Книга первая Звезда

1

Ἀντιόχεια. Δαίσιος[1]. Imp. C. Messio Quinto Decius et Vettio Grato[2]


Мальчик слушал птиц.

Ощущал радость ультрамариновых нектарниц, насытившихся пурпурной пыльцой гибискусов, сопереживал горю кремовой кольчатой горлицы, потерявшей на прошлой неделе своего птенца, сочувствовал желтоголовому корольку, что так и не нашел себе пары в этом году, смеялся вместе с выводком юных щеглов, устроивших догонялки в зарослях репейника, и полнил сердце восторгом от несравненных рулад соловья.

Прислонясь спиной к теплой коже древнего, в несколько обхватов кипариса, который, говорят, помнил еще времена Селевкидов, мальчик впитывал в себя его вековую силу, что поднималась из каменистых глубин земли вместе с родниковой влагой до самой вершины дерева, до самого нежного, только что проклюнувшегося на свет побега. Кипарис – спутник смерти. Именно так, если верить Metamorphoses[3] Овидия, которые мальчик прочитал взахлеб совсем недавно, звали юношу, умолившего богов обратить его в дерево, чтобы вечно печалиться по нечаянно убитому на охоте другу – благородному оленю.

Сюда, в священную рощу возле Дафны, олени приходили в поисках покровительства тех самых богов, студеных родниковых струй, хрусткой травы в тени эвкалиптов да кристаллов каменной соли. Мальчик понимал и их разговор. Седой олень с величавой кроной рогов все еще присматривал за своим гаремом, состоящим из четырех разновозрастных оленух с телятами, все еще бился за них в пору гона с пришлыми, но силы уже оставляли его. И это печалило благородного оленя, что никак не хотел смиряться с грядущей немощью.

Понимал мальчик и тихий шепот змей, что обитали в корнях плакучей ивы возле пруда с розовыми кувшинками. Змеи ожидали потомства, которое выползет из яиц уже через неделю. И охраняли его неусыпно, обвивая кладку петлями черного глянца. Понимал он сигналы красных муравьев, спешащих в свое жилище у подножия земляничного дерева с сухими былинками за спиной, с крошевом кипарисовой хвои, а то и с живой, лишь слегка прикушенной добычей – личинкой мухи, тлёй-однодневкой. Слышал прерывистый гул диких пчел, угнездившихся в дупле разлапистого кедра, и даже трепет легкой паутины, что свил на кустах вереска проворный крестовик.

Священная роща в Дафне потому и была священной, что человеческая природа здесь соединялась с природой божественной полностью и без остатка. Но не для всех. А лишь для избранных. Каковым и был этот мальчик.

В столь ранний час священная роща становилась подобна мифическим садам Алкиноя. Напитана божественным свечением. Влажной негой тихих родников, что, казалось, умолкли пред этим царственным великолепием человеческой мысли. Матовой белизной мрамора купален и терм, величием театра по меньшей мере на пять тысяч мест, возведенного по проекту самого Марка Витрувия, святилищем Зевса с его могучим изваянием из слоновой кости и абиссинского золота, восседающим на мраморном троне, и храмом Аполлона, конечно.

Преисполненный страстью прекрасный бог, как свидетельствовал Овидий, именно в этой роще домогался красавицы Дафны. Но та взмолилась отцу Пенею, чтоб спас ее девственность от божественной настойчивости Аполлона. И обратил он нимфу в лавр. Но это не остановило бога. Его страсть, любовь его отныне обращены были к дереву. Сплел венок из душистых листьев. Водрузил себе на чело, обозначая им и победу, и страсть к непреклонной нимфе.

Тот старый лавр и поныне трепещет жесткими листьями возле святилища Аполлона, словно ластится, словно целует.

Храм этот воздвиг Антиох Эпифан, прозванный в народе Ἐπιμανής – безумный. Тот самый Антиох, что прославился тридцатидневным кичливым парадом в Дафне в честь победы над Македонией, в котором участвовали не только киликийцы, но и еще пять тысяч наемников из Скифии, Фракии и Мисии, боевые колесницы и даже слоны, а вершили шествие восемьсот юношей в богатых одеждах и с золотыми венцами на челах. Ходили разговоры, что безумец истратил на это пиршество тщеславия все богатства, захваченные во время египетской кампании. И слава богам, что святилище Аполлона было построено раньше.

Даже теперь, по прошествии почти четырех сотен лет, жемчужина священной рощи все еще была свежа своим слегка желтоватым, как лепестки чайной розы, мрамором. С шестью ионическими колоннами на фасаде и тридцатью по бокам – математически грациозна, геометрически безупречна. Восточный фронтон украшает мраморный барельеф, изображающий сцену погони Аполлона за нимфой. Статуя бога возвышается и в адитоне[4] позади мраморного жертвенника с пятнами животного жира, копоти и впитавшейся крови. И даже в полумраке фигура божества источает призрачное, тусклое свечение златого хитона, мраморной хладной бледности, наполняющее сердце входящего в святая святых безотчетным трепетом и страхом.

Но сегодня в святилище будет много людей. Они придут сюда из Дафны, и из самой Антиохии, и даже из прибрежной Селевкии. Придут в праздничных белоснежных и пурпурных тогах, в трабеях[5] цвета шафрана. Под звуки тимпанов, кимвалов и труб. С набеленными лицами, с золочеными лавровыми венками в волосах. Сегодня седьмой день таргелиона[6], когда благодарный народ празднует рождение своего бога. И первый день в жизни мальчика, когда он будет прислуживать в его святилище под водительством антиохийского понтифика Луция Красса. И не просто прислуживать, как он это уже делал несколько раз во время сатурналий, передавая понтифику жертвенный нож, кропильницу, смешанное с ладаном зерно, но стать настоящим cultrarius – служителем, перерезающим горло жертвенному животному. Старик Луций Красс по душевной снисходительности, правда, позволил ему резать не всех животных, которых приведут сегодня к святилищу, но только одного агнца нескольких месяцев от роду, поскольку ребенку с работой опытного культрария не совладать. На прошлых Олимпийских играх в жертву принесли гекатомбу – целую сотню животных, а в Риме после победы во Второй Пунической войне, говорят, и вовсе триста. Даже взрослый мужчина от такой грязной во всех смыслах работы взмокнет или рассудком тронется. А тут – ребенок…

Мальчик, однако, за свою короткую жизнь уже видел множество жертвоприношений и не вздрагивал от испуганных криков животных, от заливающих мраморные полы потоков теплой крови, в которых так смешно чавкали сандалии и еще долго оставляли повсюду багряный след. Он знал, как правильно держать лезвие длинного ножа, чтобы полоснуть быстро и вместе с тем плавно, перерезая разом и артерии, и трахею. Знал, но пока не пробовал. И с нетерпением ждал нового откровения.

Воины Четвертого Скифского легиона в сверкающих на солнце доспехах и галльских имперских шлемах, со штандартами вспомогательных войск и драконами кавалерии в руках первыми вступили под тенистые покровы священной рощи. Вслед за ними в золотистых клубах дорожной пыли шли музыканты из плебса, оглашая божественную тишину визгом высоких латунных труб, грохотом тимпанов из козлиной кожи и пронзительным звоном бронзовых кимвалов. За ними торжественно-неспешно катилась колесница понтифика, управляемая бывшим возницей команды «красных» из Иудеи и запряженная четверкой каппадокийских скакунов. Сам Луций Красс стоял подле возницы в пурпурной трабее, с ликом Аполлона на золотой застежке, приколотой у правого предплечья. На безымянном пальце понтифика лучился массивный золотой перстень с голубым сапфиром – подарок императора Деция, а копну седых волос венчал островерхий жреческий апекс. За колесницей семенили служки разных возрастов. Предназначением одних, как и самого мальчика прежде, было подавать понтифику сакральные предметы; других, могучих виктимариев, – с одного удара оглушать животных кувалдами на длинных рукоятях; третьи собирали кровь да извлекали требуху, четвертые кромсали и подносили мясо понтифику для обряда всесожжения. Мальчик сейчас мог бы семенить вместе с ними, как это и положено по уставу, однако еще со вчерашнего вечера понтифик позволил ему прибежать в священную рощу пораньше, чтобы испросить у божества помощи для предстоящего ритуала.

И вот теперь он наблюдал за торжественной процессией издалека, пока не заметил среди прочих маму с отцом, пробиравшихся к храму сквозь гомонливую толпу горожан. И, как всякий ребенок, поспешил им навстречу. Мать первой услышала его оклик. А затем и отец повернулся навстречу сыну. Они не видели его всего несколько часов, с минувшего вечера, когда он один ушел в священную рощу для богообщения, однако, равно любым родителям, волновались за него – такого, как им казалось, робкого, слабого и беззащитного отрока. За единственное, долгожданное свое чадо.

Сын появился на свет в легендарном Карфагене, когда они уже и не чаяли счастья родительства. Появился благодаря неустанным молитвам, жертвоприношениям и непрестанным слезам, что проливали оба о своем бесплодии, а значит, неминуемом позоре, осуждающем шепоте соседей и одинокой старости. Причиной этого горя они считали грехи собственных родителей, исповедовавших ханаанскую веру, грехи поклонения Ваалу и Астарте и, даже страшно вспоминать, «жертвоприношений на основаниях», когда в фундамент нового дома замуровывалось тело младенца. Родительский дом и по сей день стоит на отшибе, напоминая потомкам о той непомерной цене, которую им приходится платить в нынешней жизни за святотатство поколений минувших. Может, потому они и исповедовали новую, пришедшую с севера веру, исполненную не брюхатыми, рогатыми, зловонными идолами Ханаана, но прекрасным сонмом олимпийских божеств, чарующих человеческим совершенством духа и плоти, возведенным в абсолют. Не капища поганые возводили в почитание этим богам, но величественные мраморные храмы, наполнявшие сердце и душу человека спокойствием и благолепием.

Сколько часов провели они в молитвах и поклонах Sospita Juno – небесной заступнице Карфагена, вспомоществующей матерям и бесплодным родителям, – не счесть! Благо храм в честь Юноны Спасительницы с ее великолепным мраморным изваянием, с непременными спутниками богини, того же мрамора павлином и кукушкой, возвышался неподалеку от их нового жилища.

Печальные молитвы, в которых становилось все меньше надежды, Юнона услышала только через семь долгих лет. И даровала им нечаянное бремя. Даровала сына, который появился на свет в месяц ее почитаемой памяти – июне. На улицах парило зноем Сахары. Обтирая личико младенца от кровавой слизи ромашковой водой, повитуха с удивлением заметила, что тот улыбается ей, словно родной. И засмеялась в ответ от нахлынувшего счастья. С тех пор мальчик не переставал улыбаться. И не переставал удивлять. Все десять лет. Теперь уже в третьем по значимости городе Римской империи Антиохии, куда перевели по службе отца вскоре после рождения чада…

Родители обняли его по очереди, и отец даже хотел поднять его на руки, однако отрок, смущенно улыбаясь, что-то шепнул ему на ухо, отчего мужчина тотчас отступился и смиренно двинулся следом к храму.

На отроке была туника яблоневого цвета, сотканная и скроенная матерью из шерсти тонкорунной овцы, настолько короткая, что едва прикрывала колени мальчика, содранные до кровавых ссадин ночным молением. Крупная взрослая застежка из бронзы с радужным обсидианом, в глубине которого, если присмотреться, можно было заметить застывший зрачок, крепила к тунике у плеча короткую тогу, как носили ее по тогдашней моде легионеры. Только эта была не из шерсти, а из невесомого китайского шелка. Ступни и лодыжки отрока защищали плотные кальцеи[7] из верблюжьей кожи. А вьющиеся крупными локонами цвета выгоревшей на солнце соломы волосы украшал позолоченный лавровый венок, который вместе со свежим, еще непорочным лицом отрока, с крыжовенными его глазами, прозрачной кожей на шее, сквозь которую можно было заметить пульс голубых артерий, являл собой совершенный образ юного божества.

Вместе подошли к храму. Понтифик уже стоял перед его входом, воздев руки в рыжей шерсти с тяжелыми золотыми браслетами на запястьях к небу, испрашивая дозволения бога нарушить его величественный покой. По обе стороны от Луция Красса уже выстраивались жрецы-иеропеи[8], виктимарии, повара, глашатай-прекон. Где-то в роще позади храма возбужденно мычали приготовленные к закланию быки, блеяли козы и овцы, пахло свежим навозом и ладаном. Не обращая уже никакого внимания ни на родителей, ни на окружавшую его плотно толпу, отрок принялся пробираться к ступеням храма, чтобы вместе с другими культрариями занять место по правую сторону от Луция Красса. И каждый заметил его, поскольку это был единственный ребенок в окружении понтифика. И всяк запомнил.

Солнце утра полнило прохладу священной рощи теплом, замешанным на ароматах кедровой смолы, вереска, мускатных гибискусов. Сонмы солнечных зайчиков, отраженных сталью солдатских доспехов, теперь притихли, лишь вздрагивая робко; гомон возбужденной от долгого перехода толпы постепенно смолкал, превращался в шепот, покуда наконец не сделался тишиной, нарушаемой печальными вздохами жертвенных животных и чистой трелью диких птиц. Прошла минута. Затем другая.

Audire omnibus! – прогудел трубно, густо и протяжно глас глашатая. – Ut Unguis taverent![9]

– Ἐλθέ, μάκαρ Παιάν, – принялся читать орфический гимн божеству понтифик, – Τιτυοκτόνε, Φοῖβε Λυκωρεῦ, Μεμφῖτ’, ἀγλαότιμος, ἰήιε, ὀλβιοδῶτα, χρυσολύρη, σπερμεῖος, ἀρότριε, Πύθιε, Τιτάν. Γρύνειε, Σμινθεῦ, Πυθοκτόνε, Δελφικέ, μάντι, ἄγριε, φωσφόρε δαῖμον, ἐράσμιε, κύδιμε κοῦρε· Μουσαγέτη, χαροποιός, ἑκηβόλε, τοξοβέλεμνε, Βράγχιε καὶ Διδυμεῦ, ἑκάεργος, Λοξία, ἁγνέ· Δήλι’ ἄναξ, πανδερκὲς ἔχων φαεσίμβροτον ὄμμα, χρυσοκόμη, καθαρὰς φήμας χρησμούς τ’ ἀναφαίνων…[10]

Этот гимн, довольно напыщенный и велеречивый, понтифик читал неспешно, чеканя каждое слово, воздевая к божеству руки, на запястьях которых вспыхивали солнечными отблесками браслеты. Вскоре пурпур его трабеи в подмышках расплылся темным пятном пота, а жабьи старческие веки наполнились слезами. Последние строфы гимна он читал с отчаянием каменщика, перетаскивающего гранитные плиты. Земная жизнь понтифика завершится уже в конце грядущего месяца от апоплексического удара на мраморной террасе его антиохийской резиденции, в два часа пополудни, после того как служанка принесет к его ложу порезанную на дольки солнечную айву и горсть фундука. Кусочек терпкой айвы – вот последнее, что увидит понтифик перед сошествием в царство Аида. И хотя произойдет это только через месяц, айву, и рассыпавшиеся по мрамору орехи, и побагровевшее лицо понтифика мысленным своим взором отрок видел сейчас, в эти самые мгновения. Но побоялся сказать. Побоялся, что ему никто не поверит.

Между тем служки с корзинами, полными жертвенным зерном, с кропилами, ножами и пышущими жаром факелами принялись обходить вокруг алтаря, в то время как другие заводили в храм годовалого бычка. Его уже осмотрел внимательно приближенный иеропей и, не найдя никаких изъянов, начертал углем на рыжей шкуре свой знак – трезубец. Животное входило в храм хотя и нерешительно, но послушно и без всякого страха, звонко цокая чистыми копытцами по полированному мрамору, не упираясь и не натягивая веревку. Даже когда служки вывели его пред толпой с факелами, бычок не прянул назад, а, послушно преклонив голову пред воздетой над ним дланью в золотых браслетах, покорно приблизился к понтифику. Пальцы коснулись мягкой, детской еще шерстки – рыжей с белесыми подпалинами, останавливая его на расстоянии вытянутой руки. И вслед за этим на голову, на шею, на спину животного с шелестом тихим просыпались зерна ячменя, смешанные с крупной морской солью, означавшие скорую встречу со смертью. На мраморном алтаре уже шумно, с треском разгорался огонь, в который специально обученный служка то и дело в определенной последовательности да с молитвой подкладывал сухие ветки кипариса, сосновые и кедровые поленья и свежую эвкалиптовую листву для ароматного дыма. От жертвенного огня зажглись новые факелы, а один из них понтифик опустил в бронзовую кропильницу с барельефом Аполлона и нимфы. Этой водой несколько минут щедро, чтобы досталось каждому хотя бы по капле освященной влаги, окроплял всех присутствующих и в первую очередь само животное, которое, казалось, замерло перед ним в каком-то сакральном трепете. Жертвенным ножом с тяжелой серебряной рукоятью понтифик срезал клок шерсти с головы бычка. И бросил его на алтарь. Шерсть вспыхнула. Теперь тупой стороной ножа, словно прочертил длинную линию от лба до хвоста, отчего по рыжей шкуре пробежала дрожь.

Macta est, – молвил понтифик, оборотясь лицом к востоку.

Agone? – вопрошал могучий виктимарий из абиссинцев с курчавой головой и в черном плаще из тонкой кожи, который заменял ему фартук. И медленно поднял над головой бронзовую кувалду.

Нос age![11] – отвечал понтифик, опуская глаза долу.

В следующее мгновение кувалда с треском ломаемых костей черепа обрушилась на голову теленка. Глаза его вмиг закатились. Покрылись пеленой. Он рухнул как подкошенный сперва на колени и тут же тяжело – на бок. Но тело его еще не умерло. Пока дышало, дыбилось боками, мелко вздрагивало кожей, испускало на мраморный пол желтую лужу мочи. Но виктимарий, ухватившись короткими пальцами за телячьи рожки, уже запрокидывал его голову, подставляя ее поспешно под последний удар, который сегодня в честь праздника свершит сам понтифик.

И тот ударил. Молниеносным рывком жертвенного ножа рассек кожу, мышцы шеи, артерии и трахею, высвобождая тугой поток теплой крови, протяжный хрип из легких. Кровь заливала девственную чистоту мрамора густой вишневой влагой, затекая в стыки между плитами, омывая сандалии и желтые ступни понтифика и хлюпающие сандалии служек, спешащих поднести под струи крови чаши из обожженной глины. Вслед за ними уже поспевали вооруженные ножами культрарии, способные за считаные минуты освежевать жертву до сахарных костей и желтых мостолыг, оставляя нетронутой только голову с прикушенным синим языком между зубами и удивленным взглядом остекленевших глаз из-под рыжих ресниц.

Следом за теленком привели матерого борова, затем с десяток овец, полную клетку голубей да еще титанического склада быка, которого убивали особенно долго и муторно. Над алтарем уже почти два часа клубилось дымом алое пламя, вскормленное плотью, внутренностями и жиром жертвенных тварей. Служки время от времени усмиряли его кровью из глиняных чаш, кислым виноградным вином. И сразу же вновь воспаляли силу огня оливковым маслом, шматками нутряного жира новых жертв. Этим жиром и копотью вскоре покрылись лица всех, кто стоял и прислуживал нынче в храме Аполлона. И сам его божественный лик.

Агнца привели последним. Белой нежностью подобный ангелу, он переступал звонкими копытцами по мраморному полу, устланному сгустками сукровицы, пятнами растекшейся желчи, ошметками шерсти, сизыми пузырями кишок. Переступал опасливо, стараясь не касаться мертвенной плоти. Тихонько блеял, в страхе разглядывая служек в окровавленных туниках, мерцающую сталь клинков, кувалды виктимариев, сурового понтифика с сальной копотью на величественном лице, мерный отблеск жертвенного огня. В его робком голосе отрок услышал горечь разлуки с матерью, которую агнец не видел уже несколько дней. Растерянность и ребячий страх перед неизвестными ему людьми, перед этим тошнотворным запахом горелой плоти, блеском стали. И только сам улыбающийся отрок в чреде этих страшных видений показался ему чище остальных и, быть может, даже добрее. Потому и двинулся к нему, все так же робко переступая копытцами, вдыхая горький воздух скотобойни дрожащим розовым носом.

– Хороший знак, Киприан! – промолвил негромко понтифик, протягивая отроку свой тяжелый нож с серебряной рукояткой.

Тот принял его, ощущая всем телом тяжесть отнятых жизней. И, в точности повторяя движения Луция, возложил руку на голову агнца, украшенную венцом позолоченным. Мелкая завитушка шерсти на его макушке и в самом деле походила на детский локон – мягкий, шелковый. И отрок отсек его без малейшего усилия – и без дозволения старика-понтифика, который должен был исполнить обряд сам. Но отчего-то не сделал. Смотрел на мальчика задумчиво, вглядываясь, быть может, в будущее его, в ту непроглядную тьму, сквозь которую может проникнуть лишь взгляд провидца или пророка. И если бы Луций Красс был пророком, он содрогнулся бы от неописуемого ужаса, коим предстояла стать грядущая жизнь юного Киприана.

Но теперь мальчик улыбался, одною ладонью нежно поглаживая курчавый лоб агнца, а другой медленно приближая к его шее жертвенный нож. И когда он наконец обхватил животное за шею, чтобы оно не металось, и когда полоснул его, неожиданно сильно по тонкому горлышку, и когда смотрел в его затухающие глаза, впитывая в себя его страх, трепет его, словно взглядом пытаясь встретиться с бездонным взглядом смерти, даже тогда улыбка не сходила с уст мальчика. И от улыбки этой кто-то вскрикнул в толпе. Кто-то лишился чувств. И даже могучего абиссинца в кожаном черном фартуке, к которому прилип клок рыжей шерсти, пробил вдруг лихорадочный озноб.

Мальчик сам собрал в чаши теплую кровь агнца, сам разделал его, аккуратно сложив в разные чаны кости, голову, мясо и внутренности. Подошел к алтарю и, подобно самому понтифику, возложил на огонь самый тучный и лучший кусок.

Эта жертва сулила ему восшествие на Олимп.

