера Боголюбов, быть скандалу. Тимофеев такого не снесет. Не назван здесь, ну да мало ли, что не назван, — ретивое взыграет в нем, непременно взыграет, тут уж надо совсем не знать его, чтобы сомневаться в этом. Наверняка вернется теперь к тому вопросу, как того и хотел Боголюбов, наверняка — это да, чем вот только кончится все для Боголюбова?
— Ты чего разохался? — спросила жена.
Ладонников протянул ей газету, она взяла, но не оставила в руках, положила на тумбочку.
— Дельно-то дельно написано, — сказал Ладонников, — только напрасно так он в конце. Про хозяйское чувство, я имею в виду. Красивость одна — и лишь. Дело изложил — и ладно, зачем он в конце?.. Тактически неверно.
— А знаешь, — жена сняла очки и положила их сверху газеты, — я, по-моему, отца этого Боголюбова знала. Когда еще в институте училась, практику в цехе проходили. Мастером был… ох, попортил нам нервы. Нас к нему двоих прикрепили. Так уж так все по правилам, так гонял… Как отчество этого Боголюбова?
Ладонников постарался припомнить.
— Глебович. Олег Глебович.
Жена всплеснула руками.
— Сын! Он. Того — Глеб Иваныч. Гляди-ка. Отец, кстати, тоже в каких-то правдоискателях ходил. Какие-то все докладные подавал, на собраниях выступал, о чем точно — я не помню, давно было. Гляди-ка! Сын, значит, в отца?
— В правдоискателях, да? — Ладонников начал было расстегивать ворот рубашки и не расстегнул, поднялся с кровати, прошел к письменному столу, стоявшему у окна, сел за него, раскрыл боголюбовскую папку. Он еще не брался за нее. На работе полным-полно своих дел, успевай поворачивайся с ними, и знал, что на работе не займется ею, принес вчера домой. Но дом есть дом, и с Катюхой нужно о летних ее планах поговорить, и с Валеркой партию в шахматы сыграть для контакта, — ни вчера не дошли руки до боголюбовской папки, ни сегодня. — В правдоискателях, вон как, — проговорил он вполголоса, для себя, доставая из папки стопу бумаг.
— Чего-чего? — спросила жена.
— Нет, это я не тебе, — отмахнулся Ладонников.
Не наивняк, не авантюрист, правдоискатель — вон кто. Не тот, не другой, а похоже скорее всего этот вот, третий. Больше всего похоже, да. Недаром все сопротивлялось внутри, когда пытался определить: так кто же он? А он ни тот, ни другой.
— Ты что, надолго засел? — подала голос жена.
Ладонников поднял от бумаг голову.
— А, мешает, да? Сейчас я… — Он включил настольную лампу, встал, прошел к выключателю и погасил верхний свет. — Вот так вот.
— Подойди, — поманила жена рукой со своей особой, какую у нее никто, кроме него, не знал, словно бы стесненно-лукавой улыбкой. — А я тебя сегодня жду, — шепотом сказала она, когда он наклонился к ней.
Но Ладонников уже раскрыл папку, начал уже смотреть бумаги, и ничего важнее их для него уже не было.
— Ладно, иди, — оттолкнула его жена в ответ на его молчаливую винящуюся улыбку. И вздохнула: — Я не обижаюсь, нет. Иди. Я понимаю.
Ладонников знал: и в самом деле понимает.
Жена повернулась на другой бок, спиной к нему, он все так же повинно поцеловал ее в мочку уха и вернулся к столу.
Ладонников просидел за столом часа два, просмотрев всю папку, хотя нужды в этом не было. Уже из докладной на имя Тимофеева вся картина сделалась ясна до мельчайших деталей, да плюс примеры из статьи в газете, — но просто уж хотелось заглянуть в каждый документ. Все верно ему говорил Боголюбов — чисто формально резали заводские службы их мероприятия. В том увеличение, в этом увеличение — и нет, не проедете, а ведь и в самом деле смешно, ну пункт пятнадцатый взять: смазочные трубки для блоков двуногой стойки. Какое удобство для эксплуатационников — залезай на крышу и заливай масло оттуда; и все увеличение трудозатрат по одному цеху — ноль двадцать семь нормо-часов, по другому — ноль двадцать восемь на экскаватор, а главный сварщик резолюцию: нарушение приказа такого-то по министерству о недопустимости увеличения… Идиотизм! Полный и явный… Непонятно вот только, почему Тимофеев не взял на себя улаживание конфликта. По всем статьям вроде бы должен был. Непонятно.
Впрочем, его, Ладонникова, дело ясное — высказать, если потребуется, свое мнение, и он его выскажет. Кто бы там ни был этот Боголюбов, зачем бы ему всю эту кашу ни потребовалось заваривать. Есть такое понятие, как профессиональная честь, пусть Боголюбов сколько угодно рассуждает о каком-то там абстрактном чувстве хозяйской ответственности, что сие значит — поди-ка еще разберись, а профессиональная честь — это профессиональная честь, никакой абстракции, голая реальность, и уж без чего нельзя, так без нее. Чего ты стоишь без нее? Ни гроша!
Ладонникову вспомнились эти свои ночные мысли, когда на следующий день в физкультурную паузу — только поднялись со своих мест и потянулись в коридор — к нему подошел Ульянцев.
— Читали, Иннокентий Максимович, в многотиражке вчерашней? Статью Боголюбова?
— Ну? — Ладонников удивился: с чего вдруг Ульянцев спрашивает его о статье Боголюбова. — Читал. А что?
Они один за другим, придержав по очереди дверь, вышли в коридор, и Ульянцев сказал:
— Я понимаю, это он в связи с этими вот делами второго дня к вам приходил.
— Почему вы так думаете? — Ладонникову стало неприятно, что Ульянцеву откуда-то известно, в связи с чем приходил Боголюбов. Нет, никакая, конечно, не тайна, и ничего страшного, что известно, но все же — словно бы подсмотрели за тобой, выслеживали тебя.
— А высчитал. — На сумрачном, замкнуто-угрюмом лице Ульянцева появилось что-то вроде улыбки. — Мы же соседи с ним. На одной лестничной клетке, дверь в дверь. Ну, встречаемся по-соседски. Курим вместе, перила подпираем.
В коридоре, с хрипом выдираясь из репродукторов, еще играла музыка, призывавшая выходить на физкультпаузу. Ладонников встал на свое обычное место, слева от двери лабораторской комнаты, место Ульянцева было у противоположной стены, но он остановился рядом с Ладонниковым.
— И что из того, что соседи? — спросил Ладонников. Он опять не понял Ульянцева.
— Так ведь курим — не молчим же стоим, — ответил Ульянцев. — О том, о сем, о работе, о начальстве… о вас от меня Боголюбов достаточно наслушался.
Вот так, подумалось Ладонникову. Вот тебе и репутация твоя. Такова, значит, что полагают годным на роль третейского судьи. С усмешкой подумалось, но и всерьез где-то в глубине — оказывается, не все равно было, что о тебе говорят твои подчиненные. И вспомнились тут те свои ночные мысли о профессиональной чести. Да, правильно все.
— А по каким вы признакам высчитали, — спросил он Ульянцева, — что именно с этими он делами, о которых в газете, именно с ними приходил?
— А с ними? — переспросил Ульянцев.
— С ними.
— Ну так счет тут простой. Второго дня — возле вашего стола сидел, вчера — газета, а до того все меня последние несколько дней на разговор о вас наводил.
Ладонникову снова стало неприятно. Конечно, ясно было, что, прежде чем человек пришел, он где-то что-то услышал, разведал и так далее и тому подобное, но узнать вот в такой подробности: на лестнице, прислонившись к перилам, между сигаретными затяжками… Но он тотчас же пересилил себя.
— А что за мужик?
— Хороший мужик. — Ульянцев опять словно бы улыбнулся. — Из таких, знаете… ну, вроде: если не я, то кто же? Очень по-святому к своему делу. Чего он только, я не совсем пойму, от вас хочет?
Музыка в репродукторе оборвалась, и голос физкультработника произнес с бодрым хрипом и свистом: «Добрый день, дорогие товарищи! Исходное положение заняли? На месте ша-агом марш!»
— Да ничего особенного не хочет, — сказал Ладонников, механически начиная маршировать под вновь зазвучавшую музыку. — Высказать свое мнение, если потребуется. Не совсем, как говорится, по профилю, но я что ж, пожалуйста. Все ясно там, как дважды два. — Он поймал себя на том, что марширует, а Ульянцев стоит рядом, слушает, и ему сделалось смешно и неловко. — На зарядку становись, — с невольной улыбкой кивнул он Ульянцеву в сторону его пустующего места у противоположной стены. — Взбадривайтесь. А то, между прочим, ошибку из «трассы» еще не выловили.
— Выловим, куда денется, — отходя, сказал Ульянцев.
— Побыстрее нужно.
— Нет уж! — Ульянцев занял свое место и отрицательно покачал головой. — Ловля блох, да не тех. Тут нужно без поспешности.
Ладонников не стал больше ничего говорить ему. «Блохами» с чьей-то легкой руки называли в лаборатории вот такие, как, судя по всему, нынешняя, скрытые ошибки в формулировке задачи, и ловить их, он знал это сам лучше других, действительно нужно было неспешно. Так уж это вырвалось насчет быстроты, чисто по-начальнически. Для острастки.
Тимофеев появился в лаборатории в конце дня, перед самым звонком.
Ладонников сидел с инженером проекта новой серии мельниц для производства известковой муки, смотрели вместе поданную тем заявку на расчеты. Предполагалось без особого изменения конструкции повысить надежность и долговечность машин, судя по всему, это было вполне возможно, но заявка оказалась составлена то ли наспех, то ли инженер проекта передоверил ее составление кому-то непонимающему и после не проверил — здесь не хватало данных, тут вообще ничего не понятно было, — и сидели, ковырялись во всех этих цифрах, значках, формулах, ставили галочки, вопросительные знаки. Инженер проекта жарко, до пота раскраснелся, собирались сидеть еще долго: раз уж взялись наконец — так до конца.
— Иннокентий Максимович! — услышал Ладонников над собой высокий, со стариковской хрипловатой фальцетиной голос Тимофеева.
На-ка вот: так засиделись, что и не обратил внимания, кто это там скрипнул дверью, и не заметил, как Тимофеев подошел к самому столу.
Он встал и пожал протянутую руку Тимофеева. Спросил шуткой:
— С инспекцией, Владимир Борисович?
— С проминажем, — в тон ему ответил Тимофеев. — Знаете, нет, что такое по-русски? Ноги, значит, размять. Вот разминаю. Заявку прорабатываете? — уже к инженеру проекта обращаясь и уже без шутливости в голосе, кивнул он на бумаги на столе.
— Заявку, — коротко отозвался инженер проекта.
— А чего так птичек с кобрами много?
«Птички» — общеупотребительно, а «кобрами» Тимофеев называл знаки вопроса.
— Уточняем, — снова так же коротко ответил инженер проекта.
— Не уточняем, а в соавторстве составляем. — Высокий голос Тимофеева разносился по всей лабораторской комнате, и все слышали его слова. — Иннокентий Максимович, — снова обратился он к Ладонникову, — у вас что, своей работы мало? Подготовьте-ка мне кратенькую записку, в каком виде к вам подобные заявки поступают. Мы это проработаем.
Ладонников подивился про себя: и глаз у старика! И цепкость какая. Мало что увидел, так тут же и перевел в масштаб всего института. И главное, по-настоящему больное место зацепил. Раз — и скальпелем по нему.
Затрезвонил звонок.
Как водится, большинство в комнате сидели уже наготове, с расчищенными столами, с собранными сумками к портфелями, не главный бы конструктор — рванули бы к двери по первой трели звонка, а так стали подниматься, пошли между столами словно бы нехотя, не торопясь, даже пропуская вперед один другого, однако, когда звонок оборвался, все равно все уже толклись в дверях. Во всей комнате, кроме Ладонникова с инженером проекта да Тимофеева, осталось еще человека три.
— Долго сидеть собираетесь? — спросил Тимофеев Ладонникова.
Ладонников развел руками.
— Да хотели б закончить. Ну, час, может быть, чуть, может, больше…
— Тогда я вас попрошу, перенесите вашу встречу, — посмотрел Тимофеев по очереди на Ладонникова и инженера проекта. — У меня к вам, Иннокентий Максимович, кое-какой разговор есть. Я у себя, подходите. — Не стал он ждать ответа Ладонникова и пошел к выходу из комнаты, в летнем уже тонком костюме, свободно играющем складками на каждый шаг, и было видно со стороны, что ему доставляет удовольствие ходить в этом не ношенном всю зиму, хорошо сшитом, влито сидящем на нем костюме. У Ладонникова, например, никогда костюмы не делились на сезонные. У Тимофеева, у того еще сохранялись какие-то правила прежних времен.
Когда Ладонников вошел в кабинет главного, Тимофеев сидел не за рабочим столом и не за совещательным, как иногда делал при разговорах наедине — чтобы в равном как бы положении, — он сидел в одном из двух кресел в углу кабинета, разделенных пальмой в толстой, схваченной обручами бочке, и, когда Ладонников затоптался было, не зная, куда ему сесть, махнул рукой на другое кресло.
— Давайте сюда.
Ладонников сел, войлочный мохнатый ствол пальмы оказался между ними, но он не мешал видеть друг друга, а, наоборот, как бы даже объединил, создал такую интимную обстановку. Сколько Ладонников работал на заводе — а уж слава те, господи, сколько он работал на нем, — столько лет он помнил эту пальму в кабинете Тимофеева. Завод расширялся, модернизировался, конструкторские бюро и лаборатории объединили под вывеской института, выстроили для него особое здание, кабинет Тимофеева внушительно увеличился в размерах, и как стояла пальма в прежнем кабинете, так стала стоять и в новом. Тимофеев, главный конструктор, и пальма у него в кабинете — всегда были связаны в сознании Ладонникова. И ощущалось за этим что-то словно бы вечное, незыблемое, неизменное. И в самом ведь деле: пришел на завод после студенчества — Тимофеев уже был главным конструктором, и стояла пальма у него в кабинете, сколько лет минуло — по-прежнему был главным конструктором, и так же все стояла пальма. Вот у него, у Ладонникова, весьма многое изменилось за прошедшие годы. Кто был тогда, когда пришел со своими предложениями к Тимофееву? Мальчишка со всякими идеями, от которых отмахивались, не давали тебе ходу, осаживали на каждом шагу. Что, расчеты на усталостную прочность, исследование механизма старения конструкции? Да у нас производство, у нас производственные задачи, пошел-ка ты подальше со всякой теорией! Ну, старший инженер был, вот как Ульянцев тот же сейчас; так ведь им бы и остался со всякими своими идеями, выше бы и не прыгнул. А теперь и степень ученая, и завлабораторией, вроде бы и немного — завлабораторией, да ведь смотря какой. А эту по твоей докладной создавали, специально для тебя, можно сказать, создавали — такое ты направление движения дал. И кандидатская твоя — не липа какая-нибудь, как у половины институтских, а дело, самое настоящее, немало уж воды утекло, как защитился, а все, глядишь, то в той статье, то в другой сошлются на нее…
— Как жизнь? — своим стариковским фальцетным голосом спросил Тимофеев.
— Да как, Владимир Борисович, — сказал Ладонников. — Видели как. В трудах.
Тимофеев осаживающе махнул рукой.
— Я не об этом. Это само собой. Как свои, личные дела?
— Дома как, в смысле? — спросил Ладонников.
Он чувствовал в себе напряжение ожидания: не ради же того, чтобы спросить о жизни, позвал Тимофеев. Так собаки, помнилось из детства, настораживались и навостряли уши при близком звере.
— Ну и дома, да, конечно, — подхватил Тимофеев.
— А ничего, нормально. Здоровы все. Дочка пятый кончает, сын девятый.
— Девятый? — с неподдельным удивлением воскликнул Тимофеев. — Девятый уже! — Он сцепил старческие костисто-сухие пальцы на животе и большими несколько раз постучал один о другой. — Я ж его еще до школы помню. Быстро как время летит.
Ладонников с улыбкой молча пожал плечами: летит, летит, что ж тут поделаешь.
— А чего вы мне о проблеме о своей квартирной ничего не сказали? — укоризненно проговорил Тимофеев. — Подали заявление, и лежит столько лет. Все в двухкомнатной?
— В двухкомнатной, — невольно напрягаясь еще сильнее, ответил Ладонников.
— А уж сын девятый заканчивает! И я только, совершенно случайно узнаю… Что они там обещают вам сейчас?
— В нынешнем году, может быть. Но уж третий год так.
— Получите в нынешнем году, Иннокентий Максимович. — Тимофеев, сплетя пальцы, все так же постукивал большими один о другой. — И раньше получили бы, что ж вы не подошли? Я узнал — просто возмущен был. Вы что, говорю, не понимаете, с кем имеете дело? Два доктора наук у нас в институте, вы третьим станете — да что они?!
— Ну уж, стану. Разве здесь можно загадывать. — В Ладонникове, едва Тимофеев сказал про нынешний год, так все и полыхнуло радостью, однако он тут же притушил ее. Слово Тимофеева — сталь, не слово. Причем не простая сталь, а легированная, пообещал насчет квартиры — так и будет, уж ему ли не знать Тимофеева. Только вот из-за чего он позвал, не из-за квартиры же, ясно. Ему ли не знать Тимофеева!
— Станете доктором, станете. Я ведь слежу за вашими публикациями, вижу, куда дело клонится. Заслуженно станете, по справедливости… Ну, постучите по дереву по нашей русской привычке, это не возбраняется. — Тимофеев усмехнулся, помолчал и затем спросил, глядя на Ладонникова в упор: — Что там к вам Боголюбов приходил? — Глаза у него были умные, цепкие, с некоторой даже пронзительностью во взгляде, но уже с мутноватой, иссеченной красными прожилками склерой, — тоже старческие.
Ладонников потерялся. Вон что оказывается — Боголюбов! Никак он не ожидал, что о нем зайдет речь. Понятно, что после боголюбовской статьи Тимофеев волей-неволей думает обо всем том, о чем там написано, и раздражен, раздражен, безусловно, ее концовкой, но что с ним, с Ладонниковым, заговорит о Боголюбове, да еще так вот: зачем приходил…
— Приходил, верно, — не зная, как ответить Тимофееву, проговорил он. — Откуда вам известно?
— Да от него самого, — спокойно ответил Тимофеев, продолжая глядеть на Ладонникова в упор. — Разговаривали с ним нынче. Что, в связи с четырех с половиной кубовым?
— В связи, — сказал Ладонников.
— И чего он хотел от вас?
— Да ничего особенного. Просто попросил ознакомиться с материалами.
— Чтобы потом, на обсуждении, вы его позицию поддержали?
Ладонников улыбнулся. Он уже пришел в себя, зачем вызвал Тимофеев — стало ясно, и напряжение отпустило его.
— Да ну почему же, Владимир Борисович, я Боголюбова непременно поддерживать стану?
— А нет? — Тимофеев расцепил пальцы, откинулся словно бы в удивлении на спинку кресла и взялся руками за подлокотники. — Ну, если нет, я вас плохо знаю тогда. Что, разве доводы Боголюбова, они не убедительны?
— Убедительны.
— Ну, так а в чем же дело тогда? Почему вам тогда его не поддержать?
Ладонников подался в кресле на сторону, ближе к Тимофееву.
— Что его поддерживать или не поддерживать, Владимир Борисович? Просто есть объективная картина, и она говорит сама за себя. Вот, если хотите, в самом таком сублимированном виде мое мнение.
— Сублимированном… ага. Сублимированном, — с расслабленностью произнес Тимофеев. — Словечко-то какое. Сразу видны научные склонности… — Быстро нагнулся вперед и вновь сложил руки, переплетя пальцы на животе. — Ну так вот, Иннокентий Максимович, обсуждение, которого Боголюбов так добивался, я ему устрою, и вы должны выступить на нем не со своим сублимированным мнением, а резко против. Он полагает, Боголюбов, он один за дело болеет, а объективно-то глянуть — он просто всю ситуацию не видит. Сидит на своей кочке — и с нее судит. А ситуация такова, что нечего нам за эти мероприятия, что их бюро предлагает, так уж биться. По всем статьям.
Ладонников, как свернулся в кресле на сторону, так и сидел в неудобной, неловкой позе, не в силах переменить ее. Он вдруг услышал, как с тяжелым туком работает, проталкивая сквозь себя кровь, сердце.
— А что, почему нечего биться? По каким по всем статьям? — с трудом выговорил он.
— Да ну, даже если взять ситуацию со службами. Это сколько крови и нервов положить надо, чтобы их одолеть! А смысл? Из-за двух, из-за трех лет стараться, пока бюро стандартизации свое не внесет и вся самодеятельность этих никому не нужна станет?
— По-моему, там не на два, на три года, по-моему, то, что они сделали, никакими разработками бюро стандартизации не отменится.
Тимофеев, ничего не говоря, глядел на Ладонникова своими старческими прожильчатыми глазами, может быть, с полминуты. Потом расцепил пальцы, оперся о подлокотники и встал. Он прошелся до своего рабочего стола, постоял спиной к Ладонникову и повернулся:
— Давай, Иннокентий Максимович, — сказал он, обращаясь к Ладонникову на «ты», — будем совсем начистоту. Что нам с тобой в жмурки играть… меня бюро стандартизации беспокоит. Бюро создано, скоро с них спрашиваться будет, а что они нам выдадут — дело, нет? Кто поручиться может?
— Ну, Скобцев же вон чего только в газете не наобещал, — не удержался Ладонников.
— Моя бы воля, он бы на бюро не сел. Тоже не всегда того, кого хочется, могу поставить. — В высоком голосе Тимофеева появилось нервное дребезжание. — Скобцев наобещал, а спрашивать что, с него одного будут? Подстраховаться мне нужно? Нужно. Нужно, чтобы у них задел был. Вот все эти боголюбовские мероприятия и будут для них заделом. Время у Скобцева есть, они там поскоблят кругом, да под их работу как целевую министерскую и легированные марки получат — без всякого увеличения металлоемкости обойдемся. По всем статьям в выигрыше будем. И к аттестации в грязь лицом не ударим, и за бюро отчитаемся.
Он замолчал, Ладонников сидел, все так же свернувшись набок, неудобно было, начало уже тянуть в позвоночнике, но не мог заставить себя пошевелиться.
— Но ведь там, у Боголюбова, — принудил он себя наконец говорить, — там в основном всё облегчения условий труда и обслуживания касается. Все мероприятия. А у бюро стандартизации… У него же другие задачи, более обширные, фундаментальные…
Тимофеев, казалось, ждал такого возражения.
— Ничего, — сказал он, не дожидаясь, когда Ладонников закончит. — Для подстраховки и это сгодится. Чтобы было отчитываться чем. А там, глядишь, Скобцева перепихнем куда-нибудь, кого толкового на его место посадим. Того же Боголюбова, может быть. Талантливый парень, с головой. Только шальной еще. Надо ему хорошую выволочку устроить. Обязан он понимать, когда начальство ему знак дает? Что я, весь расклад ему объяснять должен? Мишин, тот понял, дает ему команду, а Боголюбов — нет, видишь, он один о деле заботится. На весь завод об этом прокричал.
Он вновь умолк, с цепкой пронзительностью глядя на Ладонникова, требуя взглядом от него ответа, сидеть дальше, свернувшись набок, стало невозможно, и Ладонников, морщась от боли в позвоночнике, выпрямился и увел глаза от взгляда Тимофеева в сторону.
— Нет, я не могу, Владимир Борисович, — сказал он, стараясь, чтобы вышло как можно тверже. — Вы, наверное, правы, так, видимо, стратегически и верно, как вы решили… но против я не могу. Я могу просто свое мнение, а дальше уж…
Что значит «выступить резко против», Ладонников понял, только Тимофеев произнес эти слова. Значит, признать справедливость требований служб, рекомендовать бюро экскаваторов остаться в рамках прежней металлоемкости и трудозатрат. А это нереально для бюро с его текущей работой, тут уйму времени нужно убить на расчеты. А значит, директорский приказ не будет выполнен. За невыполнение директорского приказа руководство бюро получит по шапке со всей силой, ответственный за эту работу Боголюбов, Мишина — минует, а Боголюбов и получит. И в конечном итоге выйдет, что Боголюбов — с открученными ушами, а Скобцев за его счет годика два спустя еще и лавры пожнет. Хорош расклад.
— Ну, пожалуйста, что ж, пожалуйста, — после новой, долгой паузы проговорил Тимофеев. Нервное дребезжание в его голосе сделалось много заметней. — Я вас не принуждаю, нет, упаси бог. — Он снова перешел на «вы». — Нет так нет. Обсуждение завтра в двенадцать ноль-ноль. У меня в кабинете.
Ладонников поднялся с кресла.
— Хорошо. Я понял. Завтра ровно…
— Однако же вы подумайте, Иннокентий Максимович, — перебил его Тимофеев. — Не первый год вместе работаем, и еще вместе работать, вы меня знаете — мог бы я по-другому, я бы вас не просил.
Когда Ладонников шел коридором в свою комнату, он почувствовал: скручивает болью желудок. Должно быть, заболело еще в кабинете Тимофеева, но там до него даже не дошло, что болит.
Он глянул на часы, Было около половины шестого, в эту пору желудок у него никогда еще не давал о себе знать. Где-то за половину седьмого обычно.
И тут же, только успел удивиться, Ладонников почувствовал: болит и сердце. И желудок и сердце — разом, так странно, сердце позднее, как правило… и понял со страхом: нервы. Нервы это дали о себе знать, вот что. И если теперь каждый раз так вот нервы… инфаркт — от нервов, и язва желудка — тоже от нервов.
Он остановился, достал из кармана пакетик бесалола, извлек изнутри, проглотил таблетку, достал стеклянный пенальчик с нитроглицерином и положил крохотный белый катыш под язык. Спустя несколько мгновений в виски ударило, и в них запульсировало.
Ладонников постоял с минуту, ожидая, когда утихнет первая, самая тугая волна в голове, сердце тоже отпустило, и он пошел.
Уходил с Тимофеевым — в комнате оставалось человека три, теперь сидел один Ульянцев. На столе перед ним лежала складчатая стопа листов с «трассой», он работал, но, только увидел Ладонникова, поднялся и пошел между столами к нему навстречу.
Спрашивать о разговоре с Тимофеевым будет, что там Боголюбову светит, с надсадностью проныло в Ладонникове.
Но Ульянцев сказал совсем другое:
— А выловил «блоху», Иннокентий Максимыч! — И Ладонников увидел, какое у него лицо: так и светилось все, ну будто солнышком оплеснуло, ни тени обычной угрюмой мрачности. — Коэффициент напряжения, не там запятую поставили. Черт знает как получилось. Вроде чистили все, вылизывали… Сейчас уж, раз взялись, пройдем «трассу» до самого конца, проверим еще раз, но мне кажется, в этом дело, теперь все ладом должно быть.
— Так-так, хорошо. — Ладонников и обрадовался, но и какою-то больно вялой была радость, обрадовался — но вроде как не проняло ею, так лишь, слегка задело. — Не поздравляю, не с чем пока поздравлять, пусть вот машина результаты выдаст.
— Ну, тогда уж шампанским обмывать надо будет, — сказал Ульянцев. И теперь спросил! — Не по поводу Боголюбова приглашал?
— По поводу, Александр Петрович, — сказал Ладонников. И не стал дожидаться уточняющих вопросов Ульянцева. — Давайте только не будем предвосхищать событий. Главный разговор впереди. Завтра.
Но Ульянцев все же стал уточнять:
— Ну, а настрой? Настрой какой, почувствовали?
— Какой и должен быть. — Ладонников не хотел рассказывать Ульянцеву что-либо — зачем это, чтобы он передал Боголюбову? Ни к чему. И, словно такого ответа вполне достаточно было Ульянцеву и можно перейти на другое, пожаловался: — Сердце сейчас что-то схватило в коридоре. Желудок и сердце, все вместе. Пришлось лекарство принять.
— Сердце? А что такое? — Ничего Ульянцеву не оставалось другого, как задать этот вопрос. Ладонников увидел — лицо его на глазах приобретает свое обычное выражение угрюмой, тяжелой мрачности.
— А пойди разберись, что такое. У меня с той поры, как на волейбольной площадке схватило, постоянно случается.
Он вовсе не для того сказал Ульянцеву о сердце, чтобы пожаловаться, просто так уж вышло — о чем думалось, о том и сказалось, — он хотел уйти от разговора о беседе с Тимофеевым, и на этот раз Ульянцев понял его.
— Ну да, сердце… конечно. Беречься надо, — пробормотал он.
Перекинулись еще парой слов — домой, не домой, остаетесь, не остаетесь? — оба уходили и в молчании уже собрались, закрыли дверь на ключ, молча спустились по лестнице.
Внизу нынче снова дежурил тот сивощетинистый старик вахтер. Принимая от Ульянцева ключ, он глянул на круглые настенные часы напротив и с укоризной покачал головой:
— Раненько, раненько…
— Да уж вот так, — обычной своей фразой ответил ему Ладонников, но улыбнуться старику, как всегда улыбался, не получилось.
Асфальт площади перед институтским зданием был уже по-вечернему иссечен длинными тенями от высаженных вдоль бокового тротуара тополей. Молодая их, яркая листва весело трепыхалась на слабеньком, еле ощутимом теплом ветерке.
«Должно быть, до того самого перекрестка, на котором с его женой расстаемся после родительских собраний, вместе идти», — с прежней надсадностью подумалось Ладонникову. Ему хотелось сейчас остаться одному. Минут десять до перекрестка. Неблизко. Разговаривать о чем-то придется. Это не с лестницы спуститься, не будешь же десять минут идти и молчать.
Абсолютно все равно было, о чем говорить, всплыло в памяти родительское собрание, о нем и заговорил:
— Ходил тут на родительское к дочери, очень вашего сына хвалили. Просто зависть даже взяла, так хвалили.
— А, между прочим! — с каким-то, похоже, удовольствием отозвался Ульянцев. — А мою жену зависть к вашей берет. Все мне в пример вас ставит. Что я, мол, такой и сякой, на родительские собрания не хожу, а вы вот по всем статьям выше положением, вы — всегда. После собраний дня три вам икаться должно — все она говорит об этом.
— Да нет, не икается, — не сразу ответил Ладонников. Опять, в какой уж раз за последние дни, обдало мыслью: вот так живешь себе и живешь, ведешь себя, как полагаешь необходимым, а где-то там, помимо твоей воли и желания, творится и расходится кругами, как по воде, мнение о тебе. — Почему должно мне икаться? Выдумал кто-то первый такую глупость.
