ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Этот день был неимоверно тяжелым. Утром оперировали одного больного, и именно Иоана настояла на этой операции, которая могла быть в одинаковой степени и спасительной, и фатальной. Жизнь того человека висела на волоске.

Раз десять Иоана впадала в панику, через каждые полчаса она требовала, чтобы ее информировали о состоянии больного. Срок послеоперационного кризиса подходил к концу, и никаких осложнений не возникло.

При каждом движении в палате, всякий раз, как открывалась дверь и кто-нибудь обращался к ней с тем или иным вопросом, Иоана испуганно вздрагивала. Она то и дело выходила в коридор, напряженно прислушивалась, подбегала к кровати оперированного, чтобы лично убедиться, что все нормально, возвращалась и с еще большим ожесточением отдавалась работе.

Когда выдалась свободная минута, она, пристроившись на краешке дивана, задремала, охваченная приятным теплом. А может, ей только показалось, что она задремала. Прошла ли минута или вечность — она не отдавала себе отчета.

Предельный срок, по-видимому, давно миновал. Иоане нечего было больше ждать, нечего было больше бояться. На этой границе между сном и бодрствованием она, будто сквозь сон, видела бледное лицо своего больного, возвышающееся над сонмищем мертвых. Небольшие стенные часы пробили пять раз. Начало смеркаться…

Кто-то громко постучал в дверь. Иоана очень хорошо слышала этот стук, но у нее не было сил отреагировать на него. В помещение вошла сестра Фатима Мухтарова и сообщила, что состояние оперированного крайне тяжелое. Человек впал в коматозное состояние.

Иоана не сразу поняла, о чем идет речь. Трагичность положения как-то скользила поверх ее сознания, и она не могла сосредоточиться на этом. Сама она, всего лишь несколько мгновений назад пребывавшая на границе между сном и бодрствованием, не могла сразу провести границу между жизнью и смертью.

Иоана резко поднялась и, сбросив с плеч бремя усталости, встала.

— Кто? — спросила она, все еще не понимая, о ком говорит сестра.

— Больной, которого вы оперировали утром! — тоже в растерянности ответила Фатима. — Тот, что с гангреной.

Иоана почувствовала потребность ухватиться за что-либо. Из-за любого другого умирающего Иоана страдала бы намного меньше, чем из-за того, кого сестра Мухтарова, впрочем, как и остальные врачи и санитары, называла ее оперированным.

По поводу этого человека несколько дней подряд шли горячие, поистине драматические споры, из-за которых коллектив врачей в Березовке разделился на два лагеря.

Человек этот прибыл сюда с последней партией итальянских военнопленных. У него было ранение осколком в предплечье левой руки около локтя. Связки были разорваны до кости. Полностью была разорвана также и одна из главных вен. Вряд ли этот человек выжил бы в первые же минуты после ранения, если бы кому-то не пришла в голову мысль перетянуть руку поясным ремнем, что ограничило циркуляцию крови до локтевого сустава.

Но за время движения до станции и во время следования по железной дороге без немедленного хирургического вмешательства или хотя бы элементарной промывки и регулярной смены стерильных бинтов состояние раны ухудшилось. Шестеро лагерных врачей увидели неподвижную руку с раной, из которой сочилась черная кровь. Окружающие ткани были синюшного цвета, что, несомненно, указывало на гангрену.

К несчастью, раненый подхватил и брюшной тиф.

В мгновения, последовавшие после молчаливого осмотра раны, никто из докторов не сомневался, что больной обречен. Последний шанс исчез, когда какая-то заразная вша решила утолить свою жажду каплей его крови. Все так же хорошо, как и главный врач госпиталя, знали, что любое сочетание тифа, пусть с самой незначительной инфекцией, неизбежно ведет к роковым осложнениям. Плеврит и воспаление легких, отит и ангина, дифтерия и гангрена — все в одинаковой мере приводит к скоротечным формам брюшного тифа. Общее состояние резко ухудшается, сыпь на теле усиливается, движения больного становятся вялыми и замедленными, весь организм обезвоживается — все эти органические нарушения сочетаются с полным упадком духа, и ничто не может воззвать организм к активному сопротивлению.

И жизнь человека завершается — без всяких мук, но трагически и плачевно, и у очевидцев эта страшная сцена остается в памяти навсегда.

— Можно прямо сейчас отправлять его в морг, — сказал доктор Хараламб. — Медицина не в состоянии бороться сразу с двумя чудовищами — с тифом и гангреной. Бога люди уже схоронили, так что чудо сотворить некому. Смерть этого человека неизбежна. Сейчас семь часов вечера, завтра в это время его уже не будет в живых.

Но Иоана упорно отбрасывала этот вывод и завоевала на свою сторону в качестве союзников Анкуце и Ульмана. И это не потому, что остальные врачи — Михай Тот и Юсита — были согласны с доктором Хараламбом, а по той простой причине, что только Анкуце и Ульман были хирургами.

По поводу больного созвали новый общий консилиум. Было лишь отмечено, что пятна появились на четвертый день после заражения тифом и сыпь не усилилась.

Вот за эту, внешне незначительную подробность отчаянно и уцепилась Иоана, утверждая, что это свидетельствует о легкой форме тифа.

Поскольку, однако, организм итальянского офицера был не в состоянии вести борьбу один, особенно в том жалком состоянии, в котором он находился, естественно, ему надо было помочь, и помочь незамедлительно.

— Я не могу согласиться с доктором Хараламбом, — отстаивала свою точку зрения Иоана. — Не от бога надо ждать чудес, а от нас самих. Мы обязаны сделать все, что в наших силах, чтобы спасти этого человека. По-моему, в нынешнем состоянии больного гангрена опаснее тифа. Поэтому я считаю, что абсолютно необходимо вначале ликвидировать гангрену.

Врачи внимательно слушали ее. Они понимали, что время идет и каждая потерянная секунда может только ухудшить положение.

— Одним словом, — заключила главный врач госпиталя, — будем оперировать! Руку нужно ампутировать у самого плеча, чтобы устранить опасность развития гангрены дальше. В дальнейшем, по мере того как место ампутации будет зарубцовываться, мы продолжим борьбу с тифом.

Смелость Иоаны изумила врачей. Даже скептически настроенный доктор Хараламб сдался. Никто из них не помнил аналогичного случая, и эта операция была для них равносильна попытке создать в собственной лаборатории человека. Воодушевленные как этим приглашением присутствовать при свершении чуда, так и страстностью главного врача, они все вместе с удвоенной ответственностью включились в работу, которую им предстояло проделать не только в ходе операции, но и главным образом после нее, до окончательного выздоровления больного.

— Дерзнем? — обратилась Иоана к Анкуце и Ульману. — Или у вас есть какие-нибудь возражения? Тогда, прошу вас, выскажите их сейчас.

— Дерзнем! — с волнением в голосе ответил Анкуце. — В поезде мне доводилось оперировать людей, причем тяжело раненных, с помощью перочинного ножа, наточенного о железную задвижку вагона. И эти раненые живы. Они здесь, в лагере.

— На земле происходят явления, не подвластные объективным законам, — добавил доктор Ульман. — Отнести ли их к чудесам или к чему-то еще, я не знаю. Что касается меня, то это был бы первый человек, возможная смерть которого осталась бы на моей совести. Сами представляете, в положении военнопленного мне особенно не хотелось бы превращать операционный стол в эшафот. Однако дерзнем, фрау доктор!

Вообще ампутация — одна из самых банальных операций. Сильное обезболивающее средство, скальпель, чтобы снять кожицу с руки, словно кожуру ошпаренного кипятком плода, ножницы, чтобы разрезать какие-то хрящики, несколько молоточков и пилка — и вот конечность с глухим стуком падает на продолговатый поднос. Накладывается шов с помощью кетгута, чтобы рана зарубцевалась как можно ровнее, — и человек лишен украшения, истинную цену которого он никогда себе не представлял.

Как правило, хирург и ассистенты бесстрастны и нейтральны при подобных операциях, несмотря на то что под масками их глаза блестят, а губы дрожат.

Но к этому итальянцу, младшему лейтенанту Лоренцо Марене, которого оперировали утром 11 января 1943 года, все шестеро врачей из Березовки отнеслись с особым чувством и были более внимательны, чем к кому-либо другому.

В отношении результатов операции никаких сомнений не возникало. Сомнения и вопросы касались лишь послеоперационных осложнений. И вот сюрпризы появились с десятым ударом гонга, возвещающего предельный срок. Спустя десять часов человек впал в коматозное состояние.

У Иоаны было такое чувство, будто у нее под ногами разверзается земля. Ей хотелось кричать, она была готова преградить собою дорогу дыханию смерти. Но ее губы остались сжатыми, и вся она будто окаменела, только глаза в смятении смотрели на сестру Фатиму, вестницу несчастья.

Иоана будто наяву увидела итальянского офицера, вытянувшегося на операционном столе. Она хорошо знала, что в памяти каждого из врачей запечатлелись черты его лица — лихорадочный блеск карих глаз, слабая улыбка на посиневших губах, подрагивание подбородка, завиток рыжеватых волос, прилипших ко лбу, в то время как тело медленно отдавалось во власть летаргического сна. Она десятки раз повторяла его имя:

— Лоренцо Марене… Лоренцо Марене… Лоренцо Марене…

И на все это теперь опустилась серая пелена, сливающаяся с землей. Она возвела его на эшафот! Она подала знак опустить нож гильотины! Она подписала приговор!

Что она могла сделать теперь?


Иоана быстрым шагом направилась в палату, где до отправки в специальный госпиталь в Москву находился Гейнц Олерт и куда теперь поместили Лоренцо Марене.

Проходя через палаты, Иоана изо всех сил старалась держать себя в руках, но плечи ее дрожали, и, чтобы скрыть это от больных, между койками которых она проходила, Иоана сцепила руки под подбородком.

Однако это не помогло. Тревожные и вопросительные взгляды больных устремились к ней со всех сторон. Раньше при подобных обстоятельствах больные наблюдали грохот с силой закрываемых дверей, беготню встревоженных сестер с кислородными подушками, коробками со шприцами и аппаратами для переливания крови. На этот раз вместо этого они видели лишь главврача, спешащего в палату, где, как подозревали все, происходит что-то страшное.

Иоана остановилась посреди палаты, ожидая, когда ее догонит сестра Мухтарова.

— Где остальные? Кто-нибудь есть там? Вы кому-нибудь сообщили? — забросала она сестру вопросами.

— Никого. Все ассистируют доктору Ульману.

— Начали оперировать финна?

— Да!

Они пошли дальше. Выходя из палаты, Иоана бросила Фатиме:

— Любыми путями вытащи доктора Анкуце из операционной. Быстро!

Усевшись на ступеньках, ведущих на второй этаж, дремали, прислонившись к перилам, Штефан Корбу и Ион Паладе. Рядом стояли носилки, которые с некоторого времени стали единственным орудием их труда. Они или отдыхали, сломленные усталостью, или ожидали, словно могильщики, пока Лоренцо Марене испустит дух, — трудно сказать.

Главный врач, проходя мимо них, поежилась, словно от холода, и содрогнулась всем телом, будто все вокруг свелось к этим двум людям со столь печальными функциями и к их страшным носилкам.

Иоане потребовались нечеловеческие усилия, чтобы открыть дверь в палату.

Возле койки Лоренцо Марене дежурил один из санитаров-немцев, но Иоана не обратила на него никакого внимания. Осторожно откинула одеяло, которым был накрыт больной. Все тела, которые она до сих пор осматривала на операционных столах, на госпитальных койках или просто на кушетках для осмотра больных, оставались для нее посторонними, безразличными и служили лишь связующим звеном между врачом и болезнью. Но на этот раз перед ней лежал человек, на которого она смотрела, как на родного. Ее не покидало чувство глубокой ответственности за его судьбу, которую она во что бы то ни стало хотела изменить.

Иоана долго осматривала и ощупывала больного, сопоставляя данные, пытаясь дать ответ на казавшиеся неразрешимыми вопросы, ориентируясь вслепую во множестве неожиданно нахлынувших симптомов.

А симптомы коматозного состояния были несомненны: холодные конечности, пониженное венозное и артериальное давление, лихорадочный блеск глаз под опущенными веками, обезвоживание организма, конвульсивные, словно под действием электрического тока, подергивания мышц и постепенно нарастающее безразличие ко всему.

«Но что означают эти симптомы? — спрашивала себя Иоана, снова натягивая одеяло на больного. — Симптомы тифа? Симптомы распространившейся по всему телу гангрены?»

Доктор Анкуце едва успел протереть запотевшие очки и обтереть полой халата взмокшее лицо. Марлевая повязка все еще висела у него на груди. Он внимательно выслушал аргументы Иоаны, которая утверждала, что после ликвидации очага гангрены перешел в атаку другой очаг — очаг тифа, и сам осмотрел больного.

— Думаешь, что это последствия операции? — с беспокойством спросила его Иоана, видя, что он внимательно изучает подозрительные пятна на теле больного. — Неужели гангрена распространилась по всему телу?

— Нет! Послеоперационных осложнений — никаких!

— Значит?

— Вы правы, тиф сейчас главная причина.

— А последствия?

— Надо подождать… Состояние коллапса, случайно, не обнаружили?

— Нет! Лишь легкая сердечно-сосудистая недостаточность.

— А головной мозг?

— Не воспален. Хотя при таком беглом осмотре исходишь скорее из предположений.

— Мы всегда исходили из предположений, госпожа доктор! Бесспорна только смерть.

— Смерть тоже можно победить!

— Очевидно! Пока сердце этого человека продолжает биться, бесспорность, о которой мы говорим, можно обойти.

— Значит, ты считаешь, что нужно возобновить наступление на тиф?

— Другого выхода нет.

— Благодарю тебя, доктор Анкуце.

Так началась новая битва за жизнь Лоренцо Марене.

Возле его койки были сосредоточены все силы, не занятые в других местах, где без них нельзя было обойтись. Штефан Корбу и Паладе, сестры Наталия и Фатима, часть санитаров и даже Иоаким, скучающий за чисткой картошки, — все четко выполняли бесчисленные распоряжения двух врачей. На столике, специально принесенном в помещение, отведенное для этого акта воссоздания человека, громоздились различные бутылочки, флаконы, приборы и шприцы, коробочки с лекарствами. Повышение давления, устранение сердечно-сосудистой недостаточности с помощью строфантина, введение физиологической сыворотки с глюкозой, внутривенозное введение плазмы для борьбы с нарушением гидродинамического равновесия, успокаивающие средства — такому фантастическому удару (не приемлемому в нормальных случаях) был безжалостно подвергнут организм Лоренцо Марене.

Затем, пока длилось переливание крови, призванное дать новый импульс сократившейся и уставшей крови в артериях больного, глаза всех были прикованы к этикетке флакона, на которой было обозначено: «Вера Артюхина. Группа первая».

Так война после нагромоздившихся беззаконий и преступлений снова сводила побежденного и победителя!

Доктор Анкуце снял с руки часы и положил на край койки, чтобы все время иметь их перед глазами. Они с Иоаной сидели рядом на табуретках, склонившись к словно слепленному из первозданной глины, но бездыханному телу нового Адама. Остальные стояли, прислонившись к стене, как каменные изваяния.

А время тянулось мучительно медленно. Таинство жизни с трудом высвобождалось из тверди, а смерть отчаянно пыталась остановить ее и отбросить снова в небытие.

Так прошли два часа — целая вечность!

Был уже поздний вечер, когда наконец тишину нарушил вздох облегчения присутствующих. Вылепленная из глины форма обрела зрение и слух.

Иоана уцепилась за рукав Анкуце.

— Это правда? — шепнула она. — Скажи мне, это правда?

— И был день шестой, — ответил Анкуце, помогая ей подняться. — Идемте, госпожа доктор. Человек создан!

Иоана направилась к двери, оперлась о наличник двери и еще раз обернулась, чтобы увидеть Лоренцо Марене. Но в следующее мгновение сорвалась с места и убежала, чтобы никто не видел слезу, единственную, медленно скатывавшуюся по ее щеке.


Окно кабинета Иоаны выходило в березовую рощу.

Вернувшись из палаты Марене, вся еще во власти пережитых волнений, она почувствовала потребность остаться одной. Иоана набросила на плечи полушубок, широко открыла окно, приглашая в собеседники белоствольные березы.

В то же мгновение кто-то незаметно пробрался в ее кабинет, но Иоана ничего не слышала и не хотела знать, что происходит вокруг нее.

Итак, Лоренцо Марене теперь вне всякой опасности, хотя он должен еще оставаться под наблюдением.

Но кто такой в конечном счете Лоренцо Марене?

Жалкая заводная игрушка, предназначенная для войны, временно вышедшая из строя, с несмазанными сочленениями и заржавевшими внутренностями, исковерканная страшным ударом и неспособная больше выполнять команды. Если бы она попала в руки прежнего хозяина, тот, не раздумывая, бросил бы ее в старый хлам. Однако по непредвиденному случаю игрушка попала в мастерскую, живущую по другим законам. И здесь ее увечья будут исправлены, каждое колесико и каждый винтик заново закален и смазан, и игрушка снова обретет свойства одушевленного организма.

Но каков будет в дальнейшем образ мыслей у Лоренцо Марене и у других: Армина Хепинга, Золтана Тордаи, Олави Тернгрена и у всех тех, кто прошел или пройдет через госпиталь и вновь станет человеком?

Иоана не успела вырвать у будущего ответ на этот вопрос. В кабинете вдруг загорелся свет, и она с недоумением повернулась от окна. Прислонившись к двери, стоял Штефан Корбу. Он пристально и хмуро смотрел на нее с неясной и загадочной улыбкой на губах.

Он вошел в тот самый момент, когда она открыла окно, и все это время стоял неподвижно около двери, рассматривая в лиловатом свете ночи фигуру женщины, перегнувшейся через окно. Потом зажег свет, возможно заинтригованный затянувшимся немым диалогом Иоаны с бесконечностью тишины и деревьями в парке. Его глаза горели, он смотрел на нее не мигая, губы его дрожали от сильного волнения. Расстояние от окна до двери было довольно большим, но ей казалось, что он совсем рядом, от его дыхания у нее перехватывало дух, его губы будто искали ее губы, она чувствовала его невидимые объятия.

— Что случилось? — шепнула она. — Почему вы так смотрите на меня? Что с вами?

Но Штефан Корбу наклонил голову и, не сказав ни слова, вышел из помещения.


Полный крах. Он не осмелился ничего сказать ей. А ведь именно за этим он и вошел к Иоане в кабинет, полный решимости сказать ей правду. Он вообразил себе, что Иоана в теперешнем ее состоянии, счастливая тем, что вернула жизнь Лоренцо Марене, не отвергнет его любовь. Он был убежден, что его признание польстит ей как женщине, взволнует ее. После этого Иоана будет смотреть на него другими глазами, и, кто знает, может быть, в один прекрасный день…

«Но это же глупо! — крикнул он себе в следующее мгновение. — Я веду себя как никчемный человек. У нее голова идет кругом от забот, а я со своей любовью… Было бы удивительно, если бы она не выставила меня за дверь после первого же моего слова. Это в лучшем случае! А то просто прогнала бы из госпиталя, сделав посмешищем всего лагеря… Эх, парень! Учти! С таким человеком, как Иоана, шутки плохи!»

Этот вывод напугал его. Сама уже мысль, что недавней немой сцены Иоане достаточно, чтобы догадаться о его чувствах, расстроила его.

«Ах, какай же я дурак, боже мой! Надо будет на время исчезнуть с ее глаз, чтобы не напоминать ей об этом тягостном вечере. Хоть бы она Молдовяну ничего не сказала. Это было бы ужасно!»

Был час, когда больным подавали обед. В дальних дверях показались дежурные санитары с дымящимися мармитами. Сестры готовились разливать больным горячий суп прямо у койки каждого.

Корбу шел между койками, ничего не видя и не слыша. Никто не обращал внимания на его потерянный вид: все были заняты своим делом. Только Паладе повернулся к нему и крикнул через плечо на ходу:

— Эй, старина! Не забудь, ты ночью дежуришь. Будешь менять сестру Наталью.

— Хорошо, хорошо! — едва слышно пробормотал в ответ Корбу.

— Поешь и ложись! — крикнул ему вслед Паладе. — До полночи у тебя еще есть время отдохнуть.

Но Корбу не хотелось ни есть, ни спать. Избавившись от первого страха и успокаивая себя надеждой, что Иоане не в чем его обвинить, он попал в другую ловушку. После обеда Корбу сообщили, что полковник Голеску хочет его видеть. Это неожиданное желание после многих дней совместного пребывания в лагере показалось Штефану странным. Тем более что оно с большими предосторожностями было передано ему капитаном Новаком, который объяснил свое появление в госпитале неожиданными болями в пояснице.

До этого Корбу вступал в разговор с Голеску только один раз в самом начале, когда Штефан Корбу, прибыв в Березовку, узнал, что среди военнопленных-ветеранов находится и его бывший командир полка, объявленный ранее пропавшим без вести. Говорили они мало, без сентиментальных излияний, даже довольно грубо.

— Я хочу знать лишь одно, — спросил его тогда Голеску, — каким духом ты дышишь?

А Корбу, улыбаясь, с некоторой иронией ответил ему:

— Духом с Дона, господин полковник!

Фактически это было намеком на условия, в которых капитулировала последняя партия военнопленных, а также на мятежный дух многих из них, считавших, что в излучине Дона им стали близки идеи антифашизма. И Голеску понял, что их больше ничего не связывает. Разойдясь, таким образом, в разные стороны, они оставались в таком положении все последнее время. Тем более что объективные условия в лагере не давали им возможности столкнуться.

Чего же нужно было от него Голеску именно теперь?

Штефан Корбу колебался. Он не хотел бы пойти на риск публичной дискуссии с Голеску, не посоветовавшись с комиссаром. Но комиссар два дня как уехал по делам в Горький. С кем он мог еще поговорить?

«А почему я должен советоваться именно с комиссаром?» — растерянно спрашивал себя Корбу.

Нет, у него не было никакого желания встречаться с Молдовяну, особенно в такой ситуации. Им снова овладевало чувство, что комиссар, несомненно, прочитает на лице все, что Корбу старался скрыть. Штефану много раз хотелось крикнуть ему в лицо: «Да, я ее люблю! Хоть убей меня, но это правда!» — но он уже не чувствовал себя способным решиться на подобное.

— Тогда к черту Голеску! — сказал он громко, не стесняясь, что его кто-нибудь может услышать. — Из-за него у меня сейчас тяжело на душе. Нам нечего делить, так что пусть подождет судного дня. Не пойду!

Корбу поднялся на второй этаж с намерением прилечь отдохнуть. Комната, отданная санитарам, находилась как раз над палатой Марене. Как ни тяжел был сейчас сон Штефана, он, по крайней мере хоть на время, позволил бы ему забыть о беспокойстве, вызванном предложением Голеску. Возможно, что прежние мысли не вспыхнули бы в нем с новой силой, если бы он не увидел доктора Анкуце, который брился в помещении для санитаров. Скорее чтобы избавиться от тяжести на душе, Штефан рассказал Анкуце, о чем идет речь, будучи уверен, что тот не придаст этому никакого значения и, так же как и он, пошлет Голеску ко всем чертям.

Но реакция Анкуце удивила его. Доктор перестал намыливать щеки и застыл перед осколком зеркала, вправленным в металлическую раму на стене над умывальником.

— Интересно! — с явным сожалением и презрением цедил Анкуце сквозь зубы. — Очень интересно!

Корбу, сбитый с толку, спросил:

— Неужели ты находишь что-то интересное в этом деле?

— Нахожу! — почти выкрикнул Анкуце, и его движения вдруг стали торопливыми, будто он хотел побыстрее покончить с бритьем.

— С таким же успехом он мог бы позвать и тебя, — возразил Корбу.

— Как видишь, меня не позвал. Ни меня, ни Иоакима, ни Паладе.

— А почему ты думаешь, что он питает ко мне особый интерес?

— Наверное, у него есть на то свои причины.

— Не вижу никаких других причин, кроме той, что мы служили в одном полку.

Анкуце так резко повернулся, что от рывка бритвы под подбородком образовался довольно длинный порез, и с упреком посмотрел на Корбу.

— Голеску — старая лиса, парень! Знает, кому сначала поставить капкан. — Он почувствовал горячую струйку крови, стекающую по шее, и несколько раз промокнул порезанное место уголком салфетки. — Он расставляет капкан прежде всего самым слабым! — продолжал он.

— Так, значит?! — воскликнул Корбу, изумленный выводом Анкуце.

— Да! И не строй из себя простачка! Ведь не за прекрасные же глаза Голеску позвал тебя. Именно тебя, а не кого-нибудь другого.

— Значит, ты считаешь…

— Сейчас важно не что я считаю, а что считает Голеску!

— Но он должен бы знать мое мнение! — с вызовом бросил Корбу. — Чтобы считать меня слабым человеком, он должен бы знать, что я думаю. А я, слава богу…

На губах Анкуце промелькнула ироническая усмешка.

— А ты, слава богу, в антифашистском движении ищешь только приключений! — подхватил он.

Корбу остолбенел. Обвинение было столь же серьезным, сколь и обоснованным. Он вспомнил свой первый разговор с Паладе в морге, возле носилок с первым итальянцем, отправившимся в иной мир. В памяти вихрем пронеслись все стычки с Молдовяну, с самим Анкуце, с Иоакимом и снова с Паладе, почти со всеми участниками антифашистского движения по тому или иному вопросу, вспыхивавшие из-за духа противоречия или просто из-за цинизма. С той лишь целью, чтобы доказать, что у него есть свое собственное мнение, что он не принимает на веру, как нечто незыблемое, все, что ему предлагают. Все это, как видно, создало у других впечатление о нем, как о человеке поверхностном, а его постоянная ирония и насмешки привели к тому, что ему стали приписывать авантюризм.

Корбу стоял между койками, будучи не в состоянии оправдаться. Анкуце повернулся к нему спиной, но продолжал наблюдать за ним в зеркало. «Возможно, хорошо, — думал он, — что, пока я закончу бриться, у него будет время поразмыслить над истиной, которая ударила его словно обухом по голове». Именно это как раз и делал Штефан Корбу, стараясь поймать в зеркале взгляд Анкуце. Если у Анкуце сложилось мнение о нем как о человеке легкомысленном, беспринципном, то у Молдовяну, возможно, представление о нем искажено еще больше. А если предположить, что Молдовяну делится с Иоаной своим мнением о каждом из них, то Корбу тем более не мог рассчитывать на хорошее отношение с ее стороны.

Он почувствовал, что вот-вот заплачет от досады, и, чтобы не расплакаться на самом деле, стал до крови кусать губы. Только теперь ему стало ясно, почему часто Молдовяну вызывал к себе только Анкуце, Паладе и Иоакима. Потому что он им больше доверял, с ними он мог обсуждать любые вопросы, на них мог положиться. Вполне возможно, что им он раскрывал более сложные стороны будущего, готовил их к борьбе за идеи антифашистского движения, открывал в них качества, больше всего приближающие их к коммунистам, и готовил их к тому, чтобы они стали коммунистами.

А он, Штефан Корбу, какие цели ставит он перед собой в жизни?

Анкуце налил полный котелок воды, тщательно вымыл шею и лицо и, обтираясь полотенцем, подошел к нему.

— Теперь ты понял, о чем идет речь? — проговорил он тише, но с прежней суровостью. — Пришло время, парень, решить, чего ты хочешь! — Он обмотал полотенце вокруг шеи и добавил: — Так больше нельзя. Садись!

Они сели на край койки, соприкасаясь коленями. Ведь они были хорошими друзьями, никакой трагедии не случилось, и прежние отношения сохранились. И все же что-то было не в порядке! Корбу первым понял это, а Анкуце, со своей стороны, сознавал, что не имеет смысла откладывать хирургическую операцию в сознании Корбу, сколь бы болезненной она ни была.

К тому же инициатива в этом отношении принадлежала самому Молдовяну. Всего три дня назад комиссар говорил ему:

— Что это с твоим другом? Невозможно с ним разговаривать. Будто в облаках парит. Я попытался было спустить его на землю, но он проскользнул у меня между пальцев. Одним словом, меня он избегает. Может, перед тобой он раскроется. Постарайся выяснить, что его мучает.

И вот случай представился. Они сидели лицом к лицу. Анкуце не строил себе иллюзий: точно так же они сидели на ступеньках в Новый год и точно так же обстановка тогда предрасполагала к неторопливой беседе и взаимной исповеди. Но тогда Анкуце ничего не добился. По крайней муре, Штефан Корбу оставался молчаливым. Но факт есть факт. Нельзя было пройти мимо его странного поведения, его колебаний и вспышек в тех или иных обстоятельствах, свидетелем которых был Анкуце. И в первую очередь нельзя было не задать себе вопроса: что с ним происходит?

Ну ладно! Сегодня Анкуце попытается побеседовать с Корбу, сегодня он будет говорить с ним с той же грубоватой откровенностью, с которой, по его убеждению, говорил бы с ним сам Молдовяну, если бы он был здесь.

— Ты хотел знать, почему Голеску позвал к себе тебя и именно тебя, а не кого-нибудь другого? — начал Анкуце твердым тоном, не допускавшим возражений. — Я повторяю то, что осмелился сказать тебе раньше: потому что он считает тебя человеком слабым, Штефан Корбу! Слабым, без какой-либо твердой веры, человеком, которого легче всего сбить с пути. Почему я пришел к такому выводу и почему я приписываю тот же вывод и Голеску? Вот почему, и слушай меня внимательно, потому что в другой раз я с тобой говорить на эту тему не буду. Ты примкнул к антифашистскому движению скорее чисто формально, и это не могло ускользнуть от Голеску. — Анкуце заметил несколько испуганный взгляд Корбу и его намерение защищаться, но остановил его коротким жестом: — Нет! Всякие оправдания бесполезны! Ты рассматриваешь свое присоединение к антифашистскому движению как простое приключение. Паладе, которому ты сделал подобное заявление, не побежал к Голеску и не доложил, о чем ты думаешь. Но Голеску знает тебя как свои собственные карманы, знает, как ветер тебя качает из стороны в сторону, и он не может себе представить, что такой человек, как ты, за одну ночь стал другим. Иоаким не пошел докладывать Голеску, что тебе безразлично, кто с кем сражается на фронте, и что ты не можешь занять твердую позицию по отношению ко всему, что касается участия Румынии в этой войне. Тем более я не информировал его о твоем отношении к нашей формуле — с фашизмом или против фашизма, что ты боишься стать на ту или другую сторону, чтобы, по-видимому, не потерять свободу мышления. Но Голеску знает, что ты, в сущности, анархист, и надеется сделать тебя своим соучастником. Голеску умен, бьет прямо в цель и имеет смелость делать это на виду у всех. Может, ты скажешь, что я ошибаюсь, что у него просто разболелся живот и он всего лишь хочет, чтобы ты принес ему английской соли? Ступай и ты сам убедишься, что я говорю чистую правду…

Штефан Корбу не мог спокойно слушать доктора. У него было такое чувство, что он задыхается от всех тех слов, которые вот-вот сорвутся с его губ.

«Конечно! — согласился он про себя с некоторым усилием. — Ты прав! Хотя, как тебе объяснить, что меня ветер качает из стороны в сторону и я сам не знаю, что творится со мной, совсем по другой причине. Или, вернее сказать, по одной-единственной причине, и причина эта… — Он ужаснулся при одной только мысли, что будет вынужден открыть свою тайну. — Нет! Пусть меня поносят сколько угодно! Я покажу им, что я за человек! Мне незачем оправдываться за мои предыдущие колебания».

Поэтому он сказал:

— Никуда я не пойду! Я и до этого не думал идти. Если я тебе сказал о желании Голеску…

— Нет, ты пойдешь! — громко крикнул Анкуце и, схватив Штефана за плечи, заставил его подняться с койки. — Пойдешь. Прямо теперь!

— Хорошо, но… — пробормотал ничего не понимающий Корбу.

— Человече! — прервал его Анкуце. — Чтобы мыть полы в госпитале и раздавать еду больным, большого ума не надо. Это может делать любой. Труднее доказать, что ты на самом деле антифашист! Мы, как мне кажется, стали покрываться плесенью. Кроме эпидемии, ничего другого не видим. Мы ожидаем, чтобы главные вопросы нашего движения за нас решил комиссар. Души людей мечутся, а мы же можем нащупать их раны. Люди болеют в первую очередь за судьбу страны, а мы не можем превратить эту боль в главный аргумент для того, чтобы они примкнули к нашему движению. Многих ли мы перетянули на нашу сторону? Ты, Штефан Корбу, скольких людей привлек?

Корбу наконец пришел в себя и рассмеялся.

— Не смейся, парень! — нахмурился Анкуце. — Потому что этот же самый вопрос задал мне и Молдовяну. Надо бы всех спросить об этом.

— Может показаться, что ты хочешь, чтобы я именно Голеску перетянул на нашу сторону! — опять рассмеялся Корбу.

— Перетянуть его — нет! Но сражаться с его идеями — да! Он позвал тебя, чтобы поставить на колени, поставь ты его! Если он попытается превратить тебя в свое орудие, покажи ему, что ты уже не тот человек, каким был раньше! Какие бы планы он ни строил, постарайся разоблачить их! Он не прощает нам того, что мы антифашисты, не будем же и мы прощать ему того, что он и здесь служит фашизму! Он хочет навязать свой авторитет, мы будем драться, чтобы разрушить этот авторитет, чтобы ни один человек не остался под его влиянием! Разве ты не понимаешь, что мы и он со своей шайкой находимся в состоянии открытой войны? И так же, как он проиграл ту войну, на фронте, он должен проиграть и эту, здесь. Мы одолеем его, как бы мало нас ни было… Ты все еще колеблешься?

Это должно было стать первым испытанием для Штефана Корбу. Чертовски трудное испытание, и все же он готов был довести его до конца.

Корбу почувствовал, что порученное ему дело будоражит его, вселяет в него ощущение некоего превосходства, возвышает в собственных глазах.

Только об одном он сожалел: единственное существо, которое он хотел бы видеть с собой рядом в этот момент, Иоана, так никогда ничего не узнает…


Несмотря на поздний час, люди не ложились. Они готовы были пожертвовать сном и бодрствовать до рассвета, если только кому-нибудь удавалось возбудить их больное любопытство к какой-нибудь чертовщине. С тех пор как они изолировались здесь от остальных военнопленных, приписав себе ореол славы, они, «штабисты», превратили свою комнату в своего рода запретное место, доступ куда был дозволен не каждому. Главным образом здесь дебатировались самые фантастические планы сопротивления предполагаемым планам политического наступления коммунистов.

Само собой разумеется, самым активным элементом этого неистовства был полковник Голеску, воля и богатая фантазия которого подчиняли волю многих. Главное, что он обладал дьявольским даром изо дня в день насаждать в их душах страстное желание и надежду на скорое освобождение. В этом Штефан Корбу имел случай убедиться, как только вошел в комнату, где властвовал Голеску. Услышав голос полковника, произносившего очередную обличительную речь против коммунистов и цепко завладевшего вниманием остальных, Корбу постарался остаться незамеченным. Он уселся прямо на полу в неосвещенном углу возле печки, что давало ему возможность наблюдать за полковником.

Голеску сделал несколько шагов по комнате, потом остановился, опершись на свою толстую палку, и окинул взглядом всех присутствующих.

— Я еще раз говорю вам, что сейчас самый благоприятный момент, — продолжал он с неожиданной запальчивостью. — Комиссар по горло занят историей с тифом. Девяткин не может вмешаться в наши дела. А антифашисты, слава богу, пока еще не составляют большой силы в лагере. Зачем нам упускать этот случай, когда любое колебание может быть для нас роковым?

В комнате повисла тяжелая тишина. Люди будто оцепенели. Но Голеску не дал им времени прийти в себя и продолжал отрывисто выкрикивать:

— Я разработал широкий план действий. Этот план призван привлечь всех в лагере, кто считает себя румыном, к борьбе как против антифашистского движения, которое начало слишком разрастаться в лагере, так и против Молдовяну, который продолжает подрывать наше единство. Я не хочу, чтобы день, когда наши армии снесут ворота лагеря, застал нас неподготовленными. Тому, кто поймет это сейчас, не придется краснеть в день, когда придет освобождение. Мы начнем действовать прямо с завтрашнего дня. Я хочу знать, что думает наш «дровосек»?

По резкому, хриплому голосу Штефан Корбу узнал человека, к которому был обращен вопрос. Это был бригадир лесорубов, капитан Панаит Ротару. Через некоторое время он различил и лицо говорившего — крупное, с неправильными чертами, покрасневшее от ветров и морозов, с густыми поседевшими усами. В уголках его мясистых, резко очерченных губ вечно таилась горькая, насмешливая улыбка, которой соответствовал неподвижный взгляд глаз с распухшими, синеватыми веками.

Он, как и Корбу, неподвижно сидел прямо на полу, прислонившись к ножке одной из коек, подтянув колени к подбородку и медленно попыхивая толстой трубкой с жестяной крышкой.

— Ребята не захотят отказаться от леса, — протяжно проговорил бригадир лесорубов, не выпуская из зубов трубку. — День подержать их в лагере, и им кровь ударит в голову. Они не привыкли, как другие, целыми днями просиживать на койках, будто куры на насесте. Для того они и записались на заготовку дров, чтобы забыть обо всех и обо всем. Так что…

— Меня не интересует мнение твоих ребят! — грубо прервал его Голеску. — Я хочу знать твое мнение, это касается лично тебя. Какую позицию ты намерен занять по отношению к тому, о чем я сейчас говорил?

— Что будут делать все, то буду делать и я.

— Яснее!

— Нелегко мне будет завтра смотреть им вслед, когда они будут выходить за ворота лагеря. Я не могу целый день бить баклуши. Так что и я вместе со всеми пойду в лес.

С другого конца комнаты Голеску будто хотел пригвоздить говорившего к месту своими яростными взглядами. По-видимому, Ротару чувствовал этот взгляд и избегал открыто смотреть Голеску в лицо. Поэтому он ни на одно мгновение не поднимал глаз от пола. Он как-то бессмысленно засуетился и ни с того ни с сего начал проклинать свою трубку:

— Чтоб ты провалилась вместе с тем, кто тебя смастерил!.. К тому же это похоже на мятеж, — пробурчал он через некоторое время. — А у меня нет никакой охоты валяться в холодке по вашей милости. Пока Девяткин или комиссар разберутся, кто мне вбил в голову мысль о забастовке, я отдам концы в одиночке, в подземелье. Попробуйте-ка стать на мое место!

— Значит, испугался? — раздался вкрадчивый, мягкий голос Голеску.

— Дело не в страхе, — поспешил ответить Ротару. — Но, видите ли, у меня мороз по коже пробегает, когда я подумаю, что может случиться. С такими делами не шутят, господин полковник!

— С родиной тоже не шутят, господин капитан!

— Прежде всего эта ваша родина не должна была посылать меня сюда. На Дону, хотя я и был ее солдатом, она бросила меня подыхать с голоду. А вот для русских я — пленный, но они выдают мне паек больший, чем своим. А это уже заставляет задуматься. А потом, что плохого в том, чтобы заготавливать дрова? Я делаю это не для самого себя, а для лагеря.

— Пришло время, когда не надо заготавливать и для лагеря.

— А кухня пусть остается без дров?

— Пусть остается!

— Казармы без отопления?

— Никто от этого не умрет.

— А госпиталь?

— Меня это не касается, понимаешь? Не касается!

— Тогда дрова будут рубить финны, венгры, немцы а даже итальянцы, когда хоть немного обрастут мясом, — раздраженно ответил Ротару. — Потому что и среди них есть немало рассудительных людей. Не слепые же они, понимают все. Вспомнят они и о тех, кто лежит в госпитале.

— Не вспомнят.

— Их подтолкнет голод, на который вы их обрекаете.

— Их национальная гордость возьмет верх над голодом.

— Сказки для убаюкивания младенцев!

— Откуда ты знаешь, что и в других казармах не обсуждается этот самый вопрос?

— Забастовка лесорубов?

— Этот и еще другие.

— Что, может, вы провели закрытое совещание, на котором вынесли определенное решение? — спросил Ротару.

— Допустим…

— За нашими спинами?

— Ставка слишком высока, чтобы думать сейчас о вас. Если речь идет о том, что кто-то должен страдать, то страдать должны мы все до одного.

— Господин полковник, вы даже запрещаете нам быть людьми!

— Потому что ваша человечность отдает предательством, господин капитан!

В первый раз с тех пор, как бригадир лесорубов ввязался в этот спор с Голеску, он, не двигаясь с места, поднял глаза от пола и бросил злой взгляд в сторону Голеску.

— Вы все только кричите о предательстве! Это пугало набило нам оскомину. Ни один военный трибунал в Румынии не осудит нас за то, что мы в лагере заготавливали дрова, чтобы вам же было тепло и чтобы вам было на чем сварить чорбу.

— Ты так уверен в этом, господин капитан?

— Так же, как я вижу вас, а вы видите меня. И думаю, больше нам не о чем дискутировать. Я хочу спать, а завтра утром мне вставать вместе с петухами. Так что… в любом случае… прошу меня правильно понять. Мне не хотелось бы, чтобы вы сердились на меня из-за этого. Я как уважал вас, так и буду уважать… Вот такие дела! Честь имею!

Капитан Ротару с трудом поднялся со своего места и, словно пьяный, нащупывая себе дорогу в полутьме, двинулся к выходу. Откуда ему было знать, что в действительности люди, претендующие на роль духовных вождей национальных групп, никакого совещания не проводили и Голеску сказал об этом, скорее чтобы увидеть реакцию Ротару перед лицом так называемой единой силы, способной разоружить и устрашить его. Это ему и удалось в какой-то степени, хотя Ротару яростно противился требованию Голеску.