Кондак 1

Избранный от диавольскаго служения на служение истинному Богу и к лику святых сопричтенный, священномучениче Киприане, моли Христа Бога избавитися нам от сетей лукаваго и побеждати мир, плоть и диавола, да зовем ти:

Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.

Икос 1

Ангельския силы удивишася, како от художества волшебнаго обратился еси, богомудрие, к познанию Божественному, покаянием обрел еси ангельское безстрастное житие. Мы же, обращению твоему дивящеся, вопием ти таковая:

Радуйся, обращением твоим ангелов удививый;

Радуйся, лик святых возвеселивый.

Радуйся, мудрость свою показавый:

Радуйся, за Христа венец приявый.

Радуйся, яко тобою бесы отгоняются;

Радуйся, яко тобою болезни исцеляются.

Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвениче о душах наших.

2

[12]


Полковник не знал, что погибнет сегодня.

Всю минувшую ночь он провел на командном пункте оперативной группы 40-й армии и только под утро, измочаленный до звона в ушах, до свинцовой поступи, вернулся в свой модуль, чтобы отключиться рассудком и телом всего-то на пару часов бестолкового, рыхлого сна.

Почти месяц армия пребывала в состоянии победной горячки.

Еще в апреле, перемалывая винтами прозрачную лазурь, над суровым Панджшерским ущельем принялись барражировать монотонно и нудно командированные из Черновцов «настеньки» отдельной дальнеразведывательной эскадрильи. Помимо новейшего навигационного оборудования вроде доплеровского измерителя угла сноса и путевой скорости на брюхе «Ан-30» имелось пять застекленных люков, оснащенных невиданными в здешних местах, а на родине и вовсе засекреченными комплексами автоматической и полуавтоматической аэрофотосъемки, широкоугольными и длиннофокусными объективами, позволяющими с высоты в восемь километров заметить и запечатлеть на пленку тайные бандитские тропы, глинобитные хибарки, что обустраивались под огневые точки, неприступные логова в скалах. Запредельная высота полета «настенек» делала их труд безопасным, а кондиционированный воздух в кабине, хоть и узенькая, но кухонька и даже собственный сортир – интеллигентным и в высшей степени комфортным.

Вслед за разведкой взялась за работу армейская артиллерия – бог войны.

Чуть не целый день изрыгающего столбы пороховой сажи, всполохи огневые нескончаемого, то совсем близкого, то дальнего грозового раската, завывающих истерично, по-бабьи, систем залпового огня, рваных выхлопов минометных фугасов, грохота сатанинского из десятков и даже сотен стволов разнообразного калибра с нежными, совсем не свойственными войне ботаническими названиями: «тюльпан», «акация», «гиацинт». Дыбили фонтанами до небес сухую землю, крошили в мелкий щебень скальный гранит, испепеляли тротиловым, воистину адским огнем всё, что дышало, двигалось или даже просто пыталось уродиться на нищей этой земле. Боеприпаса было вдоволь. И его не жалели.

В небе, все еще отчаянно лазоревом, райски чистом, проносились хищными стайками пятнистые эскадрильи «сушек», несущих на узлах своих подвесок по три тонны убойного бремени. Отбомбившись по целям, они возвращались на авиабазу Баграм за новой порцией фугасов. И вновь взлетали в лазурь. Терзать неповинную землю. Вслед за ними уже катились по рулежным дорожкам и тяжело, с осадкой и креном от избыточного боеприпаса поднимались в небо «восьмерки» и «крокодилы» легендарного «полтинника» – 50-го смешанного отдельного авиационного полка, которым еще только предстояло влиться всей своей тротиловой мощью в геенну огненную тактической этой артподготовки.

Тщательно скрывая свои намерения не то чтобы от союзников по оружию, но даже от собственных офицеров, путая хазарейцев и прежде всего их опытного вождя Ахмад Шаха Масуда массированными артиллерийскими и авиационными ударами у створа в долину реки Горбанд, запуская в эфир заведомо ложные целеуказания, советские военачальники во главе с начштаба армии Норатом Тер-Григорянцем делали вид, что готовят удар в противоположном от ущелья, западном направлении с выходом на Бамиан. Нехитрая эта тактика за несколько дней высосала моджахедов из ущелья на подмогу братьям-мусульманам в долине Горбанда, ослабила сопротивление предстоящему, до самого последнего дня скрываемому направлению удара, открывая доступ в Панджшер нашим десантникам и мотострелкам.

В ночь на 16 мая одиннадцать разведрот практически без боя овладели господствующими высотами у входа в ущелье Панджшер. Следующей ночью третий батальон 177-го мотострелкового полка нахрапом вторгся в скалистое его чрево и с разбега одолел почти десять километров пути. Закрепился, как мог, на отвесных уступах, забился в расщелины, пулеметными точками ощерился, контролируя и сберегая тем самым от внезапных вражьих набегов единственную дорогу, глубинную артерию, по которой, тяжко и жарко пульсируя, уже давила свежая кровь. Еще два батальона в просоленных не по одному разу «песочках», натужно выхаркивая из себя поднятую сотнями ног пыль, сотнями сердец качая густеющую на высокогорье кровушку, склоняясь все ниже под бременем солдатского сидора и безотчетного человечьего страха, продвигались по флангам дороги, прикрывая технику и людей на острие главного удара. А там уже со всей дури в клубах дизельной гари пылил всеми своими траками и колесами отряд обеспечения движения дивизии с усиленной мотострелковой ротой во главе. Тягачам, тральщикам, грейдерам инженерных войск предстояло расчищать завалы, подрывать хитро замаскированные фугасы и мины, одним словом, проложить безопасный путь для отряда обеспечения армии и тянущимся за ним следом бесконечным колоннам систем залпового огня, артиллерии, бронетехники и грузовиков.

Теперь с рассвета и до заката над ущельем без устали рубили лопастями небо, проносясь восточным курсом и возвращаясь вновь, десятки транспортных вертолетов конструкции Миля, перевозивших людей на окраины глинобитных кишлаков, засеченные авиаразведкой безымянные высотки и площадки, на многие из которых даже толком и не приземлиться, а лишь коснуться одним шасси, покуда выпрыгивают с борта, матерясь и ошалело покрикивая, бесстрашные с виду воины 103-й воздушно-десантной дивизии.

Полковник отвечал за этот десант, именуемый в штабе воздушно-тактическим, собственной головой и погонами. За техническое состояние бортов, их безопасность, вооружение, связь, боевое прикрытие, но пуще того – за поставленную ему задачу: перебросить на сто километров в самое нутро вражеского во всех смыслах ущелья четыре тысячи двести человеческих душ.

Все эти дни в штабе погано воняло жженым болгарским табаком, замешанным на кислоте мужского пота и сапожной ваксы. Непрестанно взрывались отчаянными призывами аппараты закрытой и открытой телефонной связи, булькали «засы»[13], отстукивал бесконечные ленты приказаний телеграф. Полтора десятка офицеров из подчиненных полковнику эскадрилий, авиационных и вертолетных полков, батальонов связи и технического обеспечения, расквартированных на авиабазе Баграм и приданных 34-му авиационному корпусу 40-й армии, спали теперь урывками между докладами и совещаниями, в возбуждающей толчее, шарканье берцев, надсаженном никотиновом кашле, в лае и матюгах. Кто знает, может, именно ради этого часа начштаба армии и Господь Бог собрали вместе всех этих мальчиков и мужчин в предгорьях Гиндукуша, чтобы вновь, как и пятьсот, как и тысячу лет назад, они прошли по этим скалам и ущельям вслед за войсками Александра Великого, Чингисхана, Тимура и Бабура. Вновь окропили их своей кровушкой. И вновь восхитились неприступности сердец обитателей этих скал.

Пришедшие сюда с диких побережий северных ледяных морей, из клюквенных болот тундры, из выжженных солнцем и стужей степей, из величественных городов и бедных селений, сами пережившие множество чужеплеменных вторжений, отметивших несмываемыми генетическими метками всякую семью, каждого ее жителя, теперь уже они вторглись на чужую землю с обманчивой мечтой о справедливости, а по сути, с извечным умыслом любого завоевателя – владеть.

Полковник часто вспоминал долгие разговоры с обладателем смуглого лица, горячего взгляда и горячих же выражений дядей Сашей Нестеровым – штатным мидовцем ОССВ[14], потомственным ориенталистом, в совершенстве владеющим пушту, дари и фарси, знающим Афганистан, что называется, до исподнего, а оттого, видать, заслужившим доверие династии Баракзай. Они познакомились в Ташкенте в ожидании борта на Кабул, впоследствии часто встречались на совещаниях в штабе сороковой армии, да и в беседах задушевных хмельных раскрывались друг дружке без оглядки. «Умолял я командарма договориться с Масудом, не лезть в Панджшер, – сетовал дядя Саша полковнику на командующего 40-й армией Ткача, – бесполезно! Он ведь даже не хочет вникнуть, что сама структура ущелья со многими расщелинами – идеальная крепость. Ее не взять!» И вслед за этим доходчиво объяснял причины будущих поражений. Авиация в горах не столь эффективна, как на равнине. С гор удобнее наблюдать за противником. В горах удобнее обороняться. Удобнее создавать укрытия. К тому же высота Гиндукуша увеличивается волнами по мере удаления от Чарикарской долины. А это идеальные условия для ведения партизанской войны по принципу «атака и отступление». «Мудаки вы, вояки, – резюмировал дядя Саша после первой пол-литры, обнимая полковника за плечо, – столько пацанов положите ни за что». Полковник что-то бухтел в ответ про огневую мощь, боеспособность войск и силу духа личного состава, однако где-то в глубине души чувствовал правоту этого седого и мудрого «спеца». Чувствовал, что при всей нашей мощи, силе духа и боеспособности накостыляют нам моджахеды от души. До кровавой блевоты накостыляют.

И этот день настал.

Зачинался он сторожким дуновением ветерка через форточку, в котором чудилась и морозная сухость снежных вершин, и липкая горечь пирамидальных тополей, замешанная на хлорке сладость цветущего тамариска да монотонный, словно зов муэдзина, гул «антошки», прогревающего движки на дальней рулевой дорожке. Он и пробудил полковника от дремы. Поднялся с кровати – и в ванную.

Сперва драил зубы порошком со вкусом мяты фабрики «Свобода». Из-за гнилого клыка справа и забористых кубинских сигарет без фильтра изо рта полковника воняло. Только вони этой, когда вокруг столько всяческой мерзости и дряни, никто, кроме самого полковника, не замечал.

В ванной уже неделю вздрагивала и жужжала лампа дневного света, отчего отражение полковника в зеркале то исчезало, то появлялось вновь. Это было отражение усталого сорокалетнего человека в синей армейской майке, с тяжелыми, отекшими веками, из-под которых сквозил какой-то на удивление ясный, даже искрящийся взгляд, что никак не вязался ни с глубокими залысинами на лбу, ни с седой порошей на висках и щетине, бороздами в уголках рта, сухой, шелушащейся на скулах кожей и вторым подбородком. Если бы не предательство зеркала, он бы и сейчас чувствовал себя на двадцать.

«Надо заменить дроссель», – подумал полковник, покрывая пеной подбородок, а после обхаживая его станком, будто стараясь сбрить первые признаки старости.

После бритья, после колючей прохлады изумрудного «Шипра» на коже да нескольких проходов мелкой расческой по волосам лицо и вправду свежело. Становилось на пару лет моложе.

Из комнаты доносился записанный на кассету японского магнитофона голос Пугачевой – голос его дома в Шадринске, голос Союза, голос Родины, о которой грезишь каждый час, каждую минуту на этой чужой земле.

Возле магнитофона – семейная фотография в китайской бамбуковой рамке. Жена с сыном зашли в ателье в день окончания им авиационного училища. Сын в новехоньком офицерском мундире. Снежная рубашка, фуражка, «крылышки», «ромбик». Жена в шелковом платье с журавлями, которое он привез ей из первой командировки. Смотрят на него в счастливом оцепенении.

И он глядит на них завсегда с улыбкой и трепетом сердечным, поскольку после смерти родителей и гибели единоутробного брата никого родней у полковника не осталось. Раз в неделю он звонит им в Шадринск из штаба по открытой связи, чтобы услышать в трубке натренированный голос офицерской жены, не допускающей даже минутной слабости, и отчаянные восклицания сына, рвущегося на войну. Раз в месяц полковник собирал им нехитрые гостинцы: пакистанские джинсы сыну, индийские ткани жене, вяленый кишмиш, курагу, инжир и несколько коробок чудесного дарджилинга. К посылке прилагалось обязательное письмо, над которым полковник корпел не меньше, чем над оперативными картами, придумывая такие слова и фразы, за которыми не различить его повседневной жизни, но только радость диковинных пейзажей, добросердечность местных народов да благородство возложенной на него миссии в построении социализма на афганской земле. Ложь во спасение была излюбленным эпистолярным приемом полковника.

Пока он перекусывал спешно, у ног терлась полковничья любимица Муля – пегая пучеглазая кошечка, обладательница обрубленного хвоста и перебитой лапки. Прежняя жизнь Мули полковнику была неизвестна, однако, судя по увечьям, ей тоже досталось на этой войне. От равнодушных ли хозяев, злых детей, а может, и от боевых действий. Кошечка появилась в жизни полковника с полгода тому назад, когда он только обустраивался в Баграме. Появилась невесть откуда, пробравшись через все КПП, «колючку», минные поля и злобных овчарок батальона охраны прямиком к командирскому модулю, на самый его порог. «На удивление сообразительное создание! – восхищался ею принародно полковник. – Ведь не в казарму пошла и даже не в медсанбат. Прямиком к начальству!» Муля действительно оказалась кошкой феноменальной. Она понимала пушту, фарси и дари, а совсем скоро – русский и украинский. Полковник, впрочем, утверждал, что животное не может изучить такое количество языков за столь короткое время, а значит, понимает вовсе не язык, а интонации, движение сердца, которые совершенно одинаковы для всех людей на земле. Помимо лингвистических способностей кошке было свойственно умение врачевать приступы жестокого артроза тазобедренного сустава, и без того ущербного после неудачного прыжка с парашюта еще в авиационном училище, а с годами только усугубляемого жесткими посадками, кабинетным образом жизни, лишним весом. И когда боль в правом бедре прошибала от малейшего движения с силою отбойного молотка, Муля ложилась на бедро мягкой грелкой, забирала в себя его боль.

А еще она предчувствовала беду.

Первый раз она проявила этот дар буквально через неделю после того, как получила прописку в командирском модуле. Сначала Муля залезла в приоткрытый шкаф с одеждой, оттуда перебралась под кровать, а затем и вовсе запрыгнула хозяину на колени, а оттуда – под мышку. Через час, тяжело заваливаясь обоими бортами, отхаркиваясь клубами горелого бензина, на базу села изрешеченная в дуршлаг «двадцатьчетверка», попавшая под обстрел станкового крупнокалиберного пулемета. Ребята довели машину до дома. Но бортмеханик через два дня скончался от ран.

В другой раз кошка своим беспокойным поведением предсказала эпидемию «брюшнячка», который в течение недели наполнил инфекционный госпиталь сотнями бойцов и, что хуже всего, опытных летчиков, воздушных асов, превратившихся в желтых доходяг с раздувшимися животами и отечными физиономиями.

Вот и теперь Муля ерзала у ног полковника, предвещая скорую его погибель. Но тот не знал ее языка. Не различал ее знаков и движения сердца не понимал. Ну а если бы и понимал, разве б это его остановило? Кто поверит драной афганской кошке с драматическим прошлым?

«С Богом!» – громко рапортовал полковник, последний раз в этой жизни, глядя на собственное отражение в зеркале. Но отражение не ответило. Как и полковник, оно не верило в Бога. Хотя до встречи с ним оставалось чуть меньше восьми часов.

Сквозь распахнутую дверь лицо полковника омыло прохладой утра, густо замешанной на персиковом свечении восходящего солнца, мерном гуле силовых установок, прогревающих двигатели перед взлетом и перемалывающих персиковый воздух в клубящийся раскаленный кисель, на грохоте «наливников», осторожно подруливающих к бортам, на ворковании парочки влюбленных горлиц, устроившихся под шиферной крышей библиотеки. Последнее утро пахло цветами багряника, усыпавшими стволы деревьев розовой пеной, пахло хлоркой из оцинкованных бочек, что подвезли еще с вечера к госпиталю, подгоревшей перловкой из солдатской столовой и едким дымом сигарет «Памир», называемых тут пророчески «смерть в горах».

На бетонной, исчерченной паленой резиной шасси, запятнанной бензином и машинным маслом взлетно-посадочной полосе, на рулежках, на стоянках боевой техники уже вовсю шла изготовка к предстоящей войне.

Крепились к закрылкам двадцати первых «мигов» пятисоткилограммовые ФАБы, способные разметать в хлам не то что скалистые убежища моджахедов, но и сами эти скалы превратить в прах. Шпиговались элегантными НУРСами блоки «восьмерок». Такие ракеты оснащалась тысячью стрел размером со столярный гвоздь, каждая из которых пробивала человека ли, животину – насквозь. Барабанами на тысячу с лишним патронов крупного калибра снаряжались пулеметы «крокодилов» о четырех стволах. За чудовищную скорость в четыре тысячи выстрелов в минуту и хитрую конструкцию патрона, в котором помещалось аж две пули, выпирающий елдой пулемет прозвали здесь «металлорезка». Пробовали не единожды на местных барбухайках. Автобус рассекало напополам.

В тенечке возле продовольственного склада громоздились сотни ящиков со свиной тушенкой, колбасным фаршем, сгущенным молоком, коробки с сухарями, сублимированной картошкой – всем тем, что будет поддерживать силы бойцов во время долгой боевой операции.

Готовились к боевым и госпитальные службы. Десятки литров йода, километры бинтов, центнеры гипса, коробки с промедолом и фентанилом, что уже в самые ближайшие часы помогут людям не чувствовать оторванных рук и ног, распоротой осколками плоти. И, конечно, десятки сверкающих цинком гробов, которые покуда сложили штабелями с глаз долой на задний двор медсанбата, но совсем скоро похоронная команда примется наполнять их телами героев, паять ящики оловянной проволокой и отправлять с «черным тюльпаном» на горячо любимую Родину.

Уже въезжали через КПП вереницы грузовиков с мотострелками и десантниками – по большей части удивленными, растерянными мальчиками из позабытых господом и властями русских деревень и поселков, еще до недавнего времени не знавшими даже названия этой чудной страны, но теперь заброшенными сюда транспортной авиацией из сборных пунктов в Фергане, Ташкенте, Мары, не изведавшими в большинстве своем жерновов настоящих мясорубок, не понимающими, зачем они здесь и от кого должны защищать этот дикий, чужой народ, который и не просил их о защите, но сам защищался от них – отчаянно, смело, жестоко. Защищал выжженную, бесплодную свою землю, своих чумазых голозадых детей, жен, упрятанных от чужого взгляда хиджабом, саманные свои жилища. Но главное – Бога!

У большинства советских мальчиков в песочных камуфляжах, даже у самых смелых и отчаянных из них, Бога в душе не было. И не его они шли защищать. Значит, и Бог был не с ними. В этой войне он был на другой стороне. Но это мало кто понимал в ту пору.

Мальчики спрыгивали с бортов «шестьдесят шестых» в полной боевой выкладке, молодые – в юфтевых берцах, слишком коротких, чтоб ползти по горам, собирающих десятки мелких камней и гранитной пыли, что стирают ступни в кровь, а старослужащие – уже и в кроссовках, доставшихся советским воинам подачкой от московской Олимпиады; в портках, пролежавших на складах где-нибудь под Вологдой за ненадобностью не меньше десятка лет, а теперь вдруг востребованных, но для боевых действий в местных горах не приспособленных, а оттого превращавшихся в рванину после первого же горного рейда. С сидорами и «эрдэшками»[15] образца пятьдесят четвертого года, набитыми гранатами, «цинком», патронами россыпью, портянками, сухпайком на три дня и аптечкой на случай ранения. Всяческое оружие тоже было при них. И звали его короткими, жесткими именами: «АКС»[16], «РПГ»[17], «ДШК»[18].

В ожидании бортов мальчики сбивались повзводно на плацу слева от рулежной дорожки, палили «смерть в горах», сплевывая на бетон желтую никотиновую слюну, щурили глаза на занимающееся над Гиндукушем солнце, улыбались ему совсем по-детски, жались друг к дружке, ощущая каждой клеточкой тела причастность к великому этому потоку людей, в котором тебя как бы и нет на этом свете и жизнь твоя не имеет значения – есть только этот нарастающий с каждой минутой гомон сотен и тысяч молодых мужчин, предназначенных убивать. И быть убитыми.

В такие минуты полковник чувствовал гордость за свою великую державу – Союз Советских Социалистических Республик, – принимающую на себя в который уж раз ответственность за судьбу целого мира хоть на дальних, хоть на ближних его рубежах. Гордость за этих мальчиков, безропотно исполняющих его приказы, даже если эти приказы обрекают на гибель. Гордость за надежную нашу технику, способную сокрушить не то что любого врага, но целые страны и государства, стереть в порошок целый мир, если этого потребует Родина и партия коммунистов.

Предчувствие близкой войны волновало сердце, клокотало в душе крутым кипятком, оставляя далеко позади все воспоминания, заботы, мечты. Оставляя там, в прошлом, бетонные родительские надгробия на сельском погосте, дурманящую теплоту тела под свадебным платьем жены, школьные фотографии сына, его лейтенантский мундир. Всё это уже не имело значения. Казалось мелким, пустым. И только кровавая течка войны воспаляла теперь все мысли и чувства этих мужчин. Только ей подчинялись они теперь без остатка. Готовые драться и умирать…

К пяти утра все было готово. В кабинете полковника пластался синий дым сигарет, двигалась по кругу рывками секундная стрелка настенных часов да царственно взирал на офицеров с портрета генеральный секретарь, весь в медалях и орденах. Сверили часы. У кого-то они отставали. У кого-то, наоборот, спешили вперед. Люди в кабинете молчали. Тяжело, тягостно. Ждали звонка по закрытой связи. Ждали, когда одно только слово архангела в полевой форме запустит чудовищный механизм войны, высвободит ненасытного этого молоха, пожирающего людей, технику, силы, надежды и веру целого поколения.