— Да просто шутка, наверное. Так я думаю.
— Наверное. А ваша жена, кстати, мне жаловалась на вас, что никак на родительские собрания не ходите.
— Само собой. — Ульянцев, показалось Ладонникову, хмыкнул. Ладонников глянул на него, Ульянцев глянул ответно, взгляды их встретились, и Ладонников вдруг открыл для себя, что впервые за много лет совместной работы видит глаза Ульянцева по-настоящему так близко. — А только я, Иннокентий Максимыч, на эти собрания еще до того ходил, как вы стали. А потом плюнул. Закрыл это дело, и все. Почему, любопытно, ходите вы? — Глаза у Ульянцева были умные, добрые и слабые, никак не вязались эти глаза с той ожесточенной характеристикой, что давала тогда, по пути с собрания, его жена: «Себе, как легче, выгадывает. Чтобы поспокойнее жить ему».
— Да ничего особо любопытного, Александр Петрович, — сказал Ладонников. — Хожу и хожу. Взял себе просто за правило. Авторитет отца есть авторитет отца, родительскому собранию в глазах детей особый вес придается.
— Придается? — Ульянцев снова хмыкнул. — Фикция это одна — придается. Придешь домой — и все жене пересказываешь, и все-то ты, получается, не так услышал, и о том-то не спросил, и то-то не выяснил… Фикция одна, авторитет наш. Сейчас женщины хозяева жизни. Времена такие. Подмяли бабы мужика. Женское главнее мужского стало. Мужчина — вроде приложения к женщине. Матриархат! Форменный. Не заметили, как наступил. А он — вот. Так что чего тужиться, как та лягушка, надуваться без толку. Уж кто ты есть, тем и быть.
— Нет, вы не правы. — Ладонников постарался, чтобы в тоне его не было никакой резкости. Не хватало только вступить по этому поводу в спор. — Все неоднозначно. Все от людей зависит. Как они себя друг с другом поставят.
Он понял, увидев глаза Ульянцева, что всегда грешил на него, настороженно полагая, что при всей его исполнительности и порядочности за его угрюмой молчаливой мрачностью может скрываться что-то недоброе. Ничего там такого нет и в помине. Просто все в нем выедено слабостью воли, отсутствием вкуса к жизни, неумением подчинять ее себе — оттого и эта мрачность в выражении лица, оттого и ни почему больше.
Ульянцев в ответ на его слова пробормотал что-то нечленораздельное. Ладонников ждал — может быть, выразится яснее, но Ульянцев молчал, ничего не говорил, Ладонников сам больше не заговаривал, и получилось, что весь оставшийся путь до перекрестка снова шли в молчании.
Когда перед тем, как разойтись, приостановились на мгновение, пожали друг другу руки — и уже пошли было каждый в свою сторону, у Ладонникова вырвалось как-то против воли, будто само собой сказалось:
— А у Боголюбова, Александр Петрович, раз он так вас интересует, дела нехороши.
Сказал — и повернулся, и пошел скорым, как бы нацеленным шагом, и ощущал внутри себя и желудочную, и сердечную боли — не исчезли ни та, ни другая, а только словно бы затаились, припрятали на недолгое время свои когти, готовые в любой момент вновь выпустить их.
— Да не ходить завтра на работу, и все, — сказала жена.
— Ну как так не ходить, — отозвался Ладонников. — Что у меня за основания?
— Основания? — голос у жены стал возмущенным. — Какие тебе еще основания нужны после сегодняшнего? На бюллетень, и неделю покоя — в любом случае. А раз еще завтра обсуждение это — тем более! Ты что, хочешь пойти?
— Да нет, как пойти? Не выступать же против. Мерзавцем себя последним буду чувствовать.
— Ну вот. А «за» тоже нельзя. Как ты будешь «за», когда ты стольким обязан Тимофееву.
Ладонников не ответил. Он лежал на супружеской постели с тремя подушками под спиной, не лежал, точнее, а полусидел, мог, наверное, уже и лечь — после укола, сделанного врачихой со «Скорой», прошло уже больше часа, и он больше не ощущал в себе никакой боли, — но все еще оставался внутри страх ее, и он пока не в силах был перемочь его. Скольким он обязан Тимофееву? Может быть, и не столь уж многий он обязан ему, но хорошо относящийся к тебе начальник, справляя свои начальнические обязанности, всегда в чем-то, получается, помогает тебе, а ты в итоге выходишь ему обязанным. За хорошее к тебе отношение обязанным.
— В конце концов, — сказала жена, не дождавшись от Ладонникова ответа, — речь идет не о человеческой жизни. О металле всего лишь. Если бы о жизни…
— Этому металлу мы и отдаем наши жизни. Он и есть наша жизнь. И твоя тоже. Такие профессии. — Ладонникова все время тянуло перечить жене, что бы она ни говорила, и он получал от этой своей поперечности какое-то странное, мстительное удовольствие.
— Ой, ну не знаю, чего ты хочешь. И идти не можешь, и не идти не можешь. — Жена сидела на краю постели, держа его давно уже согревшуюся после укола руку, отпустила ее, встала, дошла до письменного стола и, повернувшись, оперлась о него. — Нельзя тебе идти. Нельзя, и точка, нечего дальше обсуждать. От этого и танцуй. Другой бы на твоем месте выступил против, как ему велено, а ты — вот, пожалуйста, «Скорая» понадобилась. Твое здоровье, в конце концов, не только тебе самому нужно. У тебя дети, в конце концов, и ты в первую очередь о них думать должен.
И точно на эти ее слова заскрипела, отворяясь, дверь, и на пороге встал сын. Он был без рубашки, в одной майке, и брючный ремень распущен.
— Ты как, пап? — спросил он оттуда, с порога, глянув по очереди и на Ладонникова, и на мать.
— Нормально, — ответил с подушек Ладонников. — Отпустило.
— Ну, я ложусь, — сказал сын. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи. Спокойной ночи, — в один голос отозвались Ладонников с женой.
— Мудрых снов! — подмигнув, добавил еще Ладонников.
Сын хмыкнул — спасибо, но уж какие приснятся, — затворил дверь и тут же открыл вновь.
— А у меня завтра, забыл совсем, тоже родительское, — сказал он. — Кто пойдет? Ты сможешь, пап? Вообще у меня вроде все о’кэй, так что вроде…
— Схожу, схожу, — улыбаясь, покивал Ладонников. — Посмотрю, как о’кэй.
— Ага. Ну, спокойной ночи, — разулыбавшись ответно, еще раз сказал сын, и дверь за ним плотно вошла в косяк.
Славные вроде у меня дети, счастливо и умиротворенно подумалось Ладонникову.
— А Катюха спит уже? — спросил он жену.
— Давно уже. Валерка не лег — какую-то передачу по телевизору смотрел.
«Нет, никак невозможно против, никак. А за — полная бессмыслица, полная, полнейшая, ничем не помочь, так что…» — Ладонникову вспомнилась эта страшная, вне предела человеческого терпения боль, стотонным грузом плющившая грудную клетку, ни в какое сравнение не шедшая с той, что проняла вместе с желудочной, когда вышел от Тимофеева, и от одного лишь воспоминания о ней ему сделалось жутко. Та, принесенная с собой с работы, весь вечер тихонько корябалась в груди, однако совсем тихонько, едва заметно, порою даже и исчезая. Играли после ужина всей семьей в «чепуху», передавая по столу друг другу специально нарезанные узкими тетрадные листки, писали в них, подворачивали край, закрывая написанное, раскручивали завертыши, в которые превращались листки, читали, что получилось, — и смеялся от души, протрясло всего, но никак внутри ничего не отозвалось, не ворохнулось по-новому. А пошел в прихожую собираться на прогулку, нагнулся завязать шнурки — и не смог распрямиться.
— Завтра с утра к врачу, пусть электрокардиограмму сделают, — сказала жена. — И без кардиограммы не уходи, обязательно, чтобы завтра же.
— Давай попробую лечь, помоги, — не ответив ей, через паузу попросил Ладонников.
Жена торопливо перебежала через комнату, придерживая Ладонникову голову, вытащила из-под него одну подушку, другую и осторожно опустила его вниз. «Ну, что?» — тревожно спрашивали ее глаза над ним.
Ладонников помолчал, прислушиваясь к себе. Никаких неприятных ощущений внутри не появлялось.
— Все нормально, — сказал он.
Назавтра с утра он пошел в поликлинику. Участковый врач принимала во второй половине дня, он добился приема у дежурной, дежурная направила его на кардиограмму, и на кардиограмме обнаружился какой-то новый зубец, которого не имелось на предыдущей.
Дежурная, когда прочитала в карточке заключение кардиолога, сделалась как шелковая. До того она не хотела даже принимать Ладонникова, передавая ему через выходившую в коридор медсестру, чтобы он ждал свою участковую, теперь она сказала, что не нужно вообще было приходить в поликлинику, нужно было вызвать врача на дом, и на дом бы приехали с аппаратом, ладно, что сейчас это все неврозоподобного, видимо, характера, но могло быть и хуже, и впредь он должен это иметь в виду.
Домой Ладонников возвращался с бюллетенем на пять дней и лекарствами в карманах.
Телефон зазвонил, он только переступил порог, не успел еще закрыть дверь. Трубку сняла подскочившая Катюха, поздоровалась, послушала и протянула Ладонникову:
— Тебя. Не мама. Дяденька.
Ладонников думал, кто-нибудь из лаборатории — узнать, что в поликлинике, — но это звонил Боголюбов.
— Да, Олег Глебович, слушаю вас, — сказал Ладонников, прекрасно понимая, почему звонит Боголюбов, но не лезть же с объяснениями, с извинениями, со всем прочим, пока ни о чем не спрошено, потому и сказал вот так, словно бы у самого совершенно ничего не имелось для Боголюбова.
— Что с вами такое, Иннокентий Максимович? — спросил Боголюбов. — Сердце, мне передали?
— Да, стенокардия, — сказал Ладонников.
— И что, здорово прихватило?
— Здорово.
Боголюбов в трубке помолчал.
— И значит, на совещании у Тимофеева… — наконец произнес он с запинкой, — что, не сможете быть? Или сможете?
— Нет, не смогу. — Ладонников нарочно говорил коротко, чтобы Боголюбов по одной уже его речи понял бы, что он, Ладонников, не союзник ему, ни в каком виде, и решение окончательное и бесповоротное.
Боголюбов какое-то время снова молчал.
— Зарежет мне Тимофеев все это дело к чертовой матери, — сказал он потом — будто пожаловался.
«Безусловно», — ответилось в Ладонникове.
Но вслух он не произнес ничего.
Боголюбов в трубке помолчал-помолчал еще и проговорил:
— Ну, ладно тогда, Иннокентий Максимович. Всего доброго. Поправляйтесь.
— Да, спасибо, — по-прежнему коротко отозвался Ладонников.
Он положил трубку и с минуту стоял над телефоном, не двигаясь. На душе было пакостно. Не оттого, что ему трудно дался толькошний разговор — да нет, без всякой трудности, — а оттого, что вчера утром, еще до разговора с Ульянцевым на производственной гимнастике, позвонил Боголюбову, высказал свое мнение и пообещал, возникнет такая необходимость, высказать его где угодно. Дал, получается, слово и вот не сдержал. Самое скверное, когда дал слово — и не сдержал. Хуже нет. Если бы вот не дал. Не дал бы — так и ничего, а вот дал и не сдержал — это ту самую свою профессиональную честь не смог соблюсти, уронил ее, и знает один — будут знать и другие.
Однако ничего уже невозможно было переменить, надо смириться, что так произошло, занять себя каким-нибудь делом, и это тягостное чувство недовольства собой рассосется — не заметишь как. В любом случае Тимофеев зарежет Боголюбову затеянное им дело. Будет он, Ладонников, там или не будет. И даже если, придя, поддержит.
— Катюха! — позвал он дочь. Дочь появилась на пороге комнаты с книгой в руках — первой каникулярной, — и Ладонников, залезши в карман, достал бумажник: — Отложи-ка чтение. Сбегай на рынок, купи зелени, салат, укроп, петрушку — все, что есть. Удивим маму: придет не обед — а на столе лето совсем.
— Па-ап!.. — просяще протянула дочь. Ей не хотелось так вот срываться и бежать, хотя рынок был совсем рядом, три минуты до него, не больше. — Такая книга интересная…
— Ничего, ничего, у тебя сейчас полно будет времени. — Ладонников забрал у нее книгу и, не закрывая, положил на столик рядом с телефоном. — Побалуем маму, раз оба дома. Она к вам бегает тут с Валеркой на обед… давай обрадуем.
Жена и в самом деле каждый день бегала с работы в обеденный перерыв домой, чтобы быть уверенной, что и Катюха уйдет в школу сытой, и Валерка, вернувшись, тоже поест, жаловалась последние несколько дней, что на рынке появилась первая, парниковая зелень, надо бы купить, начать витаминизироваться, но по дороге домой всякий раз забывает вот забежать на рынок.
— Давай, давай, ноги в руки — быстро, за одну минуту туда-сюда, — дал Ладонников дочери деньги и подтолкнул ее на кухню. — Сумку иди возьми. Порадуем маму. Рынок — твоя забота, салат сделать — я на себя беру.
Он проводил дочь, захлопнул за ней дверь и пошел в комнату переодеваться в домашнее. Дело, чтобы занять себя, было придумано, начало крутиться, он с удовольствием думал о том, как поразится жена, как будет ахать, как будет рада, и от одних уже этих мыслей делалось на душе счастливо и тепло.
Пойти вечером на родительское собрание к сыну жена Ладонникову категорически запретила и пошла сама. Вернувшись с собрания, покушалась и на обычную прогулку Ладонникова перед сном, но за целый день у Ладонникова нигде ничего ни разу не болело, и уж прогулку он отстоял.
Жена хотела было пойти вместе с ним, но он отказался:
— Да ходил же я в поликлинику сегодня. Что ты, в самом деле!
Если бы жена попробовала настаивать на своем, он бы, наверное, не пошел лучше совсем. Как бы ни слились они за прожитые годы, ни спаялись в единую плоть, а все же эти предночные прогулки, с тех пор как стал ходить на них, стали как бы его заповедником, куском его жизни, принадлежащим ему лишь и никому больше. В эти прогулки часто вспоминалось детство, умершие отец с матерью, годы студенческой жизни, когда жизнь чудилась постоянным открытием все новых и новых дверец с притаившимися за ними все новыми и новыми тайнами, а не хомутом каждодневных забот и дел, — нет, доступа в эту закрытую зону, кроме него самого, не могло быть больше ни для кого.
Дни удлинялись на глазах: вышел в то же время, что и обычно, а полоса заката в стороне трамвайной линии много выше поднималась над горизонтом, чем даже еще позавчера. Воздух уже очистился от дневной грязи, был свеж, чист, прозрачен, и Ладонников шел, вбирал его в себя, смакуя каждый вдох.
Сегодня он пошел по давно им нехоженному, зимой невозможному из-за снежных завалов, извилистому маршруту по дворам, и оттого, что давно не ходил этим маршрутом, с осени считай, всю прогулку душа томилась неотчетливым, но явным, тем самым юношеским чувством просторности и каждодневной новизны жизни.
На обратной дороге к дому Ладонникову нужно было пересечь сквер, по которому, до трамвайной линии и назад, он ходил пятого дня. Пересечь его можно было сразу же, как вышел к нему, а можно было дойти до той тропки, которой сворачивал к дому прошлый раз, и Ладонников решил дойти до тропки. Ему нравилось ходить сквером. Все вокруг с годов молодости изменилось обликом — новые дома, целые новые улицы, — а сквер остался прежним. Чугунную вот ограду только снесли.
Ладонников дошел до тропки, поднырнул под кусты акации, вынырнул, и, когда распрямлялся, взгляд поймал в траве справа какое-то смутное белое пятно. От заката на западном горизонте осталась узкая бритвенная полоска, воздух вокруг делался все сумеречней, и пятно было едва различимо в траве.
Ладонников прошел мимо, уже ступил с бетонного бордюра на дорогу, и что-то в нем заставило его вдруг повернуться, пойти назад, вновь отыскать глазами белое пятно в траве и пригнуться к нему. Это был тот самый маленький черный котенок, что пятого дня — когда так же вынырнул из-под сомкнувшихся ветвей — стоял здесь на задних лапах и мяукнул навстречу ему с какою-то словно бы молящей жалобностью, а белое пятно в траве оказалось белой шерсткой манишки на груди. Теперь котенок лежал на боку с заколевшими вытянутыми лапами, с ощерившейся, разорванной до уха пастью, молодая сильная трава, подмятая им, успела подняться, и несколько стрелок ее упруго торчали между крохотными клыками.
Ладонников выпрямился. С полной, ясной отчетливостью он вспомнил сейчас, что, проходя тогда, видел еще боковым, периферическим зрением какое-то темное большое пятно со стороны кустов, но как-то не отметил его сознанием, видел — и не увидел, не осознал. А то, значит, собака была, и котенок, выходит, помощи у него просил, заступничества, а он прошел мимо, даже не остановился.
Ладонников сошел с бетонного бордюра, отделявшего сквер с его зеленью от проезжей части, медленно пересек дорогу, с трудом, словно не десять сантиметров нужно было одолеть, а все полметра, поднялся на тротуар и, шаркая, побрел к дому. Ноги еле-еле двигались, совсем не шли, на душе было до того отвратительно, что Ладонникова буквально мутило.
Этот ощерившийся в мертвом оскале котенок со стрелами травы между клыками соединился в нем с Боголюбовым, с его ночным нелепым звонком, с его отчаянным и тоже нелепым звонком сегодняшним, и Ладонников увидел себя, как, может быть, никогда не видел, даже и в пору юности. Какая там профессиональная честь, какое там профессиональное служение и подлинно хозяйское чувство ответственности, как написал в своей статье Боголюбов. Может быть, что и было когда-то, да наверно было, было — да, но давно уж нет ничего, ничего не осталось, вытрусилось все, как песок из дырявого мешка. И давно такой, не сегодня стал и не вчера, и не раз уже поступал, как нынче, не так лишь явно, может быть, не так открыто. Был мальчишка — не знал, что она, семейная жизнь, что значит быть хорошим мужем, хорошим отцом, — стал им, нет греха на совести: стал, дотянулся до лучшего в себе, выжался до него. А там, в другой жизни, что от звонка до звонка, даже прихватывая после звонка, много после него прихватывая, — опустился, оказывается, до самого низкого в себе. Не нарочно, конечно, вовсе не стремясь к тому, но что из того, что не стремясь, какая тут разница. Свой грех на другого не переложишь. Своя вина — она своя.
И что же, с отвращением к себе и гадливостью, подумал Ладонников, так я и буду жить дальше, вот помучаюсь, попереживаю сейчас, успокоюсь, приду домой, приму лекарство, лягу спать — и буду жить дальше, какой есть, ничего уже не изменить в себе, не переделаться, не стать иным, поздно? Закостенели хрящи, омертвели ткани — не повернуться к себе другому, не дотянуться до него?
Он думал об этом и чувствовал, что похож на ненавистного, отвратительного Скобцева, что из того, что тот дурак, а ты вон, может быть, даже до доктора дотянешься, — похож; и от чувства этой схожести было особенно скверно.
1983 г.
Телеграмму Берестяков получил вечером, перед сном — был уже в пижаме и, прохаживаясь по кухне, пил из любимой пол-литровой чашки обычную свою на ночь порцию чая. Жена, стрельнув маняще сквозь стекло двери косым, из-под челки, взглядом, пробежала из ванной в комнату — тоже уже готовая к постели, в развевающемся халатике; зашла на кухню теща, взяла в буфете какие-то капли, накапала, выпила, сказала «спокойной ночи». Берестяков заспешил, выпил оставшийся чай в два глотка, и тут позвонили.
Суетясь отчего-то, он подхватил протянутый доставщиком карандаш, черкнул какую-то закорючку в указанном месте, закрыл дверь и стал распечатывать телеграмму.
— Что это там? — выглянула из-за двери своей комнаты теща. — Телеграмма? Кому?
Она давно уже, лет десять, жила без мужа — для дочери, а потому особенно дорожила своим домом, созданным ею укладом его, со строгой основательностью во всем, продуманностью и бережливостью; из-за одиночества обзавелась множеством друзей во всех концах страны — приобретенных в санаториях, как правило, в которые она ездила каждый год, обменивалась с ними письмами, поздравительными открытками, но на постой, когда они приезжали в Москву, никогда не приглашала, обговаривала это заранее и сердилась, если уговор нарушали. Писем ей приносили по два, по три в неделю, она любила их получать, потому-то сейчас и выглянула.
— Так кому телеграмма? — нетерпеливо повторила она, вытягивая из-за двери худую жилистую шею и не переступая порог, так как была уже в ночной рубашке и с двумя сосульками бигуди в остриженных а-ля Гаврош седых наполовину, прямых волосах.
— Мне, — сказал Берестяков. — Из дому.
— Дом у тебя теперь зде-есь, — с улыбкой, в шутку вроде, но наставительно протянула теща. — От родителей, да?
— От родителей. — Берестяков посмотрел на тещу, и вдруг, впервые за те восемь месяцев, что был женат, стала она ему неприятна. — Бабушка у меня умерла.
На «семейном совете» решено было, что Берестяков попытается обернуться в два рабочих дня — понедельник, вторник, — чтобы не терять лишних денег: отпуск все-таки без содержания, да дорога туда-обратно, да там еще траты, может быть, так что терять эти пять рублей, которые ему набегают за день, совсем ни к чему.
«Совет» происходил утром, на кухне, за скорым, перед выходом на работу завтраком; светало, за окном падал легкий пушистый снежок — такой обычный, покойный начинался день…
— Билет мы тебе за полцены соорудим, — сказала Берестякову жена. — Я у кого-нибудь из мальчишек в институте стрельну студенческий — кто там физиономию в шапке-то разглядит.
— Да, это ты правильно решила, — озабоченно поджимая губы, покивала теща. — Я тоже только что предложить хотела. Ничего, я считаю, плохого в этом нет. Сколько у нас денег — много ли? Непредвиденные все же расходы, чего бы не сэкономить.
Берестяков, помешивая ложечкой чай, не глядя на тещу, пробормотал:
— Да родители… они мне, наверно, возместят все… Бабушка, кстати, на похороны откладывала…
— Ну, значит, ихние деньги целее будут, — перебила теща. — Что лишние-то тратить? — Подперла щеку ладонью и сожалеюще-ласково покачала головой. — Ой, Лександр, Лександр, молодые вы у меня оба еще, не знаете жизни-то…
— Как, мама, не знаем! — с упреком взглянула на нее жена. — И какие мы молодые. Я институт кончаю, а Шура уж и совсем взрослый — закончил, работает… Правда ведь, Шура? — подмигнула она Берестякову из-под соблазнительной такой своей челки, приоткрыв рот и проводя язычком по верхней губе.
Берестяков не ответил. Теща назвала его Лександром — так, как называла бабушка, и снова, как вчера, когда сказала, что дом у него теперь здесь, в Москве, стала она ему неприятна. Когда-то, еще до женитьбы, числясь женихом, он посмеялся, что бабушка, кроме как Лександром, никак иначе его не зовет, и в том, что теща вспомнила об этом в такой момент, не было ничего плохого, но вот то, что назвала его так… Он дотянулся до репродуктора, стоявшего на холодильнике, включил его, и Муслим Магомаев запел: «Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала…».
— Ой, переключи, — тряхнула челкой жена. — Глупая до чего песня.
Берестяков переключил на «Маяк», диктор дочитывала известия, сообщала о погоде в Москве.
— А у нас сейчас градусов двадцать, — сказал Берестяков. — И снегу полно…
— В Свердловске, — поправила его теща, и жена со своего места в углу, хмыкнув, развела руками, присоединяясь к упреку. — «У нас» — это в Москве. Ты б с Урала, кстати, кедровых орешков привез. Вот как тогда, когда еще женихался. Они там, говоришь, на рынках по божьей цене.
— Ма-ма! — Жена укоризненно посмотрела на тещу, вздохнула и покачала головой.
— Ну а что, что я такого сказала? — Скулы у тещи зарозовели, губы поджались — она не любила, когда дочь, как она говорила, начинала ее учить. — Ничего обидного для Шуры я не сказала, это жизнь, жизнь, понимаешь ты, нет? Все соседствует. Правда ведь, Шура?
— Да, — пробормотал Берестяков, выбрался из-за стола, вышел в прихожую и стал одеваться.
— Ну, можно было не так, не в такой форме, если тебе эти орешки приспичили, — услышал он шепот жены. — Ты ведь знаешь его, можно было как-то иначе?
Теща встала из-за стола и вышла в прихожую.
— Нет, Шура, правда обиделся? Ленка говорит — обиделся, а я не понимаю: чего обидного?
— Да нет, ничего… — чувствуя, что готов закричать на тещу, отворачиваясь в сторону, будто бы так в тесноте прихожей удобнее ему было просовывать руки в рукава пальто, сказал Берестяков.
Подошла жена, он, не заметив даже, как, обольстительно вытянув вперед шейку, подставила она ему губы, поцеловал ее в щеку, открыл дверь и захлопнул за собой, не дав жене придержать, чтобы проводить его взглядом до лифта.
Берестяков не помнил бабушку ни старой, ни молодой, ни пожилой; просто он ее помнил — столько, сколько помнил себя, а себя разве помнишь, каким был в десять, пятнадцать, двадцать лет. Какой есть сейчас, таким вроде и всегда был…
Родители много работали, домой приходили под вечер; и зимой и летом, случалось, в темноте. Отец руководил строительным управлением — вечно в клубах дыма, вечно озабочен, вечно надрывается телефон на стене: «Где авария? Какая авария? Трубу прорвало? Ну и что, впервые, что ли? Ах, подмыло? Так с этого б и начинал!.. Выезжаю сейчас. Машину выслал?» Мать работала в районо, ходила в строгом сером костюме с длинной узкой юбкой и высокими ватными плечами, постоянно с какими-то бумагами в толстых красивых папках с глянцевитыми шероховатыми обложками — эти бумаги, надев очки, она раскладывала перед собой после ужина и отсылала всех из комнаты: «Дайте мне посидеть часок. И чтобы без шума там, Мне сосредоточиться нужно».
И утром, и днем, и вечером была бабушка. Почему-то запомнился один воскресный день — Берестяков точно помнил, что это было воскресенье, — они куда-то шли с бабушкой, он и сестра, нарядные, приодевшиеся — куда? Но не осталось в памяти — разве теперь узнаешь…
Стояла весна — май, очевидно; парк возле Дворца культуры был в нежно-зеленом, просвечивающем мареве, год это, видимо, был уже сорок восьмой — сорок девятый, раз он хорошо все запомнил, — не меньше уж четырех ему было, это точно.
И вот они идут по деревянному тротуару — тогда еще асфальт там не проложили, — а на земле, возле ограды, сидят калеки, и бабушка то ему, то сестре сунет в руки монетку, скажет: «Подай христа ради», — и они подают, напрягаясь от сознания взрослости того, что делают, до боли в затылке, и такой ком страха подкатывает к горлу, когда слепец в круглых фиолетовых очках, туго врезавшихся в глазницы, Петя-связист, вдруг протягивает руку, дотрагивается до тебя, ощупывает и пытается что-то сказать неслушающимся языком.
А небо глубокое, синее, и обочина деревянного тротуара, на которой сидят нищие, зеленеет молодой травкой, а сам тротуар подметен, чист, кое-где подновлены доски, они еще не потемнели и желто блестят под ярким весенним солнцем…
Временами в ту пору он ее ненавидел. За домом, возле районной больницы, прорыли какую-то канаву, приехала на двух колесах, похожая на солдатскую походную кухню, какими их изображали на картинках, только черная, смоловарня, в канаву укладывали трубы, заливали их смолой, — играть в фашистов, лазая по этой канаве и прячась за трубами, лучшего места было не найти. В тот раз, когда он вляпался в свежие смоляные швы, она на него надела новый, полосатый такой, белый с синим костюмчик с короткими штанишками на лямках, и мать, увидев его, только причмокнула губами и отвернулась: «Я такую свинью подзаборную за сына не признаю». А бабушка повела его на кухню, под кран, и кожа у него через пять минут стала будто наждачная, он орал и ругал бабушку, звал мать, но мать появилась только тогда, когда он уже был отмыт, чист и благоухал, как целый ящик хозяйственного мыла: «Ну что, отмыли поросенка?»
В том, самом раннем детстве мать с отцом для того только, кажется, и появлялись, чтобы сказать: «Ну что, отмыли поросенка?»
— Па-ап, дай денежку, я Пете-связисту подам, — тянет Берестяков жалобно, потому что знает, что не дадут; но ему жаль Петю-связиста, он помнит ком страха и готовых сорваться слез в груди, когда тот потянулся к его плечам своими крупными, с тупыми обломанными ногтями пальцами, и этот ком подкатывает к горлу всякий раз, когда он видит слепца; он чувствует вину перед ним — за его странное двойное имя, за то, что у него, Шуры, есть и глаза и язык, а не тупой, тяжело шевелящийся обрубок.
— Денежку заработать нужно, — говорит отец. — Понимаешь, нет? Мне денег не жаль. Но права подавать милостыню ты не имеешь, так как сам не зарабатываешь. Ясно? — Берестяков не отвечает, и отец повторяет: — Ясно, нет? Уяснил?
Он бросает в лежащую на земле засаленную, с разорванным козырьком кепку медную монету и говорит:
— Вот так! И больше чтоб я от тебя не слышал этих хныканий. Приучила Любовь Ивановна… Надо — сам подам. Тут их много сидит. Не каждому подавать следует. Тут и бездельников полно.
Это суббота, они идут в бани, в «мужское отделение». Ванная у них появится на другой квартире; они в нее переедут в пятьдесят втором году, 5 марта.
До посадки на автобус, который должен был увезти Берестякова на аэродром, оставалось десять минут. Он стоял с женой возле крайней от выхода регистрационной стойки, кругом толпился народ — все уже без багажа, налегке, спрашивали друг друга: «Это на Свердловск? Здесь будет на Свердловск?» — а Берестяков, прислонившись к стойке спиной, стоял молча и только время от времени повторял привалившейся к его плечу жене:
— Да ты бы ехала домой, а?
— Ничего, ничего, я тебя провожу, — отвечала она, взглядывая на него, и подбадривающе улыбалась, щуря глаза из-под челки.