Если бы Ротару знал, что на самом деле Голеску требовал, чтобы лесорубы начали забастовку, чтобы подать пример остальным группам военнопленных, он вел бы себя спокойнее. А так, мечущийся между правдой и воображением, Ротару счел, что колебания ставят его под угрозу наказания в будущем, нарисованном Голеску. Когда Ротару выбрался на середину комнаты, сзади по нему хлестнул, словно бичом, шепот Балтазара-младшего: «Блюдолиз!» Ротару застыл на месте с ощущением, что чьи-то когти безжалостно впились ему в затылок и держат его.

Штефан Корбу отметил эту его позу и презрительно усмехнулся про себя: «Готово! Букашка попала в паутину и уже не вырвется».

И он оказался прав. Паук приближался, прихрамывая, опираясь на свою неизменную суковатую палку. Когда Голеску пересекал конус бледного света, падающего от печки, Корбу увидел, как перекосилось его лицо, как сузились глаза, а на губах застыла безжалостная улыбка. Он медленно положил руку на плечо Ротару и прерывистым голосом, будто сам боялся услышать свои собственные слова, спросил:

— Значит, ты убежден, что после нашего возвращения домой мы все пройдем через военный трибунал?

— Убежден, — твердо ответил Ротару. — Если не через трибунал по всей форме, то в любом случае через какую-нибудь следственную комиссию. Обязательно кто-то спросит: «Как ты вел себя в лагере?» Так всегда поступают с военнопленными.

— Ты правильно говоришь! Но знаешь ли ты, кто в первую очередь будет давать показания о вас?

— Думаю, что вы.

— Верно думаешь! Так оно и будет. А обо мне не зря все говорят, что у меня хорошая память, господин капитан. Особенно хорошо я помню подробности, касающиеся меня лично. Точнее, затронувшие лично меня.

— Я уверен в этом.

— Можно предположить, что не забуду я и беседу, которой ты меня удостоил этой ночью.

— Предполагаю!

— Но предполагаешь ли, какие показания я могу дать против тебя?

Голова Ротару дернулась, будто высвободилась удерживавшая ее пружина. Они взглянули прямо друг на друга, но всем было ясно, что в то время, как Голеску возбуждается все сильнее, Ротару, напротив, становится все пассивнее. Старания его выдавить из себя хотя бы одно слово наталкивались на неодолимую суровость немого взгляда Голеску. Только кожа на щеках Ротару конвульсивно подергивалась, а находившиеся поблизости услышали звук, похожий на стон.

Голеску еще сильнее, словно клещами, вцепился в костистое плечо жертвы.

— Согласен с тобой! — заговорил он снова слегка дрожащим голосом. — Никто тебя не может обвинить и осудить за то, что ты в лагере заготавливал дрова. Но комиссия будет проинформирована и о том, как ты вел себя в исключительных обстоятельствах, в которых оказался. Полковник Голеску начал борьбу за неукоснительное сохранение чести каждого румынского офицера под девизом: «Ни один офицер не должен унизить себя работой!» И когда тебе особо предложили внести свою лепту в эту борьбу, ты счел возможным категорически отказаться. Ты бросил вызов инициативе, которая должна дать толчок ряду других патриотических действий, и намерен продолжать служить интересам коммунистов. Думаешь, подобное поведение в меньшей степени подлежит осуждению, чем предательство антифашистов? Думаешь, выводы следственной комиссии будут другими?

Он силой заставил Ротару повернуться к двухъярусным койкам и показал на сгорбившегося человека в пространстве между койками.

— Ты слышал о майоре Михае Харитоне? До недавнего времени он находился в антифашистском карантине. Теперь видишь это бессловесное и бесцветное существо? Первого января достаточно мне было сказать ему всего лишь одно магическое слово, чтобы сделать из него послушного ягненочка. Может, тебе любопытно услышать от меня, как звучит это магическое слово?

Мгновение он ожидал с перехваченным дыханием, как, впрочем, и Ротару, потом резко выкрикнул:

— Виселица!

Даже в сознании Корбу это слово отдалось оглушительным эхом. Чувствовалось, как атмосфера неожиданно зарядилась зловещей энергией, способной стереть в порошок любого. Голеску полностью, с садистским удовлетворением насладился впечатлением, какое произвело оно, а затем продолжал:

— Рано или поздно наши войска победоносно подойдут к воротам лагеря. На суд и следствие нам не потребуется более одного дня. А на рассвете следующего дня мы увидим, как накинут петлю на шею первых предателей. Мы не будем тратить время на установленный законом церемониал. Мы будем вешать их на оконных рамах, на кольях проволочного заграждения. Исключение будет сделано лишь для тех, кто выскажет свое предпочтение чему-нибудь другому. Что касается тебя, господин капитан, мне очень хотелось бы знать, на чем ты предпочитаешь быть повешенным… Или, может, ты передумал?

Тело капитана Ротару покрылось холодным потом. Он хотел вытереть лицо, но щеки снова и снова заливало потом. Он едва держался на ногах, до такой степени чувствовал себя изнуренным и ослабевшим. Наконец он сделал последнее усилие, подобно утопающему, тщетно пытавшемуся выбраться на поверхность.

— Скажу своим, что заболел тифом. До завтрашнего утра, может, и у других появятся симптомы тифа…

Он вышел, пошатываясь из стороны в сторону, сопровождаемый вспыхнувшими, как по команде, раскатами хохота тех, кто был свидетелем этой тягостной сцены. Смеялись и Балтазар-младший, и майор Харитон, и Сильвиу Андроне, и капитан Новак, и Балтазар-старший — смеялись все разом, возбужденные увиденным.

Только полковник Голеску, стоя прямо и неподвижно посреди комнаты, нахмурившись, смотрел в сторону двери с видом верховного судьи, с упоением наслаждающегося блаженством первых минут после вынесения приговора…

После того как хохот затих, послышался тяжелый вздох Штефана Корбу:

— Эх, господин полковник, господин полковник!

На фронте младший лейтенант Штефан Корбу не раз испытал на себе гнев полковника Голеску. И теперь влияние наводящей страх натуры полковника было сильным. На фронте, когда по воле одних и тех же приказов их гнали в бой от Прута до Одессы, Корбу вдоволь нагляделся на все ужасы войны. Ни один из кадровых военных, с кем ему довелось встречаться, не производил столь гнетущего впечатления, как его бывший командир полка. Голеску не скрывал причин своей ненависти ко всему советскому. Считая коммунизм опасностью, которая угрожает в первую очередь его социальному положению, он, как владелец обширных земель и огромного недвижимого имущества, стремился к тому, чтобы украсить себя мантией ордена «Михая Храброго», которая, по его мнению, была столь же впечатляющей в иерархии славы, как и его дворянский титул. Отсюда и необузданная страсть всех инстинктов, которые он ни единым усилием не желал сдерживать ни по отношению к противнику, ни по отношению к своим подчиненным. Когда он кричал своим солдатам перед атакой: «Я вам дам землю! Я наделю вас землей Украины и Крыма!» — он, в сущности, сам мечтал быть возведенным в ранг маленького воеводы в здешних краях и был убежден до мозга костей, что его звезда ярко заблестит лишь на войне.

Вот почему для осуществления этой идеи он не колеблясь жертвовал любыми личными удобствами и тем более румынским пушечным мясом!

Штефану Корбу никогда не забыть тот день перед официальным объявлением войны, когда весь полк, поставленный на колени лицом к востоку, слушал громовую речь Голеску, которая кончалась демагогическими словами: «Там Россия! Я отдаю ее вам! Завоюйте ее!» Штефану потом не раз приходилось слышать, как Голеску хладнокровно приказывал гнать свой полк вперед, в непрерывные безнадежные атаки на русские передовые позиции, хотя каждому было ясно, что такие приказы могут закончиться лишь истреблением солдат и офицеров. И в самом деле так оно и было. Сам Корбу был очевидцем того, как Голеску просил высшее командование давать ему самые опасные задания, чтобы таким образом, идя по трупам, получить славу, необходимую для генеральского звания, о котором он жадно мечтал, словно голодный волк о мясе.

Голеску принадлежали слова, обошедшие в свое время весь Восточный фронт: «Даже если в Одессу войду только я один, Одесса должна пасть!» Не удивительно поэтому, что в его полку царил безудержный страх. Многие богобоязненные люди говорили себе, что не может быть того, чтобы господь бог не покарал Голеску за творимый им произвол. А когда Голеску был объявлен убитым, вышедшие живыми из кровавого побоища, в которое он втянул свой полк, облегченно вздохнули, словно очнулись от ужасного кошмара. Убитые были отомщены, а немногие оставшиеся в живых радовались тому, что «кара господня» заставила его навеки замолчать. В бумажном хламе архивов того времени за отсутствием свидетелей смерти командира полка и ввиду того, что среди убитых не был найден его труп, Голеску был зарегистрирован под множеством вопросительных знаков. Вот почему распределители чинов и наград не дали Голеску хотя бы «посмертно» генеральскую нашивку на погон и мантию, о которой он так мечтал.

Позднее Штефану Корбу довелось узнать, что претенденты на те же почести, испытывавшие в силу своей многочисленности зависть друг к другу, были рады видеть Голеску выбывшим из гонки за чинами: известие о его смерти увеличивало их собственные шансы. Но Голеску остался в живых. И здесь, в лагере, он в иных условиях настойчиво пытался наверстать потерянное им под Одессой время. Более того, в глубине души он питал иллюзию, что такого рода победа более престижна, чем сражения, выигранные каким-либо генералом на фронте.

Штефан Корбу внимательно прислушивался к разговору с Ротару и прикидывал возможные направления развития предпринимаемых Голеску мер. На его губах блуждала снисходительная улыбка отвращения при упоминании полковником о предательстве антифашистов и о том наказании, которое их ожидает после возвращения в свою страну. Такого рода обвинения не пугали Штефана, он совсем не был убежден в том, что ему когда-либо придется держать ответ перед румынской следственной комиссией. Для этого Гитлеру надо было выиграть войну. А предположить такое было трудно, разве что произошло бы какое-либо чудо. Так зачем же сейчас рисовать себе перспективы смерти, столь маловероятной, и жить в плену под знаком такой угрозы?

Мысль о том, что на следующий день из-за Голеску больные и раненые наверняка будут мерзнуть и останутся голодными, раздражала его. Он представил себе Иоану, комиссара и врачей, санитаров — участников движения и не примкнувших к нему таскающими на руках дрова, чтобы обогреть палаты госпиталя и вскипятить хотя бы чай или подогреть суп. Это его пугало больше, чем любое предполагаемое осуждение через много лет.

Вот почему после самодовольного хохота окружающих Голеску офицеров раздался тяжелый вздох Штефана Корбу:

— Эх, господин полковник, господин полковник!

Только теперь Голеску заметил его.

— А, вы были здесь? — спросил он, почти не удивившись.

— Да! — тихо ответил Корбу, выдерживая устремленный на него пристальный взгляд.

— И все слышали?

— Да.

— Следует ли вам повторять, каковы мои планы?

— Нет.

— Тогда можно ли узнать ваше мнение?

— Можно.

— А точнее, — добавил быстро Голеску, — в какой мере вы, антифашисты, — он подчеркнул это слово с оттенком неприязни, — столь едины, что мои планы оставляют вас индифферентными?

Так вот для чего его позвали! Для того чтобы через него расколоть антифашистское движение в лагере! Вселить в него страх и заразить этим страхом и других! Чтобы вырвать его из-под влияния комиссара и зашвырнуть его потом куда-нибудь в угол лагеря, как паршивого мышонка! Ему казалось, что в темноте бездонной ночи, там, по ту сторону окон, молчаливо, с мрачным недовольством и пытливым взглядом на него внимательно смотрят люди, которые считали его навсегда своим: Влайку, Молдовяну, Иоана, Анкуце, Паладе, Иоаким, Зайня… все-все антифашисты. Они испытующе смотрят на него и ждут первых доказательств его приверженности движению.

Корбу упорно выдерживал пристальный взгляд Голеску.

— Я хотел бы сначала спросить вас, — произнес он спокойным голосом, в котором слышались нотки раздражения, — на что вы рассчитывали, вызывая меня сюда? И почему именно меня?

Он считал себя униженным. У него не возникало никаких сомнений относительно целей, которые преследовал его бывший командир полка. Анкуце был прав. Мысль о том, что Голеску пришло в голову использовать его как орудие исполнения своих планов, оскорбляла его.

Голеску подошел к нему почти вплотную. Он не спешил с ответом. Молча, слегка покачивая головой, он не отводил своего испытующего сурового взгляда от лица Корбу.

— Вы, как и я, — заговорил Голеску, — на холмах Комарны в сентябре сорокового года дали клятву королю и маршалу.

— Ну, дал! — подтвердил Корбу.

— Вы, как и я, воевали против русских и, как мне вспоминается, воевали неплохо.

— Точно!

— Насколько мне известно, вы страшитесь коммунизма, как и я.

— Предположим!

— Как бы там ни было, вы не тот человек, который может менять идеи каждый день, как рубашки.

— Все зависит от того, насколько они грязны!

— До событий в излучине Дона вам не приходило в голову, что идея, за которую вы воюете, грязная?

— Лучше поздно, чем никогда!

— Иными словами, присяга и король, которому вы присягали, маршал, который вас послал против России, теперь не стоят и ломаного гроша для вас?

— Я оцениваю их так, как они того заслуживают!

И тут Голеску, схватив его за грудь, неожиданно истошно закричал:

— Собака! Встань, когда тебе говорят о присяге и короле! Тебе никто не давал права пачкать то, что для нас свято!

Корбу даже почувствовал, как Голеску на миг оторвал его от пола, но он с омерзением спокойно отстранил руки полковника.

— Вот что, господин полковник! — процедил Корбу сквозь зубы. — Я не капитан Ротару, чтобы со мною обращаться как с тряпкой. Если вы надеетесь, что, поскольку когда-то вы были моим командиром, сможете заставить меня поступать так, как вы того хотите, то пусть вам будет ясно на будущее: вы ошиблись! Ваши планы меня нисколько не прельщают. И мне приятно надеяться, что они не интересуют никого из сторонников антифашистского движения.

— Я раздавлю вас как гадину! — неистовствовал вышедший из себя Голеску.

— В той же самой мере это можем сделать и мы, — глухо возразил Корбу.

— Я запомню все ваши предательства!

— И у нас хорошая память!

— Вы расплатитесь за все, что совершили здесь!

— А почему бы и вам не задуматься над тем же? Разве кто-нибудь вам гарантирует, что вы, да, именно вы лично, и ваши единомышленники, здесь присутствующие, не окажетесь перед лицом следственной комиссии, составленной из других людей и действующей на иных принципах? И вот эта комиссия спросит: «Полковник Голеску, лейтенант Балтазар и майор Харитон, как вы себя вели в лагере? Каково было ваше отношение к антифашистскому движению? Почему вы ограничились интересами вашего боярского клана?» Разве вы застрахованы от этого?

Корбу сам удивился горячности, с которой он говорил о будущем. Ему самому казалось абсурдным бросаться в такого рода пророчества. На войне иногда появляются непредвиденные факторы, перечеркивающие напрочь все планы, на которые ты в данный момент рассчитываешь. Кто мог подумать, что война докатится до границ Румынии, до тех мест, откуда она началась, и сметет прежний уклад жизни Румынии?

Штефан Корбу никогда не мог себе представить, что сумеет вырваться за пределы своего понимания причин войны и преодолеть ограниченность в определении путей развития своего будущего. Он никогда не был в состоянии воспринимать что-либо, кроме собственного внезапного возмущения, нередко лишенного всякого разумного смысла. Но на этот раз он видел, что его слова парализовали Голеску, привели его в смятение, внезапно свели на нет всю его злость. Казалось, в комнате потянуло ветерком реального удушающего страха.

Но через мгновение из глубины комнаты, заставленной койками, появилась чья-то огромная тень. Это был лейтенант Балтазар. Он встал как глыба перед Корбу и со злобной ненавистью произнес:

— Вон! — Но так как Корбу продолжал сидеть, Балтазар возвысил голос: — Вон, предатель!

Корбу почувствовал, как кровь отлила от лица. Впервые ему бросили такое обвинение в лицо. И как бы ни было тяжело свалить такую громадину, как Балтазар, он все равно готов был броситься на него. Но Корбу подавил в себе эту вспышку гнева и открыл дверь. В дверях он повернулся и с невероятным спокойствием, пристально всматриваясь в глаза Голеску, проговорил:

— Господин полковник, я забыл вам напомнить, что подстрекатели к беспорядкам подлежат наказанию. Так что приготовьтесь пожинать плоды вашей деятельности!

Однако как только он переступил порог, сразу понял, что угроза полковнику бессмысленна. Штефан никому не собирался говорить, что инициатор забастовки лесорубов — полковник Голеску. Не в его характере было добиваться чьего-либо доверия таким способом. Это останется в нем, как и тайна майора Харитона. Что же все-таки произойдет завтра?

Корбу зашел в казарму, на ощупь разыскал койку, на которой спал Ротару, и, разбудив его, спросил:

— Что же, завтра думаете не выходить на работу?

— Да! — воскликнул в запальчивости Ротару. — И идите вы все к черту! Очень мне нужен ваш лес!

Было ясно, завтра лагерь замерзнет и останется без еды. Поговорить с каждым из лесорубов румынской бригады с тем, чтобы убедить их отказаться от своего решения, значило рисковать получить тот же самый ответ. Сообщить Никореску о положении дел, чтобы тот за ночь создал другую бригаду? Но это могло бы вызвать лишь активное недовольство всех четырех тысяч пленных. На работу шли только добровольцы, и трудно было надеяться, что в такой взбудораженной эпидемией ситуации, когда каждый носится со своей жизнью, как курица с яйцом, обещаниями добавки к рациону удалось бы склонить кого-либо к трудной работе.

Единственным человеком, который мог найти выход из положения, был Молдовяну. Но где найдешь его в такой поздний час?


Комиссар возвратился из Горького как раз в тот же самый вечер. Зайдя к Девяткину, чтобы доложить о своем прибытии, он застал там Иоану. Узнав о тяжелом состоянии Лоренцо Марене, комиссар попросил разрешения остаться на ночь в госпитале. Полковник Девяткин согласился. Куда труднее было убедить его в отношении Иоаны.

— Ну и похудели же вы, — сказал он ей. — Надо бы вам время от времени поглядывать в зеркало.

— Ладно, буду поглядывать, — согласилась она, улыбаясь. — С завтрашнего дня все войдет в норму.

— Вот уже семь месяцев, как вы мне обещаете, что все войдет в нормальную колею, а все остается по-прежнему.

— Но на этот раз речь действительно идет об исключительном случае.

— Слышал!.. Ну как он, этот ваш Марене?

— Думаю, что вне опасности.

— Тогда есть ли необходимость вам находиться там?

— Никогда не знаешь, откуда ждать новых сюрпризов.

— Хотя бы вспомнил, сколько вы для него сделали, а то…

— Может быть, вспомнит! Вдруг пришлет из Италии целый вагон макарон?

— Смейтесь, смейтесь, Иоана Петровна!

— А это чтобы легче добиться вашего согласия, Федор Петрович! Предоставьте мне возможность ничем не отягощать свою совесть.

В конце концов Девяткин согласился, но при одном условии: если Молдовяну гарантирует, что она немедленно ляжет спать и будет разбужена только в крайне тревожном случае.

Забота начальника лагеря о сне врача была вполне оправданной: едва Иоана легла в постель в своем кабинете, заснула крепким сном, хотя думала еще поговорить со своим мужем. Тома снял с нее войлочные тапочки, укутал ее до подбородка одеялом, потушил огонь и вышел из кабинета, чтобы сделать от ее имени все необходимое в отношении присмотра за Лоренцо Марене.

Только теперь, когда Молдовяну соприкоснулся с делами госпиталя, он понял, какая трудная и в то же время удивительная жизнь идет в нем. Зашивать раны, лечить болезни, укреплять здоровье тела, следить за работой биологических моторов, и все это во имя простой безвозмездной человечности, оборотной стороны дикости, порождающей войну. Здесь, в этих строгих, пропитанных специфическим запахом стенах, идет работа более значительная по своим результатам, чем та, которую он ведет как комиссар. Надо признать со всей откровенностью, что в сравнении с числом спасенных здесь от смерти людей количество тех, кого он избавил от собственных черных раздумий, было ничтожно мало. Да и как пробудить их от апатии, какими доводами убедить тех, кто продолжает вести бесцельный образ жизни, ненавидеть и не безучастно ждать конца войны?

Через много лет, после того как будет заключен мир с Германией, Италией, Румынией, Финляндией, Венгрией, десятки людей вспомнят: «Я попал в плен, будучи раненным, контуженным или больным тифом. Русские поставили меня на ноги, вновь подарили мне веру в жизнь!» Но многие ли из них смогут заявить, что там же, в русских лагерях, благодаря коммунистам у них спала пелена с глаз и они узнали истинную правду.

Он шел вдоль главной палаты, опираясь на спинки коек, осторожно переставляя ноги в валенках, чтобы не разбудить больных. Он не спешил спускаться вниз к Иоакиму, где, как он знал, его ждали. Сначала необходимо было привести в порядок мысли, которые за последнее время неотвязно преследовали его. Его вновь охватило беспокойство: он не был доволен плодами своей деятельности. За последние десять дней он смог переубедить лишь двоих: Зайня и Паладе! Чему тут радоваться, что предпринять, чтобы горсточка антифашистов превратилась в массу?

Серьезный разговор с Паладе состоялся на второй день после первой с ним встречи. Тома не ошибся. Он был тем, кем и раньше, сыном Павела Паладе. В общих чертах процесс сближения между ними развертывался почти так, как представлял себе молодой офицер перед тем, как по собственной инициативе пойти работать в госпиталь. Если не считать его домыслов, ему нечего было бояться комиссара.

— Да, конечно! — говорил Тома. — Трудно представить себе, почему именно ты попал сюда.

— Теперь ничего не поделаешь, — покорно согласился Паладе.

— Само собой разумеется!

— Хватит с меня того, что я сам помучил себя, чтобы еще переносить мучения от других.

— А мне, парень, и в голову не приходило такое!

— Нет! — упрямился Паладе. — Я так боялся попасть вам на глаза, что до сих пор не могу поверить в нашу встречу.

— Понимаю!

— И все-таки, хотя у меня и прошло первое ощущение безысходности, мне все же необходимо, чтобы вы не оставляли меня одного. Я хочу сказать, что вы мне нужны, как спасательный круг потерпевшему кораблекрушение.

— Нет, дорогой мой! — возразил, четко выговаривая каждое слово, Молдовяну. — В этом отношении ты преувеличиваешь. Разумеется, я всегда со всей душой буду рад тебе помочь. Но этого недостаточно. Такое сознание, как твое, не меняется из-за простой симпатии. Необходимо, чтобы в первую очередь ты сам проанализировал свои ошибки и нашел их причины. Формально избавиться от прошлого — это все равно что перейти с одного тротуара на другой. Нужно, чтобы внутри, особенно у тебя, произошли радикальные глубинные изменения. От тебя, и только от тебя зависит, чтобы это возвращение блудного сына к своим было полным, проникнутым нашей правдой.

«Хорошо! — мысленно согласился Молдовяну, остановившись посреди палаты. — Паладе отвоеван, Зайня также. Пошли их драться за антифашистское дело — и они будут драться. Потребуй от них идти в огонь — и они пойдут. А как с другими людьми из казарм? Что ты на этот счет думаешь? Когда ты с ними собираешься поговорить по душам, как подойдешь к каждому, чтобы приблизить их к себе и заставить идти за собой?»

Молдовяну подумал о докторе Хараламбе, с которым он не беседовал с тех самых пор, когда тот мыл полы в операционной, о генерале Кондейеску, которого он не видел с того самого дня, когда Марин Влайку заезжал в Березовку, и о многих других пока незнакомых, но которые, возможно, только и ждут его слова, простого жеста и доказательства доверия, чтобы при всех открыто заявить о своих антифашистских взглядах. А у него, видите ли, не нашлось времени, чтобы поговорить с ними!

«Все это, комиссар, происходит потому, что ты погряз в мелочах! — сурово упрекнул самого себя Молдовяну. — События с этим тифом завладели тобой настолько, что ты забыл, в каком мире живешь. Обо всем, черт возьми, забыл! Но ведь кто-то должен взять всю эту ответственность на себя! — оправдывался он перед своей совестью. — Теперь конец! Дела пошли как по маслу. Опасность миновала. Деринг здоров, Бенедек возвратился из Москвы, а с Иоаной, ей-богу, пора перестать нянчиться весь день как с малым ребенком… Нет, братец! Мало все это признавать! Надо менять стиль работы. Вот как обстоят дела! Ты изолировался от всех в своем рабочем кабинете и ждешь, когда люди сами повалят к тебе толпою, готовенькими антифашистами! Ведь, как говорится, если Магомет не идет к горе, то гора идет к Магомету!»

— Нет, парень! — проговорил он вслух с раздражением. — Тебя надо вздрючить как следует.

В госпитале дежурила сестра Наталья Ивановна. Она, съежившись, притулилась на одном из тех маленьких стульев, на которых несколько часов назад сидели Иоана и доктор Анкуце, помогая итальянцу бороться со смертью. Ее голова бессильно упала на скрещенные руки, лежавшие на краю кровати больного. По ее искаженному от страданий лицу текли слезы.

Она вздрогнула, когда вошли мужчины, и слегка смутилась. От резкого движения из-под руки ее выпала какая-то бумажка и, мягко колыхнувшись в воздухе, упала у самых ног Молдовяну. Он нагнулся, чтобы поднять ее, и невольно глаза его остановились на отпечатанных на машинке строках с номером воинской части и неразборчивой подписью командира полка. Одного лишь мгновения было достаточно, чтобы официальные строки этой бумаги заставили его онеметь.

Молдовяну, подняв глаза, был поражен лицом немолодой медсестры. Оно свидетельствовало о самообладании человека, который мог найти в себе силы противостоять судьбе. Вся боль, которую она только что испытала, теперь превратила ее в окаменелую статую. Жизнь и люди могли проходить мимо нее, не подозревая о том, какой огонь сжигал ее изнутри. Взгляд ее из-под полуопущенных усталых век был устремлен через голову комиссара куда-то в бесконечную ночь.

— Наталья Ивановна, когда получили извещение?

Присутствие доктора Хараламба, казалось, смущало ее, но она быстро овладела собой и безучастно ответила:

— Сегодня утром, когда я шла сюда.

— А тогда почему…

Молдовяну хотелось задать вопрос: «А тогда почему вы пришли? Как хватило у вас сил прийти именно сюда?» Но он не произнес последних слов, посчитав их кощунственными по отношению к поистине стоическому поведению женщины, и лишь спросил:

— Иоана Петровна знает?

— Я никому не говорила. Да и зачем?

Комиссар ошеломленно опустился на стул. Он даже не почувствовал, как женщина мягко забрала у него из рук бумагу, свернула ее четырехугольником и сунула в карман своего халата, продолжая прямо стоять у кровати, на которой лежал Лоренцо Марене.

— Присядьте, Наталья Ивановна!

Движения женщины были неторопливы и скупы. Она положила руки на колени и слегка склонила голову к плечу. Свет с потолка падал прямо на ее лицо, подчеркивая еще больше его бледность.

Женщина заговорила сама, не обращая внимания, понимает ее Хараламб или нет. Вероятно, она почувствовала необходимость освободить душу от накопившегося горя:

— Это Ванюша, второй. Первым я потеряла младшенького, Петю, в первые дни войны. Говорят, он погиб где-то около Брянска. Когда пришло первое извещение, я даже не хотела эвакуироваться. Что вам сказать, Тома Андреевич! Все рушилось вокруг — горели села, гибли люди, война катилась на нас, как огромный дорожный каток, а у меня болело сердце только о моем собственном горе. У меня не было времени лить слезы, я стала как каменная. Запряглась с моим стариком в тележку, и затерялись мы в потоке людей, устремившихся на восток, словно там была обетованная земля. Потом тележку потащила только я, муж мой в дороге умер. Он упал в пыль, как падают выбившиеся из сил лошади, в нем уже не теплилась жизнь. У меня горели ноги, плечи от упряжки были стерты до живого мяса. На привалах, если таковые случались, я вытаскивала спрятанную на груди бумажку и не читала, а только смотрела на нее, гладила рукой как святыню. Товарищи в письме хвалили моего Петеньку и клялись отомстить за него.

— У вас ничего не осталось от него, Наталья Ивановна?

— Осталось. От каждого у меня осталось что-нибудь… В назначенный день расставания каждому следовало идти за своей звездою. Встали они передо мною и начали прощаться. «Мы пришли поклониться тебе, старушка ты наша! — сказал самый старший, Володя. — Прости нас за все, чем мы не угодили тебе, и вспоминай о нас добром. А чтобы не забыла о нас, мы принесли тебе детские пустячки на память. Мы понесем тебя в сердце вместе с отцом нашим Петром Егоровичем, и ничего-то другого нам теперь не нужно…» И вот так-то, Тома Андреевич, Петенька отдал мне железную расческу, Ванюша — пуговицу с гербом, которую он тут же оторвал от гимнастерки, а Володя — огрызок карандаша…

Она разжала руку, и он увидел на ее загрубелой большой ладони памятные вещи детей. Молдовяну с трепетом смотрел на них, словно бы они все вместе имели колдовскую силу превращаться в трех сыновей, двое из которых уже ушли в небытие, в то время как третьего ждала та же самая горькая участь.

Доктор Хараламб начинал понимать, о чем идет речь. Он неподвижно стоял, прижавшись к стене, мысленно связывая услышанные имена с вещами в руке сестры и официальной бумагой, в содержании которой ему по приходилось сомневаться. Вдруг рука женщины задрожала, сжалась в кулак, спрятав три печалью овеянных предмета.

— После того как получила сообщение о Пете, я смотрела только на расческу. Положу ее перед собой на стол и стараюсь представить младшего живым. Ночь уж наступит, а я все разговариваю сама с собой. А это я с Петенькой говорю. А теперь надо рядом класть и пуговицу… Неужели придет день…

Она не закончила свою мысль. К горлу подкатил комок, и она замолчала. Комиссар счел неудобным нарушать молчание, которое приносило успокоение женщине. Разве знаешь, каким поступком или словом успокоить исстрадавшуюся душу или заменить ей живой образ потерянных на войне детей.

Наталья Ивановна сама быстро пришла в себя. Заботливо положила в платок расческу, пуговицу и карандаш, завернула и дважды завязала узлом, а потом спрятала его на груди, поближе к сердцу.

— По многим краям прошла я, — спокойно и сдержанно продолжала она, — прежде чем оказаться в Березовке. Тома Андреевич, не думайте, что я говорю чепуху. В лагере я согласилась работать неспроста. Если буду беречь жизни этих людей, говорила я себе, господь бог побережет моих детей от пуль и осколков. Так-то было бы справедливо. Только господь бог отплатил мне ненавистью за все мое добро, поставил меня к стенке, как изверг, и сказал: «Теперь жди, будут в тебя стрелять!» И жестокий бог дважды выстрелил в меня: один раз в Петю, другой — в Ванюшу! Дважды умирала я, осталось умереть в третий и последний раз… — И она грустно улыбнулась.

Комиссар с волнением выслушал ее рассказ. Доктор Хараламб смотрел на нее полными печали глазами. Наталья Ивановна, не шелохнувшись, продолжала:

— Думаете, мне было легко сегодня утром, когда я получила конверт? Нет! Как всегда, я не уронила ни одной слезинки, не застонала от боли. Я чувствовала себя разорванной на тысячу частей, но взяла себя в руки. Я сказала себе, что надо бы справить траур по Ванюше, покрыться черным платком на три дня. Хотела было уж сделать это, но положила платок назад. Зачем давать повод для радости врагам моего Ванюши в лагере, если они там есть? Да к тому же я знала, что мне нужно везти итальянца на операцию. Надо было помыть его и стоять рядом во время операции. С каким чувством этот несчастный человек лег бы на операционный стол, если бы увидел меня в черном платке? И тогда я скрыла свое горе и пошла в лагерь. А теперь, Тома Андреевич, скажите мне, уж если вам пришлось узнать обо всем этом: кого мне ненавидеть за смерть Петеньки и Ванюши? И вообще, почему я должна кого-нибудь ненавидеть? Разве легко сказать — кровь за кровь! Сорвать бинты с этого итальянца, и дело с концом. Разве кто-нибудь осудил бы меня? А я вот не могу такое сделать. Почему? Что меня останавливает?

Лицо ее по-прежнему выражало полную умиротворенность. Однако слова казались жгущими, как лава, вырвавшаяся из глубин земли.

Комиссар напряженно следил за ней. В горе женщины не чувствовалось того безотчетного отчаяния, которого они так боялись увидеть в ней. Напротив!

Наталья Ивановна тяжело вздохнула, улыбнулась, словно извиняясь за все, что она тут сказала, и взглянула на столик, на котором лежали часы доктора Анкуце. Вздрогнув, она профессиональным движением ухватила своими пальцами запястье Марене и замерла. Затем сняла с крючка температурный лист и, произнося шепотом каждое слово, записала:

— Десять часов… Пульс нормальный… Непрекращающийся жар…

Комиссар до земли поклонился ей по русскому обычаю и вышел из комнаты. Хараламб еще раз посмотрел на притулившуюся на стуле женщину и, столь же потрясенный, незаметно вышел вслед за Молдовяну.

Никому не хотелось сейчас оставаться наедине с самим собою. Трагедия Натальи Ивановны отразилась в душе Молдовяну глухим гневом, в душе Хараламба — парализующим удивлением. Реакции были разные, но они исключали какую бы то ни было изолированность между людьми. Закрыться сейчас в кабинете и придумывать мероприятия по активизации антифашистского движения для Молдовяну означало бы остаться наедине с мыслями о незнакомых убитых парнях и страданиях матери. Всю ночь он вертелся бы на кровати и вряд ли смог бы собраться с мыслями и что-либо написать. Доктору Хараламбу, чтобы он мог задремать, надо было бы забыть, что с пожилой медсестрой, которая все время внимательно следит за дыханием Марене, его разделяет всего лишь стена изолятора. Но, господи, как все это забудешь?

Комиссар вдруг остановился в конце лестницы и спросил Хараламба, не поворачиваясь:

— Поняли, что случилось?

— Понял! — тихо ответил Хараламб.

— Как видите…

Любые комментарии были излишни! Да и Наталье Ивановне не понравилось, если бы она узнала, что Молдовяну использует ее тайну для того, чтобы изменить чьи-то убеждения. И все-таки комиссару хотелось хотя бы в этом человеке разбить его прежние предрассудки. Как-то Хараламб мыл пол в операционной, а Молдовяну предложил ему пойти в казармы рассказать, как и почему изменилось его мировоззрение, но доктор побоялся сделать это. Может быть, это было для него слишком неожиданным, и он оказался не подготовленным к такому смелому поступку. А испугается ли он на этот раз, если попытаться сделать ему то же самое предложение? Может, лучше оставить его, бог с ним, пусть поварится в собственных сомнениях до тех пор, пока сам не заявит: «Я готов! Иду с антифашистами!» А будет ли так лучше?

Молдовяну пошел вниз по лестнице. Когда подошел к палатам, он ждал, что Хараламб сошлется на свои обязанности дежурного врача и исчезнет. Но Хараламб колебался, и тогда комиссар потревожил его во второй раз:

— Я иду вниз к Иоакиму. А что, если и вам пойти к нему? — И он пристально посмотрел Хараламбу в глаза. Молдовяну понимал, что согласие Хараламба прозвучит как согласие присоединиться к антифашистскому движению. Его еще никогда не приглашали в комнату, где велись дискуссии и куда, как правило, приходили только антифашисты. Посещение этого собрания в любом случае обязывало к чему-то, сближало с антифашистским движением, заставляло о многом подумать и, бесспорно, способствовало абсолютному прояснению позиции человека: с антифашистами или против них!

— Хорошо! — согласился Хараламб. — Я тоже иду!

Очевидно, сделать это было для него не так легко! Все лицо его покрылось испариной. Он вынул из кармана кусок марли, заменявшей ему носовой платок, и вытер лицо. Затем пристально посмотрел на марлю, которой он словно бы стер все то, что было свойственно ему в прошлом. Теперь ему нужно было показаться людям в другом, неизвестном обличье, которое удивляло его самого.

Комиссар внимательно следил за движениями Хараламба, переживая те же чувства, что и он. Он был убежден, что, придя в нижнюю комнату, Хараламб обретет душевное равновесие.

Его появление не вызвало особого энтузиазма. В комнате находились Паладе, Иоаким, Корбу и Анкуце. Мрачные, озлобленные, словно после долгой безрезультатной дискуссии, они сидели, замкнувшись каждый в самом себе, и оставались безучастными даже после того, как сообщили комиссару об отказе лесорубов идти в лес. Каждый смотрел в сторону, избегая прямого взгляда Молдовяну, считая, вероятно, себя виновным в том, что именно румынская бригада преподнесла такой сюрприз. Лишь Иоаким, перевернув корзину, предложил ему сесть.

Но Молдовяну продолжал неподвижно стоять у двери. Он чувствовал локоть Хараламба, и ему очень хотелось бы знать, что волнует в эту минуту доктора.

Испугается он или нет? Хватит ли у него сил смотреть трудностям в лицо, займет ли он непримиримую позицию? Может быть, драма Натальи Ивановны вызвала в нем только сентиментальную вспышку или в самом деле произвела такие глубокие перемены, что теперь он пойдет рядом до самого конца?

Вот те вопросы, которые беспокоили Молдовяну, когда он услышал шепот Хараламба:

— Этому господину Ротару следовало бы послушать рассказ сестры Натальи!

Не понимая, в чем дело, остальные посмотрели на него вопросительно. О чем идет речь? Какая связь между сестрой Натальей и лесорубами? В какой мере одно противостоит другому?

Молдовяну нашел руку Хараламба и крепко пожал ее. Теперь ему нечего было опасаться. Доктор Хараламб решил свою судьбу раз и навсегда!

— Э, нет, господин доктор! — ответил он. — Рассказ сестры Натальи останется между нами. Может быть, ни Ротару он совсем не подействовал бы. Кто знает, что там случилось?

Комиссара беспокоило только одно: что это — следствие изоляции, в которую он поставил самого себя, или стечение обстоятельств? Такие неожиданно дикие последствия были похожи на удар в спину.

Молдовяну полагал, что при всей чудаковатости и ложных представлениях Ротару мог стать податливым как воск, если только знать, как его прижать. Может, комиссар ошибался или Ротару использовал кто-то другой, скажем, Голеску, который сделал его более странным, чем Ротару был на самом деле?

Молдовяну опустился на корзину из-под картошки. Перед ним сидел Штефан Корбу. Комиссар без обиняков спросил его:

— Зачем вы ходили в казарму?

— Его позвал Голеску, — поспешил ответить за него Анкуце. И, увидев на лбу Штефана едва заметные признаки недовольства, добавил: — Интересно, не так ли? Вот и я говорю то же самое. Поэтому я и согласился, чтобы он пошел туда. Представился случай узнать…

Но комиссар нетерпеливо прервал его, чтобы снова спросить Корбу:

— Вы говорили с ним?

— Нет! — солгал Корбу, выдержав пристальный взгляд комиссара. — Не застал. Как только узнал, какие у лесорубов намерения, я немедленно вернулся, чтобы сказать об этом вам.

— Значит, с ним не говорили? — словно про себя сказал Молдовяну.

В его голосе послышались какие-то нотки, чем-то похожие на беспокойство. Факты, казалось, не зависели один от другого — приглашение Корбу к Голеску и неожиданное решение капитана Ротару не идти в лес. И все-таки что-то не давало покоя Молдовяну. Он волей-неволей ставил факты в иную, пока неясную логическую связь, имевшую определенное отношение к той роли, которую Голеску взял на себя.

Он вздрогнул, услышав возмущенный голос Паладе:

— А я думаю, он говорил с ним. Более того…

— Не говорил! — с яростным упорством повторил Корбу. — И даже если бы я и говорил, то не вижу никакой связи между моей беседой и забастовкой лесорубов.

Комиссар положил Штефану руку на колено и, ловя его взгляд, заставил без околичностей ответить на вопрос:

— Господин Корбу, как вы считаете, но только искренне и открыто, имеет ли Голеску какое-либо отношение ко всему этому?

— Не знаю! — с явным раздражением ответил Корбу. — Ничего не знаю.

— Хорошо, но зачем повышать голос?

— После того как я вас предупредил, вы могли бы принять меры…

— Хорошо, — очень спокойно сказал Молдовяну. — Это я понял, и мы благодарим вас за это.

— Тогда что вам еще от меня надо?

— То, чего мы хотим, вы, вероятно, не сможете доказать. По крайней мере, в настоящий момент!

— А именно? — с подчеркнутым раздражением спросил Корбу.

— Преданность!

Слово это было рассчитано на то, чтобы вызвать ответную реакцию. Для этого Молдовяну и произнес его столь подчеркнуто. Он был убежден, что его интуиция сработает как совершенный механизм. Как ни странно, беспомощное раздражение в голосе Корбу помогало ему. Он ждал, что тот не выдержит и закричит: «Да! Я говорил с Голеску. Да, Голеску — вдохновитель забастовки лесорубов. Да, Голеску…»

Легкая улыбка скользнула по губам Корбу, в глазах мелькнул иронический огонек.

— Вы не правы, господин комиссар!

— Нет! — коротко возразил Молдовяну. — Меня не обманете. Сегодня вы чем-то взволнованы. Я не сказал бы, что это более, чем всегда, но достаточно для того, чтобы заставить меня задуматься. Полагаю, вы побаиваетесь раскрыть ту роль, которую играет Голеску или кто-то другой во всем этом деле, и вам придется вынести презрение, которым окружат вас офицеры из казарм, и те эпитеты, которыми они вас наградят: «Перекрасившийся! Продавшийся! Предатель!» А если прибавить к этому и ту маленькую деталь, что вы и Голеску хорошо знали друг друга еще в прошлом, то станет понятным, почему вам трудно бросить камень в своего бывшего командира полка. А вы знаете, что если ситуация изменится, предположим, в его пользу, то этот же Голеску повесит вас на первом же суку и не посмотрит на то, что вас зовут Штефан Корбу. Вы это понимаете?