Металлический зуммер «заса» – словно укол адреналина в самое сердце. Вслед за ним – приказы, короткие, как удары хлыста. Стон досок под спешащими берцами. Скрип портупей. Окрики. Шелест тактических карт. Бешеный радиообмен. Дым табачный – еще гуще. Кашель – захлёбистей, до слез. Скрип карминового графита, обозначающего продвижение войск, взятые высоты, очаги сопротивления. И уже там, за окнами штаба, нарастающий, уходящий в звон гул десятков силовых установок боевых и транспортных «вертушек», мельтешение винтов, разогретого рассветного «киселя», возбуждающий запах отработанного авиационного топлива и оружейной смазки, человеческого пота и едкой молодой мочи. Бойцы грузились на борта нестройно, непарадно. Опустив глаза, в большинстве которых было больше страха, чем отваги. То и дело хватаясь за впереди идущих, оглядываясь удивленно по сторонам, на горы, куда им предстояло сейчас вылетать, шли в чрево боевого борта, где на лавках уже устраивались такие же зашуганные и растерянные товарищи. Иные тоже ведь со страху, должно быть, хорохорились победно, словно прошли за короткую солдатскую свою жизнь не один десяток «боевых», да все с легкостью и усмешкой, словно это и не «боевые» вовсе, а туристическая поездка в Сочи, культпоход какой-нибудь. Однако ж возгласы их бравые, скабрезные шуточки, что прут из мужиков и ребят чаще всего от жуткого перепуга, глушило стоном вертолетных движков. И отчаянные искры во взгляде – мелким песком, поднятым и закрученным в протуберанцы винтами машин, – гасило.

Пройдет всего-то несколько часов или того меньше, и из кровавого этого культпохода те же самые «вертушки» повезут тех же самых мальчиков в обратный путь. Живых ли, увечных или мертвых, но совсем других. Не таких, как сейчас, в канун первой их битвы.

Гулкая молотьба вертолетных лопастей раз и навсегда обрубала их прошлые жизни, кромсала их неумолимо на всё, что было до сегодняшнего утра, и то, что будет после него. Для тех, конечно, кто еще доползет в этот завтрашний день.

Сомкнулась с лязгом протяжным гидравлическая аппарель грузового отсека, отсоединены пуповины заземления и аэродромной энергоподачи, включены топливные насосы, и рукоятка коррекции газа ушла вправо, разгоняя обороты несущего винта до максимальной его мощности. Кто-то из пилотов сбрасывает из блистера кабины на бетон «рулежки» недокуренную сигарету. И ее относит лопастным ураганом прямо под ноги полковника. Он смотрит, как тлеет и превращается в пепел, в дым тепло чьих-то губ, мгновение чьей-то жизни. И что-то теплое и живое поднимается из глубины его сердца. И нестерпимо щиплет в носу.

Медленно, одна за другой, выруливают транспортные «восьмерки» на взлетную полосу. И тут, добавляя еще шага, еще полшага несущего винта, с визгом истошным разгоняя обороты турбокомпрессоров, отрываются от земли. Красивые, уверенные в своей несокрушимой мощи машины. Их пятнистый питоновый камуфляж еще несколько секунд различаем в предрассветной дымке персикового утра, однако восходящее из-за вершин солнце стирает цвет, превратив эскадрилью в стаю черных жужелиц, несущихся со стоном навстречу восходу.

Полковник знал, что, несмотря на два года тяжелой войны, люди и техника были к ней до сих пор не готовы. В здешних горах не отыщешь привычных каждому штурману радиомаяков, а поначалу не было даже толковых оперативных карт для обозначения пригодных для высадки площадок, кишлаков и дорог, по которым без труда передвигались местные хазарейцы. Найденные случайно в библиотеке материалы афганской экспедиции академика Вавилова издания 1925 года стали объектом массового копирования, поскольку опубликованные в книге карты оказались на удивление точнее современных генштабовских. По ним и летали. Да что там карты! Ведь и допуски на самостоятельный выбор места для посадки были не у всех экипажей. Не говоря уже про навыки пилотирования в горах, где плавным «блинчиком» не обойдешься. Тут же брюхо пробьют. Крутые углы атаки и предельный тангаж запрещал регламент, который летчики с опытом, невзирая на регулярные выволочки в штабе, успешно игнорировали, все чаще используя на «боевых» маневры с запредельными перегрузками.

Таким именно хулиганом числился в эскадрилье Витя Харитонов, за подобные циркачества переведенный полковником с боевой «восьмерки» на командирскую «иволгу»[19]. Персональным водителем стал, как не раз в отчаянии сетовал Витя. Но документы на присвоение Харитонову звания майора уже ушли в кадры. И гордыню свою ему приходилось невольно смирять.

Родом Витя из далекого от авиации русского города Кирова, хоть и близкого к столице, но исторически считавшегося местом ссылки отечественных вольнодумцев. И пускай в семействе Харитоновых для взрастания плодов вольнодумства почвы по советским меркам не имелось (папа работал на протезной фабрике, а мама трудилась акушеркой в роддоме), Витя по достижении совершеннолетия и окончании средней школы в срочном порядке собрал небогатый чемоданишко и умчался проходящим поездом в Сызрань для поступления в легендарный СВВАУЛ – военное авиационное училище летчиков, где готовили воздушную кавалерию Страны Советов.

В училище Витька с первых же месяцев снискал репутацию хоть и отличника боевой и политической подготовки, однако курсанта рискового, отчаянного, хулиганистого. Таких летчики любят, а вот шушера из политотдела при каждом удобном случае непременно уест. Так что к выпускной «коробочке» лейтенант Харитонов успел несколько раз посидеть на губе, получить несчетное количество замечаний как в устной форме, так и в виде рапортов и даже предупреждение об отчислении. Зато и на Доске почета отметился. Лучший курсант. Гордость курса.

В Афганистан Витя прилетел одним из первых осенью восьмидесятого из Бухары в составе эскадрильи «восьмерок» подполковника Белова. И вот уже больше года среди прочих бойцов сперва обеспечивал ввод советских войск, а затем и безуспешные попытки разгрома бородатых. Перевозил десантников и мотострелков, таскал цемент, арматуру и доски для сооружения блокпостов, спасал продовольствием отрезанный снежными заносами Файзабад, успел поучаствовать в «боевых» по захвату Кандагарского аэропорта и даже быть битым из английской винтовки системы «Ли-Энфилд», которая совершенно точно достала бы его, если б не армейский бронежилет под жопой. Четыре, а то и пять вылетов ежедневно. От работы такой, без продыха, да от охочего к авантюрам характера Витя Харитонов к началу весны смело сажал свою «восьмерку» одним шасси на грунтовые пятачки в горах, что позволяло снабжать боеприпасами и провиантом затерянные в скалах заставы, с легкостью пустельги ориентироваться среди панджшерских ущелий и стремнин; давил «металлорезкой» караваны контрабандистов, перевозивших в Пакистан лазурит. За похожую «спецоперацию», во время которой Витя, вместо того чтобы сделать две ходки на дальний блокпост, загрузил из жалости на борт всех тридцать мотострелков в полной боевой выкладке, еле взлетел, выжимая из обессилевших на высокогорье движков последние признаки жизни, жестко плавя лопатки турбин, однако же ребятишек на базу доставил в целости, хотя «вертушку» ухайдакал изрядно, под капитальный ремонт, он и поплатился переводом на командирскую «иволгу».

При всей своей удали да бесшабашности на героя Витя внешне не походил. Горбатый нерусский нос с заступом, перешедший ему по наследству от засекреченных, видать, и вычеркнутых из анналов семейной хроники вятских политкаторжан; блеклые, выцветшие какие-то глазки – мелкие, невыразительные; губастый рот. Если бы не длинные аристократические пальцы, которыми в пору Шопена исполнять, а не штурвал держать, не крепкий золотистый волос, Витька вполне мог сойти за какого-нибудь тылового доходягу, попавшего в Афган по канцелярскому недоразумению.

Возлежал он теперь персидским шахом за стеклом дюралевого «фонаря», взгромоздив ходули свои в неуставных пакистанских кроссовках поверх приборной доски, запустив для комфорта оба вентилятора да светофильтрами от восходящего солнца отгородясь. Позади на кресле бортинженера покоился кассетный магнитофон «Акаи», приобретенный Витей в кандагарском дукане и выдающий пусть и затертый от многочисленных перезаписей, но все еще настоящий концертный звук «Свинцового Цеппелина», исполняющего «Лестницу в небо».

There’s a feeling I get when I look to the west,

– медитировал в тиши токийского стадиона легендарный Роберт Энтони Плант.

– And my spirit is crying for leaving.

In my thoughts I have seen rings of smoke

through the trees,

And the voices of those who standing looking.

Ooh, it makes me wonder,

Ooh, it really makes me wonder.[20]

Слов песни Витя не понимал, однако музыка эта печальная полнила сердце его чарующей пустотой, волшебными переживаниями, мечтами несбыточными. Он глядел на черно-белую фотокарточку курносой блондинки в летнем платье на бело-черном ромашковом поле и знал, что обязательно вернется в ее цветной мир – с перезвоном боевых орденов на парадном мундире, в ореоле славы, с хрипотцой в голосе и напускной суровостью нахлебавшегося войны офицера. Кто угодно мог сгинуть на этой бойне. Но только не Витя. Кто-то неведомый и вездесущий больше года хранил его от гибели, ранений, контузий и плена, изготавливая Витю, видать, для каких-то иных свершений. Курносую звали Люсей. Она ждала бойца на улице Декабристов в городе Сызрань, откуда открывался романтический вид на волжские острова.

К восьми утра вертолетные эскадрильи сделали уже по нескольку вылетов в Панджшер, доставляя на окраину кишлака Руха новых бойцов, которые вступали в бой, как водится, с ходу, без подготовки, умения и навыков партизанской войны. Ребята поопытнее, уже не раз ходившие на «боевые» и науку по зачистке кишлаков уразумевшие, в горячке сражения кровушки чужой и своей не щадя, перли с оглядкой, всем своим нутром прислушиваясь и приглядываясь ко всякой метнувшейся тени, шороху всякому, вздоху, отвечая на чужой этот вздох отрывистой очередью из-за угла, ручной гранатой – в калитку ли, в дверь, во двор – и на мгновение не задумываясь, что за дверью той могут быть хоть и иноземные, но все же люди – бабы да ребятня. Для новобранных, войной еще не обласканных, действо это безумное, жуткое, в котором и ближний треск автоматных очередей, и грохот «эргэшек»[21], и посвист каленых пуль, и первые трупы – всё как будто бы за стеклом и не с тобой сейчас происходит. Иные уже и поскуливали, схоронившись за саманной стенкой или каким скальным обломком, рвали зубами перевязочные пакеты, унимая бинтами царапину ли, дырку на собственной плоти. А эскадрильи мчали на смену им новую человечину. Грузили в чрева свои отработанный материал – раненых да убитых. И вновь пронзали небо траурным воем. Страх и ужас полнили Панджшер.

Когда от музыки дурной и от солнышка, что крепко припекало даже сквозь светофильтры, Витю Харитонова окончательно разморило, тогда-то бортовой передатчик сорвавшимся от крика голосом дежурного офицера приказал запускать машину. Сделать это было недолго, поскольку второй пилот Сашка Зяблин и борттехник Миша Снегирев в компании двух командированных из Кундуза офицеров бортового узла связи, расположившись на порожних ящиках из-под ракет в тенечке возле шасси, ожесточенно резались в «очко» на чеки Внешпосылторга. Капитан Зяблин обычно побеждал в этой нехитрой игре, но нынче ему отчаянно не везло. Командированный лейтенант из Кундуза уже выиграл у него десять рублей – месячную солдатскую зарплату. Так что, когда в открытом блистере появилась дремотная физиономия командира, а следом послышалась и обычная его команда «по коням», Зяблин, презрительно сплюнув в сторону победителя сигаретный окурок, с радостью полез на борт. Вслед за ним потянулись остальные.

Пока полковник поспешал к «иволге», экипаж проверял заряд аккумуляторных батарей, запускал и выводил на режим малого газа и вновь проверял систему после включения генераторов постоянного тока, грел движки, изготавливая двенадцатитонную махину к стремительному броску в ущелье, в самое пекло войны.

Понимая, что лететь нынче придется, может, не один час в самых что ни на есть жестоких условиях, Витя еще с утра распорядился заправить и расходные, и подвесные топливные баки, да еще четыре бочки авиационного керосина на всякий случай залил, закрепил их в дальнем углу грузового отсека. Проследил, чтоб солдатики из роты обеспечения аккуратно снарядили все четыре блока подвески ракетами, ленты пулеметной не жалели, нескольких барабанов для пехотного гранатомета «Пламя», ну и «РПК»[22] не забыли с аэродромным техником в придачу.

Тем временем вслед за полковником спешили к «иволге», придерживая рукой фуражки (а может, и собственные головы), попавшие только что под раздачу люлей на совещании в штабе комэск 262-й эскадрильи майор Викторов и капитан Казанцев из 716-й отдельной роты связи. «У вас, друзья, геморрой уже не только в жопе, но главным образом в голове», – подвел итог разбора полетов полковник и предложил виновным командирам самим растрястись на «боевых». Замыкал процессию полковничий порученец Паша Овечкин со спортивной сумкой через плечо, в которой хранился у него сухпаек: китайский термос с чифирем, несколько бутербродов с сыром в вощеной бумаге, военторговские сушки, кулек «раковых шеек» и пол-литра дагестанского коньяка «Дербент». За неуставную курчавость рыжей шевелюры, вытянутое лицо и созвучие фамилии Пашу за глаза и прилюдно называли «Овца». А он и не обижался. Смотрел на ребят добрым овечьим глазом с рыжими же ресничками и только улыбался в ответ. За доброту его, расторопность и собранность полковник ценил Пашку Овечкина. И таскал с собою повсюду.

Набилось их десять человек.

Взлетели.

От Баграма до ущелья курсом на северо-восток всего-то километров двадцать. «Иволга» отмеряла их лопастями несущего винта, слегка завалив нос и приподняв хвост, на номинальной, инструкцией предписанной скорости, за десять минут подняв командирский пункт управления на три с половиной тысячи метров.

С полными-то баками, да в другое-то времечко можно не то что до Термеза, но и до Душанбе долететь, выпить нормальной русской водки с черным хлебушком, селедкой жирной, тихоокеанской, пловом отъесться с шашлыками бараньими, дыней медовой усладиться. Новости посмотреть о том, как колосятся наши нивы, а счастливые советские воины помогают благодарным афганским крестьянам рыть арыки и возводить мосты. Посмеяться над новостями такими, выматерить от души их создателей. Поглядеть на девчонок в коротких платьишках. Может, какую из них даже и укатать. И сразу – назад. Туда, где «брюшнячок», гепатит, мясо, говно, смрад. Туда, где человеческая значимость, жизнь, дружба и любовь имеют совершенно иной накал, иную пробу. Равно как и человеческие грехи. Всё контрастно. Всё зримо. Несравнимо.

Сквозь захватанное пальцами безымянного бойца наземной службы оконце иллюминатора, сквозь хитросплетение его дактилоскопических узоров и линий судьбы, обозначавших великие загадки человеческого существования, полковник с грустью смотрел на морщинистую землю цвета вяленого табака, на куртины дикой полыни, реку цвета мутного пепла, ровную геометрию редких кишлаков и селений, означающую для совсем неведомых ему людей дом, очаг, родину.

Но чем выше становились горы, тем меньше мира являла эта земля. Вздымая клубы чахоточной пыли и дизельной гари, шли в створ ущелья колонны мотострелков, перли самозабвенно артиллерийские и минометные полки, оснащенные хоть и не шибко новым, но все же грозным оружием, исчисляющим тысячи тонн тротилового эквивалента, стали и свинца. Проплывали, плотно облепив броню машин пехоты, тысячи наших ребят, солдатиков рабоче-крестьянской армии, поскольку другие советские сословия от службы в армии такой обычно откупались. А уж в военную пору – особенно усердно. Барражировали в небе и совсем рядом с «иволгой» в рокоте силовых установок с десяток ударных «Ми-24», прозванных тут за круглые ли ноздри воздухозаборников или за кровожадность их «крокодилами». Штурмовая авиация проносилась где-то в выси со скоростью звука.

Ничего подобного не было у врага. Ни ракет, ни бомб таких, ни гаубиц. Не говоря уж об авиации. Да и самого врага, по данным разведки, в ущелье было в два раза меньше. Но вот именно этот тщедушный по меркам кремлевских стратегов враг удивительным образом уже второй год держал оборону. Дозволял нашим войскам, порой даже не ввязываясь в драку, войти в ущелье, чтобы там, под защитой скал, подобно стае натренированных охотничьих лаек, трепать и пускать кровь русскому кабану. Почти всегда эти рейды, в которых ограниченный контингент советских войск терял сотни людей, подбитую и выведенную из строя технику, заканчивались нашей победой и следовавшим за ней перемирием. И почти всегда новым вторжением. Сколько их было, начиная с весны восьмидесятого? Полковник посчитал, что нынешнее будет пятым. А сколько еще впереди? Да и возможно ли вообще покорить этот смелый народ? Заставить по большей части неграмотных, нищих, зачуханных людей проникнуться идеями европейского марксизма и русского социализма, поверить и двинуть дружной толпой в светлое завтра? Для этого их хотя бы лет двести нужно держать в узде крепостного права, как держали в нем русский народ. Драть на части Гражданской войной, войной Отечественной, лагерями да каторгой. И то вряд ли народ этот после страшных таких испытаний кому-нибудь покорится. Тысячи лет жгли его, резали, убивали. А он, гляди, живет. Скалится со своих гор на пятнистые фюзеляжи с красными звездами. Целится в огонек папироски. Как его победить?

На подлете к Рухе дыма, масляной копоти, вспышек грозовых внизу стало больше. Шел бой на земле. Чадила подбитая техника. Гибли люди. Воплощались в жизнь штабные задачи. Хотя с высоты в три с лишним километра людей в этой битве было не различить. И смерти их – не заметить.

А тут, за дюралевой обшивкой вертолета, музыка англосаксов, струящаяся из командирского магнитофона, и сигаретный дым из кабины, и хриплый шелест радиосвязи, словно символы иной, исполненной мира жизни, в которой, как кажется то ли по глупости, то ли от детского нашего простодушия, нет места гибели человеческой. Всякая смерть – не про нас. Полковник, грешным делом, тоже так думал, ни душевным смятением, ни предчувствием опытного офицера не подготовленный к тому, что вот же она – заглядывает в заляпанное окошко иллюминатора. Манит пальцем. Лыбится криво. Скольких покойничков перевидал полковник за два года этой войны – и не счесть! Не меньше полка. Обгоревших, раздавленных, растерзанных, юных. Видел, а все равно верил упрямо, что смерть на войне – удел молодых. Что возьмет она кого угодно. А только не тебя. Просто потому, что невозможно это. Что ЭТО – за гранью твоего понимания.

Покуда, устроившись за столом с командирским планшетом, полковник рвал глотку с «Окабом»[23], отправившим пять «восьмерок» в дальний закрай ущелья без должной разведки и согласований, пока связывался с командованием десантников, которых туда планировалось забросить, и с артиллеристами, которым по-хорошему-то стоило их прежде того поддержать, Овца тщательно, с искусством профессионального халдея исполнял нехитрые обязанности командирского порученца. В деле этом Овца поднаторел, отработав полгода до призыва в директорской столовой Харьковского завода имени Малышева, снискав за нужную теплоту котлет, прохладу компота, учтивость и молчаливость благосклонную рекомендацию самого заводского головы.

Теперь он сервировал чистой салфеткой откидной столик, раскладывал на керамической тарелке с олимпийским мишкой посередине бутербродики с сыром, укрытым заботливо изумрудным листочком петрушки и полукружием лимонным. Мутил чифирь с молоком, чтоб воевода не только набрался сил, но и связки в горле смягчил. Да полосатую конфетку вбок стакана в мельхиоровом подстаканничке присовокупил. На каких продовольственных складах, в каких военных лавках или вражьих дуканах добывал все это Овца – неизвестно, только быт полковничий изо дня в день обеспечен был наилучшим образом, без лишних напоминаний, суесловия и выволочек. К тому же Пашка был добр без всякой меры. Всех любил. Со всем смирялся. «Вот вернемся в Союз, – обещал ему полковник, – в монастырь определю. Цены там тебе не будет, Павел!» Тот кланялся в ответ с благодарной улыбкой.

Командированные офицеры узла связи тем временем выдавали в эфир координаты высадки тактического десанта, групп прикрытия, целей для штурмовой авиации. Укомплектованный под самый потолок радиостанциями коротковолновой и дециметровой связи, ретрансляторами, станциями шифрования, планшетами, десятком антенн и даже вспомогательной силовой установкой воздушный командный пункт был связан незримыми нитями со всем, что пролетало сейчас в небе или только готовилось к вылету в ущелье, беспрекословно подчинялось ему, исполняло рубленые его команды.

Попадешь ли в кровавую засаду, взлетит ли мячиком подорвавшаяся на фугасе боевая машина пехоты, утолкают ли бородатые штормовым огнем к пропасти – когда еще свои пехом да по горам подоспеют? Вот и выходит, что лучше друга, чем «вертушка», у бойца в этой войне не предвидится. Она вытащит и из самой, как говорится, глубокой жопы, и окружение прорвет, и раненых с мертвыми с поля боя вывезет, и новых бойцов в подмогу доставит. «Мальчики по вызову», как называл самого себя и своих сослуживцев Харитонов Витя.

Мальчики не видели, но в тот же миг услышали в эфире звуки гибели сто седьмого борта: звуки прошитой крупным калибром дюрали, сбой и туберкулезный кашель силовой установки, скрежет гнущегося металла. И крики, и отчаянная брань, и вой гибнущего экипажа.