Они поженились восемь месяцев назад, когда он еще учился, собственно, заканчивал институт, защитил уже диплом, оставались только госэкзамены. После общежития, его длинных пропахших горелым луком и подсолнечным маслом коридоров, перенаселенной, душной тесноты комнат с четырьмя кроватями на десяти метрах, этой суматошной жизни у всех на виду жизнь в ее доме, с ее налаженным, спокойным и как бы даже деловитым ритмом, с ее уединенностью и замкнутостью, показалась ему какой-то сказкой, идеалом существования. Он отдыхал в ней, наслаждался, купался в ней — вот так, если точнее. И все вдруг разом образовалось, разрешилось: там, куда бы его послали по распределению, ждало бог знает что, бог знает какая новая неустроенность, неналаженность, здесь же все было в готовом, как бы в целлофан упакованном виде: езди на работу, работай, приезжай с работы, отдыхай, никаких проблем…
В зале было жарко и душно. Берестяков расстегнул пальто и сунул руки в карманы. Жена оттолкнулась от его плеча, встала перед ним, расстегнула и пуговицы пиджака.
— Давно надо было сообразить. Только ты в автобусе застегнись, там дуть может. Застегнись обязательно. Ладно?
— Ладно, ладно, — пробормотал Берестяков. — Соображу, не маленький.
— Ну, вы, мужчины, кое в каких вопросах хуже маленьких.
— Я в других, не в этих, — заставил себя пошутить Берестяков, и жена тут же обрадованно глянула на него из-под челки, положила руку ему на грудь и провела по ней ладошкой.
— Знаешь, Шур… ты только не обижайся, просто это важно. Я тебе что хочу сказать…
Она умолкла, снова взглянула на него и смущенно так, виновато улыбнулась.
— Ну-ну, — попросил Берестяков.
— Ты только не обижайся, обещаешь?
— Обещаю.
— Понимаешь… Ты такой человек… ну, ты всегда готов последнее отдать. И там… я не знаю, какие ситуации будут, станешь там делать что-то — заказывать, покупать… ты старайся все же свои деньги не расходовать. Если там, ты говоришь, у бабушки отложено. Ты ведь знаешь, сколько нам всего покупать надо, на всем экономим. Ты приехал — это самое главное, я считаю.
«Начинается посадка на рейс номер сто восемьдесят два, следующий до Свердловска», — объявили динамики, гулко разнося звуки по залу. Толпа вокруг зашевелилась, зашелестела билетами, подалась к выходу. Берестяков снял руку жены со своей груди и, глядя мимо нее, тоже стал доставать из кармана билет.
— Ну что ты засуетился, — сказала жена. — Еще только объявили, не сажают.
— Сейчас будут. — Берестяков все так же не глядел на нее.
— Обиделся. — Жена отступила на шаг и усмехнулась, горько и сожалеюще-мудро. — Пообещал понять — и обиделся.
— Я не обиделся. — Берестяков достал билеты, посмотрел на жену и отвел глаза. Темная ее, аккуратная челка матово блестела в рассеянном свете дневных ламп, и, прозрачно-карие, блестели глаза, чуть-чуть затененные на веках коричневым. — Я же сказал, что мы в убытке не будем, чего еще?
— Ну, вот и все. Все, — тряхнула челкой жена. — Как все просто! Только зачем нужно такое слово произносить — «убытки»? Действительно, прямо какой-то шкурницей себя начинаешь чувствовать. Надо видеть в словах тот смысл, который в них есть, и ничего не выдумывать.
От дверей потянуло ветерком, видимо, их открыли, и действительно, толпа еще больше подалась вперед; Берестяков наклонился, поцеловал жену в щеку и легонько оттолкнул от себя.
— Ну давай…
— Нет, не так, — проведя язычком по верхней губе, сказала жена. — Ну?
И сама обняла его, просунув руки под пиджак, влажно и горячо поцеловала в губы, потерлась щекой о его щеку.
— Тебе нельзя лететь туда таким расклеенным. Возьми себя в руки. Может быть, маме там плохо, тебе нужно будет утешить… Слышишь?
И от ее слов, от близости ее милого, чистого, родного лица Берестякову сделалось хорошо — горячо в груди и стыдно за себя, и он тоже обнял ее, поцеловал в шею, возле маленького, с розовой светящейся мочкой уха.
— Все, все слышу. До свидания.
— До свидания.
Берестяков поднял с пола портфель, в котором лежала на всякий случай смена белья, темная рубашка, зубная щетка, бритва, и они пошли к выходу, возле которого толпы уже не было, а проскакивали к автобусам такие же, как он, подзадержавшиеся одиночки.
— Отправляем автобусы, молодой человек! — крикнула контролер. — Не успеете, будете потом волосы на себе рвать.
Берестяков показал ей билет — и оказался по ту сторону порога, в тамбуре. Жена стояла, вздернув подбородок, ободряюще улыбалась.
— Такси возьми! — крикнул Берестяков.
Она согласно кивнула, сощурив глаза, и просительно подалась к нему.
— Шурочка, и если все же будет возможность, посмотри эти орешки для мамы, ладно? Если, конечно, не трудно будет, необременительно… Она так их любит…
Контролер посмотрела на часы и закрыла дверь.
— Садитесь идите! — толкнула она Берестякова в плечо.
Если бы Берестякова попросили рассказать о жизни его бабушки, он бы ничего не рассказал. Он не знал ее жизни. Так, обрывки, отдельные какие-то эпизоды, давно уже приобретшие в его памяти характер легенды — настолько невозможно было представить себе бабушку девочкой или молодой женщиной: бабушка она, да и все.
Но, однако, была же она и девочкой, и молодой женщиной. Рассказывала: «В грамоте я бойкая оказалась. Меня как отдали, дак через три недели я уж и псалтырь читать могла, меня приглашать стали — побубнить над покойником-то. Эдак у нас говорилось — побубнить: бабка одна была, все читала, так она устанет — и бубнит себе под нос, ниче не поймешь. И арифметику я хорошо понимала. Задача была, до сих пор помню — дьяк учил нас, прямо глаза вылупил. Мы еще не проходили, я решила: один купец да другой, да поссорились. Один-то говорит: «Я тебе обещал с долга три процента надбавки отдать», — а другой: «Нет, шесть!» Ну, дьяк-то и спрашивает: «На чем они сойдутся, если оба по-божески уступят?» Это он подковырку сделать хотел: мол, не знаете, а вот сейчас научу. А я-то возьми и скажи: «Четыре с половиной процента выйдет», — он и вылупился… У меня братьев было три: дядя Коля, вот который в Караганде живет, младший самый, да Петр, да Василий. Да сестры две, покоенки: Василиса тоже да Матрена. Я два-то года отходила, третий настал — меня и не пустили. «Чего, говорят, тебе, ты и так умная, тебе хватит, пусть вот теперь Василий поучится». Валенок-то у нас одна пара была на троих: на меня, Василия да Матрену. Кто, выходит, куда ушел — остальные в избе сидят. Я все с Петром зналась: он меня нянчил-то, так и любил. Все, бывалыча, как выпивать стал, пьяный-то придет, кричит: «Я тебя, девка, качал, я тебя замуж выдавать буду!» Веселый такой…
И то ли была замужем, то ли не была. Служила прислугой — обстирывала, обслуживала, мыла полы, отправляла почту, — где, у кого? И кто он был, тот выгнанный из университета студент, его дед, даже фамилии которого он не знает и не узнает уже никогда и от которого сохранилось только предание, что именем его дяди названа одна из улиц в Новосибирске (если дядя по отцу, то фамилия деда Соломатин, а если по матери?), а из всех сведений о его жизни — одно: был призван в армию, стоял с полком под Пермью, раз как-то бабушка к нему съездила, а другого уже не случилось: летом семнадцатого года деда расстреляли. Кто? За что?..
И еще рассказывала: «Как гражданская-то началась да в городе-то голодно стало, поехала я к себе в деревню. И до самого тридцать четвертого, пока мать твоя снова меня в город не позвала, там и жила. Учила. Дак учила, правду говорю — мне доверяли. Я же передовой считалась — меня беляки расстреливать собирались. Это какой год, уж и не помню… сенокос кончился, полный сеновал мы набили, а они тут, беляки, отступать. И че им наш дом понадобился, почему наш — не знаю.
Забрались двое наверх, давай скидывать, а другие внизу стоят, принимают. Дак ниче бы, если б со всех понемножку, а то ж нас по миру пустят — у меня мать твоя, два года, да у Василисы ребятёшки, да у Петра, да у Василия, чем корову кормить? Ну, я и полезла наверх, кричу, а они хохочут, у меня сердце разрывается, слезы бегут, а они хохочут, и один-то наш, деревенский, Петра друг. Я кричу: «Дак ведь Петра дети с голоду помрут, ты че делаешь?» А он хохочет, говорит: «Новых настругает». Я и не помню, как у меня вилы оказались, вижу только: лежит он на земле, голову расшиб, за живот держится, а на рубахе-то два пятна… Взяли меня и повели в избу — командир ихний сидит, вино пьет, граммофон играет, ровно сейчас помню — веселая такая музыка, а на лавке — шлюха командирова, ногу на ногу, в чулках фильдикосовых и губы красные, тоже вино пьет. «Идите вы… дайте отдохнуть человеку! — как закричит на солдат. — Отдохнет, тогда и займемся», — это про меня, значит. Ну и оставили меня, только часовой у избы, а они-то, командир со шлюхой, пьют, да танцуют, да лапаются, да потом на печь полезли. Тронулась я к черному ходу. «Куда, проклятая!» — там тоже такой, с винтовкой. Сижу ни жива ни мертва, жду. Часа три сидела, поди, вся употела со страху. А только они с печи слазить зачали, вижу в окно — скачет один, лошадь добрая, гладкая, а селезенка прыгает, словно мячик. Заскочил в избу, руку к виску. «Красные!» — кричит. Они и забегали. Вижу, у второго-то входа, что на огороды, никого нет, я туда — да в борозду, полежала — в другую перевалилась, да в третью, так и покатилась. Может, и хватились меня, да разыскивать-то никто не стал — не до меня было. А не убежала, сидела бы, ждала, и пукнули бы, поди, меня, за солдата-то… А Петр, брат-то… в двадцать шестом только объявился. Тоже у беляков служил. Я уж не помню, то ли отсидел уже, то ли вызова ждал… Пил только, помню. Два месяца пил. На день, бывалыча, протрезвеет, дак меня найдет, где ни есть, и заплачет: «Ах, Любка, Любка, что же делать, жить-то как?» — «А как жить, — говорю. — С добром надо жить. С доброй душой. Весь и сказ». — «А ты друга-то моего прибила ведь, а? — кричит. — С добром!» — «Дак он же тебя без детей оставить хотел, голодом сморить!» — «А ниче, — кричит, — люди-то добрые же, не дали бы помереть!» И как в воду канул потом, ровно камень. Бултыхнулся будто — и нет…»
И от всей ее этой жизни осталась одна выцветшая, пошедшая коричневыми, будто кляксы, пятнами, много раз переломанная, картонная фотография: два налитых, мордастых мужика в косоворотках и начищенных, спущенных к лодыжкам гармошками сапогах сидят на венских стульях рядом с огромным фикусом в стянутой железными обручами кадушке, и даже не братья ее вовсе, а какие-то друзья какого-то одного из братьев.
Берестяков проснулся поздно — в окно било выстуженное зимнее солнце, яркое и холодное, комната была полна им, и сугроб снега на подоконнике с наружной стороны окна весь искрился и переливался, просвеченный, казалось, насквозь. Берестяков повернул голову — дверь в комнату была прикрыта, а за нею слышались тихие голоса, шаги — это были мать с отцом, а может быть, пришла уже и Галя, сестра. Все уже сделано, сказал вчера отец, в понедельник еще придется посуетиться, а воскресенье — свободный день, соберемся, посидим все вместе, поговорим. «Поговорить, сын, я думаю, нам есть о чем. Сколько б тебе лет ни было, все пацан, пока не женишься. Вот теперь с мужиком хочу поговорить».
«С мужиком…» Берестяков скинул с себя одеяло, встал и подошел к окну. И все, что он увидел: приземистые длинные тела дровяников, тянувшихся по двору в несколько рядов, груду индивидуальных железных гаражей за ними, детскую площадку с грибком и столбом «гигантских шагов» посередине, затаившуюся между сараями и гаражами металлическую толпу помойных бачков и дома противоположного конца двора, каркасные, покосившиеся, в два с половиной этажа, выкрашенные, как один, в яркий розовый цвет, — все это было точно таким, каким он знал и десять и пятнадцать лет назад, ничего не изменилось, — он вырос. «С мужиком…» Он прошел обратно к дивану и стал одеваться, почему-то вдруг показалось неудобным выйти к родителям в трусах и майке. Год еще назад, когда приезжал на преддипломные, последние каникулы, выходил спокойно, а теперь вот… Мужи-ик!..
И мать, и отец, и сестра — все были на кухне. Мать стояла у плиты, мешала ножом мясо в сковороде, сестра, пристроившись у стола, резала на доске картошку, отец читал «За рубежом». Берестяков обнялся с матерью, поцеловался, обнялся, поцеловался с сестрой, и мать спросила, хотя все уже, конечно, знала от отца, встретившего Берестякова ночью:
— Нормально, благополучно долетел, на работе отпросился?
Это у нее была такая служебная привычка — все услышать самой. Пересказ пересказом, а ей важно было знать из первых, так сказать, уст.
— Все нормально, отпросился, — сказал Берестяков. — Показал телеграмму — какие разговоры.
— Ну, конечно. Такими вещами не шутят все же, так ведь? — Мать была в новом ярком байковом халате, она сильно пополнела за последние годы, почти поседела и перестала уже краситься, большие прежде, зеленые глаза как-то увяли вдруг, сделались маленькими и какими-то пасмурными. Но Берестякову все она виделась в сером своем, с длинной узкой юбкой английском костюме с высокими ватными плечами: «И чтобы без шума там. Мне сосредоточиться нужно».
— Иди умывайся, — приказал отец, отрываясь от газеты. — Завтракать сейчас будем, вовремя встал.
Он сидел за столом в пижаме, при очках и читал «За рубежом» так, словно от того, какие сведения там сообщены, зависит успешное выполнение годового плана его управлением. В отличие от матери он почти не постарел за те последние восемь лет, что Берестяков — армия, потом институт, да вот женитьба, теперь уже навсегда из дома — не жил с ними, у него и прежде висела под глазами склеротическая сетка красновато-лиловых прожилок, и прежде, давно уже, был он лыс, и лысина его желто, полированно блестела…
Когда Берестяков, умывшись и побрившись, вернулся на кухню, на стол уже было подано. Он сел рядом с сестрой, и она по праву старшей молча обняла его и прижала к себе.
— Ничего, Шурян, ничего… — сказала она.
— Вот такие у нас дела, Шура, — сказала мать. — Бери салат еще, Галя делала… Бабушка-то уж мне не помощница была последнее время. Года два, не меньше. И так это, знаешь, некстати… У меня все же, понимаешь, пенсионный возраст подходит, меня, конечно, убрать захотят — молодежь-то так и рвется руководить. Мне вдвое работать нужно, а тут приходишь домой — мало что ничего не сделано, ужина-завтрака нет, так еще за ней ухаживать надо. Да ведь родила, — показала она рукой в сторону дочери, — тоже беда. В сад отдашь — через неделю заболел. На месяц, не меньше. Кому сидеть? Родителям? Ну раз, ну два, три не будешь — начальство косится. Привезет его Галина к нам — бабушка дома! Ну а какой тут присмотр, когда бабушка-то на кровати лежит?
— Мама! — Сестра виновато и устало посмотрела на нее. — Зачем об этом? Мы с тобой говорили — и ладно, зачем еще с Шурой?
— Это ты напрасно, Галя, совершенно напрасно. — Отец отбросил в сторону вилку, подергал сначала одной рукой склеротические мешки под глазами, потом другой, быстро провел несколько раз по лысине возле уха, словно приглаживал волосы. — Вы, молодежь, не понимаете стариков. А надо бы. У нас с матерью сейчас такой возраст… ты вот пойми: всю жизнь мы работали, работали, если мы что-нибудь и значим, так это благодаря своей работе, своему положению, у нас есть определенный, так сказать, социальный удельный вес. И вдруг, представь себе, все это потерять и стать ничем. Ты вдумайся в это: ни-че-ем! У матери положение, должность, ее уважают, у нее смысл в жизни есть, и вот она безо всего этого останется. Конечно, она переживает!
— Садовый участок надо было купить, — глядя себе в тарелку, пробурчала сестра. — Или машину завести — тоже с ней хлопот, целое хозяйство.
— Нас, Галя, никогда не интересовало подобное. Так вот! — Отец махнул в воздухе рукой, взял вилку, но есть не стал. — Фрукты и прочее мы всегда купить могли, знаете это — трескали почем зря. А машина мне тоже никогда не нужна была. Служебная, с шофером, наоборот, много времени высвобождала.
— Давайте об этом не говорить сейчас, — тихо попросил Берестяков, оттягивая от шеи воротник тесной ему темной рубашки — забыл в Москве «свой» одеколон, пользовался тем, какой нашелся здесь, и на коже высыпало раздражение. — Нехорошо ведь об этом говорить сейчас…
А на кухне было полно света — солнце уходило, но стена над плитой была еще вся размалевана яркими желтыми пятнами, и снег на крыше дровяников ослеплял своей воздушной искрящейся белизной.
Когда они переехали сюда, в эту квартиру — совершенно шикарную по тем временам: мало, что трехкомнатную, но и с ванной, и с телефоном, — Берестяков был еще совсем мал, не ходил даже в школу, и все его сознательные годы прошли уже здесь, на этой квартире. Бабушка вела хозяйство, ходила в магазины, на рынок, следила за ним с сестрой — чтобы вовремя были покормлены, вовремя сели бы за уроки, — она тогда, видимо, была еще крепкая и здоровая, это потом со здоровьем у нее станет неважно: полезет в кладовке на полати, составив одна на другую две табуретки, а ножки верхней соскользнут… и она ударится головой об пол: сотрясение мозга, инсульт, паралич… А тогда она еще была крепкая и простаивала в праздничных очередях за мукой по шестнадцать часов кряду, и ноги не отекали, а уж об очередях за мясом и яйцами — трех-, четырехчасовых — и говорить нечего. Всю семью она кормила.
Иногда приезжала к ней племянница Глаша, дочь старшего брата, Петра, почти ровесница ей, привозила с собой, как правило, четушку водки. Бабушка обязательно выпивала рюмку и обязательно плакала, потому что вспоминала, какая большая у них была семья — и никого не осталось. Иногда сама она ездила к Глаше, но чаще к Вале, жене младшего своего брата Коли, бросившего Валю и жившего в Караганде. Собираясь к ней, пекла пироги из этой выстоянной в очередях под праздники муки, накупала в магазине конфет и пряников — у Вали было четверо детей, жили бедно.
От той поры у Берестякова осталось воспоминание о снегире, которого ему подарил Ваня-падошный. Ваня-падошный был известный всему району инвалид, война повредила ему какие-то нервы, и он ходил, подавшись всем корпусом вперед, словно собираясь упасть, от этого его и прозвали падошным. Он не ходил даже, а почти бежал, быстро перебирая ногами: может быть, пойди медленнее, он бы и в самом деле упал. «Бегал» он всегда с каким-то мешком за плечами, в который ему все, кто хотел, и бросали подаяние, место его было на крыльце молочного магазина по Кировоградской, там он сидел, свесив ноги вниз и положив перед собой мешок с расправленной горловиной, никогда ничего не просил, а только смотрел обожженными, без век, светленькими глазами и здоровался со знакомыми, тряся головой, трудно выговаривая и запинаясь: «Ддо-оббы-ый дде-ень…» Волосы у него на голове росли какими-то пучками, как-то он побрил голову и с тех пор всегда был бритый. Говорили, что он живет с матерью-старухой, а было их пять братьев, и все остальные домой не вернулись.
И вот однажды, когда Берестяков, взбегая на крыльцо с бидончиком в руке — «Три литра молока по два восемьдесят, рубль шестьдесят сдачи, десять копеек попросить медяками», — поздоровался с Ваней, тот, разевая в улыбке рот: «Ддо-оббы-ый дде-ень…» — потянулся к нему трясущейся рукой и поманил к себе. Рука его поросла светлым прямым длинным волосом, и Берестяков испугался, отступил назад, но Ваня-падошный вдруг пошарил другой рукой за спиной и вытащил маленькую клетку с притаившимся в углу ее снегирем.
— Вва-ами, — сказал Ваня. — Ей-ббо-огу… Кка-аси-вы-ый — ссме-еть…
Почему Ваня-падошный подарил этого снегиря ему, Берестяков не мог бы сказать и по сей день. То есть почему это произошло, стало вскоре ясно, но вот почему именно ему? Ваня-падошный исчез с улиц, сделалось известно, что больше он уже никогда не появится на них, тогда-то бабушка и растолковала Берестякову, отчего Ваня расстался с птицей. А Берестяков поиграл, поиграл со снегирем, и ему стало скучно — может быть, потому, что у него уже и тогда была явная склонность к технике, и после этого снегиря ни других птиц, ни собак, ни кошек — никого он больше не держал. Клетка неделями стояла нечищеная, он не менял воду по нескольку дней и забывал подсыпать корму. Все это начала делать за него бабушка и однажды, когда миновала осень, зима и наступила весна, сказала:
— А что, Лександр, выпустим-ка мы, поди, снегиря-то?
— Это зачем? — спросил он, моментально оскорбившись покушением на свою собственность. — Пусть живет. Знаешь, как их трудно ловить.
— Дак ты ведь не следишь за ним.
— Дак, дак… — еще сильнее оскорбился он. — Дак ведь ты следишь, я чего буду вмешиваться?
Бабушка рассмеялась и покачала головой.
— Мне без интересу. А тебе без интересу да мне без интересу — дак давай выпустим.
— Снегиря Ваня-падошный мне подарил! — выкрикнул Берестяков. — Мой, что хочу, то и делаю.
— Экой ты, а! — Бабушка снова покачала головой, но уже не смеялась. — Дак ведь это душа Вани-то. Он, поди, разговаривал со снегирем-то, чистил его, ухаживал за ним — души в нем не чаял… Он хотел, чтобы птице-то хорошо было, чтобы следил за ней кто-то, вот как. А сейчас у него крылья отросли, сам себе корм найдет — давай выпускать, Лександр.
Тогда для него так и осталось многое непонятным в этом бабушкином объяснении, но птицу он выпустил — не нужна она ему была. Только, помнит, спросил еще:
— А у каждого человека душа есть, вот такая?
— У кого какая, — ответила она.
— Ты их не суди, не надо, — сказала сестра. — Мы их не имеем права судить — мы молодые, они старые, доживем до их возраста — тогда давай. А пока… это все равно, что сытый голодного…
Она держала его под руку — они шли по воскресной людной улице, солнце и снег слепили глаза, было празднично, словно в предновогодье, и двадцатиградусный морозец, нечувствительный для Урала, остро и приятно продирал наждачком щеки. Возле продовольственного магазина продавали апельсины, огромная очередь змеилась по тротуару, на снегу там и сям лежали апельсиновые корки яркими оранжевыми заплатками. Из раскрытых дверей магазина культтоваров на другой стороне улицы доносилась музыка — это продавщица ставила для прослушивания пластинки.
— Сытый голодного не понимает, это ты правильно… — пробормотал Берестяков. Он пнул попавшую под ноги ледышку, она заскользила по утоптанному снегу тротуара, подпрыгнула на бугорке и зарылась в сугроб. — Все-то и беды, наверно, человеческие оттого, что, коли сыты, так не понимаем…
Сестра искоса посмотрела на него и хмыкнула.
Они оба замолчали и некоторое время шли молча, Берестяков только чувствовал руку сестры на локте и видел боковым зрением облачка пара из ее рта. Сестра была старше его на три года и, как это обычно бывает с женщинами, сейчас, когда он только закончил учебу, женился и жизнь у него только-только начала отливаться в какую-то форму, имела за плечами уже восемь лет замужества, и сыну было семь почти лет. Небрежность ее одежды, ее удобность для жизни при полном почти отсутствии красоты и изящества подчеркивали эту разницу между ними, хотя и сейчас еще у нее были прекрасные, густые каштановые волосы, вьющиеся на концах, чистый и свежий рисунок лица, фигура вот разве что подпортилась, но это после родов.
— Ты расскажи-ка мне, как живете, — не выдержал наконец молчания Берестяков. — Главное событие — машину купили?
— При-об-ре-ли! — по слогам, обрадованно сказала сестра. — Слава те господи, приобрели! А то ведь как он ишачил, деньгу все копил… «Машину, — говорит, — машину». Пристала к нему эта машина.
— «Жигули»?
— «Москвич»! Куда «Жигули», по здешним-то дорогам. «Москвич». Красненький такой. А как мы обносились!.. Ведь не покупали себе ничего, копили все.
— Молодец у тебя Михаил, — сказал Берестяков с усмешкой, но сестра не уловила ее.
— Молодец. Где, когда, куда бы его ни позвали, всегда ехал. Сыт, голоден — всегда. И пять лет так. Все на машину.
Муж у сестры был телевизионный мастер, очень хороший, и все, кто хотел, чтобы его телевизор как можно дольше проработал после ремонта, обращались к нему. Он чувствовал телевизор, как настройщик музыкальный инструмент, и редкий вечер после ателье возвращался к семье — брал в руки чемоданчик и шел по домам: заказы у него не переводились.
— Ну и легче теперь стало, купили-то?
— Что ты! — Сестра опять хмыкнула. — Легче! Теперь с машиной нянчиться надо, гаража еще нет — под брезентом стоит, трясемся.
— «Волги» вроде бы угоняют?
— «Волги», — согласилась сестра. — Да все равно…
Они вышли к рынку. Ворота были распахнуты для въезда машин, на рыночной площади стояло несколько грузовиков с откинутыми задними бортами, возле них — небольшие змейки очередей.
— Зайдем, может? — попросила сестра. — А то у меня картошки нет. Ты бы уж донес по пути.
Они шли к ней домой — за ковровой дорожкой под гроб. Когда уже спустились на улицу, Берестяков спросил, почему нельзя дорожку привезти завтра утром Михаилу, все равно ведь он будет, наверно, на машине, — сестра пробормотала что-то невнятное, и он больше не спрашивал, забыл. Но сейчас, когда увидел эти грузовики с откинутыми бортами, в сердце у него что-то ворохнулось — вот так, с откинутым бортом, движется обычно грузовик…
Они встали в очередь, и он спросил, просовывая руку под пальто и зажимая ладонью боль:
— Так почему бы Михаилу-то завтра не привезти? Тяжело ведь тащить ее.
— Да видишь ты… — снова забормотала сестра. — Ну, в общем… А вдруг он не поедет завтра? — выдохнула она и посмотрела ему в глаза. Хороша она еще была, его сестра, хороша: свежий, здоровый цвет кожи, здоровые, блестящие волосы, завивающиеся кольцами на концах… — Бережет ее Михаил. Не пятьсот все же рублей стоит. Было бы лето — воду залил, поехал. А тут зима…
— Что?! — слыша ладонью тугие толчки прыгающего сердца, почему-то вдруг шепотом спросил Берестяков. — Что с ней сделается?
— Продвигайтесь, милачки! — весело закричал им с машины мужик-продавец. — Дома налаетесь!
Картошка, мерзло ударяясь одна о другую, пересыпалась в авоську, и Берестяков с сестрой отошли от машины.
— Легко тебе говорить такое… — слабым голосом сказала сестра.
Берестяков не ответил.
Они шли между торговыми рядами; за прилавками, пуская облака пара, прихлопывая себя по бокам, в белых фартуках на толстых пальто, фуфайках, овчинных полушубках, за лотками с мороженой заиндевелой клюквой, луком, солеными огурцами, семечками стояли продавцы, мужики и бабы, и вдруг у края рядов перед глазами у Берестякова мелькнуло подряд три лотка с кедровыми орешками. Орехи были насыпаны горкой, тускло-коричневые, с воткнутым в середину их наполненным стаканом, и Берестяков тотчас услышал голос тещи: «Ты б с Урала, кстати, кедровых орешков привез. Они там, говоришь, на рынках по божьей цене».
«А вот фиг вам! — с внезапной злостью подумал он. Еще несколько дней назад Берестяков даже не подозревал, что может так ненавидеть этих дорогих ему, любимых им прежде женщин. — Фиг вам! «По божьей цене»…»
После инсульта и паралича бабушка так никогда больше и не оправилась. Она тогда пролежала в постели месяцев восемь, все движения восстановились, но она сразу же как-то сделалась глубокой старухой, с причудами и бестолковой, а впрочем, было это только самым началом: она еще и по дому кое-что делала, и в магазины ходила, а уж накормить, напоить семью — это по-прежнему лежало на ней. Именно тогда она стала следить за лотереями, какие проводились, и покупать билеты каждой из них.
В первое время лотереи были редки — раз в год, потом пошли чаще — чуть ли не каждый месяц, и за всеми она следила, завела себе специальную коробочку из-под шоколадных конфет «Мокко», в которой хранила билеты, а вечерами, бывало, сидела над нею, просматривая эти билеты, перекладывая из одной пачечки в другую, что-то помечала в них. Берестяков тогда кончал школу, мучился вопросом: «как жить?», и в поисках ответа он начал почему-то посещать компаний, в которых играли в карты, слушали последние магнитофонные записи битлов, пили вино и говорили об известных районных «шмарах», кому они могут «дать», а кому не «дадут», возвращался домой навеселе и поздно, и однажды, когда в одно из таких поздних возвращений застал на кухне сидящей над своей коробочкой бабушку, закричал весело и разгульно:
— Эх, баба́, че эт ты на краю-т жизни в игроки записалась? Куда тебе деньги? Это мне нужны, вот бы мотоцикл «Яву» — эх, врезал бы!
Она подняла от коробочки свое высохшее пергаментное лицо (вот в эту пору он ее уже помнит, такой она с этих пор ему и в те ранние свои годы представлялась, но ведь другая же она была, моложе!), отвела за ухо жиденькую седую прядь и хитро и мудро так улыбнулась ему:
— Дак я для тебя и хочу. У меня на каждом билете имя ваше записано. Твое да Галкино. Че я, умру — никакого подарка вам не оставлю. Дак выиграем, поди, машину каку, деньгами возьмем. На свадьбу вам будет, на поездку — в Америку каку-нибудь. За границу-то, я слыхала, пускают теперича?..