— Понимаю! — пробормотал Корбу.

— Тогда я не настаиваю. Однако подумайте над тем, о чем я вам сказал, и уясните себе свою позицию с той точки зрения, что нас, антифашистов, разделяет глубокая пропасть с лагерем Голеску. Я подожду.

«Дьявол, а не человек! — подумал оторопевший Корбу. — Смотрит на тебя и все видит, как на рентгене, но делает вид, что ничего не замечает. Разве что время от времени постучит по коробочке, мол, напрасно прячешься. От его глаз все равно никуда не денешься…»

Штефан Корбу не находил себе покоя. Более того, ему было стыдно. Но он продолжал молчать, глубоко спрятав и ненависть, и любовь.

— Для меня обстоятельства ясны и в другом отношении, — заговорил через некоторое время Молдовяну, снова обращаясь к Штефану Корбу. — Возможно, что вы в самом деле не говорили с Голеску и между предполагаемой беседой, если она все-таки состоялась, и забастовкой лесорубов не существует никакой связи. Но ничто не убедит меня в том, что Голеску не имеет никакого отношения ко всему этому. Ротару не способен на такой шаг. У него нет причин делать это. И если он все-таки согласился на забастовку, значит, только по чьему-то приказу. А таким человеком может быть только Голеску. — Молдовяну вдруг замолчал, устремив взгляд куда-то в пустоту, словно прислушиваясь к госпитальной тишине. Потом, пересилив себя, продолжал: — Печально, что мы дошли до этого. Но мы вынуждены смотреть правде в глаза. И не пассивно, как это было до сих пор, а решительно заняв определенную позицию. Проблема одна-единственная, явная и обязывающая нас разрешить ее до утра. Что будем делать?

Молдовяну поднялся и попробовал пройти между корзинами. Но так как комнатка была небольшой, он остановился, опершись о створку двери.

— Что делать? — спросил он снова.

Все заволновались. Каждый пытался что-то предложить: призвать Ротару к ответу, наказать всю его бригаду или силой вывести ее на работу, создать новую бригаду.

— Нет! — категорически возразил Молдовяну. — Прежде всего потому, что на работу идут добровольно. Я никого не могу заставить работать в лесу, если ему не хочется пилить дрова. Таким образом, о выводе лесорубов силой не может быть и речи! Наказывать их означало бы растоптать установленный до того порядок. Разумеется, я поговорю с Ротару. Но не этой ночью и не завтра. Лишь после того, как ему станет ясно, что он сам не может решить, работать или не работать, поймет все и поумнеет. Решение следует искать в другом.

— Мы пойдем! — послышался голос Корбу.

— Что?! — еще не веря услышанному, произнес комиссар.

— Говорю, мы пойдем, антифашисты!

— Вот это да! — воскликнул Молдовяну. — Как раз то, о чем я думал. Этим самым мы продемонстрируем, что в лагере существует другая сила, способная не только противостоять различным трудностям, но и преодолеть их собственными усилиями, свести их на нет. Мне кажется обстоятельства не дают нам права замыкаться в скорлупе. Мы совершили ошибку, изолировавшись от всех. Теперь пора выйти на арену. Возьмем, как говорится, быка за рога.

— Но нас мало! — заявил Иоаким. — Мы не можем всех снять с тех мест, где они уже работают.

— За один день земля не разверзнется, — произнес тогда, несколько смутившись, доктор Хараламб. — Я тоже иду, если…

— Слышали?! — радостно воскликнул комиссар. — Еще один человек! А ввиду чрезвычайного положения завтра попросим помощи у немецких и венгерских антифашистов. Они не отказались работать в госпитале в условиях эпидемии, так разве откажутся теперь, когда речь идет о работе на свежем воздухе? Не думаю! А на будущее, что касается вас, я решил принять следующие меры: все после работы назад, в казармы! Каждый обязан привлечь к нашему движению хотя бы одного человека. Завтра же мы начнем кампанию за обращение с новым манифестом к армии на фронте и населению нашей страны! Паладе получит книги, изданные на румынском языке, и возглавит передвижную библиотеку. Даже если часть из них пойдет на курево, половина останется у людей. Господина Иоакима я попросил бы вновь заняться стенной газетой с привлечением четырех-пяти помощников из тех, кто не примкнул к нам. Даже если на ней будут писать углем: «предатели» и в первый же день изорвут ее на мелкие кусочки, газета должна появляться на следующий день, каждое утро на том же самом месте. Докторов я попросил бы заняться людьми в госпитале. Вместе с лечением ран физических необходимо лечить и душевные. А для господина Корбу, — комиссар улыбнулся, подошел к нему и приподнял его опущенную голову, — у меня будет трудная задача. Может быть, самая трудная из всех.

— Слушаю вас! — тихо проговорил Корбу.

— Одолейте самого себя! Как видите, я питаю большие надежды на ваше участие в движении. Но не на ваше простое, формальное участие! Мне вы нужны не как количественное выражение, а как человек. Понимаете? Человеком хочу видеть вас! — Комиссар слегка сжал ему плечо и повернулся к Анкуце. — Прошу вас, пойдемте к немцам и венграм. Всем остальным обязательно спать. Завтра вас ждет трудный день…


Не успела закрыться дверь, как Иоаким бросился к Хараламбу:

— Что случилось с сестрой Натальей?

Нетерпеливый характер вопроса отражал беспокойство всех присутствующих.

— Как я понял, сегодня утром она получила официальное извещение о смерти второго сына. У нее было трое на фронте, из них двое погибли. Она получила известие сегодня утром, но все-таки явилась, как обычно, на работу. За весь день никому ничего не сказала, а теперь дежурит у постели Марене.

Это известие потрясло всех. Они мрачно и растерянно смотрели на Хараламба, словно он был виновником случившегося. Вместе с тем им очень хотелось знать подробности. Но Хараламб лишь добавил:

— Это все!

Первым среагировал Корбу. Он вскочил со стула и бросился к двери.

— Постой! — остановил его доктор, преградив дорогу.

— Я сменю ее, — объяснил Корбу.

— Я так это и понял без твоих слов. Но до твоей очереди еще целый час.

— Почему бы ей не отдохнуть лишний часок?

— Да потому, что она все равно не согласится на это. Она поняла бы, что ты знаешь о постигшем ее несчастье и предлагаешь ей от себя что-то вроде милости. Она может воспринять это как унижение.

На душе у Корбу было тяжко. Он чувствовал себя в чем-то виноватым: ему очень хотелось чем-нибудь помочь антифашистам, но он скрыл роль, которую Голеску играл в забастовке лесорубов, полагая, что не отступил от своих правил. Однако он решил держаться стойко, даже если Молдовяну, после того как узнает правду, смешает его с грязью, показав ему, что такая половинчатость несовместима со званием антифашиста.

И вместе с тем он с отвращением к самому себе ощущал, что у него нет сил бежать вслед за Молдовяну, чтобы сказать ему правду. Он сел на пол, прислонился спиной к стене, как человек, сломленный усталостью. Даже стремление сменить раньше времени Наталью Ивановну теперь показалось ему ничем не мотивированным проявлением превосходства. «Все в тебе шиворот-навыворот, парень! — беспощадно корил он себя. — А если ты раз и навсегда не решишь, чего хочешь от жизни, тогда крышка тебе. Не нужна тебе будет и обещанная Голеску петля, чтобы решить жизненные проблемы. Очень боюсь, что в конце концов ты сам ее на себя накинешь!»

Неожиданно заговорил доктор Хараламб:

— С тех лор как нахожусь в плену, я понял, что все, что я делал до плена, — страшная ошибка. За время пребывания на фронте мне пришлось повидать немало всякой мерзости. Я видел, как деградирует человеческая личность. Только перейдя к русским, я столкнулся с другой правдой, и меня охватил ужас за прошлое. А серьезные вопросы не замедлили навалиться на меня и привели в душевное смятение: «Почему ты молчал? Как могло случиться, что ты не возмутился? До чего бы ты дошел, если бы продолжал служить немцам?»

Он замолчал, пытаясь охватить взглядом сразу всех присутствующих. Его маленькие, обычно печальные глаза расширились. Голос его под низким потолком комнаты зазвучал еще резче:

— Ответьте мне, если сможете! Хотя, если быть искренним, я и сам хорошо знаю, что никакой ответ, каким бы успокаивающим он ни был, не примирит меня с самим собою.

Люди смущенно слушали его. Для них эта вспышка была неожиданностью. Они понимали, что все это результат случившегося там, наверху, последствия того, что они узнали о поступке Натальи Ивановны.

Однако Иоаким крепко сжал ему локоть и, пытаясь успокоить его, спросил:

— Что с тобой?

— Не знаю! — тихо проговорил Хараламб. — Я вдруг почувствовал потребность сорвать с себя все старое тряпье, чтобы вы увидели, что скрывается под ним.

— Это что, исповедь? — испытующе спросил его Паладе.

— Нет, нечто вроде экзамена, — уточнил доктор. — Думаю, что каждый из вас, когда принимал решение присоединиться к антифашистам, подвергал проверке свою совесть.

«А я не подвергал!» — захотелось крикнуть Корбу.

— Это верно! — подтвердил Иоаким. — И чем строже экзамен, которому ты подвергаешь свою совесть, тем быстрее спасаешь себя, и при этом окончательно.

— Я хотел бы, чтобы этот экзамен для меня был самым беспощадным. Хотя трудное это дело, братцы!

— Это похоже на борьбу с мистической силой, — сказал Паладе и слегка улыбнулся.

— Только моя борьба — черна, — раздраженно ответил Хараламб. — Чертовски черна, и я борюсь с этим вот уже десять дней. Точнее, с того самого дня, когда мыл с Молдовяну пол в операционной и он попросил меня рассказать соотечественникам в казармах о том, что меня мучает. Тогда у меня не хватило смелости сделать это.

— А теперь хватило бы? — раздраженно спросил Корбу.

В то время такой шаг требовал большого мужества. Непросто было смело появиться перед людьми и прямо высказать им все, что думаешь, при этом выдержать их ледяное молчание, которое куда больнее, чем насмешка, или подавить своей взволнованной убежденностью взвинченные страсти толпы, не дрогнуть перед обвинениями в предательстве и не потерять самообладание, когда тебя осудят на смертную казнь.

И он тоже схватился с Голеску. Но более из чувства противоречия: ему льстило, что на нем сосредоточено внимание всех присутствующих, и он был убежден, что его ответы остроумны и колки. А не проявил бы он такую же слабость, если бы обстоятельства были бы иными и Голеску оказался дипломатичнее?

— Да! — не колеблясь ответил доктор Хараламб. — Хватило бы! В сущности, я ненавижу немцев. Но не таких немцев, как доктор Ульман, а других, соратников Гитлера, которые поторопились показать мне, каким гармоничным и счастливым выглядел бы патронируемый ими мир. Я ненавижу их! Но почему и кто насадил эту ненависть во мне, именно во мне, человеке, который никогда не знал, что такое ненависть?

Он умолк, устремив взгляд куда-то вдаль. И вдруг стал говорить с прежним ожесточением в голосе:

— Да, помнится, первым принципом их теории, который покоробил меня до глубины души, — была идея разделения человеческого рода на рабов и господ, на козявок и богов, на осужденных стоять на коленях и тех, кому дано право всю жизнь попирать тебя сапогом! Если бы определенно сложившиеся обстоятельства не бросили меня в сонмище людей, двинувшихся на восток, сегодня я сам оказался бы слугой, которого гонят плетью на работу между рядами колючей проволоки, как человека, лишенного достоинства. Оставим в стороне тот факт, что, хотя после знакомства с гитлеровской библией мне нечего уже было более ждать от его апостолов, я все же ни разу не бросил ни в кого даже камнем. Это тоже входит в список личных трусливых поступков.

— У каждого из нас есть свой перечень трусливых поступков! — поддержал его Паладе, полагая, что этим самым он поможет Хараламбу.

— Вот видите! — согласился Хараламб. — Каждый знает свои грехи. Что же касается моей трусости, то ее тяжесть усугубляется тем, что фашисты стали причиной тех ужасов, которые свершились в непосредственной близости от меня. Если бы я не видел всего собственными глазами, я продолжал бы утверждать и по сей день, что это выдумки русских газет, а сообщение Молдовяну — чистейшая фантазия. Но ужасы, о которых я собираюсь вам рассказать, произошли у меня на глазах.

Корбу огорченно подумал: «То же самое творится и у меня в душе. Но почему у меня не находится смелости заявить об этом?»

Доктор Хараламб воспринял молчание как согласие выслушать его и начал рассказывать:

— Был я тогда на Украине, в сорок первом году. Лежал как-то на окраине села в траве, подложив руки под голову, и смотрел на небо. Было так тихо, словно и войны нет. Мне всегда нравилось мечтать, глядя в небо. Это успокаивает, избавляет от многих раздумий. Вдруг неподалеку послышались шаги и неясно различимые голоса. Сначала я не обратил на них никакого внимания, полагая, что люди уйдут ко всем чертям и оставят меня в покое. Но потом послышались лязг металла и угрожающие гортанные звуки: «Быстрее! Быстрее!» Так немцы подгоняли пленных. Из вполне понятного любопытства я лег на живот и притаился в траве, чтобы посмотреть, что происходит. Это были не пленные, а несколько гражданских, вероятно жители села, человек двадцать, среди них две женщины. Представьте себе, что в таких обстоятельствах каждая подробность бросается в глаза и надолго остается в памяти. Прямо передо мной, в каких-нибудь тридцати шагах, или, вернее, перед группой, зажатой между штыками, находился противотанковый ров с насыпью. Немцы с дьявольской методичностью расстреливали по пять человек, всякий раз добивая тех, кто еще оставался жив…

Наступила тяжелая тишина. Присутствующие сами участвовали в войне и были свидетелями, может быть, еще более трагических случаев произвола, чем тот, о котором рассказал Хараламб. Однако хватит! Нервы больше не выдерживают, все сыты по горло, так что хочется куда-нибудь бежать, скрыться, чтобы ничего не слышать. К черту этих наемников, убийц, оружие! Необходим только покой этого гостеприимного лагеря в ожидании прекращения войны.

— Как счастливы те, — заключил доктор Хараламб, — у кого хватает сил вспоминать об этом, у кого хватает смелости преодолеть предрассудки, покоящиеся на домыслах, и пойти по жизни на основе новых предпосылок! Как счастливы те, кто убежден в невозможности примирить истинный гуманизм с деятельностью наших бывших союзников! Вы вправе спросить меня: зачем эти неприятные воспоминания? А вот зачем: волей-неволей я впредь буду противопоставлять тем ужасам, свидетелем которых я тогда был, сегодняшнее поведение сестры Натальи Ивановны. В этом откровенно непримиримом противопоставлении и заключена причина того, почему я принял приглашение комиссара прийти к вам.

Он резко встал и посмотрел на часы.

— Поздно. Я иду спать. Спокойной ночи!

Люди долго смотрели ему вслед. Все казалось просто. Всего несколько слов — «…причина того, почему я принял приглашение комиссара прийти к вам», — но произнести их было равноценно тому, чтобы перешагнуть через пропасть.

Штефан Корбу завидовал доктору Хараламбу. Слушая его, он все время внимательно анализировал мысли доктора, искал точки соприкосновения и пересечения со своими мыслями. Абсолютное сходство, та же логика, ничто их не разделяло. И все-таки… он чему-то завидовал. Это хаотическое пугающее «все-таки» было как невидимый стальной аркан, которым он оказался пойманным и из которого невозможно было освободиться.

И конечно, борьба Штефана Корбу со своим ангелом длилась бы еще много дней и ночей, если бы доктор Хараламб не вернулся и с явной досадой не сказал:

— Вас ищет капитан Новак.

— Меня? — с удивлением переспросил недовольно Корбу.

— Да! Он ждет вас у входа. Я вышел подышать воздухом и столкнулся с ним на лестнице.

После всего, что произошло в этой комнате, приход Новака среди ночи не мог означать ничего хорошего. Корбу заметил устремленные на него вопросительные и в то же время явно иронические взгляды.

— Идите, чего же вы стоите, — улыбаясь с оттенком сочувствия, посоветовал Паладе.

— Хорошо, иду! — ответил Штефан Корбу раздраженно.

Выходя из комнаты, он несколько успокоился. Корбу был уверен, что таинственный гость мог прийти только от Голеску. Его настроение было самым неподходящим для безопасности Новака.

Тот его ожидал, спрятавшись между деревьями в конце парка. Корбу остановился на расстоянии, засунув руки в карманы.

— Что надо? — сердито спросил он.

— Меня послал Голеску, — торопливо объяснил капитан.

— Я подозревал.

— Не за цветочками же он меня послал.

— Слушаю вас.

— Прежде всего для того, чтобы пробудить в вас чувство офицерского достоинства.

— Вроде бы маловато оснований для того, чтобы искать меня ночью.

— Есть и другие мотивы.

— Говорите!

Новак прижался к стволу дерева, обхватив его левой рукой, голос его сделался похожим на сдавленное шипение.

— Комиссар не должен знать о том, что произошло вечером. И не потому, что Голеску боится последствий. Дело касается страны и ее будущего. Даже если мы практически не можем драться за нее. Так он мне и сказал. Слово в слово. Помни, Румыния не исчезла с лица земли, Румыния смотрит на нас. Полковник Голеску приказывает тебе молчать!

— Повтори, — мягко попросил Корбу, — хочу хорошенько тебя понять.

— Полковник Голеску приказывает тебе молчать! — повторил покорно Новак. — Во имя общей памяти и твоего спасения в будущем приказывает тебе, чтобы ты не проговорился. Ротару тоже будет молчать.

— Мне приказывает, — зло прошептал Штефан Корбу.

Он тяжело и медленно двинулся с места. Приблизился на расстояние шага к Новаку и угрожающе взглянул на него.

— Приказывает мне?! — спросил он, повышая голос, и, прежде чем Новак собрался бежать, схватил его за грудь. — Мне он приказывает?

— Ну да! — взвизгнул перепуганный Новак.

— Почему он мне приказывает? Я свободный человек!

— Ну да! — лепетал одно и то же Новак, задыхаясь в руках Корбу. — Подумай, что ты делаешь!

— Я покажу вам! Еще вчера надо было вам всыпать! Самому Голеску!

Корбу с диким остервенением так ударил Новака, что тот свалился как подкошенный. Новака спасло от расправы появление антифашистов, которые, подстегиваемые любопытством, вышли наружу и все слышали.

— Значит, комиссар был прав! — произнес Паладе, обращаясь к Штефану.

— Да. Можете ему сказать. Мне все равно. У меня теперь ничего нет на душе.

— Эх, парень, парень! — с огорчением покачал головой Иоаким. — Хотя бы когда-нибудь ты стал человеком. Иди и ложись! Мы сменим Наталью Ивановну!

До рассвета можно было еще выспаться…


Комиссару не спалось. Всю ночь он ворочался на скамейке в своей рабочей комнате. Ему казалось, что наблюдательный взгляд Девяткина, неподвижно устремленный на него из бездонной темноты, сверлит ему мозг. Напрасно Молдовяну натягивал шинель на голову. «Ну хорошо, вы были правы! — мысленно кричал он. — Я не предполагал, что они переступят через допустимое. Я настолько привык к их молчаливой враждебности, что упустил из виду возможность их вероломства».

Он не мог победить в себе странное чувство досады, что устав не предусматривал наказания за такого рода нарушения дисциплины. Как же все-таки разрушить сложившийся миф о Голеску, который он себе создал, и устранить влияние, которое он продолжает оказывать на других?

Вот так и проворочался Молдовяну весь остаток ночи. На какое-то время было заснул, как вдруг растерянно проснулся, будто от послышавшегося ему едва различимого сквозь стены насмешливого хохота Голеску: «Не победить тебе меня, комиссар! Я докажу, что все равно сильнее тебя!»

Рано утром он решил немедленно доложить Девяткину о происшедшем, о том, какое решение он принял, какие задачи поставил перед антифашистами на предстоящий период, и особенно посоветоваться о мерах, которые следует предпринять в отношении Голеску. Не успел он переступить порог здания, где работали комиссары, как увидел входящего в лагерь начальника. Чуть удивленный ранним его появлением, словно бы тот предчувствовал случившееся, Молдовяну поспешил рассказать о состоянии дел.

— Как видите, — заключил Молдовяну, — вся эта история в лагере происходит ночью.

— Нет, мне кажется, она происходит и днем, — возразил Девяткин, косо и недовольно взглянув на него. — Только мы узнаем об этом поздновато.

Комиссар с удовлетворением заметил про себя, что тот говорит об общей ответственности, хотя в голосе начальника лагеря он уловил и нотки упрека.

— Какие причины? — спросил Девяткин, имея в виду, конечно, лесорубов.

— Симптомы тифа, — ответил Молдовяну.

— Медицинский осмотр провели?

— Сегодня ночью.

— Ну и?..

— Ничего. Здоровы.

— Ну, а если все-таки у них появились бы симптомы тифа?

В глазах Молдовяну вспыхнуло удивление.

— Разумеется, послали бы в карантин.

— Отлично! — воскликнул на этот раз Девяткин с нескрываемой суровостью. — Ссылаются на тиф, и мы согласны, что существуют симптомы тифа. Следовательно, немедленно в карантин! Всех без исключения. Сколько по закону длится карантин в случае тифа?

— Три недели!

— Как нельзя лучше! Три недели будут биться головой об стенку, грызться друг с другом, как пауки в банке, и в первую очередь перессорятся с Ротару. У них будет время подумать обо всем. А после трех недель, вы увидите, они будут рады, что так легко отделались!

Девяткин оказался прав. Как только дежурный офицер вывел их из казармы, лесорубы, взвалив свой скарб для дезинфекции на спину и повесив все свое нехитрое имущество на шею, начали винить один другого и в первую очередь издеваться над Ротару. В своем слепом гневе они не обращали внимания на присутствие трех посторонних. Это был удручающий спектакль. В конце концов они вытолкнули своего бригадира и дослали его к Девяткину.

— Иди и объясни ему! Скажи, кто тебе вбил такую глупость, и попроси извинения! Скажи ему, что мы за три недели с ума сойдем в карантине, скажи, что мы хотим работать!

Когда Девяткину перевели коллективную просьбу, он улыбнулся:

— Они, видите ли, этой ночью не смогли разобраться, какая глупость взбрела им в голову. Словно дети какие…

Ротару подошел, искренне смущенный, с выражением полного раскаяния. Его всегда красное лицо странно побледнело, он нервно покусывал усы. Но Девяткин не дал ему оправдаться и обратился к нему без обиняков:

— Вы кадровый офицер. Полагаю, что на фронте нередко были в положении, когда ситуация требовала самому решать, что плохо и что хорошо, и доводить свое решение до конца. Я убежден, что во многих случаях необходимо проявлять инициативу. Приказы командира имеют свой смысл, но и вы, я полагаю, нередко проявляли свой собственный разум. Вы же человек взрослый, и жизнь над вами покуражилась достаточно, так что вы должны отличать белое от черного. Мне хочется думать, что вам не нравится, когда вас втаптывают в грязь, что и у вас есть своя гордость, не так ли? Разве возможно, чтобы мы шли на поводу у кого-либо только потому, что у него на плечах больше нашивок? И особенно в условиях плена, когда прежние права бывших командиров остались за воротами? Тогда как же именно вы дали себя провести? Как вы могли прислушаться к тому, что вам нашептывают такие, как Голеску?

— Мы ошиблись! — невнятно лепетал расстроенный Ротару. — Ну, он за это мне заплатит.

— Добро! Тот факт, что вы признаете ошибку, уже достижение. Для меня очень важно, что вы так думаете. Я хотел проверить свои некоторые впечатления и благодарю вас за то, что вы помогли мне это сделать. А теперь ступайте в карантин и спустя три недели не забудьте расплатиться с Голеску. Он вполне этого заслуживает. Надеюсь, мы еще встретимся в этой жизни. До свидания!

Девяткин заметил и разочарование лесорубов, напрасно надеявшихся на милосердие начальника лагеря, и удавление в глазах Ротару, с которым он его слушал. Глядя ему вслед, когда тот уже входил с остальными в карантинный барак, Девяткин добавил:

— В сущности, мне жаль его! Я убежден, что Ротару — это тесто, которое давно следовало бы заквасить. Тома Андреевич, я не хочу тебя упрекать, но если бы в бригаде лесорубов был хотя бы один антифашист, у нас не произошло бы такого.

Молдовяну согласился с ним:

— Я уж себя сам корил этой ночью, перед тем как узнать о забастовке.

— Вы что, предчувствовали случившееся? — Девяткин иронически посмотрел на него из-под бровей.

— Дьявол его знает! Но в одном я убежден: Голеску не тот человек, с которым следует себя вести по-джентльменски.

— Вот именно! — торжествующе воскликнул Девяткин. — Я советую тебе хранить хладнокровие, запастись терпением и табаком. До конца войны Голеску еще много крови вам попортит. Но не это имеет значение, а та душная обстановка, которую вы ему создадите. Его надо не за ухо брать, как школьника, а все время сталкивать носом с его собственным ничтожеством. В этом весь секрет!

Молдовяну попытался было перебить его, но начальник лагеря жестом остановил его.

— Нет! Ты глубоко заблуждаешься, — угадал он мысль комиссара. — Такого, как Голеску, не испугают твои суровые наказания. А вот другим внушат страх. Разве тебе нужны люди, ставшие антифашистами по принуждению? Мне кажется, что Влайку послал тебя сюда не для того, чтобы укрощать зверей, а лишь для того, чтобы прояснять сознание людей! У кого можно — хорошо! А у кого нельзя — бог с ним! Чего тут из себя выходить. Ей-богу, Тома Андреевич, зачем ты меня принуждаешь читать тебе лекции по воспитанию, когда нам с тобой и так все ясно? Хочешь знать мое мнение о случившемся? Вот оно. Не обращайте на Голеску никакого внимания. Пусть он поджаривается на медленном огне. Он видел, как лесорубов повели в карантин, и ждет, когда мы его припрем к стенке. Но мы притворимся, что ничего не знаем, и он взбесится. Сам того не понимая, он покажет другим, что до смерти перепугался. И в один прекрасный день, пойманный с поличным, проявит свою трусость. Понимаешь? Подождите этого дня, когда его трусость будет настолько очевидна, что люди сами отвернутся от него… Скажи, он родовитый боярин или только похваляется?

Комиссар оживился, несколько заинтригованный ходом мыслей Девяткина.

— Боярин! — подтвердил он. — Из старинного рода!

— Так, так, так, чертяка! — рассмеялся начальник лагеря. — Я почти забыл, как выглядит боярин. У нас в здешних местах и духа их не осталось. А ну давайте-ка я на него получше погляжу!

Они вошли в казарму. Люди пили чай. Девяткин шел между рядами, как бы прогуливаясь. Заговаривая то с одним, то с другим, отвечая на приветствия, он интересовался, хорош ли русский чай, меняли ли постельное белье, получили ли положенные папиросы и собраны ли письма в Румынию. Поговорил немного с генералом Кондейеску. Генерал показал сделанные им рисунки для Корины, в свою очередь Девяткин обещал привезти ему из Горького бумагу для рисования и коробку с цветными карандашами.

Наконец они подошли к комнате офицеров-«штабистов». Мгновенно все стихло. Люди были убеждены, что Девяткин именно для того и пришел, чтобы прояснить дела, связанные с забастовкой, и прижать Голеску. Но Девяткин продолжал быть подозрительно общительным и веселым. Он удивился поделкам капитана Новака, Харитону посоветовал подумать над тем, чтобы вернуться в госпиталь, даже священнику Георгиану уделил внимание, безобидно пошутив насчет Апокалипсиса.

И только в самом конце своего посещения, после того как несколько раз равнодушно прошел мимо Голеску, он, как заранее было задумано, пристально, чуть прищурившись, загадочно посмотрел полковнику прямо в глаза. Голеску не выдержал этого молчаливого, испытующего взгляда, из его рук выпал и ударился об пол кусок хлеба. Воспользовавшись этим, он, побледнев, наклонился к полу.

«В самом деле боится! — отметил про себя Молдовяну. — Сразу вроде бы стал маленьким, униженным. Вот так и следует впредь с ним обращаться!»

Девяткин повернулся и вышел из комнаты. Он остановился под сводчатым потолком казармы и дохнул холодного воздуха, зубами стянул со здоровой руки перчатку и обратился к комиссару:

— Чтобы не забыть: как раз за этим я и пришел так рано в лагерь. Сегодня к нам прибывают гости из Сталинграда.


Наступил час, когда бригады собирались на работу…

Бригада финнов пришла полностью, в то время как из бригады Ротару не было ни одного человека, так что финны оказались рядом с абсолютно новой бригадой, которая за ночь стала интернациональной: девятнадцать румын, десять немцев и четверо венгров. Финнов не интересовали ни происшедшие перемены, ни их причины. Финны всегда были равнодушны к лагерным событиям, какими волнующими и сенсационными они ни были бы. Их внимание привлекли только необычные отношения между этими группами разных национальностей Березовки: дух непринужденности, с которым эти незнакомые люди встречали друг друга, сердечность, с которой они жали руки, словно встретились после долгой разлуки, братство, которое возникло между ними, хотя каждый говорил на своем языке.

Кто-то из финнов заинтересовался происшедшим и вскоре сообщил своим:

— Это антифашисты!

Может быть, первое сотрудничество антифашистских групп и не обратило бы на себя внимания, если бы не те серьезные события, которые последовали вскоре.

Люди с подъемом взялись за работу. Откуда-то потянуло свежим ветерком. С зашумевших веток деревьев полетел снежный пушок. Деревья застонали под ударами топоров. В лесу раздавалось звонкое гиканье лесорубов, и после каждого выкрика падало дерево. Сначала оно жалобно стонало у основания, потом снизу доверху его мгновенно охватывала мелкая дрожь, и оно с продолжительным оханьем, словно в агонии, после нового натиска натруженных плеч ломалось с оглушительным гулом. Это повторяющееся десятки раз мгновение бригады переживали с каким-то особым наслаждением. Лишь один начальник охраны Герман Игнатович, сидевший у костра, всякий раз вскакивал, с болью в сердце воспринимая каждое падение дерева.

— А теперь идите сюда, к костру, лесорубы! — пригласил он после того, как люди закончили первую валку леса. — И чтобы ни слова, что у меня душа сквернее вашей.

Вот тогда и случилось то непредвиденное, что породило столько вопросов, а позднее вызвало среди «штабистов» растерянность и панику.

Люди сгрудились вокруг огромного костра и ели. Начальник оставил их одних, чтобы не мешать. Еда была своеобразным торжественным таинством, похожим на религиозный обряд. Люди ели молча. Безмолвными, казалось, были поляны и ветер, продувающий ветки, и мысли, осаждающие их головы. И вдруг все почувствовали устремленные на них взгляды десятков чужих глаз. Медленно подняв головы, лесорубы увидели на опушке леса большую группу солдат.

То были такие же пленные румыны, как и они, пришедшие в лес на работу из лагеря в Монастырке. Напирая друг на друга, они мрачно и недобро смотрели на офицеров.

— Эй, офицеры, ну как? — послышался враждебный с издевкой голос. — Вот и вам пришлось попилить дровец?

Офицеры сначала оторопело замерли на месте. Финны, немцы и венгры тоже поняли угрожающую интонацию слов этого солдата. Они, съежившись, ждали, как развернутся события, прекрасно понимая, что в подобных встречах со своими собственными солдатами им бы тоже несдобровать.

В этот момент доктор Анкуце быстро вскочил на ноги и решительно направился к солдатам. Он остановился в десяти шагах от них и, прямо глядя им в глаза, спокойно спросил:

— Чего издеваетесь? Мы что, не такие же пленные, как и вы?

— Подручные Антонеску! — загудел тот же голос.

— Нет! — твердо возразил Анкуце.

— Фашисты! — в один голос зашумела толпа.

— Нет! — менее уверенно закричал доктор. — Антифашисты, вот кто мы!

В ответ раздался перекатывающийся волнами в морозном воздухе гомерический хохот. Даже если солдаты бросились бы на офицеров и разорвали бы их на части, это было бы не так оскорбительно, как этот беспорядочный всплеск ненависти и презрения. Внезапная реакция солдат показала, как трудно представить себе офицера, сбросившего с себя старые лохмотья подлости, фанфаронства и вдруг ставшего человеком!

К Анкуце подошли офицеры, но, скорее, для того, чтобы защитить его от каких-либо неожиданностей. По всему было видно, что они огорчены и раздосадованы случившимся. Две группы стояли друг перед другом — одни продолжали презрительно смеяться, другие замерли на месте. Слишком многое разделяло их. Но вот от группы солдат отделился человек. Он поднял руку, чтобы утихомирить толпу, и зычно крикнул солдатам:

— Да постойте же, люди добрые! Чего это вас разобрало?

Наступила тишина, словно смех и зубоскальство проглотила сама земля. Потом послышался чей-то низкий, крайне удивленный голос:

— Что это с тобой, Казан?

— Немного я видел офицеров, которые бы с таким пылом заявляли, что они антифашисты, — ответил Казан.

— Да, это, пожалуй, так, — поддержал его кто-то.

— То-то и оно! — воскликнул Казан.

Солдат Казан был статен, с костистым рябым лицом, в черной островерхой шапке, придававшей ему суровый вид гайдука. У него были огромные, словно лопаты, руки, а топор, на который он опирался, придавал ему угрожающий вид. Он старался улыбаться, но не из чувства смирения, а с ощущением своего рода превосходства или по крайней мере равенства с офицером, стоящим перед ним. Он подошел к Анкуце, протянул руку и крепко, по-мужски, пожал ему ладонь.

— В добрый час, господин капитан! За все то честное, что есть в ваших намерениях… Айда! — И он повернулся к солдатам: — Сбросьте камень со своей души и подайте руку господам офицерам, пусть лопнет от злости Антонеску, когда услышит, кем они стали теперь…

Страсти улеглись, взаимная ожесточенность растаяла, недоверие уступило место горячим чувствам, словно после длительной отлучки блудных сынов на родном берегу. Собравшись вокруг общего костра вместе с финнами, венграми и немцами, они радушно делились печеной картошкой, обнаружив, что слишком много общих надежд связывает их, чтобы в отношениях друг с другом сохранить изжившую себя субординацию.

И тут снова раздался голос Казана:

— А ведь в их злобе к вам во многом виноват я. Я всего как неделю в плену и принес им такие вести из Румынии, от которых им стало не по себе.

— Где попал в плен? — поинтересовался Иоаким.

— А не попал, а просто-напросто бросил винтовку и сдался со всей своей штрафной ротой. Нас послали прикрыть брешь на Дону. С перепугу бросили туда штрафные батальоны: беглецов с фронта, самострелов, тех, кто оказался не в ладах с военными законами или с немцами. Большинство из них — осужденные за что-нибудь на много лет.

— А ты по какой статье проходил? — спросил Корбу, и едва заметная складка легла между бровями.

Солдат не моргнув выдержал его взгляд и, продолжая медленно жевать дымящуюся картошку, ответил:

— Мне дали пожизненную каторгу. Но потом заменили отправкой на фронт.

И он начал рассказывать о себе. Был он рабочим на заводах Малакса. Работал как раз в цехе, изготовляющем вооружение, принимал участие в саботаже с самого начала войны. Почти два вагона взрывателей выбросили он и его товарищи в железный лом, за это и были осуждены в назидание другим, чтобы все знали, что Антонеску беспощадно наказывает любую попытку к сопротивлению.

— Таких случаев немало, — уточнил Казан, улыбаясь, — и Антонеску не в состоянии их пресечь.

Так офицеры-антифашисты из Березовки узнали о скрытых волнениях в своей стране, о людях, в которых не угасает ненависть, о взрывчатке, подложенной на железнодорожной линии, о подрыве немецких поездов, идущих на фронт, о поджоге сотен вагонов с боеприпасами и бензином, о перерезанных ночью в Плоешти телефонных проводах, связывающих гитлеровские штабы, о бесконечной задержке рабочими Галаца и других верфей ремонта военных судов, о забастовочном движении и волнениях в Брашове, о женщинах, ложащихся вдоль шоссе и железнодорожного полотна с детьми на руках по пути следования колонн, увозящих их мужей и сыновей на смерть, о голоде, который держит всех в страхе, так как на полях неурожай, и о той жизни, которая ждет всех впереди. И во всем этом неистовом водовороте страстей коммунисты объединяют всех под лозунгом вооруженной борьбы, являющеися единственным решением для предотвращения катастрофы.

— Ну, а вы? — спросил Паладе. — Вы коммунист?

— Я шел вместе с коммунистами, — спокойно ответил Казан. — Коммунистам я верю, — добавил он с некоторой суровостью. — Да только ли я один?

— И таких, как вы, много среди солдат? — спросил Анкуце.

— Достаточно. У наших парней из Монастырки есть причины для ненависти. Дай им оружие в руки, они сумеют установить справедливость. — Он обвел взглядом всю группу румынских офицеров и спросил с удивлением: — Как видно, у вас много фашистов?

— Хватает! — ответил Анкуце.

— А почему бы вам не отдать их в наши руки? — засмеялся солдат, и толпа вновь захохотала. — Поговорите с вашим комиссаром, пусть переселит наиболее норовистых в Монастырку. Мы из них фашизм быстро выбьем! Божьими овечками станут!

Вот так и прошла первая встреча антифашистов — солдат и офицеров. У Анкуце создалось впечатление, что, несмотря на кажущуюся анархичность и мстительность, солдатская масса выражает силу самого движения. Если кто-нибудь овладеет этой разбушевавшейся рекой и придаст ей направление, тогда худо придется тому, кто встанет у нее на пути. Для здравомыслящего человека случай в лесу мог означать лишь преддверие завтрашних боев в Румынии.

Но на переселение Голеску в Монастырку Анкуце смотрел скептически. Это было не в духе политики советского командования, которое с самого начала войны отделило пленных солдат от офицеров. Хотя, кто его знает, может быть, в данном случае это не лишено определенного смысла. По крайней мере, судя по настроению его коллег-антифашистов, это вызвало всеобщий энтузиазм:

— Голеску в Монастырку? Хорошая идея! Хватит, поточил нам душу, пусть теперь его солдаты в свои руки возьмут!


Преувеличенная и сильно видоизмененная информация, получившая форму решения, долетела до «штабистов» немедленно после возвращения бригад из леса. Штефан Корбу, желая лично еще раз излить свою ненависть к ним, доставил себе особое удовольствие первым оповестить их об этом. Он резким движением распахнул дверь, встал на пороге и, пристально взглянув в глаза Голеску, театрально объявил:

— Эй, бояре! Можете собирать свои пожитки! Мы вас переселяем в Монастырку, к солдатам.

Люди кончали обедать. Звяканье ложек и выскобленных до последней капли котелков немедленно прекратилось. В пустоте распахнутой двери после исчезновения Корбу все ожидали появления дежурного офицера, официально уполномоченного приказать собраться и двинуться в Монастырку. События разрастались, таким образом, до невероятных размеров. Всего двух слов — «к солдатам» — было достаточно, чтобы будущее стало для них ощутимым ужасом.

Голеску медленно поставил котелок на край постели и хотел было опереться на палку, чтобы встать, но почувствовал, что силы ему изменили. Страх парализовал его. Он понимал, что должен быть готовым к любой случайности. Все утро его не покидало волнение. Взгляд, брошенный на него мимоходом Девяткиным, свидетельствовал о том, что начальник знает все. Это было предупреждение. Голеску был уверен, что его отдадут под суд. Его вполне устраивал бы открытый разговор с Девяткиным и Молдовяну. Все это время он мысленно составлял ответы и подбирал убедительные аргументы, полагая удивить всех своей дерзостью и неуступчивостью, будучи в то же время несколько разочарованным тем, что суд не состоится в присутствии всего лагеря. Однако ожидание оказалось свыше его сил, и он уже примирился с мыслью, что его запрут в одной из келий в подвале. Любое наказание создало бы вокруг него ореол мученика в глазах всех национальностей лагеря. Идея мученичества во славу и процветание Румынии создала бы ему видимость равноправия с фон Риде.

Но быть брошенным в среду солдат, быть безымянным в толпе? Это был удар, которого Голеску не ожидал. Весть Корбу делала его личность бесполезной, сводила все к нулю, уничтожала последний шанс расправиться со своими главными врагами, чтобы раз и навсегда стать значимым для всего лагеря.

Жизнь среди солдат можно было считать теперь как осуждение на моральную смерть. Можно вытерпеть голод, холод, заразные болезни, отсутствие свободы. Но переносить изо дня в день, ив часа в час, годами ненависть и гнев солдат — это все равно что медленная смерть, без надежды на то, что когда-нибудь русские должны за все ответить. Разве кто-нибудь может дать гарантию, что однажды ночью по какой-то причине или вовсе без нее на тебя не навалятся солдаты и не задушат только за то, что ты офицер и продолжаешь верить в Антонеску?

А что будет с теми, кто останется здесь во власти комиссара и антифашистов? Движение затянет их, не оказывающих сопротивления, в свои сети, комиссар возликует и организует во всех лагерях настоящую армию антифашистов.

В это время послышался голос Новака, который наблюдал через окно за двором лагеря.

— Собрались перед зданием комиссаров: Корбу, Анкуце, Паладе, Иоаким… Все до одного… Ага, и доктор Хараламб переметнулся к ним! Появился комиссар… Все вошли в дом…

Голеску стало ясно, что там решается его судьба. Время тянулось тягостно медленно. Общее внимание сконцентрировалось на Новаке, который, не двигаясь, продолжал смотреть в окно. Кто-то спросил:

— Ну, что еще?