Сто седьмой вызвала на подмогу угодившая в засаду на окраине кишлака рота разведчиков. В горячке боя, сбитые с толку противоречивыми командами комполка, промчались они мимо заброшенных с виду, мусором придавленных кяризов[24], не побросав туда для верности хотя бы по одной гранате. А как прошли, так духи оттуда – словно черти из табакерки и повыскакивали. И ударили в спину. Семь ребятишек сразу погибли, четырнадцать ранило. Четырех – тяжело. Слава богу, радист уцелел. Схоронился за толстой саманной стенкой, благим матом орет в эфир позывные и координаты, молит о помощи. Но ни радист этот безымянный, которому всего-то через девять минут боя осколок фугаса снесет пол-лица, и тот в агонии еще несколько секунд будет скрести пальцами сухую землю, впитывающую алую его кровушку, ни командир сто седьмого, развернувший машину на угол атаки лишь только получил координаты разведчиков, не знали, что в ста метрах над кишлаком, в неглубокой, заросшей колючками и полынью дикой расщелине схоронилась близкая их погибель.

Звали погибель Рузи. Был он молод, кипарисово строен, ладен телом и лицом, в котором можно было прочесть и благородство древних персидских князей, и простоту пуштунских дехкан. Голубые глаза Рузи, рыжие его волосы, выбивающиеся крупными тяжелыми локонами из-под шерстяного читральского паколя[25], густая борода цвета перезревших каштанов, упрямый, даже несколько надменный взгляд делали его похожим на принца Персии, на сказочного Рустама, встающего на бой с Белым Дивом. До вторжения Рузи окончил философский факультет Кабульского университета, там же вступил в местную ячейку «Исламского общества Афганистана» Бурхануддина Раббани. А поскольку все семейство его, и самая ближняя родня, и сам Рузи происходили из Рухи, то после ввода советских войск и последовавших вскоре вслед за этим выпускных Рузи отправился не в магистратуру Исламского университета в Медине, как планировалось, а в ущелье. И встал на защиту своей страны.

Ребристый ствол его китайского «ДШКМ» калибра двенадцать и семь и скорострельностью тысяча выстрелов в минуту покуда был прохладен и тих, но уже снаряжен, устремлен в чистое весеннее небо. Рузи накануне обмотал ствол крупнокалиберного пулемета грязными тряпками, обтер пылью, смоченной слюной, и вороненый ствол растворился на фоне камней и сухих кустарников. Лента с патронами была уже заправлена, тренога надежно закреплена в трещинах и на дне его убежища, а предохранитель снят. Желтокрылая горная бабочка алексанор опустилась на пулеметный ствол и теперь грелась на нем, подставляя свои чернильные татуировки ласковому светилу. И даже непрестанный грохот разворачивающегося внизу боя ее не пугал ничуть. Вспорхнула она со ствола, лишь когда из-за ближнего горного уступа с рокотом лопастей, покачиваясь боками из стороны в сторону маневром «кленовый лист», вынырнул сто седьмой. И с хода запустил «металлорезку». До русского вертолета из засады Рузи было всего-то метров пятьсот. Этого расстояния было вполне достаточно, чтобы взять в прицел раскачивающуюся кабину и мысленно прочертить кривую до масляного радиатора, главного редуктора силовой установки и внешнего бака. И втопить гашетку.

Он жал на нее в зашедшемся грохоте ствола, лязге засылаемых патронов и перезвоне отскакивающих дымящихся гильз, в жесткой кинетической тряске, в кислой дымке горелого пороха. Жал до тех пор, пока не кончилась лента и не ударил боек вхолостую. Цель его уже блестела на солнце фонтанирующим из радиатора маслом, верещала редуктором, дымила жирной графитовой смолью и безудержно рушилась вниз.

[26],– прошептал Рузи сухими губами, сползая на прохладное дно расщелины. Он не знал, засекли ли его вражеские пилоты или, может быть, кто-то другой с земли заприметил его убежище, яростный его пулемет и в это самое мгновение передает в эфир точные координаты. Стокилограммовый фугас или неуправляемый реактивный снаряд могли бы разнести его засаду в мелкий щебень, перемешанный с железом и кусками человечины, как это было с Алимом или Хайруллой – его однокашниками, от которых остались только мясные ошметки, усеянные навозными мухами. Но минута ползла за минутой, а с земли, где упал подбитый вертолет, густо тянуло гарью, слышался усталый треск нескольких автоматов да редкие минометные разрывы. Бой подходил к концу.

Командирская «иволга» на беду оказалась ближе остальных экипажей к подбитому борту и потому первой пошла ему на подмогу. В эфире все еще слышался слабеющий голос бортмеханика, сообщавшего, что командир убит, второй пилот обгорел сильно, но еще жив, что сам он тоже ранен в шею, били по ним с ближней горы, но откуда точно, засечь не смогли. «Иволге» нужно было подобраться теперь к сбитой машине с осторожностью, отбомбиться вначале по скалам, прижав бородатых, которые там притаились, на самое дно, в самую его глотку. И только после того – снижаться.

Впереди по курсу машины уже виднелся графитовый столб дыма от подбитого сто седьмого, когда в «подвал» к экипажу, пригибаясь, вошел полковник. Прикинули вместе, куда лучше бить. Выдали в эфир собственные координаты для прикрытия. Предупредили всех, в том числе и сто седьмой, о готовящемся ударе. Витя подвесил машину над ущельем, изготавливая НУРСы для боя. Созданные техническим гением конструктора Нудельмана, двадцать ракет класса С-8 с кумулятивным зарядом и столько же с зарядом для уничтожения бетонных укрытий еще покоились в двух пусковых блоках на ферменных консолях по бокам фюзеляжа. Весом пятнадцать килограммов и полтора метра в длину, каждая ракета на расстоянии в полтора-два километра превращала в гравий даже скальный гранит. Витьке Харитонову и в визир прицеливаться было не нужно. Развернул борт по горизонту влево, слегка приподнял рулевым винтом хвост и нажал пусковую кнопку. Восемь ракет, оставляя за собой пепельный шлейф дыма, ушли в сторону гор. Полковник видел, как дыбит, крушит нещадно ракетная мощь державы хазарейские скалы, и вместе с тем отчетливо, с горечью какой-то понимал, что сколько бы мы их ни сокрушали мегатоннами взрывчатки, стали, пороха, сколько рек крови ни пролили, горы эти будут стоять вечно. И ущелье это. И речка на дне ущелья с обуглившимися остовами русской бронетехники по берегам. Его не будет. И сына. И не рожденных покуда внуков. И сотни грядущих поколений исчезнут без следа в неразличимой космической дали будущего. Но горы эти останутся навсегда.

– Снижаемся, Витя, – приказал полковник, – так ты и наших передавишь.

Стрелка часов на приборной доске «восьмерки» показывала четверть одиннадцатого. Жить полковнику оставалось еще двадцать три минуты.

Если б он знал об этом, то, должно быть, провел их не в прокуренном «подвале» командирской «иволги», а хотя бы в сосредоточенном одиночестве, оборотясь мысленно ко Всевышнему со словами покаяния, с мольбой сердечной о прощении на Страшном Судище Его, с воспоминанием всех свершенных или только прокрадывающихся в душу грехов. Но не верил полковник в смерть. Не верил и в жизнь вечную. Даже мысли такие посещали его редко. А если и посещали, то воспитанное сызмальства материалистическое осознание бытия не давало этим мыслям просочиться в глубину его партийного сердца.

Не ведал полковник и того, что оглушенный, с полопавшимися барабанными перепонками, дипломированный теолог Рузи уже протирает глаза от пыли, а уши от сукровицы, и вновь поднимается во весь рост к пулемету, и заряжает в него новую ленту бронебойно-зажигательных патронов. И целит в пятнистую громаду.

Единственная очередь, которую успел выпустить по «иволге» Рузи, раскромсала хвостовую балку с рулевым винтом да подпалила масло в главном редукторе. И в следующее же мгновение ответным огнем вражью засидку накрыло залпом восьми новых «нурсов». Один из них угодил прямиком в Рузи. Полутораметровая ракета, начиненная килограммом взрывчатки, со скоростью триста метров в секунду расхерачила вчерашнего студента в жидкий фарш. Только осколок челюсти с разодранными, еще не знавшими поцелуев губами и двумя фарфоровой белизны зубами взрывной волной отшибло далеко на самое дно ущелья, где они теперь и сверкали одиноко в прохладе и вечном спокойствии.

А вот на борту «иволги» никто не пострадал. Положение машины, хоть и бедственное, множество раз было отработано и в училище, и в бою, в аварийных картах прописано. Машину нещадно заваливало вправо и мордой вниз, но Витя со всей дури вытягивал ее ручкой управления в обратную сторону, переводил в режим авторотации, на котором с высоты в семьсот метров да с его-то опытом можно было приземлиться «аки херувимы».

– Зяблик! – орет второму пилоту. – Гаси сигнал направления!

Сашка выключает канал автопилота. Следит, чтоб лампочка погасла. И в ту же секунду на верхнем щитке – красная вспышка тревожной кнопки.

– Пожар в главном редукторе! – орет Сашка Зяблин.

– Снегирь! – кричит бортмеханику Витька, все еще выравнивая крен. – Включай автоматику!

– Не включается.

– Давай вручную.

Но красная тревожная кнопка пульсирует кроваво. Ни первая, ни вторая очереди пожаротушения не срабатывают. И несмотря на то что комэск Викторов вместе с Казанцевым наконец сбросили заклинившую бортовую дверь, в грузовом отсеке уже нечем дышать. Нижняя тяга авторотации пламя в главном редукторе только сильней распаляет. Для операторов командированных такое приключение, видно, из новых. Вцепились в блоки связи черными от копоти руками.

– Не бздеть, – велит полковник уверенно и с улыбкой, чтоб ребята не боялись и духом не пали, – машину посадим. Верно, Витюша?

– Так точно, товарищ полковник! – вторит ему Харитонов. – Сядем все!

Кранами остановки глушит двигатель, а Мишка Снегирев вырубает бортовые аккумуляторы. Смолкла машина. Утихли оба движка. Лопасти подчиняются теперь только воле противотока, что поднимается снизу с многотонной тяжестью падающего борта. Осталось сделать подсечку и подорвать шаг. Слава богу, внизу – ни стремнины горной, ни отвала гранитной крошки, по которой «восьмерка» скатится в пропасть как на салазках. Слава богу, что прямо под ними довольно ровная по местным меркам площадка. Несколько валунов весом под тонну да саманный сараюшка – не в счет.

– Закрепились! – кричит Витька. – Садимся жестко!

В подвале места только для троих. Пришлось полковнику, глотая жирную копоть от горящего редуктора, возвращаться на свое место возле планшета, крепиться ремнями к креслу, ждать сильного удара о землю. Командированные и взятые на их беду офицеры тоже пристегиваются, матерятся, плюются ошметками графита, что горькой слизью оседает уже и в глотке, и в легких, ест глаза, забивает нос. Полковник чувствует, что тоже наглотался этой дряни. В голове штормит нещадно. Ломит тисками виски. Слезы из глаз. И этот не унимающийся, лающий кашель. «Ну ничего, – успокаивает себя полковник, – это ненадолго. На минуты. Сейчас сядем, и я продышусь. Воздух тут чистый, добрый. И водички найдем. Да и подберут нас совсем скоро. Все нормально. Еще пять минут».

Но уже через три с половиной минуты все, что осталось от искореженного хвоста, со скрежетом цепануло землю, стойки шасси подломились, оглушая пассажирский отсек и «подвал» пронзительным визгом разрушающегося металла. «Иволга» со всей слоновьей тяжестью грохнулась пузом о землю; взвыла, заголосила металлическими конструкциями, скрежетала дюралью еще метров сто по каменистой, выжженной земле, пока не уткнулась мордой в глинобитную сараюшку, разметав повсюду сухой козий навоз.

Первыми, матерясь и отхаркиваясь от гари, выскочили ошпаренно комэск Викторов, капитан Казанцев и безымянный техник, оказавшиеся в этой переделке и на этом борту вообще-то по чистой случайности, а потому с некоторой досадой, с невысказанным упреком и к дню этому, и к полковнику, распорядившимся ныне их судьбой не самым полезным образом. Вслед за ними мчался подальше от подбитой, полыхающей вовсю огнем машины Пашка Овечкин, которому пожаром неуставную рыжую шевелюру подпалило изрядно, брови его и реснички овечьи тоже жаром повыжгло, так что походил и пах Овца теперь осмоленной животиной. И даже возбужденно что-то мычал. А уж следом и командированные операторы прут на волю. Словно рыбины, выволоченные на сушу, жадно и часто глотают воздух, наверняка нахлебавшись гари этой досыта, пластаются по земле, блюют кашей прямо под себя, дико пучат глаза с кровавыми разводами капилляров. Подгоняемый хриплыми от одышки, короткими от немощи окриками полковника, экипаж выскочил из машины последним, тоже, конечно, поблевывая, но то и дело озираясь назад, на главный редуктор, что бушевал огнем всерьез, плескался раскаленным маслом, растекался тысячеградусной влагой все глубже и ближе к топливным бакам машины.

– Наза-а-ад! – заполошно орал Витька Харитонов. – Еще-о дальше! Наза-а-ад!

Унавоженный жирной копотью до абиссинского состояния и оттого обликом своим и правда смахивающий на чертей, бежал героический экипаж от пышущей огнем и жаром машины все дальше, позабыв и про своего командира, заместителя командующего авиацией 40-й армии, и про величие родины, и, само собой разумеется, про русскую солдатскую поговорку: сам погибай, а товарища выручай. Полковник покидал вертолет последним. Его шатало, мутило до тошноты. Заплывшие слезами глаза уже и не различали ничего вокруг, кроме бледного пятна дверного проема напротив. Уже и на плечи его, и на фуражку стекала вязкой горящей соплей пластиковая оплетка электрических кабелей. Уже опалило огненным вздохом лицо и руки, лицо по-детски как-то прикрывавшие. Но вот же, рука нащупала покореженную дюраль проема, и осталось ему сделать всего-то не больше шага, только нога в шаге этом вдруг запинается о выломанную штангу, подкашивается, валится командир вниз. Кусок дюралевой обшивки и конфетный фантик от «раковой шейки» на нем – вот и все, что увидел полковник в последнее мгновение своей жизни. «Господи Иисусе!» – то ли в ужасе, то ли в испуге прокричала его душа.

В следующее мгновение девятьсот литров авиационного топлива, разрывая молекулярные связи, скорость звука опережая, сдетонировали, вспыхнули яростно огненным взрывом, корежа и испепеляя все живое и неживое на десятки метров вокруг. Накрыли они опешившего, растерявшегося Пашку Овечкина, полковничьего порученца, который то ли по дурости своей, то ли от доброты извечной бросился на подмогу оступившемуся начальству, да так и остановился и стоял несколько секунд, объятый огненным ураганом, и горел.

Истерзанное тело полковника взрывной волной вышвырнуло неподалеку от Овцы. Тела их лежали рядом, дымясь, источая бензиновый смрад вперемешку с запахом горелого мяса. И если на скорченном теле Овцы еще тлели обрывки «песочки», китайские кроссовки еще оплывали горелым пластиком на ногах, то труп его командира, оказавшегося в самом эпицентре взрыва, был все же сохранен Господом Богом для достойного погребения, не испепелен в прах, обуглен местами до желтых костей, наг и в наготе своей страшен.

Позади трупов расцветал пышно, дыбился в небо огненный букет, искусно сплетенный из траекторий рвущегося с глухим треском и свистом боеприпаса, оранжевых вспышек сочащейся гидравлической жидкости и масел из раскаленных узлов, изумрудных и аквамариновых протуберанцев плавящейся меди, латуни, свинца, бенгальских огней магния. Красиво горел вертолет. Скорбно.

Оставшиеся в живых только через полчаса смогли подступиться к трупам. Выволокли обоих подальше от пепелища. Уложили в сухой навоз, что разметало окрест при падении «иволги». А поскольку накрыть покойников оказалось нечем, Харитонов стащил с себя провонявшую потом рубаху да еще и майку и покрыл ими лица мертвых. Закурили. Молча, завороженно наблюдая, как желтокрылая горная бабочка алексанор перепархивает по обуглившимся телам. Через несколько минут над ущельем уже грохотали могучие лопасти помощи и отмщения.

3

Θεσσαλία.[27] Imp. C. Messio Quinto Decis II et Vettio Grato[28]


Вот уж три дня как обосновался Киприан в пустынной пещерке у подножия священного Олимпа.

Шел он сюда без малого восемь дней, а до того столько же плыл морем на старом судне под грохот парусов, наполненных штормовым ветром, под унылый скрип весел измученных рабов. Родители снабдили его деньгами, что хранились в кожаном мешочке у пояса, провиантом на первое время, а верховный понтифик Луций Красс еще и манускриптом, адресованным сивилле Фессалийской, Манто. В изнурительном путешествии по морю Киприана развлекала только «Ахиллеида» Стация, вечно голодные, как и сам он, бакланы над парусами да дружные стаи серых дельфинов, что мчались впереди корабля. Иногда он вел беседы с торговцами оливковым маслом, с учителем риторики из Дафны, который возвращался из Сирии после похорон отца, иногда с интересом и естественным недоверием слушал рассказы молодой антиохийской христианки, утверждавшей, что в Иудее появился, был распят и воскрес новый Бог. На вымоченной солонине, сушеных осьминогах и ячменных лепешках Киприан совсем исхудал, а бесконечная качка и в довершение ко всему жестокий шторм, настигший их посудину возле Лемноса, что двое суток трепал, выворачивал кишки и душу, превратили его из помощника верховного понтифика в бледного истощенного доходягу.

На ласковых фессалийских берегах, усеянных, особенно вблизи гавани, множеством таверн и постоялых дворов, мальчик, впрочем, скоро откормился, лицом порозовел и даже потратил несколько монет, взяв внаем ослика для дальнейшего путешествия к Олимпу.

Он уже виднелся вдали, вздымал седую свою вершину над безмятежностью сосновых лесов, малахитовых холмов, прохладных долин, усаженных рукотворными рощами олив и смоковниц, рек торопливых, бирюзовых озер. Охваченные полуденной меланхолией, лениво отдыхали в тени дерев стада тонкорунных коз. И юный пастушок играл на свирели, взывая грустной мелодией к чувствам наяды, чей звонкий голосок свежо журчал неподалеку. Жаворонки, овсянки, щеглы, трясогузки полнили воздух окрест гимнами счастья. Мраморные святилища, чьи колонны до самых пилястров увивал дикий плющ, манили священной прохладой камня, трепетом божественного присутствия. И чем ближе подбирался Киприан к Олимпу, тем трепет этот в сердце его становился все более явственным и волнующим. Иногда дорога, по которой он двигался от селения к селению, заканчивалась прямо посреди агоры и тогда он останавливался в таверне, чтобы за несколько монет подкрепиться овечьим сыром с лепешкой, горстью смокв и расспросить местных пастухов и горшечников, какой дорогой, а чаще тропинкой, выйти ему к священной горе. Пастухи, горшечники и иной простой люд дивились юному возрасту путешественника, намеренно пугали того рассказами про свирепых гарпий и ликантропов[29], что летают и бродят в окрестностях Олимпа будто бы стаями, пожирая праздношатающихся путников. Но юный Киприан не страшился ни гарпий, ни оборотней, от которых у него в памяти хранилось множество заговоров и молитв. Да и не тронут они нипочем Аполлонова служку.

За сотню стадиев до подножия горы селений и вовсе не стало. Пробираясь по узкой тропке, проложенной дикими козами, Киприан исцарапал лицо и руки о колючки дикой ежевики и шиповника. Ослик его несчастный совсем из сил выбился. От стекающих струек пота ранки саднило, запах смешанной с потом крови звал к себе полчища слепней и мух. Так пробирались они не меньше пяти стадиев все дальше на север, покуда не уперлись в плетеный ивовый загон. В нем переминались с ноги на ногу полдюжины черных козочек, возможно, дальних потомков мифической Амальфеи, вскормившей младенца Зевса жирным своим молоком. Подле загона – сложенное из колотого базальта низенькое строение, вероятно, обустроенное тут пастухом для отдыха и ночлега во время перехода на дальнее пастбище. Да вот и сам пастух, сидит на корточках на замшелом валуне, полощет в чистом ручейке свои рубища. На плече его, темном, как сосновая кора, значились стигмы, состоящие из четырех латинских литер MFRI, обозначавших, по-видимому, аббревиатуру имени римского узурпатора Марка Фульвия Руфа Иотапиана, чью голову в прошлом году в Сирии отсекла его же собственная солдатня. На шее пастуха свободно болтался ржавый стальной ошейник, извещавший Киприана, что перед ним, по всей видимости, fugitivus – беглый раб.

Звонкий голос ручья позволил мальчику сторожко приблизиться к рабу совсем близко. И тот вскочил, в испуге озираясь по сторонам, лишь только услышал его шаги за спиной. С мокрой тряпкой в руке, по которой стекала на землю вода, со взором диким, густой всклокоченной бородой цвета меди и заштопанным ниткой левым глазом, походил он на загнанного Пана. Только рогов козлиных недоставало.

– Не страшись меня, – молвил отрок, – худого не сделаю.

И протянул к нему раскрытые длани. Но беглец все еще взирал на мальчика с опаской. Глаз его единственный вращался ошалело, ощупывая того с головы до ног, не упуская в его облике ни одной детали, а потом и ослика, и поклажу на нем, и заросли дикого шиповника позади животного. И когда наконец убедился, что ничего ему не угрожает, взялся за мокрое рубище и с силой отжал его до последней капли. И даже улыбнулся.

Раба звали Феликс. Произвела его на свет в Пальмире рабыня крупного торговца китайским шелком Квинта Руфа. А поскольку хозяин торговал не только нитью шелкопрядов, но и людьми, то продал ее на блуд, а стало быть, и имени отца, конечно, никто не ведал. Но и нечаянная беременность свободы не даровала. В родовой горячке рабыня и померла. Выпавшего из нее мальчика, в слизи и сукровице, что орал слишком настойчиво, купцова стряпуха хотела было сразу хрястнуть головой о камень, но пожалела зачем-то, явив миру нового раба. И, словно в насмешку, назвав его Феликсом. То есть «счастливым».