И он тогда, проснувшись наутро с больной головой, вспомнив вчерашнее, закричать от стыда и боли готов был: «Эй, баба́, че эт ты на краю-т жизни…» — а она карандашиком, старушечьей рукой выписывала твое имя: «На свадьбу».
Она покупала билеты лотереи и тогда, когда он, отслужив в армии, учился уже в институте, но за все время выпало ей только несколько выигрышей, по рублю каждый, и лишь однажды все цифры сошлись: электробритва «Харьков». Ее-то, эту бритву, он и получил на день рождения в армии; ею брился и по сю пору.
Было еще темно, горели фонари, в свете фар мелькали тени людей. Все шли навстречу машине — на завод, в утреннюю смену. Дорога была колдобистая, машину кидало, руль рвался из рук, Берестяков с Михаилом прыгали на сиденьях. Лицо у Михаила было мрачное и тяжелое.
Контора кладбища была уже открыта — светились окна, из трубы поднимался дым. От дороги до конторы нужно было пройти по тропинке метров сто, и Михаил сказал:
— Давай один, я в машине посижу.
Оступаясь и зачерпывая ботинками снег, Берестяков пошел в контору. В передней, холодной половине избы сидели, в телогрейках и шапках, трое мужиков, курили, у всех троих были помятые, невыспавшиеся лица, они хмуро посмотрели на Берестякова, и на его вопрос: «Где оформить…» — один, не дав закончить, ткнул пальцем в приоткрытую дверь, за которой, слышно было, кто-то громыхал дровами.
В той, второй половине конторы весело трещала огнем печка, возле нее сидела девушка в валенках и безрукавой толстовке, подкладывала дрова, около темного низкого окна стоял обшарпанный письменный стол, стул возле него, и вдоль стенки — еще рядок сбитых вместе стульев.
— О-хо-хо, — поднялась девушка с корточек, опершись о колени. — Грехи мои тяжкие. В такую рань-то? Давайте ваши бумаги.
Она оформила все, что следовало, приняла у Берестякова деньги, выдала бирку, квитанцию и сказала зевая:
— Могильщики там сидят, видели, наверное, когда шли. Земля мерзлая, копать трудно, вы уж сами с ними договоритесь, чтобы не подвели…
Берестяков вышел в переднюю половину, один из мужиков тотчас поднялся, дыхнул на Берестякова дымом и поддернул солдатский ремень на ватнике, которым был подпоясан:
— Седьмой «В» участочек — так, товарищ? Пойдемте покажу, а то потом приедете — искать будете, не найдете. Это уж давайте я время потеряю, а вам покажу…
Они вышли из конторы, преодолели тропинку, и мужик, завидев «Москвич», обрадованно похлопал рукавицами:
— На машине? Ну, совсем отлично! Подъедем, значит.
Они втиснулись в машину. Михаил покосился на измазанные в глине, несмотря на зиму, валенки мужика, но промолчал и тронул с места. Пока Берестяков был в конторе, начало светать, стали уже видны тесно стоящие друг к другу оградки, звездочки и кресты памятников, сосны прореженного леса, черными столбами уходящие вверх.
— Налево, — скомандовал могильщик. — Та-ак. Прямо и потом направо. Та-ак. И вот запомните, значит, тут в лесу такая прогалина, от нее до второго перекрестка — и налево… ну а там увидите. Вот здесь.
Машина остановилась, могильщик открыл дверцу и полез наружу. Берестяков выбрался вслед за ним. Между соснами на снегу лежали штабеля старых, лысых автомобильных покрышек, несколько покрышек были разбросаны по земле и дымились.
— Мёрзко, — сказал могильщик, пристукивая валенками. — Вот заранее заготавливаем, прогреваем землю — авось оттает. А и все равно долбить… Тяжко. Не знаю, успеем — нет вашу могилку-то выкопать…
— Пятерки хватит вам? — спросил Берестяков.
— Мы на пару копаем, — отозвался мужик.
— По пятерке, значит?
— Ну да уж потом… А мы постараемся. К какому часу?.
Когда снова выехали на дорогу и запрыгали на ухабах, Михаил спросил, не глядя на Берестякова:
— Что, обязательно сюда на машине нужно было? Чтобы этого отброса прокатить? А?
Берестяков, тоже не глядя на Михаила, сжал кулаки, похрустел суставами, потом сцепил пальцы и снова похрустел.
— Забрось меня сейчас на этот заводец, где оградку делают, — сказал он. — А сам по адресам поезжай. За тетей Зиной, тетей Глашей. Дома потом встретимся, за венками съездим.
— Хорошо командуешь, шуряк, — усмехаясь, пробормотал Михаил. — Я и не знал. Не зря в армии-то служил.
— Да больные они, больные, самим и не доехать. Через весь-то город! — закричал Берестяков. — Можно и на такси, ну давай на такси, сиди на своей машине. Зачем ты ее купил, солить? Неужто никак в толк не возьмешь — не тот случай, не тот, чтобы машину жалеть? Неужели нет?
…Совсем уже рассвело, и вставшее солнце, красное, с ровными краями, подернутое дымкой облаков, словно бы заиндевелое, мелькало между далекими домами. Берестяков думал о том, что сегодня наконец-то увидит бабушку, на два, на три часа увидит наконец-то! — и это будет в последний раз…
Когда Берестяков приехал на преддипломные каникулы, бабушка уже не вставала. Она лежала в дальней комнате, выходившей окнами на север, дни стояли серые, пасмурные, и в комнате постоянно было сумеречно.
— Ой, Лександр, — улыбаясь, сказала она, увидев Берестякова, и сделала попытку приподнять свое маленькое высохшее тело, но ничего не вышло, и она опустила голову обратно на подушку. — Дак а мне никто ниче не говорит, я слышу — ровно кто-то пришел, дверь стукнула…
Берестяков наклонился, поцеловал ее в землистую, дряблую щеку, и она заплакала.
— Ну что, что, ну что ты, — гладил он ее руку, а она плакала, глядя на него сквозь слезы, и ничего не говорила.
— Дак ведь последний раз видимся, — сказала она наконец. — Ты еще не женился?
— Собираюсь. — Он присел перед нею на стул, достал из кармана платок и отер ей слезы.
— В Москве?
— В Москве.
— Ну дак все тогда, последний. От жены-то куды побежишь? Ладная девка, нет?
— Ладная, — сказал Берестяков и улыбнулся. Он вспомнил Ленину челку и ее глаза из-под этой челки — он прямо с ума сходил от этого ее из-под челки призывного, обещающего взгляда.
— А ведь не надеялась, что до десятого твово класса доживу… — Бабушка снова всхлипнула и потянулась рукой к глазам, чтобы утереть слезы, но вдруг насторожилась, рот у нее приоткрылся, и она попросила Берестякова: — Ну-ка глянь-ко в окошко.
Он поглядел. Видны были заснеженная крыша соседнего дома, телевизионные антенны на ней, слуховое окно.
— Горит?
— Что горит? — спросил он недоуменно.
— Дак вертолет-то.
— Какой вертолет?
— Дак на крыше-то который.
Берестяков снова посмотрел на крышу, потом на бабушку, она лежала, напрягшись, словно прислушиваясь к чему-то, и глаза у нее блестели.
— Нет там никакого вертолета, — мягко сказал он. — Что ты! Какой на крыше вертолет может быть?
— Дак упал он, крушение потерпел. Надо пожарных вызвать, не то сгорят люди-то.
— Нет там ничего, никакого вертолета, — повторил Берестяков. — Откуда ты это взяла?
Бабушка недоверчиво посмотрела на него.
— Как откуда? Видела. Память-то плоха стала, забыла сказать, а люди-то, поди, сгорели…
Она снова заплакала, и слезы не скатывались у нее по щекам, а застревали в морщинах и растекались по ним.
Берестяков нагнулся к самому ее лицу и посмотрел в сторону окна. Крыши соседнего дома видно не было, только небо, пасмурное, грязное, в клочьях низко летящих облаков.
— Тебе же ничего не видно отсюда, — сказал он. — Никакой крыши. Тебе, наверно, это приснилось просто.
Бабушка затихла, и в покрасневших ее глазах он вдруг увидел испуг.
— Дак с ума я, Лександр, схожу, ли че ли? Не приснилось мне. Так прямо и видела. С ума, Лександр, схожу, поди… Верно нет вертолета?
— Нет.
— Ага! — неожиданно громко сказала бабушка. — Вот и тебя поймала. Ниче не схожу, не мели-ка чепуху-то. Прикуси язык и сиди с ним, лучше будет. Нету вертолета, скажет он мне… Сил нет, встать не могу, а то бы вызвала пожарных, жаль людей-то… От вас толку — че! Нету. Вам не жалко, вас не допросишься…
Когда Берестяков вышел из комнаты, мать, поджидавшая его на кухне, спросила, усмехаясь, прибарабанивая пальцами по столу:
— Ну и что, про вертолет говорила?
— Да, плоха она, — сказал Берестяков.
— И вот такое, представь себе, скоро уже год. Сил моих больше нет, сил! Я уже не работник — я на службе все дела забросила, я какая-то нянька! И в больницу не берут: старая, мол. Ты просто представить себе не можешь… Все ведь на мне. Отец туда, конечно, не заходит. Ему хорошо: прожил от своих всю жизнь отдельно…
Все его каникулы тогда длились три дня.
Солнце склонялось к горизонту и снова уже было красным и заиндевелым. Верхушки сосен отсвечивали розовым, розовым был снег, и лишь «Москвич» зятя, осторожно объезжавший колдобины — следующий за катафалком, — был по-прежнему ярко-красным.
Между соснами зачернели штабеля покрышек, проглянули коричневые пятна земли на белом, и Берестяков тронул водителя за плечо.
— Останавливайте…
Катафалк остановился. Берестяков спрыгнул на дорогу и, не оглядываясь, пошел между соснами по утоптанному снегу.
Могильщики, опершись о лопаты, стояли возле дымящихся на месте будущей могилы покрышек, курили, только теперь на ногах у них вместо валенок были сапоги.
— А! Пожаловали! — завидев Берестякова, крикнул тот, что утром был проводником. Воткнул лопату в оттаявшую землю и пошел ему навстречу. — Долгонько собирались. Прощались, что ль, все?
— Прощались.
— Дело законное, — одобрительно кивнул могильщик и махнул рукой: — Сюда вот, в сторонку. Вон та, прямо под сосной которая, вон та ваша. Вы снимайте давайте, подносите… а мы свое дело знаем.
Берестяков пошел обратно.
Молодые парни с отцовской работы уже вынули гроб из катафалка, держали его на полотенцах, и на лицах у них было выражение напряженной озабоченности. Мать стояла под руку со своей двоюродной сестрой, бабушкиной племянницей, тетей Глашей, у той были опухшие красные глаза, смотрелась она совсем уже старухой. Возле них, тоже под руку, стояли две двоюродные тетки Берестякова, дочери младшего брата бабушки, Коли, обе в пуховых шалях, с глянцевыми от мороза щеками. У старшей — Клавдии — была уже большая дочь, восьмиклассница, и Клавдия приехала вместе с нею. Сейчас эта троюродная сестра, которую Берестяков видел вообще впервые, стояла за спиной матери, и в глазах у нее был испуг и непонимание происходящего. Отец, в черной каракулевой шапке — чтобы не застудить голову, — глядел на часы, а сестра находилась еще на дороге — муж ее, приподняв капот «Москвича», что-то делал в моторе, и она ждала его.
— Пойдемте, — негромко позвал Берестяков отцовых подчиненных, понуро и терпеливо ожидавших сигнала. — Прямо за мною, вон к той сосне.
Он пошел впереди, но вдруг сердце заныло, словно бы его там, в груди, легонько кто шевельнул, в следующее мгновение огромный жесткий кулак сжал его изо всей силы, и Берестяков остановился, хватая ртом воздух, веки отяжелели, глаза сами собой закрылись, и ему показалось, что он летит в какую-то гулкую черную бездну…
Потом боль отпустила. Берестяков увидел — отец с сестрой держат его под руки, а все уже впереди, возле одинокой сосны, и только Михаил, муж сестры, еще идет и на ходу оглядывается.
— Чего вы? — высвобождая руки, грубым голосом сказал Берестяков. — Я это так… Голова закружилась…
— И часто у тебя так? — с нажимом спросил отец.
— В жизни никогда не случалось.
Они пошли, и сестра, вздохнув, проговорила:
— Смотри, никогда не было… С такими вещами не шутят. Еле-еле ведь устоял.
— Ничего… живой! — пробормотал он в сторону.
Гроб стоял на куче свежевырытой земли, крышку с него сняли и прислонили к сосне. Мужчины с отцовской работы, с обнаженными головами отошли в сторону и выстроились рядком — неким подобием почетного караула, и возле гроба остались женщины: мать, Глаша, Клавдия с сестрой. Глаша плакала, навалившись на гроб, некрасиво раскорячив обутые в подшитые валенки ноги, плакали и бабушкины племянницы, утирая большими мужскими пальцами слезы с красных глянцевых щек, и мать, увидел Берестяков, тоже плакала, сжав зубы, глядя прямо перед собой сузившимися страшными глазами.
Он обошел могилу и встал рядом с Глашей — у изголовья гроба. За последний этот год своей жизни бабушка не изменилась — и лежала такой, какой он видел ее в последний раз, только с закаменевшим от холода морга твердым мертвым лицом. Белый платок, которым она была повязана, сбился набок, открылись седые реденькие волосы, разделенные на пробор, тоже какие-то мертвые и словно бы заледенелые. Берестяков нагнулся и поправил платок.
Глаша, почувствовав его рядом, поднялась и уткнулась Берестякову в грудь.
— Ой, Лександр… — причитая, сказала она. — Ой, кабы ты знал… Ведь баба-то Люба заместо отца-матери мне была… Ты-т не знаешь — давно было… сама уж старуха совсем, а вот помню, как она нянчилась с нами… Не сказывала она тебе?..
— Сказывала, — отозвался Берестяков. Сердце у него в груди вновь ворохнулось, сейчас оно было все утыкано словно бы шипами, и они остро вонзались изнутри куда-то под сосок.
— Ой-ёй-ё-о… — завыла вдруг низким голосом Клавдия.
Берестяков посмотрел на нее — она раскачивалась из стороны в сторону, заткнув себе рот варежкой, а рядом стояла мать, губы ее были по-прежнему крепко сжаты, из полуоткрытых глаз катились слезы, она их не вытирала, они застыли у нее на щеках двумя узкими слюдяными полосками. Отец метрах в полутора от гроба стоял, склонив голову, шапку он снял, и его тяжелая квадратная лысина, освещенная сбоку, матово отражала красный закатный свет. И тут сердце у Берестякова заворочалось в груди свернувшимся в клубок ежом, голову обожгло хлынувшей волной горячей крови, ему сделалось стыдно за все свои мысли этих последних двух дней, за все свое поведение с матерью, отцом, сестрой, Михаилом, за все свои грубые, резкие, несправедливые, неверные, обидные слова!..
Мать наклонилась к гробу, поцеловала бабушку в лоб и выпрямилась.
— Прощай, мама, — сказала она.
И Берестякова тоже бросило вперед, он нагнулся, закрыл глаза, открыл, поцеловал бабушку в щеку и быстро отошел в сторону. В висках грохотало, сердце стало тяжелым как камень.
Откуда-то появились могильщики. Потоптались в сторонке, потом приблизились, встали возле могилы, и тот, что сопровождал утром Берестякова с Михаилом, спросил деловито, оглядывая всех быстрым, каким-то бравым взглядом: «Ну, все?» — и они взяли от сосны прислоненную к ней крышку, примостили ее, вытащили откуда-то из карманов молотки, гвозди и стали забивать гроб…
Когда все было закончено, утренний могильщик, отерев со лба пот, нашел взглядом Берестякова и показал ему кивком головы: «отойди-кось…» Берестяков пошел в сторону штабеля старых камер, достал на ходу из бумажника десятку и, когда они сошлись с могильщиком, отдал ее.
— Все, в расчете, — с пожеланием радости жизни в голосе сказал могильщик. — В расчете, все, полном. А уж мы для вас постарались тоже…
Берестяков повернулся и пошел обратно. Возле свеженасыпанной могилы с установленной уже оградкой мать разрезала прихваченными из дома ножницами полотенца, на которых несли гроб.
— Обычай такой есть, — повернулась она к Берестякову, когда он подошел. — Раздать надо. Ты, Глаша, возьмешь одно?
Глаза у нее были сухими, и говорила она обычным своим напористым и с каким-то неуловимым оттенком деловитости голосом.
Мужчины с отцовской работы спустились уже на дорогу и стояли возле автобуса, курили. Солнце зашло, в воздухе словно бы начала разливаться вечерняя темнота, и снег теперь не искрился, не ослеплял, а был матово-белый, отливающий ровной глубокой синевой.
— Ну, пойдем? — тронула Берестякова за плечо сестра.
Она была с Михаилом. Михаил, отвернув рукав, смотрел на часы, и Берестяков увидел циферблат: десять минут пятого.
— Отец где? — спросил он.
— Там уж, — махнул Михаил. Он посмотрел на дорогу, словно бы пытаясь увидеть отца, но глядел он левее того места, где толпились люди, и Берестяков догадался, куда он смотрит, — на машину.
— Ладно, вы идите, я с матерью пойду, — подтолкнул он сестру.
Полотенца уже были разрезаны и розданы. Мать убирала ножницы в сумочку.
— А, ты еще здесь! — увидела она его, взяла под руку, и они пошли впереди остальных женщин по утоптанному твердому снегу.
— Что мне делать, не знаю, — сказала она вдруг таящимся, тихим голосом. — У нас сегодня одно совещание, как раз вот в четыре началось, это очень скверно, что я на нем не присутствую. Если меня на нем не будет, на меня такое навалят… Ты теперь работаешь, ты знаешь, как это бывает: если ты есть, ничего не скажут, а если нет — все навалят. Удобно мне уйти с поминок, как думаешь?
Берестяков остановился и посмотрел на мать. Она тоже смотрела на него, глаза их встретились, и Берестяков увидел, что она все уже решила.
— Да удобно, конечно… Вполне, — пробормотал он и высвободил свою руку. — Иди, я сейчас догоню, мне еще… нужно мне…
Мать дождалась Глашу, племянниц, и они все вместе пошли к дороге. Берестяков зашел за ближнюю сосну, прислонился к ней спиной и закрыл глаза. Он думал не о матери — о Москве. Он думал о том, как вернется в Москву, в дом тещи, к жене, и не мог себе этого представить. «Господи боже мой!..» — только и стучало у него в голове.
Сколько он так простоял, Берестяков не помнил. Очнулся он от холода и сигнала машины — его звали. Надо было идти. Он вздохнул, оттолкнулся лопатками от сосны и повернулся.
Сосны были кругом и снег — сколько хватал глаз. Далеко на белой дороге стояло четыре машины: автобус, катафалк, грузовик и маленький рядом с ними красненький, аккуратненький «москвичок» — ни дать ни взять этакий озябший нахохлившйся снегирь.
1973 г.
Черный кофе в моем возрасте пить не положено — вредно. Но я в таком возрасте, когда мне уже ничего не вредно, и я пью. Я пью его из двухсотграммового хрустального стакана — ровно половину, не больше, и эти сто граммов разливают мне по жилам горячий живительный сок — ни в какие годы молодости не оказывал на меня кофе такого действия. Варю я его в настоящем турецком чазве — серебряном, черном от времени, с толстым, как у сковороды, дном; чазве лет пять назад подарил мне Алексей Васильевич, незадолго до того поселившийся в тридцать пятой квартире на первом этаже, и с тех пор я пью кофе практически ежедневно, что до появления этой посудины не делал уже чертову уйму лет — лет сорок, пожалуй. Мы познакомились с Алексеем Васильевичем, как всякие добропорядочные пенсионеры, на лавочке во дворе — я, еле живой, приполз по июльской предгрозовой парильне откуда-то из города и, ни на что больше не имея сил, плюхнулся на скамейку у подъезда, в тень, слава богу, под тополями и по обычной, много мне стоившей крови привычке поздоровался.
— Да-да, здравствуйте, Александр Степанович. Мне уже о вас говорили. Очень приятно, — повернулся ко мне, с руками на упертой в землю палке, мой сосед.
В плывучем мареве перед глазами я наконец сумел придать, чертам его лица резкость, и меня сразу охолонуло ощущением некой связи с ним. Лицо его было поджаро-мягко и добро, со светлым нежным прищуром серых, по-стариковски маленьких глаз, и вот еще что самое-то важное — с той особой, не имеющей определенных знаков и в то же время всегда определенно-четкой печатью интеллигентности. Волосы у него были седые и волнистые, над верхней губой — коротко стриженные, по ширине рта, тоже седые усы, а на левой щеке, под морщинистой коричневой скулой, бугорок родинки с седою же метелочкой. В следующий миг лицо его снова потеряло четкость в жарком желтом мареве, и я, отдуваясь, откинулся на спинку и ответил, извиняясь за свою неспособность поддержать беседу:
— Испекся, как блин. Сейчас бы, знаете, чашечку кофе — и снова как огурчик.
Это я тогда так поиронизировал над своей размягчившейся плотью — э, старпер, какой тебе такой кофе, — но он еще не знал моей привычки иронизировать над собой, и через неделю, когда, поднявшись со скамеечки, мы поползли по домам, легонько попридержал меня за плечо возле своей двери, пропустил вперед и, когда я осмотрел их с Елизаветой Константиновной новые однокомнатные апартаменты, принес мне с кухни это чазве и хрустящий пакетик молотого кофе.
— Кофемолкой свободной, Александр Степанович, знаете ли, не располагаю, но, милости прошу, намелем на одной, всегда к вашим услугам.
Со следующего дня я и «запил».
Я варю кофе вскоре после завтрака, через час, час с небольшим, это еще ранняя пора — летом в эту пору воздух еще удерживает в себе ночную прохладу, и я пью кофе в комнате за письменным столом у раскрытого окна. Окно приходится на торец дома, и мне виден кусок улицы метров в сорок, обрезанный наискось до самого неба соседним домом, по дороге время от времени, брузжа моторами, проходят машины, по тротуару идут люди — все, как и должно быть, обычный городской вид. Однако от этой картины мои нервные клетки словно бы просыпаются, потягиваются, вскакивают с постелей, разминаются — но стакан обязательно должен быть хрустальный, — и вот последние — не захватить бы крупинок гущи — капли выцежены: ах, старость, золотая пора!..
Ох, какая золотая! Ромка подошел ко мне, минуту уже тянет за руку и с равномерностью механизма, шаркая подошвой об пол, пинает своей желтой тряпичной туфелькой с твердым носком мне в тапок.
— По-йде-ем… — так же заведенно, как пинает, тянет он. — Пойде-ем де-еда-а… пойде-ем…
Пойдем, пойдем, господи боже милостивый, пойдем!
Квартира на втором этаже, и окно я не закрываю, стакан с гущей остается на столе, в комнате кавардак — машины, медведи, самолеты, паровозы… все стащено с этажерки на пол, — хлопает за нами дверь, и Ромка, перебираясь руками по прутьям перил, остро оттопырив задик в желтых тугих колготках, летит по лестнице впереди меня в ослепительный проем подъездной двери внизу.
— У-уу, у-у-уу, — гудит он.
Он воображает себя машиной, стремительно мчащейся из темного прошлого квартиры в светлое будущее улицы.
Но, соскочив с крыльца, он останавливается. Все правила и запреты ему давно известны, и перебегать через внутридворовую дорогу на площадку с вожделенной песочницей и до жути в сердце подбрасывающими к небу качелями положено только за руку с дедушкой.
— Ну, давай, давай! — топчется он от нетерпения на месте, протягивая ко мне руку.
Я ловлю ее, и он, вскачь, вскачь, тянет меня за собой через дорогу.
За дорогой я ему больше не нужен, он вырывает свою руку из моей и, воздев обе свои к небу, с красной машиной в одной и синим совком в другой, снова гудя «у-у-у-у», несется к кишащей детьми, как муравейник, песочнице. Там он кого-то задевает, у него выбивают машину из рук, он толкает обидчика совком в грудь… и мир уже восстановлен, и сам мой внук уже внутри этого муравейника, и в руках у него вместо своей машины чей-то зеленый паровоз с прицепными вагончиками.
Я сажусь на скамеечку под грибком, разворачиваю свежую газету, но не читаю — гляжу на Ромку и чувствую, как горло мне начинают перехватывать слезы: наружностью он вылитый сын, и, хотя я прекрасно знаю, что я старик тысяча девятьсот третьего года издания — господи боже милостивый, как обтрепалась обложка, на какой скверной бумаге меня выпустили, совсем истлела, — мне почему-то представляется, что это не он, а Степка в сорок девятом, и оттого вот, что я знаю: все прожито на самом деле и не вернется, и нет уже в живых его матери, и сам он никогда не обнимет нежными детскими ручоночками меня за шею, а только иногда в непонятную минуту душевной нежности похлопает по плечу да притиснет к своему — оттого вот моему горлу и тесно в самом себе, и оно тщится вырваться наружу.
Странно: а ту свою жизнь, до Степки с его матерью, первой моей красавицей женой, ушедшей в сорок втором от холода нашей барачной комнаты и скудости итээровского пайка к сытости и теплому клозету, я не вспоминаю, помню, но не вспоминаю, как бы это не моя жизнь, — почему? И дочь, сорокалетняя уже пухлая дама с узкими ленивыми глазками, подведенными тушью, когда она, случается, идет двором к Фадею Анисимовичу в сорок пятую, — не моя дочь! Хотя моя, моя — я ее вынянчил, выходил, вытаскал на руках, Корытов ее получил готовенькой, когда она уже умела строить глазки и врать. Но я для нее не отец — вот что, мы здороваемся, и этого с нее хватит: какой же я был отец, когда не мог прокормить родную дочь, и маме ее пришлось спать с другим человеком в обмен на белый хлеб, масло и шоколад — все необходимые в жизни вещи, — а потом, чтобы быть честной перед самою собой и мной, даже уйти к нему!.. Но все это я лишь помню — не вспоминаю, а вспоминаю Степку — о, это мой сын, да! Только одевали мы его тогда в какую-то несусветную заштопанную рвань, и лишь один костюмчик был у него порядочный: серенький такой в рубчик, шерстяной — американская военная помощь.
— Доброе утро, Александр Степаныч, — говорит рядом со мной Алексей Васильевич. Он уже подошел к самому грибку, пристраивает обе руки на набалдашник палки — собирается присесть рядом, а я его и не заметил. Он подошел с правой стороны, и правый мой глаз, как и всю почти жизнь, лишь бессмысленно таращился на мир божий радужной своей стекляшкой. Вот уж о чем, хочешь не хочешь, до смерти будешь помнить, как сделался обладателем этого стеклянного сокровища…
На скамеечку рядом с собой Алексей Васильевич пристраивает туго набитую нейлоновую сумку.
— Здравствуйте, Алексей Васильевич, здравствуйте, — говорю я, пододвигаясь, чтобы оба мы были в тени. — Жаркий, пожалуй, будет денек, а? Вчера стучался к вам — не застал.
— У Елизаветы Константиновны был, — говорит он, но я и так знаю, что он целый день был у нее в больнице, где ему еще и быть. — Хорошие новости, Александр Степаныч. Я ведь за ней иду. — Он смотрит на меня, улыбается и прихлопывает рукой по сумке. — Вот.
Все во мне передергивается. Я улыбаюсь ему ответно и киваю согласно-радостно головой, а где-то от нижних ребер начинает холодно, остро, все холоднее, все острее сквозить по всей грудной клетке льдом. Значит, ее выписывают, он радуется и счастлив, но я-то все знаю, ее выписывают — значит, уже все близко, это всегда так — на неделю-две выписывают, потом кладут снова, и это уже безвозвратно, там остается уже совсем ничего, и что же мне делать, как же быть мне?
— Ждите, значит, в гости, если позволите, — говорю я.
— Ну конечно, Александр Степаныч, конечно. Даже обязательно, — говорит Алексей Васильевич. — Мне еще рано, у них там выписка после двенадцати, но у меня, знаете, ноги не сидят на месте.
Зачем я тогда узнал об этом? Так трудно мне было выбраться вместе с Ромкой в больницу — пешком, в эдакую-то даль, всего-то раз и получилось. Зачем же именно в этот раз вышло так? В холле гардеробной Алексей Васильевич учтиво и по-ученически старательно поздоровался с пробежавшим мимо нас мужчиной-врачом. Тот попридержал шаг, повернулся, покивал, виновато улыбаясь, — я узнал в нем сына одного давнего сослуживца, и он тоже узнал меня, вдруг засуетился странно, дернулся поздороваться, хотел что-то сказать, отступил, повернулся, пошел и вернулся, отозвал меня.
— Обычно мы это делаем через более иммунных, что ли, родственников или молодых… А тут, видите, какой случай… Они только двое, двое, да?.. больше никого, да в таком возрасте. Конечно, рано или поздно мы скажем, мы не можем по-другому, человек должен быть готовым… но вот еще бы, предварительно как-то, указать, то есть, как на возможность… не возьметесь? Это обязательно надо, чтобы потом не было таким ударом… Не возьметесь? — говорил он мне.
Конечно же, Алексей Васильевич со своим тактом ничего не собирался у меня спрашивать, но я зачем-то, когда вернулся к нему, путаясь и спотыкаясь, начал объясняться:
— Еще мальчиком его помню. Вот, Ромки чуть постарше. Узнал, надо же… И он меня узнал. Мы вместе с отцом его… всегда его наголо стригли. Спрашивал, не помню ли я какого-то там… Петра Соломина не помню ли, очень ему нужно… будто бы я должен помнить…
— Лечащим врачом у Лизы, — сказал Алексей Васильевич.
Я не мог глядеть ему в глаза.
И до сих пор ни о чем таком не смог заикнуться.
— У подъезда сейчас Фадея Анисимовича встретил, — говорит мне Алексей Васильевич. — Спросил, не в вашу ли я сторону, собирается зайти к вам вечером, потолковать.
Час от часу не легче — это-то еще зачем? О чем это он может со мной толковать? Для чего-то понадобился? Но хватит того, что два раза в жизни я ему уже надобился. Нам бы сейчас — одному на Северном полюсе, другому на Южном, а нам судьба под занавес сподобила: в одном подъезде, по одной лестнице, на одной лавочке, к одному мусорному бачку…
— Спасибо, Алексей Васильич, — говорю я. Что мне еще говорить?