— Ничего! — прошептал капитан.

Тогда ни с того ни с сего заговорил Балтазар-младший. Люди, по крайней мере, были ему признательны за попытку отвлечь их от навязчивых размышлений, которые не давали покоя. Высказывая свои мысли, Балтазар, сам не отдавая в том себе отчета, по чистой случайности проник в сокровенные глубины душ присутствующих.

— Хотим мы того или нет, — сказал он, — но должны честно признать, что коммунисты оказались дьявольски хитрыми. Не знаю, что они сделали и кого подучили, но они сумели заронить в нас ощущение раздора. Доказательство тому мы имели рано утром: было все поставлено на забастовку лесорубов, но комиссар со своими антифашистами нанес нам ответный удар. И поверьте мне, что бы мы ни затеяли впредь, если нам предоставят возможность находиться в «раю» Березовки, каждый раз Молдовяну будет переворачивать дело в свою пользу. Мы горько ошиблись, полагая, что можем проглотить антифашистов, я очень боюсь, как бы они не проглотили нас.

— Никогда! — возразил кто-то мягким баритоном из глубины комнаты. — Вы только послушайте! Нас проглотят! Кто? Эти предатели? Да посмотрите, сколько их?

Балтазар печально и высокомерно улыбнулся:

— Держу пари с любым из вас, что через несколько месяцев их будет в десятки раз больше.

— Да разве наше офицерство может до такого дойти?

Это был голос майора Харитона. Он появился перед Балтазаром, выбравшись откуда-то из-под коек.

— И вы это говорите? — насмешливо бросил ему Балтазар.

— Оставим глупости! — ответил Михай Харитон. — Не станете же вы меня казнить каждый день за какие-то надуманные грехи. В конце концов, мое выступление в Тамбове было задумано специально, ведь все думали, что русские нас расстреляют. И если я пошел за миской чечевицы к комиссару, как несколько дней назад изволил выразиться господин полковник Голеску, то это я сделал… Ну, ладно, разве вы не знаете, что я… Наконец, о чем тут говорить?

Он в недоумении умолк, почувствовав на себе осуждающий взгляд полковника Голеску сквозь красные от бессонницы, чуть припухшие веки. Харитон ожидал со стороны полковника хоть какой-нибудь знак, но на застывшем лице Голеску не дрогнул ни один мускул.

— Да! — словно очнувшись, торопливо заговорил Харитон. — Я не верю в эту глупость — антифашистское движение, которое они создали тайно, словно воры, в госпитале. Я и ломаного гроша не дам за их планы и болтовню. Оно развалится, как только нагрянут великие события истории. От нашего гнева и наказания эти антифашисты в змеиные норы полезут. Хотя позвольте вас спросить, почему «антифашистское»? Против какого такого румынского фашизма? Это у нас-то фашизм?

В наступившей тишине, которую никто не смел нарушить, раздался голос Балтазара:

— Комиссар вам покажет здравый исторический смысл.

— Бога ради! — воскликнул Харитон. — Но мы не фашисты. Нет румынского фашизма.

— Нет, он существует! Солдаты вам докажут, что каждый из нас до мозга костей фашист.

— Вы с ума спятили! Итальянцы, я понимаю, с их римскими ликторами, немцы с…

— Неверно! Все, кто воюет под знаменем Гитлера, считаются фашистами.

— Даже если они не принадлежат ни к какой партии?

— Да! Простое присутствие на германском фронте переводит вас в соответствующую категорию.

— Что ж, мне самого себя убеждать в том, что я фашист? Истинный фашист!

И майор Харитон закатился нервным хохотом, схватившись обеими руками за живот. Его поведение заразило других. Оно было вроде нервной разрядки — принять в насмешку то, что было сверх их понимания. Но длилось это недолго, так как неожиданно на всю комнату загремел голос полковника Голеску:

— Прекратите! Перестаньте кривляться!


Хохот прекратился, словно задушенный невидимой рукой. Казалось, люди забыли о существовании Голеску. Вот почему его вмешательство привлекло всеобщее внимание. Все смотрели, как он, свирепо опираясь на палку, проковылял по комнате. Харитон и Балтазар невольно отшатнулись, прижались к стене.

Но Голеску, не спуская с них своего тяжелого, сверлящего взгляда, размеренным шагом подошел к ним, весь кипя от гнева.

— Вы виноваты во всех наших несчастьях! — прошептал он, и в голосе его послышались слезы. — Вы, с излучины Дона! Вы принесли антифашистскую заразу в лагерь, вы стали причиной появления первой бреши в нашем единстве, вы пригрели на своей груди эту змею и затем бросили ее в нашу мирную обитель. Жили мы здесь спокойно, ни о чем не болела голова, смеялись над вздором комиссара и стояли всякий раз сплоченно, когда он пытался втиснуться в наши ряды. Даже слово такое «антифашист» не фигурировало в нашем лексиконе, а когда Иоаким порвал с нами, мы послали его ко всем чертям чистить картошку. Остальные остались здесь. Мы предпочитали получить пулю или виселицу, смерть от истощения или пожизненную каторгу, чем поставить подпись под коммунистической листовкой. Так помогите же мне наконец понять, что случилось там, в стране, на фронте, если в армию проник такой пагубный дух? Антифашист, противник диктатуры… Скажите мне, вы же генштабисты, как и мы, только мы в плену шестнадцать месяцев, а вы всего два, имеем ли мы право знать, что там случилось?

— Кое-что произошло, — невнятно проговорил Харитон.

— Кое-что… Но что именно?

— Спросите доктора Анкуце, Корбу… Возможно, они вам скажут.

— Я вас спрашиваю! — разъярился Голеску. — Вы тоже должны знать. Вы же оттуда, у вас более свежая информация, чем у меня. Я не спрашиваю вас, почему генералу Кондейеску позволили подписать капитуляцию. Я спрашиваю о другом: может быть, коммунистическим агентам удалось пробраться на передовую? Может быть, идеи русских смогли просочиться, как сквозь гнилую парусину, в сознание армии, которую я знал сплоченной, готовой без колебаний пойти на жертвы? Неужели стоило русским всыпать вам на излучине Дона, как вы сразу же отказались от прежних чувств к родине, от понимания необходимости войны, от надежд, которые мы возлагали на Гитлера?

Страх, который запечатлелся на лице Харитона, исчез. Он спокойно ответил:

— Больше, чем вы предполагаете, всё вместе, господин полковник.

— Всё собралось воедино, господин полковник! — осмелев, подхватил Балтазар. — Капля за каплей, пока чаша не переполнилась.

— Не дай нам бог потерять Сталинград! — добавил священник. — Вот тогда посмотрите, с какими людьми вам придется иметь дело.

Широкая улыбка появилась на губах полковника, и он, подчеркнуто растягивая слова, спросил:

— А если не потеряем Сталинград? И если Гитлер все-таки завоюет Москву? И если мы все равно выиграем войну?

— Посмотрим! — ответил Балтазар, вытирая пот с лица. — Поживем — увидим, господин полковник!

— Вы сомневаетесь, мой мальчик?

— Я не сомневаюсь, господин полковник. Но жизнь меня научила не рассчитывать на дохлое дело.

Пораженный услышанным и боясь потерять самообладание, Голеску воздел руки к небу.

— Господа! — безнадежно воскликнул он. — Господа! Но, во имя неба, что с вами случилось? Балтазар, дорогой мой, я не могу поверить в то, что обманулся в тебе. Теперь речь идет не о благах, которые ты потерял, попав в плен. Тебе и твоему отцу нравится быть отличными кулинарами, ну и пусть! В Румынии я вам возмещу убытки тысячью вагонов пшеницы из своих личных запасов. Но подумай хорошенько и ответь мне ясно: ты еще веришь в Румынию, в короля, в маршала?

— Что мы обсуждаем, господин полковник? — пожал плечами Балтазар. — Какое значение имеет здесь король, Румыния, маршал? Имеем ли мы право обсуждать или нет?

— Ах, эти беседы, они привели нас на край пропасти! — воскликнул расстроенный Голеску. — У вас пооткрывались рты, и вы вдруг стали болтать все, что вам взбредет в голову. Каждый хочет иметь собственное мнение и пророчить по своему разумению. И мы еще удивляемся тому, что комиссар обводит нас вокруг пальца, когда мы с наивностью соглашаемся принимать участие в дискуссиях, вместо того чтобы коротко и ясно ответить: «Оставьте нас в покое! Не нужен нам ваш коммунизм, и все тут!»

— Решение, как мне кажется, примитивное, господин полковник.

— Примитивное?! А там, где мы были хозяевами положения, почему оно не казалось примитивным, Балтазар? «Налево! Направо! Ложись! Смирно! На каторгу! К стенке!» Почему там мы могли приказывать, а здесь нет?

— Здесь мы связаны по рукам и ногам.

— И значит, по-твоему, мы не должны реагировать на то, что случилось сегодня в лесу? Более того, после нашего ухода здесь никого не останется, кто же будет держать высоко наше знамя?

— Не знаю. Не думал.

— Так вот, господа, я торжественно заявляю, что об этом подумал я!

Голеску был уверен, что только железная воля может держать в кулаке всех, кто находится вне движения, культивировать антикоммунизм и свести всю энергию сопротивления к единому направлению. Обстоятельства не допускали колебаний. Комиссар хочет войны, он ее получит. Другого человека в лагере, кто противостоял бы с неистовым упорством планам Молдовяну, не было. «Хотите меня или не хотите — я существую! Смерть или победа! Мой знак или слово пусть будет для всех законом!»

Сознание своей чрезвычайной значимости раздувалось самим полковником Голеску, словно мыльный пузырь. Разумеется, ему нельзя было отказать ни в ясности ума, ни в безмерной ненависти. Подогретый всеобщим вниманием, Голеску дал волю своему красноречию:

— Майор Харитон не прав, полагая, что горстка предателей не страшна для нас. Не прав и лейтенант Балтазар, считающий, что мы связаны по рукам и ногам всем тем, что произошло сегодня в лесу. Сам факт, что мы единодушно квалифицируем этих господ предателями, обязует нас карать их беспощадно, немедленно, без права апелляции. Если мы не раздавим их сейчас, они раздавят нас завтра. Любое колебание, любая снисходительность падут на нашу голову. Вопрос стоит, следовательно, так: в наших силах задушить их в зародыше, ответить кровью за кровь, если не физически, то по крайней мере морально…

— Как? — раздалось несколько голосов одновременно.

— Прежде всего оставим для тех, кто будет здесь, нашу последнюю волю; посмотрим, может быть, кто-нибудь из присутствующих и останется. Таким образом, завещаем им как последнюю волю следующий закон: изолировать антифашистов, ограничить любыми средствами сферу их влияния. Там, где появится кто-нибудь из них с большевистскими заявлениями, как из-под земли должны появиться десятки наших, с тем чтобы развеять их утверждения, сорвать их планы. Будем драться не на жизнь, а на смерть за каждого человека, которого они захотели бы вырвать у нас…

— Пока ничего сенсационного! — дерзнул заметить Харитон.

— Превосходно, вполне согласен! Но я не раскрыл вам одну весьма поучительную мысль, которая пришла мне в голову. Я знаю, да и вам это хорошо известно, эффективность осуждения на смерть путем побуждения к ней. Это наше основное оружие. Я нередко им пользовался, и оно дало исключительные результаты. Никто реально не умер, хотя это и не исключено, но каждый из таких меченых предпочитал смирно стоять с петлей, которую я ему накидывал на шею…

— Что вы предлагаете? — спросили с любопытством в один голос Новак и Балтазар-младший.

Голеску некоторое время помолчал, чтобы накалить растущую тревогу и привлечь всеобщее внимание, а затем заключил:

— Я предлагаю создать чрезвычайный военный трибунал, состоящий из председателя, прокурора и трех членов — судей. Заседания будут проходить по всем правилам. Трибунал должен действовать на все время плена, а приговоры будут одни и те же: смерть! Мы позаботимся, чтобы всем антифашистам, как таковым, довели до сведения приговор даже сегодня! Особенно мы позаботимся о том, чтобы приговор был приведен в исполнение в первые же дни после возвращения в Румынию, если мы не приведем его в исполнение здесь, когда наши войска подойдут к воротам лагеря… В зависимости от списка лиц, которых переселят в Монастырку, мы предложим состав трибунала, который доложит нам туда о своей деятельности. Я хотел бы знать, что вы думаете на этот счет!

Последовало мрачное молчание. На лицах людей выразилось откровенное омерзение. Никто не смел даже вздохнуть. Лишь через некоторое время Сильвиу Андроне вдруг вскочил на ноги и, чеканя каждое слово, произнес:

— Господин полковник, я вынужден вам заявить, что не могу согласиться с вашим предложением!

И прежде чем удивление исчезло с лица Голеску и других, Андроне начал собирать свои вещи.


Сильвиу Андроне был не из тех людей, которые могут бесконечно находиться в безвестности. Действовать немедленно, самостоятельно или в силу обстоятельств являлось для него почти биологической необходимостью. В этом отношении война предоставила ему полную возможность непрерывно проявлять лихорадочную деятельность и разнузданный во всех отношениях авантюризм. Моральное удовлетворение иметь под командой горстку людей, жизнью которых он располагал по королевскому декрету, прекрасно сочеталось с удовольствием, переживаемым им после каждого боя, когда он лично подсчитывал численность солдат противника, убитых его подразделением. Но особое сладострастие он проявлял на оккупированной территории к женщинам, которых судьба посылала ему в руки. Чувство, что для каждой из них он был последним мужчиной, в объятиях которого они были, поцелуи которого создавали у них напрасные надежды на спасение, театральный жест, с которым он подносил пистолет к их виску, — все это создавало впечатление его всевластия над людьми.

Совершив одно преступление, этот человек, как разъяренный бык, гнался за другим. Он командовал карательным взводом в одном из пограничных городов. Его жертвами были два тщедушных солдата, которые без причин были расстреляны «для поднятия морального духа других». Сильвиу Андроне руководил транспортировкой евреев к братским могилам на реке Буг. Он не постеснялся церемонно пригласить в офицерский вагон несчастную девушку перед самым расстрелом всего эшелона, чтобы зверски изнасиловать ее. Убитая в пшенице украинка, которую он перед этим изнасиловал; какая-то Любаша, ставшая предметом удовольствия многих садистов и застреленная им на заре; снова карательный взвод и расстрел неизвестного солдата; а однажды он устроил настоящую бойню своим отступающим через болото подчиненным, чтобы задержать их; безумство стрельбы на скаку из автомата по окнам чужих домов, нападение на уснувших в открытом поле беженцев и многое другое до мельчайших подробностей было описано в тетради, которую он из страха быть разоблаченным сунул через час после капитуляции в карман одного из убитых, которых в то время было много в траншеях на излучине реки Дона. Этот человек считал, что таким образом он избавил себя от какой-либо опасности разоблачения. То были истинные факты биографии пленного Сильвиу Андроне. Ощущение принудительного ограничения свободы, которое он испытывал от колючей проволоки и стен лагеря, терзало его, скорее, отсутствием возможности вновь дать волю своим садистским инстинктам. Сначала ему нужно было время, чтобы вылечить рану, которую он получил в излучине Дона, потом прийти в себя, сориентироваться в обстановке. Он чувствовал, что для его собственных авантюр ему необходима тщательная, лишенная всякого риска подготовка, которая позволила бы ему твердо выйти на орбиту событий.

Посвященность в тайну майора Харитона подталкивала его к устранению майора с первой линии идеологической борьбы. В ожидании подходящего момента для своего личного выдвижения Сильвиу Андроне с дьявольским вниманием следил за каждым событием в лагере. Его интерес, несомненно, был прикован к двум офицерам — доктору Раду Анкуце и полковнику Щербану Голеску. Выставляя напоказ свою нейтральность, избегая какой-либо связи с тем и другим, сохраняя молчание в разговоре даже с самыми близкими к нему людьми — майором Харитоном и священником Георгианом, он все время взвешивал силы, ввязавшиеся в игру, и смотрел, на чью сторону склонится чаша весов.

Если Голеску поражал его своей безрассудной храбростью, то доктор Анкуце, напротив, все время оставался для него загадкой. Вот почему Андроне однажды решил записаться в санитары, полагая, что тем самым он окажется ближе к мозговому центру противной стороны. Но началась забастовка лесорубов, стало ясно, что вспыхнет скандал и нелегко будет определить, кто победит. Так что Сильвиу Андроне решил дождаться развязки.

Всю ночь после забастовки ему было не по себе. Его по-настоящему одолела бессонница. Размышляя, он представил себе, как одним росчерком пера Голеску будет сметен с лица земли, как с Анкуце приключится наконец какая-либо смертельная катастрофа, после которой самым достойным кандидатом занять освободившееся место будет, несомненно, только он. Все зависело лишь от того, в каком направлении подует ветер.

Но события опередили его. Антифашисты решили, что переселение «штабистов» в Монастырку — блестящая идея. Они должны были бы убедить или уже убедили комиссара в этом, ведь переселение в Монастырку облегчало деятельность антифашистского движения.

Следовательно, прежде чем Андроне окончательно присоединится к тем или другим, он будет вынужден разделить судьбу клана, в котором он живет, — будет брошен вместе со всеми «штабистами» в одну клетку с солдатами. С того момента, когда Штефан Корбу принес это известие, Андроне сидел как на углях. Он вспомнил, что как-то еще в начале года, гуляя по двору лагеря со священником Георгианом, сказал ему, что мечтает создать конспиративную группу, которая взяла бы в свои руки все политические дела пленных румын. За свою нерешительность он должен теперь расплачиваться ценою свободы. Андроне очень внимательно слушал Голеску, надеясь в его словах найти более соблазнительный смысл и наметки путей более верного выхода из своего безвестного положения, чем это могло предоставить ему антифашистское движение. Но Голеску предлагал «штабистам» создать чрезвычайный военный трибунал, предназначенный судить и осуждать антифашистов на смерть. Это было столь же опасным делом, как и переселение в солдатский лагерь. Интуиция Сильвиу Андроне оказалась чрезвычайно чуткой. Реакция Андроне была неприязненной:

— Господин полковник, я вынужден вам заявить, что не могу согласиться с вашим предложением.

Он прилагал все усилия, чтобы сохранить спокойствие, но движения его были нервными и беспорядочными. Он чувствовал угнетающее молчание и ощущал на себе сверлящие взгляды окружающих его перепуганных людей. Особенно явственно он чувствовал со спины суровый взгляд полковника Голеску. В ногах появилась свинцовая усталость, сердце забилось неровно и быстро, вся кровь прилила к голове. Ему показалось, что принятое им сейчас решение в конечном итоге приведет его к полному краху.

Священник Георгиан, перелезая через койки, подошел из глубины комнаты, недоуменно взял его за руку:

— Что с тобой, сын мой? Ты отдаешь себе отчет в том, что делаешь?

Майор Харитон тоже пробурчал что-то невнятное, будучи не в состоянии понять поступок Андроне, особенно если совершался этот поступок без предварительной договоренности. Только что Андроне сам отказал майору в праве избавиться от тирании Голеску, хотя причин для освобождения у майора было немало.

Андроне резко воспротивился попыткам остановить его, истерично закричав:

— Оставьте меня в покое! Это мое дело!

Он стоял лицом к лицу с Голеску, набросив шинель на плечи, так как у него уже не было сил надеть ее как следует. Одной рукой он мял шапку, другой стягивал ремни ранца, в который были запиханы его нехитрые пожитки.

— Ну и?! — сдержанно преградил ему путь полковник.

Было трудно выдержать его острый взгляд, проникающий в самые заветные глубины человеческой души. Тем более что в нем самом таился инстинктивный страх, что он сам, по своей воле, идет на смерть.

— Это все, — сумел он прошептать. — Ухожу!

— Вы убеждены, что все обдумали?

— Я в полном уме. И если хотите знать правду, я все обдумал давно.

— А со мной вы посоветовались?

— Я не знал, что обязан консультироваться с вами по проблемам своей собственной жизни.

Он обошел Голеску, но тот схватил его за воротник шинели.

— Младший лейтенант Андроне! — В голосе полковника послышались нотки просьбы и обиды. — Мы потеряли Зайню, доктора Хараламба. Может быть, потеряем еще людей. Но почему мы теряем именно вас?

— Потому что я считаю себя свободным человеком и имею право сам выбирать себе дорогу.

— Попирая воинскую дисциплину, воспитание, которое всегда делало вам честь?

— Пустые слова, господин полковник!

— Так знайте, что я буду ненавидеть вас больше, чем других. Я уничтожу вас с такой беспощадностью, которую никто от меня еще не испытывал.

— А я не боюсь этого.

— Не думайте, что трибунал, о котором вы слышали, будет фикцией, а приговоры — простыми иллюзиями.

— Огородное пугало это, господин полковник! Не верю в ваши бредни. Германия проиграла войну. Будущее за антифашистами. Счастлив тот, кто поймет это сейчас!

— Значит, по конкретным соображениям переходите к ним?

— Прошу вас, не оскорбляйте меня. Мое сознание освободилось от всякой чепухи прошлого.

По губам полковника скользнула хитрая улыбка:

— Даже если это прошлое такое, как у вас?

Невероятно, но Андроне не колеблясь ответил:

— Как бы вы ни были информированы о моем прошлом, вам не дано право меня обвинять в нем. Комиссар всегда говорил, что каждый из нас может революционизировать свое сознание в условиях непосредственного контакта с советской действительностью. А почему бы вам не допустить, что это мог бы сделать и я?

Десятки офицеров, повернув головы, смотрели в их сторону. Вокруг них образовалась небольшая толпа усталых, мрачных людей, молча наблюдающих, как рушится единство румынских пленных. Андроне смутил лишь раздавшийся за спиной голос Харитона:

— Врет он! Я его хорошо знаю! Клянусь, врет!

Но на лице Андроне не дрогнул ни один мускул. Он лишь медленно повернулся и холодно произнес:

— Господин майор, не пытайся бросить камень в меня, он может отскочить в твою сторону.

И вновь, чтобы снять вину с себя, боясь, что Андроне в самом деле расскажет о том, чего не следует, Харитон растерянно воздел руки вверх и отошел, продолжая бормотать:

— Он с ума спятил! Не слушайте его!

— Только потому, что я вас неожиданно поставил перед зеркалами, в которых вы увидели себя абсолютно голыми?

Голеску, понимая, к чему могут привести такие разговоры, попытался хоть как-нибудь восстановить спокойствие:

— Постойте, успокойтесь! Не имеет никакого смысла…

— Господин полковник, — возразил Андроне, — что касается обсуждения, то говорить можно без конца. Но предупреждаю вас, что меня ничто не отвернет от принятого решения.

— Вы понимаете, какой резонанс будет иметь в массах ваш поступок?

— Это меня не интересует.

— Может быть, это переселение в Монастырку не более чем простое запугивание. И тогда мы все равно сильнее, чем антифашисты.

— Я позабочусь, чтобы со своим приходом предоставить в их распоряжение все оружие, которым они могли бы защищаться.

— Поясните получше, — вздрогнул полковник. — Вы им донесете обо всем, о чем мы здесь говорили?

— А почему бы и нет?

— Но это гнусно!

— Боитесь, господин полковник? Вы не в состоянии ответить за свои поступки?

Дикий, безудержный гнев вырвался из людей, словно пар из-под крышки кипящего котла. В воздухе замелькали кулаки, вот-вот готовые обрушиться на Андроне. Балтазар-младший не удержался и плюнул Андроне в лицо.

— Подлец! Ничтожество!

— Посмотрите, какая скотина была среди нас!

— Он самый страшный из предателей!

— Мерзавец! — продолжал сыпать оскорбления лейтенант Балтазар.

Андроне спокойно вытер лицо и, не обращая внимания на остальных, обратился к Голеску:

— Как видите, господин полковник, игра становится более опасной, чем вы предполагали. Не знаю, в какой мере комиссар поверит моим словам, не знаю, в какой мере он располагает правом заткнуть вам рот, но, чтобы вы не воображали, что я такой подонок, как думают обо мне ваши преданные сторонники, я обещаю вам ни о чем не вспоминать… Имею честь приветствовать всех!


Из узкого коридора, связывающего комнату «штабистов» с большим помещением офицеров, Андроне вышел через главные двери и оказался под сводчатым навесом входа. Двор лагеря выглядел пустым и унылым, на всей территории двора он никого не увидел, чтобы с кем-либо поделиться. Фальшивое упоение только что совершенным поступком рассеялось перед неизвестностью судьбы. Но и отступить он уже не мог. Андроне в раздумье прислонился к столбу.

Он знал, что Голеску придет. Его приведет тот страх, который запал ему в душу в самое последнее мгновение. Более того, и сам Андроне нуждался в нем. Оба понимали, как сильно зависят друг от друга. С той лишь разницей, что пока Андроне оказался сильнее его и не хотел уступать ни на йоту своего авторитета. И полковник Голеску в самом деле пришел. Он прижался к плечу Андроне и, глядя вперед, прошептал:

— Что случилось? Я так надеялся на вас, мне было приятно считать вас своим человеком. Я много слышал о вас, Харитон был настолько любезен, что посвятил меня во все тайны вашего прошлого. И только поэтому мне показалось, что мы заквашены на одних и тех же дрожжах… Тогда почему же вы это сделали? Объясните мне, чтобы я понял и простил вас.

Андроне повернул в его сторону голову и презрительно покачал головой:

— Вам нечего мне прощать, господин полковник!

— Хорошо! Могу согласиться, что в обращении с вами это не самое подходящее слово. И все-таки…

— Господин полковник, успокойтесь! — Андроне повернулся к нему, взглянул Голеску прямо в глаза. — Я помогу вам вновь обрести самообладание, так как я думаю сделать вам сенсационное признание, а именно: я все это разыграл, чтобы пробудить в вас чувство реализма.

Легкое недовольство затуманило взгляд Голеску.

— Хотите сказать, что все происшедшее не более чем шутка?

— Нет! Не шутка, а простая демонстрация того, как следует делать политику. Подтасовка карт, господин полковник! Напрасно вы так смотрите на меня, все равно не разгадаете истинного смысла моей игры. Я вам напомню об одном полковнике. Его звали Джурджа. Его так же занесло в делах против русских и пленных, которые мало-помалу присоединялись к русским. Я напрасно предупреждал его о той пропасти, к которой он сам приближался. Нельзя остановить ход истории, господин полковник, сердясь на нее или наводя на кого-либо страх. Когда он понял наконец, что мир перевернулся, не сообразуясь с его желанием, было уже поздно. Ему не оставалось ничего другого, как пустить себе пулю в лоб… Слышали о нем?

— Слышал! — взволнованно прошептал Голеску. — Но сравнивать меня с Джурджей в данном случае неуместно, господин младший лейтенант.

— Только потому, что сближает вашу судьбу с его судьбой, господин полковник?

— Предположим! Хотя уверяю вас, в общем-то я умею учиться на трагедиях моих соплеменников.

Андроне склонил голову и весело взглянул на него:

— Боюсь, господин полковник, что вы заблуждаетесь, как и многие другие. Видите ли, в таком деле абсолютно необходима большая гибкость, дух практичности, всегда следует быть начеку и наносить удары врагу, когда он менее всего их ожидает. Необходима иная стратегия, более искусная, я бы сказал, подрывная, своего рода тайная закулисная война… Вы и теперь не поняли мою тактику?

— Признаюсь, нет!

— Ну хорошо, господин полковник. Нанести смертельный удар антифашистскому движению возможно лишь изнутри. События показали, что ни Балтазар-младший, ни капитан Новак, подталкиваемые вами как передовые пешки в этой борьбе, не помогли вам ничем. У них нет для такого дела звезды в голове. Вот поэтому я и решил взять на себя роль троянского коня. Уметь притворяться в политике — значит иметь возможность выигрывать! Прошу вас извинить меня за недавний нелепый диспут. Считаю, что так лучше, если буду обвинен при всех в предательстве. Я не верю ни одному из ваших приспешников, которые окружают вас, и скажу вам более: куда полезнее в подобных вещах иметь одну-единственную связь с единственным человеком, и пусть только он знает о моих истинных намерениях. — Андроне некоторое время постоял в нерешительности, стараясь выдержать взгляд Голеску, и вдруг спросил прямо: — В конце концов, господин полковник, почему вы так боитесь коммунизма?

Вопрос Андроне не застал Голеску врасплох. В глазах полковника сверкнула короткая искорка ненависти, но он быстро овладел собой, и его голос обрел патетическое звучание:

— Вся наша история, дружище, это история румынского боярства. Я признаю, что мы переживаем тупиковое положение, но мы еще не сказали своего последнего слова.

— Значит, это вас беспокоит!

— Я сам из родовитого боярства, дружище. И нас учили скорее положить голову на плаху, чем склонить ее перед врагом. Разве тебя в легионерской школе учили иначе?

— Так! — криво улыбнулся Андроне. — Следовательно, вы знаете, откуда я?

— Все знаю, парень.

— Тем лучше! Надеюсь, что это не помешает вам заключить со мной своего рода пакт.

— Лишь бы он был приемлем для обеих сторон.

— Приемлем, господин полковник! Единственный вопрос, только честно: вы сами верите, что мы избавимся от коммунизма?

— Я прилагаю все усилия к тому, чтобы верить в это.

— И все-таки?

— Тогда хотя бы сознавать, что я дрался с ними до последней капли крови. Убит, но не поставлен на колени!

— Ясно, господин полковник! Так же думаю и я. Считаю, что наше соглашение принято. Но каждый будет бороться со своих позиций: вы вне движения, а я внутри его! И уверяю вас, история будет создаваться так, как мы того желаем оба…


Первая ступень была преодолена невообразимо быстро. Андроне стоял перед комиссаром. Он внимательно следил за каждой своей мыслью, стараясь в то же время проникнуть сквозь застывшую маску лица другого. Ему очень хотелось узнать, какое впечатление он произвел на Молдовяну.

— Вы меня слушаете? — неожиданно спросил он в расчете, что, может быть, таким образом комиссар раскроет свое отношение к нему. — Если вы устали и считаете, что я пришел некстати и слишком много говорю о своей жизни, то…

— Нет, нет! — успокоил его Молдовяну, покусывая огрызок карандаша. — Прошу вас, продолжайте. Мне интересно все, о чем вы рассказываете.

— Я согласен, что сейчас неподходящее время. Если я не ошибаюсь, вы даже не обедали.

— Да, действительно! Ожидаю прибытия в лагерь новой группы пленных из-под Сталинграда.

— Со Сталинградом покончено?! — вздрогнул Андроне.

— Еще нет! Эти вроде предвестников будущего потока. Так что я в вашем распоряжении в течение всего времени ожидания.

— Как бы там ни было, но, может быть, я вам мешаю. Вы так заняты!

— Не беспокойтесь, господин младший лейтенант! Ко мне приходит не так уж много людей, чтобы вот так просто раскрыть свою душу, что…

— Благодарю вас.

И комиссар познакомился с одной из самых горьких судеб человеческой жизни. В этом отношении воображение Андроне оказалось необычайно богатым. Временами он сам удивлялся тому, что все это могло прийти ему в голову. И в то же время он старался не потерять логической нити своего признания и наполнить его таким содержанием, которое было бы близко к голой правде.

Бедное и многострадальное детство, отец погиб от трагического несчастного случая на работе, мать умерла от туберкулеза. Будучи сиротой, он жил то; у одного, то у другого злобного родственника до тех пор, пока его не подобрал на дороге скряга священник, у которого он десять лет пробыл слугой. Ценою горьких нечеловеческих унижений он научился у него грамоте. В юности он знал лишь рваные ботинки, цинизм да извращенность сверстников — детей богатеев, которые приглашали его к себе, чтобы потешиться над застенчивостью и страхом своего гостя перед женщинами.

Разумеется, все это, вместе взятое, вызывало в нем серьезное возмущение, хотя оно и не проявлялось немедленно, так как ему не пришлось еще встретить человека, который раскрыл бы ему глаза на истинный политический и социальный смысл его сугубо индивидуального возмущения. По семейным связям он принадлежал к классу, от которого его оторвали и в двери которого он, скиталец мира, стучался, но не был услышан.

Период веры в легионерское движение и хулиганских выходок, когда Андроне бился над тем, чтобы убедить своих противников с помощью пистолета в неизбежном триумфе «зеленых рубашек», превратился теперь в период смятения и поисков, имеющих своей целью показать себя комиссару как интеллектуала, обеспокоенного судьбой человечества, интуитивно чувствовавшего, что где-то скрытно существует та политическая сила, которая овладеет в конце концов историей.

Единственное, о чем он скорбел и в чем признавал свою вину без всяких околичностей, это то, что у него не хватило сил преодолеть военный угар того времени и он оказался участником войны, с которой у него не было ничего общего. Красивенький офицерик, командир стольких карательных взводов, непосредственный убийца собственных подчиненных, любитель острых ощущений на расстрелах у братских могил или в остервенелых бессмысленных атаках представлен был теперь как простая жертва милитаристского режима в Румынии с кристально чистой совестью. Маленькие сексуальные шалости на фронте, кончавшиеся каждый раз одновременно сладострастием, цинизмом и пулей в висок своим несчастным партнершам в ночных похождениях, превратились теперь в тайную помощь местному населению продовольствием и оккупационными деньгами, в дух человечности, который якобы всегда был характерен для него.

Отвращение к жестокостям войны, смутная симпатия к простому слову «Советы» и всему тому, что таилось в нем, чуть было не привело экзальтированный ум, тянувшийся к правде, к военному трибуналу. Только понимание такого человека, как майор Харитон (тут Андроне сделал особый акцент, чтобы увидеть, какую реакцию вызывает у Молдовяну это имя), спасло его от смерти.

Одним словом, к какому же финалу могла прийти столь переполненная несчастьями жизнь, как не к революционному преображению, которым, по его мнению, он обязан самому комиссару Тома Молдовяну?

— Как видите, господин комиссар, — с жаром заключил Андроне, — у меня есть все основания присоединиться к антифашистскому движению. И верьте мне, я делаю это с чувством глубочайшей и законной радости. Вы сами признались, что к вам приходит немного людей, чтобы раскрыть свою душу, как вы изволили мягко заметить, с таким удовлетворением. Я один из них. И если это сделано мною с излишними подробностями, то только для того, чтобы вам были известны мои самые сокровенные мысли. Заверяю вас, что мое искреннее и неожиданное присоединение к антифашистскому движению не является для меня простым формальным актом.

Наступило тяжелое, странное и тревожное молчание. Тяжелый взгляд комиссара сверлил Андроне с такой настойчивостью, что тот стал искать глазами предмет, на котором можно было бы остановить взгляд, чтобы скрыть свое волнение. Он с содроганием подумал: «Не верит! Конечно, не верит ни одному моему слову. Не перехватил ли я через край? Черт меня дернул вдаваться в такие подробности биографии, впрочем, разве я не надеялся произвести этим самым большее впечатление? Бессмыслица какая-то! Ужасно! И что теперь?»

И действительно, Молдовяну не нравились люди, которые занимались самобичеванием. Но мучительно долгое самобичевание Андроне с трудно объяснимым рвением могло преследовать, наконец, какие-то непонятные для него цели. Могло случиться, что вступление в антифашистское движение Андроне представляется обыкновенным приключением, без определенного смысла и перспектив, так, из желания наполнить чем-либо жизнь… К тому же откуда этот человек, Сильвиу Андроне, что он делал перед войной и во время войны, сколько правды и сколько выдумки во всем, что он сказал? А не послал ли его сюда кто-нибудь сыграть роль обманщика и провокатора? Никогда ведь не знаешь, что таится в тайниках души и какими неожиданностями придется расплачиваться за ту легкость, с которой поверишь ему сегодня?

Но поставить под сомнение искренность этого человека, дать уклончивый ответ только потому, что не понравились его глаза, и заявить: «Нет! Вам нечего делать в антифашистском движении!» — означает пойти на иной риск, может быть, более опасный. Люди будут бояться переступить порог, у них в связи с этим возникнут разного рода опасения. Они станут оправдывать свои колебания мыслью: «А не обожгусь ли я так же, как Андроне? Зачем ставить холодный компресс на здоровую голову?» Так что ему следовало бы иметь бесспорный, исключительно обоснованный мотив, чтобы выгнать Андроне вон. А такого мотива у Молдовяну не было. Но и обнять Андроне с открытой душой он не мог. Что-то останавливало его. В подозрительно звучавших словах Андроне он чувствовал какую-то фальшь и ложь. Но как обнаружить эту фальшь, какому рентгеновскому просвечиванию должен быть подвергнут человек, чтобы обнаружить все пятна на его совести? Кого станешь расспрашивать, кто знает этого человека, кто мог бы поручиться за его чистосердечность?

Наконец комиссар собрался с мыслями. Он зажег спичку и помог Андроне прикурить; дал спичке догореть до кончиков пальцев, пока не почувствовал ожог. Это придало ему необходимое душевное равновесие, и он, улыбаясь, взглянул на Андроне:

— Волнуетесь, не так ли?

— Очень! — согласился Андроне. — Как вам объяснить…

— Но ведь и легче стало, а?

— Точно. Словно камень с плеч свалился.

— Я вас понимаю!

— А знаете, прежде чем идти сюда, у меня на душе было как-то беспокойно. Я вас боялся. Ведь вы меня не знаете, я не мог себе представить, как вы меня примете.

— Неужели я таким страшным кажусь в глазах пленных?

— Нет, что вы! Но видите ли…

— Да, да, вы правы! Не объясняйте, это же естественно. Мне нравится ваша искренность.

Лицо Андроне расплылось в улыбке, хотя и несколько искаженной тем напряжением, с которым он ожидал решения, по его мнению, главнейшей для него проблемы. Он неподвижно сидел на стуле, положив руки на колени, глуповато, бессмысленно улыбался, чрезмерно часто затягиваясь папиросой.

И тут, чтобы окончательно рассеять остатки недоверия Молдовяну, он прерывающимся от волнения голосом прошептал:

— Господин комиссар, я тоже хочу стать коммунистом!

Молдовяну вздрогнул, ему показалось, что он не расслышал последних слов, и поэтому несколько удивленно спросил:

— Что?! Кем хотите стать?

— Коммунистом! — уточнил с еще большим вдохновением Андроне. — Чувствую, что я смог бы стать вам верным товарищем.

Комиссар нахмурился и опустил глаза: «Эге, парень! Кажется, теперь я понимаю, что ты за птица! Это уже слишком!»

Молдовяну невольно пришло в голову сравнение Андроне с другими антифашистами. Прежде всего ни один не вступал в движение с таким самоотречением. Доктор Анкуце вошел в движение при посредстве Иоаны, когда оба вырывали жизнь пленных из когтей смерти. С Ионом Паладе они встретились окольными путями, после того как человек сам настрадался вдоволь, поставив в зависимость свою судьбу от судьбы старого Паладе в Румынии. Профессор Иоаким появился в лагере, окончательно уверовав в возможность существования «идеального мира», и комиссар с трудом смог придать этому слову социальный смысл в его сознании. Как бы там ни было, каждый приходил в движение с какими-то определенными симпатиями.

Молдовяну снова взял со стола огрызок карандаша, повертел его в руках. На мгновение он остановил взгляд на раскрытой ладони, словно бы разыскивая в ее линиях разрешение собственных сомнений, потом поднял голову и выпалил единым духом:

— Очень сожалею, господин младший лейтенант, но боюсь, что разочарую вас. Я не самое подходящее лицо для решения такого вопроса.

— Как?! — озадаченно воскликнул чрезвычайно удивленный Андроне. — Не понимаю. — И тут все славно оборвалось в нем, он ощутил себя обессиленным и страшно опечаленным.

Андроне почувствовал, как рука комиссара легла на его руку. Но этот жест не развеял состояния тревоги, которое овладело им. Комиссар заметил его волнение и поспешил добавить:

— Вижу, вас смутили мои слова. Постараюсь объяснить, почему я не самое подходящее лицо для решения такого рода вопросов. Просто потому, что я нахожусь здесь не для того, чтобы добиваться согласия пленных присоединиться к Коммунистической партии Румынии. Антифашистское движение? Это совсем другое! И оно вовсе не означает категорическое принятие коммунизма. Помимо всего прочего, коммунистом нельзя стать за одну ночь. И я сказал бы даже, что ваше желание сыграло бы на руку нашим врагам из лагеря. И так довольно тех, кто полагает, что наше, комиссаров, назначение здесь как раз связано с насильственным втягиванием людей в коммунизм. Если вы хорошо меня поняли, то вам следовало бы ограничиться тем, что предлагает антифашистское движение.

— Мне достаточно того, что вы соглашаетесь, чтобы я был около вас, — произнес Андроне. — С тех пор как я попал в лагерь, я все время мечтал жить подле вас.

Комиссар вежливо улыбнулся, чтобы скрыть свое удивление.

— Что значит жить подле меня? — спросил он со всей серьезностью, наклонившись к Андроне. — Разве антифашистское движение проводит свою работу в моей комнате, господин Андроне, а не в помещениях, откуда вы пришли и куда должны возвратиться? Я с удовольствием воспринимаю ваши мысли, ценю вашу инициативу, я рад, что вы перешагнули порог моей рабочей комнаты, и заверяю вас, что у меня вы всегда найдете поддержку. Но…

Андроне нахмурился, устремив свой взгляд куда-то за Молдовяну. Он слушал комиссара, подавленный и удивленный, чувствуя, как содрогаются в нем основы его надежд. Непредвиденные обстоятельства раздражали его, так как рушились его планы, с которыми он сюда пришел. Он думал, что выйдет от комиссара в каком-то новом качестве, видел себя возведенным с почестями на уровень доктора Анкуце, во главе движения, воображая, как сам Молдовяну будет все время держать его при себе, по правую руку, и возвысит его авторитет в глазах других военнопленных настолько, что сам Голеску будет его бояться. Но в данном случае он все равно останется в неизвестности в толпе других людей, без славы, разве что теперь будет называться антифашистом.

Он с искренней безнадежностью простонал:

— Туда я больше не вернусь!