Скверная характером и к тому же исповедующая веру ханаанскую, стряпуха Ашеш сохранила мальчика, конечно, для нужд своекорыстных. С пяти лет Феликс таскал в тяжелых горшках помои, сперва грузил, а потом мыл и чистил овощи для купеческого стола, перебирал сухую фасоль, молол на каменных жерновцах кукурузное и ячменное зерно. Подрос – носил воду, дрова для жаровен; мыл, драил до блеска тяжелые кедровые кухонные столы, обитые медью; впрягаясь в скрипучую тележку вместо мула, бегал за десять стадиев до городского рынка, а нагрузившись провиантом, вновь тянул поклажу в обратный путь. Здесь, на чадящей жаром и ароматными испарениями кухне, он и кормился, и спал, и жил до пятнадцати лет. А как вступил в пору цветения, как стали заглядываться на красивого отрока девицы да состоятельные горожане, был продан задорого в утеху плотскую сперва одному, а затем и другому, и третьему гражданину, покуда через несколько лет не очутился во владении семейства Иотапианов, чья долгая история брала начало, согласно семейным преданиям и манускриптам, аж с правителей Коммагенских.

Порочная мода на греческую любовь, захлестнувшая империю еще со времен императора Адриана, с годами распространилась не только в столицах, но и в дальних восточных провинциях, где считалась, особенно среди военных, аристократии и свободных граждан, проявлением мужества, власти, символом имперского превосходства над покоренными странами и людьми.

Ветеран IV Скифского легиона, в прошлом человек заслуженный, прошедший горнило Парфянского похода Каракаллы и разгрома армии при Нисибисе, Антоний Валентин после воинской службы так и остался в Сирии, возглавив по просьбе Иотапианов их собственную преторианскую гвардию. Ушибленный головой да битый многократно мечом, топором, пикою, Антоний с годами сделался и вовсе дурной. Его невоздержанность и надменность, вспыльчивость и жестокость были притчей во языцех даже среди подчиненных ему гвардейцев. А уж народ бесправный и вовсе криком кричал от его причуд. То скормит болящего голодным боевым псам. То вырвет язык чрезмерно болтливой рабыне. Мальчика, по случайности разбившего ценную этрусскую вазу, распорядился бросить в бассейн с муренами, которые того и сожрали. А уж пощечинам, выдавленным глазам, ушам и носам отрезанным не было счета.

Мальчиков и юношей для утех у Антония было почти полсотни. Феликс был последним, кого купил ветеран за тысячу денариев.

И первым, кто осмелился поднять на него руку.

Случилось это через долгих три года насилий то специально изготовленным для такого рода истязаний полуметровым дубовым фаллосом, то человечьей берцовой костью с обтесанными суставами, то живыми угрями. От истязаний этих невероятных Феликс тихо превращался в постоянно стонущее, обливающееся кровью и слезами существо, от бессилия и страданий сменившее человеческий облик на животный. И все же какой-то последний, видать, лучик достоинства пробудился в нем вдруг и с нечаянной могучей силой выплеснулся на пристроившегося в очередной раз позади ветерана сокрушительным ударом валявшегося тут же дубового фаллоса. Феликс дубасил Антония без устали ровно столько же времени, сколько тот обычно предавался с ним плотским утехам, от чего череп ветерана в конце концов хрустнул, обнажая взору раба серое влажное вещество. Но раб и его размозжил дубиной.

С того дня Феликс и впрямь сделался зверем. Даже отправленные на его поиски преторианцы не смогли разглядеть и обыскать те узкие расщелины, заросли колючек, заброшенные кладбища, где хоронился он в своем долгом бегстве от возмездия. Изловили его только через год на границе с Фракией: он был опознан по стигмам на плече встречными лесорубами, которые набрели на него, схоронившегося на ночлег в брошенной медвежьей берлоге. Был Феликс дик, взглядом бешен, оброс рыжей шерстью, в которой поселились во множестве насекомые. Раба пленили. В ожидании сообщения от владельцев посадили на железную цепь. Накормили похлебкой жидкой. Но то ли ржавая цепь была слишком худа и ненадежна, то ли сыскал Феликс поблизости от себя на скотном дворе подходящий инструмент, только оковы эти он всего через пару ночей сбросил и вновь бежал, теперь уже в Македонию.

Устроившись на теплых камнях возле костра, Феликс до самых сумерек рассказывал Киприану историю своих мытарств, покуда на черном бархате неба не просияла бриллиантовая россыпь крупных и крошечных звезд. Новорожденный месяц звонко вздрагивал в космической пустоте. Звонкий днем голосок родниковой нимфы стал теперь совсем сонным, усталым. Жарко дышали прижавшиеся боками друг к другу козы. И потрескивал, постреливал алыми искорками ствол сухой акации.

– Слыхал ты о Христе – царе Иудейском? – спросил вдруг Феликс, задумчиво глядя в огонь.

– Том, что был распят вместе с разбойниками и будто бы воскрес? – отвечал Киприан. – Хорош царь! Раз воскрес, почему же не смог вновь занять свой престол?

– Отчего ты решил, что не занял? Только престол не Иерусалимский, но небесный, – молвил раб.

– У меня другие боги, Феликс. Красивые и величественные. И их престол совсем рядом. А где твой бог? Покажи мне его престол. Может, потому, что это бог рабов, ничего у него нет. Даже храмов. Говорят, вы собираетесь в криптах.

– Не знаю, как другие, а я молюсь ему здесь, – отвечал Феликс, указывая на сложенное из базальта пастушье убежище и вроде не замечая иронической улыбки на лице отрока, чье детство прошло в окружении совсем иных, мраморных святилищ.

– И он слышит тебя отсюда?

– Конечно слышит, – отозвался раб. – Ступай за мной, увидишь сам.

В хижине было темно и глухо, но, когда Феликс зажег масляный светильник, Киприан увидел начертанный на подкопченных камнях символ новой веры – хризму. И вновь усмехнулся в душе своей, поскольку разве можно было сравнить величественные мраморные статуи с золотыми венками, поражающие своими размерами святилища с этим вычерченным пальцем скрещением «хи» и «ро», которое даже ребенку по силам нарисовать.

Раб тем временем опустился на колени, склонил перед буквами свою дикую голову с железным обручем на шее и принялся бормотать, вначале шепотом, но затем все слышнее и громче.

– Ἀλληλούϊα, – шептал Феликс. – Ἐξομολογεῖσθε τῷ Κυρίῳ, ὅτι ἀγαθός, ὅτι εἰς τὸν αἰῶνα τὸ ἔλεος αὐτοῦ. εἰπάτω δὴ οἶκος ᾿Ισραὴλ ὅτι ἀγαθός, ὅτι εἰς τὸν αἰῶνα τὸ ἔλεος αὐτοῦ· εἰπάτω δὴ οἶκος Ἀαρὼν ὅτι ἀγαθός, ὅτι εἰς τὸν αἰῶνα τὸ ἔλεος αὐτοῦ· εἰπάτωσαν δὴ πάντες οἱ φοβούμενοι τὸν Κύριον ὅτι ἀγαθός, ὅτι εἰς τὸν αἰῶνα τὸ ἔλεος αὐτοῦ. ἐκ θλίψεως ἐπεκαλεσάμην τὸν Κύριον, καὶ ἐπήκουσέ μου εἰς πλατυσμόν. Κύριος ἐμοὶ βοηθός, καὶ οὐ φοβηθήσομαι τί ποιήσει μοι ἄνθρωπος. Κύριος ἐμοὶ βοηθός, κἀγὼ ἐπόψομαι τοὺς ἐχθρούς μου. ἀγαθὸν πεποιθέναι ἐπὶ Κύριον ἢ πεποιθέναι ἐπ᾿ ἄνθρωπον· ἀγαθὸν ἐλπίζειν ἐπὶ Κύριον ἢ ἐλπίζειν ἐπ᾿ ἄρχουσι. πάντα τὰ ἔθνη ἐκύκλωσάν με, καὶ τῷ ὀνόματι Κυρίου ἠμυνάμην αὐτούς· κυκλώσαντες ἐκύκλωσάν με, καὶ τῷ ὀνόματι Κυρίου ἠμυνάμην αὐτούς. ἐκύκλωσάν με ὡσεὶ μέλισσαι κηρίον καὶ ἐξεκαύθησαν ὡς πῦρ ἐν ἀκάνθαις, καὶ τῷ ὀνόματι Κυρίου ἠμυνάμην αὐτούς. ὠσθεὶς ἀνετράπην τοῦ πεσεῖν, καὶ ὁ Κύριος ἀντελάβετό μου. ἰσχύς μου καὶ ὕμνησίς μου ὁ Κύριος καὶ ἐγένετό μοι εἰς σωτηρίαν. φωνὴ ἀγαλλιάσεως καὶ σωτηρίας ἐν σκηναῖς δικαίων· δεξιὰ Κυρίου ἐποίησε δύναμιν[30].

И когда он произнес слова о Деснице Господа, сараюшка вдруг начала наполняться благоуханием, какого Киприан прежде не чувствовал никогда и мог различить в нем лишь некоторые известные ему запахи: лимона, корня калгана, корицы и масла розового. Других он просто не знал, но были они настолько чарующими, действительно божественными, что от запахов этих сердце само собой вдруг наполнялось нездешней, неземной радостью. А слова, произносимые рабом, как и ароматы эти, были наполнены неведомыми прежде, подчас неясными смыслами, которые порождали в сердце отрока больше вопросов, нежели ответов, но несли незримую уверенность и силу в каждом стихе.

А раб продолжал молитву:

– δεξιὰ Κυρίου ὕψωσέ με, δεξιὰ Κυρίου ἐποίησε δύναμιν. οὐκ ἀποθανοῦμαι, ἀλλὰ ζήσομαι καὶ διηγήσομαι τὰ ἔργα Κυρίου. παιδεύων ἐπαίδευσέ με ὁ Κύριος καὶ τῷ θανάτῳ οὐ παρέδωκέ με. ἀνοίξατέ μοι πύλας δικαιοσύνης· εἰσελθὼν ἐν αὐταῖς ἐξομολογήσομαι τῷ Κυρίῳ. αὕτη ἡ πύλη τοῦ Κυρίου, δίκαιοι εἰσελεύσονται ἐν αὐτῇ. ἐξομολογήσομαί σοι, ὅτι ἐπήκουσάς μου καὶ ἐγένου μοι εἰς σωτηρίαν. λίθον, ὃν ἀπεδοκίμασαν οἱ οἰκοδομοῦντες, οὗτος ἐγενήθη εἰς κεφαλὴν γωνίας· παρὰ Κυρίου ἐγένετο αὕτη καὶ ἔστι θαυμαστὴ ἐν ὀφθαλμοῖς ἡμῶν. αὕτη ἡ ἡμέρα, ἣν ἐποίησεν ὁ Κύριος· ἀγαλλιασώμεθα καὶ εὐφρανθῶμεν ἐν αὐτῇ. ὦ Κύριε, σῶσον δή, ὦ Κύριε, εὐόδωσον δή. εὐλογημένος ὁ ἐρχόμενος ἐν ὀνόματι Κυρίου· εὐλογήκαμεν ὑμᾶς ἐξ οἴκου Κυρίου. Θεὸς Κύριος καὶ ἐπέφανεν ἡμῖν· συστήσασθε ἑορτὴν ἐν τοῖς πυκάζουσιν ἕως τῶν κεράτων τοῦ θυσιαστηρίου. Θεός μου εἶ σύ, καὶ ἐξομολογήσομαί σοι· Θεός μου εἶ σύ, καὶ ὑψώσω σε· ἐξομολογήσομαί σοι, ὅτι ἐπήκουσάς μου καὶ ἐγένου μοι εἰς σωτηρίαν. ἐξομολογεῖσθε τῷ Κυρίῳ, ὅτι ἀγαθός, ὅτι εἰς τὸν αἰῶνα τὸ ἔλεος αὐτοῦ[31].

Всего лишь несколько минут назад, когда темная сараюшка начала наполняться чудесным благоуханием, отрок решил, что запахи эти исходят от масла в бедной глиняной лампадке, однако по окончании чтения заметил, что душистое масло, словно испарина на человеческом челе, выступила на самих камнях сараюшки, на том самом месте, где выведена хризма. Тяжелые капли уже истекали по скрещенным буквам вниз. Закончив псалом, Феликс притронулся к влаге, собрав на пальцы несколько капель, и сразу же прикоснулся ими ко лбу от- рока.

В жизни своей, еще недолгой, ведал и даже творил Киприан чудеса куда как более впечатляющие вроде понимания голосов животных и птиц, извлечения огня и исцеления страждущих, однако совсем простое благоухание хризмы и произносимые при этом слова отчего-то пробудили в нем удивительные, прежде незнакомые чувства, казались ему теперь не менее, а быть может, и более удивительными, чем все, что он испытывал прежде, соприкасаясь с миром божественным. Но самое удивительное заключалось в том, что слова эти и чудеса творил не жрец, не священник, но одноглазый раб со стигмами и железным обручем на шее.

Спать улеглись тут же, на охапках сухой пряной травы, под трепетный танец огонька в бедной лампаде.

И снилась отроку пустошь. Выжженная, мертвая земля, что столетиями не рожала ничего, кроме песка и раскиданных повсюду камней. Солнце испепеляло. Но сам он словно не чувствовал его жара. Брел по пустоши все дальше и дальше без цели и смысла к ускользающему горизонту, покуда не заметил вдали нечто сверкающее, величественное. Мраморный исполин высотой не меньше плефра[32], казалось, подпирал плечами расплавленное небо. Его укрытые доспехами голени, грудь, предплечья, римский шлем были украшены имперскими символами. В правой руке – короткий меч, в левой – штандарт с козерогом IV Скифского легиона. Морщинистое лицо исполина взирало с состраданием и надменностью. Это было лицо нового римского императора restitutor libertatis[33] Деция Траяна, чьи изображения уже вовсю чеканили на монетах. Мраморный исполин был настолько велик, что Киприану пришлось запрокинуть голову и прикрыть от слепящего солнца глаза, чтобы вглядеться в его величественный лик и не ослепнуть. Да только тогда и заметить, что на плечо исполина опустился невесть откуда взявшийся снежный голубь – совсем крохотный и едва различимый в адском этом мареве. И лишь только он опустился, лишь ударил едва слабым своим клювом по мраморному плечу, тонкая паутина трещины пробежала сперва по плечу, а затем и по спине, по затылку и лицу императора. И вдруг захрустело, заскрежетало, и исполин принялся рушиться мраморной пылью, крошевом, сколами. Пришлось отроку в спешке бежать, чтобы с безопасного расстояния завороженно наблюдать за крушением: вот штандарт IV Скифского легиона превратился в груду камней, и правая рука отвалилась, и голова со стоном рухнула вниз, подломилась, завалилась нога, а вскоре и все тело, вздымая тучи песка, медленно повалилось на землю, превращая несокрушимый образ имперского исполина в скучную пустынную пыль и камни. Точно такие же, что попирал сейчас ногами и сам отрок. И кто скажет, что это не были останки исполинов ушедших эпох?

Пробудился он до рассвета. Сизый отсвет занимающегося утра медленно втекал сквозь единственное крохотное оконце. Раб еще спал. Чтобы не будить его, Киприан тихонько выбрался из пастушьего убежища, умылся в ручье и уже совсем один, без ослика, которого оставил рабу в благодарность за кров, продолжил свой путь к Олимпу. Пройти оставалось совсем немного.

Кондак 2

От художества волшебнаго обратився, богомудре, к познанию Божественному, показался еси миру врач мудрейший, исцеления даруя чествующим тя, Киприане, со Иустиною, с неюже молися человеколюбцу Владыце спасти души наша, поющих: Аллилуиа.

Икос 2

Разум несовершенен к разумению истины Божественныя имея, в ослеплении языческом сущу, бесовские хитрости изучая, усердно трудился еси. Но уразумев, яко боятся Креста Господня, немощи демонския познал еси, и отвратився служения лукаваго, во Храм Господень притекл еси, сего ради зовем ти: Радуйся, хитрости демонския изучивый; Радуйся, прелести служения его обличивый. Радуйся, змия лукаваго посрамивый; Радуйся, мудрых мира сего мудрейший. Радуйся, разумнейших разумнейший; Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.

4

Шадринск (Курганская область). 30 мая 1982 года


Весь день над городом парило, а ближе к вечеру ливанул дождь. Хоть и летний, теплый, но какой-то муторный. Транспортный «Ан-12», предназначенный воинским начальством для того, чтобы таскать на войну живых солдатиков, а в обратную сторону возвращать в гробах их истерзанные тела, тяжело выплывал из низких туч с выпущенными шасси, изготовившись к приземлению на взлетно-посадочную полосу учебного аэродрома.

Покуда борт тормозил, выплескивая из-под шасси облака водяной пыли, пока сбрасывал обороты двигателей да выруливал с глухим гулом на определенную для него диспетчерами стоянку, Сашка стоял между матерью, с одной стороны, и военкомом Осокиным – с другой. Водитель военкома татарин Равиль держал над ними большой нейлоновый зонт с бабочками, но вода все равно струилась Сашке на брюки, матери – на черный платок. А когда со скрежетом отворились аппарели грузового отсека, Осокин велел Равилю оставаться с родственниками, а сам, забавно перескакивая через лужи, двинулся к самолету. Саша пошел следом.

После того как сожженное тело полковника привезли в Баграм, оно два дня пребывало в приспособленном под морг авиационном ангаре, где на стеллажах, как на нарах в бараке, лежали мужчины без различия званий и чинов – такими, какими их произвела на свет мама. Только убитые. Обкуренная похоронная команда из прибалтов в резиновых фартуках и таких же черных рукавицах срезала с трупов негодную, кровью напитанную одежку, стаскивала бронежилеты, каски, берцы, кое-как мыла из черного шланга, регулируя пальцем напор и направление струи; опознанных записывали в журнал, присваивая помимо фамилии и имени порядковый номер, который затем помечали еще и на двух бирках: на ногу и на шею. На неопознанных дожидались информации из частей, порой тоже путаной и неточной, отчего подчас отправляли на родину под чужими фамилиями совсем других сыновей. Иногда и опознавать было нечего. Руки, ноги, головы, тела без голов – эти останки поступали в морг регулярно. Их даже не обмывали. И если принадлежность того или иного фрагмента все же удавалось каким-то чудом установить, цинковый гроб такого бойца становился намного легче. Две ночи лежал полковник рядом с таким вот безымянным солдатиком, у которого фугасом напрочь снесло башку, зато оставило на плече синюю наколку ОКСВО, город призыва – Абакан и имя девушки – Настя на груди под остановившимся сердцем. В ангаре было прохладно, однако медицинское начальство все равно старалось побыстрее оформить и сбагрить трупы в Союз. Во-первых, чтобы не портились от жары, а во-вторых, чтоб освобождались места для новых.

Провожали полковника, как это и было положено для геройски павших командиров, с соблюдением воинского ритуала. С выносом знамени, пальбой в воздух, прощальной речью генерала перед выстроившимися в почетном строю эскадрильями и соединениями. Цинковый гроб с телом командира запаяли на деревянном верстаке позади морга, уложили его в дощатый ящик, написали поверх досок имя и фамилию. И чуть ниже – «не вскрывать». Несли двухсоткилограммовую домовину к самолету восемь срочников под строгим присмотром Витьки Харитонова, вызвавшегося сопровождать полковника в последний путь до самого дома. Вчера он складывал в чемодан небогатое полковничье добро: фотографии, зубную щетку, одеколон, несколько рубашек, тренировочный костюм, шлепанцы, трусы, носки с дыркой на большом пальце. Пока бродил по модулю, открывая в поисках имущества ящики и шкафы, кошка Муля сжалась в клубок на платяном шкафу и наблюдала с тревогой за Витькой, которого хоть и знала, но не понимала, почему он появился в их доме один, без хозяина, и что теперь ищет. Но стоило тому отворить дверь, соскочила стремглав со шкафа и бросилась наутек. Больше ее никто не видел.

Витька летел вместе с гробом полковника сначала до аэродрома «Ташкент восточный», где их перегрузили на другой борт, что отправится теперь со скорбной своей ношей по России. Пить начали уже в Ташкенте, перед тем наполнив деревянные ящики из-под помидоров водкою, лепешками, изюмом и десятью кружка́ми до слюны благоухающей «Краковской». После перегрузки в компании с полковником оказались мертвый танкист в звании лейтенанта, мертвый сержант – наводчик миномета да трое мальчишечек без званий и почестей. Лейтенанта и сержанта, награжденных за свои подвиги боевыми медалями, сопровождали два довольных неожиданным отпуском прапорщика, чьим предназначением было поведать семье павших героев о славной их кончине, выпить за помин души и насладиться, хоть и временно, радостями гражданского бытия. Рядовые солдаты, поскольку одного из них убило на третий день службы осколочным фугасом, а двое других были зарезаны и брошены моджахедами со вспоротыми животами возле дукана, куда ребятишки пришли купить халвы, а стало быть, никакого воинского подвига свершить не успели, отправились домой безо всяких почестей.

Всю дорогу от Ташкента пили водку, закусывая колбасой и кишмишем. Тостов не говорили. Да и что там говорить, если и так все понятно: не картошку везем, покойников. Каждый думал, как будет оправдываться перед матерями, женами и детьми. Как выдержит бабий вой и стиснутые до синевы мужицкие кулаки, готовые разорвать тех, кому доверили они своих мальчиков. Из всех сопровождающих только один прапорщик уже проходил через тяжкое это испытание. Он и молчал больше остальных. И больше остальных напирал на стакан. Но водка не брала.

Когда Саша с военкомом поднялись по аппарели на борт, в грузовом отсеке густо воняло перегаром и фиалковым запахом мертвечины. Офицеры коротко козырнули, передали Осокину грузовые накладные, военный билет полковника, его паспорт, орденскую книжку, чемодан с вещами. Указали на ящик. Но даже шестерым мужикам с тяжеленным гробом весом в два центнера не совладать. Военком кликнул татарина. Скалой опустился на Сашкино плечо отцовский гроб. Неподъемным бременем. Он и не знал, что отец был таким тяжелым. И гробов цинковых не таскал прежде. Каждый шаг словно ударом кувалды загонял в Сашкино сердце новые, незнакомые прежде чувства, что смывают напрочь из человеческой души детские его мечтания и радости, ломают нутро и превращают в мужчину. Первая любовь, первая смерть – они навсегда. Дождь барабанил по деревянному ящику размашисто, крепко, будто хотел пробудить полковника из небытия. Парны́е капли, напитанные запахом озона и свежей струганой древесины, скатывались Сашке за шиворот, но он не замечал. Точно такие же капли стекали по его лицу. Но эти были солоны. Пахли «Огнями Москвы».