От песочницы, без машины, без совка и без чужого паровоза с прицепными вагонами — с пустыми руками, вскачь, наклонив голову и прицокивая языком, изображая лошадь, мчится к нам Ромка. Колготки у него на коленях коричневы и мокры, руки в песке, нос и подбородок тоже в песке, и в волосах песку полным-полно.
— Де-еда, — с размаху хлопается он всем телом мне на колени, так что в голове у меня враз все перебалтывается. — Де-еда, — взглядывает он коротко на Алексея Васильевича и снова поднимает лицо ко мне, — что такое шлюха? Мальчики все говорят, а я не знаю, а они смеются. А, деда?
На миг я теряюсь — как падаю в пропасть во сне, и она без конца, без конца — разверстая дыра в земном чреве, потом справляюсь с собой.
— Может, сначала надо поздороваться с Алексеем Васильевичем?
— Зедевасьте, — не меняя положения, исподлобья взглядывает Ромка на Алексея Васильевича. — Я вас не заметил…
Это он, конечно, врет, но главное сделано — возбуждение сбито, и я, переглянувшись с улыбающимся Алексеем Васильевичем, говорю:
— А слова такого нет. Это просто бессмысленные звуки. Все равно, что «фур-пур». Мальчики потому и смеются. А ты всерьез принял.
Несколько секунд он молча смотрит на меня снизу, переваривая информацию, шевелит губами, затем отталкивается от моих колен и, ни слова не говоря, уже не «лошадью», а по-обычному бежит к песочнице.
— Ох, дети, — вздыхает, смеясь, Алексей Васильевич. — Сколько на них сил надо… Что они, родители, на отпуск-то свой заберут?
Заберут ли… Кабы мне это самому знать. Конечно, старость не золотая пора, что говорить, но в старости, если она достаточно здоровая и не уходит вся на преодоление немощи, — в ней, безусловно, своя красота, свое упоение… Все, что сделано, — сделано, ничего не воротишь, не повторишь и не переиначишь, ты влез на свою вершину, и пути у тебя ни назад, ни вперед, дорога оборвалась, все твои страсти там, внизу, у подножия, воздух здесь разрежен и чист, тебе остается только выбрать место поудобнее, поставить стены, укрепить крышу на стропилах — и сидеть у окна, прихлебывая кофе, сваренный в настоящем турецком чазве, оглядывать открывшийся вид…
— Да вот поеду к ним нынче — разведаю обстановку, — говорю я Алексею Васильевичу. — Все-таки договорился с невесткой.
— Так это с какого же вы года здесь живете? — спрашивает Алексей Васильевич.
Он знает, зачем я еду к сыну — отдать им до завтра Ромку, и знает, почему я должен отдать, и вопрос его вполне «из той оперы».
— Так с двадцать восьмого, у завода под цеха только котлованы рылись. Сплошные еще кругом бараки стояли, а где мы с вами сидим — лес шумел. Так что, можно считать, полвека.
Как старожил я и приглашен нынче выступить на каком-то сборе городского пионерского лагеря — у них но плану встреча с ветеранами завода в малом зале Дворца культуры. Выступать я не умею и, конечно, отказался, но на следующий день вечером в квартиру ко мне позвонили. «Здравствуйте, извините, это вы со мной вчера по телефону разговаривали», — сказала юная прелестница с пионерским галстуком под воротом какой-то, видимо, очень модной белой блузки, судя по немыслимо длинным, округлым, как дворняжьи уши, концам этого ворота. У нее была пионерская практика, и ей обязательно нужно было набрать какое-то там количество мероприятий, и выходило, что если я не приду, то она этого нужного количества не наберет, практика ее сгорит, ей не зачтут, и все из-за того… Никогда, никому всю жизнь не умел я отказывать. Мне отказывали, били меня мордой об стол, а сам я, стоило только кому-то быть немного понастойчивее, не мог никому…
В восемнадцатом, в пятнадцать моих щенячьих лет, это мне и стоило глаза.
Впрочем, неумение отказывать — это, видимо, лишь внешнее проявление какого-то более сложного свойства натуры. Я его для себя называю неумеренным состраданием. Что мне в конце концов до двадцатилетней студентки, почему отличную оценку за свою практику она должна получать за счет меня? Именно за счет меня: это будет для меня истинным мучением — рассказывать свою жизнь, на роль ветерана я никак не подхожу. Но нет, не удержался — не мог удержаться, все во мне так и вознегодовало на самого себя: ах, старпер, не хочешь суеты, ленишься, невестки своей боишься — договариваться с ней, отвозить к ним Ромку, а девчонке-то каково? Сколько их, старожилов, раз-два и обчелся, кто-то там ей запланировал, для ребят, конечно, и полезно и интересно, но кашу-то всю расхлебывать ей, никому другому, вон даже домой пришла…
Будто вчера она случилась, эта драка, — в обледенелый зимний день в засыпанном снегом городском саду. Память смутно сохранила какие-то предшествовавшие ей разговоры группками на переменах в реальном, походы наших представителей в гимназию — всю эту нашу мальчишескую фанаберию, игру в революцию, но та мальчишеская бессмысленная драка до сих пор вспыхивает в мозгу так ярко, словно меня и не отделяет от нее жуткая бездна лет…
У одноклассника моего Фадьки Корытова будто выпрыгнувшая из кармана рука вдруг оказалась в тесно перепоясавшем ее тусклом сыромятном ремешке с наладошником, и он ткнул ею вперед, нелепым движением с раскрытой ладонью… Высокий, белокурый, с мягкой опушкой верхней губы гимназист из старшего класса — я его знал лишь в лицо, и он мне всегда почему-то был симпатичен, — безмолвно, с беспомощным собачьим выражением загнанности в глазах, хватаясь за шапку, боком, боком и навзничь повалился в снег, и мне показалось, что это я сам падаю, и эта тоска и загнанность — в моих глазах. «Стой! Сто-ой! Ты что-о!..» — кричал я, пробиваясь к Фадею, но он уже сам ползал по снегу на четвереньках, и стоявший до того все время рядом с тем гимназистом незнакомый мне низенький широкоротый паренек — почему-то он был в студенческой фуражке, и это помню — пинал его носком тупого черного ботинка куда попадет. Я схватил широкоротого за воротник пальто и потащил от Фадьки, и в тот же миг в мозг мне через правый глаз вошла молния, я закричал и повалился, обуглившийся, как головешка, в снег, засучил ногами… кто-то — не узнал тогда и не узнаю уже никогда, кто — рассек мне углом бляхи роговицу, выдернул ею из ненадежного гнезда глазницы текучую, как студень, ткань… Глаз уже весь вытек, а я все прикладывал и прикладывал снег к судорожно закрытому веку. И все — сколько нас тогда было, пятнадцать ли, двадцать ли человек? — стояли надо мной, и никто ни у кого не выяснял его политическую платформу…
Сколько лет прошло, все кругом изменилось…
Алексей Васильевич упирается руками в набалдашник и встает.
— Что ж, я, пожалуй, Александр Степаныч, пойду. Вы уж извините, что не сижу, но не сидят ноги, не сидят, — смеется он над ненужной своей торопливостью, и видно, что ему приятно смеяться, он счастлив, и светлые нежные глаза его так и светятся.
— Да мы с Ромкой тоже скоро, — поднимаюсь я с Алексеем Васильевичем за компанию. — К обеду-то надо его туда доставить, чтобы накормить да спать укладывать. Вот у меня, кстати, и отдых получится.
— Отдых!.. — смеется он, уходит, а я снова сажусь, потом внук подбегает ко мне, и мы идем с ним качаться, потом раздобывание своих игрушек, мы поднимаемся домой, умываемся, переодеваемся и снова спускаемся, чтобы следовать на трамвай.
— А мама оставит меня у себя, а? — спрашивает Ромка.
— Оставит, — говорю я. — Мама хочет, чтобы ты побыл с нею и папой.
Он останавливается, стоит секунду и мотает затем головой.
— Я тогда лучше не поеду к ним, — не поднимая на меня глаз, небрежно, будто увлечен рассматриванием своей сандалии, говорит он.
— Так ведь нужно, — говорю я.
— Ничего, обойдутся, — все так же небрежно роняет он и вдруг обнимает меня за колени и прижимается к ним щекой. — Де-еда, я не хочу. Я хочу с тобой. Ну, пожалуйста…
Мне упоительно сладко от его ласки и горько. Господи боже милостивый, чтобы ребенок страдал, что ему придется сутки пробыть с родителями!
Но в конце концов, доплетясь до трамвая, протрясясь в его громыхающем разогретом железном чреве сорок минут, мы, конечно, оказываемся в нужном нам месте.
Невестка встречает нас у подъезда. Я издалека вижу ее стройненькую, будто она и не рожала, тесно обтянутую каким-то роскошным куском материи фигурку, подталкиваю внука вперед: «Вон мама, видишь?!» — а сам думаю, плетясь вдоль длинного ряда подъездов, что женщина она, конечно, красивая, ничего не скажешь, нет, ничего, и одевается всегда с таким вкусом — мужики на нее, поди, на улице оглядываются через одного…
— Здравствуйте, папа, — говорит она, когда я подхожу.
Она всегда называет меня папой.
Ромка уже стоит, притулившись к ее бедру, и смотрит на меня так, словно не со мною пришел, а поджидал меня здесь.
— Здравствуй, Маргарита, — говорю я.
Я, в свою очередь, всегда зову ее Маргаритой.
— Обед вы ему с собой не принесли? — спрашивает она. — А то я только-только прибежала, никак раньше не могла, и так-то чудо, что сумела.
У нее милая, ласковая улыбка и манера говорить, трогательно склоняя голову к плечу.
— Захватил, — бормочу я, качнув авоськой. — В банке здесь.
— А то у нас обычно такое… вы знаете, завтрак да ужин… и я и Степан в столовых…
Это непроизвольно, но «я» она всегда, во всех случаях говорит сначала.
Мы поднимаемся на их этаж. Ромку пора кормить, а мне уходить, но меня совсем развезло на этой жаре — пил ли я свои полстакана кофе? — и, растворив окно в теневой комнате их маленькой кооперативной квартиры, я сажусь в кресло, подтащив его к самому подоконнику.
— Котлеты это еще те, что я делала? — кричит из кухни невестка.
— Новые, — с трудом напрягая голос, отвечаю я.
Холодильник холодильником, что-то я уже и не помню, как до пятидесяти с лишним лет жил без холодильника, но десять дней в холодильнике — это все-таки многовато для котлет. Да и не наготовили они со Степаном на столько.
— Что у вас такой голос? — появляется в дверях невестка.
— Разморило. Посижу сейчас, полегчает, — машу я рукой.
— А я ничего, не устал, — гордо говорит Ромка, влетевший в комнату вместе с матерью, и пытается залезть ко мне на колени. — Я никогда не устаю, я уже большой. Де-ед, ну что ты меня толкаешь своим коленом, — недовольно подхихикивает он.
— Иди, иди к маме, — прошу я его. — Дедушка отдохнет немного.
Мгновение он раздумывает — не запротестовать ли, но решает, что пойти к маме все-таки можно, и, сильно оттолкнувшись от моих коленей, так что в голове у меня опять все перебалтывается, бежит на кухню.
Что-то я устал. Не сейчас вот только, а вообще. Полтора года без передыху с маленьким ребенком в моем возрасте… И до самых почти невесткиных родов пристраивался на разные службы — надо же расплачиваться за кооперативные долги доброму отцу. О-хо-хо… Спокойно бы посидеть с хрустальным стаканом кофе у открытого окна. Наблюдать вид… Конечно, раз в неделю, в полторы она приезжает, устраивает стирку, варит суп, стряпает то-се, но все это на неделю вперед, тем более полторы сделать невозможно. То он за день ухайдакает в песке и земле все свои колготки, нечего завтра надевать — вот тебе и стирка. То он ночью опрудит всю постель — вот тебе великая сушка и снова стирка. И стряпать мне все равно тоже каждый день, и каждый день в магазин, да надо его еще и накормить и погулять с ним, снова накормить, да спать положить, да усыпить, да снова накормить, да снова погулять… Съехаться бы. Обменяться на трехкомнатную. Но ни они, ни я не решаемся на это.
Я встаю, кряхтя, суставы в коленях у меня щелкают с сухим рассыпающимся треском, и, шаркая, иду на кухню. Еда Ромке уже разогрета, накладывается в тарелку, а сам он лезет под руку к матери, пытаясь увидеть, как оно там все делается.
— Папа, руки ему вымойте, — просит невестка.
Бог с ней, я бы и вымыл, хотя делаю это каждый день один: и готовлю еду, и мою ему руки, да Ромка и научился уже мыть сам, надо только проследить, чтоб он не облился, но сил у меня что-то совсем нет.
— Сходи, Маргарита, вымой уж ты, — говорю я.
— Нет, хочу с тобой, — хватая меня за палец, говорит Ромка хныкающим голосом.
— Ладно, пошли, — ведет его невестка в ванную, и взгляд ее старательно обходит меня.
Я решаюсь.
— Я устал, — говорю я ей, когда она возвращается. — Я что-то очень устал, Маргарита. Давайте подумаем, как нам быть с Ромкой.
Красивое лицо невестки с яркими крупными чертами из холодного делается ледяным.
— В ясли? — глядя куда-то в сторону, спрашивает она. — При неработающем и, слава богу, небольном, дай бог, чтобы дольше, дедушке — в ясли да детский сад?
— Может быть, тогда к вашим родителям, Маргарита? — спрашиваю я. — Все-таки их двое.
— Куда-куда? — наклоняя голову к плечу, с интересом вслушивается в наш разговор Ромка. — Деда, ты про чьих родителей, про моих?
— Ешь, давай ешь, — резко говорит ему невестка. — Тебе есть надо, не ковыряй котлету!
Мне она не отвечает.
— Так как, Маргарита? — напоминаю я ей.
— Да, к моим родителям, да! — не глядя на меня, крупно глотая, громко говорит невестка. — За тридевять земель, в тридесятое царство, чтобы я сына своего не видела, не знала, что он, как он… да! Давайте! Они не против, они хотят — я не хочу, я, конечно, виновата, я! А что я, виновата, да, что они не едут сюда, не желают, — я виновата? О, я кругом виновата, да, я знаю, я кругом виновата, в том, другом, третьем… и вы даже Степана против меня… Но что же, я должна отказаться от того, что могу, что имею возможность достичь… я молодая, я хочу чего-то добиться в жизни, я не хочу быть несчастной домашней клушей… — Слезы мешают ей говорить, она пересиливает их, задыхаясь и глотая слюну, и наконец справляется с собой, вытирает глаза ладонью, бугром Венеры, и замолкает, поджав губы.
Ромка все это время сидит, напряженно замерев со сжатой в кулаке вилкой, и сейчас, когда мать умолкает, его прорывает.
— Мамочка! — плачет он. — Мамочка!..
Невестка сидит и, все так же сжав губы, молча смотрит на него.
Я встаю, прошаркиваю к столу и прижимаю Ромкину голову к себе.
— Ты чего?! — говорю я ему укоряюще. — Это разве на тебя? Ничего подобного. Это мамочке просто в троллейбусе не тот билет оторвали, и она расстроилась. Да, мамочка?
— Да? — повторяет за мной, успокаиваясь, Ромка.
— Да, — недовольным голосом говорит невестка. — Ешь.
Ромка начинает снова есть, я целую его, он машет мне рукой, я машу ему и ухожу.
Ничего я насчет их отпуска не буду разузнавать. Пусть их, как хотят. Выше все это моих сил. Не могу я. С детства ей внушали, что она должна учиться на пятерки и четверки, чтобы стать хорошим врачом, хорошей актрисой, хорошим конструктором, педагогом, агрономом, хорошим маляром, штукатуром, станочницей, наконец. Ее учили, что вся жизнь ее будет заключаться в этом, ее готовили, как это называют, к общественной жизни, — не ее вина, что главной для себя она полагает именно эту жизнь. Она не хочет быть несчастной, и она права, кто же хочет быть несчастным. Ее научили, показали ей, что такое счастье, вот она и рвется к нему — естественно. Мне жалко ее. Кем я буду себя чувствовать, если заставлю ее сидеть дома и она будет несчастна?! Господи, спаси меня от этого. Пусть она не будет несчастной, и пусть это будет за счет меня, так мне легче. Бог с ними, с ее родителями, так мне легче. Не могу по-иному, не получается по-иному, пусть так.
Солнце на улице обжигает кожу под глазами, асфальт шибает снизу душным мазутным жаром. До Дворца культуры я успеваю зайти домой и похлебать, быстро разогрев, щей прямо из кастрюли. Проходя мимо двери Алексея Васильевича, я думаю — не позвонить ли, но некогда, да и не до меня им сейчас, и я прохожу мимо. Любопытно, вспоминаю я, зачем это я понадобился Фадею Анисимовичу?
И по дороге во Дворец я вспоминаю об этом почему-то еще несколько раз, и встреча с ним не заставляет себя долго ждать. Фадей Анисимович стоит у гардеробной стойки вместе с той девочкой-практиканткой, с обычной своей брезгливой гримасой на бульдожьем, с низко висящей булыжниковой челюстью лице, говорит ей что-то, взмахивая рукой, будто долбя воздух, и, завидев меня, расплывается в улыбке.
— А-а, Александр Степаныч! На ловца, видишь, и зверь бежит. Собрался к тебе вечерком заглянуть, а ты собственной персоной. Вместе выступать будем? Да, Оленька? — обнимает он студентку, наклоняя к ней голову.
Девушка высвобождается из-под его руки и ступает ко мне.
— Здравствуйте! Ой, как здорово, что вы знакомы. Просто прелестно. Дети, Александр Степанович, уже в зале, давайте еще подождем и пойдем.
Прелестно. Значит, мы будем выступать вместе с Фадеем. Ветераны. Старожилы. Вместе. Лучше не придумаешь. Приветствие мое девушке выходит, видимо, довольно холодным — она отворачивается и смотрит куда-то в сторону.
— Разговор у меня к тебе, — говорит мне, поднимая указательный палец, Фадей Анисимович. — Очень любопытный. После выступления поговорим.
Действительно любопытно. О чем?
Через десять минут мы рассаживаемся в президиуме. Нас не двое с Корытовым, нас четверо. Девушка на всякий случай запаслась сразу четырьмя. Мало ли что — ветераны, долгожители, вдруг кто-то заболеет или даже умрет… Тем лучше, впрочем, что четверо, коль уж я здесь. Что я такое особенное могу рассказать? Ну, на месте этого стояло вот это, на место того — вот то, в таком-то году стали выпускать это, а в таком-то — то. Хороший мемуарист воссоздает время, эпоху, образ их, этого мне не дано, не умею. Да и призма, через которую я вижу все, оглядываясь назад, ну что она… разве та? Счетовод, плановик, экономист, цифирь да графа, все на фронт, я — в заводскую поликлинику: что-то у меня из-под стекляшки гной пошел…
Нас представляет зампредседателя профкома завода. Мои товарищи по застеленному кумачом столу покашливают в кулаки, делают строгие, значительные лица, смотреть на них со стороны — смех разберет, неужели и я так выгляжу?
Да, вот непроизвольно тоже начал похекивать, прочищать горло. Фу, черт!
— А сейчас перед вами выступит… — доходит очередь до меня.
Я снова прочищаю горло, верчу шеей в воротнике — о господи! — и начинаю нести какую-то ахинею, жестяную тарабарщину, которая всем этим ребятам за двенадцать-четырнадцать их лет успела уже навязнуть в зубах. Я говорю о том, как мы недосыпали, недоедали, но работали, но гордились… где же это я жил… на страницах краткого учебника истории для начальной школы, что ли?
У девочек, не по-форменному, легко и открыто одетых и оттого кажущихся взрослее, чем они есть, как всегда в таких случаях, умненькие, благопристойные, вежливые лица. Они сидят на первых трех рядах, а мальчишки, сколько их ни сгоняли вперед, расселись группками по трое, четверо по всему залу, и слушают, ухмыляясь и что-то выкрикивая время от времени, и стреляют исподтишка друг в друга бумажными пульками.
Надо спасаться. Надо как-то съезжать с этой колеи. И я сам себя прерываю:
— Но, конечно же, и кроме производства, были у нас дела. Вот жил я в бараке, комната у меня, в комнате печь. Печь нужно топить, дрова нужны. До войны как было? Пишу заявление, плачу деньги, выписывают квитанцию. Иду с квитанцией на наш заводской ДОК, деревообрабатывающий комбинат, сдаю ее, в свой срок стучится ко мне возчик: «Хозяин, куда бревна сваливать?» А война началась — людей нет, лошадей не хватает, выписали наряд — и вот пошел на конный двор бегать: когда тебе лошадь выделят…
Мне о многом хочется рассказать, но я рассказываю об этих дровах.
Лошадь по наряду я получил через неделю ежеутренних приходов на конный двор. С лошадьми до того мне приходилось иметь дело лишь в детстве, я уже ничего не помнил и не умел, мне запрягли ее, показали, как обращаться. «Но, такая-сякая!» — хлопнул ее по холке конюх, и она тронула. Я заскочил в сани, и снег весело и певуче заскрипел под полозьями.
Потом, вспоминая, как же было дело у заводоуправления — ведь я заезжал туда, предупреждал, что выйду нынче вечером, — я вспомнил, что, спустившись уже вниз, готовясь ехать, с кем-то стоял у крыльца, разговаривал, сел потом в сани, и выехавший из заводских ворот какой-то возчик, созоровав, огрел, проезжая мимо, мою лошадь кнутом: «Но-о, что стоишь, такая-сякая, пошла!» Лошадь дернула и пошла, я повалился от рывка навзничь, все смеялись — возчик, оглядываясь назад в оскале стариковских сгнивших зубов, мой собеседник, оставшийся на месте, и сам я, выпутываясь из захлестнувших ноги вожжей, тоже смеялся. День занимался морозный, ясный, я любил такие дни.
Бревна мне нужно было брать не на ДОКе, а прямо в лесу. Завод уже вовсю выпускал танки, осенью прорубали дорогу к новому полигону, и «дрова» лежали в наскоро составленных штабелях по ее обочинам. Они обмерзли льдом, приварились друг к другу, и залубеневшие, скользкие, как невероятных размеров рыбины, были неподъемно тяжелы. Я выкорчевывал их из штабеля, тащил, надрываясь, к саням — один, кого я мог попросить помочь в рабочий день, сам едва отпросился, — и когда нагрузил сани и увязал воз, солнце, едва поднимавшееся при выезде, начало уже садиться.
Лошадь моя на понуканье не ответила. Я дергал вожжи и точно так же, как возчик, хлопал ее по холке, она косила на меня своим влажным умным глазом, переступала ногами и с места не сдвигалась. Я развязал воз и сбросил два самых тяжелых бревна, лежавших сверху, снова увязал его — она не двинулась. Я уговаривал ее самыми нежными словами, которые знал и мог придумать, я сбросил еще несколько бревен, я хлопал ее по холке, скормил ей припасенный на всякий случай кусок хлеба, который все же надеялся сэкономить, — она лишь равнодушно косила на меня глазом да подняла однажды хвост и высыпала на дорогу горку дымящихся глянцевитых яблок. Солнце село. Я задыхался от отчаяния, бессилия, душевной немощи, я уже не знал, что делать, я не верил, что когда-нибудь выберусь отсюда, и, срывая голос, визжа и хрипя, в полном изнеможении закричал на нее матерно, ударив по крупу. Она пошла. Торчащий в сторону комель больно ударил меня по ребрам, я упал в снег с перехваченным дыханием, и когда очухался, лошадь была уже далеко, идя с легким возом мерной верной трусцой.
Зал хохочет. Мальчики не стреляют пульками, у девочек с лиц сошла их деланная внимательность.
В течение всего моего выступления Корытов ни разу не взглянул в мою сторону, но ухо его с приставленной к нему рупором ладонью было нацелено на меня, как пеленгирующий локатор. Наверное, он слышит об этом случае впервые, но сам факт моей поездки в лес за дровами ему известен. История с лошадью имеет продолжение — ребятам оно уже неинтересно, но для нас с Корытовым оказалось судьбой.
Я сбросил бревна у сарая, отвел на конюшню голодную, но неуставшую лошадь, вошел в свою барачную комнату — семьи у меня уже не было, одна записка на столе. У дочери прохудились валенки, за подшив их запросили буханку хлеба, и последнюю неделю по вечерам я осваивал новую для себя профессию — смолил дратву, резал подметки и задники, мастерил хитрую короткую иглу, а оказалось, что дратву надо просто проталкивать шилом, и накануне вечером валенки были готовы. И так моя красавица жена благодарила меня за них, так расхваливала меня — за то, что могла наконец, прихватив дочь, уйти к Корытову?
— …Благодарю вас. Большое вам спасибо. Очень вам признательна. И вам тоже, Александр Степанович, — прощается со всеми за руку ловкая студенточка.
Прощается и зампредседателя, высоченный и здоровенный, как бугай, мужик с веселым лицом.
— Это вы, конечно, напрасно, Александр Степанович, — ухмыляясь, пожимает он мне руку. — Детям, знаете… зачем? Ну, в мужской такой застольной компании, но детям про матерщину…
Я не успеваю ответить, за меня отвечает Фадей Анисимович.
— Это вы бросьте! — говорит он своим хриплым и сейчас еще с начальственными режущими нотками голосом. — Они, вы бросьте, этот мат с какого? — младенческого, да-да, младенческого возраста слышат. Распустили языки, удержу не знаем. Их такие случаи только воспитывают. Вот, говорят, смотрите, как дико! Так я говорю, Александр Степаныч? — оборачивается он ко мне.
— Так, — говорю я и думаю: зачем же я ему понадобился?
Понадобился, это уж точно — ведь сколько его знаю. Зачем я тогда, в двадцать восьмом, поздоровался с ним в коридоре горисполкома — знать его не хотел после восемнадцатого; нет, поздоровался — интеллигентская привычка.
Он небрежно скосил на меня свои светленькие, как бы голые от редких и белесых бровей и словно бы постоянно сонные глаза, его булыжниковая, лоснисто выбритая челюсть съехала немного в сторону — раздался какой-то невнятный хриплый звук, означавший, должно быть, приветствие, равно как и любое другое значение, впрочем, мог он иметь, и Корытов прошагал мимо. Я шел в исполком с просьбой найти мне место по специальности, медицинская справка в кармане подтверждала, что за полгода работы ее обладателя грузчиком в речном порту зрение его левого — единственного — глаза значительно ухудшилось. Нэп тихо скончался, его труп, выброшенный на обочину, благополучно прорастал травой, страна устраивалась в колее индустриализации, и я вполне мог надеяться на место, как тогда это называлось, счетовода.
— А ну, эй! — раздался у меня за спиной оклик. — Постой-ка!
Я повернулся — это был Корытов, он шел уже обратно, забросив назад голову, выставив вперед тяжелый обкатанный булыжник челюсти.
— Откуда меня знаешь? — спросил он, подходя и глядя все так же, с заброшенной назад головой, оттого из-под приспущенных, словно бы сверху вниз, век — хотя мы были одного роста. Я молчал, как всегда жалея уже о совершенном, ах, толстая морда, а ведь классе в пятом мы сидели с ним даже за одной партой, и мое молчание встревожило его, он сказал, снижая голос с барственного до демократического:
— Незнаком с тобой. Вроде я исполкомовских всех знаю.
Ах, вот оно в чем дело! Глаза его были устроены так, что выделяли во всей исполкомовской толпе только учрежденческие лица.
— А ну вспоминай! — сказал я тем же барственным голосом, что секундой назад говорил со мной он.
Ну зачем мне нужна была минута этого упоения его заискивающим растерянным видом. Мозг его в тупом, встревоженном возбуждении перевернул за мгновение все пласты его жизни, и он, уже зная, кто я, но сбитый с толку моим властным приказанием, сказал все с тем же заскивающе-растерянным видом, разводя руками:
— Так ведь Солдатов, Николай! Ну, конечно, как же я сразу… Сколько лет, сколько зим…
Через минуту, впрочем, когда он узнал, зачем я здесь, от его готовности подобострастничать не осталось и легкой дымки.
— Ну, мы вот что, — сказал он прежним своим голосом, глядя в темную глубину коридора мимо меня, — вот что мы сделаем. Зачем тебе ходить куда-то, пороги обивать. Да кто там знает еще, как оно выйдет все, с местами туго. Беру к себе. Заводище тут громадный строить начинают, я замом начальника по снабжению выдвинут. Беру. — И посмотрел на меня. — Сидячая работа, сиди себе считай, как раз для тебя. — И хохотнул. — Это мне бегать…
Через месяц я был вызван к нему в кабинет — тесную барачную комнатушку с голыми, из горбыля стенами и роскошным резным письменным столом.
— Значит, так, — сказал он, глядя мимо меня, в окно на развороченную под котлован заводоуправления землю. — Значит, так… Ты знаешь, у нас тут Филимонов умер…
И замолчал, перевел взгляд на меня.
— Знаю, — сказал я.
— Ну да, сам хоронил, — сказал он и вновь отвернулся к окну. — Так вот, пришлось тут ему помочь, трое детей оставил… — Корытов побарабанил пальцами по столу. — Да-а… В общем, подпиши вот это.
И протянул мне акт на списание как поржавевших двухсот ли, трехсот ли — большая, в общем, была какая-то цифра — листов кровельного железа.
Я растерялся.
— Но мы же их продавали индивидуальным застройщикам, — пробормотал я.
— А что же нам оставалось делать? — посмотрел он на меня. — Как-то помочь надо же было. Вдова, трое детей… Подписывай, видишь, я первым подписался, не трусь.
Я в свои двадцать пять был еще мальчишка, недавно закончивший бухгалтерский техникум, он взрослый делец. Через несколько дней мне стало известно, что никаких денег жена Филимонова не получала.
— Врет, и непонятно, зачем врет, — сказал Корытов, глядя на этот раз мне прямо в глаза и не отводя взгляда. — А мы к ней со всей душой… Ах, стерва!
А еще через неделю, когда я пришел к нему с пачкой бумаг из архива и показал, что все это — дважды два, доказать их «липу», и я-то, слава те господи, к ней непричастен, так что на душе у меня лишь один грех, и он мне, надеюсь, простится. Корытов хватал меня за руки и просил сквозь рыдания:
— Не надо, Сашка! Прошу! Мы старые друзья, я ведь тебя почему сразу сюда, на теплое место, — старые друзья! Я о тебе позаботился, а ты, выходит… Не надо, Сашка, ради дружбы! У меня же мать старуха, ты знаешь, одна опора у нее в жизни — я, и если ты… Ради дружбы, Сашка!..