— Почему? — удивленно спросил комиссар. — Ведь теперь вы должны превратиться в пропагандиста нашего движения, бороться за него, привлечь к нему других пленных. Как же вы собираетесь изолироваться от лагерной жизни и где вы хотели бы спрятаться?

— Туда я больше не вернусь! — упрямо повторил Андроне.

— Но объясните мне почему?

— Я жил до сих пор в комнате «штабистов» и сегодня порвал с ними окончательно. Порвал со всем своим прошлым. Я не могу вернуться туда.

— Но вас никто не заставляет там жить, — уточнил комиссар, — хотя было бы гораздо полезнее, если бы вы жили как раз среди них.

«Значит, ни слова о переселении в Монастырку!» — подумал Андроне.

— Господин комиссар, прошу вас! — все-таки настаивал он с прежней горячностью.

— Хорошо, хорошо! Но вы подумали, как много выиграло бы антифашистское движение, если вы боролись бы с его врагами как раз в цитадели противника?

— Один среди стольких волков?

— Мы будем с вами.

— Символически! Реально я буду один. Вы посылаете меня на смерть, господин комиссар!

— Разумеется, вы шутите, господин младший лейтенант?

— Совсем не шучу. Видно, вы себе не представляете, какой силой обладает эта группа. Она направляет волю многих. Трудно кому-либо осмелиться поднять хотя бы палец без ее согласия. Они судьи и карающий меч для всех без исключения, они наша жизнь и смерть.

— Представляю себе!..

— Представляете! — раздраженно воскликнул Андроне. — Майора Харитона, при всех его грехах, они чуть было не стерли в порошок только за то, что он работал в госпитале. Вам известно, что «штабисты» угрожают даже самому генералу Кондейеску? Теперь вы понимаете, сколько я вынужден был сегодня натерпеться, чтобы уйти из-под влияния этих господ?

— Кое о чем знаю, а кое о чем и нет!

— Но человека, который держит в своих руках все вожжи нашей жизни в лагере, вы знаете? Вы когда-нибудь стояли с ним лицом к лицу? Мне не хотелось бы, чтобы вы подумали, что я выдаю товарищей по оружию за миску чечевицы. Я ничего не прошу у вас, и в силу этого меня нельзя заподозрить ни в чем плохом. Мне даже не хочется убеждать вас в своей преданности. Но правду следует выявить. В то время когда вы искали добровольцев для работы в госпитале, этот человек послал лейтенанта Балтазара туда, чтобы дискредитировать ваши усилия, направленные на ликвидацию эпидемии тифа, и сломить единство медиков и санитаров-добровольцев. Этот человек вызвал забастовку лесорубов и вот-вот готов создать трибунал, который будет судить и осуждать на смерть антифашистов. Этот человек — самая большая опасность для лагеря… Все, что вы создаете здесь, он разрушает там. Я знаю, что вас заинтересует все, что…

— Я уже знаю, господин младший лейтенант!

— О! — разочарованно воскликнул Андроне. — Даже так! Впрочем, сегодня утром я вроде бы почувствовал это. Да и Корбу был там, когда…

— У меня другой источник, господин Андроне. Пожалуйста!

Комиссар вынул из кармана гимнастерки сложенную вчетверо бумажку и протянул ее Андроне. Буквы запрыгали перед затуманенными глазами Сильвиу, но он быстро взял себя в руки и едва слышно прочел:

— «Уважаемый господин комиссар!

Ничто не случайно на земле. Я позволю себе поставить вас в известность, что забастовка лесорубов также не случайна. Ее вдохновителя следует искать в лице полковника Голеску. Я мог бы вам поведать о многих потрясающих вещах, совершенных этим венценосцем закатившейся славы румынской армии, но боюсь быть неправильно понятым за свою смелость подать вам руку помощи в деле морального обновления, которое вы проводите среди потерпевших кораблекрушение умов военнопленных. Я сам принадлежу к числу таких же, кто ищет пути к вашей спасительной пристани, но пока предпочитаю бороться с волнами в полной неизвестности. Уничтожьте полковника Голеску, и тогда я буду ваш душой и телом!

С искренним уважением

М. Х.».

Андроне узнал почерк майора Харитона, странно улыбнулся, но не назвал автора. Он возвратил комиссару записку со словами:

— И теперь что вы думаете делать?

— Не понимаю.

— Я хочу сказать: намерены ли вы каким-либо обрати его наказать, изолировать или переселить в другой лагерь? По моему мнению, если позволите…

— Нет! Зачем? — возразил Молдовяну к величайшему удивлению Андроне. — Наказать Голеску — это означало бы показать всем свою слабость, которую мы, в сущности, не испытываем. Бесспорно, в настоящий момент он и его сторонники сильнее антифашистского движения. Но завтра, послезавтра сильнее будем мы, антифашисты. История должна развиваться нормально. Видите ли, у этих людей отняли оружие просто, автоматически, в результате акта сдачи в плен. Но их сознание, их образ мыслей нельзя отобрать, как оружие. Нельзя приказом изменить образ мышления человека. Для этого необходимо только одно: время, время и еще раз время! Толчок, который перевернет их сознание, произойдет в соответствующее время. Вы думаете, что, уничтожив Голеску или всю эту группу реакционеров, мы уничтожим фашистский дух, отсталость мышления? Мне рассказали о том, что произошло сегодня в лесу. Несомненно, мысль того солдата переселить офицеров в Монастырку — наивность. Поможешь движению здесь, но ослабишь его там, у солдат, так как трудно себе представить, что люди вроде Голеску будут сидеть там сложа руки. Они свой яд выльют на весь лагерь в Монастырке. А тогда зачем же торпедировать самим мощное массовое движение, каким является антифашистское движение солдат, когда здесь рано или поздно мы торпедируем самого Голеску, его друзей и развеем его влияние, которое он еще пока оказывает на офицеров? Четыре месяца назад я был свидетелем поистине странного случая. В лагерь прибыла партия новых военнопленных, большинство из них — немцы. Антифашисты, которые работали в бане, когда им в дезинфекционную камеру принесли одежду, стали срывать все Железные кресты с мундиров. В результате — скандал, крики, угрозы. Немцы заявили, что они отказываются одеваться до тех пор, пока им не возвратят награды. Случилось так, что я был в лагере и меня вызвали в баню, чтобы успокоить разбушевавшихся немцев. Разумеется, я приказал вернуть им немедленно столь дорогие им награды. Я спросил ребят, зачем они это сделали, а они ответили: «Чтобы приучить их к антифашизму!» Явная ошибка! Бесполезно отбирать награды, если люди продолжают мыслить по-фашистски. Вот когда они перестанут так думать, они сами выбросят свои награды… Разумеется, относительно Голеску у меня нет никаких иллюзий. И следует уничтожать не его, как такового, а то влияние, которое он оказывает на других… Вы все еще боитесь возвращаться к «штабистам»?

— Нет! — с неестественным спокойствием ответил Андроне. — Теперь не боюсь.

— Впрочем, вы видели, что и другие не остаются изолированными в четырех стенах. После работы все антифашисты обязательно возвращаются в казармы. Антифашистское движение, представленное горсткой людей и заключенное в четырех стенах, обречено на провал. А мы заинтересованы охватить как можно больше военнопленных… Как видите, господин младший лейтенант, война продолжается!

Комиссар встал из-за стола, подошел к Андроне, повернул его за плечи и подвел к окну. В этот момент раскрылись ворота лагеря и в них вошла новая партия военнопленных, прибывших из-под Сталинграда.

— Вот оружие, которое дает в наше распоряжение сам Гитлер! — сказал комиссар, открывая окно. — Эти люди принесли с собой кое-какую правду о Сталинграде. Возьмите эту правду в свои руки и бомбардируйте ею Голеску и всех тех, кто верит в него… А что, если вы, например, в эти дни поработаете в бане, чтобы войти в непосредственный контакт с вновь прибывшими? Зайдите в госпиталь, там вам сделают противотифозную прививку.

Андроне с воодушевлением принял предложение, хотя им владели совсем иные мысли.

Комиссар в свою очередь позвал Паладе и попросил его узнать все, что возможно, о жизни этого непростого человека…


Пленных было двадцать два человека. Румын только пять, остальные немцы.

Их появление в лагере еще сильнее взбудоражило и без того довольно неспокойную жизнь лагеря. Все бросились к окнам и дверям, чтобы посмотреть на идущих по лагерю пленных. Выглядели люди обезображенными, окоченевшими от холода, худыми и прозрачными, как призраки, в огромных глазах затаился глубокий страх; закутаны они были в грязные лохмотья, еле передвигали ноги, словно к ним были прикованы свинцовые шары. Потом они исчезли за зданием бани, словно ушли в небытие, оставив у присутствующих впечатление какой-то кошмарной галлюцинации.

Увидеть их люди увидели, а вот встретиться с ними сразу не пришлось, так что настроение вновь прибывших, их теперешние мысли, истинное положение под Сталинградом, новости из Румынии — все это пока оставалось неизвестным. Военнопленным лагеря хотелось тут же поговорить с ними, узнать, что у них на душе, выяснить мельчайшие подробности жизни по ту сторону стен. При этом все питали несбыточную надежду, что, может быть, кто-то из вновь прибывших принесет им весть и о родных.

После капитуляции в излучине Дона они были первыми пленными румынами, вошедшими в лагерь. С тех пор прошло всего два месяца, а сколько за это время произошло больших и малых событий, о которых люди ничего не знали достоверно, и потому события в их представлении получали поистине фантастические размеры!

Но шли дни, а их нетерпение и жажда новостей оставались неудовлетворенными. В карантинный барак имели доступ только комиссар Молдовяну, Деринг, доктора Ульман, Анкуце и банщик Сильвиу Андроне. Из них только последние двое могли бы утолить любопытство румын. Но доктор Анкуце говорил больше об общем положении на фронте у Волги, что, конечно, никого не удовлетворяло. Что же касается Андроне, то он уходил на службу ранним утром и возвращался поздно ночью настолько усталым, что тут же засыпал мертвецким сном, едва коснувшись головой подушки. Напрасно целыми часами в нетерпеливом ожидании подкарауливал его полковник Голеску, стараясь глазами показать, что ему хотелось бы поговорить с Андроне в каком-нибудь укромном местечке.

По правде сказать, у Андроне в самом деле не было ни минуты отдыха. Помимо него банщиками были еще два немца и два венгра, но Андроне считал, что он должен непременно удивить комиссара своей работой, доказать ему свою преданность. Так что ему приходилось работать изо всех сил.

Вот почему по возвращении в казарму ему было не до Голеску. Но Голеску не терял надежды и продолжал его подкарауливать.

Андроне сам подошел к нему лишь на пятую ночь. Он нашел полковника сидящим на обрубке дерева перед открытой дверкой печки. Голеску неторопливо подкладывал в нее дрова и, не сводя пристального взгляда с огня, искал ответ на десятки мучивших его вопросов. Андроне присел рядом на другое полено. В глубокой тишине помещения слышалось дыхание спящих людей да редкие порывы ветра за окном. Некоторое время они молчали, настороженно прислушиваясь, нет ли поблизости нежелательных свидетелей. Они договорились при всех вести себя как представители враждующих друг с другом не на жизнь, а на смерть сторон.

— Ну, — прошептал после долгого молчания Голеску, — что нового?

— Боюсь, что впредь придется отказаться от главного аргумента — Сталинграда, — тихо ответил Андроне. — Комиссар был прав, и все сообщения газет — правда. Фон Паулюс долго не продержится.

— Вы говорили с ними?

— Разумеется! Точнее, с одним из них, так как четверо других даже слышать не хотят о Сталинграде.

— А этот, единственный, что говорит?

— Он потрясен! То, что там происходит, нельзя сравнить даже с ужасами ада. Люди мрут от голода, замерзают во сне, дело дошло до того, что едят машинное масло, сжигают винтовки, чтобы хоть как-то обогреться. Никакой дисциплины, и, что самое страшное, ненавидят офицеров, ненавидят немцев дикой ненавистью и не верят больше в победу Германии. Многие задаются вопросом, а не закончится ли война там, под Сталинградом?

— Невероятно! — возмущенно произнес полковник Голеску.

— Сожалею, но это так! Фон Паулюс до сих пор отклонил семь предложений русских сдаться. Говорят, что Гитлер обещал ему помощь, обещал снять из Франции несколько дивизий и направить их для прорыва окружения. Но пока что сообщили по радио о присвоении ему звания фельдмаршала да сбросили на парашютах несколько пакетов с шоколадом, пластинки с последними речами фюрера и несколько бутылок коньяку.

— И все-таки фон Паулюс не сдался.

— Но этим кончится, господин полковник! Как говорит этот человек, в окружении царит неописуемый хаос. Шестая армия под Сталинградом уже не армия, а всего лишь номер. Реально она превратилась в блуждающие без цели банды бродяг, которые убивают друг друга за кусок мяса сдохшей лошади, банды, которые хотели бы сдаться, да не делают этого, так как боятся русских. В то время как русские день за днем все туже стягивают вокруг них петлю и в конце концов заставят фон Паулюса подписать капитуляцию, как это сделал Кондейеску в излучине Дона.

Полковник был более не в состоянии переносить это описание со столь печальными перспективами, оно буквально сводило его с ума. Ему казалось, что какой-то зловещий насос высасывает из его вен всю кровь, нагнетая вместо нее отравленную воду. Он резко вскочил с обрубка бревна и, чтобы как-то успокоить нервы, начал ходить из угла в угол. Но после нескольких шагов, боясь разбудить кого-либо, остановился. Он съежился словно от холода и, сжав ладони коленками, спросил:

— Эти когда попали в плен?

— Две недели назад, в районе Калача.

— Много?

— Семь тысяч.

— Семь тысяч! — глухо повторил Голеску. — И вы думаете, что пленение семи тысяч идиотов означает конец войны? Предположим, фон Паулюс сдастся со всеми, кто остался в живых, кем он сейчас командует, вы думаете, это приведет к фатальной развязке?

— В любом случае это удар, и, возможно, самый тяжелый.

— Согласен!

— После Москвы и излучины Дона крах под Сталинградом еще сильнее склонит чашу весов в пользу русских. И в первую очередь последствия этого коснутся нас, господин полковник!

— Сейчас меня больше интересует, что думают прибывшие оттуда люди. В какой мере они определят изменение позиции тех, кто до сих пор стоял от всего в стороне?

Голеску, опершись на плечо Андроне, посмотрел куда-то в пустоту и произнес:

— Хочу поговорить с тем человеком. Как его звать?

— Ботез… Майор Ботез Думитру!

— Отлично! Завтра свяжи меня с ним. Ночью, после того как все лягут спать.

— Хорошо, но вы не учитываете… — попытался Андроне воспротивиться этой опасной затее полковника.

— Ничего, парень! — хитро улыбаясь, ответил Голеску. — Я не доставлю им радости спустить с меня шкуру. Даже если меня поймают, я найду способ оправдаться. Ты занимайся Ботезом, остальное я беру на себя!

Андроне не оставалось ничего иного, как согласиться, удивляясь при этом остроте ума Голеску. Неожиданное решение полковника лишний раз убедило его, что тот готов был совершить что угодно, лишь бы выиграть борьбу против антифашистов, вопреки всем ударам, которые история наносила ему со всей силой.


Никто не предполагал, что эта обычная беседа станет причиной огромного несчастья.

Солнце садилось, когда полковник Голеску решил возвратиться в казарму. Жалуясь на нестерпимую боль в раненой ноге, он добился того, что ему разрешили сделать несколько теплых ванн. Так что ночные посещения бани, в случае если его застали бы там, всегда можно было оправдать официальным разрешением. Тот день оказался удачным. Обстоятельства помогли ему встретиться с майором Ботезом и, что очень важно, выработать общую позицию. У Голеску были все основания чувствовать себя счастливым. Андроне ошибся. Новые пленные не оказались столь озлобленными против войны и в любом случае не были расположены стать средством пропаганды для Молдовяну. Даже эмиссар главной ставки в окружении под Сталинградом майор Ботез, который входил в лагерь противников маршала Антонеску, не возражал против предложений Голеску. Наоборот, борьба в лагере так обеспокоила его, что он тут же сам открыто согласился включиться в нее.

Хорошо понимая его состояние, Голеску сумел полить бальзамом его душевные раны и сыграть на его патриотизме:

— Господин майор, и мы не во всем согласны с политикой Антонеску в этой войне. Я готов признать вместе с вами, что он совершил целый ряд серьезных ошибок, за которые мы теперь горько расплачиваемся. Бесчестье на поле боя и сотни тысяч напрасно потерянных людей! И я придерживаюсь мнения, что война наша должна закончиться в крайнем случае на Буге или в Крыму, и она закончилась бы победоносно. Каждый из нас двоих на месте маршала в тысячу раз лучше сумел бы защитить интересы Румынии перед Гитлером. За это мы его в один прекрасный день привлечем к ответственности. Мы его призовем к ответу. Мы — это те, кто выстрадал фронт, кто на своей шкуре прочувствовал все бедствия его потерпевшей крах политики и стратегии. Только мы одни имеем право судить его и требовать ответа за все. Мы, а не господа профессиональные политики из Румынии, которые вершат свои делишки за чей-то счет… Но это дело будущего. Наша главная задача — жить или умереть — теперь состоит в другом. Обстоятельства сложились таким образом, что мы частично или полностью, но связаны с маршалом, который становится все более и более во всем этом частным лицом. Так вот, имеем ли мы право оставить страну на растерзание? Сознательно открыть двери коммунизму? Предположим, что мы проиграли войну, что русские дошли до Карпат, что красное знамя развевается над королевским дворцом в Бухаресте. В такой ситуации имеем ли мы право быть предателями? Выбирая между Антонеску и коммунистами, мы все равно вынуждены предпочесть Антонеску. Разумеется, пробьет и его роковой час, когда судьба Румынии будет решаться Англией и Америкой…

Сначала Ботез вспылил:

— А ну вас всех к чертовой матери! За десять дней фронта я натерпелся под Сталинградом столько, что на всю жизнь хватит. Надеялся, что меня здесь оставят в покое, а тут — на тебе… Кто знает, в какую неприятность вы меня втягиваете!

— Чего бояться, господин майор! — поспешил Голеску его успокоить. — Наша борьба проходит в рамках международного права.

— Уж не хотите ли вы сказать, что, если я выйду из этого барака и начну кричать «Долой антифашистское движение!», русские меня наградят орденом.

— Не наградят, но рот заткнуть не смогут. Наше единственное право, которое у нас осталось, — это слово! Любой из пленных может подтвердить: ничто из того, что происходит между нами, не остается в тайне от комиссара. Молдовяну очень хорошо знает, что думает антифашистская группировка, и, как мне известно, он еще лучше, чем это следует, знаком с тем, о чем думаем и что делаем мы. Но никогда он еще не осмеливался хотя бы бранить нас или, более того, запретить нам так относиться к антифашистскому движению, как мы относимся.

— Короче, что вам от меня нужно?

— Только одно. Вероятно, после того как кончится карантин, комиссар приведет к нам этих, из-под Сталинграда, и начнет показывать их как святые мощи: мол, смотрите, что сделала с ними война, послушайте, что они вам расскажут о положении в Румынии и в окруженной группировке под Сталинградом! Он, вне всякого сомнения, попытается предварительно подготовить все так, чтобы вы поддерживали его собственные взгляды, его собственные мысли, чтобы вы потеряли веру в победу, чтобы в наших душах пылала ненависть к немцам и Антонеску. Итак, мы просим только одного: не поддерживайте комиссара.

Радость сжигала Голеску, словно огонь. Снова он обошел комиссара, и так будет всегда, он станет наносить непрерывные, все более беспощадные удары до тех пор, пока от антифашистского движения не останется одна пыль, пока под ударами танков освободителей не падут эти стены, а на каждом дереве не будет висеть по одному из тех, кто служил Молдовяну.

Из казармы донесся глухой шум, необычный для этих послеполуденных часов отдыха. Полковник не стал вслушиваться в голоса, долетавшие из других помещений, и поспешно вошел в комнату «штабистов». Тревога, написанная на его лице, немедленно притушила волнение, которое только что господствовало здесь, люди повернулись в его сторону, лица у них были красные от возмущения.

— Что случилось?

Он испуганно обвел глазами присутствующих, их молчание заставило его повторить вопрос еще раз, но более раздраженно:

— Господа, что случилось?

— Генерал Кондейеску записался в антифашисты!

— Как? Когда?


Голеску застал генерала сидящим в одиночестве на краю кровати. Положив голову на руки, Кондейеску о чем-то глубоко задумался. Он настолько ушел в мир своих мыслей, что не обратил внимания на вошедшего.

В какой-то момент Голеску охватила жалость к генералу. Этот поверженный, лишенный жизненных сил человек с поседевшей головой — разве он сможет когда-нибудь преградить полковнику путь к последней цели его жизни? Зачем спотыкаться о какой-то пень, который следует лишь презирать?

Вот почему голос полковника с самого начала прозвучал спокойно, почти безразлично:

— Я хотел бы знать, правда ли то, что о вас говорят…

— Правда! — спокойно ответил Кондейеску, не поднимая головы.

— Значит, вы завтра выступите на общем собрании?

— Выступлю.

— Требуя от офицеров, чтобы они пошли за комиссаром?

— Я попрошу их самих разобраться во всем.

— Это одно и то же! Все равно вы толкнете их в объятия антифашистов!

— Каждый волен выбирать. Я никого не заставляю верить в то, во что верую я.

— Но вы тревожите их души.

— Они были встревожены задолго до моего решения, о котором вам известно.

— И все-таки вы наносите страшный удар.

— Более страшный, чем тот, что нанесла по ним сама жизнь?

Кондейеску поднялся, не обратив особого внимания на Голеску. Подошел к окну и стал соскребать ногтем изморозь на окне.

— Долгое время я думал, что несчастье в излучине Дона — это простая случайность! — возобновил он разговор немного погодя, и голос его был грустным. — Долгое время я сомневался в сообщениях, которые приносил нам комиссар о Сталинграде. Точнее сказать, я ограничивал мир собственным опытом и людьми, которых спас от смерти. Мне было все равно, что обо мне думают эти люди и каким путем пойдет каждый из них. Для меня было достаточно, что я подарил им жизнь. Остальное меня не интересовало: ни окружение на Дону, ни лагерь в Березовке. Но вот судьба постучала в мою дверь, встревожила мой покой и напомнила, что война еще не кончена. В тот же день Сталинград послал ко мне небольшую передовую группу из основных сил, которые следовали за ней. И тогда я почувствовал, как во мне пробуждается прежнее чувство ответственности за каждого солдата и офицера, посланного в Россию. Если фон Паулюс не примет спасительного решения, триста тысяч человек будут смешаны с землей. Если война не кончится немного раньше своего естественного конца, наша Румыния понесет еще много напрасных жертв. Было бы нелепо опять задавать вам вопрос, во имя какого смысла необходимы эти жертвы. Истинный смысл лежит за пределами войны, но вы никогда не соглашались с этим. Следовательно, вы со своей манерой мыслить и ваша доктрина не давали повода надеяться, что я смогу отсюда защищать свою страну против войны, которая неумолимо поворачивается к ее границам. Эту возможность мне предоставляет антифашистское движение, и я предал бы самого себя, если бы не присоединился к нему с сознанием того, что я просто-напросто выполняю свой долг…

Немного помолчав, словно ожидая чего-то, и не поворачиваясь к собеседнику, он спросил:

— Вы уходите?

— Нет! — прошептал Голеску.

— Тогда почему вы мне не возражаете? Что с вами? Что случилось?

— В самом деле что-то случилось…

Генерал удивленно повернулся к нему:

— Что же, господин полковник?

— Господин генерал, завтра вам нельзя выступать на общем собрании, пока вы не узнаете кое о чем, что касается вас лично. В группе прибывших из-под Сталинграда есть человек, который принес для вас вести из Румынии… Невероятно, не правда ли?


Генерал Кондейеску присел на одну из скамеек в бане. Он был взволнован, как юноша, неожиданно оказавшийся втянутым в сентиментальное приключение. Ожидание, которое становилось чрезмерно долгим, нетерпение, с каким воспринималось любое движение в соседней комнате и снаружи, — все это заставило сильнее биться сердце и нетерпеливо ждать встречи, на которую он был приглашен и соблазн которой был чрезвычайно велик.

Внезапно он заметил, что у него дрожат руки, а он не в состоянии остановить дрожь. Генералу казалось чудом, что судьба посылает именно ему весточку с того берега океана войны через этого незнакомого человека.

— Сейчас придет, — услышал он голос Голеску. — Доест суп и придет. Ведь вы знаете, каковы эти новенькие в первые дни лагерной жизни. Готовы котелок проглотить.

Полковник сел рядом. Помолчали.

— Говорите, его зовут Ботез? — спросил генерал немного погодя, больше из желания чем-то заполнить неопределенное молчание.

— Да! Ботез Думитру! — подтвердил Голеску. — С начала войны работал в оперативном отделе.

— Возможно. Я его не знаю.

— Зато он вас знает! Разумеется, по имени и по вашим поступкам.

Генерал вздрогнул и резко повернул голову в сторону соседа. Ему показалось, что в интонации Голеску прозвучал определенный намек, но он не стал уточнять, что тот имел в виду. Было опасно бередить как раз в такое время старые раны. В конце концов все это — война, враг, капитуляция, плен, политические споры, антифашистское движение — в настоящий момент не имело никакого значения. Сюда его привела единственная мысль — Корина! В сравнении с мыслью о дочери все остальное было песчинкой мироздания. Корина оставалась единственной нитью, связывающей его с жизнью. Именно она была той звездой, которая вела его к человечности, достоинству, правде, последовательности и душевному покою.

Дверь из коридора, которая связывала эту комнату с карантинным бараком, открылась, и в нее вошел невысокого роста человек, одетый тщательно, словно для официального визита. Движения его были размеренными, улыбка — настолько широкой, что его оливковое сухое лицо похорошело, выражая душевное равновесие.

Следует заметить, что Сильвиу Андроне не стремился принять участие в этой тайной встрече. Будучи достаточно умен, чтобы не рисковать понапрасну своей шкурой, он до сих пор не вел никаких компрометирующих его разговоров даже с майором Ботезом. Он добился связи Ботеза с Голеску без своего непосредственного вмешательства — просто молча показал полковнику нового военнопленного, предоставив Голеску свободу действия. Андроне особенно теперь нельзя было раскрывать свою тайную роль. Он стоял за дверью, прижавшись к стене, и, как охрана, не только обеспечивал безопасность встречи, но и прислушивался к тому, что происходило в бане.

Ботез подошел и застыл прямо перед генералом по стойке «смирно».

— Господин генерал, честь имею представиться…

— Оставьте, дорогой мой, ладно! — проговорил смущенно Кондейеску и протянул ему руку. — Пустое. В этой ситуации…

— Вы правы! В каких невероятных обстоятельствах мне пришлось познакомиться с вами лично!

— Мне сказали, что вы из Румынии, господин майор…

— Да, господин генерал! — ответил Ботез чрезвычайно церемонно.

— Это значит, что вы были там, когда случилась беда в излучине Дона.

— Да, разумеется!

— Я хотел бы знать… Как вам объяснить?..

— Какое впечатление и какой отклик имело в стране случившееся там? — продолжал его мысль Ботез.

— Совершенно верно!

Майор попросил разрешения закурить и потом продолжал:

— Наши сообщения оставались по-прежнему такими же лаконичными. Точнее, долгое время ни слова о капитуляции в излучине Дона.

— Почему? — удивился генерал.

— Возможно, что общественное мнение оказалось неподготовленным, чтобы перенести столь неожиданный удар. Людям было известно, что мы наступаем и занимаем ключевые позиции на Дону и в Сталинграде. Изо дня в день ожидалось падение Сталинграда. Стратеги в подземельях генерального штаба даже намечали направления продолжающегося наступления на Москву и Урал. Было трудно неожиданно трансформировать это состояние исступленной веры в победу в национальный траур.

— Понимаю!

— Даже после того, как капитуляция в излучине Дона стала свершившимся фактом, еще существовала надежда на победу под Сталинградом. Предполагалось, что несчастье утонуло бы в победе и в этом смысле не нашло бы отклик и не вызвало бы подавленности. Это своеобразный тактический ход в политике, господин генерал.

— Да-да! — тихо согласился Кондейеску.

— И как только стало ясно, что Сталинград стоит под множеством знаков вопроса, решили подавать поражение в час по чайной ложке. Это с одной стороны! С другой — люди узнали о катастрофе косвенным путем и начали бомбардировать верхние инстанции жалобами и запросами, требуя объяснений. Одним словом, можно было разоблачать русские сообщения, но становилось абсолютно необходимым чем-то их заменить. С Дона более никто не прибывал. Прошел месяц с момента капитуляции, в течение которого пресса была заполнена сетованиями на судьбу и намеками на необходимость подчиниться ей. В конце концов, когда решили, что люди могут легче перенести трагедию на Дону, был объявлен своеобразный национальный траур. В патриархии организовали пышную панихиду с участием всех официальных властей, были произнесены слезные речи о великих жертвах, которые мы должны принести в священной войне, и этим закончилась печальная глава нашей истории. Всеобщее внимание приковал Сталинград…

Кондейеску провел рукой по глазам и надрывно вздохнул.

— Значит, нас объявили убитыми! — проговорил он тихо, словно для себя. — Мертвыми…

— В какой-то степени! — с содроганием согласился Ботез. — Всему был придан героический лоск. Я бы не хотел, чтобы это было для вас большой неожиданностью, но лично вам были возданы все почести. Вас возвели в генералы армии, вас наградили орденом «Михая Храброго» и Железным крестом с дубовыми листьями, ваше имя…

Генерал резко поднялся со стула и коротким жестом прервал разговор.

— В самом деле впечатляюще! — произнес он, качая головой. — Впечатляюще и позорно!..


Настойчивость, с которой генерал думал о том, каким — мертвым или живым — он будет в сознании своего ребенка, начинала раздражать Голеску. Лишенный отцовского инстинкта, будучи одиноким на всем свете, он не мог понимать глубину чувства Кондейеску. Однако, ухватив эту деталь — отношение отца к дочери, он понял, что это могло бы стать последним и уничтожающим аргументом в обезвреживании Кондейеску. В подходящий момент полковник решил, что миссия Ботеза окончена и все следует взять в свои руки.

Голеску сидел, поставив палку между коленями. Подбородок его упирался в набалдашник. Он пристально смотрел на расстроенного человека, который неподвижно стоял посреди комнаты.

— На вашем месте я чувствовал бы себя польщенным, господин генерал, — произнес он неторопливо, не форсируя ход беседы. — И тем более польщенным, что…

На губах генерала появилась горькая усмешка.

— Я не заслуживаю ни одной из этих посмертных наград, не правда ли?

— Мне не хотелось бы произносить эти слова…

— Таким образом, господин полковник, вы меня позвали сюда, чтобы поставить перед неразрешимой дилеммой, перед великими противоречиями истории. Как можно, думаете вы, чтобы именно я предал страну, присоединившись к антифашистскому движению, когда та страна, которую я собираюсь предавать, в мое отсутствие покрыла меня нетленной славой? Не так ли?

— Да! Чин, награды, титул героя, слава. — Голеску медленно поднял голову и, выделяя каждое слово, многозначительно продолжал: — Особенно то, что в Румынии у вас ребенок, который носит вашу фамилию.

Эффект, на который так рассчитывал Голеску, оказался незначительным. Генерал уходил, тяжело передвигая ноги, словно все время спотыкаясь обо что-то. С невероятной горечью он произнес, приостановившись:

— Э, дорогой мой! Говорят, горбатого только могила исправит.

Голеску весело улыбнулся:

— Оставим грядущему поколению судить, кто из нас двоих был горбатым.

Генерал повернулся, словно от удара бича, и мрачно взглянул на Голеску:

— Если это поколение не будет напичкано, как это было до сих пор, фальшивыми иллюзиями…

— Эти иллюзии, господин генерал, будут поддерживать человечество самое малое тысячу лет.

— Цитата из Гитлера, господин полковник! Даже теперь вы не смогли приобрести собственных идей!

— Мои идеи вас никогда не убеждали.

— А почему вы решили, что меня убедят идеи Гитлера?

— Потому что в этот час на вашем письменном столе в Румынии лежит декрет, подписанный Гитлером, который обязывает вас сохранять минимум здравого смысла.

— Я его предал в излучине Дона, а он меня награждает. В этом вы видите здравый смысл?

— Допустим!

— Не принимая во внимание, что фактически награды были даны для успокоения толпы?

— Не имеет значения!

— В самом деле, непостижимо! Меня теперь должны были бы денно и нощно мучить самые страшные угрызения совести. К счастью, господин полковник, я еще в своем уме и отдаю себе отчет, где кончается здравый смысл и где начинается маскарад. Несколько десятков тысяч убитых только в излучине Дона, восемьдесят тысяч пленных на том же участке фронта — и единственная награда… Какая глупость! Гордость живых или гордость погибших, гордость личная или гордость членов семьи, гордость индивидуальная или гордость национальная ублаготворены железками! И вы думаете, что именно я буду польщен этими титулами, запачканными кровью тысяч людей, не понимая того, что этим самым я предаю самого себя и убитых?

В Голеску давно клокотала злость, и только из ощущения того, что она ему приятна, он продолжал сидеть на скамейке как пригвожденный. Но при последних словах генерала он угрожающе поднялся:

— Довольно, господин генерал! Уже поздно, а мы еще не выяснили главного.

— Да, да! — коротко произнес генерал, удивленный тем, что Голеску не понял его. — Вы, господин полковник, всегда подавляли меня своим цинизмом… — Он повернулся к нему спиной и уже другим тоном обратился к Ботезу: — Извините меня, дорогой, если я попрошу у вас уточнить одну-единственную вещь.

Верный воинской дисциплине и огорченный всем случившимся, свидетелем которого ему пришлось быть, майор Ботез принял, сидя на скамейке, почтительную позу, отвечающую уставным требованиям:

— Прошу вас, господин генерал!

— Я надеюсь, что ваши объяснения укрепят во мне еще большую убежденность в том деле, которое я решил совершить завтра вечером.

Тяжелые шаги Голеску, сопровождаемые ударами палки о каменный пол, послышались за спиной генерала. И на этот раз шипящий голос полковника прозвучал прямо у затылка:

— Значит, но думаете отказываться?

— А вы, — тут же откликнулся Кондейеску, не поворачиваясь, — вы вообразили, что я в состоянии отказаться?

— Теперь я начинаю понимать, что ошибся.

— Господин полковник, вы обманулись в своих ожиданиях! — И, обращаясь к майору, генерал продолжал: — Дорогой Ботез, мы, однако, выпустили несколько листовок для Румынии, подписанных собственноручно каждым.

— Они дошли до нас, господин генерал! — подтвердил Ботез.

— Лично я послал командующим армиями на фронтах письма. Написал несколько страниц самому Антонеску, как человек человеку.

— Все получены, господин генерал!

— Более того, для того чтобы не было сомнения относительно их достоверности, я согласился выступить по радио. Здесь в лагере я записал на пластинку личное воззвание ко всем солдатам и офицерам на передовой линии, к некоторым политическим деятелям и личным друзьям в Румынии.

— Я слышал его собственными ушами, господин генерал!

— Мне бы хотелось узнать, что за этим последовало?

— Вас по-прежнему всех считали убитыми!

— Даже вопреки очевидным фактам?

— Даже! Было совсем нетрудно доказать, что под листовками поставлена фальшивая подпись, письма подделаны, а голос по радио фальсифицирован. Антонеску не нужен был ни один из выживших, который писал бы или говорил то, что написали и сказали вы.

— Значит, погиб!.. Погиб навсегда! Последняя точка опоры исчезла.

Где-то в Румынии дочке по имени Корина уготована участь, по крайней мере до конца войны, жить с мыслью о смерти отца где-то далеко на востоке. Эта мысль сжигала генерала как пламя. Он, шатаясь, принялся ходить по комнате, механически повторяя одни и те же слова:

— Убит для всех!.. Убит навсегда!

«Это невозможно! — возмущался он. — Кто-то ведь должен сообщить дочери, что я писал, я подписал, я говорил по радио. Сколько бы они ни выли о моей смерти, дочь не поверит. Невозможно, чтобы она не надеялась так, как верю я, что еще смогу ее увидеть…»

И тут Голеску нанес последний удар. Трудно сказать, думал он об этом еще в начале встречи или пришел к этому неожиданно.

— А почему вы не говорите всей правды, майор Ботез?! — воскликнул Голеску с неожиданной суровостью. — Господин генерал…

— Какая правда? — повернулся Кондейеску, жадно впиваясь взглядом в Ботеза. — Что вы еще знаете, Ботез, что скрываете от меня?

Ботез, окончательно не понимая, в чем дело, растерянно пожал плечами.

— Я вам скажу, господин генерал! — заговорил опять Голеску, забирая инициативу в свои руки. — К сообщению Ботеза есть еще добавление, маленький постскриптум, напечатанный петитом. Ваша дочь из-за отца почувствовала на себе всю суровость закона. Она теперь помещена в лагерь политических заключенных. Любой новый акт мятежа с вашей стороны будет стоить ей жизни!

Кондейеску вдруг ощутил, что ему не хватает воздуха. Что-то похожее на удушающий дым заполнило горло, и он почувствовал, как все тело сдавило. Холодные капли пота выступили на лице, нестерпимая боль парализовала руки, и он упал как подкошенный.

— Господин полковник, зачем вы это сделали? — испуганно прошептал Ботез. — Ведь это неправда!..

— Так будет лучше! — сурово произнес Голеску. — Официальные сообщения о его смерти не давали эффекта. Стране нужно, чтобы он был мертв… И держи язык за зубами, если не хочешь иметь дело со мной! Имей в виду, я сумею свести счеты с кем угодно!

Он повернулся, с шумом открыл дверь, сделал знак в темноте Андроне, и они оба пошли по пустому коридору, словно зловещие тени.


То там, то тут в госпитале можно было увидеть распахнутую настежь дверь. Для врача Иоаны Молдовяну это казалось не просто беспорядком, но и чем-то символическим, создающим впечатление заброшенности, пустоты. Госпиталь от этого казался покинутым.

Холодный сквозняк проникал до самой лестницы, ведущей на верхние этажи. Иоана, вместо того чтобы идти в свой кабинет, пересекла холл и спустилась на несколько ступенек по лестнице, ведущей к выходу, с твердым намерением закрыть входную дверь. Ругая про себя людей, которые считают госпиталь вроде ничейной земли, она замерла на пороге, устремив взгляд в темноту ночи.

Из тьмы в этот момент вышла фигура полковника Девяткина. По всему было видно, что полковник чем-то взволнован. Чуть наклонившись вперед, словно рассекая головой воздух, он шел четким военным шагом, размахивая в такт своей единственной рукой. Потом бессильно остановился перед Иоаной:

— Стар стал, дочка! Видишь, задыхаюсь. Добрый вечер!

— Добрый вечер, Федор Павлович! — И она отошла в сторону, давая ему дорогу.

— Дежурный офицер… Я возвращался из Монастырки… Меня ожидал на дороге… Даже домой не зашел.

— Это я виновата. Мне показалось, что вам надо знать немедленно.

— Естественно, естественно! Очень хорошо сделала. Твой муж здесь?

— Был здесь.

— Я искал его в кабинете, его там нет.

— Значит, пошел в казармы, может быть, решил узнать, как приключилось это несчастье.

— Тяжелый случай?

— Довольно тяжелый.

— О, господи! А ну пошли куда-нибудь, передохнуть надо, там и расскажешь что к чему.

Он стряхнул с валенок снег, закрыл дверь, чуть-чуть постоял на месте и пошел рядом с Иоаной. Оглядел пустые койки в холле, освещенные слабым светом красной лампочки, горевшей всю ночь, и в задумчивости остановился.

— Вы все это подготовили к возможному прибытию новой партии военнопленных?

— Да, на всякий случай, — ответила Иоана. — Тома Андреевич считает, что нельзя допустить, чтобы события захватили нас врасплох.

— Справедливо!

— Иначе говоря, это он навел тут порядок, пока я была в Горьком.

— Раз зашла речь… Нужны еще какие-нибудь медикаменты?

— Я подала вам письменный рапорт через дежурного офицера. Думаю, он у вас на рабочем столе дома.

— Очень хорошо! Считай, что он утвержден. Среди вновь прибывших обнаружили что-нибудь?

— Тифа нет! Пока! Трудно предположить, что будет потом.

— Потом на голову свалится огромная колонна. Через день-два будет покончено с окруженной группировкой гитлеровцев под Сталинградом. Сколько, ты думаешь, там выжило? Около ста тысяч! А из них сколько, ты думаешь, офицеров?

— Не представляю себе.

— Всего лишь пять тысяч здоровых.

— Так что ж, к нам пришлют всех?!

— Сколько бы к нам ни послали, у меня уже сейчас голова кругом идет от всего. Имей в виду, эти люди пробыли в окружении почти три месяца, в условиях, от которых волосы дыбом становятся, когда только слышишь рассказы о них. Ты представляешь, что они принесут с собой? Все, что могут вместить в себя понятия ужаса и человеческого падения. Снова тиф, дизентерия, опять обмороженные, изголодавшиеся, измотанные бомбардировками, обезумевшие от ужасов войны… Настоящий живой кошмар! И мы обязаны не только все это выдержать, но и вернуть им человеческий облик. А, что там говорить! От такого меня снова потянуло на передовую. И чего это все свалилось на мою голову? В кабинете кто-нибудь есть?

— Нет! Пожалуйста!

Во врачебном кабинете горел свет. Через открытое окно проникал шелест березовой листвы, поднятый ночным ветерком. Иоана закрыла окно и повернулась к Девяткину.

— У меня есть чай. Недавно заварила. Хотите, подогрею?..

— Нет, нет! Не стоит! Обойдусь.