Мать уткнулась лицом в ящик, и мокрая процессия остановилась, как по команде. И ждала, покуда эта женщина в черном крепе на голове, прикрывающем пряди дурно крашенных волос, в стоптанных влево туфлях с тусклой хромированной пряжкой, в платье иссине-черном из крепдешина, навоется вволю, осядет прямо в лужу перед гробом, так что некому будет ее поднять, покуда Сашка не оставит отца, доверяя его тяжесть другим, а на себя принимая теперь тяжесть матери. Так они и шли вопреки всем траурным церемониям: впереди мать с сыном. Вслед за ними – отцовский гроб.

Упихав его в грузовик, прапорщики вернулись на борт допивать водку. Полковника повезли в Дом офицеров. Прощаться.

По прошествии многих лет Сашка помнил всю эту сутолоку и суету возле отцовского гроба, словно во мгле. Знакомых, но больше незнакомых мужчин в летной форме и при медалях. Военный оркестр, что давил из сердца медью труб бесконечные слезы. Пустые, неуместные речи, в которых ни разу не прозвучало название чужой страны, а уж тем более – слов о войне. Караул курсантов строевой роты, замерших скульптурно по обе стороны постамента. Венки из пластиковых роз и хризантем. Подушечки с отцовскими наградами. Его фуражка – поверх цинковой глади. Сашка пытался представить отца мертвым в гробу. И представить не мог. Ему мнились теперь какие-то обрывки воспоминаний, словно неумело склеенная кинопленка: вот папка сперва подбрасывает его прямо к солнцу, и солнце вдруг затмевает отца, и сердце уходит в пятки. А потом вдруг шоколадный эклер на блюдце, с которого стекает на накрахмаленную до хруста скатерть тонкая струйка тающего шоколада. Отец не велел есть эклер до обеда. Запах горелых шасси его бомбардировщика, на котором отец вылетал в тренировочные полеты. Там, над землей, высилась могучая, как крепость, величественная, как сказочный дракон, боевая машина. Но Сашка мог коснуться только шасси. Вдыхать их гуттаперчевый запах. Много позже отец несколько раз поднимал его в кабину бомбардировщика. Позволял даже взяться за штурвал, потянуть его на себя. Через фонарь кабины Сашка видел исчерченную шасси бетонку аэродрома, прозрачное небо над головой и, чувствуя запах «Шипра» на отцовской щеке, верил, что когда-нибудь непременно взлетит вместе с ним в это небо. А то вдруг мерещился ему жаркий дух кипарисовых ягод, магнолиевый цвет Сухума, где они всей семьей пили кофе на набережной. Пожилой грузин со щеткой прокуренных желтых усов топил медную джезву в мелком раскаленном песке. Та вскипала кофейной пеной. Пузырилась, сочилась восточным духом. К кофе подавали жареный арахис и фундук. Взрослым – «Цинандали» в ледяной бутыли с испариной. Или вот еще – Второй концерт Рахманинова в исполнении Рихтера, с которым в их дом приходила совсем иная, мудрая и величавая жизнь из русского прошлого, мерцание православных крестов на куполах заколоченных ныне церквей, медленный ход великих рек, вечная мерзлота, безмолвие северных океанов.

Все это никак не вязалось с тем, что видел он перед собой. И только черно-белое фото отца с траурной лентой по краю, только фамилия на черных лентах венков свидетельствовали о его возможной кончине. Тела не было. Не было фарфорового лба, сложенных на груди ладоней, носков ботинок, остро выпирающих из-под савана. Он даже умер порядочно. Умер так, чтоб не видели. Чтоб до конца жизни тешила себя родня тщетной надеждой: может, не он? Может, кто-то другой?

Мамины слезы в какое-то мгновение высохли. Видать, все, что захлестывало душу, копилось, полнило ее теперь пониманием, что это навсегда, что это не изменить, не поправить. Невыразимая сердечная тоска, словно ядовитая ртуть, вызревала в ней уже без обычного бабьего выплеска, без стонов и слез, обернувшись тревожным оцепенением, граничащим с помешательством. Сашка обнял маму за плечи, прислонился головой, полагая, что простая сыновья близость выведет ее из оцепенения, однако она продолжала каменеть на казенном клубном стуле, ни взглядом, ни малейшим вздохом не отвечая на сыновние прикосновения.

Мать прожила с мужем двадцать пять лет, из которых все четверть века была совершенно счастлива. Лишь однажды, в зените их брака, она усомнилась в своем выборе. И то всего на несколько дней, когда, перебирая его вещи после командировки в Севастополь, заметила на парадной рубашке карминовый след губной помады и едва ощутимый запах измены. Ни слова не говоря, она искромсала рубашку кухонным ножом в клочья прямо у него на глазах, предупредив, что в другой раз на рубашку размениваться не станет. Этого оказалось достаточно, чтобы одежка полковника впредь ничем другим, кроме авиационного бензина, не пахла.

Двадцать пять лет эта не шибко образованная, даже слегка глуповатая, но при том совершенно искренняя, по-телячьи доверчивая и сердцем незлопамятная женщина ожидала черного дня. Его предсказала лохматая, дурно пахнущая цыганка Нина, что обитала в ту осень на привокзальной площади ее родного сонного городка. Девочка возвращалась из школы, и Нина вдруг перегородила ей путь растопыренными, в перстнях самоварного золота пальцами. «Вдовушка идет! – прокричала цыганка. – Вдовушка идет! Считай до двадцати пяти!» Непонятные слова скоро забылись. И вспомнились вновь на другой день после свадьбы, когда пророчество Нины привиделось ей во сне и приобрело совсем иной, понятный и страшный смысл. Двадцать пять лет. Вдовушка.

Военный летчик мог погибнуть когда угодно. Но все предшествующие годы она, свято веря предсказанию Нины, расставалась с ним без всякого страха. И лишь когда наступил год двадцать пятый, каждый его вылет, каждый день она начала ощущать как последний. Особенно после отправки полковника на войну. Она внутренне как-то смирилась с тем, что не дождется его живым. Но и этот год миновал. Господь Всемогущий даровал за ее смирение еще почти десять месяцев веры в ошибочность цыганских предсказаний. А когда она окончательно распрощалась со страхом, нажал на спусковой крючок «ДШК».

Ни муж, ни сын не знали, что носила она в своем сердце все эти годы. И как она эти годы жила. А если бы и узнали, все равно б не поверили, что такое возможно: четверть века хранить молчание.

Когда шарканье и пустые слова возле гроба иссякли, под узорчатыми сводами сталинского ампира зависла тягостная тишина. Военком Осокин, взявший на себя тяжкие, но необходимые обязанности распорядителя похорон, мягким шагом приблизился к вдове, склонился почтительно, извещая о том, что пришло время проститься и отправляться на кладбище.

У гроба ее вновь прорвало. Не чувствуя близости мужа, не имея возможности коснуться дорого лица, она лила слезы прямо на цинк, гладила его непрестанно рукой и даже несколько раз ударилась в отчаянии лбом. И гроб отозвался на ее удары гулким металлическим эхом.

Сашка тоже прижался к цинку после того, как от него наконец оттащили маму. Но не услышал и не почувствовал ничего, кроме приятной прохлады металла. Он думал, что тоже заплачет. Но слезы не шли. И сердце не рвалось в клочья. Сердце его, как ни странно, полнилось гордостью и пониманием того, что вот теперь и настало время отмщения за отцовскую смерть. Что отец уже не сможет его отговорить. И все поймут. Все, кроме матери.

На районном кладбище, утыканном фанерными и бетонными пирамидами со звездами на оконечнике, реже – крестами православными, еще реже мусульманскими полумесяцами, царила тишина и мерзость запустения, оставленная горожанами на могилах собственных предков. Недавно тут отмечалась Родительская суббота. Горожане толпились на кладбище целыми семьями, с сумками, набитыми вареными яйцами, курями, магазинными ватрушками да самолепными пирожками с зеленым луком. Везли и водку. Расположившись на родных могилах, сперва прибирались, очищали холмики от сорной травы, зловредных одуванчиков и осоки. Прибравшись, украшали их оранжерейными гвоздиками. Раскладывали провиант и водку на помин души. Кто побогаче, на специально возводимых для поминок столиках, а кто попроще, так и прямо на сырой земле. Надирались скорехонько. Принимались драть горло жалостливыми, а иной раз и похабными песнями, лить запоздалые слезы о прощении. Порой мужики и бабы, неясно с какой только радости, пускались на могилах в пляс, утрамбовывая и попирая землю и сам холмик разухабистой, дикой скачкой. Иные и падали тут же, оглашая окрестные участки пьяным раскатистым храпом. Были, конечно, и те, кто блевал, отравившись водкой. Но все же не на родственные, а всегда на чужие могилы.

Но был на местном кладбище, естественно, и особый участок, где хоронили людей почитаемых, совершивших для города особое благодеяние или хотя бы занимавших важную должность вроде судьи, или начальника тюрьмы, или руководителя телефонной станции. Здесь и земелька не столь заболочена, местами появляется песок и елочки с голубым отливом. И на могилах не пляшут. Именно здесь, под покровом старых елей, нашел свой последний приют сгоревший полковник. Земля тут была и вправду пуховая, легкая, так что могильщики засыпали гроб в считаные минуты, накидали поверх холма елового лапника, уложили венки и отсекли половинки стеблей гвоздик, чтобы окрестные цыганки вновь не пустили их в товарооборот. Установили фото. По правую руку от полковника располагалась могила ветерана Великой Отечественной войны, освобождавшего заключенных концлагеря Освенцим, а по правую – директора городского рынка, скончавшегося от инфаркта два года тому назад. Но между ними – еще землицы на метр с небольшим. Их попросила у города вдовушка. Конечно же, для себя.

Поминки устроили в офицерской столовой училища. Обычно для подобных случаев сдвигали вместе с десяток пластиковых столов, ставили несколько десятков убогих стульев, исполненных из стальных труб, фанеры да дерматина яростного бордового цвета. Извлекали со склада не простиранные, со следами прежних пиршеств скатерти, посуду с потускневшим никелем, тарелки – в целом пригодные, но часто и с отколотыми краями и трещинами. Офицерский общепит хоть и снабжался получше курсантского, а тем более солдатского, однако ж испокон веков считался затратой не приоритетной. Официантки Зоя и Милка – в крахмаленых передничках по случаю скопления начальства, с улыбками, дежурными на раскрашенных алым цветом губах, – тащили с кухни салат «Столичный» с большим количеством консервированного горошка, вареной моркови, яиц, лука, докторской колбасы, приправленный несколькими банками майонеза; волокли, конечно, селедку под шубой в марганцевых разводах по кремовой заливке все того же провансаля; доставали из-под полы и жирную балтийскую селедку без шубы, употребляемую тут с большим удовольствием, что называется, au naturel; извлекались из электрической топки глубокой промышленной печи противни с пирогами – капустным, рыбным с треской, с курицей и несколько сладких к чаю – с малиновой да вишневой начинкой; бурлили в пятидесятилитровом баке пять сотен пельменей, что Милка с Зоей и с поварихой Альфиёй Хазратовной рубили, месили и лепили, почитай, всю ночь. Кутью, блины с киселем, конечно, тоже сгоношили как чин почитания традиций предков, да только про традиции эти и про чин поминовения никто из собравшихся, само собой, не знал. Семнадцатую кафизму и девяностый псалом из Псалтыри не читали, перед трапезой не крестились. Да и простая мысль о том, что погибшего за Родину русского воина хорошо бы по православному обычаю отпеть, тем паче что по некоторым данным, тот был в детстве в православной вере крещен, никому отчего-то в голову не пришла. А если и пришла, то не задержалась. Может, оттого, что были они советскими людьми, чья общность не предполагала национальности и вероисповедания?

А уж коли расставались с человеком без надлежащего в таких случаях уважения, то и поминки от пьянки мало чем отличались. Поначалу, разумеется, выставили перед портретом погибшего полнехонький стакан с водкой, укрытый ломтем черного хлеба, словно и он участник этого попоища. Молча, не чокаясь, со скорбными выражениями на физиономиях, опрокинули внутрь «беленькой». Не по рюмочке, а по стаканчику стограммовому, что отшибал через минуту и ясные мысли, и правильный говор, полнил советскую душу героизмом, откровенностью, неимоверной ненавистью и любовью. Через час уже и чокались вовсю. Драли нещадно глотку народным творчеством. И похабные анекдоты, позабыв и про вдову, и про покойника, травили.

Боевой офицер, а через несколько недель майор авиации Витя Харитонов надрался одним из первых, и поскольку компанию ему составлял военком Осокин, то совсем скоро оба начали объяснять сыну, какого отца тот потерял.

– Ты ващще знаш, чё он был за чеэк? – вопрошал Харитонов Сашку. – Не-а! Ничё ты не знаш. Скала! Чилавечищща! Знаш, как он энтих духов херачил?!! Пёрднуть боялись! Не-а, таких командиров уж не-е-ет!

– Вы должны помнить, Саша, – вторил ему чуть более осознанно военком. – Ваш отец – герой! Настоящий! Не плачьте о нем! Он этого не любил.

Да тот и не плакал. Он с интересом пока что смотрел на этих мужчин, с одним из которых полковник провел последние минуты и часы своей жизни. Делил хлеб. Отдавал приказы. Пил водку. Убивал. Они нравились ему своей простотой и пьяной откровенностью. Он верил, что ребята эти – соль советской земли со всеми ее пороками и бедами, горестями и трагедиями, среди которых главная, конечно, нынешняя необъявленная война, о которой возможно толковать разве что на таких вот поминках по погибшим воинам, да и то после доброй порции анестезии.

И вот ребята эти, с трудом ворочая языком, теперь рассказывали Сашке про то, как каждый день гибнут бойцы, а враг – коварен и беспощаден, но мы с нашим-то боевым опытом, что переняли от дедов и отцов, с нашей-то огневой мощью их непременно добьем, запечатаем в эти долбаные скалы.

Еще в училище Сашка написал два рапорта с просьбой отправить его штурманом в Афганистан. По окончании училища – еще два. Коварно прорвавшаяся в его плевру палочка Коха, впрочем, уже через несколько месяцев прервала его карьеру в ВВС. И даже хлопоты полковника не смогли изменить решения медицинской комиссии. «На войне не только летчики воюют, – успокоил по телефону отец, – а из тебя добрый авианаводчик выйдет. Они нам здесь ох как нужны! Буду хлопотать». Но не успел. Запроса на Сашку так и не пришло. Харитонов про запрос тоже ничего не знал. Но подтвердил: на всю нашу сороковую армию авианаводчиков не больше, быть может, пятидесяти. Мотыляются по всем операциям. От Кандагара до Кундуза, от Герата до Хоста.

Ближе к вечеру, когда офицерскую столовую полнило густое мужицкое толковище, несвязные речи, рой насекомых, учуявших сладость растекающейся ягодной начинки и отбросов человечьего стола, когда водочный перегар и злой дым болгарских сигарет заволокли столовую густым смрадным туманом, а первые бойцы, среди которых, как ни странно, оказался и военком Осокин, уже рухнули лицом на столы, Витька Харитонов чуть было не устроил настоящую дуэль с водителем военкома Равилем, обвинив татарина в коллаборационизме и трусости.

– Су-у-ука! – орал Витька так, словно выходил на угол атаки вражьего каравана, вдобавок сжимая в одной руке вилку, а в другой великолепный чустский тесак, выполненный из рессорной стали и хранимый им в голенище сапога на всякий пожарный вроде этого случай. – Су-у-ука, тылавая-а, – заходился летчик, – крови-и ни нюх-а-а-ал ищо-о! Щас ты, су-у-ука, нахлебаешься!!!

Шатаясь, падая и вновь поднимаясь, Витька все пытался догнать и зарезать татарина, который в свои двадцать лет на войну не пошел, возит на машине военкомовскую жопу, а вместо него гибнут другие ребята. Может, тоже татары.

Равиль, которого не пустили на войну по той причине, что он у матери единственный кормилец, был, по счастью, трезв и никаких претензий морального, политического и религиозного характера к пьяному капитану не имел. Зато щупленький этот паренек имел взрослый разряд по боксу. Это и позволило ему в считаные секунды обезвредить агрессора, конфисковать оружие и ненадолго вырубить Витю коротким ударом в челюсть, от которого без пяти минут майор грохнулся оземь и захрапел глубоким богатырским сном. Случись иначе, дошло бы, не дай бог, до кровопролития, не видать Вите новой звездочки, а быть может, и в каземат бы упекли. Такое с ветеранами на гражданке подчас случалось.

Завершились поминки зажигательными страданиями в исполнении Зои и Милки, в свободное от службы на кухне время подвязавшимися в народной самодеятельности. По просьбе господ офицеров девушки исполнили дуэтом с притопами, прихлопами и визгом фривольные частушки, самой приличной из которых была про комсомольскую стройку БАМ. «Приезжай ко мне на БАМ с чемоданом кожным, – голосила Зоя, – а уедешь ты отсюда с хером отмороженным». «Приезжай ко мне на БАМ, – утешала офицеров Милка, – я тебе на рельсах дам».

Она и дала вместе с Зоей в тот же вечер в подсобке, допивая со знакомыми прапорщиками оставшуюся с поминок водку.

…Всю-то ноченьку ворочался Сашка, выслушивая за стенкой поначалу надрывные, а потом словно бы скулящие стоны матери, искапал ей пузырек валерьянки да еще корвалола. Часто выходил в одних трусах на балкон спалить сигарету. Причем не одну. Глотал воду прямо из носика чайника со свистком. И ледяной грушевый компот из холодильника. Думал и вспоминал. Вспоминал и думал.

Пока родители были молоды и занимались больше обустройством собственной жизни, нежели зачатым впопыхах между переездами из гарнизона в гарнизон мальчиком, тот большую часть года проводил у деда с бабкой в несусветной глуши, в деревне Киселиха Шенкурского района Архангельской области. Сашкин дед, охотник-промысловик Леонид Федорович, в прежние-то времена план по белке, кунице, хорям и бобру исполнял с большим довесом, имя его звучало на производственных собраниях с придыханием, а уж грамот, значков всяких – не счесть. Была даже одна медалька, удостоверявшая, что ее обладатель – передовик девятой пятилетки. По окрестным с Киселихой чащобам понаставлены были у Леонида Федоровича ловушки, западни и удавки, которые необходимо было вовремя настроить да проверить потом на предмет добычи. Вот и бродил он по лесам не днями – неделями, свежуя зверя прямо на месте, снаряжая капканы его же, зверя, требухой, а ценную шкурку укладывая в сидор. Государству советскому на продажу.

Супруга его и соратник пожизненный, к удивлению, носила точно такое же имя и отчество, только в женском исполнении. Звали ее Леонида Федоровна. Лучшего специалиста по засолке, зачистке от мездры, выделке звериных шкурок до состояния высших стандартов потребкооперации на двести верст не сыскать. Вот и отправлялись к ней охотнички на поклон. С денежкой в кармане.

Мертвые звери и птицы, таким образом, окружали Сашку с сопливых годов, когда дед тащил из тайги помимо шкурок еще и битых зайцев, кабанчиков, глухарей, тетеревов. А уж рябков – без счету. Так что стреляной, окоченевшей дичи ребенок не боялся. И не жалел ее даже.

Когда внуку исполнилось лет семь, дед решил приучать Сашку к охоте. На случай такой у него даже ружьецо имелось: полученный в награду за заслуги перед Родиной «ИЖ-18» шестьдесят пятого года выпуска и тридцать второго калибра. Ружьишко это Федорович прежде использовал на рябчика или белку, лично снаряжал под него патроны, но вот время пришло, и внучку оно в самый раз сгодилось. Пока шли по лесу, дед объяснял Сашке, как правильно выцелить, дышать, как требуется на охоте прятаться, подмечать, башкой крутить. Несколько раз Сашка бахнул разминки ради по порожней бутылке. И не попал ни разу.

Дед метров, может, за сто приметил белку в широкоплечей кроне древней осины. Велел внуку прижать хвост и не двигаться. И, ни на мгновение не спуская глаз со зверька, сторожко, медленным ходом двинулся к осине. Сашка – следом за дедом. Редкий, но разлапистый ельничек прикрывал их сверху, и белка не замечала охотников, подбирающихся к ней все ближе. Она даже соскочила на несколько ветвей пониже, подставляясь прямо под выстрел рыжим, с пепельным подшерстком боком. Сашка поднял ружье. Прицелился и спустил курок в перерыве между биением сердца, как учил его дедушка. Грохнул выстрел. Белка дернулась неуклюже и рухнула вниз. Когда Сашка подбежал к зверушке, она была еще жива. Дергалась всеми четырьмя лапками, будто убежать хотела. Сердечко ее колотилось под пальцами Сашки бешено, черные бусинки глаз стекленели, а из приоткрытого рта сочилась на руки и на штаны мальчика густая бордовая кровь. И тут ему сделалось худо. Он отбросил мертвую белку, бросил ружье и, обливаясь слезами, не видя и не слыша возмущенных окриков деда, стремглав помчался в сторону дома. Прочь из этого леса. Прочь от смерти, которую он прежде только наблюдал, но теперь впервые сотворил собственными руками. Сам убил живое существо. Детская, неиспоганенная его душа плакала и страдала, и сам он вместе с нею страдал и плакал, не понимая отчего, но только чувствуя, что произошло нечто непоправимое, то, что навсегда изменит и мальчика, и весь его внутренний мир, сделает его совсем иным, лишит его целомудрия и невиновности пред страшным этим и непонятным темным миром. Слезы его то высыхали, то вновь катились соленой влагой по щекам и шее. И не было им конца.

Целый день он не разговаривал с дедом, и бабка не смогла его растормошить. Не чищенное после того единственного выстрела ружье так и осталось стоять за шкафом. Дед с ним охотиться больше не стал. Только ворчал время от времени с возмущением и непониманием: «Што за народ пошел?! Нежный!»