Был он мне омерзителен и вызывал жалость — все вместе, и я ушел в другой отдел — и лишь, а он стал начальником ОРСа и увел от меня жену.
— Пойдем, Александр Степаныч, вместе до дома-то, — говорит мне Фадей Анисимович. — Хоть поговорим в кои веки-то. А то ведь в одном подъезде живем, а все, как сычи, по своим дуплам сидим, месяцами не видимся.
Деваться некуда, мы идем вместе. С хрипом выдыхая воздух, он говорит о погоде, о ценах на рынке и положении на Ближнем Востоке, я в основном молчу, но он этого словно не замечает.
— А хороша пенсия-то, хороша, а и дома-то сидеть — волком взвоешь, — говорит он неожиданно. — Ты как, не воешь?
Я неопределенно пожимаю плечами, и он, выпятив округлую свою, к старости совсем отяжелевшую челюсть, говорит, будто я ответил утвердительно:
— Конечно, а то что же! Да еще тебе ребятенка подкинули — сиди, дед, приноси пользу. А пошел бы на службу, так не пристали бы.
— Это что же, сватаешь ты меня, что ли? — спрашиваю я.
— Так хочешь? — будто я только то и делал последние десять минут, что жалел о своем пенсионном положении, вопросом на вопрос отвечает Корытов. — У меня есть возможность, могу порекомендовать. С твоим-то опытом. Да с руками-ногами возьмут. Ты ж крепкий еще мужик, это ж надо — сослать на пенсию, тебя-то.
— Я сам ушел, — говорю я.
— Знаю я, — говорит он, — как уходят. Сам… Так вот, коль хочешь. При институте-то заводском, нашем-то, новую лабораторию организовали, новый мужик пришел. Как раз ветеранов собрать ищет, о-очень толковый мужик. Порекомендую. Хочешь?
— Нет, — говорю я, — спасибо. Перебьюсь.
Я так устал, что не знаю, хочу ли вообще что-нибудь, кроме того, чтобы дотащиться до дома, лечь на диван и лежать, задравши ноги, пока кровь не забегает по жилам или не околею.
— А это ты напрасно, — говорит Корытов. — Ты все на меня зуб держишь, я знаю. Зря. Сам не без греха, кто потом у собственного начальника жену отбил?
Я улыбаюсь — мне приятно любое воспоминание о моей второй жене. Каким счастьем полыхнули вдруг наши жизни, встретившись и сойдясь за серединной уже чертой! Корытов ловит эту мою слабую мгновенную улыбку и наставительно тянет:
— Во-о! Квиты так что. А мужик тот точно, что надо — о тебе, кстати, знает. «Поговори с ним, Фадей Анисьмич, — говорит, — самые лучшие условия для работы дадут».
Конечно! Конечно, Фадею Анисимовичу от меня что-то нужно, и вот оно, это «что-то», приближается: оказывается, я не просто могу его стараниями устроиться на работу, а он даже заинтересован в этом. Только вот почему?
— Не Лядов ли фамилия того мужика? — спрашиваю я.
— Точно! — хрипит Корытов и дергает своим булыжником из стороны в сторону, словно бы в восхищении. — Как догадался?
Я не догадался, я высчитал. Ах, бедняга Лядов, значит, диссертацию ему провалили. А он так хотел закрепиться в жизни! Правда, вверх он все-таки лезет и лезет, вот уже, значит, начальником лаборатории стал. А в мою бытность был руководителем группы — поставили на мое место, когда меня как пенсионера перевели на его. Ах, как он хотел «закрепиться» — стать кандидатом, звание — это нечто вечное, и вечна прибавка к нему в размере чуть ли не сотни рублей… Только при чем здесь Фадей Анисимович, он-то какое отношение имеет к Лядову? Я ворошу в своей износившейся, одрябшей ЭВМ, и она, бросаясь в своих вычислениях то туда, то сюда, запутываясь и вновь выходя на верную тропу, выдает мне ответ: дочерью моей, ставшей дочерью Фадея Анисимовича, они связаны! Вот как чудесно-то, вот ведь какая связь… Она ведь, эта пышная самодовольная дама с подкрашенной родинкой возле рта, замужем за братом или там каким-то дядей этого Лядова, и Фадей Анисимович, получивший ее в дочери в нагрузку к купленной красавице, не может отказать в настоятельной просьбе. Вот он, каков ключик от ларчика!.. Фадей Анисимович не откроет мне секрета, но, чтобы поддразнить его, я все же спрашиваю:
— А кем это он тебе приходится, Лядов?
— Кому, мне? — возмущается Фадей Анисимович. — Ох ты и человек, Александр Степаныч! Все эти самые… — он шевелит в воздухе растопыренными пальцами, — подводные всякие… ищешь. Добро тебе хотят сделать, а ты ровно еж от лисы — вверх иглами.
Хорошо добро… Если бы я сам полгода назад не был еще руководителем группы, не знал бы перспективы работ, я бы ни о чем не догадался, так бы все, как исправная тягловая лошадка, и выполнил, когда Лядов стал мне подкидывать одну проблему, другую, третью, и ни одна из них к узким задачам нашего бюро не имела ни малейшего отношения.
От начальника бюро Лядов вышел с красными, вспухшими, будто заплаканными, глазами, вызвал меня в коридор и стал виниться и каяться тихим кротким голосом. Он вообще с виду был очень такой тихий, скромный, с узким нежным лицом, и только волосы у него были неожиданно густы, жестки, прямы и длинны и распадались посередине головы на два сумрачных, нависавших надо лбом крыла.
Но через три года уже не было того начальника бюро, и я, сделавшийся рядовым неосведомленным сотрудником, уже не знал перспективных планов — все можно было начать сначала, и было начато. «Работать, работать надо, Александр Степанович, — выговаривал мне Лядов своим тихим, нежным голосом, — а не склоки разводить. Мне лучше знать, чем нам всем следует сейчас заниматься».
И что мне оставалось, как не терпеть, не делать все, что он заставлял, или уходить, но куда? Очень-то нужны пенсионеры… А сил у меня еще было достаточно, я хотел работать, да и должен был: сын еще только-только поступил после армии в институт…
Но слуга покорный: зачем мне все это теперь?
— А Лядов этот, — говорит между тем Фадей Анисимович, — башка мужик: кандидат наук. Знает толк в делах, ветераны к нему прямо рвутся, смотри, проканителишься.
Так, значит, я ошибся в своих расчетах — он все-таки кандидат. Ну, конечно, уж столько лет прошло с той поры, как я заметил, что снова работаю над текущими заводскими проблемами, и меня стали потихоньку выживать с работы — лет семь! За это время с готовым-то материалом трижды можно было защититься. А теперь, выходит, подошла пора докторской… или что там еще?
Мы стоим уже у дверей моей квартиры, я вялой, безмускульной рукой ищу в кармане ключи, и у меня такое впечатление, будто Фадей Анисимович хочет протиснуться в квартиру вслед за мной.
— Будь здоров, — поворачиваюсь я к нему спиной, вставляя ключ в гнездо.
— Постой, постой, — хрипит он, подсовываясь ко мне сбоку. — Забочусь о тебе, так ты давай…
Я открываю дверь, ступаю в прихожую и поворачиваюсь лицом к Фадею Анисимовичу.
— Давай решай, — ставит он ногу на порог.
— Да отстань же ты, в самом деле, — не сдержавшись, говорю я громко, и он убирает ногу. — Так вот и передай: прощупал почву, и тебя послали.
Я лежу на своем старомодном диване с поднятыми на валик ногами, и в груди у меня черный густой комок горечи. В пятнадцать лет не сумел разглядеть его спрятанный в карман наладошник, в двадцать пять утерся от его вонючей слюны и не дал сдачи, в сорок безропотно снес его удар под дых и еле отдышался для новой жизни — все затем, чтобы спустя еще четверть века он закатил мне новую оплеуху: оказывается, м а л ь ч и к, его, Корытова, изощренный двойник, стал м у ж е м, и это дело моих рук!..
Зачем когда-то, в таких далеких истоках своей жизни я попал в один класс с безбровым, сонно оглядывающим мир вокруг себя мальчиком, сыном мясника, или не могли разве, сойдясь однажды, никогда больше не пересекаться наши пути? Или это у каждого так в жизни, и нет от этого ни молитвы, ни заговора — каждого посетит его дьявол в свой срок, сумей противостоять его козням? Я вот не сумел.
Мне хочется плакать, и я сдерживаю себя лишь потому, что впереди у меня еще визит к Алексею Васильевичу и я имею право расслабиться лишь телесно, но не душевно. Где мой выпитый утром кофе, где мои бодрость и сила от него? Увы и ах!
На свое счастье, я так устал, что засыпаю с воздетыми кверху ногами, чувствуя бедром выпирающую пружину, и просыпаюсь через час, успокоившийся и посвежевший.
В гости мне сегодня нужно идти с цветами. Но я не сумел купить их днем, как-то не позаботился, а где купишь сейчас, вечером. Однако что-то обязательно надо принести — книгу? Я залезаю в шкаф, вожу пальцем по корешкам… что же это такое выбрать, яркое, по-настоящему праздничное, светлое — это ведь не подарок, поздравление с выздоровлением, наоборот — прощание…
Я вытаскиваю из заднего ряда четыре тома собрания сочинений Леонида Андреева, приложение к журналу «Нива», — все, что осталось от моей собранной до войны библиотеки. Остальное съедено и выпито — продано и выменяно в годы войны. Вот ведь у кого-то же были продукты, чтобы выменивать их на книги, роскошь по тем временам. Я ее себе позволить не мог. Позволю сейчас: Елизавета Константиновна уже не прочитает их, эти четыре тома, но подержать их в руках, полистать будет для нее, пожалуй, действительно удовольствием.
Я завязываю галстук, подтягиваю брючным ремнем свой дряблый живот — э, оказывается, мне еще хочется походить на мужчину!.. Я гляжу на себя в зеркало — да нет, не позарилась бы и Баба Яга: не лицо, а сплошные мешочки и подушечки, и все это надергано, пособрано на нитку — сморщилось и лезет одно на другое.
Дверь мне открывает Алексей Васильевич.
— Наконец-то, Александр Степанович, — говорит он, сторонясь. — Мы уж заждались. О, это что это у вас такое в руках?
— Не кладите глаз, не кладите, — смеюсь я. — Все равно припас не про вас.
— Ах вон как, — тянет он, догадавшись.
Елизавета Константиновна сидит с ногами на диване у раскрытого окна, ноги укутаны пледом, а на самой на ней теплых коричневых тонов, совершенно не старушечье, а какое-то очень женственное платье с высоким воротом и буфами на рукавах. Но как она исхудала… — это верный признак, как выпило ей лицо — выступили наружу все лицевые кости… Нет, она уже не жилец, нет, глаза лишь вот — от долгой совместной жизни они сделались у них с Алексеем Васильевичем такими схожими, или это от природы? — стоят на этом обтянутом кожей лице как два вымытых, сияющих на апрельском солнце оконца.
— Извините, Александр Степаныч, что я вот так, — обводит, улыбаясь, рукой вокруг себя Елизавета Константиновна, — но я что-то еще слаба, врачи говорят — нужно время.
Я извлекаю из-под мышки неудобно круглившие мне все время руку книги.
— Ой, — говорит Елизавета Константиновна, — что это такое? Александр Степанович, это… Ой… — листает она верхний том. — Что это такое!.. Александр Степаныч, я дважды сегодня счастлива — благодарю вас. Алеша, я сейчас провинциальная дурочка гимназистка, за мной ухаживает Миша Рассохин… ты не ревнуешь?
Мы все смеемся. Столько уже лет прожито вместе, что все это давно неважно — кто ухаживал и какие клятвы кому давались, общий вид, ландшафт, расстилающийся внизу, вот что важно, и важно, как ты преодолевал реки, преграждавшие тебе дорогу, — по мосту, вплавь ли, или в переполненной лодке, вытолкнув кого-то за борт, как ты перебирался через овраги, леса, все, что встречается у каждого на его пути…
— Рассохин у тебя был до знакомства со мной, — говорит Алексей Васильевич. — Я тебя ужасно ревновал к тому кавалерийскому командиру, что жил в соседней квартире. Мне и сейчас кажется, что ты была к нему неравнодушна.
— Ой, о-ой, — смеется и машет на него рукой Елизавета Константиновна. — Ты что?.. Александр Степанович, — говорит она мне, — всю жизнь он донимает меня этим кавалерийским командиром. А я, поверите, никак не могу вспомнить его. Помню — вроде жил кто-то, вроде заходил к нам, но вот конкретно кто, никак не могу.
— Да-да, как же, — говорит Алексей Васильевич. — А в двадцать четвертом, когда ты лежала в родильном, кто это все лез ко мне в комнату: вы, говорит, ошибаетесь, наверное, вы, говорит, не ту, наверное, имеете в виду.
Елизавета Константиновна смеется, не может остановиться, ей, видимо, что-то больно внутри, и она держится за бок.
— А вот об этом ты мне не рассказывал никогда. Сейчас выдумал?
— Всю жизнь ношу в сердце как самое трагическое событие своей биографии, — говорит Алексей Васильевич.
Он улыбается, но по лицу его при этих словах пробегает вдруг какая-то судорога, и мне почему-то кажется, что он вспомнил сейчас невольно о двух своих сыновьях-близнецах. Мужчин двадцать четвертого года рождения в нашей стране можно, наверное, пересчитать по пальцам: двадцать четвертый почти весь пошел по призыву под Сталинград…
Мы пьем чай, придвинув стол к дивану, окно выходит во двор, и со двора к нам сюда доносятся голоса детей и взрослых, и виден дальний конец детской площадки с каракатицей качелей, за площадкой растут деревья, и солнце садится в них, выжигая черную листву кисейным узором чистого золота. Так упоительно хорошо сидеть мне с ними, моими последними уже, видимо, в жизни друзьями. Почему мы встретились только сейчас, так поздно, как мне не хватало их в прежней моей жизни! Почему я не жил в этом пыльном районном городке, в котором они проучительствовали безвыездно чуть ли не полвека, почему они не приехали в этот шумный, расстроившийся город своей молодости раньше? Мне кажется, встретившись, наши жизни приобрели бы какой-то более осмысленный ход…
Но как мне подготовить Алексея Васильевича к той последней, страшной, невыносимой для сердца, уже совсем от него близкой вести… какие найти слова, чтобы смягчить ее… где они, что это за слова?..
В прихожей звонит телефон. Алексей Васильевич встает и минутой спустя возвращается.
— Вас, Александр Степанович, — говорит он мне. — Сын.
Я подхожу к телефону.
— Але. Здравствуй, папа, — говорит Степан.
— Здравствуй, сынок, — говорю я. — Как это ты разыскал меня? Случилось что-нибудь?
— Нет, — говорит он, и я слышу, как там, в дальнем далеке от меня, он вздыхает в сторону. — Ничего не случилось, не беспокойся. А найти тебя несложно, куда ты еще мог пойти?
— Ну да, ну да, — говорю я бессмысленно. Я заметил: давно уже говорю бессмысленно, когда разговариваю с сыном по телефону, словно мне не хочется говорить и я поддерживаю разговор лишь из вежливости. — Как там Ромка? Я за ним завтра приеду.
— Да, я знаю, — говорит Степан скороговоркой, секунду молчит и потом выдыхает: — Ты тут с Ритой говорил… ну, о том, что… что устал. Я понимаю, да… мы нехорошо… Но, пожалуйста, еще немного… ну, я не знаю сколько… но, может быть, уговорим мы ее родителей… Я буду очень стараться.
О, это мой сын, мой — точно. Лет пять назад она провалила ему аспирантуру — вместо диссертации он писал ей контрольные и делал за нее лабораторные, чтобы она не вылетела из института, ее боль была для него нестерпимей собственной, сейчас она лишила его возможности жить вместе с сыном, в самую-то счастливую для родителей пору ребенка, оттого лишь, что боится остаться, как она говорит, без любимой работы, но и в детсад отдавать не хочет, и опять ее боль жгучей для него, чем своя… А вот Лядов и кандидат, и в начальники вылез, никто не смог ему помешать, остановить его, и я в том числе, наоборот — подсадил.
— Ладно, Степа, — говорю я сыну, — не мнись ты там, не подыскивай слова. Я согласен. Я кофе утром налопаюсь — и целый день как огурчик.
Теперь, после моего такого легкого согласия, ему становится еще горше.
— Вот это ты, отец, — бормочет он, подразумевая под «это» кофе, — совершенно это напрасно. Тебе уже все-таки столько… — Голос его прерывается, он молчит мгновение и потом говорит придушенно: — Я тебя, чтоб ты знал, так люблю… Очень. Я тебе так обязан. Я это только сейчас, когда сам отец, начал понимать. Очень я тебя люблю. Ты прости меня.
— Да за что? — говорю я и чувствую, что горло, как нынче утром, когда смотрел на Ромку в песочнице, передергивает мне судорога слез.
Там, на другом конце провода, в их кооперативной квартирке раздается какой-то грохот, я слышу отдаленный, не в микрофон вскрик Степана: «Ты это что!» — и в трубке затем раздается голос:
— Де-еда! Здесь хорошо, я не поеду к тебе!
Я не успеваю ему ничего ответить, вновь раздается грохот и затем Ромкин плач, невнятный голос невестки, временами отдельными словами голос Степана, наконец все смолкает, и я слышу, как за трубку берутся.
— Степа поговорил с вами, папа? — спрашивает невестка.
— О чем?
— О чем… вот о том, о чем… ну, я слышала, как он говорил.
Интересно, зачем тогда нужно было уточнять, поговорил ли. Если хочется услышать, что я ответил, надо так и спрашивать.
— Ладно, — говорю я, — Маргарита, ладно. Кофе у нас, слава богу, пока недорогой.
Она не понимает, и в трубке на долгое мгновение устанавливается молчание, по слово «ладно» ее успокаивает, оно вроде бы означает согласие, и Маргарита говорит:
— Через месяц у меня будет отпуск, и у Степана тоже, мы нынче обязательно хотели вместе, на море… но уж не поедем тогда. Видимо, к моим родителям, у них там все-таки собственный дом, сад, вместе с Ромой поедем — пойдем вам навстречу.
Это она специально или не чувствует, что последние ее слова гольное издевательство? Скорее даже не чувствует.
Я вешаю трубку, возвращаюсь в комнату — Алексей Васильевич обновляет уже мне чай в чашке, но настроение мое ни к черту теперь не годится, надо уходить. Минут через десять я поднимаюсь. Мне хочется быть с ними в их просквоженной светом и теплотой комнатке долго — всегда, до бесконечности; глядя из нее, так хорошо и отчетливо видишь свою и чужие дороги, пересекавшие твою, и так чист и прозрачен воздух того места, где она расположена — а чистый воздух с каждым годом ценится все дороже, — мне хочется раствориться в этом воздухе, сделаться бесплотным, прозрачным и развеяться, как клочок туманца, но это невозможно, и я поднимаюсь.
— Пожалуйста, заходите, Александр Степанович, — глядит на меня снизу вверх своими старческими, в морщинах вокруг, но совершенно по-женски живыми глазами Елизавета Константиновна. — Сами, пожалуйста, заходите, нас не дожидайтесь особо. Алексей Васильич, видно, ко мне будет прикован, что-то я еще слаба…
Не еще, не еще — нет! Дальше будет только хуже и хуже, хуже и хуже, груз этого страшного знания совсем раздавливает меня, я бормочу что-то невнятное — ей, Алексею Васильевичу как-то торопливо — а, вот в чем дело: совестясь, целуюсь с ним, чувствуя себя в этот момент Иудой, предающим Христа, и бочком, бочком, боясь почему-то открыть дверь до конца, выбираюсь из квартиры.
Два лестничных марша до второго моего этажа, двадцать две ступени, даются мне с таким трудом, будто я взбираюсь на Джомолунгму. Визжит ветер, грохочет обвал, голову кружит от нехватки кислорода, все мои спутники сорвались в белую снежную бездну, я один, цепляясь заледенелыми одубелыми пальцами, ползу вверх, но до меня здесь уже побывали, меня ждет записка на клочке оберточной продуктовой бумаги, сунутая в ручку двери. «Александр! — написано в ней прыгающим, с громоздящимися друг на друга буквами почерком. — Сплеча не руби. Над предложением-то подумай. Тебе дело предлагают. Я еще зайду. Ф. Корытов».
Славный видок, что и говорить, как глянешь в окно…
Но раз я им всем, этим Корытовым и Лядовым, нужен, значит, не могут без меня, значит, нельзя без меня, значит… И нужен ведь я сыну, и внуку, и вот кому скоро понадоблюсь безраздельно, безмерно, до последнего своего седого волоса — Алексею Васильевичу. Дай мне, господи, на это сил и умения — не дать ему упасть в его близящемся горе. Некому к нему прийти — только я. Дай мне всего этого, господи; не отними, что есть.
На письменном столе в комнате стоит утренний хрустальный стакан с кофейной гущей и алюминиевая кастрюлька, из которой я ел щи, с ложкой, пристроенной на ручке. Я сажусь на стул, облокачиваюсь о стол и смотрю в окно. Кусок тротуара, кусок дороги, кусок дома на противоположной стороне улицы. Прохожие, машины, деревья, фонари, трава в газонах. Маленький мальчик где-то заплакал, я вздрогнул — Ромка, подумал. «Петька, Петька, Петр!» — закричал молодой, упругий девичий голос. Теней уже нет, солнце зашло, небо над домом через улицу горит, угасая, нежнейшей глубокой синевой. Собака залаяла.
Я беру стакан с кофейной гущей на дне, подношу его к губам, наклоняю и смотрю, скосив свой единственный глаз, как из-под глазированного черно-коричневого кружка выползает язычок прозрачного кофе и течет, течет к краю, и я чувствую вкус его на языке.
1977 г.
Гаврилов познакомился со своей женой на танцах в парке Горького, прожил с ней четырнадцать лет и ни разу за это время не пожалел, что пошел тогда провожать и назначил свидание. Люся была золото, а не жена, по современным меркам — так вообще ей цены не было: не курила, за тряпками не бегала, кулинарий не признавала, стряпала сама и любила стряпать, все носильное — трусы, майки, рубашки, кальсоны, ну и так далее — стирала на руках, а в прачечную сдавала только постельное, да при этом номерки на уголках светились у нее всегда как новенькие — всегда, в общем, лицом к семье обращена была, а не наоборот, душа в душу жили — вот точно, какая б пора в жизни у них ни шла. А пора была всякая. И в коммуналке обитали, соседка каустическую соду им в кастрюли на плите сыпала, и без денег сиживали, да не день, не неделю, а месяцы — его, когда Надька родилась и не до учебы стало, со стипендии сняли, а у нее, у медсестры, какая зарплатишка, и болел он в лежку, в радикулите лежал, горшки она за ним возила… — ну, словом, досталось. Другая, глядишь, такие б истерики ему выдавала, повеситься бы рад был, а она ничего, никаких тебе эксцессов, только когда уж невмоготу случалось, вздохнет, дух переведя, да скажет: «О-хо-хо-юшки-хо-хо, когда уж и у нас, как у людей, будет…» За четырнадцать лет много у них что изменилось: был Гаврилов студентом, стал начальником участка, жили в коммуналке, имели из обстановки один шкаф из комиссионки да кровать с панцирной сеткой, заимели квартиру двухкомнатную, тридцать два квадратных метра, обзавелись гарнитуром румынским, со стенкой и тахтой на колесиках, Надька вот родилась, выросла, двенадцать лет исполнилось…
Тут-то, когда дочке исполнилось двенадцать, когда уж пошла у нее своя, самостоятельная жизнь, все больше стала она норовить с подругами да подругами, у жены Гаврилова и начались всякие странности.
То, глядишь, ляжет она на софу, руки за голову, глаза в потолок, и лежит час, лежит два, с места ее не своротишь, а в ванной уж второй день белье замочено, захочешь душ принять — хоть к соседям беги. А то вдруг кипу иностранных журналов откуда-то притащит, «Мадемуазель» называется да «Плейбой», да еще по-другому, и сидит листает их, а что понимает? — не по-русски же написано, картинки только смотрит — как неграмотная какая.
И нет-нет да стала она донимать Гаврилова жалобами:
— Что-то мы, Петя, скучно как-то живем.
— Это как это скучно? — не понимал он. — Живем, ну и живем… на работу ходим… отдыхаем… телевизор смотрим, в кино бываем…
— Ой, да ну кино что, пришел — и лупи глаза. Никакого развития, одно потребление, — говорила жена.
Гаврилов выписывал «Неделю», читал про науку, технику и сенсации, а жена читала все, от названия до адреса редакции, — и нахваталась.
— Какое тебе развитие нужно? — опять не понимал Гаврилов. — Ты ребенок, что ли? Это ребенок развиваться, должен, вон Надька наша, а ты-то что?
— Ой, ну не так я сказала, ну не так, — виновато раздражалась жена. — С пользой же все должно быть, со смыслом. Ты вот мясо любишь, да с перцем, да с луком, а на ночь же наедаться не станешь?
— Ну, Люська, ну несешь! — изнемогал Гаврилов. — Мясо приплела… рыбу еще давай! Треску с камбалой. Или палтус. Я их тоже люблю.
Но он жил с женой уже четырнадцать лет, знал, что так просто слово она не скажет, и, поразмыслив, купил билеты на американский балет на льду в Лужники и на французскую эстраду в киноконцертный зал «Октябрь». И когда жена оделась в свое лучшее вязаное, горчичного цвета платье, красиво обтягивавшее ее фигуру, а он сам — в кожаный мягкий пиджак, который она купила ему как-то с рук, а он его почти и не вынимал из шкафа, да когда они разделись в гардеробе и пошли под руку по фойе, сверкающе отражаясь в зеркалах с ног до головы, ему это неожиданно весьма все понравилось, и он даже укорил себя, что раньше, привыкнув еще в молодости беречь копейку, не ходили вот так-то: торжественно себя чувствовал, приподнято, как на празднике, или будто тебя на торжественном заседании в честь 7 Ноября в президиум выдвинули. И приятно ему было, на виду у многих людей, глядящих на них, как и они сами глядели да оглядывали, идти с женой: Люся у него была высокая, туготелая, с румяным крепкощеким лицом, мыла волосы ромашкой, и они у нее имели совершенно соломенный цвет.
Американцы, гоняя по льду, стреляли из пистолетов, ездили с какими-то надетыми на голову кочанами, сталкивались нарочно и падали, а один кочан с юбочкой выбежал со льда, побежал по лестнице, сел на колени мужчине на крайнем сиденье, обнял его и поболтал, будто бы от чрезвычайной радости, в воздухе ногами. До Пахомовой с Горшковым, в общем, далеко было. И Гаврилов уж пожалел, что купил билеты подряд, с несколькими всего днями в промежуток, однако, французы вознаградили за все: так пели, так играли — ноги сами собой подпрыгивали. Жена хлопала в ладоши, будто они были казенные, смеялась исковерканной русской речи французов до икоты, и, поглядывая на нее, сам донельзя довольный, Гаврилов думал о том, что Люся, как всегда, права — скучно они, в самом деле, живут: телевизор все да телевизор, ну по грибы летом сползают раз-другой, и все, все развлечения. Это от прежних времен осталось; Надька малой была, придешь с работы, туда-сюда с ней — и все, ночь уж, да денег не хватало — он левую работу все прихватывал, Люся на полторы ставки все бегала, уколы делала… а теперь что, теперь живем, хлебай не хочу — вот же она, жизнь, какая…
И когда через две недели культорг в цехе предложил Гаврилову как начальнику участка самые лучшие билеты на польскую эстраду, Гаврилов их тут же, не раздумывая, взял и целый день, пока работал — проверял в своей конторке поступившую документацию, ходил по участку между станками, сидел на совещании у начальника цеха, — чувствовал себя словно именинником, и билеты, лежавшие во внутреннем кармане поношенного рабочего пиджака, будто грели его.
Жена идти на концерт отказалась.
— Да ну что это, — сказала она, пряча глаза от Гаврилова, — недавно только ходили, что опять-то.
— Да ты что! — не поверил своим ушам Гаврилов. — То ж другое. То ж французы были, а это поляки — разница же!
— Да уж разница, — так же все не глядя на Гаврилова, пожала плечами жена. — Те французы, эти поляки, а музыка одна — что у тех, что у этих. Опухнешь каждую неделю ходить на них.
— Ну, ты!.. — только и смог выговорить Гаврилов. Ему от негодования перехватило горло. — А для кого же я эти билеты, извини, доставал? — закричал он, когда горло ему отпустило, размахивая в воздухе сложенной пополам синей бумажной полоской. — Я для себя, что ли?! Мне это, да, жить скучно стало, на «мадемуазелей» да «боев» потянуло?! Что ты со мной делаешь, а?
— Тише ты, тише! — испуганно заоглядывалась на дверь жена. Они были на кухне, а рядом, за стенкой, в комнате сидела, делала уроки дочь. Как и всякие прожившие столько лет вместе супруги, Гаврилов с женой, случалось, ругались, повышая друг на друга голос, но при дочери никогда этого не делали, укрепляли себя: девочка все-таки, несмышленыш — мало ли как все это осядет в ней.
— Тише, да, я — тише! — сдавленным голосом сказал Гаврилов, подошел к двери и с силой захлопнул ее, так что зазвенело вставленное в середину стекло. — Я — тише. А ты мне, понимаешь ли, тут устраивать будешь… тебе можно!
Жена достала его со своего места руками, положила их ему на плечи и, вся наклонившись вперед, потянула к себе.
— Обиделся, — сказала она, с любовью заглядывая ему в глаза. — Ну что ты обиделся, Петушок? На что обижаться-то? Ну не так я сказала — так подумаешь! А билеты я тебя что, заставляла покупать разве?
— Нет, не заставляла, — размякая от ее ласки и виноватясь уже перед ней тоном за свой крик, сказал Гаврилов. Характер у него был податливый — не мягкий, но без железной крутой твердости, и легко обминался чужой волей. — А только я для тебя делал… ты ж говорила…
— А чего ж ты именно на концерты решил? — посмеиваясь, спросила жена.