Девяткин снял шапку и бросил ее на диван. Неловкими движениями он расстегнул шинель, пошарил в верхнем кармане кителя, достал папиросы. Присел у печки, чтобы прикурить. Но и теперь никак не мог успокоиться. Он принялся ходить по комнате из угла в угол, медленно попыхивая папиросой. Остановился перед столиком и, отпив глоток холодного чая, нетерпеливо спросил:

— Ну, рассказывайте, что там с генералом?

— Инфаркт, — коротко ответила Иоана.

— Инфаркт! — повторил Девяткин, и лицо его сделалось бледным. — Значит, сердце…

— Так вы подозревали то же самое?

— У меня сразу мелькнула мысль, как только мне сообщили. Человек он старый, и я подумал, что этот удар ни с того ни с сего может быть только из-за сердца.

— Но не старость главная причина, Федор Павлович!

— Не понимаю! — Он придвинул стул поближе к тахте и сел, заставив Иоану занять место прямо перед собой. — Что вы хотите этим сказать, Ивана Петровна?

Она посмотрела ему прямо в глаза и ответила без колебаний:

— Кондейеску был случайно найден на полу в бане. Его нашел один из военнопленных, недавно прибывших из Сталинграда, который теперь находится в карантине. Он пошел в баню, чтобы взять воды для своих товарищей. По крайней мере, так он заявил. По его словам, он увидел свет в раздевалке и вошел, думая кого-нибудь там встретить. Но в раздевалке никого не было, кроме Кондейеску, который лежал, вытянувшись около стены, в шинели, застегнутой на все пуговицы. Руки его неподвижно лежали вдоль тела. Этот военнопленный поднял тревогу.

— Зачем Кондейеску понадобилось быть в здании бани? — удивленно спросил начальник лагеря.

— Не знаю! Никто не знает! Факт тем более убедителен, что это было не в их банный день. И если он все-таки пошел туда, значит, у него были веские на то причины. И раз так случилось, то что же там могло произойти? Что так сильно подействовало на него?

— Это ваши вопросы или комиссара?

— Его и медиков, которые немедленно бросились к генералу, чтобы привести его в чувство.

Взгляд Девяткина скользил от одного предмета к другому, словно отыскивая точку опоры. Лицо его посуровело, кулак единственной руки непроизвольно сжимался и разжимался, что свидетельствовало о сильном волнении. Он резко поднялся:

— Могу я его видеть?

— Разумеется! Перед тем как встретить вас, я была в изоляторе. Мы с доктором Анкуце определили, какое лечение следует срочно предпринять, и я спустилась сюда, чтобы подождать вас.

Девяткин взял свою шапку с тахты и направился к двери. Остановился, повернул голову к Иоане:

— На втором этаже?

— Да! Около изолятора Марене.

— Кажется, там спали санитары ночной смены.

— Это была единственная возможность обеспечить ему необходимый покой, Федор Павлович!

Начальник лагеря недоверчиво покачал головой и открыл дверь.

— Но будет ли ему там спокойно, вот вопрос!

— Что касается нас…

— Не о вас идет речь, Ивана Петровна! Я думаю о странных делах, происходящих в последнее время в лагере. Они ускользают от меня. Санитары бегут из госпиталя, оставляя тебя на произвол судьбы перед несчастьем, а ты не можешь принять никаких мер против них. Лесорубы ни с того ни с сего за одну ночь принимают решение не выходить в лес, я, видишь ли, должен целую ночь искать других, чтобы им же обеспечить на другой день тепло и питание, а закон не допускает их наказания. Теперь генерал Кондейеску бродит по лагерю, хотя категорически запрещено переходить из одной казармы в другую, и именно в тот момент, когда он собирался вступить в антифашистское движение, кто-то наносит ему удар прямо в сердце. Этот случай мне кажется очень странным. Я думаю, после того как ему станет лучше, вывезти его из лагеря и поместить в обыкновенный дом, чтобы дать ему хоть какое-то ощущение свободы. Этот человек мне пришелся по душе сразу же, как только я его увидел и узнал о его позиции во время окружения румын в излучине Дона. Комиссар рассказывал вам, какой этот человек — Кондейеску?

— Рассказывал.

Перед изолятором они встретили доктора Анкуце, который в этот момент выходил от больного. Девяткин пожал ему руку.

— Рад вас видеть, доктор! Почти три недели прошло, как мы виделись в последний раз.

— Дела, господин полковник.

— Да, это верно… Как думаете, он вне опасности?

— Опасность все еще витает над ним, господин полковник.

— Осторожничаете, а?

— Я врач, господин полковник! Сердце было, есть и всегда будет самым нежным органом человеческого организма, даже когда речь идет о здоровом человеке. А тут организм генерала Кондейеску…

— Измотан войной?

— Войной и сюрпризами после нее.

— Вы имеете в виду случившееся в бане?

— Все, что за последнее время свалилось на его голову. Не знаю, говорила вам госпожа Иоана, но на завтрашний вечер назначено общее собрание румын. Генерал Кондейеску должен был подтвердить свое присоединение к антифашистскому движению.

— И полагаете, что между тем и другим существует какая-либо связь?

— У меня есть все основания думать так.

— Вы устали?

— Нет.

— Тогда прошу вас, подождите меня. Мне хотелось бы поговорить с вами.

Они не вошли в комнату, а только чуть приоткрыли дверь, чтобы краем глаза взглянуть на лежащего там человека. В изоляторе горел только ночничок, поставленный на тумбочку, и кровать оставалась в тени. Это придавало лицу генерала невероятно грустный и усталый вид. Глаза, устремленные в потолок, чуть блестели.

Девяткин решил не беспокоить его. Он поймал себя на мысли, что человек этот был когда-то его врагом. Командовал армией, которая более одного года вела с ними во время отступления от Прута до самого Дона смертельную игру. Может быть, под Одессой они стояли лицом к лицу, отдавая приказы на уничтожение друг друга. Судьба вновь их поставила лицом к лицу, но уже в ином качестве. Один — хозяин положения, другой — на госпитальной койке в состоянии летаргии.

— Не дай бог быть побежденным! — проговорил сквозь сжатые губы начальник лагеря.

Но в мыслях Девяткин был далек от сострадания, скорее, он глубоко понимал крах, унижение и деградацию, к которым приводит людей война.

Губы Кондейеску едва шевелились, вероятно, ему хотелось кому-то в чем-то признаться, позвать кого-то. Взволнованный Девяткин осторожно подошел, молча наклонился. Его светлая улыбка и сверкающие глаза, полные теплоты, казалось, ласково говорили: «Выздоравливайте! Не поддавайтесь смерти!»

Луна поднялась на середину небосклона. Свет ее стал ярким, настолько четким в высоком небе без единого облачка и настолько серебряно-синим, что можно было различить в простирающейся степной дали каждый сугроб и даже белые ветки одиноких деревьев.

Девяткин остановился, вновь охваченный той сладкой оторопью, которая одолевала его всякий раз, когда он стоял перед бесконечностью вселенной. В это мгновение существовали лишь луна, степь и воспоминания о жене и дочке. Они так сгустились в воображении, что ему показалось, он видит их наяву, появившимися вдруг на горизонте. Ему почудилось, что они медленно скользят по сугробам и приближаются к нему. Два прозрачных, словно из дыма, существа: высокая гордая Антонина Кирилловна и худенькая проворная Надюшенька с хохолком!

Резким движением он закрыл лицо ладонью, и видение исчезло.

«Надо вернуться. Эта луна меня сбивает с толку».

Но луна неустанно следовала за ним, словно бы ее основное назначение на небесном своде было травить душевные раны Девяткина. Хорошо, что показались стены лагеря и силуэты патрулирующих часовых.

Теперь он понимал, почему вся его ответственность за пленных сконцентрировалась на Кондейеску. Все остальные были жертвами войны, в то время как генерал стал первой жертвой запугивания со стороны своих бывших товарищей по оружию. Это по меньшей мере вытекало из признаний Иоаны и доктора Анкуце. Комиссар же, хотя ничего и не прояснил в случившемся, еще сильнее укрепил его в этом подозрении.

Молдовяну вернулся в госпиталь очень поздно. Он застал Иоану, Девяткина и доктора Анкуце сидящими на ступенях лестницы, которая вела на второй этаж. Они в каком-то нервном напряжении пристально смотрели на закрытую дверь, стараясь уловить за ней хоть малейший шорох. Их вид встревожил комиссара.

— Ничего! — сказал он. — Никто ничего не знает.

Он сдвинул шапку на затылок и, присев на нижнюю ступеньку, прислонился к перилам. Молдовяну ждал, что ему зададут вопросы, которые снимут с его души тяжесть. Но Девяткин, имевший на то прямое право, молчал.

— Единственное, что я узнал, — заговорил вновь комиссар, — это то, что сразу же после обеда генерал беседовал с полковником Голеску. Точнее, Голеску посетил генерала в его комнате. Они беседовали почти час, но о чем говорили, никто не знал.

— Так ничего и не известно? — спросила Иоана.

— Нет!

— Или не хотят сказать?

— Возможно! Более того, в казармах все убеждены, что генерал умер. Не знаю, какой дьявол пустил этот слух. Люди кажутся более напуганными, чем опечаленными. От них можно услышать только «не знаю». Я сделал все возможные предположения, попытался одновременно выяснить, почему генерал оказался в здании бани. Во всем этом я так запутался, что вынужден был признаться в своем бессилии. Мне кажется, я, сам не желая того, попал в герои приключенческого романа, питая к роли следователя при этом полнейшее отвращение. Особенно неприятно, что люди смотрели на меня так, словно я главный виновник несчастья, которое случилось с генералом. Так что нам остается лишь поднять его на ноги, и пусть он скажет правду!

Эта ночь со всеми ее необычными происшествиями была настолько жива в памяти Девяткина, что он мог без особого усилия восстановить от первого до последнего слова содержание беседы. Девяткин вспомнил, что сразу же, как только в нем погасла первая вспышка гнева, он подумал: «Быстро ты отступил, Тома Андреевич! Разве ты не видишь, что лагерь постепенно превращается в пороховую бочку? Неужели ты не отдаешь себе отчета в том, что, если мы закроем глаза на все странные вещи, происходящие здесь, лагерь в один прекрасный день взлетит на воздух?» Но он спокойно, глядя внимательно сквозь прикрытые веки, сказал:

— Этот Голеску слишком часто торчит на первом плане лагерной жизни. Голеску и санитары, бегущие из лазарета, Голеску и лесорубы, Голеску и генерал… Мне кажется, это уже слишком даже для человека, которому нечего делать. С Голеску ты беседовал?

— Беседовал.

— Ну?

— Он возмутился и заявил: «После того как вы довели его до состояния гибели, словно бродячую собаку, вы еще что-то требуете от нас?»

— Голеску нельзя отказать в смелости.

— У него ее предостаточно, Федор Павлович!

— Понимаю… А с тем человеком, который утверждает, что нашел Кондейеску в бане, говорил?

— Майор Ботез?

— Ну да…

— Говорил.

— И за его словами ничего не увидел?

— То-то и оно, кажется, этот человек знает больше, чем говорит. Но у меня такое ощущение, что он боится сказать правду. Не могу понять: почему? Пока он мне пообещал лишь одно: подождать выздоровления Кондейеску, поговорить сначала с ним, а после этого уже сказать все откровенно.

— О полковнике Голеску он слышал?

— Вот именно, Федор Павлович, хотя этот человек находится в лагере всего несколько дней, но он не только слышал о нем, а, могу поклясться, и встречался с ним.

— Как в приключенческих фильмах, Тома Андреевич! Все собирается в один гордиев узел, а у нас нет меча Александра Македонского, чтобы разрубить его. С чем и следует поздравить друг друга.

Девяткин, однако, улыбнулся. На фронте все было просто. Не было вопросов, не велись переговоры с врагом. Винтовку к плечу, точный прицел — и пуля раз и навсегда разрешала конфликт между двумя противниками. Здесь оружие исключалось, но по мере того как средства борьбы с ее слепыми пулями-словами и ядом ненависти становились все более тайными, игра делалась все более опасной!

Девяткин улыбался, так как интуиция подсказывала ему: «Голеску знает правду! Единственный виновник — Голеску!»

Значит, надо сделать очную ставку. Необходимо немедленно свести Голеску с этим майором Ботезом, а затем с генералом. Но если к этому времени генерал Кондейеску умрет? Это означает, что никогда созданная среди пленных атмосфера страха не будет развеяна и в течение всего плена люди будут жить под сатанинской властью Голеску или фон Риде. Это означает, что мы выигрываем на войне, но проигрываем в борьбе между двумя образами мышления.

Девяткин оставил пистолет в караульном помещении (никто не имел права входить в лагерь вооруженным) и быстро пошел в госпиталь. Его не удивило присутствие около изолятора генерала главного врача и комиссара.

— Он пришел в себя! — радостно встретила его Ивана. — Ему много лучше. Он вспомнил, что вы были здесь, и спрашивал о вас. Теперь задремал.

Прямо перед окном появилась луна. Она по-человечески живо глядела своим глазом на Девяткина…

Воспоминание вспыхнуло, как свет разорвавшейся гранаты. Каменные ступеньки лестницы парадного входа и труп… Антонины Кирилловны…

Последний пояс обороны Одессы был прорван, последняя волна бомбардировщиков сбросила на город свой смертоносный груз, части прикрытия еще дрались где-то на северной окраине, сирены кораблей, готовых вот-вот покинуть порт, торопили раненых, из-под руин то тут то там раздавались крики, молящие о помощи, унылый ветер дул вдоль пустынных улиц.

Девяткин даже сейчас не мог вспомнить, как он добрался до порога своего разрушенного бомбардировкой дома, чтобы спасти жену и дочь. Тогда он, тяжело раненный в руку, напрасно звал дочку среди обрушившихся стен комнаты, неизвестно, сколько простоял он на коленях около бездыханного тела жены, лаская ее щеки, которые еще не потеряли свежести и тепла. Он даже не помнит того солдата, который пришел и вытолкал его оттуда.

— Пошли, командир! Начали бить по кораблям.

Кто-то тащил его, а потом он лихорадочно-нервно повторял один и тот же вопрос:

— Вы не видели Наденьку? Вы не знаете, где спряталась Надюша? Почему с нами нет Нади?

Руку ему ампутировали на корабле среди хаоса, который царил на палубе. Когда он очнулся, не сразу понял, что с ним случилось. Слышался лишь плеск волн, бивших о борт корабля, прямо над ним висел огромный диск луны, той самой луны, которая смотрела теперь на него через окно своим поистине человеческим оком.

— Ну, что думаете делать? — очнулся от воспоминаний Девяткин, обращаясь к комиссару, после того как они спустились на первый этаж. — Я имею в виду собрание, объявленное на завтрашний вечер.

— Не знаю! — растерянно произнес Молдовяну. — Собрание в значительной степени имело смысл только в том случае, если бы на нем выступил генерал.

— Почему?

— Одновременно с Кондейеску должны были заявить о своем присоединении к движению и некоторые другие, до сих пор нейтральные люди. Присутствие генерала во главе новой группы антифашистов придало бы иное значение их решению и способствовало бы росту авторитета антифашистского движения.

— Я полностью согласен с этим.

— Видите, Федор Павлович, эти люди все еще живут под властью военной иерархии. Не зря Голеску столь категоричен в своих словах: «Все командиры полков должны держать подчиненных под каблуком!» Как бы они там ни проклинали генерала за капитуляцию на Дону, ясно, что люди с огромным интересом следят за тем, что думает и какую позицию занимает Кондейеску.

— Но Кондейеску не может теперь занять никакой позиции, Тома Андреевич! Уж не представляешь ли ты себе, что, приведя туда Кондейеску в таком состоянии, в котором он теперь находится, ты сможешь привлечь к движению новых сторонников?

— Разумеется, нет!

— Тогда?

— Буду искать иную форму.

— Нет, Тома Андреевич! — сердито возразил Девяткин. — Теперь мне более чем когда-либо ясно, что инфаркт у генерала не простая случайность. Мы это в свое время выясним. А до сих пор запишем все это на память. Пусть у наших врагов создастся впечатление, что ты ничего не знаешь. Эта неуверенность их помучает больше, чем немедленное наказание. Впрочем, это естественно, что в такой период инициатива нанесения удара принадлежит Голеску и его сторонникам. Но было бы неестественно, если бы ты только получал их и не отвечал бы на них с еще большим ожесточением. Любое свидетельство слабости с твоей стороны привело бы к росту авторитета этих авантюристов, а антифашистское движение не получило бы нового развития. Ты решил собрать завтра вечером собрание, значит, не откладывай. Созывай его и не бойся переходить в общее наступление! Тем более что на собрание придут военнопленные, прибывшие из-под Сталинграда. Ты уверен, что в отсутствие Кондейеску никто другой не сможет тебе помочь? Подумай хорошенько! У нас закон, Тома Андреевич: незаменимых нет!

— Я знаю, кого вы имеете в виду.

— Возможно, мы завтра утром поговорим. А сейчас пошли. На сегодняшнюю ночь достаточно… — Он повернулся к доктору Анкуце и пожал на прощание руку. — Благодарю вас за все, что вы делаете здесь! И знаете, мне начинает нравиться Румыния, раз есть такие люди, как вы. Спокойной ночи!

Молдовяну и Иоана проводили его за лагерные ворота. Комиссар вошел в караульное помещение и взял пистолеты. Свой сунул в карман, а другой протянул начальнику лагеря. Иоана подняла вдруг глаза вверх и удивленно воскликнула, обхватив ладонями щеки:

— Боже мой! Какая луна!

— В самом деле хороша! — сказал комиссар, словно впервые открывая для себя очарование луны.

Иоана воскликнула:

— Федор Павлович, а что, если прокатиться до самого леса?

— Устал, милая! — попробовал обмануть ее Девяткин.

— Возьмем тройку, Федор Павлович! — продолжала настаивать Иоана. — Я запрягу и буду за кучера.

— Поздно, девочка! В другой раз…

Но Иоана не сдавалась. Она прижалась к Девяткину, взяла его за руку и, по-детски заигрывая, сладким голосом стала упрашивать его:

— Ну прошу, Федор Павлович! Очень прошу! Сделайте для меня.

— Нет! — упорствовал начальник лагеря. — Поздно! Пора домой.

— А что будете делать дома? В такую ночь разве можно заснуть?

— Я-то засну, Ивана Петровна.

— Ах, Федор Павлович, какой вы нехороший! Столько раз мне говорили, что я похожа на Надежду Федоровну, напоминаю вам вашу Наденьку, что любите меня… А вот такусенькую малость попросила вас…

— Нет, и все тут! — В голосе его почувствовалась неожиданная резкость. Светящиеся, полные задора глаза Иоаны встретились с посуровевшим взглядом начальника лагеря.

— По правде сказать, — решил он объяснить свою резкость, — я был по ту сторону реки, побродил по степи и вернулся: луна растревожила душу. Смотрите, как бы с вами того не случилось.

— Спокойной ночи, Федор Павлович! — грустно прошептала Иоана.

— Спокойной ночи!

Федор Павлович еще долго смотрел вслед Иоане и Тома, пока они не скрылись. Потом потихоньку направился к дому. Все это время он почти физически ощущал за спиной лунный свет. И наконец не вытерпел, повернулся и сердито крикнул:

— Чего тебе от меня надо, проклятая? Оставишь ты меня в покое или нет?!

Он подошел к дому и, к удивлению, увидел в своих окнах свет. «Опять позабыл выключить», — подумал он.

Но в одном из окон мелькнул чей-то силуэт. Девяткин почувствовал, как у него бешено забилось сердце. Глаза его расширились, словно перед ним возникло чудо. Он не различал ни единой черты находящегося в комнате человека, но предчувствие заполнило сердце. Расстояние между ним и силуэтом по ту сторону окон было словно граница между действительностью и нереальностью. И все-таки он не обманулся. Это была она! Надя с хохолком, белокурая Наденька, его Надюшенька! Девочка — снежный комочек, дитя, курносый гномик, голубка, черноморская чайка!

Но он не смел войти. Боялся, что все это ему кажется. Взял горсть снега и хорошенько растер щеки. Огляделся — все на своих местах: луна, звезды — на небе, все земное — на земле. Растерянный взгляд вновь жадно впился в окно — столь долгожданное видение, несомненно, все еще находилось на прежнем месте.

Тогда он решился и, спотыкаясь, словно пьяный, поднялся по лестнице. А когда открыл дверь, был не в состоянии произнести ни единого слова. От нахлынувшего счастья он растерянно прижал ее к груди, а рука теребила волнистые стриженные под мальчишку шелковистые волосы, полные запахов далекой украинской степи. Потом, не выпуская ее из объятий, тихо спросил:

— Надя, Наденька, Надюшенька, кто тебя сюда привел?

И дочка едва слышно произнесла:

— Луна, папа!


Чарующий свет луны заворожил и военнопленных. Люди высыпали из казарм, чтобы посмотреть на нее. Они толпились вдоль проходов из колючей проволоки, каждый в своем секторе, и пристально смотрели на небо до тех пор, пока луна, неслышно скользя по небу над лагерем, не исчезла за горизонтом.

У луны было магическое свойство — она могла взволновать даже самые жестокие души. Например, душу полковника Голеску. Возможно, луне удалось пробудить в нем давным-давно забытые воспоминания. Возрожденные таким образом, но в более величавых контурах, давно минувшие события вновь возникали перед его глазами с необычайной силой. Наверно, Голеску мог бы подойти сейчас к кому-нибудь, взять за руку и просто сказать:

— Я видел ее в поезде. Тогда она была такой же, как и сейчас…

Но полковник предпочел молчать, впившись пальцами в колючую проволоку. Он очнулся лишь в то мгновение, когда Сильвиу Андроне, неожиданно появившись перед ним, взял его за руку и прошептал на ухо:

— Господин полковник, собрание все же состоится!

В иных обстоятельствах Голеску возмутился бы, резко рванулся, схватил Андроне за грудь и с яростью прямо в лицо закричал: «Как? Почему? Это невозможно! Ведь собрание имело бы смысл только в присутствии Кондейеску. Но Кондейеску теперь в госпитале. Кто же его сможет заменить?» Однако Голеску не возмутился и не потребовал объяснений, но вовсе не потому, что был сентиментален или его околдовала луна. Вопросы, сетования, переживания были бесполезны по другой причине. Андроне не мог ему сообщить больше, чем сам полковник предчувствовал. Человек, который должен был заменить генерала, ему был известен. На этот счет у него не оставалось никаких сомнений. И удушающий страх сковал ему сердце при мысли о возможной очной ставке. «Он расскажет о том, что произошло в бане, или побоится?»

Туманная надежда, за которую полковник с отчаянием цеплялся, теплилась в нем лишь до тех пор, пока не пришел комиссар.

Люди, как обычно, собрались в среднем помещении казармы, тесно усевшись на кроватях и на скамейках, принесенных из разных уголков помещения. События, происшедшие за последние двадцать четыре часа, — инфаркт у генерала и опрос, предпринятый для выяснения загадочного случая, — еще больше раззадорили любопытство. Тот факт, что собрание не было отменено, вызвал самые разные комментарии и невероятные предположения. Люди подозревали, что этот вечер не обойдется без сюрпризов, и ожидали их с явным раздражением. Оно было написано не только на лицах Харитона и Балтазара-младшего, священника Георгиана и капитана Новака, для которых собрание казалось чем-то непонятным, но и на лицах большинства людей, нейтральных и колеблющихся. Собрание должно было дать ответ на терзающие их ум и душу вопросы. К тому же появление антифашистов в столь впечатляющем числе (к старому активу присоединились новые антифашисты из так называемой «группы Кондейеску») не подверглось осуждению и открытой брани, как это было в прошлом, а, напротив, вызвало какой-то странный интерес.

«Как мог произойти такой раскол, какие тайны им стали известны, почему им безразлично наше осуждение? — с беспокойством думали военнопленные. — Какие новые волнения вызовет это вечернее собрание, в какой мере мы окажемся вовлеченными или отторгнутыми от антифашистского движения?»

Появление Молдовяну подтвердило, что их подозрения обоснованы, а у Голеску исчезли последние крохи надежды, за которые он так безнадежно цеплялся. Комиссара сопровождал майор Думитру Ботез.

— Кто это? — зашептались люди. — Как его фамилия?

— А-а, — волной прокатилось удивление. — Значит, это последний из могикан Сталинграда?

— Говорят, он из противников Антонеску!

— Посмотрим, перейдет ли он на сторону русских.

— Особенно если он рассчитывает на англичан и американцев.

— Тогда зачем его привел комиссар?

— Это в связи со случаем в бане. Подозревают, что он причастен к случившемуся с генералом…

— Иными словами — общественный суд?

— Не помешало бы. Неплохо бы нам поразвлечься.

Вполне понятно, что у Андроне, как и у полковника Голеску, после такого разговора заскребли кошки на сердце: «Расскажет майор Ботез или испугается?»

Они стояли по разные стороны свободного пространства между койками лицом к лицу: Голеску — среди «штабистов», Андроне — среди антифашистов. Они молча спрашивали друг друга взглядом:

«Что делать?» Но ни один из них не мог дать ясный ответ. Оба видели растерянность на лице друг друга. Их пугало не наказание. Что могло быть более суровым, если уже сидишь в заточении? Но им не хотелось ни за что на свете раскрывать так рано свое тайное сотрудничество.

Около двери посреди свободного пространства между койками был поставлен стол. Комиссар пригласил Ботеза занять место, подождал, пока утихнет волнение, и начал:

— Прежде всего мне хотелось бы довести до вашего сведения самое главное из последнего сообщения Совинформбюро, переданного в последних известиях по радио. Сегодня, восемнадцатого января тысяча девятьсот сорок третьего года, на рассвете советские войска прорвали блокаду Ленинграда и с успехом развивают наступление на запад. Таким образом, закончилась самая безжалостная фашистская блокада, которую героический Ленинград был вынужден переносить почти с самого начала войны. Враг этим самым получил новый смертельный удар, который еще раз продемонстрировал мощь Советской Армии в невиданно тяжелых условиях. Он лишний раз подтверждает, что непобедимость немецкой армии — миф.

Никогда известия, объявленные Молдовяну, даже самые сенсационные, не воспринимались здесь аплодисментами или взрывом радости. Так что комиссару не приходилось надеяться, что его информация встретит на этот раз иной прием. Напротив, он отметил, что молчание было более суровым, устремленные на него взгляды — еще более ненавидящими, чем когда-либо. Но он спокойно, с неожиданной ноткой иронии в голосе продолжал:

— Возможно, сообщение о Ленинграде вас менее всего впечатляет, так как на этом фронте нет румын. Но довожу до вашего сведения, что аналогично развиваются события и под Сталинградом, на фронте, который, как мне известно, у многих из вас не выходит из головы. Для тех, кто еще сомневается относительно положения окруженной группировки Паулюса и кто продолжает упрямо верить в иную развязку, а не в безоговорочную капитуляцию, я привел очевидца. Господин майор Ботез принадлежит к самой последней группе взятых в плен, и он вам расскажет, как обстоят там дела на самом деле. Часть из вас обвиняет советскую прессу в фальсификации. Но господин Ботез не плод моей фантазии, и он не коммунист, и нельзя подозревать его в том, что он, как вы говорите, продался коммунистам. Надеемся, что его слова поставят вас перед очевидной реальностью, что они окажутся более убедительными, чем мои слова до сих пор, и заставят вас более разумно смотреть на ход истории. Бои на Волге подходят к концу, мы стоим на пороге того момента, когда война неумолимо покатится на запад. А всего лишь в тысяче километров западнее, не забудьте такую деталь, лежит Румыния.

У Голеску немного отлегло от сердца. Боязнь, что в этот вечер начнется разбирательство случая в бане, исчезла. Он все-таки пристально посмотрел в глаза Ботезу, стараясь поймать его взгляд и внушить ему собственные мысли: «Черт тебя побрал! Говори что угодно, только ни слова о деле с генералом».

Между тем, если бы Голеску знал, как повернется дело, он не стал бы так храбриться.

В тот вечер, расставшись с начальником лагеря, Молдовяну уступил настойчивым просьбам Иоаны погулять вдвоем при луне. Спать им не хотелось. Недосказанную мысль Девяткина о замене генерала Кондейеску майором Ботезом на собрании, которое должно было все-таки состояться, нужно было еще реализовать. Ботез не мог восполнить те надежды, которые были связаны с присутствием и выступлением генерала. А может быть, удастся хоть в чем-то прояснить случай в бане? Вот что более всего беспокоило комиссара.

Своими мыслями он поделился с Иоаной:

— Могу поклясться, что виновник существует. С Кондейеску не мог случиться сердечный приступ ни с того ни с сего.

— Это ясно, — соглашалась Иоана. — Но кто виновник?

— Вот я и бьюсь над этим.

Втянутая, таким образом, помимо своего желания в разгадку тайны, Иоана вдруг встрепенулась, схватила комиссара за руку и остановила его.

— Знаешь что! Позволь мне провести один опыт… — Она помолчала немного, потом, вероятно сама удивляясь своей смелости, добавила: — Приведи Ботеза к постели Кондейеску!

— Опасно! — воспротивился комиссар, хотя ему самому такой опыт показался очень соблазнительным. — Если Ботез виноват, генерал не захочет его видеть.

— А если не виноват?

Молдовяну смущенно пожал плечами.

— Вот что я тебе скажу! — ответила Иоана. — Когда он увидит, в каком состоянии находится генерал, в нем заговорит совесть и он выдаст себя. В любом случае, — уточнила она с некоторой жесткостью в голосе, — стоит поглядеть, как он будет реагировать.

— И все-таки я боюсь! — возразил Молдовяну. — Разве не вы сами предписали, что генералу необходим абсолютный покой? Кто гарантирует, что такой сюрприз не станет для него роковым?

— Не беспокойся, — засмеялась Иоана, — нам приходилось возвращать людей к жизни.

— Не шути, Иоана!

— А я и не думаю. Такая встреча возможна только в присутствии докторов.

— И зачем тебе все это хочется сделать?

— Чтобы напомнить тебе, что я не только врач… У тебя есть возражения?

Молдовяну не смог скрыть волнения. Он схватил жену в объятия и расцеловал. Мысль о том, что Иоана принимает конкретное участие в его работе даже вот так, от случая к случаю, помимо своих обязанностей врача, доставила ему неожиданное удовлетворение. Когда-то он страшно волновался по поводу решения Марина Влайку послать ее работать в лагерь. Одна женщина среди такого количества мужчин! Теперь же Тома был счастлив видеть ее рядом, интересующуюся его заботами, готовую разделить с ним его ответственность за судьбы пленных.

И снова, в силу каких-то странных мысленных ассоциаций, он вспомнил удивление Девяткина после ее отъезда в Горький утром в первый день нового года.

На другой день пленные, находившиеся в карантине, под предлогом необходимости проведения полного медицинского осмотра были приведены в госпиталь. Один за одним проходили они перед Иоаной, которая сначала заполняла карточку, а потом направляла людей на соответствующий осмотр. Когда наступила очередь майора Ботеза сообщить свои необходимые данные, Иоана на мгновение, закусив карандаш зубами, склонила голову чуть в сторону и пристально посмотрела на него с тем вниманием, которое не входило в ее профессиональные обязанности.

Она резко поднялась и попросила его следовать за собой. Решив, что врач сама займется им, Ботез спокойно пошел за ней. Только после того как они поднялись на второй этаж и остановились перед изолятором, Ботез задумался относительно истинных намерений врача. Он вопросительно посмотрел ей в глаза, стараясь найти какое-то объяснение, чтобы хоть как-то отдалить очную ставку и подавить собственное волнение. Но Иоана не моргнув выдержала его взгляд и открыла дверь, приглашая войти.

Кондейеску был не один. С ним находился доктор Анкуце, специально вызванный на тот случай, если у генерала начнется приступ. Генерал не спал. Как обычно, он лежал неподвижно лицом вверх, казалось, равнодушный ко всему происходящему. Появление новых посетителей он почувствовал инстинктивно. Взглянув на Ботеза, генерал вздрогнул, глаза его заблестели. Иоана и Анкуце с максимальной внимательностью хмуро наблюдали за происходящим, готовые немедленно прийти генералу на помощь. Но их беспокойство было напрасным.

Губы генерала едва дрогнули, и он с трудом произнес:

— Дорогой Ботез… прошу тебя… скажи мне, это правда?

Майор застыл у кровати, сжав обеими руками железную табличку. Побледнев от испуга, он часто-часто заморгал глазами.

— Неправда, господин генерал! — поспешил он ответить. — То, что вам наговорили, неправда.

— Ботез… не обманывай меня… Ботез…

— Клянусь вам, господин генерал! Неправда. Голеску все выдумал, чтобы…

— Благодарю, — прошептал генерал, и слезы потекли по его щекам. — Благодарю, дорогой мой! Теперь я знаю, для чего следует жить.

Он лежал по-прежнему неподвижно, но теперь на губах его блуждала улыбка, дышал он глубоко, словно воздух неожиданно стал каким-то особым, облегчил его страдания и опьянил свежестью.

Этого было достаточно, по Иоана решила, что необходимо выяснить все до конца. Беседа, как таковая, состоялась уже в кабинете. Иоана подождала, пока Ботез придет в себя. По всему было видно, что встреча с генералом ошеломила его. Он понял, что теперь не уйдет от ответственности, и, еще не зная внутренних законов лагеря, ожидал самого сурового наказания. Интуитивно поняв, что творится в душе Ботеза, Иоана дала ему время прийти в себя, а затем сказала:

— Как видите, господин майор, я не случайно устроила этот визит. Генерал Кондейеску нам небезразличен, как небезразличен каждый из пленных. Ведь если одних лечишь на основе объективных данных — тиф, раны, дизентерия, — других нельзя вылечить, не зная, какие субъективные причины вызвали соответствующую болезнь. В значительной степени вы сегодня нам помогли раскрыть причину инфаркта: полковник Голеску! Но я прошу вас поподробнее рассказать, что же произошло в бане. Что именно придумал Голеску? О чем говорил генерал?

Ботеза решительно смущало странное положение, в котором он оказался: ему приходилось униженно оправдываться перед женщиной. До сих пор женщины были для него лишь предметом развлечения и привлекали его исключительно в чувственном отношении. Ему нравилось безраздельное господство над ними. Впервые он был вынужден признать существование на земле другого типа женщин, которые обладали непререкаемым правом судить о нем. Сидящая перед ним женщина была очень красива, молода, очаровательна, но взгляд и голос ее свидетельствовали о суровости, которую трудно было, а может быть и совсем невозможно, растопить салонной галантностью или дежурными комплиментами.

«Коммунистка! — улыбнулся Ботез про себя. И сразу же когда-то пугающее понятие получило для него новый, ясный смысл. — Вот коммунистка во плоти и крови, интеллигентка, проницательна и, главное, черт побери, хороша собой! Никогда не пожалею, что пришлось побывать здесь!»

Он рассказал все, что знал, не преувеличивая роли, которую сыграл Голеску, не пытаясь искать снисхождения к своему соучастию. Он постарался быть как можно объективнее, лояльнее, полагая, что врач оценит скорее правду, чем ложь. Иоана выслушала его внимательно до конца, но все же не смогла удержаться от довольно горьких комментариев.

— Вы многим рисковали, господин Ботез!

— Вы имеете в виду последствия, связанные с болезнью генерала?

— И с вашим личным поведением.

— Понимаю! — испуганно произнес Ботез.

— Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, — почувствовав необходимость внести уточнение, сказала Иоана. — Я имею в виду последствия не физического характера. Могу вас заверить, что они вас не коснутся. Я говорю о моральных. Разве не так? Вам будет нелегко перенести смерть невиновного человека.

— Полагаю, что вы… — Уже совсем перепугавшись, заговорил Ботез.

— Естественно, мы сделаем все, что в наших силах, чтобы спасти генерала. Но что мы можем сделать для вашей совести?

— Боюсь, что теперь поздно…

— Никогда не поздно, господин майор! Скажите, прошу вас, вы в самом деле в Румынии принадлежали к числу противников Антонеску?

— Да! — горячо подтвердил он.

— Тогда подумайте о возможности, которая вам предоставляется здесь, — остаться верным самому себе хотя бы в этом плане. Генерал Кондейеску был бы рад узнать, что его место, когда он в силу обстоятельств вышел из борьбы, тут же занял другой. И не кто-нибудь, а именно вы. Существует много способов смотреть в лицо своей собственной совести, ни за что не краснея. Тот, который я предлагаю вам, мне представляется наиболее честным для такого человека, как вы. Подумайте сами и решите!

К приходу комиссара все стало ясным. Но Голеску и Андроне еще не знали, какой оборот приняли события. Иначе они не оказались бы столь смелыми и внешне равнодушными.


Ботез рассказал о Сталинграде. Люди мрачно слушали его. Понемногу слова его, словно магнит, приковали к себе внимание. У многих было такое впечатление, будто они сами оказались там, на огромном кургане, в качестве ошеломленных наблюдателей, наэлектризованных одним только видом страшного дантова ада.

Майор не только описывал трагедию, но и объяснял ее. С Ботезом происходило что-то противоречивое. После всего происшедшего, в чем ему пришлось участвовать с момента прибытия в лагерь, и той неблаговидной роли, которую он сыграл только что вечером, его сознание стремительно возвращалось к своему первоначальному состоянию. Рассказывая о Сталинграде (а комиссар просил его лишь об одном: «Говорите только правду, господин майор!»), он чувствовал тайное желание каким-то образом отплатить за те беды, свидетелем которых ему пришлось быть. Вот почему теперь он говорил неожиданно страстно даже для самого Молдовяну. Тот же эффект можно было заметить и на лицах людей, которые были потрясены и буквально ошарашены словно пережитыми наяву ужасами. Теперь они верили в то, что фатальную развязку не может отсрочить никакое чудо. Фон Паулюс был пойман в капкан, из которого не было спасения.

Голеску первым обнаружил это опасное изменение в сознании людей. Окончательно убежденный теперь в том, что Ботез ничего не скажет об инциденте в бане, так как не для этого его сюда привели, полковник, позабыв об осторожности, ринулся в атаку.

— Все это нам известно! — Его голос резко прозвучал на весь барак. — Ничего нового в том, что нам рассказывают о Сталинграде, нет. У тех, кто побывал в излучине Дона, столь же печальные воспоминания. Нам их пересказывали десятки раз точь-в-точь. Было бы интереснее, если бы господин майор Ботез, как один из тех, кто недавно был в Румынии, сказал нам, что думают в стране о нас и о войне с Россией?

Неожиданное вмешательство Голеску не только локализовало внимание слушающих, но и усилило его. Люди заерзали на скамейках и кроватях, жадно вытянули шеи, чтобы не пропустить ничего из того, что им будет сказано. По толпе из одного конца барака в другой прокатилась волна нервного возбуждения.

— Конечно! — согласились с шумом люди. — Это было бы интереснее!

— Что творится в стране, вот что мы хотим знать!

— О нас знают, что мы живы?

— Мы посылали письма, листовки. Попали они в Румынию?

Голеску с дьявольской радостью воспринимал реакцию людей. От сильного впечатления, навеянного рассказом о кошмарах под Сталинградом, не осталось и следа. Если до сих пор Молдовяну очень рассчитывал на воздействие мрачной правды о боях, которая должна была, по его мнению, привлечь новых сторонников в антифашистское движение, то теперь ему оставалось лишь кусать от досады ногти. Голеску ожидал, что Ботез повторит, что он рассказал генералу вечером в бане, будто на родине их посмертно объявили героями. Это их взволнует больше, чем описание любого краха на фронте. Скажет им, что в патриархии состоялась панихида по душам мучеников и был объявлен национальный траур. Эта подробность еще больше свяжет их со страной. Слезы нужны, как можно больше слез!

Если к тому же на Ботеза найдет вдохновение и он придумает какую-нибудь побасенку о наградах, званиях, почестях, отданных каждому в отдельности за перенесенные ими на войне страдания, не исключено, что этот вечер станет настоящим переломным моментом в сознании пленных. Не только антифашистское движение испустит дух, прежде чем утвердится в истории, но и сам Молдовяну никогда не сможет пробиться сквозь монолитный, вновь сплоченный фронт.

Правда, Голеску уловил обмен взглядами между Ботезом и комиссаром — один просил разрешения ответить, зная, что он обладает такими сведениями, другой считал, что вполне естественно удовлетворить желание присутствующих, не боясь каких-либо печальных последствий, так как был весь во власти своих планов и не мыслил возможности провала.

— Не знаю, что именно хочет господин полковник узнать о Румынии, — начал Ботез очень спокойно, — но боюсь, что мои сведения его разочаруют. Многим они принесут разочарование.

— Так не переместилась же Румыния на другое место! — перебил его полковник, снова вызвав иронический смешок людей своего окружения.

— Румыния-то на прежнем месте, но за последнее время она пережила несколько серьезных бурь, которые потрясли ее до основания. Румыния уже не та, которую вы оставили, отправляясь на фронт, не та и ее приверженность к войне, казавшаяся сначала всеобщей.

— Факты! — воскликнул на этот раз Харитон. — Дайте нам факты, а не побасенки!

— Терпение, господа, будут вам и факты!

— Но не взятые с потолка! — вмешался Балтазар-младший.

— Нам нужны убедительные факты! — в унисон с ними вторил, в сущности, равнодушный к политической ситуации в стране Новак. — Доказательные как для знакомства с реальным положением в стране, так и для уточнения нашей позиции здесь.

— Я очень хорошо понимаю, чего вы хотите.

— Прежде всего поймите, — бросил в свою очередь реплику священник Георгиан, который не представлял себя вне племени «штабистов», — что от вас зависит, какую позицию мы займем в отношении многих проблем, возникающих перед нами в лагере.

— Тем более!

— Вы здесь новичок, господин майор! — снова возразил Ботезу Голеску с таким видом, будто он впервые говорит с ним. — А мы в этом лагере ветераны и через многое прошли. Так что хорошенько взвешивайте то, о чем говорите!