Сверстники Сашкины деревенские к семи-то годам уже вовсю толковали промеж собой на матерном языке, бились в кровь, защищая свою ли, семейную честь и имя, а некоторые и курили краденные у отцов и дедов папиросы. Только вот Сашка, хоть и рос с самого, можно сказать, младенчества с ними, науки эти осваивать словно стеснялся. Его можно было чаще застать со старинной книжкой в руках, нежели возле речки, где рыбалила хайрюзов, плескалась в студеной реке Паденьге местная детвора, или увлеченно вращающим колесико настройки приемника «Спидола», открывающего ему далекие города и страны, незнакомые языки и людей, отсюда, из Киселихи, конечно, не видимых, но живущих и мыслящих, говорящих ему о чем-то, на земле этой огромной происходящем. А то, бывало, прижмется спиной к теплой бревенчатой стене темного дедовского дома и все смотрит вдаль на угасающий свет дня, все думает о чем-то своем, вовсе, должно быть, не детском.

Поначалу родители хотели отправить Сашку в первый класс деревенской школы, до которой из Киселихи шлепать не более километров двух, да только, как ни упрашивала Леонида Федоровна, парня туда не приняли. Мальчик оказался прописан не то чтобы в другом селении, но даже в области другой. А главное, учить его было в сельской школе уже и нечему. Саша бегло читал, писал родителям письма печатными буквами, складывал, вычитал и умножал до ста. Пришлось ему жить в деревне еще один год, а на следующий – перебираться в город. С тех пор он в Киселихе не бывал и деда с бабкой не видел. На все вопросы о стариках всякий раз получал от матери и отца уклончивые ответы. Мол, все хорошо. Следующим летом поедешь. Лишь когда Сашке исполнилось двенадцать, мать рассказала ему, что дедушка с бабушкой умерли. А когда тому исполнилось четырнадцать, сообщила наконец полную правду. Зимой того года, когда Сашка покинул Киселиху, дед пропал в тайге без вести. Искали его почти месяц не только силами промысловиков, заготовителей леса, но и с милицией. Да так и не нашли. Исчез Леонид Федорович из этого мира, словно его и не было. А в конце февраля повесилась от одиночества Леонида Федоровна. Труп ее, белый от инея, обнаружен был случайно почтальоном, доставившим ей очередное послание от родни. Дом Сашкиного детства заколотили досками. И оставили без призора.

Школьная жизнь, которую Сашка осваивал экстерном, перескакивая из класса в класс скорее обычного и оттого не имея друзей и приятелей, пронеслась для него легко и как-то до странности беззаботно. По окончании десятого класса он имел серебряную медаль и комсомольскую характеристику, позволяющую ему поступать в самые престижные университеты СССР. Но он выбрал училище, готовившее штурманов для боевой авиации. То самое, что оканчивал в свое время отец.

Близость к отцу, если угодно, безусловное ему подчинение и послушание были той самой незримой чертой Сашкиного характера, что вырабатывалась годами, прежде всего, конечно, под непреклонным воздействием матери, которая словно верный адепт развивала и подтверждала при каждом удобном случае догму отцовской непогрешимости. «Все, что мы имеем с тобой, – то и дело внушала мать, – исключительно благодаря папе. Его таланту, трудолюбию, уму. Если бы не он, жили бы до сих пор в Киселихе. И кем бы ты стал еще, неизвестно. Может, даже пьяницей». Сашка понимал, что не стал бы пьяницей, даже если бы всю жизнь прожил со стариками в деревне, где сверстники его с совсем малых лет действительно полюбили сперва пивко, а затем и горькую. Сашке это дело вовсе не нравилось. Однако во всем остальном ему приходилось с матерью соглашаться. Не будь отца, жизнь их деревенская промелькнула бы, подобно жизни лесных пичуг: хоть и свободно и с песней, да без особой цели.

Сам отец разговоров на эту тему не вел. Будучи человеком в третьем поколении военным, он и общение с сыном свел к привычным для него приказаниям и отчетам об их исполнении. Начиналось все как будто даже не всерьез со слов «Подьем!» вместо «Доброе утро, сынок» и целеуказания сдать биологию на отлично. Впоследствии же этот стиль незаметным образом проник и в более интимные области их отношений. Увольнительная до девяти. Обед – тридцать минут. Отбой в десять. Зарядка во дворе на турнике и зимой, и летом. Доклад о летчиках-комсомольцах. Участие в первомайской демонстрации. Спартакиада народов СССР. Любое ослушание, любое неповиновение отцовскому приказу становились причиной тяжелого и угрюмого молчания, словно не вечерняя зарядка пропущена, а сорвано наступление на Берлин. Сашка и сам понимал, что полувоенная организация его подростковой жизни исключала проникновение в нее всевозможной дури, гарантировала тот самый результат, которого он в неполные шестнадцать лет уже добился; однако же, как и в любом подрастающем организме, мальчишеском тем более, подобная муштра вызывала в нем внутренний протест и желание самоутвердиться. В седьмом классе он принялся самостоятельно учить испанский язык, повесил на стену портрет Че Гевары и флаг движения «26 июля», известив родителей, что после окончания средней школы поступит в спецшколу ГРУ, где готовят для партизанской войны в Латинской Америке. В восьмом, увлекшись движением хиппи, отпустил волосы до плеч, булавкой низвел до состояния бахромы концы югославских «техасов» и прилепил рядом с Че черно-белую фотографию Джимми Хендрикса, который теперь визжал и стонал в его комнате из катушечной «Яузы» вместе с песнями «Роллинг Стоунз» и «Дип Пёрпл». В девятом закурил. А в десятом увлекся идеями левого анархо-синдикализма, зачитываясь трудами Бакунина и Прудона. Вся эта чушь родительского понимания не встречала. За курение был бит отцовским ремнем. А за анархо-синдикализм подвергнут был месячному презрению и лишен летнего отпуска в Пи- цунде.

Суровый отцовский надзор и воинский порядок в семье, впрочем, естественным образом облегчили его существование в училище. Казарма не пугала его, как большинство очутившихся тут сразу же после школы домашних ребят. Ее порядки, правила и уставы были Сашке понятны и давно изучены. Так что следующий этап его короткой пока что жизни в Челябинском высшем военном командном училище штурманов, а в сокращенном виде ЧВАКУШ, проистекал просто и без особых проблем. Тем более что некоторые из преподавателей почтенного возраста еще помнили его отца, следили за его штурманскими победами и дивились, что отпрыск, быть может, даже грамотнее и смекалистее отца, с честью несет семейное имя.

За пять лет Сашка научился управляться с навигационными системами любых советских боевых самолетов, планировать и рассчитывать различные способы и виды бомбардировок, знать, снаряжать для боя эти самые авиационные бомбы, включая бомбу ядерную. Нестарые дядьки, ветераны Великой Отечественной войны, научили его тактике воздушной стрельбы, а еврей Рапопорт – сложнейшей математической выкладке, позволяющей по одной таблице, даже без приборов целеуказания, рассчитать угол атаки и скорость фугаса до точки взрыва.

Но главное, Сашку научили летать. Полет – это ни с чем не сравнимое чувство абсолютной тишины и безбрежной свободы, когда ты не слышишь ни звука двигателя, ни звуков мира, расстилающегося под тобой, но только песнь своего сердца. Его ликование. И даже отвратный запах резины, перемешанный с запахом талька в кислородной маске, не мешают твоему счастью. И твоей силе, повинуясь которой боевая машина то падает камнем вниз, то вращается бочкой, то мчится, сверкая серебристыми крыльями с алой звездой, прямиком в стратосферу, туда, где и до космоса – рукой подать. Во время одного из таких учебных полетов двигатель и вовсе угас. Всего на мгновение, когда божественная высота, чистота и тишина охватили все существо молодого пилота до самой крохотной клеточки. Страха не было. Только абсолютная уверенность в Божием промысле, который не допустит его гибели в этой первозданной, ангельской лазури. Громыхнув выхлопом, двигатель вновь запустился и, оставляя позади себя ватный след конденсата, повел машину на плановое снижение. Но то мгновение между жизнью и смертью, та абсолютная вера в спасение поселились в душе Сашки на- всегда.

А на третьем курсе началась война. Отец отправился в первую командировку еще в декабре семьдесят девятого. Но скоро вернулся. Играл желваками в ответ на вопросы жены и сына. Говорил мало. Раскрылся едва-едва лишь на дне рождения Сашки, уронив в себя прежде несколько рюмок водки за семейным столом. Запалил сигарету. «Не рвись туда, Саня, – проговорил между глубокими затяжками, – это глупая война. Мы ее обязательно проиграем». А через месяц вновь на войну собрался. Теперь уже навсегда. Сашка запомнил тот весенний день отчего-то до самых мелких деталей. Бетонка взлетной полосы парила после дождя. А над бетонкой кружились стаи золотистых бронзовок – красивых, иссиня-смоляных с металлическим зеленым отливом. Жуков манили заросли белых пионов, что высадила чья-то заботливая, женская скорее всего, рука в палисаде возле диспетчерской башни. Тяжело и гулко приземлялись они в нежную пену лепестков, бултыхались в ней, собирая на крылья, на брюхо и лапки сладкую пыльцу, ароматный нектар.

Обок полосы уже переминались, дымили сигаретами несколько офицеров высоких авиационных званий и разных профессий, собранных Родиной и полковником для формирования будущих частей, эскадрилий и полков 34-го авиационного корпуса 40-й армии. Офицеры травили анекдоты. Смеялись и улыбались беспечно, словно собирались в отпуск на Крымское побережье. Выдавали их только большие дорожные чемоданы. И летняя полевая форма, в которой в отпуск обычно не ездят. И что-то во взгляде. Не страх, конечно же. Но глубинная какая-то тревога. Печаль тихая. Транспортный «Ан-12» с самого утра загружали зачехленным оборудованием спецсвязи, сложенными широкополосными антеннами, ящиками с трансиверами и ретрансляторами. Лавки в грузовом отсеке предназначались для офицеров, оставалось еще несколько кубов свободного пространства для их чемоданов. Предчувствуя, быть может, грядущую беду, мать на аэродром не поехала. На заднем сиденье черной отцовской «Волги» Сашка сидел один, пытаясь поймать взгляд отца в зеркале заднего обзора. Но отец на него не глядел. И по прибытии сразу же отправился к отъезжающим. Вспомнил о сыне за пять минут до вылета. Подбежал суетливо. Обнял. Расцеловал троекратно по-русски. А затем в первый и последний раз сказал ему то, чего прежде не говорил ни разу. «Храни тебя Господь!» – произнес отец вполголоса. Отец улыбался, но тело его под рубахой источало запах тревоги. Сашка чувствовал этот запах и улыбаться в ответ не мог. В носу и в глазах его защипало, и слезы навернулись мгновенно. Он хотел что-то ответить отцу. Пожелать ему остаться в живых. Вернуться домой как можно скорее. Поберечь себя. Но вместо этого пролепетал какую-то глупость. «Привези джинсы», – сказал Сашка сквозь слезы. Отец кивнул и, придерживая рукой фуражку, побежал к само- лету.

Майские жуки все еще кружились над раскаленным бетоном взлетно-посадочной полосы, когда транспортный самолет, рассекая воздух и жуков могучими лопастями, тяжело оторвался от земли, оставляя после себя сотни мертвых насекомых и неодолимое чувство печали.

Окончил он ЧВАКУШ хоть и без красного диплома, которого Сашку лишили на пятом курсе за драку на танцах с молодым и самоуверенным преподавателем научного коммунизма, однако со специальностью «штурман бомбардировочной авиации» и направлением в Туркестанский военный округ, который он как отличник имел право выбрать самостоятельно. Ведь именно отсюда – самый короткий путь на войну.

О туберкулезе Сашка узнал на медкомиссии в Ташкенте. И тут же был отправлен обратно домой с убийственным приговором о негодности к штурманской службе. Еще из Ташкента несколько раз звонил отцу в Кабул. Сетовал на предвзятость военных медиков, на жестокость судьбы, умолял употребить свои связи, да только полковник велел новослепленному лейтенанту возвращаться в расположение матери и ждать решения о работе авианаводчиком. Но Сашка его так и не дождался.

Проворочался Сашка без сна в раздумьях тягостных до самой зорьки. И лишь только запердели выхлопными газами первые автобусы, облачился в офицерский мундир и отправился в военкомат.

Военком Осокин мучился похмельем. Он даже, грешным делом, хотел по пути на службу оздоровиться бутылочкой «Жигулевского» из гастронома, однако, опасаясь, что этим не ограничится, решил освежаться крепким чаем. Его-то, набуравленного до состояния настоящего чифиря, и потреблял военком из мельхиорового подстаканника с изображением космического корабля «Восток», когда в кабинет вошел Сашка.

– Товарищ майор, – отчеканил твердо последний свой аргумент, – снова принес рапорт. Хочу отомстить за смерть отца.

– Да на тебя еще на прошлой неделе запрос пришел, – поднялся из-за стола лысый и низенький военком. – Только я тебе со всей этой суматохой сказать позабыл. Собирайся. В распоряжение штаба Сороковой армии.

5

Ὄλυμπος[34]. Imp. C. Messio Quinto Decis II et Vettio Grato[35]

Jam nocte Titan dubius expulse redit

et nube maestum squalida exoritur jubar,

lumenque flamma triste luctifica gerens

prospiciet avida peste solatas domos,

stragemque quam nox fecit ostendet dies.

Quisquamne regno gaudet? o fallax bonum,

quantum malorum fronte quam blanda tegis!

ut alta ventos semper excipiunt juga

rupemque saxis vasta dirimentem freta

quamvis quieti verberat fluctus maris,

imperia sic excelsa Fortunae objacent[36].

Эти, как и многие иные строки из «Эдипа», Киприан вызубрил наизусть, узнав о том, что отправится на Олимп во служение сивилле. Сенека, наставник Нерона, стоик, выдающийся имперский драматург и не менее известный скряга, бездарно окончивший жизнь вынужденным самоубийством, еще сто лет назад рассказал миру об этой удивительной женщине. И вот теперь она совсем рядом, где-то здесь, на одной из уединенных полян у подножия священной горы.

Олимп поразил Киприана не столько своим природным могуществом, укрытыми облаками, а кое-где и снегом вершинами, сколько необъяснимым магическим притяжением, которое он не мог понять и объяснить, но от которого сердце трепетало от страха и восхищения. Именно здесь обитают боги! Именно здесь земля, скалы, ручьи и деревья пропитаны их божественным прикосновением, их дыханием напоены. В каждом, даже едва приметном звуке слышится их властный голос. Но, несмотря на всю святость, места эти казались пустынными, дикими. И вскоре отрок понял почему. Человек столь ничтожен, настолько слаб порочностью самого своего существа, что одним лишь присутствием своим оскорбляет божественную идиллию. Он и сам почувствовал это, приближаясь к Олимпу.

Как и в трагедии Сенеки, рассвет над священной горой занимался нерешительно, робко. Унылые лучи солнца, что едва пробивались сквозь движущиеся кудлатые тучи, подсвечивали неярко то вершину, то склон, то широкие кроны горных сосен, то проплешину лужайки между соснами. Но вот эта умиротворенность, утренний полумрак, за которым еще мерещился мрак ночной зловещий, словно шептали тебе: беги отсюда куда глаза глядят. Прочь!

Он бы, может, так и поступил в другой раз, если б не был так юн и дерзновенен. И именно дерзновенность эта, да еще письмо от понтифика влекли его все дальше в глубь леса по узкой звериной тропе.

Первые признаки присутствия сивиллы он почувствовал возле чистого ручья, весело журчавшего по камням рядом с тропой. В студеных струях его нежила пупырчатое серое тело крупная лесная жаба, но стоило мальчику приблизиться к ней, вдруг встрепенулась, фыркнула фонтаном серебряных брызг и, обернувшись пестрой дерябой, вспорхнула на ветвистый, затянутый мхом древний вяз. И теперь смотрела на мальчика внимательно черной ягодкой глаза. Через несколько стадиев путь ему перегородило разлапистое поваленное дерево таких неимоверных размеров, что он невольно задумался, как ему его обойти. Корявые, усеянные множеством острых колючек ветви решительно не подпускали к стволу, а сам ствол, что по-стариковски низко склонился над тропой, своим циклопическим весом грозил раздавить каждого, кто хотя бы попытается под ним проскользнуть. Возможно, со взрослым человеком так бы оно и случилось, но стройный отрок все же отыскал лаз между сломанной веткой с зазубринами и мшистыми корнями, извернулся, пролез, с трепетом чувствуя, как крошится на лицо и за шиворот труха и сыпятся вертлявые долгоносики.

А за этой преградой к убежищу сивиллы его уже и новая подстерегала. Зловонная лужа, что с одной стороны щетинилась густыми зарослями камышей, скрывая под собой, возможно, и куда более топкую трясину, с другой стороны омывала скалу отвесную, по которой на ту сторону тоже не перебраться. Ступив в лужу босыми ногами, Киприан тут же почувствовал ее опасность: скользкий, уходящий круто берег, прикосновения невидимых существ, должно быть, пиявок или тритонов, густая слизь, но, главное, отвратительный запах, замешанный и на испражнениях диких животных, на разлагающейся их плоти и на ядовитых соках олеандра, что цветущими нежно-розовыми ветвями склонялся низко над топью. Но отрок, хоть и остановился на мгновение, осторожно нащупывая ступней сколький спуск в трясину, сходил в нее все глубже, ни на миг не оставляя молитв своему заступнику Аполлону. И даже когда смрадная жижа подступила к его рту и ноздрям, когда, повинуясь животному инстинкту самосохранения, он оттолкнулся от дна и поплыл вперед, с трудом раздвигая руками тяжесть болотной жижи, даже тогда губы его просили бога о заступничестве, о тверди земной под ногами. И твердь явилась ему и подняла его из трясины – увешанного гроздьями черных пиявок, заляпанного грязью и гниющими листьями, воняющего подобно мертвецу, восставшему из могилы.

Хорошо, что ручьев и источников в этих краях было в избытке.

Храм сивиллы стоял в стороне от тропы, притулившись правым боком к отвесной скале, чью вершину скрывали густые облака. Пожелтевший от времени и сырости мрамор покрылся местами изумрудными лишаями, колонны портика опутывали одеревеневшие плети дикого винограда, усики хмеля, подвижные побеги плюща. Ступени храма устилала толстым слоем палая высохшая листва и желтая хвоя пятисотлетней пихты, что раскинула свою могучую крону неподалеку. Бронзовый жертвенник с закопченным ликом Аполлона, по всей видимости, уже много лет не знал приношений: затканный тенетами лесных пауков, покрылся изумрудной патиной с подпалинами запекшейся крови и жира. Казалось, храм давно покинут, заброшен, но вот среди сухих листьев – глиняная плошка родниковой воды. Едва тронутая. Вот карминовая шерстяная шаль на спинке стула. Вот несколько египетских папирусов и стопки пергамской бумаги, испещренной текстами на неведомых языках. Вот женские сандалии. Не ветхие, почти неношеные, с яркими медными колечками на кожаных шнурках. Или кувшин с молоком. Свежим. Утренней дойки. Только хозяйки всех этих предметов нигде не видать. И не слыхать даже. Лишь пересвист и кряканье желтоперой иволги в листве.

В переводе с греческого имя Манто означало «вещая». Легенды утверждали, что она произошла на свет от слепого прорицателя Тиресия, который познал и женское, и мужское бытие после того, как огрел посохом совокупляющихся змей. В таком случае, если верить древней легенде, матерью и отцом Манто мог быть один и тот же человек, что даже в запутанных связях греческой мифологии выглядело безнравственно и вызывающе. Сама Манто вещала в Фивах и Дельфах, затем, выйдя замуж за Ракия, родила от него сына Мопса, а впоследствии Тисифону и Амфилоха от предводителя похода Эпигонов безумного Алкмеона. Случилось все это несколько сотен лет назад, так что возраст Манто посчитать было просто невозможно. Да и кому важен возраст сивилл?

Сивилла Манто предстала пред отроком в багровом сиянии заката древней старухой с дряблой кожей, седыми патлами, собранными на затылке в тугой узел, и отвисшими грудями под туникой из простой льняной ткани без всяких украшений. Глаза ее, глубоко запавшие в глазницы, выцвели от слез. Пальцы, на которых поблескивало лишь одно золотое кольцо в виде заглатывающей собственный хвост змеи, иссохли до костей и, казалось, хрустнут, распадутся при малейшем движении. Манто вперилась в отрока немигающим взглядом, будто уснула. Но потом он услышал ее на удивление чистый, почти девичий голос:

– Не утруждай себя объяснениями, мальчик, ибо Антиохийский понтифик мне все про тебя рассказал во сне. Его письмо я прочту завтра. За храмом – хижина. На столе – молоко и хлеб. На лежанке – козья шкура, чтобы укрыться. Поговорим завтра.

Падая в бездонную пучину сна, Киприан словно слышал хор театральных голосов, пророчащих с небес недалекое его будущее:

Agmina campos cognata tenent,

dignaque jacto semine proles,

uno aetatem permensa die,

post Luciferi nata meatus

ante Hesperios occidit ortus[37].

Но назавтра, придя с рассветом в святилище, он не нашел там старухи. Вместо нее на мраморном ложе, устланном козьей шкурой, возлежала чудесная девочка не старше двенадцати лет – свежая, как миндальный цвет, юная, как нынешняя заря. Золотые локоны ее волос тяжелыми прядями спускались по обнаженным плечам, стыдливо укрывая нераспустившиеся бутоны грудей, а по шее скатывалась чистая и искрящаяся, как бриллиант, капелька ее невинного пота. Под неотступным взглядом отрока девочка открыла полные васильков глаза и проговорила чистым голосом вчерашней сивиллы:

– Каждое утро я просыпаюсь в образе ребенка и каждый вечер засыпаю старухой. Скоро ты к этому привыкнешь. Но сердце твое каждый раз будет изнывать от любви и разрываться от жалости. Заплатишь сразу за все в конце срока. Таковы условия обучения.