— А куда еще? — недоуменно вскинул брови Гаврилов. — В кино, ты говоришь, — потребление, не устраивает тебя…
— О-хо-хоюшки-хо-хо… — сказала жена свое любимое присловье, разомкнула руки на шее Гаврилова и пошла к плите, у которой до того, в ожидании прихода Гаврилова с работы, возилась, готовя на ужин сырники со сметаной. — А концерт чего, Петя, — то же потребление. Пришел, посмотрел, послушал — ушел… Общение нужно. Интересные люди нужны. Чтобы с ними интересно было. Чтобы обогащаться от них. Почему у тебя интересных людей в знакомых нет?
Гаврилов помолчал.
— Что значит — интересных? — вновь наливаясь яростью, чувствуя, как щеки у него прямо отяжелели от нее, спросил Гаврилов. — Что ты подразумеваешь под этим? Сашка Охлопкин что, не интересный?
Сашка Охлопкин был его друг по институту; после института, пока Гаврилов барахтался в своей семейной жизни, сбивая из молока масло, чтобы прочно стать на ноги, Сашка объездил полстраны, работал в Норильске, Магадане и даже в Ташкенте умудрился быть, и знал бесконечное число разных историй, а также анекдотов — мог проговорить один целый вечер и не дать никому другому рта раскрыть.
— Ой, да ну что ты со своим Охлопкиным, — сказала жена от плиты. — Какой он интересный, твой Охлопкин? Он разве личность? У него разве что свое есть? Балаболка он. Нахватался, по миру ездючи, теперь и мелет. Интересный — кто личность, индивидуальность. Вот у меня в юности знакомый был — так он бритвы глотал.
— Как это он их глотал? — мрачно спросил Гаврилов.
— А как, очень просто: возьмет, разжует и проглотит.
— Бритвы глотал — выходит, он уже интересный был?
— А что ж. Конечно. Особенный был, выделяющийся.
Жена стала снимать со сковороды золотящиеся, в лопающихся горячих пузырьках масла сырники и складывать их на тарелку, а Гаврилов сел на табуретку к окну, через стол от жены, и сказал, усмехаясь, с угрюмостью:
— А он их не глотал, между прочим, должен тебе сообщить. Он их за ворот клал.
— Ну? — посмотрела на него жена. — А ты-то откуда знаешь?
— А кто их у тебя глотал-то? — все так же усмехаясь, спросил Гаврилов. — Не помнишь?
Жена ошалело уставилась на него — и так и зашлась в смехе.
— О-ой! — стонала она. — О-ой!.. Да ведь это ж ты был… это ж ты… ну да!..
— Жевал я их! Ну дала!.. — тоже вслед ей хохотал, не мог сдержаться Гаврилов. — Жизнь мне не дорога, что ли… Ну дала!..
— Так погоди, — сказала жена, насмеявшись. — А ты ж мне рот открывал, показывал — у тебя там полно осколков сверкало. До сих пор помню — прямо дрожь брала.
— Рот помнит, а чей рот — не помнит, — с некоторой обидой, все еще похохатывая, сказал Гаврилов. — То, Люся, конфетная фольга была. Нарвешь ее мелко, бритву за ворот, а ее в рот.
— Ну вот видишь, — сказала жена, шлепая на шкворчащую сковороду новую партию сырников. — За то я тебя и полюбила.
Дверь приоткрылась, и на кухню со смущенно-любопытствующим лицом внырнула дочь.
— Ой, а чего это вы так тут смеетесь? — склоняя голову к плечу, с хитро-неловкой улыбкой, словно застала их за каким-то недостойным делом, спросила она. Ей тоже хотелось приобщиться. И неловко было, стеснялась этого — и хотела.
— Ой, Надька, тебе не понять, — махнула рукой жена. — Давай иди руки мой, за стол садимся.
Ну и все, так на приходе дочери тот разговор и закончился, Гаврилов потом больше не поднимал его, а на другой день продал билеты тому самому своему другу Охлопкину, который теперь работал мастером в его же цехе, на другом только участке. Однако нет-нет да и всплывал он, тот разговор, в памяти, и словно бы что-то посасывало тогда в груди — нехорошо так, мозжаще, словно бы ранка там какая открывалась и подтекала гноем…
Стоял октябрь, мать писала Гаврилову из Первоуральска, что прошлое воскресенье последний раз ездили с отцом и Михаилом, старшим братом Гаврилова, на огород — теперь вся картошка выкопана… а подшефный заводской совхоз в Подмосковье все еще ковырялся в земле, с участка у Гаврилова было снято пять человек, и в субботы партком организовывал массовые выезды с оркестром и транспарантами. От одного выезда Гаврилов увильнул, а на второй угодил.
Поле, одним боком взбиравшееся на холм, а другим полого спадающее к его подошве, убегало рядками пожухлой картофельной ботвы нескончаемо далеко, на других полях, когда ехали сюда на автобусах, видели комбайны, трактора с картофелекопалками, на их долю никакой техники не досталось — копали лопатами и выгребали заматеревшие, налившиеся силой клубни из черных, темных обиталищ руками. Земля была сырая, размокшая, копалась тяжело, вывернутый ком не рассыпался, и каждый клубень приходилось выдирать из него. Часа через два после начала работы пошел дождь, мелкий, реденький, но скоро все-таки все промокли, замерзли и оставили лопаты, потянулись к обрыву забетонированной водосборной канавы у края поля, где уже кто-то разложил неизвестно из чего два костра, сбросились там по рублю и отрядили молодежь в село за согревающим. Гаврилов был рядовой, ни за что не ответственной рабочей единицей, и он наслаждался этой возможностью расслабиться, не командовать, не приказывать, а просто работать.
У костра он устроился рядом с Охлопкиным. Они объединили свои домашние припасы, прикрыли их, в ожидании гермесов из сельпо, чтобы не намокли, полиэтиленовыми пакетами, сидели, трепались о том о сем, и тут к ним пристроился Шамурин — крепкий круглоголовый мужичок с черной, в охват всего лица курчавой бородой, начальник участка из соседнего инструментального цеха. Гаврилов не был знаком с ним, а с Охлопкиным они, оказывается, были накоротке.
— А я тебя знаю, — сказал Шамурин Гаврилову сразу на «ты», когда выпили и зажевали, захрустели огурчиками, зачавкали помидорами, захлюпали фруктовой водой из горлышек. — Я на тебя давно внимание обратил — это твой ведь участок за организацию труда первое место по заводу держит?
— Мой, — с тайным, но ничем внешне не проявленным удовольствием отозвался Гаврилов.
— Во. Уважаю. Дай пять, — Шамурин потряс Гаврилову руку своей толстопалой, мясистой лапой. — Мне такие мужики нравятся. Я тоже начальник участка.
— Слышал, — кивнул Гаврилов.
— Ну, на всякий случай, — сказал Шамурин и похлопал Охлопкина по плечу: — Как думаешь, Карпов у Фишера, если б встретились, выиграл бы?
Дождь прекратился, и все потянулись обратно в поле, к оставленным стоять вонзенными в землю лопатам.
Команду шабашить дали уже около пяти. Пришли трактора с тележками, молодежь стала грузить на них раздувшиеся, наполненные мешки, а Гаврилов с Охлопкиным в ожидании автобусов снова спустились к обрыву, к горевшему здесь опять костру. Кто-то уже успел снова сбегать в магазин, собрал задним числом истраченные деньги, и снова Гаврилов хлобыстнул быстро, чтобы не задерживать очередь, ждавшую стакана, граммов сто пятьдесят.
— Нет, что ни говори, вот некоторые не любят, а есть в таких выездах своя прелесть, есть, — сказал оказавшийся рядом с ним Шамурин.
— Есть, — согласился Гаврилов. — Согласен. Собраться трудно, поднять, так сказать, себя. А выедешь — хорошо.
— Во-во, — подхватил Шамурин. — Нам, горожанам, вообще крестьянский труд полезен. И поразомнешься, и приобщишься — цену, как говорится, поймешь. Потом не будешь уже с картошки полкартошины в очистки сворачивать.
— А я вот магазинную и не покупаю, — сказал Гаврилов. — Из нее, очистишь, — половина на половину выходит. И невкусная. Я на рынке все. То на то получается. Дешевле даже. И уж жалеешь. Кожурку спускаешь — чтоб прозрачная.
В голове позванивало, лицо Шамурина видел Гаврилов как бы сквозь ток разогретого воздуха от костра, хотя костер уже затушили, — тело в усталости поддалось водке с покорной легкостью.
На дороге, вылезши из-за холма, показались автобусы.
Шамурин вдруг принялся оказывать Гаврилову всяческие мелкие знаки внимания. Когда шли к автобусам по расквашенному, расползающемуся под ногами полю, приотстав на полшага, снял у Гаврилова с ватника на спине несколько комочков засохшей земли; когда садились в автобус и Гаврилов неопасно оступился, оскользнувшись на мокрой подножке, подхватил его сзади под оба локтя и, крепко поддерживая, подсадил; следом, тоже оскользнувшись и выругавшись, вскочил сам, протиснулся в проход между сиденьями вперед Гаврилова, отыскал свободное и, встав возле него, с настойчивостью стал приглашать Гаврилова сесть вместе и посадил его у окна.
«Приятный мужик», — лениво подумал огрузший Гаврилов.
Ехали долго. Дорога была мокрая, узкое шоссе забито машинами; свечерело, пала плотная вечерняя мгла, машины включили фары.
Охлопкин жил недалеко от завода и, когда автобусы въехали на призаводскую площадь, развернулись и открыли двери, предложил зайти к нему.
— На часок, мужики, ну в самом деле! — сказал он. — Все равно уж день истрачен — ну еще часок. А то когда так вот соберешься, а у меня дома никого — жена с пацаном к матери на выходные уехала, и восемь бутылок пива в холодильнике.
Шамурин наотрез отказался, и Гаврилов тоже было отказался — его проветрило в дороге, мир был устойчив и осенне-блекл, каким он и был в действительности, — но потом вдруг ему стало жалко эти восемь бутылок пива, которые Охлопкин один не одолеет.
— А чего, Ген, — хлопнул он по плечу Шамурина. — Давай, в самом деле. Посидим.
И Шамурин неожиданно легко тут же согласился.
— А и в самом деле, — тоже сказал он.
Они поднялись к Охлопкину на восьмой этаж, в его трехкомнатную кооперативную квартиру, построенную на заработанные в полярных условиях деньги, разулись, разделись, сполоснули руки под краном и, в одних носках, вытянув перед собой гудящие ноги, расселись вокруг журнального стола в большой комнате, напротив телевизора. Охлопкин открыл каждому по бутылке, налил и сбегал к телевизору, включил его.
— Ну, мужики, — сказал он затем, беря стакан, — первый раз встречаемся таким составом — дай бог не последний.
Пиво было холодное, хорошего завода, свежее — будто нектар прокатился у Гаврилова по пищеводу.
— Ах, хорошо! — сказал он, отставляя стакан.
— Хорошо! — прогудел, утирая свою курчавую бороду вокруг рта, Шамурин. — Хорошо…
Телевизор нагрелся — включился звук и засветился экран. Передавали репортаж с финального футбольного матча на кубок, трибуны ревели, комментатор вопил, будто в одно место ему всадили иглу: «О-о-о-ол!..»
— Ну, в самую пору! — звонко ударил себя по голой ляжке Охлопкин — он как хозяин разделся до трусов. — И что, — посмотрел он на Гаврилова с Шамуриным, — никто не помнил? Ну, в пору!
Так вот и сидели — смотрели матч, пили пиво с солеными сушечками, а потом, после матча, когда началась информационная программа «Время», просидели еще с часок, обмениваясь впечатлениями, за окнами была совсем ночь, но совершенно не хотелось подниматься с кресел, так приятно было, развалившись, сидеть в них, дотягивать последние капли из отыскавшейся у Охлопкина случайной девятой бутылки…
Поначалу, когда поднялись к Охлопкину, Гаврилова все мучило некоторое чувство вины перед женой — нужно было хотя бы позвонить, предупредить, что задерживается, а то ведь волноваться начнет, но телефоном Охлопкин еще не обзавелся, хотя дом стоял уже скоро четыре года, спускаться же вниз, идти искать автомат не хотелось… потом пиво вернуло Гаврилову в голову выпитую на картошке водку, опять перед глазами словно бы заструилось жидкое стекло, и чувство вины из него ушло.
— Хороший ты мужик, настоящий, люблю таких! — сказал Шамурин Гаврилову, когда они наконец вышли на улицу и тут же, прямо у подъезда охлопкинского дома, стали почему-то прощаться. — Первое место держишь… молодец!.. познакомились вот поближе… эх, не хочется расставаться!
И Гаврилов тоже чувствовал: не хочется. Славный такой день, славно так поработали, славно так посидели… эх, не хочется. Ну да что ж еще делать: пиво кончилось, матч кончился — пора по домам.
— Ладно, Ген, ничего, — сказал он, похлопывая Шамурина по плечу и притискивая к себе. — Ничего, не в последний раз, я с тобой тоже рад познакомиться был!
Они пошли к метро по темным, с редкими фонарями переулкам, под тем же, что застиг их на поле днем, мелким ленивым дождичком, серебристо взблескивавшим в этих редких конусах фонарных огней, вышли к станции, опять, еще не опустившись, начали прощаться, и Шамурин, все приговаривавший: «Эх, неохота, ну неохота!..» — вдруг воскликнул:
— Стой-ка! Стой-ка, Петр! А поехали-ка ко мне — вот угощу!
— Чем это? — спросил Гаврилов.
— У, закачаешься! Пальчики оближешь! — Шамурин ударил себя в грудь кулаком и показал затем большой палец. — Мать у меня русские народные песни поет — ни по какому телевизору не услышишь.
— Ну и что? — не понимая, снова спросил Гаврилов.
— Ну что, что! Слушать будем. Мать мою слушать будем, ее, знаешь, как интересно послушать: семьдесят девять лет, еще прошлого века — судьба! Русские народные песни поет — ух! Закачаешься. Не чета там всяким этим, по телевизору… У меня мать — о, знаешь! Кладезь народной жизни.
У Гаврилова в голове словно бы приоткрылась какая-то дверца — заскрипев, освободившись от запора, и он вспомнил о том своем, недавнешнем чувстве вины перед женой.
— А что ж она, мать-то, — сказал он Шамурину, — придем, а она петь станет? Так вот просто и станет?
— А что ж! — возмутившись его сомнению, воскликнул Шамурин. — Попрошу — и станет. Она у меня без затей. А для меня она все. Все. Я ей сын или кто? И хороший сын. Так что давай поехали.
Гаврилов постоял мгновение, раздумывая.
— Слышь! — сказал он потом. — А я сейчас жену позову. А? Жену позову, по телефону позвоню — не против?
— Против? Ты что! — сказал Шамурин. — За кого ты принимаешь меня? Наоборот!
Он дал Гаврилову двухкопеечную монетку, Гаврилов вошел в светящуюся внутри будку автомата, и Шамурин прикрыл снаружи за ним дверь, оставшись под дождем.
— Люсенька! — обрадованно крикнул Гаврилов, когда услышал в трубке голос жены. — Это я, ты меня потеряла, но ты не сердись — мы тут у Охлопкина сидели, матч смотрели, а сейчас я тебя из дома хочу вытащить.
— Куда это вытащить? — обеспокоенным и радостным вместе с тем голосом спросила жена. — Ты откуда звонишь?
— От метро, метро «Рязанский проспект» называется, — крикнул Гаврилов, вконец счастливый. За четырнадцать-то лет он уже узнал свою жену, знал, что она не рассердится его исчезновению, не все-таки, чем черт не шутит, побаивался в душе. — Мы сейчас с тобой русские народные песни слушать поедем.
— Куда это? — уже не радостно спросила жена. — Концерт, что ли, какой-нибудь? Ночью-то?
— Куда поедем? — приоткрыв дверь, высунулся наружу Гаврилов.
— Куда! — сказал Шамурин. — Ко мне. Где живу. В Лось. Район такой.
— В Лось, Люся! — снова в трубку крикнул Гаврилов. — Район такой. К Шамурину, хороший мужик, вместе работаем. Это у него мать поет. Прошлого века рождения человек! Давай собирайся.
— С ума сошел, — сказала в трубке жена. — Ночь же полная. Время сколько, ты знаешь? Пол-одиннадцатого почти.
— Ген! — снова высунулся из будки Гаврилов. — Люська моя говорит — поздно. Пол-одиннадцатого, говорит.
— А! — махнул рукой Шамурин. — Самое время. Я попрошу — мать всегда пожалуйста. Она, пока меня не дождется, никогда не ложится. Час ночи, два ночи — ждет меня. Скажу, спой, мама, — споет!
— Ничего, Люся! — влез обратно в будку Гаврилов. — Все нормально. Давай собирайся.
— Собирайся, — сказала жена. — А Надька — одна дома?
— А что? — сказал Гаврилов. — Маленькая, что ли? Пусть спит, давит себе. Упадет, что ли? Интересный человек, Люська, петь будет, прошлого века рождения, судьба какая… нас приглашают — ну, давай.
— Нет, Петя, ну перестань, — попросила жена. — Поздно. Домой давай.
— Ну вот… — огорченно развел руками, оторвав трубку от уха, Гаврилов. — Ей же хотят, а она…
— Ну-ка, дай я попробую, — оттянув дверь, втиснулся в будку, мазнув Гаврилова по щеке бородой, Шамурин.
Гаврилов молча отдал ему трубку и вышел на улицу. Он сунул руки в карманы ватника и прошелся вдоль ряда красных, ярко освещенных внутри автоматных будок. Шамурин, неслышный из-за стекла, что-то говорил в трубку, выпячивая нижнюю губу и ударяя себя свободной рукой в грудь. Гаврилов попросил прикурить у вышедшего из метро мужчины, прикурил от поднесенной зажигалки, низко наклонившись над ней, чтобы не мешал дождь, и, когда распрямился, увидел, что Шамурин выходит из автомата.
— Все, Петь, полный порядок! — взмахнув рукой, крикнул Шамурин. — Ждем твою жену на метро «Дзержинская» через тридцать минут и едем оттуда ко мне на такси для скорости.
Такси на площади Дзержинского ловили после прихода Люси минут двадцать. И когда наконец поймали, сели и поехали, Люся, поглядев на светящийся циферблат на панели перед шофером, опять вздохнула обеспокоенно:
— Ой, поздно, ну поздно…
— Ничего не поздно, — услышав, обернулся к ним с переднего сиденья Шамурин. — Автобусы у меня там ходят, электричка рядом, такси. Если надо будет, по телефону вызовем.
— А вы хоть позвонили, предупредили, что мы едем? — с обеспокоенностью спросила жена.
— Ничего не надо предупреждать, ни к чему, — сказал Шамурин. — У меня мать, я ж говорю, пока меня не дождется, не ложится. Ждет меня. У тебя где мать? — совсем развернулся он спиной к ветровому стеклу, чтобы видеть Гаврилова.
— В Первоуральске, — сказал Гаврилов. — Я из Первоуральска, город такой.
— Плохо, — качнул своей круглой, крепкой головой Шамурин. — Не любишь ты мать. Я свою к себе привез. Не хотела. А я кулаком: «Ты что, в наземе здесь своем жизнь кончать будешь?»
— Они у меня оба там с отцом в Первоуральске, — вставил Гаврилов, — как я их повезу?
— Стыдно же, — не слушая его, посмотрел теперь на Люсю Шамурин. — Я в ванне с кафелем моюсь, а она — в бочке, банька у нее развалилась. Реветь мне, вот не поверите, захотелось, как я эту бочку увидел.
— Так подправили баньку бы, — сказала жена.
— Ни к чему, пусть в ванной лучше, — с удовольствием хохотнул Шамурин и крепко потер бороду на щеке ладонью. — С кафелем. С розовым.
Такси, звонко шебурша шинами, неслось по пустынному уже, с редкими машинами проспекту, взносилось на мосты — один, другой, нырнуло под третий и поехало, крутясь в поворотах направо и налево, следуя командам Шамурина, по каким-то колдобистым неосвещенным улочкам, и по тому, что окна горели только у самой земли и не было трех в ряд, ясно было, что дома одноэтажные, индивидуальной застройки. Водитель чертыхнулся:
— Да я днем-то сюда не езжу, фу, дьявол! Занесло с вами…
Потом, свернув в очередной раз, въехали вдруг в хвойный лес, исчезавший стволами в черной вышине, а затем так же неожиданно выскочили из него на многоэтажный современный микрорайон, каменную мешанину башен и девятиэтажек, редко кое-где расцвеченную прямоугольниками освещенных окон, и Шамурин скомандовал:
— Вон, к тому дому, ко второму подъезду.
Таксист подогнал «Волгу» к одной из спаренных башен, Шамурин вытащил из кармана рубль и, обернувшись к Гаврилову, попросил:
— У меня нет больше. Добавь. Дома потом рассчитаемся.
Гаврилов пригнулся, глянул между сиденьями на счетчик — окошечки показывали три с полтиной.
У него от выезда в совхоз тоже остался рубль, и полтора рубля добавила Люся.
— Все, приехали, — вываливаясь из кабины, довольно сказал Шамурин, снова с шуршаньем потирая ладонью бороду.
В лифте, с легким поскребыванием запахнувшем за ними автоматические двери, ехали молча. Шамурин, как вошли в подъезд, враз посуровел, брови у него сдвинулись к переносью, и он все пошоркивал и пошоркивал ладонью по бороде на щеках.
Холл перед квартирой с горящей под потолком лампой дневного освещения был закрыт. Шамурин пошарил по карманам, постоял в задумчивости и позвонил.
Ни одна из трех дверей внутри холла не открылась. Подождали. Шамурин снова поднес руку к кнопке, помедлил, помедлил — и позвонил.
Открыли после третьей попытки. Не то чтобы открыли, а дверь квартиры справа немного приотворилась, на ширину цепочки, и оттуда глянули на них чьи-то глаза. Потом дверь снова захлопнулась, Гаврилов ждал — сейчас она откроется на полную ширину, но дверь не открывалась.
— По-моему, не очень-то хотят нас пускать, — с быстрым смешком проговорила Люся.
— Ничего, ничего, — обернувшись, успокаивающе помахал рукой Шамурин.
Прошло около минуты, и дверь снова отворилась. Теперь она отворилась по-настоящему, и из нее, сонно помаргивая, придерживая руками халат на груди, вышла женщина, отомкнула дверь холла.
— Это я, — шепотом почему-то сказал Шамурин, переступая порог. — А это со мной, — махнул он рукой на Гаврилова с Люсей.
— Вижу, — отозвалась женщина и, не проявляя никакого желания познакомиться, пошла обратно в квартиру.
— Пойдемте, — все так же почему-то шепотом позвал Шамурин. И пояснил: — А это моя жена, Валя зовут.
Они зашли в квартиру, и Гаврилов с размаху закрыл за собой дверь.
— Тсс! — с приложенным к губам пальцем повернулся к нему Шамурин. — Раздевайтесь давайте. Вот сюда.
Жена его, взмахнув полами халатика, скрылась за комнатной дверью.
Квартира была точно такая, как у Гаврилова. Та же малюсенькая, тесная прихожая, та же, вон видно, кухня, то же все расположение дверей — те же, выходит, тридцать два метра двух совмещенных комнат. По узкому короткому коридорчику, ведущему на кухню, были натянутые веревки, на них висели мокрые белые и голубые пеленки, марлевые подгузники в желтых пятнах, ползунки, косынки, в квартире стоял волглый кислый запах младенческих испражнений.
— Проходите, — сказал Шамурин, показывая в сторону кухни.
Кухня тоже была вся завешана пеленками, стол был заставлен грязной посудой, мерными детскими бутылочками с сосками на горлышках и без, валялась какая-то засохшая колом, в розовых потеках марля.
Как-то вся эта обстановка не подходила к тому, что было обещано. Гаврилов смятенно посмотрел на жену, встретился с ней взглядом и испуганно, торопясь отвел глаза.
Шамурин с сосредоточенным, суровым лицом завернул пеленки болтающимися концами на веревку и подставил к столу табуретки:
— Садитесь.
Гаврилов с женой молча сели.
Шамурин стал собирать со стола грязную посуду — тарелки звякали, не укладывались одна в другой, звонко задребезжав, вывалились на пол ложки.
— Давайте я помогу, — вскочила со своей табуретки Люся.
— Тсс! — обнажил крепкие белые зубы Шамурин. — Не надо, я сам, все в порядке.
Гаврилов снова встретился взглядом с женой и снова, так же быстро, отвел глаза.
— Геннадий! — шепотом позвала Шамурина из прихожей жена.
Шамурин с грудой тарелок в руках вздрогнул, торопясь, с грохотом пристроил ее сверху такой же груды в раковине, бросил Гаврилову с женой: «Сейчас», — и выскочил из кухни.
Из прихожей донесся приглушенный шепот — жена что-то спрашивала Шамурина, он отвечал, потом оба они замолчали, и спустя мгновение Гаврилов услышал, как дверь в комнату открылась и закрылась. Он сидел спиной к коридору, оглянулся, чтобы увидеть, что там делается, и жена сказала ему, тоже шепотом:
— Они оба ушли.
Гаврилов вернул голову в нормальное положение и, пригнув ее к столу, стал водить грязным обломавшимся ногтем по клеенке, вырисовывая невидимую многоконечную звезду. Улица, дождичек, затем стремительная езда в машине через весь город с рвавшимся в кабину через приоткрытое окно острым сырым ветерком повторно проветрили его, и воздух перед глазами вновь потерял свою зыбкую текучесть.
— Может, пойдем? — шепотом предложила жена.
— Сейчас, сейчас, погоди, — не сразу, через паузу, боясь взглянуть на нее, пробормотал Гаврилов.
Дверь из комнаты распахнулась, и Шамурин, ступая мягким, неслышным шагом, быстро вошел на кухню.
— Все. Все в полном порядке, — потряс он рукой с выставленной вперед ладонью. И пошуршал ею по бороде: — Значит, так… Ага! — Он сгреб со стола детские бутылки, перевалил их на разделочный стол возле раковины и обмахнул клеенку почавкивавшей у него в руках мокрой тряпкой. — Сейчас все будет в порядке…
Он достал из холодильника початую наполовину пол-литровую банку грибов и, не перекладывая ни во что, прямо так, поставил на стол. Пошебуршал потом в холодильнике какими-то бумагами, но больше ничего не вынул — закрыл и полез в полки, рядком висящие на противоположной стенке.
Дверь из комнаты снова открылась, и на кухню вошла, в том же красном байковом халатике до колен, только подвязанном поясом, и в косынке на волосах, жена Шамурина.
— Здравствуйте, — поздоровалась она на этот раз.
И Гаврилов с женой тоже вынуждены были запоздало поздороваться:
— Здравствуйте. Добрый вечер.
— Садись, — сказала Шамурину жена, он сел за стол, между Гавриловым и Люсей, она подала рюмки, блюдца, вилки, а на середину поставила початую, как и грибы, четвертинку «Столичной».
Все это она проделала молча, закрыла затем полки и по-прежнему молча, так что Гаврилов не успел даже ничего сообразить и остановить, ушла в комнаты.
Шамурин открыл заткнутую полиэтиленовой пробкой четушку и, тоже молча, стал разливать. Рюмок на столе было три, блюдец три, вилок три.
— Ну, значит, — потирая и оглаживая ладонью бороду, сказал Шамурин, берясь за рюмку, — за… знакомство, значит…
— А-а… прости, Ген, — в растерянности спросил Гаврилов. — А-а что же… втроем?
— Втроем, ну, втроем, — с собранными к переносью бровями, глядя куда-то на плечо Гаврилову, ответил Шамурин.
— А-а… это… — взглядывая на жену и от стыда тут же отводя глаза, совершенно уже потерянно сказал Гаврилов, — что-то… ехали-то… ну, песни-то?
Шамурин снова стал оглаживать бороду и еще пропускать ее между пальцами.
— Песни, видишь ты… Петя… я тебе так… сегодня, Петя… не торопи, знаешь, событий… не сегодня…
Гаврилова так всего и передернуло.
— А где же у вас мать? — со странной улыбкой спросила Люся. — Может, ее вовсе и нет?
— Ну! Как это нет! — оскорбленно вскинул на нее глаза Шамурин. — Здесь! Где еще. У меня. У меня двое, старший — пацан, десять исполнилось, теперь дочка родилась. Ухайдакаешься с ними за день — свалишься, ног не чуешь. И тесно. Ужас, теснотища какая. Сейчас квартиру жду. Мать прописал, все чин чинарем, пятеро нас — дадут. А вас, Петь, — перевел он глаза на Гаврилова, — сколько вас?
— А мать-то хоть поет? — не дала Гаврилову ответить жена. — Русские народные?
— Ну, это вы бросьте! — повысив голос, взмахнул рукой Шамурин. — А как же! Мальчишкой еще был, с мальчишества еще помню — голос какой, ого! Куда Зыкиной.
— Понятно, — сказала жена. — Понятно. С мальчишества еще, значит, помните…
— А что же ты звал-то? — глухо спросил Гаврилов, опять выцарапывая ногтем на клеенке невидимую многоконечную звезду. — Знал ведь, зачем звал?
Шамурин не ответил.
— Зачем? — повторил Гаврилов и поднял на Шамурина глаза.
Шамурин со стоическим выражением лица глядел на Гаврилова и молчал.
— Выпьем, Петя! — сказал он затем с отчаянной решимостью. — Нравишься мне. С удовольствием провел с тобой вечер. Что не так — прости. Трехкомнатную скоро получу — там развернемся.
— Понятно, — как жена до того, крепко сжав губы, отводя глаза от Шамурина, сказал Гаврилов. И не Шамурина перед собой, а себя перед ним чувствовал почему-то виноватым. — Понятно… Мы не трогали, — показал он затем на рюмки, — можно обратно слить. — И встал. — Пока.
Жена встала следом за ним. Гаврилов, бухая сапогами, прошел в прихожую, стал надевать ватник, увидел себя в зеркале — в старой мятой кепке, в заношенном, продранном на локтях ватнике — и представил, как обалдела от их появления среди ночи жена Шамурина.
На улице все так же висела в воздухе мягкая водяная взвесь дождя, и асфальт пролегавшей возле дома дороги в зеленовато-желтом свете ртутных светильников жирно и лоснисто блестел, как шкура гигантского, дремлющего в сытости и довольстве животного. Не было слышно вокруг ни голосов, никаких других звуков человеческой жизни — стояла глухая, полная ночная тишина, лишь лес на противоположной стороне дороги шумел, невидимо раскачиваясь в темноте кронами, как отдаленный океанский прибой.