— С вечера все взвешиваю, господин полковник!

Взгляды их встретились. Последняя реплика Ботеза стеганула Голеску, словно бич по щеке. На его предупреждение ему ответили тем же угрожающим предупреждением. Их пикирование не прошло мимо внимания комиссара, который, однако, лишь постучал кончиком пальца по столу и попросил тишины:

— Прошу вас, господа! Думаю, что достаточно. Остальные вопросы зададите потом.

Голеску нашел, что спокойствие комиссара становится столь же подозрительным, сколь и упорство, с каким Ботез только что возражал ему.

«Эти люди договорились меня уничтожить! — испуганно подумал Голеску и почувствовал, как уверенность постепенно покидает его, как спокойствие начинает уступать место гневу и ненависти. — Э, нет, — решил он тогда. — Посмотрим, кто окажется в конце концов сильнее!»

Но Сильвиу Андроне думал иначе: «И мне что-то не нравится эта хитрость. Хотя могу поклясться, что Молдовяну ничего не знает. Он только подозревает что-то, поэтому и привел сюда Ботеза, чтобы увидеть реакцию того и другого, зная, что у обоих нос в табаке! Ну хорошо же, я покажу им! Как только кончится собрание, подойду к Молдовяну и расскажу, какую роль сыграли они в случившемся в бане».

Ботез так сильно сжал руками край стола, что казалось, слился с ним воедино, и продолжал:

— Я расскажу вам о положении в стране. Это прошло мимо вашего внимания то ли из-за пребывания на фронте, то ли потому, что вы сознательно отказались его замечать, когда находились в гуще событий. Я имею в виду страну, которая тайно, а нередко и явно поднималась против войны, против тех, кто ею руководит…

И он рассказал о Румынии, которая выглядела куда более неспокойной, чем они представляли себе: о неспособности государственного аппарата остановить развал, о смятении руководства, волнениях, распространении настроений неуверенности, которые нарастают одновременно с просачиванием сведений о неудачах на фронте; об открытых или тайных выступлениях против союза с Германией и особенно против продолжения войны; о приказе маршала Антонеску расстреливать по пятьдесят румынских патриотов за каждого убитого немца, о наличии на всех промышленных предприятиях тайных агентов и провокаторов с секретными распоряжениями сообщать о любом проявлении недовольства или враждебности делу Гитлера; о приговорах военных трибуналов и министерства внутренних дел, осуждающих людей на смертную казнь или длительные сроки заключения в тюрьмах и концентрационных лагерях; о забастовках и трудовых конфликтах на фабриках в Плоешти и Бухаресте; о саботаже или затяжке выполнения срочных военных заказов на заводах Малакса и в железнодорожных мастерских; о значительном снижении добычи нефти; о крушении поездов на линии Бухарест — Констанца; о подрыве складов с боеприпасами и пожарах на нефтеналивных судах, отправленных в Германию; об отправке поездов с румынским добром в Берлин; о немецком капитале, внедрявшемся в румынскую экономику; о безуспешных попытках правительства успокоить недовольство общественности; о прессе, которая уже не знает, что еще выдумать, чтобы оправдать разгром на фронте; о панике и страхе перед грядущей ответственностью в самих правительственных учреждениях…

Ботез, как его просили, сообщал только факты, приводил цифры и подробности, которые впечатляли куда сильнее, чем любые патетические восклицания. Даже комиссар, которому кое-что из сказанного было известно, был потрясен. Голеску обвел взглядом рядом сидящих и увидел грустные лица, помутившиеся глаза, сомкнутые губы.

А Ботез все говорил:

— Как видите, наша патриархальная Румыния превратилась в кипящий котел. Люди доведены до крайности. В коридорах ставки Антонеску подуло ветром безумия и распутства. Там, кажется, потеряли голову и не знают, где найти спасение. Глубоко уверен, что то, о чем я скажу далее, многих приведет в замешательство, но я считаю нечестным умолчать об этом. В противовес диктатуре Антонеску, его полиции и трибуналам, его неспособности ликвидировать беспорядок, который царит в стране, растет другая сила… Речь идет о коммунистической партии!

Далее слушать Голеску уже не мог, он резко вскочил на ноги и крикнул:

— Благодарим за такую силу! Ее «сладость» мы испробовали с тех пор, как сидим в лагере, и знаем, как она горька.

Присутствующие с изумлением посмотрели на комиссара, совершенно справедливо считая такое поведение по крайней мере скандальным. Но Молдовяну спокойно улыбался, словно не замечая этого. Наоборот, он, казалось, был доволен развитием беседы. На попытку доктора Анкуце возразить он сделал ему едва заметный знак успокоиться. Еще более распаляясь, Голеску обратился ко всем:

— Нам сейчас здесь, в сущности, обрисовали антипатриотическую, подрывную Румынию. Мы хотели бы заверить этого господина — ее апологета, что мы не признаем такой страны.

— Признаете или нет, — тут же ответил Ботез, — а она все-таки существует, господин полковник!

— В вашем экзальтированном воображении.

— Нет, в действительности, которую там никто не осмеливается отрицать.

— Если верить всему, о чем вы нам рассказывали, следовало бы заключить, что половина народа сидит в тюрьмах или ожидает расстрела.

— Большая часть населения страдает от войны.

— Пусть эти страдания касаются всех до единого.

— Того-то и боятся, что война вернется в Румынию.

— К счастью, у нас, как мне кажется, еще есть армия.

— В которой уже видны признаки разложения, господин полковник!

— Уж не хотите ли вы сказать, что и армия заражена коммунизмом?

— Нет! Но я буду вынужден сообщить и факты об армии, которые показывают, что недалек тот день, когда она пойдет за коммунистами.

— Если командовать ею будут такие, как вы.

— А может быть, более упорные, чем я.

— Предатели!

— Светлые умы, господин полковник! Так как одно дело управлять страной из обитого бархатом кабинета, а другое — находиться на бочке с порохом, которая готова вот-вот взлететь на воздух. Армия полностью разбита, господин полковник! На многих участках фронта румынские войска никто не принимает в расчет даже в самых незначительных операциях. Люди бегут при виде русских, не вступая в бой. Между немцами и румынами непрерывно возникают конфликты, которые зачастую можно решить только с помощью пулеметов. Сам Гитлер жалуется Антонеску, что вновь появились симптомы, как он это называет, разложения в румынской армии. Командир четырнадцатой румынской дивизии был осужден высшим судом за то, что солдаты под его командованием оставили фронт. Непрерывный рост дезертирства, а отсюда и увеличение «работы» для карательных взводов. На многие расстрелы были приглашены студенты-призывники. Но они отказались присутствовать, предпочитая оставаться вне казарм, куда их пригласили. Разве это ни о чем вам не говорит?

— Таким образом, я констатирую, что вы хорошо информированы, господин майор!

— Да, потому что такого рода секреты перестали быть достоянием только одних военных трибуналов! Ежедневно на рабочий стол Антонеску кладут кипы свежих донесений о низком моральном духе войск, о только что совершенных актах саботажа. Содержание таких вот бюллетеней обходит всю страну. Гитлер все время твердит по радио, что Сталинград будет ему принадлежать отныне и навеки, а в Румынии даже дети высчитывают последний день для тех, кто попал в окружение. Антонеску за защитой обращается к господу богу, а люди, несущие основную тяжесть войны, настроены куда более реалистично. Они задумываются над будущим и ищут выхода уже сейчас. Они отнюдь не считают себя предателями. Думаю, ни к чему скрывать: одни грезят Англией и Америкой, но много и таких, которые мечтают о России. Вот почему вполне возможно, что по возвращении в Румынию мы окажемся в такой стране, о которой даже и не мыслили. Кто сейчас верит, что такие свершения возможны, пусть начинает делать выводы с сегодняшнего дня. Это страшное предостережение вам, господин полковник, я отлично понимаю, но оно столь же жестоко, сколь и необходимо…

Раздавленный потоком сокрушающих доказательств, Голеску едва приподнял голову и едва слышно произнес:

— Страшное, вы сказали? Да, да! Это страшно и невероятно!

Ботез тем самым подтвердил слова солдата Казана. Если раньше словам солдата Голеску не придал никакого особого значения, хотя они и взволновали офицеров, то теперь сомнений не оставалось. Предостережение действительно становилось страшным и невероятным.

Наступила глубокая тишина. Было уже довольно поздно. Молдовяну понял, что люди не в состоянии более воспринимать такого рода вести, и поднялся, давая понять, что собрание окончено.

— Я не стану делать никаких выводов о том, что здесь было сказано. Их сделаете вы сами…


Выводы напрашивались сами собою. Труднее было согласиться с ними. Отречься от тех, кто использовал тебя в качестве штыка, направленного в спину русским, и сознательно согласиться с новыми людьми, которые, несомненно, подтолкнут тебя против того, во что ты верил раньше, и особенно против всего прошлого; очиститься от коросты, которая покрыла тело, и сознавать, что после всего перенесенного в болоте войны надо войти в теплые воды, которыми тебя хотят отмыть и отчистить антифашисты, — вот в чем состояла вся трудность!

Даже Голеску впервые после того, как слепо полез в эту войну, делая ставку на победу немцев, задумался:

«Тогда зачем мы воевали? К чему столько убитых, которыми мы устлали землю от Прута до Волги?»

Но тут же, испугавшись собственной мысли, обхватил руками стол и в глубине души простонал:

«Господи, не покидай меня! Дай мне силы верить в то, во что я верил до сих пор! Невозможно, чтобы я был обманут, это исключено, иначе…»

Он надеялся, что обретет покой и сможет пойти к себе в комнату, чтобы лечь спать. Но успокоение не приходило. Что-то мистическое не давало ему тронуться с места. Что-то непонятное, непроницаемое, словно туман или стена, встало перед ним, и напрасно он старался пройти сквозь тот туман или ту стену. А когда Голеску различил рядом с собой голоса людей, также пытающихся уснуть, он почувствовал необходимость проверить, как другие пытаются выйти из этого тумана.

Вдруг как раз позади него какой-то человек приглушенно воскликнул:

— Чего пристаешь, Зайня?! Что тебе от меня надо?

Послышался едва слышный смех Зайни, стремившегося, вероятно, подзадорить своего соседа по кровати:

— Да ничего, лишь бы ты ответил на вопрос.

— Эх! — воскликнул другой. — Комиссар прав. Но я хочу спать! Я ничего не стану делать до конца войны, кроме как есть и пить.

Смех нарастал. Вместе с Зайней засмеялся и Паладе, кровать которого стояла в другой стороне помещения; таким образом человек оказался между антифашистами, словно в тисках.

— Чего смеетесь? — послышался чей-то голос.

— Да так! — продолжая смеяться, ответил Паладе. — Есть да спать в неизвестности умеет любая божья тварь.

— А у тебя, братец, мозги! — вмешался Зайня. — Только делать-то с ними что будешь? Может, мариновать станешь, а?

Человек приподнялся на локтях. В темноте трудно было различить, кто это. В его глухом, полном внезапно возникшего беспокойства голосе слышалась ожесточенность:

— А откуда вам знать, что я думаю?

Зайня и Паладе перестали смеяться, слегка озадаченные его тоном. Наступило молчание. Человек, собравшись с мыслями, тем же грустным голосом, полным отвращения и сочувствия к самому себе, продолжал:

— Когда пришла пора идти на войну, Антонеску, видите ли, не стал меня спрашивать, хочу я идти воевать с большевиками или нет. Он взял меня за шиворот, оторвал от моих дел, снял с меня все, что было на мне человеческого, надел на меня офицерский мундир. Сунул мне в руку винтовку и приказал стрелять. Я не сопротивлялся, пошел вместе со всем людским стадом и стрелял, как того требовала наша навязшая в ушах пропаганда. А собственным мыслям, тем, что были дома, приказал не шевелиться, терпеть. И натерпелись они предостаточно. Теперь временами я достаю их из глубины, примеряю, взвешиваю, сравниваю с той грязью, сквозь которую им было приказано пройти, и убеждаюсь, что они такие же, как и прежде, а я остался таким же человеком, каким был всегда…

— Это неплохо! — согласился Зайня.

— Но ты начал с того, что у тебя появились мысли, — вмешался Паладе, — которые не дают тебе покоя. Кто же это растормошил тебя?

— Вы! — произнес человек. — Вы и есть причина этих раздумий! Антонеску ни о чем меня не спрашивал, а вы спрашиваете. Антонеску не позволил мне выбирать, а вы выворачиваете душу и говорите мне: «Ты свободен делать выбор!» Антонеску мне ревел на ухо, что он берет на себя всю ответственность, а вы требуете, чтобы я взял ответственность за людей…

— Ну и что же здесь плохого? — спросил Паладе.

— А вот что! Вы мне всегда напоминаете об одном случае. Каждый раз, когда я забываю о нем, вы мне снова будоражите память и ставите меня, желаю я того или нет, перед страшной ответственностью, заставляете отвечать на все рождающиеся во мне вопросы и, чтоб вас черти забрали, вынуждаете делать выбор. Вот и выбираю! Как вы того желаете…

— Какой случай? — прошептал Зайня. Ему очень хотелось привлечь этого человека на свою сторону, помочь ему преодолеть чувство дичайшего противоречия. — Чем сердиться, ты лучше облегчи душу!

Голеску хотелось закричать: «Нет! Молчи! Потерпи немножко, а после войны забудешь. Все забывается. Разве ты не понимаешь, что эти только и ждут того, чтобы растревожить раны, вызвать злость, недовольство, а потом перетащить тебя на свою сторону? Разве антифашистское движение не строится на этом: на душевных ранах, злобе и недовольстве? Зачем ты по доброй воле отдаешь себя в их руки?» Но он почувствовал, что ему не хватает сил закричать, что он не может запретить кому-либо выражать недовольство. Сейсмографы Молдовяну регистрировали сотрясения душ людей помимо воли Голеску, так что он был вынужден в бессилии созерцать потерю еще одного человека. А человек этот начал рассказывать:

— В Таганроге это случилось, после высадки из эшелона. Там я впервые столкнулся лицом к лицу с войной и с ее последствиями. Город лежал в руинах. Немцы бомбардировали каждый метр. Но и по руинам можно было себе представить, как жили здесь люди. Антонеску нам говорил, что мы несем цивилизацию в варварскую страну, что наше предназначение — задавить коммунистического зверя во имя спасения Европы от варварского нашествия. Пока шла высадка из вагонов, у меня было время побродить по городу. Я пошел искать признаки варварства. Хотелось самому убедиться в том, что это за люди, понять, насколько заслуживают они того, чтобы в них стреляли. Чего там говорить?! Вы же видели эти «признаки», сами побывали там. Вот так я и оказался около того, что раньше называлось школой. Мне, как учителю, хотелось самому профессионально все проверить. Я вошел в развалины. Парты, учительский стол, черная доска — все, как в любой другой школе, и… очень много окровавленных детских портфелей и книг. Нетрудно было понять, что немецкие самолеты разбомбили школу во время урока. Можно было себе представить, какая тут была мясорубка. И все-таки во мне ничего не дрогнуло. «Что поделаешь? — сказал я себе. — Война!» Но тут среди руин появился человек. Высокий, костистый, с бородкой, в голубой рубашке. Он странно, с укором посмотрел на меня. Должно быть, это был один из учителей школы, может, единственный, кто выжил в этой трагедии. Он не сказал мне ни слова, но весь его вид говорил: «Посмотрите, господин офицер, что принесла нам ваша война». И я вдруг почувствовал себя перед ним совсем ничтожной букашкой. Его привела туда жалость, меня же — необходимость сверить слова, услышанные в Румынии, с реальностью. Не более!

Человек сел на остатки кафедры перед своими воображаемыми учениками, а я тихонько, как воришка, смертельно пристыженный, выскользнул наружу… Кто из нас двоих был варваром?

Голеску вздрогнул, словно бы этот вопрос был адресован ему. В другой раз у него нашлось бы что на это ответить и как ответить — с гневом и яростью. Но сейчас, в этот час сомнений, он чувствовал себя парализованным. Голеску встал. Остальное его не интересовало. Он знал продолжение. Человек соглашался быть омытым и очищенным теплыми водами антифашистского движения.

Голеску пошел вдоль казармы, освещаемой мертвенно-бледным светом обернутой выкрашенной марлей лампочки. Сердце разрывалось на части. Отовсюду, изо всех уголков, до него долетали признаки тревоги, которую испытывали в эту ночь люди. И вдруг Голеску поймал себя на том, что он непроизвольно шепчет, обращаясь к себе, ко всем окружающим:

— Тогда в чем правда? Где она?

Люди, естественно, услышали его, на какое-то время в казарме стало тихо. Но в ушах Голеску эта тишина гремела страшным грохотом, повторяя с нарастающей силой звука один и тот же вопрос:

— В чем правда? Где она?

Ответ на этот вопрос узнали, только те, кто на следующий день осмелился перешагнуть порог комнаты комиссара. А Девяткин, которому обо всем этом рассказали на обеде, коротко заключил:

— Хорошо, очень хорошо! Теперь могу поехать в лес со спокойным сердцем. — А потом вдруг, радостно сверкая глазами, воскликнул: — Знаешь, Тома Андреевич, давай махнем куда-нибудь! Скажи Иване Петровне, чтобы готовилась в дорогу…


Штефан Корбу стоял у лагерных ворот, когда утром в конце большой дороги на околице села показалась тройка. Он вместе с другими разгружал пришедшую из Горького колонну машин с оборудованием для новых казарм: железные койки, тумбочки, тюфяки, матрацы, простыни, казенные одеяла.

По всему было видно, что окруженные под Сталинградом переживали агонию. Капитуляция фон Паулюса стала неизбежной. По крайней мере, русские утверждали это с тем упорством, которое рассеивало любое сомнение. Об этом же говорила и та уверенность, с которой они готовились к приему новых партий пленных. Поговаривали, что это будет настоящая лавина живых трупов — не менее ста тысяч выживших в том аду. Даже соотнесенная с огромными людскими массами, принимающими участие в войне, эта Цифра была нешуточной. Разумеется, и пленным в Березовке придется снова испытать горечь и разочарование, когда война появится в лагере в лохмотьях и на костылях.

Тройка наконец подъехала. Из нее стали вылезать седоки, последней вышла Иоана. Она немного задержалась, словно ей не хотелось прерывать то очарование, которое она только что пережила. Иоана обняла шею серой лошади и прижалась щекой к ее горячей голове, от которой еще шел пар. В этот миг она была необычайно хороша.

Комиссар, подойдя к входным воротам, прежде чем войти в лагерь, на мгновение обернулся и помахал ей рукой так, что в этом жесте пытливый наблюдатель не мог не увидеть всю их взаимную любовь. Иоана ответила ему лишь легким движением пальцев и едва заметной улыбкой. Даже после того как за ним закрылась дверь, она все еще провожала его взглядом.

Заметив все это, Штефан Корбу ощутил такую нестерпимую боль, словно его резанули ножом. Увиденное настолько поразило его, что он, как парализованный, не в состоянии был сделать ни единого движения. Бросавший сверху тюки с одеялами немец заметил это и выругался сквозь зубы:

— Эй, черт возьми, психованный румын, чего смотришь на нее, будто баб никогда не видел?


В этот вечер Штефан решил не ходить на лекцию, организованную доктором Анкуце для членов антифашистского движения. На нее собирался прийти комиссар, чтобы объяснить кое-какие положения из «Истории партии», разобраться в которых им самим было трудно. Пусть будет хуже для него, Штефана, пусть он никогда не узнает о таких сложных понятиях, как революция, справедливые и несправедливые войны, или бог ведает о каких еще там социальных и политических явлениях. Любовь к Иоане настолько поглотила его, что он был бы не в состоянии воспринимать ничего из того, о чем говорилось там.

Однако он ощутил, что одиночество, в которое он себя поставил, давит его. Долго жить в мире, населенном призрачными грезами, он не мог. Штефан Корбу решил сделать что-нибудь, лишь бы только убить время, убить само желание думать. Воспользовавшись тем, что его никто не видит, он вошел во врачебный кабинет и стал ни с того ни с сего мыть полы. Каждая вещь здесь ему напоминала Иоану, она ему мерещилась повсюду. Все здесь стало для него необычайно дорогим: диван, на котором он нередко заставал ее отдыхающей, стол, за которым она на дежурстве коротала ночи за чтением книг, окно, через которое она беседовала с березами и ветром. Словно слепой, он бродил среди всего этого, дотрагиваясь до всего рукой как во сне, как дотронулся бы до нее.

В коридоре послышались чьи-то шаги. Корбу, крадучись, побежал в поисках другого убежища, где бы он смог убить свое время. Он заметил, что в изоляторе генерала Кондейеску никто не дежурит. С бьющимся сердцем он готов был с радостью просидеть у постели генерала несколько часов. Кондейеску молчал, устремив взгляд куда-то в пустоту, и кому-то улыбался. Потом вдруг повернулся к Корбу и заговорил, словно под воздействием какого-то навязчивого чувства:

— Была здесь врач. По обыкновению, немного посидела, чтобы не утомлять меня. Но сегодня я попросил оказать мне услугу, и она посидела подольше. Почти час. На той же самой табуретке, на которой сидите вы. Но говорить мне не разрешила, говорила сама. Рассказала мне о случае в детстве. Я слушал ее и видел в ней свою дочь, в том же самом возрасте. Вероятно, она знала, что у меня есть дочь и что от ее рассказов у меня хорошо на душе. Мне в самом деле от них стало хорошо. Да и не только от этого. Сегодня я увидел, какая она красивая. Я глаз не мог от нее оторвать. Вероятно, другие страдают по такой красоте, и сердца их при виде ее учащенно бьются. Я же восстановил потерянный покой. Господин Корбу, вы меня слушаете?

— А, да! — вздрогнул Корбу. — Разумеется, господин генерал! Только вы слишком много говорите. Я оставляю вас, вам следует отдохнуть.

Беги отсюда, Корбу. Не для этого ты пришел сюда. Если бы знал генерал, какую он приносит боль своими словами, вероятно, не стал бы все это рассказывать. Но тому, чего не хотел Корбу, было суждено собираться в нем по капле, помимо его желания.

Он все еще надеялся как-то убить время. Он мог бы, например, сменить доктора Ульмана на дежурстве в изоляторе, где лежали Хепинг, Тернгрен, Марене и Тордаи. «Возвратившиеся из ада» теперь были вне всякой опасности. По ночам около дверей их комнаты все еще дежурили, чтобы одновременно с чувством того, что они выкарабкались из объятий смерти, у них не появилось ощущения одиночества. Случай свел их всех вместе, создав небольшое интернациональное объединение жертв войны. Судьба их волновала всех (докторов, сестер и санитаров), и все они готовы были на любые жертвы, лишь бы спасти их.

Ульман обрадовался тому, что наконец сможет лечь пораньше и беззаботно проспать всю ночь. Штефан, занятый своими мыслями, некоторое время ходил около изолятора. И вдруг он услышал голоса. Это привлекло его внимание. Он тихонько проскользнул в палату, как обычно, уселся на полу, прислонившись спиной к стене, и стал ждать. Ему нравилось слушать говорящих в темноте людей. То ли его никто не заметил, то ли им было все равно, но больные продолжали делиться своими мыслями.

Корбу различил голос Лоренцо Марене:

— Вначале я не отдавал себе отчета в том, что люблю ее. Просто ее присутствие было необходимо мне как воздух, вода, хлеб. Но постепенно во мне что-то засветилось. И теперь я знаю, что не смог бы прожить и дня; не увидев ее. Она несказанно красива…

О ком же шла речь, о ком говорят, что она красива?

— Каждый видел ее красивой по-своему, — услышал он затем голос Тордаи. — Для меня она олицетворяет Россию — русский воздух, землю, песни, звезды. Из-за любви к ней я готов считать Россию своей второй родиной.

Штефану становилось все более не по себе. Эта мысль мелькала и у него когда-то: бросить все и из-за любви к Иоане считать Россию своей второй родиной. Более того, из-за нее поверить комиссару. Не та ли любовь владеет и этими людьми?

— Теперь могу признаться, — вмешался Тернгрен, — что и я люблю ее так же горячо, как и вы. Никто не узнает об этом, кроме вас, и, может быть, никто никогда не узнал бы, если бы в этот вечер я не услышал, как вы раскрываете свои души. Но, господа, имейте в виду, мы ее любим без всякой надежды. Только тот, кто любит без надежды, любит по-настоящему! — добавил он по-итальянски. — Впрочем, друзья, наша любовь, которую мы питаем к госпоже доктору, все же дает нам право мечтать об осуществимости нашей надежды. Разве эта любовь не помогла нам порвать наши связи с прошлым и стать другими? Если меня когда-нибудь спросят, почему я стал думать иначе, чем прежде, я отвечу, что все это из-за женщины, врача-коммунистки по имени Иоана Молдовяну. Возвратив мне жизнь, она возвратила мне веру в человека. Испытывая любовь к ней, я полюбил Россию и идеи коммунизма… А с вами разве произошло не то же самое?

Значит, ему не послышалось! Не он один страдает. Анкуце и Иоаким, хотя и заявили, что им не свойственна такая страсть, может, в глубине души тоже любят ее? А если покопаться в душе, то и у Паладе, и у других отыщется то же самое. Окажется, что все запутались в этой огромной паутине, из которой никак не выпутаться. Но нет, он, Штефан Корбу, будет сильнее! Он избавится от этой страсти, он выпутается из этой паутины. Эта мысль настолько овладела им и стала доставлять столько мучений, что избавиться от нее можно было, лишь доведя се до исполнения. Но даже тогда, когда начнутся все его приключения, или позже, когда, направляясь к линии фронта, он будет бродить по лесам, разве не станет он оборачиваться на восток и искать на запретном горизонте все ту же Иоану?


Может быть, в конце концов отчаяние и ярость Штефана Корбу и улеглись бы, если бы случай не привел Иоану как раз в этот вечер в изолятор для четверых больных. Вероятно, идя домой, она спускалась по лестнице, как вдруг услышала голоса. Она не могла не зайти к ним и не сказать что-нибудь приятное.

Оказавшись в их комнате, она включила свет. На ней был русский кожушок, придававший ей особое очарование. В нем она была куда красивее, чем в медицинском халате. На голове у Иоаны была вишневого цвета шаль, отчего лицо, казалось, обрело особую свежесть, а глаза заблестели ярче обыкновенного.

— Э, нет! — заговорила она, стараясь быть строгой. — Вы принялись за болтовню, вместо того чтобы отдыхать? Почему, господа?

Но блеск глаз и едва заметная нежная улыбка не вязались с излишней строгостью, которую люди могли бы принять за укор.

Однако Штефан Корбу уловил некоторую растерянность раненых от ее неожиданного появления в столь поздний час. Было явно заметно их желание задержать ее возле себя, насмотреться на нее, привлечь к себе внимание, утолить душу ее красотою.

— Как хорошо, что вы зашли к нам! — восторженно встретил ее по-северному сдержанный Тернгрен. — Мы вас не видели с самого раннего утра!

— Если вы тут же уйдете, у нас заболят сердца! — прошептал Тордаи.

— Присаживайтесь, госпожа доктор! — церемонно пригласил Армин Хепинг. — Ну хотя бы на пять минут!

Говорили они на своеобразном диалекте Березовки, используя общие для языков лагеря слова. Мысли у них были одинаковые, и Иоана их легко понимала. Вели они себя как дети, которым от присутствия Иоаны явно становилось лучше. В их голосах проскальзывали нотки наивной нежности, покорности и опасения, что она откажет им в столь простой радости, в праве на неугасимое чувство обожания, в котором они не имели смелости прямо признаться. Любая женщина обладает интуицией, чтобы все это понять без слов.

Корбу хотел принести ей стул, но Иоана жестом отказалась и осталась стоять посреди комнаты, держась руками за спинку одной из кроватей. Она окинула всех взглядом и улыбнулась.

— Хорошо, — сказала она, — побуду несколько минут. Продолжайте! Не хочу вам мешать.

На мгновение все растерялись. Никто не смел говорить о своих тщательно скрываемых чувствах. Штефан Корбу со злым наслаждением следил за их беспокойством и нерешительностью. Он с любопытством наблюдал, сколько же времени продлится это состояние и какую нелепость они придумают, чтобы обмануть врача. Марене сжимал своими сильными пальцами край одеяла, которым был укрыт, Тернгрен смущенно глядел на Хепинга, а Хепинг в недоумении пожимал плечами.

Корбу медленно повернулся к Иоане и горько улыбнулся. В ожидании ее реакции он посмотрел на нее в упор из-под нахмуренных бровей и вдруг язвительно и безжалостно произнес:

— О вас говорили, госпожа врач! Все четверо утверждали, что очень сильно вас любят.

— О! — воскликнула Иоана и покраснела. — Надеюсь, вы шутите!

— Разве я посмел бы? — ответил Корбу с оттенком иронии, а потом обратился сразу ко всем: — Господа, вы влюблены в госпожу доктора, не так ли? Почему бы вам не подтвердить свои только что высказанные чувства?

Осуждение и даже презрение в глазах Иоаны показали ему, что он совершил страшную ошибку. Теперь уже ничто не могло рассеять тягостной неловкости положения Иоаны. Четверо раненых, может быть, под впечатлением взгляда, полного молчаливого неодобрения, заговорили все сразу.

— В самом деле, синьора! — первым воскликнул Марене. — Мы вас очень любим!

— Мы любим вас за вашу доброту и красоту! — поддержал его финн.

— Потому что вы нам вернули веру в человека! — с воодушевлением добавил Армии Хепинг.

— Наша жизнь не имеет смысла без вас! — послышался низкий голос Золтана Тордаи.

— Синьора! — вновь осмелился итальянец. — Вы не обидитесь на нашу любовь, правда?

— Нет!

Случилось совсем не то, на что рассчитывал Штефан Корбу. Он чувствовал, что искренность раненых далека от того, чтобы встревожить или оскорбить Иоану. Эти слова, скорее, взволновали ее. Она машинально искала, за что ухватиться и как бы выйти из неловкой ситуации, в которую попала. Но, с другой стороны, она была похожа на оторопевшую от счастья, трепещущую девушку, которой впервые признались в любви. Губы ее дрожали, взгляд стал каким-то отчужденным, руки безотчетно завязывали и развязывали концы шали. «Разве она так реагировала бы, если бы я признался в любви? — удивляясь, задал себе вопрос Корбу. — Господи, как она красива!»

Но Иоана быстро взяла себя в руки. Она была не в состоянии вынести их пристальных взглядов, полных мольбы.

— Хорошо! — прошептала она. — И я вас люблю! Так же сильно! Вы теперь довольны? — Иоана почувствовала, что этого недостаточно, что она еще не может уйти из изолятора. Она наклонилась над листком записи состояния больного и спросила Марене: — У вас сегодня вечером какая была температура?

— Нормальная, госпожа доктор!

— Отлично! Вы, Олави, как сегодня двигались?

— Сам, госпожа доктор. Даже без костылей.

— Превосходно! А вы как себя чувствуете, Армин?

— Как новорожденный, госпожа доктор! Мне сказал доктор Ульман, что с утра войду в нормальный режим.

— Очень хорошо! Пора! А вам, Золтан, самое большее через неделю снимем повязку.

— Жду не дождусь, госпожа доктор! Ребята говорят, что вы несказанно красивы! Скорей бы увидеть вас! — Он ощупью стал искать ее руки, и Иоана дала ему их потрогать. Тордаи страстно схватил их и тихо попросил: — Госпожа доктор, позвольте мне поцеловать вам руки?

Иоане не оставалось ничего другого, как согласиться. Поцелуй Золтана Тордаи был горячим и продолжительным. От желания других поцеловать ей руки тоже не удалось уклониться. И тут Иоана рассмеялась:

— Хорошо! Пожалуйста! Если это вам доставляет удовольствие!

Уже совсем стемнело, когда доктор вышла из изолятора. Ею овладело состояние полнейшего счастья. Штефан Корбу шел за ней, и она почувствовала его взгляд. Повернулась к нему и удивленно заметила, сохраняя то же сияние лица и улыбку на губах:

— Что случилось? Почему вы на меня так смотрите?

— Госпожа доктор, этой ночью я открыл преимущество быть больным. Ради бога, почему вы время от времени не смотрите так же и на здоровых? Может быть, и мы…

Иоана, однако, неожиданно сурово прервала его в то самое мгновение, когда он готов был раскрыть свою глубокую тайну.

— Господин Корбу, мне никогда не нравился ваш голодный волчий взгляд. Тем более мне не нравятся эти ваши слова. Я предложила бы вам не забывать, кто я и кто вы… Спокойной ночи!

От ее слов Штефан Корбу остановился как вкопанный, почувствовав себя ничтожной букашкой. В это мгновение он понял, что она презирает его…


Корбу не смог бы объяснить, каким образом он оказался в комнате комиссара и, тем более, зачем он там вообще. Одно для него было ясно — из всех живущих в Березовке людей его в этот час потянуло к Молдовяну, он был ему просто необходим. Вероятно, в мире существует закон, объяснял он себе, пока что таинственный, недоступный пониманию, который непрерывно вызывает существование противостоящих сторон.

Некоторое время ему казалось, что он выздоровел от этой болезни. Работа до седьмого пота с утра до ночи освободила его от навязчивых мыслей. Иоана перестала быть объектом его постоянных размышлений. Он заметил, что перестал подкарауливать ее из-за угла, как это было в прошлом. Теперь он даже не входил в ее кабинет. Незаметно делал свое дело, потом, ни слова не говоря, исчезал. В его сердце поселилось ледяное равнодушие. А если и случалось все-таки думать о ней, то он немедленно брался за самую тяжелую работу, которая отбирала у него все силы. Иногда он заходил к Молдовяну и часами с ним беседовал по поводу самых невероятных проблем войны и мира. Напрасно он боялся, что Молдовяну, узнав о его странном отношении к Иоане, как-нибудь потребует ответа. Правда, иногда у Штефана возникало ощущение, что Молдовяну делает вид, будто ничего не знает. Снисходительность Молдовяну и его чувство превосходства временами унижали Корбу. Но, как бы там ни было, он считал себя излечившимся. Лучшим доказательством тому было то, что после спасения Марене, когда он в последний раз осмелился посмотреть на нее страстным без стеснения взглядом, он забыл, как выглядит ее лицо.

Но не прошло и трех недель, как кризис начался снова. Сознание того, что его любовь стала вроде неизлечимой болезни, выводило его из себя. В таких случаях отчаяние достигает невероятной силы. Поэтому он не смог бы ответить, как оказался в комнате комиссара и, в особенности, зачем он туда пришел.

Молдовяну был не один. В комнате собралось много народу. Актив движения стал более многочисленным. У комиссара были все основания радоваться: брошенное им семя начало давать ростки.

Как раз в этот день была отмечена еще одна победа. С лесорубов был снят карантин. От группы, направлявшейся к казарме, отделился капитан Ротару. Он свернул с дороги и шумно ворвался в комнату комиссара. По всему было видно, у него наболело на душе. Он тут же, не переводя дыхание, выпалил:

— Я покажу этому Голеску! Три недели нет мне покоя, никак не выходит из головы. Что посоветуете?

Молдовяну от души рассмеялся:

— Это хорошо! А что вы хотели бы сделать?

— Не знаю! — пробормотал сердито Ротару. — За этим я и пришел к вам, чтобы вы мне подсказали.

— Может, схватите его за горло? Или стащите на кухне нож и воткнете ему в живот?

— Он мне пригрозил виселицей и исковеркал всю душу. Плюнуть, что ли, ему в лицо при всех?

— И хотели бы знать прежде мое отношение к этому?

— Хотелось бы знать, что говорит закон в таком случае.

— Закон говорит — будьте человеком! — Улыбка исчезла с губ Молдовяну. Теперь он выглядел хмурым и суровым. — Я очень хорошо понимаю ваше душевное состояние. Вы считаете себя униженным, и вам захотелось отомстить. Хорошо! Вы просили совет — вот он: боритесь с его идеями! Это для Голеску куда больнее, чем публичная пощечина! Ну, что скажете?

Ротару встрепенулся, поднял глубокомысленно брови:

— Дельно! Впрочем, с того самого вечера… Хорошо! — и пошел к двери.

— Подождите! — бросился за ним вслед Молдовяну и потащил его назад за рукав. — Пока я вам не разрешаю идти в казарму. Можете наделать глупостей. Оставайтесь здесь, вот-вот соберутся антифашисты. Поговорим, как обычно, о том о сем. Да и вам кое-что станет яснее, чтобы Голеску не разложил вас на лопатки. И если в один прекрасный день сочтете, что иного пути у вас нет, идите к нам… Идет?

Этим и объяснялось присутствие капитана Панаита Ротару среди антифашистов. Люди сидели на стульях, на полу, опустившись на корточки и опершись о стену. Под низким потолком висело плотное облако дыма. По всему видно, беседа была в полном разгаре: лица раскраснелись, голоса стали хриплыми от спора. В общем гаме выделялся голос Сильвиу Андроне:

— Имею я право знать или нет? Вам-то ясны эти проблемы, так как вы их уже обсуждали, а мне нет. И я не хочу слепо плестись в хвосте. В конце концов, и вы не родились знатоками. Почему бы и мне не прояснить мозги?

Корбу стало не по себе от такого скопления людей, и он хотел было незаметно уйти. Но его остановил голос комиссара, стоявшего лицом к двери:

— Вы что хотели?

Шум поутих. Люди недовольно посмотрели в его сторону.

— Так! — словно извиняясь, сказал он. — Я зайду к вам попозже.

— У вас ко мне что-нибудь серьезное?

— Да.

— Так подождите, пока кончим. Какой смысл уходить? К тому же, я надеюсь, наша беседа заинтересует вас.

Корбу прислонился к створке двери, решив подождать. Тем хуже для комиссара, если он решил его задержать. Он не уйдет отсюда, пока не выскажет комиссару все, что у него наболело на душе. Корбу пристально смотрел в глаза Молдовяну, и мысль, что тот может прочесть в них его тайну, доставляла ему дьявольское удовлетворение.

Но комиссару было не до Штефана. Он поднялся и сжал руками край стола. Некоторое мгновение он стоял, склонившись чуть вперед, добродушно улыбаясь и щурясь от густого дыма.

— Нет и нет! — начал он категорично. — Вы не правы, господин Андроне! Вы ясно спросили, во что превратится эта законная и справедливая война, когда она дойдет до границ Румынии. Не станет ли она захватнической, ведь война перейдет на чужую территорию, и, следовательно, не превратится ли она в несправедливую? Не будет ли это противоречить святому принципу советских людей? Может быть, Советская Армия остановится тогда у границ Румынии и согласится на мир?

Люди слушали его с жадным вниманием. Штефан Корбу, признаться, и сам заинтересовался этим вопросом. Им всем не раз приходилось мучиться над разрешением вопроса о будущем Румынии. Не успевали они хорошенько разобраться с одним, как в голове возникали десятки новых запутанных проблем, и они не знали, как выбраться из этих сетей. Желание познать все до мелочей иногда форсировало логику и подгоняло время, им необходимо было понять суть истории, чтобы не остаться вне ее. Странно, что возбуждение Андроне вызывало у Корбу некоторое недоумение.

— Господин комиссар! — поднял Андроне два пальца, как в школе. — Я хотел бы, чтобы вы меня правильно поняли.

— Но вас никто и ни в чем не упрекает! — с улыбкой ответил Молдовяну.

— Это простое недопонимание…

— Которое выражает на самом деле страх многих ваших коллег по казарме.

— Верно! — ободренно воскликнул Андроне. — Люди спрашивают меня, и мне хотелось бы им правильно ответить.

Трудно сказать, какие мысли возникли в этот момент в голове Молдовяну, но взгляд у него был лукавый, улыбка неопределенная, трудно было понять, что он думает.

— Ну, хорошо, можете им сказать прямо: война будет по-прежнему справедливой и законной, так как границы Румынии не являются границами, где кончается фашизм. Ведь эта война ведется не против народа или не ради удовольствия видеть, как под бомбами горит Бухарест или Берлин, а против политического кошмара. Из освободительной войны Советского Союза она превратится в освободительную войну всех угнетенных фашизмом народов. Более того, я осмелюсь добавить, что сама Германия, немецкий народ будут освобождены из-под ига собственного фашизма. Примирение или компромисс неприемлемы. Фашизм должен быть уничтожен там, где он зародился. Такая война может быть только справедливой и законной!

— Но Румыния? — не унимался Андроне. — Румыния разделит ту же самую судьбу?

— Румыния… — задумчиво произнес комиссар. — Мы же говорили о необходимости разграничить Румынию на тех, кто руководит ею теперь, и на народ. Румынский фашизм, Антонеску и его коалиция — да, они разделят ту же судьбу.

— Война все-таки пройдет через нас? — настаивал Андроне.

— Бесспорно, пройдет, В таких ситуациях не делается акробатических прыжков. Все зависит от целого ряда вещей — превратится ли Румыния в театр войны или нет. Предполагаю, что именно этот вопрос волнует ваших коллег! — И Молдовяну снова слегка иронически улыбнулся. — Видите ли, в таких делах сразу не разберешься. От Антонеску Румынии не приходится ждать спасения. Одним словом, он постарается подвести ее к краю пропасти, превратить в театр войны. Но посмотрим, что думает народ в этом отношении. Я полагаю, что, особенно в такой час, он не станет придерживаться решений Антонеску и предложит свое решение проблемы. Об этом мы в прошлый раз говорили. Вы, надеюсь, помните.

— Да! — мрачно пробормотал Андроне. — Но я еще одного не понимаю.

— Все те же опасения ваших коллег?

— Вот именно.

— Слушаю вас.

— Что будет с Румынией после окончания войны? Какую форму управления ей навяжут?

Молдовяну рассмеялся. Засмеялись и другие старые антифашисты. Этот вопрос был ясен им как день.

— А зачем навязывать? — удивился комиссар. — И кто станет навязывать?

— Люди говорят.