Гаврилов с женой стояли под бетонным козырьком подъезда — как вышли, так и остановились, не зная, что делать, куда идти, чтобы выбраться отсюда, Гаврилов все собирался с духом, чтобы сказать ей что-нибудь, и все не получалось, и он лишь старательно отводил от нее глаза.
Жена вдруг засмеялась. Она смеялась, переламываясь в пояснице, хватая себя за грудь и мотая в изнеможении головой.
— Ой, — стонала она. — О-ой, помру!.. Русские народные песни… ой!..
— Да… к черту! — отмякая сердцем от ее смеха, с веселостью почти выругался Гаврилов. — Придумал, идиот, тоже.
— Ой, помру!.. — стонала, не могла остановиться жена. — Поехали, говорит, на ночь-то глядя!
— А чего ж и поехала? — не в силах сдержаться, будто от щекотки, тоже хохотнул Гаврилов.
— Чего, чего! — отирая глаза ладонью, сказала жена. — За тебя испугалась. Говорил, говорил — вдруг на, чей-то голос: «А не поедете, так Петя и без вас может».
— Фу, дуреха, — совсем с легким сердцем сказал Гаврилов.
Жена обняла его, крепко взяв за плечи сквозь ватник, и потерлась щекой о его небритый нынче, щетинистый подбородок.
— Сам дурачина.
Где-то далеко, притушенный толщей воды, висящей в воздухе, глухо проревел мощным своим голосом поезд, и порыв ветра донес затем на миг гулкий перестук его колес.
— А ведь где-то здесь станция должна быть? — отстраняя жену, сказал Гаврилов.
Они сошли из-под подъездного козырька на асфальт, прошли вдоль дома, завернули за него — и в просвет между другими домами микрорайона увидели далекое мельканье желтых оконных квадратов мчащейся сквозь ночь электрички.
— Ну вот, считай, и дома, — сказала жена и снова обняла Гаврилова, обхватив его теперь за голову, дотянувшись щекой до его щеки. — Слушай, а может, на машину копить будем? — проговорила она, водя своей щекой по его.
— Ну, перец с луком! — припомнил ей ее слова Гаврилов. — Ты ж раньше против была.
— А теперь не против.
— Хо! — вновь отстранил он жену. — Да мне на заводе… да через два года спокойно иметь будем.
— А я б на полторы ставки снова устроилась, — веселым голосом сказала жена.
— Давай-ка пойдем, — взял ее под руку Гаврилов. — Обсудим по дороге.
И они пошли по незнакомой, чужой им темноте, стараясь не терять из виду того проема между домами, в который увидели бегущие желтые квадраты, спеша быстрей выйти к знакомому и надежному. И Гаврилов при этом думал почему-то о том, что вот ему тридцать семь лет, жене тридцать пять — середина жизни, и им еще жить и жить, жить и жить — полно еще впереди жизни.
1978 г.
В квартире у нас завелись сверчки. Это была пара — самец и самка; самец сидел в шкафу под умывальником на кухне и, начиная с девяти часов вечера, трещал, а безголосая самка появилась как-то из-под холодильника, стоявшего в прихожей, и, испугав жену, с сухим стрекозиным шорохом, словно рвали лощеную бумагу, перелетела в коридор, оттуда на кухню, допрыгала до шкафа и подлезла под дверцу.
С этого самого момента, как сверчок испугал ее в прихожей, жена и невзлюбила их. Она никогда в жизни до этого не видела сверчков, но, зная их по рассказам, представляла чем-то вроде маленьких чистеньких гномиков, никогда не вылезающих на свет божий из закутков необъятной русской печи, а тут мимо ее лица пролетело с противным треском и шлепнулось об стену что-то большое, тяжелое, и когда она взглянула на стену, на ней сидело жирное, похожее на громадного таракана серо-коричневое существо, и вытянутые по стене ножки его напоминали лягушачьи.
— Фу-у!.. — передернула она плечами, рассказывая мне об этом вечером. — Какая мерзость… — И снова передернула плечами. — Фу-у!.. И послушай, как он трещит противно.
Самец в темноте шкафа, укрывавшего мусорное ведро, закатывался беспрерывными руладами, и это щелканье, это свиристенье не казалось мне противным. Наоборот, оно напоминало мне далекие детские годы, словно бы затонувшие в глубокой воде моей последующей жизни и лежащие где-то на самом дне, затянутые илом; оно словно солнечным светом просвечивало воду, и дно становилось видно, а там, на дне, был первый послевоенный год: пылающая мирным уютным пламенем печь в доме у деда; бабушка, ставящая в духовку противень с пирогом, начиненным картофелем, порезанным соломкой; широкие, как лавки, половицы, охристо блестевшие на солнце, — все то, что было тогда для маленького мальчика миром, цельным и единственно возможным. И еще виделся мне двор, дощатый сарай через зеленую лужайку со столом и скамейкой возле, врытыми в землю; в сумеречной темноте сарая — отец с топором в руках, и из-под топора стекают, душно ударяя в нос запахом смолы, желтые тонкие стружки: отец вытесывает черенок для лопаты.
Все это вспоминается мне потому, что за печью с жарким добрым пламенем жил сверчок, и самое странное, помню, я даже не спрашивал, кто это там посвиркивает — я и так знал, что это сверчок, и что он должен быть всенепременно, как всенепременно должны быть отец вот, мать, бабушка, дед… Сверчок был столь же неотделим от жизни, от счастья ее, как неотделимо было все окружающее тебя, — вплоть до широких, как лавки, крашенных масляной краской половиц.
— Пусть себе трещит, — сказал я жене. — Вовсе не плохо.
А потом еще попросил зачем-то не говорить плохо о сверчках при дочери…
Дня через два у нас были гости. Вообще я встречаюсь с друзьями, со знакомыми в мастерской — это и ближе к центру, и все знают, кроме того, что меня легче найти там, чем дома; но в тот раз жене захотелось устроить что-то вроде приема — она сшила себе наконец новое платье, а я волей-неволей из-за своего образа жизни запер ее в четырех стенах, так что обновить туалет только и можно было, устроив у себя небольшое сборище.
Все сидели за столом, когда сверчок подал голос — раз, другой, третий, — а потом, ровно в девять, ударил оглушительным, каким-то победным стрекотом, словно играл для нас торжественный марш.
— Сверчок?! — спросил Беловнин, наставив большие, двумя лепешками торчащие по бокам головы уши в сторону двери. И жена его в этот момент хохотнула. — Сверчок? — повторил он, недоуменно поворачивая наконец ко мне удивленные, выкатистые глаза, светившиеся устойчивой удовлетворенностью души и раблезианской здоровостью тела. — Это, ребята, к несчастью.
— Как к несчастью? — спросила моя жена, опустила вилку с ножом на тарелку и испуганно-обреченно взглянула на меня. — Откуда вы это взяли?
— Прямой свидетель, — благодушно улыбаясь, сказал Беловнин.
— Да-да, — подтвердила, тоже улыбаясь, его жена.
— В больнице у нас, — сказал Беловнин, — сверчок появился. Застрекотал где-то в подвале, потом на первый этаж пришел, потом — на второй, потом — на третий. И как придет на этаж, так один с этажа на тот свет, как придет, так на тот свет. Нянечки рев подняли. На третьем этаже наконец поймали его, кипятком обдали…
— С тех пор прошло три года — ни одного летального исхода, — закончил я.
— С тех пор прошло полгода — пять случаев. Но не за два же дня — три.
— Да ну уж… — протянула моя жена.
Но в голосе у нее было то же испуганно-обреченное, что и во взгляде, когда она посмотрела на меня. Мне тоже стало не по себе от этого рассказа. Ни в какие приметы я не верю, но я испытываю какой-то мистический страх перед предсказанием, п р е д н а ч е р т а н и е м — где-то в глубине души, не верящей ни в какое предопределение, живет маленькое темное облачко животного ужаса перед той бездной, которая называется будущим, перед той неизвестностью его, в которую идешь волей-неволей, уподобясь слепцу с широко раскрытыми, пустыми глазами, и только-то и хватает обзора — на длину палочки, которой обшариваешь дорогу впереди себя. Может быть, у других людей этого и нет, но я-то художник, я все время пытаюсь как бы проникнуть за невидимую мне сторону предмета, заглянуть вглубь, понять суть, а человеческий наш разум не такая уж совершенная штука; интуиция, какое-то смутное, не имеющее названия, на грани всех твоих мозговых возможностей чутье, которое посещает в мгновения высшего, буквально-таки нечеловеческого напряжения — вот что вкладывает вдруг знание в кисть, и потом, когда работа закончена и отходишь в угол, садишься на табурет, чтобы посмотреть, что же вышло, тебя охватывает мистический ужас: откуда в тебе взялось это?
— Какая это мерзость, сверчки… — снова, как в тот раз, когда они испугали ее, сказала жена вечером перед сном — видимо, рассказ Беловнина не шел у нее из головы. — Ей-богу, я не могу слышать, как он верещит.
— Прекрасно верещит, перестань, — сказал я. — Что это за штучки нервной барышни.
— У меня предчувствие — что-то случится дурное. — Жена сидела на постели и, прижимая к груди ночную рубашку, не надевала ее. — Правда, у меня такое предчувствие. Как он тогда пролетел… у меня оно все время.
— Ты просто испугалась. — Я выключил свет и лег. В темноте свиристенье сверчка, показалось, стало еще громче и отчетливее. — Ты всю жизнь прожила в городе, никогда их не видела — вот и испугалась так. И потом… — Я помолчал. — Потом, очевидно, я немного тебе подпортил нервы своими неудачами…
— Да, наверное, — сказала она.
И это прозвучало как упрек.
— Но я же не виноват, черт побери! — взорвался я. — Я же не виноват, что не могу писать так, как всем им хочется!..
— Спокойной ночи, — сказала она, отворачиваясь.
Если у кого и расшатались нервы, так это у меня…
С самого утра, наскоро позавтракав, я поехал в мастерскую. В середине дня ко мне должен был прийти Коля — так он сам просил себя называть, хотя ему было уже за пятьдесят, и никто не знал его полного имени, — перекупщик всяких художественных изделий. Мне хотелось продать ему не три, а четыре холста, получить лишнюю сороковку, а для этого четвертый следовало закончить. Пусть Коля и не сможет взять его, возьмет в другой раз, но, чтобы заплатить деньги, он должен увидеть его.
То, что я делаю, называется попросту — размениваться по пустякам. Однако жить-то ведь нужно. Нужны деньги, чтобы платить и за эту вот мастерскую, которая, естественно, вовсе не принадлежит мне, я снимаю ее у одного престарелого члена союза, который тысячу лет как ничего не пишет, кроме заявлений в Худфонд о помощи; нужны деньги, чтобы платить за кооператив, чтобы есть, одеваться, деньги, черт их побери, всегда нужны. И вот я, работая, делая эскизы, наброски к картине, потом, когда они становятся мне не нужны, довожу их «до кондиции» — прописываю, закрепляю найденное — и продаю Коле. Многие мои друзья предлагают свести меня с издательствами, заняться иллюстрированием книг, брать халтуры в Домах культуры, оформлять предприятия к праздникам, но я не могу делать ничего из этого: пробовал — не выходит; через десять минут работы я уже в бешенстве от того, что приходится делать совсем не то, к чему лежит душа… А дописывать свои эскизы — это не хуже, чем малевать стенды для Домов культуры, во всяком случае, это такая же работа, какой я занимаюсь всерьез. За то, что у меня есть Коля, нужно просто благодарить судьбу. Продавать больше десяти-двенадцати картин в месяц он не может — знакомых у него полгорода, но не все же собираются покупать картины, — так что он держит постоянную связь всего с четырьмя-пятью художниками. Один из них — я. Не знаю, сколько он берет за картину, об этом он никогда не проговорится, это его профессиональная тайна, но то, что достается мне, наверное, не больше одной третьей части стоимости.
— Рынок хочет покупать натуральные произведения. Не копии, а натуральные произведения, — говорит Коля, прохаживаясь на своих быстрых кривоватых ногах по мастерской. — У людей есть деньги, а люди хотят жить красиво. Почему же тебе, — он глядит на меня и щурит маленькие хитрые глазки, утонувшие в алкогольной одутловатости щек, — почему же тебе не делать на этом бизнес?
Но какой это бизнес! Он понимает толк в своем деле и не возьмет эскиз; он весь его исследует, осмотрит, прежде чем скажет, что берет. А все это прописывание, прояснение мысли занимает не так уж мало сил, потому что простой какой-нибудь набросок лица он не примет, он скажет: «Что же, человек повесит это у себя дома, и его будут спрашивать: «Это ваша дочь?» — и надо ухитриться состряпать какую-то композицию, и к этому бледно-розовому детскому личику, которое и набрасывал-то лишь ради определения цвета, приходится добавлять еще два-три… Иногда я вообще делаю оригинальный холст: бывает, что наброски еще нужны, а Коля уже на подходе, и денег в кармане — хлопни, не зазвенит.
…Я открыл мастерскую, разделся и тут же, не согреваясь и не дожидаясь, пока вскипит вода для кофе, который я всегда пью перед работой, взялся за краски. Холст, растянутый на подрамнике, был желтым, темневшим книзу столбом свечи, вверху налитой светом, просвечивающей и отдающей красным, а в темноте, разогнанной ее пламенем, было два лица — юноши и девушки, сомкнутые у висков в одно ослепительное белое пятно. Я искал на этом наброске композицию, но потом решил «отработать» и воздух — мне нужно было передать мерцание свечи, горячий ток воздуха и зыбкость, дрожание лиц в нем. Оттого я и задержался с этим холстом. А вот теперь, когда он был уже почти готов к продаже, я увидел, что вышла самостоятельная вещь, и мне захотелось закончить, закончить холст поскорей и продать — иначе, я знал, мне станет жалко, и я не продам, а что его держать, что «зажимать» — вот их сколько стоит в углу, никому не нужных, кроме меня. Ну уж те ладно, пусть стоят, а с этого… хоть деньги получить. Тем более что картина должна быть совсем другой, юноша и девушка лишь фрагмент, еще полтора десятка свечей будут гореть на картине, и последняя, в правом верхнем углу, оплывшая, закопченная, перевернута вниз фитилем и без огня, а все остальные — со вспыхивающими от их пламени бабочками и горкой обугленных трупиков у основания.
Вот уже третью картину я делаю в таком духе, и, самое печальное, пожалуй, знаю, в чем дело: я устал. Я устал до того, что готов целый день лежать, не вставая с постели, да и не то что готов — каждое утро я еле заставляю себя подниматься. Но вот уж бриться я не могу себя заставить, и у меня отросла лохматая, неопрятная борода. И еще мне, наверное, стоило бы отдохнуть, перестать на некоторое время работать, однако я велю себе зачем-то: работай! — и вот работаю; но вместо того, что бы хотелось — розового утреннего снега, голубых вечерних теней, голых ветвей деревьев, фиолетово светящихся в морозном свете луны, — пишу вот это пламя свечей…
Быть в тридцать три года никем-ничем, жить в долгах и в вечной боязни остаться завтра даже без меди в кармане — это страшно. Я обратил внимание: лет пять назад, когда я бросил институт, нашел эту мастерскую и начал работать в ней, у меня были голубые и розовые краски, а сейчас — бесчисленные вариации фиолетового и коричневого.
В дверь позвонили. Я открыл. Это был Коля. Одутловатое лицо его было лиловым. Он буквально оттолкнул меня и пробежал по коридорчику в мастерскую.
— Холод, холод, холод, — сказал он мне, когда я зашел. — Он скинул пальто и сидел на корточках возле батареи, сунув в отверстия между секциями руки. — Что хорошо у тебя, за что люблю твою мастерскую — домишко деревянненький, а паровое отопление. Дровишки-то, поди, ты бы жалел, а тут, хочешь, нет ли, а согреваешь меня.
Он засмеялся, показав острые, крепкие зубы, и кивнул на холст.
— Свое?
— Могу и отдать, — сказал я.
— Что-что? — Коля поднялся, пробежал через всю мастерскую и встал у холста. — А-а, ну да. Издали показалось. Тяп-ляп, конечно. Но за полкуска пойдет. Если вот тут подпишешь, — ткнул он пальцем в линию плеч. — Тут ведь, чай, тоже освещает…
— Возьмешь и так. — Больше мне ничего не хотелось делать, а я знал, что за пятьдесят рублей он у меня возьмет этот холст в любом виде.
— Обираешь ты меня, — вздохнул Коля. — Я ведь за тебя рамы делаю — ты у меня один такой, все остальные — сами…
Я отдал ему приготовленные холсты, взял деньги и долго сидел потом в углу, за раздвижным чертежным столом с чашкой кофе. Потом наконец оделся, закрыл мастерскую и поехал в Манеж, на выставку.
Сверчок в шкафу за мусорным ведром все пел и пел, и я привык к его свиристенью. Случалось, он запаздывал, и тогда я — что бы ни делал: читал ли дочери книгу, сам ли читал или разговаривал с кем-нибудь — начинал прислушиваться: а может быть, он уже цвиркнул раз-другой, просто я не расслышал? Жена по-прежнему жаловалась, что у нее болит голова от этого свиристенья.
И вот однажды мы услышали, что к голосу нашего сверчка, где-то в ванной, прибавился голос еще одного. Он был неуверен, робок и лишь поцвиркивал, а не свиристел всю ночь напролет; но вскоре освоился, и теперь ночами у нас в квартире пели два сверчка.
Однажды ночью меня разбудила дочь. Она стояла возле нашей с женой постели, трясла меня за плечо, и в бледном свете ночника я увидел, что глаза у нее расширены от страха.
— Там… — еле выговорила она. — Там… Шебуршит кто-то…
Я в одних трусах, под стрекот сверчков в ванной и на кухне, побежал в ее комнату, щелкнул выключателем и увидел, что на стене, над изголовьем кровати сидит огромный, тускло-коричневый сверчок, его тонкие прозрачные надкрылки выпущены и издают сухой, шелестящий звук.
— В чем дело? — вошла, завязывая халат, жена, увидела сверчка, и ее всю передернуло. — Прошу тебя, — повернулась она ко мне, — прошу: сделай что-нибудь… Убери, выбрось… Ну, на лестничную клетку вынеси, наконец…
Я хотел взять сверчка рукой, но рука моя остановилась на полдороге — я почувствовал, что не могу взять его рукой, мне показалось — он будет мягкий и осклизлый, как лягушка. Я принес из прихожей газету, сложил ее, чтобы получилась ложбинка, и подцепил сверчка. Он поехал, шурша, вниз по ложбинке, но, прежде чем я выровнял газету, с громким щелканьем прыгнул с нее и, пролетев мимо моего лица, сухо зашелестел надкрылками по полу.
Преодолевая отвращение, я нагнулся, чтобы взять сверчка рукой, но он, опять щелкнув, подпрыгнул и полетел прямо на стоявшую в проеме дверей жену. Она вскрикнула, замахала руками, отскочила, и тут же раздался громкий, скрипучий хруст — сверчок попал ей под ноги.
Это был первый такой случай. Потом они пошли один за другим. Теперь, укладываясь спать, мы боялись, что среди ночи опять проснемся от сухого шелеста над головой, на полу, возле уха. Дочка однажды проснулась от того, что сверчок ползал у нее по одеялу. На квартиру началось настоящее нашествие сверчков. А может быть, и скорее всего так и было, это плодились первые два. В ванной, в туалете, в шкафу под умывальником на кухне пело теперь с добрый десяток сверчков.
Они снились мне по ночам, и я просыпался часто не от того, что наяву слышал их шорох возле изголовья, — это во сне они шуршали и прыгали, вытянув свои длинные лягушачьи лапки. Они появлялись неизвестно откуда и прыгали мне в лицо — словно в кино: вырастая за мгновение до чудовищных размеров и закрывая собой все поле зрения, — я просыпался, облитый холодным, тяжелым потом кошмара. Однажды, делая для Коли очередной холст, я ни с того ни с сего, прямо по тому, что было на нем, стал писать этих сверчков, такими, какими они мне снились. Написалась захламленная, затянутая паутиной комната с запыленным глобусом на переднем плане; а на этом глобусе сидел огромный сверчок, и на карте, изломанно спускавшейся со стола, тоже сидел сверчок, сверчки были повсюду: на груде книг, на пишущей машинке, на магнитофоне, на спинке стула… Каков смысл написанного мною, я не понимал и сам. Машинка же, глобус, магнитофон попали в картину потому, что все это стояло у меня тогда в мастерской…
Коля пришел, когда она еще не просохла. Он долго всматривался в нее и потом повернулся ко мне с кривой улыбкой, обнажившей его крепкие острые зубы.
— Не продаешь?
— Нет, — сказал я, хотя там, внутри, что-то так и просило сорвать ее с подрамника и сунуть ему: на, возьми, и никаких денег не надо, только унеси.
— Правильно, правильно, — подмигнул Коля, снял пальто и сел спиной к батарее. — Кому охота этакую жуть вешать у себя? Фф-бр-р! Сам, поди, глядеть не можешь?
Я не ответил. Но я и действительно не мог смотреть на нее.
Был конец апреля, снег уже сошел, и земля, просыхая, парила. Целый день я проработал в Лосином острове, мне хорошо удался весенний воздух, и я был в приподнятом расположении духа, почти счастлив. Дочь забрали с собой на Кавказ родители жены, мы с ней были свободны и вечером вместе отправились к Беловниным, у которых отмечалось какое-то семейное событие.
— Как ваши сверчки? — спросил Беловнин, встречая нас.
— Это ужас, — сказала жена. — Я ему говорю, — показала она на меня, — надо их травить.
— Надумаете, порекомендую знакомую травильщицу, — засмеялся Беловнин. — Тараканов у нас морила — ни одного не осталось.
Мы вошли в комнату, и тут в мешковатом, с тяжелой головой на короткой шее мужчине я узнал одного из профессоров бывшего своего института. Я хотел превратиться в букашку, вылететь птицей в окно, исчезнуть… только на то я и надеялся, что он меня не узнает, и он меня действительно не узнал. Но Беловнин вдруг обнял его за плечи и, подталкивая ко мне, представил меня:
— Вот, Николай Сергеевич, узнаете?
Тот на миг замер — и узнал, и потянулся ко мне с рукой.
— А-а! Как же! Так вы так и не кончили институт?
— Нет, не закончил, — сказал я.
— Но согласитесь, — сказал он, — вы такой скандал там устроили, кто же вас мог оставлять?
«Подите вы к черту», — пробормотал я про себя, но вслух все же сказал:
— Не имеет это теперь никакого значения.
И слава богу, что я не послал его к черту вслух.
У Беловниных было несколько моих работ, и среди них — один из вариантов «Любви», той картины со свечами. Она висела в соседней комнате, и я вдруг увидел этого Николая Сергеевича, бывшего своего преподавателя, со всех ног бегущим к Беловнину на кухню, где тот открывал консервные банки.
— Чья это картина? — услышал я.
Потом раздался голос Беловнина; что он сказал, я не расслышал, но оба они через мгновение возникли в дверях, и Беловнин показал на меня.
— Его.
Ну, может быть, он бежал и не со всех ног, этот Николай Сергеевич, может быть, это мне сейчас так кажется, но я помню, что с губ у него от возбуждения брызгала слюна, когда он спросил меня:
— Это — вы?
Не думаю, что Беловнин специально пригласил его. Специально Беловнин никакого доброго дела не сделает. Разве что случайно. А потом будет ходить и хвастать своим великодушием. Да и не друзья мы с ним, а знакомы через жен; и те несколько моих работ, что висели у них, я отдавал когда-то без сожаления, а «Любовь» меня уговорила подарить жена: был день рождения Беловниной, и совершенно пусто у нас было в кошельке…
— Так, — говорил Николай Сергеевич, рассматривая мои работы. — Та-ак… Это когда вы писали? Раньше той? Позже? А ну-ка, покажите еще ту… Мм-да-с…
Я разворачивал холсты и держал их, некоторые были в рамах, и я смотрел на них вместе с ним.
— Так ни в одной, говорите, выставке не участвовали? — спросил Дворжев, когда мы сели наконец за чертежный стол и я налил кофе.
— Нет, — сказал я. — Ни в одной.
— Но представляли?
— Представлял. Впрочем, последние три года — нет.
— Эх! — ударил он себя по колену. — Всенепременно вам надо было жить затворником?
— Так выходило, — сказал я.
— Выходило… — проворчал он. — До осени как думаете дожить? Наверняка сейчас не скажу… но все-таки точно почти: сделаем вам выставку в сентябре. Для одного не обещаю, а есть вот еще двое на примете — трое вас будет. Но в общем-то ваша будет выставка — они и послабее, и вон вы сколько наработали… — Он обвел взглядом мастерскую, заваленную сейчас в беспорядке холстами, и покачал головой. — Эк сколько… Все, что ли, здесь?
— Все, — сказал я.
Лето я с семьей прожил на Кавказе, у родственников жены. Было начало сентября, когда мы вернулись в Москву.
Едва мы вошли в квартиру, как на нас обрушился целый хор сверчков — они пели уже и в прихожей, и в комнатах, они были повсюду. С шорохом перелетел через коридор и забрался под холодильник, откуда вышла когда-то первая самка, небольшой плоский сверчок. Конечно же, наша квартира была для них чем-то вроде инкубатора — они плодились, наверное, в геометрической прогрессии.
— Я звоню Беловниным, — сказала жена, с вызовом глядя на меня. — Они говорили о травильщице…
Я махнул рукой:
— Звони.
Тяжесть была у меня на сердце, но и не видел я иного выхода.
Жена позвонила, и Беловнины пообещали, что травильщица придет к нам завтра.
А сверчки трещали, забыв о дне и ночи, казалось, их столько, что пойди, и они затрещат у тебя под ногами.
Назавтра, как и обещали Беловнины, пришла травильщица. Она была в комбинезоне и плотно повязана платком. За спиной у нее висели спаренные баллоны. В одной руке она держала трубку, от которой к баллонам отходил шланг, в другой — сумку, плотно набитую какими-то пакетами.
— Десять рублей, — сказала она. И, выждав, повторила: — Давайте.
Жена дала ей деньги, после этого женщина потребовала ведро, развела в нем содержимое пакетов и пошла вдоль стен, брызгая за плинтуса, за батареи. Делала она все это обстоятельно, неторопливо — качественно, как и заверял когда-то Беловнин. Потом она скинула с себя баллоны и промазала плинтуса какой-то белой вязкой массой.
— Теперь хорошо бы все закрыть да уйти на денек-два, — разгибаясь, сказала травильщица.
Пахло в квартире совершенно невыносимо — у всех у нас за эти полчаса, как она начала брызгать, разболелись головы.
Мы собрались, взяли раскладушку и поехали в мастерскую. Погода оба эти дня — и вчера, и сегодня — стояла скверная: лил дождь, воздух не прогревался выше семи-девяти градусов.
В мастерской было холодно и сыро. Я включил плитку и рефлектор, они не могли нагреть все помещение, но возле них самих жить было можно.
Я сходил в союз. Дворжева в Москве не было, но мне сказали, что все сделано и чтобы я готовил картины: послезавтра, в понедельник, будет машина.
Назавтра вечером мы собрались домой.
Уже на лестничной клетке, у двери, в нос ударял тяжелый запах дезинфекции. Я открыл дверь и едва не задохнулся. Было сумеречно, и я сделал по прихожей два шага до выключателя. Под ногами у меня затрещало. Зажегся свет.
По всей квартире на полу лежали коричневые трупики сверчков. Наглотавшиеся отравы, они выползли умирать сюда. Длинные их лапки были по-лягушачьи вытянуты, казалось, они собираются прыгнуть.
Жена стала заметать трупики. Она сгребала их на совок, сбрасывала в унитаз и спускала в воду. Всего она насчитала около сорока сверчков.
Впервые за много дней мы легли в тишине. Я прислушивался — не цвиркнет ли хоть один сверчок. Но стояла тишина в квартире, и лишь тикали глухо и несильно часы.
Ощущение беды пришло ко мне во сне. Мне снилась каменистая, выжженная солнцем пустыня. Я убегал по ней от кого-то, напрягал все силы, и казалось, был уже в безопасности, но эта каменистая пустыня вдруг начинала плавиться от жары под моими ногами, становилась вязкой, и ноги мои погружались в камень, как в тесто, и чем настойчивее я силился вырваться, тем больше увязал и погружался все глубже и глубже.
Я просыпался несколько раз, вставал, пил холодный несладкий чай, оставшийся от ужина, но едва ложился, как мне начинал сниться все тот же сон…
Утром на автобус я не шел, а бежал. И пока он совершал свое томительно бесконечное кружение по улицам, тысячу раз проклял себя, что пожалел денег и не взял такси. Сойдя на своей остановке, я снова побежал, и, когда бежал, в голове у меня почему-то стучало: поздно, поздно, поздно!! «Что поздно? — спрашивал я себя, задыхаясь. — Что поздно-то, дурак?!» Но когда я выбежал на дом, в котором была моя мастерская, я понял, что поздно.
Дома не было. Вместо него лежала груда мокрых, обгоревших бревен и балок, обломки досок, а вся эта груда покоилась на черном, сажистом пятне углей и пепла. Возле соседнего, каменного дома на узлах, на вынесенных из огня табуретах и стульях сидели погорельцы. И я вдруг совершенно отчетливо вспомнил, что, уезжая вчера, забыл выключить и плитку и рефлектор.
Я сел на обломок кирпича, валявшийся на земле, и обхватил голову руками…
Очнулся я от сигнала машины. Я поднял голову — оказывается, я сидел на самой дороге, и машина не могла проехать, я встал, она проехала, остановилась, и тут я увидел номер — это приехала машина за моими картинами.
— А не знаете, где тут дом должен быть… — крикнул мне, приоткрыв дверцу, водитель.
Я махнул рукой в сторону пожарища: вот.
Он недоуменно посмотрел туда, потом на меня и вдруг все понял — закачал головой.
Я подошел к той стороне пожарища, где была когда-то моя мастерская. Ржавый, оплавившийся кусок железа виднелся среди пепла — бывший рефлектор. Я взял палку и стал ворошить мокрые угли. Ничего не было. Картины мои сгорели дотла. Водитель стоял возле машины и, глядя на меня, качал головой.
И вдруг среди углей, пепла, среди всего этого умершего мелькнуло что-то живое. Я наклонился, разгреб угли и вытащил обгорелый кусок холста. Обгорелый он был с боков, а вся середина прекрасно сохранилась. На меня глядела верхушка фиолетово-голубого глобуса, а на ней сидел, цепко вцепившись лапками, сверчок.
1973 г.