— А вы им ответьте, что Советскому Союзу не свойственно вмешательство в дела других стран. Каждый народ поступает по своему разумению.

— А все-таки вы как думаете?

— Эх, господин Андроне, я же не пророк! Сам народ решит, что делать. Кто будет расплачиваться за все страдания, кто будет залечивать раны? Вот что беспокоит ваших коллег. Ну хорошо, дай бог нам вернуться живыми и здоровыми с войны, вот тогда мы и скажем свое слово.

На мгновение Андроне охватил панический страх:

— Вернуться с войны?

— А как вы думали? Мы, скрестив руки на груди, будем смотреть, как другие проливают кровь за нашу свободу? Господин Андроне, антифашизм не означает простого сентиментального утверждения своей позиция под прикрытием безопасности. Он означает активное присутствие на общем фронте, с полным сознанием того, что в случае необходимости вы готовы отдать жизнь ради этого дела… Или вы боитесь стрелять из винтовки по фашизму, господин Андроне?

— О нет! — воскликнул, словно вдруг очнувшись, Андроне. — Я не боюсь.

А в душе у Молдовяну что-то дрогнуло при мысли, не совершил ли он ошибку. «Почему я избегаю прямо говорить о коммунизме? — подумал он. — Особенно когда Андроне утверждает, что он выражает беспокойство тех, кто живет в казармах. Ведь таким образом я не рассею их страх перед коммунизмом. Они не станут спокойнее спать. Я понимаю, что не должен дать Голеску и ослепленным им людям оружие, которым они меня же поразят. «Я же говорил! — заявит Голеску. — Хотят принести в Румынию коммунизм!» Так что не остается ничего иного, как объяснить с самого начала, что дела Румынии не решаются антифашистским движением в лагере военнопленных, что, в конце концов, коммунизм никуда не приходит на штыках. Да, я согласен с этим! Но ты боишься сказать правду о себе, о целях твоей партии на будущее. Э, парень, этого допускать ты не имеешь права! В самом деле, на данном этапе Коммунистическая партия Румынии старается организовать широкий демократический фронт с целью немедленного уничтожения фашизма! А завтра или, точнее, после заключения мира твоя партия продолжит борьбу за цели, от которых она не отказывалась и никогда не откажется! Тогда зачем же ты прячешься за слова, почему не откроешь людям окно в будущее? Люди будут знать, что будущее принесет с собой огромные перемены на земле. И если кому-либо окажется под силу понять теперь их смысл и содержание, то это не имеет значения! Да, так и следует им говорить! — решил он. — Только так!»

В этот момент зазвонил телефон. Молдовяну поднял трубку:

— Да! Слушаю!

Лицо его оживилось, на нем появилось удивление. Морщинки расправились, глаза засветились, улыбка стала еще шире. Он кончил разговор, осторожно положил трубку на рычаг, немного подождал, опустив голову, словно стараясь глазами что-то найти на полу, потом поднял голову и произнес с некоторой торжественностью:

— Господа! Сообщаю вам долгожданную весть. Армия фон Паулюса капитулировала. В Сталинграде тишина! Прошу вас разойтись по казармам и рассказать людям, что означает этот поворот в дальнейшем ходе войны. Германия поставлена перед лицом неминуемой катастрофы. Фронт поворачивается на запад…

В комнате остался только Штефан Корбу, чуть странный, безразличный, словно бы его не касалось все то, что происходит в мире. Прежний интерес к дискуссии, свидетелем которой он только что был, исчез. Им вновь овладела прежняя тоска.

— А! — увидел его комиссар. — Что же вы хотели мне сказать?

— Переведите меня в другой лагерь. В Оранки, Монастырку, в Красноводск, в Караганду… Куда угодно, только не оставаться здесь!

— Да что с вами? Вы в своем уме? Вы воображаете, что я располагаю вашей судьбой по своему усмотрению. Почему?

Ему захотелось крикнуть в лицо Молдовяну:

— Потому что я люблю вашу жену! Потому что любовь эта гложет меня! Потому что не могу больше переносить того, что у вас есть все, а у меня ничего! — И он, разумеется, без сожаления сказал бы все это, если бы не появление взволнованного доктора Анкуце.

— «Штабисты» объявили голодную забастовку в знак траура в связи с капитуляцией в Сталинграде.

Комиссар мрачно посмотрел на Корбу:

— И вы хотели бежать в другой лагерь! Теперь понимаете, почему этого не следует делать?


Перед румынской казармой прямо на снегу стояли котлы с едой. Комиссар, Корбу и Анкуце остановились. Доктор заметил:

— Все еще не прикасались к еде. Ситуация не изменилась.

Штефан Корбу нагнулся, чтобы приподнять деревянную крышку одного из котлов. Наружу вырвался горячий пар, сильный запах консервированной рыбы.

— Еще можно есть. Не остыло.

Комиссар, нахмурив брови, посмотрел на котлы. Обошел их и вдруг остановился:

— Внесите, пожалуйста, в казарму!

В этот момент из здания для политических комиссаров появился Деринг. Взволнованный, он направился к немецкой казарме. Увидев недоуменный взгляд румынского комиссара, Деринг объяснил:

— Люди Риде объявили голодную забастовку!

Потом, отозвав его в сторону, Деринг сообщил, что ему удалось узнать, как было организовано сотрудничество между двумя фашистскими группами.

Молдовяну вошел в казарму. Большая часть военнопленных кончала обед и теперь с напряженным любопытством ожидала, что будет дальше. Молдовяну направился к комнате, которую занимали «штабисты», и остановился в дверях. Его встретила мрачная напряженная тишина. После того как Голеску удалось призвать к порядку нежелавших подчиниться его внезапно принятому решению, волнения среди «штабистов» несколько улеглись. Одни лежали неподвижно на койках, устремив взгляд в потолок, другие сидели, словно застывшие изваяния, глядя куда-то в пустоту.

И все-таки кто-то не выдержал и жалким голосом произнес:

— Какое мне дело до несчастья под Сталинградом? Мне есть хочется…

Молдовяну испытующим взглядом обвел верхние и нижние ярусы коек. Он увидел суковатую палку Голеску, сидящего прислонившись щекой к одному из столбов, и пошел сразу туда. С подушек в его сторону поднялись головы, глаза пленных жадно следили за каждым его движением. Как ни старался комиссар сдержать раздражение, оно все равно проявилось в напряженности походки, в неподвижности бледного лица. Трудно было предположить, что задумал комиссар. Вот почему напряжение людей росло с каждым его шагом.

Он остановился, и его голос с потрясающей отчетливостью прозвучал в тишине под сводчатым потолком казармы:

— Зачем вы это сделали, господин полковник?

Голеску не ожидал столь прямого и открытого выпада. Развитие событий ему представлялось в несколько ином виде. Голеску резко поднял голову, всем своим видом показывая, что готов принять вызов. Но по дрожанию подбородка и расширенным зрачкам было видно, что он не владеет собою.

— Не понимаю, что вы хотите этим сказать.

— Нет, вы прекрасно понимаете, — возразил комиссар. — Все, что сегодня здесь происходит, обязано вашей инициативе.

— Слишком много чести для меня, господин комиссар. Вы мне приписываете роль, к которой я никогда не стремился.

— Я вам докажу не только то, что вы стремились к ней, но и то, что вы изо всех сил играете ее.

— Многое можно приписать человеку.

— Но это не выдумка, а очевидная правда.

— Сведения, которые обо мне вы получаете от антифашистов?

— Которые дают люди из вашего окружения.

Руки Голеску еще сильнее сжались вокруг столба, взгляд его потух. Ему показалось, что земля ускользает из-под ног. Кто бы это мог быть: Балтазар-старший или Харитон, Новак или Ротару, священник Георгиан или сын полковника Балтазара, фон Риде или его собственный приемный сын — Сильвиу Андроне? А может быть, комиссар специально испытывает его, припирает к стенке, чтобы узнать правду от него самого?

— Зачем вы это сделали, господин полковник? — повторил Молдовяну тем же спокойным, ровным голосом.

— Ничего я не делал, — невнятно, весь сжавшись, ответил тот. — Вы нападаете на меня, а я ничего не сделал.

— Тогда, видно, я ошибся в отношении…

— Вы ошиблись!

— Я ошибся в отношении вашей лояльности, господин полковник! — уточнил Молдовяну, не спуская с него глаз. — У вас нет смелости отвечать за поступки, которые вы замышляете и совершаете. Я удивляюсь, как люди могли доверять вам. Как они терпели, что вы возложили на себя роль вождя румынской группы лагеря?

— Ваше положение политического комиссара не дает вам право унижать меня только потому, что я простой военнопленный.

— Зато оно дает мне право и даже обязывает показать людям, каков вы есть на самом деле.

— Мои товарищи по оружию знают меня достаточно хорошо, они не нуждаются в дополнительных сведениях.

— Она знают вас в фальшивом ореоле, господин полковник.

— Этот ореол я заработал кровью.

— Вот почему я и поспешил им продемонстрировать, какой цвет имеет кровь, которой вы подкрашиваете свой ореол. Я докажу им, что вы готовы идти по жизни через их трупы, пользуясь наивностью некоторых из них. Превращая их в ширму для себя, вы играете в пагубную для них игру, а они не знают, какая опасность их поджидает, в какую пропасть вы умышленно их толкаете. Вы не возражаете, если я попытаюсь поколебать немного тот постамент, на который вы сами себя поставили вроде идола?

— Если это вам удастся!

— Мы впервые вот так стоим один перед другим, и мне кажется, пришло время развеять некоторые ваши иллюзии.

— Если это вам удастся! — повторил Голеску.

— Люди, которые идут за вами, должны понять, что они идут за пророком-обманщиком.

— Если это вам удастся! — снова повторил полковник.

— В таком случае я вынужден в третий раз спросить вас, зачем вы это сделали?

По лицу Голеску потекли струйки холодного пота. Он вынул из кармана платок и вытер лицо, расстегнул воротник френча, словно освобождаясь от невидимой петли, в которую он попал. Повторение одного и того же вопроса звучало как удары безжалостного метронома, который сообщал, что время истекает, фатальный момент приближается. А тут еще испытующий взгляд этого комиссара, который приводит мысли в такое смятение, что не знаешь, как их упорядочить, на основе какой логики противостоять ему. Если бы он пришел только к нему, если бы все это происходило между ними двумя, а то ведь в борьбу вовлечены все сразу!

Он окинул взглядом всю казарму, надеясь, что в этом последнем отчаянии освободится от удушающего состояния. Пусть люди сообща набросятся на комиссара с проклятиями, обвинениями, доводами, гневом и будут говорить до тех пор, пока не заткнут ему рот и не обратят его в бегство. Пусть комиссар увидит, наконец, их единство, поймет, что они не покинули его, готовы разделить с ним ответственность. Но люди выглядели равнодушными, молчаливыми, неподвижными. Он хотел разыскать Новака, но не нашел, стал искать Харитона, но увидел лишь из-за спины кого-то его профиль. Не видно было и Балтазара-отца, священника Георгиана, Балтазара-младшего. Кругом были лишь чужие, безвольные, невыразительные лица. Только в группе антифашистов он заметил горячий, пристальный, полный недоумения и презрения взгляд Сильвиу Андроне.

И тогда он почувствовал, как внутри его рушится что-то такое, что, он считал, невозможно поколебать. Голеску почувствовал себя одиноким и бессильным. И из желания потянуть за собой всех остальных закричал истерическим голосом:

— Пусть они вам скажут, кто их истинный духовный вождь, кто поддерживает в них огонь ненависти к России? Кто борется с антифашистским движением, кто организовал сегодняшнюю забастовку? Пусть скажут! Они знают правду так же хорошо, как и я.

Он ожидал, что люди поддержат его, что все это выльется в беспощадный гул голосов.

— Румыния! Наша надежда на то, что Румыния все-таки выиграет войну, неистощима! Она должна выиграть! Вот кто…

Но тишина, казалось, стала еще более тягостной и болезненной. Голеску остолбенел.

— Но ваша опытность потерпела неудачу, господин полковник! — сурово сказал комиссар. — Даже ваши верные сторонники отошли от вас. Позвольте мне кончить?

Голеску вяло сел на койку. Молдовяну продолжал, повернувшись лицом ко всем присутствующим. Говорил он отчетливо, громко, чтобы его слышали в глубине казармы:

— Я знаю, в этом помещении находится много офицеров, которые, подобно господину полковнику Голеску, остервенело ненавидят Советский Союз, для которых любая победа советских войск на фронте — удар ножом в сердце, и они были бы очень рады видеть нас побежденными. Господин полковник Голеску предложил им открыто подтвердить свою позицию и вместе с ним разделить ответственность, но эти люди молчат то ли из-за трусости, то ли по иным мотивам, которые касаются их лично. С ними мне пока не о чем говорить. Но в этой казарме есть и другие офицеры, которые еще полностью не поверили в то, что непобедимость Германии — это миф, но которые начинают признавать бедственное положение Румынии. Они задаются вопросом относительно судьбы и своей страны в этой войне, и своей собственной. Я обращаюсь именно к этим людям и хотел бы, чтобы они меня выслушали…

Впервые с того момента, как вошел комиссар, люди зашевелились, заговорили. Многие даже вышли из своих углов и осмелились подойти поближе.

— Я обращаюсь именно к этим людям! — повторил, выждав момент, Молдовяну. — И пусть они не боятся аргументов и угроз господина полковника Голеску и его сторонников. Пусть они уже сейчас поймут, что позиция, к которой их подтолкнули силой, равноценна моральному краху каждого в отдельности. Несчастны те люди, которые предпочитают, чтобы их скорее лишили зрения, чем выдержать слепящий свет солнца! Естественно, каждый свободен выбирать дорогу в жизни, как и взгляды, которые поведут их по ней. Но, господа офицеры, будьте внимательны к тем, кто прилагает все усилия к тому, чтобы исковеркать ваше сознание, подтолкнуть вас на безвыходный путь. Знаете ли вы, например, что они организовали забастовку лесорубов для того, чтобы в первую очередь нанести удар раненым и больным в госпитале и даже вам самим, думая оставить вас без тепла и пищи? Знаете ли вы, что они задумали так называемые «особые суды», предназначенные для осуждения на смерть тех, кто посмеет думать иначе, чем они? Известно ли вам, что они же привели генерала Кондейеску на грань смерти, надеясь, что этим способом нанесут удар растущему антифашистскому движению? — Комиссар резко повернулся к Голеску: — Это правда, господин полковник, или нет?

Голеску снова сел, обхватив руками столб.

— Зачем вы все это сделали?

Голеску настороженно оглядывал людей своим единственным глазом, отсвечивающим стеклянным блеском, и молчал.

— О чем вы беседовали с фон Риде час назад в бане?

И на этот раз Голеску не сделал ни одного движения, хотя по телу его прокатилась короткая дрожь: «Кто меня продал? Фон Риде, Андроне? Или кто-нибудь видел меня?»

— Никак не хотите признаться, что вы инициатор сегодняшней забастовки?

Только теперь глубокое оцепенение оставило Голеску. Лицо его раскраснелось, в уголках губ появилась ироническая, с издевкой улыбка.

— Да, признаю! — громко крикнул он, горделиво выпрямляясь. — И за это вы думаете мне снести голову?

— Успокойтесь, господин полковник! — сдержанно ответил комиссар.

— Полагаете, что если заткнете мне рот, то вместо меня не заговорят тысячи?

— Успокойтесь! — все так же невозмутимо повторил Молдовяну.

— Вы думаете, что можете запретить нам свободно мыслить?

Комиссар ответил на это горькой, сожалеющей улыбкой. Он терпеливо выждал, пока иссякнет возмущение Голеску. И когда Молдовяну увидел, что полковник вновь прислонился к столбу, он обратился к нему тем же спокойным голосом, в котором проскользнули едва заметные нотки сочувствия:

— Господин полковник Голеску, никто вам не запрещает думать. Но в момент, когда вы переходите к оскорбительным действиям в отношении страны, которой вы обязаны своим существованием, мы вынуждены напомнить вам, что от любого военнопленного требуется хотя бы минимум чувства меры. Надеюсь, вы меня хорошо гоняли. Хотите вы или не хотите признавать победу советских войск под Сталинградом, она все равно станет узловым пунктом в истории войны, кульминацией, после которой все повернется к фатальной развязке. Отмечать траурным днем всякое поражение Гитлера означало бы истратить на траур все дни, которые придется провести в лагере до конца войны. Боюсь, что вы очень долго останетесь голодным, если будете объявлять голодную забастовку в честь каждого из таких дней. Да услышат те, у кого есть уши! Что касается вашей головы, я официально заявляю вам, что мы в ней не нуждаемся. Печально, что как раз вы, интеллигентный человек, знакомый, как мне известно, с нашими книгами, до сих пор ничего не поняли. Мы не навязываем своих убеждений с помощью пуль. В этом отношении можете спокойно спать на вашей койке. Но я не пожелал бы вам превращать свой сон в кошмар. Мне остается лишь поблагодарить вас за то, что вы сами помогли мне показать вашим товарищам по оружию, кто вы есть на самом деле, и прошу вас помнить, что дверь моего рабочего кабинета всегда для вас открыта. Да и для любого из господ офицеров… Да, чуть было не забыл! Мне сказали, что у вас больше нет семян для канарейки Люли. Как мне представляется, она не хотела бы присоединиться к забастовке, начатой вами. Пожалуйста! — Он положил на койку перед Голеску мешочек с семенами конопли. Отошел на несколько шагов и, повернувшись, грустно добавил: — Прошу всех здравомыслящих к столу…

Загремели котелки и ложки. Люди взволнованно сгрудились. Комиссар добавил:

— Вот и хорошо, что другие убедились в справедливости сказанного мною! Котлы с пищей останутся в вашем распоряжении до завтрашнего утра. Жаль, все-таки уха, кажется, очень вкусная. А уж о русской каше я и не говорю… Желаю всем приятного аппетита!

Он остался в казарме и принял приглашение поесть вместе с военнопленными. Молдовяну улыбнулся, увидев, как полковник Голеску усаживается перед котлом. Более двух часов проговорил Молдовяну с ними о положении на фронте, о том, что будет потом с Румынией, но все это время его не покидало ощущение какой-то грусти. Ему казалось, что он не проявил себя в достаточной степени жестким, как это следовало сделать, что авторитет Голеску все еще остался высоким…


Все собрались в доме начальника лагеря: политические комиссары, начальники трудовых бригад, офицеры охраны, медицинские сестры, две учительницы, председатель колхоза и сельсовета в Монастырке, Григоре Бану. Даже богатырь Никита Ефимович прибыл со своей старухой. Их привезли на тройке Девяткина, который хотел во что бы то ни стало выпить с этими лесными бирюками первый стакан в честь победы под Сталинградом.

Почетным гостем, разумеется, была Надежда Федоровна — радушная хозяйка дома. В офицерской форме с золотыми погонами, она раскраснелась от волнения, потому что ей впервые приходилось выступать одновременно и как хозяйке дома, и как участнице боев под Сталинградом. Так что вся радость наспех организованной и неожиданно хлебосольной вечеринки сконцентрировалась на ней. Запасы начальника лагеря, даже если перерыть все его походные чемоданы, были невелики, и вряд ли их хватило бы на стольких людей. А что касается выпивки, то ее пришлось бы отмерять по наперстку, и вечеринка носила бы, скорее, символический характер.

Но никто из гостей не пришел с пустыми руками, и это превратило встречу в настоящий пир. На столах, полках, на подоконниках, даже на полу вдоль стен стояло множество тарелок с холодцом, изюмом, горячими казацкими блинами, консервами, бутылки самогона и водка, фляжки с черным вином из ежевики.

— За наш Сталинград! — слышалось со всех сторон. — За нашу победу!

Табачный дым стал настолько плотным, а духота такой невыносимой, что растворили выходящую в сени дверь и окно. Было невозможно поддерживать общий разговор, говорили все разом, перебивая друг друга со все возрастающим возбуждением. То там, то тут слышались заразительные взрывы хохота. Безудержное счастье, радость подстегивали людей, каждый считал своим долгом рассказать другим о каком-нибудь необычном случае в боях под Сталинградом или как-то прокомментировать еще невиданный для врага разгром. Пожилые офицеры-резервисты из охраны окружили Надежду Федоровну, с интересом слушая ее рассказ и удивляясь, словно перед ними был не молоденький младший лейтенант, а настоящий маршал. Лесник Никита Ефимович, сотрясая своим сочным басом стекла, говорил:

— Нашим ребятам сказали: ни шагу назад! Вся Россия здесь! И Россия поднялась с берегов Волги, чтобы показать Гитлеру, на что она способна. Вот Гитлеру! Назад! — И его кулачище взвился в воздух, как палица. — А теперь мы пойдем на запад… На запад, товарищи! На Берлин!

Спрятавшаяся в уголке пожилая Наталья Ивановна украдкой утирала краем платка глаза. Одна из учительниц, тоненькая, маленькая, с седыми волосами и добрым взглядом, ласково гладила ее плечи:

— Поплачь, дорогая моя, поплачь! Освободи душу!

— Я от радости плачу, Дарья Семеновна!

— Знаю! Поэтому тебе и говорю. Есть причина плакать.

— Двух сыновей окаянная война от груди оторвала. Хоть бы третьего мне оставила.

— Третий, Наталья Ивановна, пройдет войну! Будь уверена, пройдет!

— Если бы ты знала, сколько раз я в бессонные ноченьки-то говорила: «Будет и на нашей улице праздник!»

— И вот увидишь, непременно вернешься в свои края.

— Ой, не говори, Дарья Семеновна! Не говори! Только и мечтаю об этом…

Их заметил Девяткин, подошел, обнял обеих, дал им вволю наплакаться, а потом крикнул по-военному, да так, что все на мгновение опешили, не сразу поняв, в чем дело.

— Не разрешаю! Слышите, русские бабоньки?! Не разрешаю плакать! Вина! Давай вина! Выпьем во славу сильной, непоколебимой России! До дна, русские бабоньки! До дна! В доме Девяткина в день Сталинграда пить только до дна!

Затем он подошел к каждому, за ним шел старый Ефимыч, вроде адъютанта неся пузатый графин с вином. Он по очереди наливал из него в стаканы и кружки. По русскому обычаю трижды целовался с каждым. Женщины радостно смеялись, а председатель колхоза, дородная женщина, ответив ему таким же горячим поцелуем, вздохнула и проговорила:

— Да что ты, Федор Павлович! Что люди-то скажут?!

Словно по волшебству, в руках одного из офицеров оказалась прославленная русская старенькая гармонь с потертыми мехами и износившимися ладами, за которую и ломаного гроша не дашь в базарный день. Какие колдовские тайны были известны гармонисту, какой дьявольский огонь таился в складках мехов, но в комнату вдруг в едином звуке радости и меланхолии ворвались все дикие ветры и мягкий покой степей. Сначала послышался высокий звук, похожий на журчание ручейка, на стрекот кузнечика, потом сдержанная, спокойная мелодия, словно далекий раздольный гул шелестящего леса. Стало тихо-тихо, люди застыли в ожидании, полные едва сдерживаемого трепета, который таился в самых отдаленных уголках души. Чувствовалось, что из мехов вот-вот вырвется буря, грянет гром, засверкают молнии. Когда же чистая линия мелодии неожиданно оборвалась, из-под ладов вырвались пожар и метель одновременно. Все искали глазами ту, которой по праву принадлежала честь первой пойти в пляс в честь сталинградцев-победителей.

И в круг вышла Надежда Федоровна. Слегка покачиваясь, словно летящая птица, чуть откинув назад голову, она двигалась с очарованием, помахивая в такт платочком.

Кто будет ее избранником?

Девяткин!

Само собой разумеется, в этом не было ничего удивительного. Всем казалось это естественным, даже волнующим, им зааплодировали. Разгоряченные вином и подзадоренные неистовством музыки, люди не обратили внимания на то, что происходит с Девяткиным. Лишь Иоана интуитивно, словно ее профессия способствовала обострению шестого чувства, почувствовала, что с начальником лагеря что-то случилось. Она резко схватила Молдовяну за руку и с беспокойством произнесла:

— Что с ним? Так нельзя! Может быть, остановим его?

Девяткин плясал. Казалось, в него вселился огненный бес. Глаза его остановились. Он вертелся вокруг Нади, околдованный шуршанием ее платка, словно бабочка около слепящего огонька. Ноги его двигались сами собой в дьявольском ритме музыки, а единственная рука слепо хватала воздух, словно не девушка пригласила его на танец, а иллюзия.

Иоана прошептала Тома:

— Кажется, я понимаю, что с ним происходит! Его нельзя оставлять одного!

После танца они нашли Девяткина сидящим на нижних ступеньках лестницы, задумчиво глядящим в ночь. Молдовяну накинул ему на плечи шинель и надел шапку. Иоана взяла его ладонь в свои руки и прижала ее к щеке. Так они неподвижно просидели некоторое время, не смея отвлечь его от глубокой душевной боли, пока он сам не заговорил:

— Тяжело, друзья мои! Тяжело!

Потом, помолчав некоторое время и придя окончательно в себя, он повернулся к Молдовяну и спросил его, как обычно, медленно и серьезно:

— Что вы хотели мне сказать?

Молдовяну все еще не мог избавиться от горького ощущения того, что ему не удалось окончательно победить Голеску. Он был полностью убежден, что тот будет продолжать тайно или явно ненавидеть антифашистов и бороться против них. И какие бы удары ему ни наносила история или люди, которые его покинут, он все равно будет делать все возможное, чтобы вредить им.

И все же люди видели его извивающимся, как на сковородке. Они наверняка задумались над вопросом: «Чья правда? Где она?» И как раз тогда, когда они ожидали, что Голеску поднимет руки и заявит о своем поражении: «Конец, я проиграл, ваша правда!» — он взялся за организацию голодной забастовки.

«Когда же наступит тот момент, — раздраженно задавал себе вопрос комиссар, возвращаясь к первоначальной мысли, — чтобы можно было раздавить эту гадину? И что для этого нужно?» Молдовяну хотел поделиться с Девяткиным своими мыслями. Но теперь, когда начальник лагеря находился в столь взволнованном состоянии, комиссар счел неудобным говорить об этом. И Молдовяну неуверенно произнес:

— Ничего, Федор Павлович! Поговорим завтра.

— Нет, нет! — возразил Девяткин. — Теперь! Надо! Это отвлечет меня от моих мыслей. Понимаешь?

Нахмурившись, Девяткин слушал его, глядя в землю. Его больше не волновала гармошка, круги под глазами постепенно исчезали. Он внимательно слушал Молдовяну, казалось решив дать ему высказаться до конца. Но вдруг поднял брови и с неожиданной резкостью воскликнул:

— Так что же тебя возмущает, Тома Андреевич? Что?

— Разрешите! — недоуменно проговорил комиссар.

— Нет! — не дал ему говорить Девяткин, почувствовав, что своей резкостью он сможет окончательно побороть охвативший комиссара духовный кризис. — Нет, Тома Андреевич! Думаешь, только тебе туго приходится, только у тебя враги в казармах? А у Деринга, Бенедека все идет как по маслу? У них нет врагов?

— Естественно, есть!

— Они тебе рассказали, что у них случилось?

— Рассказали.

— Ну?

— Это меня не утешает.

— А что, разве я тебе говорю об этом для утешения? — возразил Девяткин, и в голосе его проскользнула нотка огорчения. — Факты остаются фактами!.. Голеску организовал голодную забастовку, Риде — то же самое после того, как держал речь перед своими гитлеровцами. Стены гудели, а хортисты взялись орать, черт бы их побрал, немецкие марши. Да и среди итальянцев нашлись любители фашистского спектакля. Они простояли почти целый час на коленях с молитвенниками в руках, тараща глаза на своих небесных святых…

— Знаю! — едва слышно произнес Молдовяну.

— Как видишь, всюду трудно. Ни у Деринга, ни у Бенедека нет причин для успокоения. Наоборот, я очень боюсь, вам и впредь будет не до покоя. Почему? Да потому, что это естественно для лагерной войны между нашими идеями и их идеями. Это война медленного перемалывания, война на истощение, которая тебя обязывает оттачивать нервы на оселке… Вспомни, когда Влайку был здесь в последний раз, что он говорил?

Глаза Молдовяну вопросительно раскрылись:

— Что вы имеете в виду?

— Его слова: «Для этого дела, мой дорогой, нужны три вещи: терпение, терпение и еще раз терпение!»

Молдовяну рассмеялся:

— Но мне нужны аргументы, пригодные для любого военнопленного, Федор Павлович! И никогда не повторяющиеся!

— А у тебя их нет, Тома Андреевич? — словно удивившись, спросил Девяткин. — У тебя нет аргументов для каждого из них?

— Я готов попросить помощи у вас.

— Пожалуйста! Проси!

За это время у Молдовяну много накопилось на душе. Ему необходимо было все время менять формы работы, специально разрабатываемые для более основательной цементации антифашистского движения, для наполнения бессодержательной жизни военнопленных новым смыслом. Ему хотелось как можно чаще проводить совместные встречи с другими антифашистскими группами разных национальностей, чтобы люди знали друг друга и поддерживали между собой связи; посещать с румынскими антифашистами солдатский лагерь в Монастырке для того, чтобы ликвидировать пропасть между солдатами и офицерами; создавать добровольные трудовые бригады для работы в колхозе и на ближайшей стекольной фабрике, чтобы люди сами разобрались в так называемой «советской тайне»; организовывать экскурсии для всех военнопленных, тем более для таких, как Голеску.

— Согласен! Согласен! — не дав кончить, заключил Девяткин. — Сделаю все, что просите, только осуществите, что задумали. Посоветуйтесь с Дерингом и Бенедеком…

— Я советовался.

— Да? Тогда пошли в избу! — Девяткин подхватил Иоану под руку. — Вот что, дети мои, пусть чертям будет тошно…

Молдовяну долго не давала покоя мысль, каким образом Голеску ухитряется все время опережать его. Как он мог допустить столько скандальных случаев? В чем он ошибся? Ответ на все эти вопросы Тома нашел неожиданно в письме от старого коммуниста Марина Влайку. В своем письме Марин объяснял многие причины неудач. Главной причиной он считал то, что у них нет опыта в такого рода деятельности. Используя страх офицеров перед возможностью возникновения коммунистической Румынии, враг пытается создать у них впечатление о коммунизме как о явлении жестоком и варварском. В письме давались конкретные советы, как сделать, чтобы все военнопленные знали о целях антифашистского движения, которое требует выхода Румынии из войны на стороне гитлеровской Германии, свержения военно-фашистской диктатуры, образования демократического правительства из представителей всех патриотических сил, способных обеспечить борьбу на стороне Советской Армии за национальную независимость Румынии до полной победы, установления дружественных отношений с Советским Союзом и другими свободолюбивыми народами. И если коммунисты сумеют доказать, что для них родина превыше всего, пленные перестанут сторониться коммунизма.

Влайку советовал уже сейчас думать о путях сближения офицеров-антифашистов с солдатами, рассказывал о подпольном движении коммунистов в самой Румынии.


По всей территории Березовки вдруг неожиданно все оживилось. У ворот появилась плотная колонна немецких и румынских офицеров из числа тех, кто капитулировал под Сталинградом.

Поднятые по тревоге повара, банщики, парикмахеры, санитары суетились, готовые к выполнению своих обязанностей. Затопили печи в бане и дезинфекционной камере, вскипятили несколько котлов чаю, вытащили со склада все запасы чистого белья и одежды. Все казармы, предназначенные для вновь прибывших, были изолированы, в госпитале стояли койки для раненых и больных.

Колонна двигалась медленно, как похоронная процессия. Лица у людей были страшные, обросшие, высохшие, глаза расширенные, губы обмерзшие, дрожащие. Одеты они были в какое-то жалкое тряпье. Они шли, перепуганные до крайности своим будущим, которое они начали искупать уже теперь, позвякивая фляжками, котелками и своими бессмысленными теперь орденами.

Поговаривали, что они проходили по улицам Москвы несколько часов подряд сквозь бесконечные плотные ряды молчащих людей, которые и пальцем их не тронули и словом не оскорбили. Своим монолитным молчанием русские люди выразили им презрение.

После того как колонну вновь прибывших поглотили предназначенные для них казармы, а военнопленные старожилы, как обычно, вернулись к своему тепленькому уюту, на опустевшем теперь дворе лагеря остались лишь двое — румынский полковник Щербану Голеску и немецкий полковник Вальтер фон Риде. Повиснув на колючей проволоке, они, словно слепые, таращили вдаль глаза. Где-то там лежала линия горизонта, потерянная ими навсегда!


Снег сошел. Под щедрыми лучами весеннего солнца задымилась влажная земля. Проснулись от зимней спячки старые ветки, трепет пробуждения оживил деревья. Появление первых почек стало поводом для восторга неугомонных воробьев, которые радостно веселились, прыгая с ветки на ветку. Ряды колючей проволоки внутри, разумеется кроме тех, которые были предназначены для карантина, были сняты, и пленные получили неограниченную свободу общения между собой.

У антифашистов хватало проблем, споров и мечтаний, но тем не менее они радовались каждому проявлению весны. Остальные, пожираемые прежней тайной ненавистью или неизлечимой ленью, просыпались к жизни одновременно с природой, как медведи после спячки.

Наступили дни, когда казалось, что в лагере надолго установился размеренный ритм жизни и уже ничто не может его нарушить. Затишье на фронте вызывало мертвую тишину и здесь. Дни тянулись тоскливо. Ночи следовали одна за другой, лишенные даже волнующего очарования луны. Разве что иногда внимание людей приковывали двери госпиталя.

Среди новых гостей из-под Сталинграда было огромное число раненых и больных. Опять те же самые тифозные, больные дизентерией, контуженые, изувеченные, обмороженные, инвалиды, для спасения которых весь госпиталь был снова поставлен на ноги. Но каждый раз, когда на кладбище трогалась телега с каким-нибудь несчастным, одни после проявленного любопытства снова возвращались к своему постоянному равнодушию, другие — к затаенной ненависти, питающей организм, как железа внутренней секреции.

Как вдруг, словно гром среди ясного неба, по лагерю прокатилась тревожная весть. Ее принес капитан Новак. Он ежедневно посещал госпиталь, стараясь постепенно завоевать дружбу Штефана Корбу. Он еще не решался поделиться со Штефаном своими горькими мыслями, которые столько времени мучили его, и предлагал беседы на тему, например, о женах и любимых, оставшихся в Румынии, надеясь тем самым приучить Корбу к своим планам и сделать своим союзником.

Но в тот день Корбу, казалось, был не в своей тарелке.

— Нет у меня времени, господин Новак! — отнекивался он. — Оставьте меня в покое!

Неожиданно вокруг них возникла тревожная суета. Доктора и сестры побежали в кабинет, больные заворочались в постелях, заходили по коридорам, из палаты в палату, шепотом передавая что-то непонятное, у всех на устах было имя Иоаны Молдовяну.

— Что с врачом? — в недоумении спросил Новак.

Корбу мрачно посмотрел на него, словно перед ним был неопределенный предмет, и глухо ответил изменившимся голосом:

— Заболела тифом…

Все собрались в кабинете, словно на академический конклав, предназначенный для раскрытия тайны жизни и смерти. В такой ситуации каждому следовало бы быть суровым, сосредоточенным, глубокомыслящим чудотворцем. Каждое молчание их должно было предвещать чудо, а каждое их слово — подтверждать его.

К несчастью, медики выглядели совсем по-другому. Они стояли угрюмые, хмурые, панически растерянные, почти окончательно сбитые с толку. Перед каким-нибудь другим больным у них нашлись бы силы делать замечания, смягчить возможные страхи и реагировать на происшедшее с медицинской доблестью и оперативностью, достойными их. Но перед Иоаной они окончательно растерялись. Вероятно, неожиданная ее болезнь заставила их испугаться и за свою жизнь. Тот факт, что их пригласили вырвать жену комиссара из лап смерти, напугал их настолько, что они даже не могли оценить всю реальность этого положения.

А Иоана лежала на топчане для осмотра, тело ее передергивали судороги, началась страшная лихорадка, голова бессильно откинулась в сторону. В бессознательном состоянии она все порывалась куда-то бежать, и лишь отсутствие сил не позволяло ей сделать это.

Штефан Корбу с ужасом смотрел на нее. Ее судороги отдавались в нем физической болью. В отчаянии он закричал оцепеневшим докторам:

— Да ради бога, сделайте что-нибудь! Спасите ее от смерти! Спасите, как она спасала других! Неужели ничего нельзя сделать? Именно ее вы не в состоянии спасти?

Сестра Фатима принесла ампулу, наполнила шприц и положила на край стола. Потом взяла руку Иоаны, перетянула выше локтя резиновым жгутом и стала ждать. Но у доктора Хараламба дрожали руки. Анкуце был подавлен. Ульман суетился, прикладывал руки к вискам. Михай Тот, похоже, считал эту затею бесполезной. Только финн Юсита взял себя в руки и решил сделать укол.

Наступило нервное ожидание. На эту сыворотку возлагались особые надежды, словно в ней были сосредоточены все рациональные и иррациональные решения для спасения Иоаны.

Наталья Ивановна, упав на колени, в оцепенении обхватила ноги Иоаны и беззвучно рыдала. Но чуда не произошло, больная продолжала гореть и стонать. Не замечаемый никем Штефан Корбу сидел, сжавшись, на полу около двери. Он не мог оторвать глаз от Иоаны, столь близкой и все же недоступной. Ему хотелось видеть ее живой, хотя где-то в душе он и считал ее потерянной. Он невольно прислушивался к голосам время от времени оправдывающихся врачей, слова которых только подчеркивали приговор:

— Не существует естественного иммунитета!

— Ей сделали профилактическую прививку, как и нам всем!

— Но эта прививка не дает абсолютного иммунитета.

— К несчастью, тифозное состояние усугублено дифтерийной ангиной.

— Комиссар знает?

— Я ему сказал. Он пошел вызвать по телефону машину.

— Да, надо немедленно везти ее в Горький!

— Мы сделали все, что в человеческих силах.

— Но еще есть надежда…

Корбу вздрогнул. Он одним взглядом окинул всех и мысленно закричал: «Какая? Скажите! В чем эта надежда состоит?»

— Было бы неплохо, если бы мы ошиблись в отношении дифтерийной ангины, — сказал Ульман. — Тогда она легче перенесла бы заболевание и…

Штефан Корбу уцепился за этот призрачный аргумент, как потерпевший кораблекрушение во время бури хватается за соломинку:

«Конечно вы ошиблись! Из тысячи симптомов, замеченных вами при первом осмотре, вы избрали как раз самые опасные. Вам изменило хладнокровие, и целая сумма субъективных факторов повлияла на способность правильно поставить диагноз болезни. Не обижайтесь на то, что я говорю вам правду в лицо. Я вас не обвиняю! Вы же сами пришли к этому. Я сам на вашем месте ошибся бы. Великий боже, конечно, вы ошиблись! Подождите только, и вы увидите, как она сразу встанет на ноги, чуть удивленная случаем, который ей пришлось пережить, удивленная тем, что вы собрались вокруг нее в столь печальном настроении».

И в самом деле, в следующее мгновение послышался тихий, мягкий, певучий голос Иоаны:

— Прошу вас, оставьте меня одну!

Врачи смиренно, с чувством того, что признают желание умирающего побыть в одиночестве, вышли. Один Штефан Корбу упрямо оставался, настойчиво веря в чудо. Он любил Иоану, так разве мог он покинуть ее в такой момент? Не вышла из комнаты и пожилая медсестра Наталья Ивановна, но ее присутствие ему не мешало. Штефану Корбу захотелось подойти к Иоане. Это был его единственный шанс. Единственное мгновение, о котором он мечтал столько времени. Она ведь не умрет. Его дыхание, любовный шепот, все, что столько раз думал ей сказать и никогда еще не говорил, молчаливое и безнадежное его обожание приведет в трепет материю клеток, и материя дрогнет, Иоана удивленно откроет глаза.

Рука Иоаны мягко повисла на краю топчана. Корбу обхватил ее своими ладонями:

— Госпожа Иоана… Госпожа Иоана…

В то же мгновение она неожиданно поднялась с постели и, шатаясь, пошла, стараясь найти руками опору. Корбу бросился помочь ей и обхватил ее за плечи руками поверх кофты, которую ей поспешила набросить Наталья Ивановна. Врачи, ожидавшие ее в коридоре, и больные, собравшиеся у двери, расступились.

Какое-то время Иоана пыталась самостоятельно держаться на ногах. Но это ей не удалось. Она качнулась и чуть не упала на ступеньках лестницы, но пошла дальше, шатаясь, как пьяная, между березами и скамейками парка. Ни одного слова, ни одного взгляда не было подарено человеку, который ее поддерживал. Она бессознательно стремилась к воротам лагеря. Корбу мог бы ее взять на руки и, вообразив, что она не больна, зарыться в ее пышные каштановые волосы. И если бы не было перед ними стен лагеря, а лишь только бесконечный лес, Корбу продолжал бы идти, неся ее на руках среди шумящих деревьев, по мягкой траве, при сводящем с ума лунном свете, чтобы остановиться где-нибудь…

Пустые мечтания! Как раз в тот момент, когда они достигай ворот, навстречу им вышел Молдовяну. Он взял жену на руки. Ему можно было брать ее на руки, зарываться лицом в ее пышные волосы! Ему разрешалось все! Воротам полагалось быть закрытыми, и вот они закрылась.

Кто не смеялся в детстве, тот никогда не будет смеяться взрослым. Кто в детстве слишком часто плакал, тот будет уметь подавлять в себе слезы. Кто не был любим никогда, тот в тысячу раз сильнее будет страдать по каждой потерянной любви!

Так Штефан Корбу остался за закрытыми воротами — нестерпимо удручающий конец. Она там — как наваждение! А он здесь — с ощущением ее тела на своих руках.

В ту самую ночь капитан Новак поделился со Штефаном Корбу своим планом побега из лагеря…

Загрузка...