Не стыдясь своей наготы, она не сразу прикрыла ее легким хитоном и лишь тогда взяла из рук Киприана письмо. И прочла его безо всякого интереса. А затем еще несколько минут молча разглядывала отрока. Лицо ее не отражало никаких чувств.

– Хочу предупредить, – заговорила наконец Манто, – ты, конечно, станешь понтификом. Более того, однажды ты даже станешь святым. Ценою собственной жизни. Готов ли ты пожертвовать ею? Я знаю, что для мальчика это сложный вопрос. И потому не тороплю с ответом. Подумай хорошенько. Ты в любой момент можешь остановиться. И отказаться от такой жертвы.

– Боги привели меня сюда, – ответил, не раздумывая, отрок, – им и решать мою судьбу. На все их воля.

– Ну смотри, – улыбнулась Манто, – я предупреждала тебя. Будет трудно.

Началось со смирения, к которому, как оказалось, Киприан был вовсе не приучен. Ему разрешалось говорить только тогда, когда его об этом попросят, не перечить и не поднимать глаз, исполнять порученное без обсуждений точно и в срок, и еще с десяток-другой обременений, призванных не только сломить его собственную волю, но и заставить позабыть о собственном существовании. Через несколько недель он уже безропотно выносил по утрам дерьмо в отстойную яму, ухаживал за скотом – несколькими козочками и овцами в загоне, спал на земле, питался чем попало, часто даже и не хлебом, хотя у Манто и хлеба, и молока было в достатке, а найденными под столетним дубом опавшими желудями. Но, самое главное, он перестал роптать. На голод, несправедливость, жару, навозных мух, бесконечность, а иной раз и бессмысленность труда. Точно такую же рабскую участь можно было обрести в любой деревне на его родине, в Антиохии, а не в святилище мудрой сивиллы. И лишь когда он принял этот урок с благодарностью, когда гордыня раз и навсегда покинула его душу, Манто устроила ему новые испытания.

Теперь ему предстояло обучиться усердию, а с этой целью днями напролет собирать и складывать в одну линию падаль высохшей хвои, сортировать по цвету и форме камни, что сыпались с вершин, и составлять из них разноцветные геометрические символы, обрывать и сушить на солнце таланты колдовских трав. Трудиться с рассвета, когда Манто еще возлежала на ложе в образе малолетнего дитяти, и до поздней ночи, когда она едва передвигалась на скрюченных артритом ногах. Поручив ему то или иное задание, сивилла могла не разговаривать с Киприаном целыми неделями, что, впрочем, вовсе не означало, что она не следит за тщательностью их исполнения, убедившись в коей, готова была приказать сделать что-либо еще, часто и вовсе бессмысленное.

Обученный смирению отрок послушно внимал очередному наказу, укрощая молитвой обжигающую волну строптивости, которая, впрочем, с каждой неделей становилась все слабее, а к концу осени угасла совсем.

Осенью к святилищу пришла раненая волчица. Матерый, свирепого обличья зверь с отверстой раной на правом боку возле паха приплелся в облаке трупных мух, слетевшихся на вонь разлагающейся плоти, в совершенной слабости тела и духа. Волчица рухнула у ступеней святилища и, казалось, испустила последний вдох. Но старуха сошла к ней по ступеням, опустилась на колени, возложила на гниющую рану сухую длань.

– Моя сестра охотилась на коз прошлой ночью, – бормотала Манто едва слышно, – но не рассчитала прыжка. И рухнула в пропасть. Рана нестрашная. Затянется. Ребра поломаны. Позвонки сместились, треснули кости таза. Ушиб печени. Сотрясение мозга…Так-так. Придется тебе, сестра, пожить с нами, пока не поправишься. А то сдохнешь.

Она убрала руку, и от одного прикосновения сивиллы рана подсохла, затянулась пленкой и начала покрываться подшерстком. Волчица приоткрыла глаза и, приподняв голову, покорно лизнула старушечьи руки.

Манто назвала ее Лисса – в честь дочери Урана и Никты, что наполняет сердца людей бешенством и лишает их разума. Отрок помнил о ней по трагедии Еврипида, в которой могущественным чарам Лиссы не смог противостоять даже легендарный Геракл, убивший в приступе насланного безумия собственных жену и детей, покуда Афина ударом камня не повергла героя в глубокий сон.

Спали они теперь вместе: волчица и мальчик. Всё в той же хижине позади святилища. Пока зверь поправлялся и передвигался едва-едва, Манто сама приходила туда ежедневно. Накладывала руки. Смотрела, как медленно срастаются кости, уходят гематомы, рубцуется плоть. Киприану велено было по первости поить ее молоком и родниковой водой, а через несколько дней уже и кормить парной козлиной печенью, требухой, отваренной в бронзовом котелке, от которой немного, конечно, и отроку перепадало. А когда Лисса начала подниматься, начала ходить вокруг да около, он по требованию сивиллы кормил ее темными шматками сырой дичины.

Со временем отрок и волчица привязались друг к другу. И не только спали рядышком, сплетая воедино прерывистые дыхания зверя и человека, но и все глубже чувствовали друг друга, не замечая, что их отношения становятся доверительными, почти родственными.

Они вместе уходили в ближний лес, который от первого дыхания зимы сбросил наземь пестрый ковер сухой листвы, обнажил предсмертно заостренные ветви дерев, замедлил, а у закромки ручьев припек тонкой корочкой льда быстрый их бег. Здесь еще было полно твердых каштанов в колючей оливковой кожуре, много спелых желудей, оранжевых плодов шиповника, которыми отрок Киприан спешил запастись на долгую зиму в горах.

Лисса была равнодушна к шиповнику. Зато проявляла естественное звериное беспокойство при первых же запахах живой плоти. Стоило неосторожной полевке или лесной соне появиться на пороге своего убежища, как Лисса тут же замирала, втягивала носом воздух, вострила слух, определяя безошибочно по дуновению даже совсем слабого ветерка размер и запах животного, расстояние и необходимую скорость атаки. Как-то на заходе дня возле дикого лужка приметила она зайчиху, что лакомилась увядающими стрелками дикого лука. Приблизилась бесшумно, словно ступала не по сухим валежинам, а по хлопку. Бросилась. И мгновенно сломала той основание черепа. Несчастная даже взвизгнуть не успела. Сучила задней лапкой в агонии. Они разодрали тельце зайчихи клыками и пальцами, отрок стащил чулком шкуру. Ели еще теплое мясо. И радовались добыче.

Наблюдая за ее повадками, слушая наставления волчицы, Киприан вскоре и сам выучился охоте, несмотря на то что слух его, обоняние, острота клыков не могли сравниться со звериными. С наступлением зимы, укрывшей Олимп и его предгорья снежной парчой, охотиться стало проще. Лесное и горное зверье в поисках пропитания и свободных ото льда родников спускалось ниже в долину, оставляя за собой путаницу следов, по которым даже начинающему охотнику было легко отследить торопливый ход диких коз, заячью круговерть, тяжелую поступь фавнов.

Одного из них, уже совсем старого и, скорее всего, смертельно простуженного, поскольку хрипел и кашлял он так, что было слышно за несколько стадиев, они выслеживали больше недели. Раз в два дня фавн спускался в долину набрать в кувшин воды из родника да запастись каштанами и высохшей падалицей диких смокв. И в тот же день возвращался к себе в пещеру, окруженную снежными сугробами и свежим навозом. У старика была чалая, с большими проплешинами шерсть на ногах, гнутые круто, с выщерблинами и крупными сколами рога, причем тот, что слева, был еще достаточно остер, чтобы пронзить супротивника насквозь. В остальном это был обычный старик. С коричневым лицом, испещренным морщинами, глазами цвета остывающих углей, карбузым ртом с несколькими оставшимися резцами, натруженными руками в темных прожилках.

Лисса решила убить фавна не потому, что была голодна, но оттого, что волчий ее инстинкт повелевал чистить предгорный мир от слабых и хворых, освобождая дорогу жизни новым поколениям зверей. Но отрок считал, что фавн более человек, чем животное, прежде всего потому, что у него есть сердце, чувства пробуждающее.

– Фавн – зверь, – не задумываясь ответила Манто, когда они спросили ее об этом. – Вы только принюхайтесь к нему. Воняет старым козлом! А этот – просто чудовище! Мне ли его не знать?!

Подстерегли его отрок с волчицей тем же вечером. Сгибаясь под тяжестью глиняного кувшина в пеньковой обмотке, с мешком каштанов у пояса, фавн двигался по снежной целине медленно и устало, то и дело прикрываясь волосатой рукой от стылого, со снежной крошкой ветра. Лисса бросилась со спины, повалила фавна на снег и несколько минут, отхаркиваясь шерстью и кровью, сжимала, давила молодыми челюстями немощное горло, покуда у фавна сперва не порвалась трахея, а затем разошлись шейные позвонки. Вслед за этим волчица разорвала его утробу и принялась рвать теплую еще печень, тянуть и разматывать синюшное сплетение кишок, торопясь добраться до самого лакомого органа фавна – его сердца. Киприан смотрел на пиршество Лиссы с некоторой грустью и сожалением и, сколько она ни предлагала, сколько ни упрашивала, так и не решился подойти к мертвому фавну и разделить с ней кровавую эту трапезу. Несколько раз горло стискивало спазмами рвоты, и он утирал лицо снегом, чтобы гадливое чувство внутри него улеглось.

Сожрав фавново сердце, Лисса неспешно поднялась с кровавого, подтаявшего снега и, недовольно рыча, подошла к отроку. Взглянула в глаза так, словно сама сделалась оборотнем, – совсем по-людски. С презрением и брезгливостью. Ощерилась, обнажая сахарные клыки в ошметках мяса и сукровице, рявкнула прямо в лицо, изрыгая из пасти отвратительное зловоние, и, не оглядываясь более на друга, побрела прочь.

– Помнишь девятую песнь «Илиады»? – неожиданно спросила его юная Манто утром следующего дня, когда он пришел вынести горшок с ее ночной мочой.

– Не очень, – признался отрок.

– Я напомню, – молвила девочка вслед за этим и процитировала Гомера: Έκτωρ δέ μέγα σθένεϊ βλεμεαίνων I μαίνεται έκπάγλως, πίσυνος Διί, ούδέ τι τίει I άνέρας ούδέ θεούς· κρατερή δέ έ λύσσα δέδυκεν[38]. Так вот. Ты не выдержал испытания бешенством страшным. Отправляйся вновь к фавну. И тащи его сюда. Я голодна.

Когда отрок подошел к месту вчерашней расправы, над трупом уже вовсю усердствовали вороны и рыжий лис рвал окоченевшую на морозе плоть. Даже повернуть мертвеца получилось не сразу, а уж о том, чтобы волочь его почти десять стадиев через долину, через ущелье к святилищу, не было и речи. Эх, был бы хоть мул захудалый. И он начал молить богов о муле. Но боги молчали в ответ. Только вороны и галки возмущенно кричали – быть может, то и были голоса возмущенных богов. Да крупными хлопьями сыпал снег.

Отправляясь в дорогу, Киприан, как обычно, прихватил с собой острый тесак, болтающийся на поясе, заплечный мешок с веревками и бурдюк воды. И все пригодилось. До остроты бритвенной заточенным тесаком он принялся рубить плоть фавна и складывать в мешок. Ведь никто не просил притащить его целиком. Вначале отрубил шерстяные, со стертыми копытами ноги по самые колени и руки по локти. Пальцы рук, и без того скрюченные подагрой, цеплялись за снег, оставляя на нем и в душе Киприана глубокие поскребы. Оттащив останки к святилищу, он вновь и вновь возвращался к телу, отрубал от него все новые и новые части, покуда на снегу не осталась одна голова. Она-то и оказалась самой тяжелой. И в мешок помещалась не до конца, выпирая из него огромными стесанными рогами. Вороны и галки провожали и встречали отрока зычными проклятиями, наперебой стараясь выдрать и проглотить побольше дармового харча. Когда же он поволок последнее, помчались вослед, ударяя крыльями по лицу, вцепляясь когтями в волосы, в шерсть мертвой головы.

Зима наступила и в сердце отрока. И душа его окоченела, словно труп фавна. Это он почувствовал не сразу. Кромсать человечью плоть с каждым разом становилось все привычнее, а под конец даже нестрашно. Оказалось, рубил по себе, разрезая и сокрушая сухожилия сочувствия, артерии сострадания, нервные окончания любви.

Возле груды останков, до которых Киприан добрался уже в ночи, поджидали его сгорбленная Манто с Лиссой. Он швырнул к их ногам голову фавна с черными, выеденными вороньем глазницами, и обе ухмыльнулись довольно, а волчица смиренно приблизилась и лизнула его в лицо.

Той же ночью мясо сварили. И дружно пожирали человечину.

Кондак 3

Сила Вышняго просветила есть ум твой, Киприане, егда не имеяше успеха в чародействе Аглаида ко Иустине, бесы рекли ти: «Мы Креста боимся и силу теряем, егда Иустина молитися имать». Он же рече им: «Аще вы Креста боитесь, то колико Распятый на Кресте страшнее вам есть», и познав слабость бесовскую, вшед в храм Господень пояше со всеми верными: Аллилуиа.

Икос 3

Имеяй ум, просвещенный силою свыше, Киприан шедше к епископу, прося крещения еси, но той, убоявся, отказал ему. Святый же иде в храм Господень и стояще на Литургии, не вышел есть из храма, егда диакон возгласил: «Оглашенные, изыдите». «Не выйду из храма, – рече Киприан ко епископу, – дондеже не окрестиши мя». Мы же, радующеся твоему вразумлению, поем ти таковая: Радуйся, силою свыше просвещенный; Радуйся, Господом вразумленный. Радуйся, силу Креста познавый. Радуйся, демонов от себя отгнавый. Радуйся, жизнь свою исправивый; Радуйся, стопы в Церковь направивый. Радуйся, священномучениче Киприане, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших.

6

[39]

Словно вырезанная из нефрита, ящерка устроилась на камне, не мигая и не поворачивая головы, даже когда он дымил поблизости табачищем. И когда вернулся из штаба 40-й армии часа через полтора, она возлежала все так же остолбенело, не шелохнувшись. «Странное место, – подумал Сашка, – здесь даже время течет иначе. То, что час для меня, для нее – всего лишь мгновение. Похоже, Восток измеряет бытие столетиями».

В штабе армии пожилой майор с прокуренными до желтизны седыми усами с радостью определил Сашку в Кандагарскую ГБУ[40], в которую входило всего лишь четверо офицеров-авианаводчиков и ощущался явный недобор кадров. «Не старикам же по горам лазать», – посетовал на возраст и немощь майор, подписывая необходимые документы на вещевое, продовольственное и денежное довольствие.

Помимо офицерских ботинок, предназначенных, видимо, для победного парада, смены кальсон, хэбэ и прочего обмундирования, вновь прибывшему офицеру выдали на складе тяжеленный бронежилет, радиостанцию с аккумуляторами – весом не меньше двадцати кило, пистолет системы Макарова, автомат Калашникова да немного к ним боеприпасов. Иди, мол, парень, Родину защищать. В офицерском модуле, представлявшем собой обычный барак советской архитектуры с двумя входами, общим коридором и таким же общим клозетом, старослужащие понятным языком объяснили Сашке, что передвигаться в горах лучше в кроссовках, радиостанцию можно не беречь, поскольку из Союза должны прислать новые, облегченные, бронежилет оставить в каптерке, а вместо него запастись разгрузкой. Пакистанской или китайской. И на следующий день «лифчик» такой ему подогнали. А в ответ на наивные вопросы о войне: «Ну чё там? Как?» – матерые авианаводчики объяснили предельно доходчиво: «Вперед не суйся. И поглядывай по сторонам, за какой камень можно упасть. А начнут стрелять, сразу туда. И не высовывайся». Парни шутили. Но Сашка об этом тогда не знал.

Через два дня с КП штаба армии приказ: выдвигаться курсом на Кандагар. На «боевые».

Там, в летном гарнизоне, и собиралась теперь Кандагарская ГБУ, третий интернационал: двое русских, один хохол и два татарина.

Считавшие себя дальними потомками хана-воителя Улу-Мухаммеда Ринат и Загир росточка были невысокого, крепенькие, с мускулистыми короткими ляжками, упрямым татарским взглядом и норовом отчаянным. Ринат – из нефтяной столицы Бугульмы. Загир – из ясачных татар деревни Биюрган, упрятавшейся на берегах Нижнекамского водохранилища. Второй уж год, как воевали они в чужой стране. Оба были контужены, оба представлены к правительственным наградам.

Славик происходил из семьи харьковской интеллигенции: папа – режиссер детского театра, мама – в том же театре травести, что и в сорок лет играла на сцене пионеров-героев. На спор поступил в авиационное училище. На спор его закончил. И на спор уехал в Афганистан. Теперь, как утверждают, тоже на спор наводит авиацию на караваны с панджшерским лазуритом. Славик был ранен осколком в щеку, отчего его интеллигентный образ приобрел боевой и даже зловещий оттенок. Но сестрички-ханумки почему-то любили целовать его именно в шрам с розовой кожицей.

Валерка, происхождением из таежной деревушки Партизан Приморского края, поступил в авиационное училище не на спор, а по идейному убеждению, поскольку сызмальства мечтал полететь на Луну, которая над деревней Партизан особенно ярка и громадна, однако в отряд космонавтов не подошел, и старшего лейтенанта отправили в космос Афганистана. Потомственный таежный промысловик, обученный к тому же высшему пилотажу, математике боя и навигации, теперь шастал на «боевые» без продыху, ожидая от Родины, что та, быть может, заметит его подвиги, контузии и ранения и все же отправит после войны на Луну.

В тот день, когда Сашка прибыл в Кандагар, «лунатику» было худо. С вечерней почтой он получил из Уссурийска письмо от невесты Светланы, которая сообщала ему, что она уже не его невеста, а жена прапорщика Фадеева, охраняющего колонию строгого режима. Еще и фотокарточку прислала – в пенной фате до плеч, в платье гипюровом обок упакованного в костюм фабрики «Большевичка» неандертальца. Всю-то ночь старший лейтенант, прошедший не одну боевую операцию, видавший и гибель товарищей и во множестве смерть врагов, скрежетал зубами на нарах. И даже, кажется, плакал. А утром, прихватив фотокарточку и автомат с полным рожком, отправился в одиночестве на закраину гарнизона. Прикрепив фотокарточку невесты изолентой на ржавую бочку из-под авиационного топлива, отошел на несколько шагов и принялся поливать бывшую невесту и нынешнего ее мужа автоматным свинцом. Жал на спусковой крючок, пока обойма не кончилась. А мелкие обрывки прежней любви не разлетелись прахом на каленом ветру пустыни.

Да и в комнатке душной, уставленной с обеих сторон железными нарами на два яруса, с подслеповатой сорокаваттной лапочкой под фанерным потолком, за которым без умолку копошились насекомые, с фотографиями сисястых девок, вырезанными аккуратно из иноземных журналов и украшавшими теперь стены мужицкой этой берлоги, даже здесь царило гнетущее напряжение, за которым, как правило, следует мордобой или истерика. Потому что ведь у каждого – женщина. И где она, с кем она, что думает и что творит, – никому не известно.

Сашкина довольная физиономия, новенькая пакистанская разгрузка, снаряженная и гранатами, и запасными «рожками», ботиночки офицерские, для парада надраенные, хэбэшка складская, утюженная – все это само по себе стало событием, отвлекающим и от утреннего расстрела, и от предстоящей операции, и от операции прошедшей, когда почти двое суток работали по данным дивизионной разведки, приметившей в зеленке скопление моджахедов. Новенький в мужицкой компании – всегда событие, всегда повод для веселья, приколов, всплеска тестостерона, который в русском народе называют куда понятнее: моча в голову.

Но и Сашку, как человека из семьи потомственных военных, помыкавшегося по солдатским казармам вдоволь, на понт, как говорится, не возьмешь. Все эти шуточки да подъебки ему и самому хорошо известны. Он и сам кого хочешь подъебнет. Пацаны это тут же скумекали. И стеб уняли. Принялись толковать по существу. Толковища эти затянулись далеко за полночь, а потом еще и на другой день перебрались, и на третий, меняя расположение, собеседников, одни из которых трудились в штабе, другие в звеньях и эскадрильях, третьи даже в бане офицерской, сложенной из подручного стройматериала и с авиационным топливным баком вместо душа.

В отличие от сослуживцев своих опытных, Сашка имел за плечами еще и двести часов учебных вылетов, что позволяло ему оценивать будущую свою работу не только с земли, но и с воздуха.

Служба будущая, впрочем, даже при этом условии после всех разговоров представлялась ему не слишком понятной. Это тебе не артиллерия какая-нибудь и уж тем более не пехота. Тут смекать нужно. Исчислять координаты обнаруженных и меняющихся целей, наводить по ним дежурную авиацию, подсветить, если дело ночью происходит, поддымить, если днем, вызвать подмогу, коли дело худо, да при всем при этом остаться для вражины невидимым и незамеченным. За хорошего авианаводчика моджахеды по сто тысяч американских долларов выдавали. А всего-то их было человек не более сорока. На весь наш ограниченный контингент.

Но даже если ты снабжен навигационной линейкой «НЛ-10», авиационным коллиматором, пусть и тяжеленной, но рабочей радиостанцией, если за твоей спиной пять лет авиационного училища, рассказы боевых летчиков, штабных офицеров, двух контуженных геройски татар и одного обезумевшего «лунатика», ничто из этого не заменит тебе хотя бы одного дня всамделишной войны.

Сашка шел на первую свою боевую операцию в настроении превосходном. Словно с самого утра хорошенько поддал. Или накурился чарса. Каждая клеточка его молодого здорового организма излучала нездешнюю, какую-то прямо космическую энергетику, неуемную силу, которой, казалось, нет предела. Средневековые саманные дувалы, люди в бедных одеждах на дребезжащих нутром, жирно пердящих худой соляркой барбухайках, улыбающиеся их лица не шли ни в какое сравнение с грозной силой советских войск, их артиллерией, авиацией, но, главное, с ее воинами, чьи отцы и деды прошли и Великую Отечественную, и Гражданскую, сплочены великой идеей, несокрушимой целью построения справедливого общества на всей земле. Объединены со всем изнывающим людом. Тем более что воюем не с народом, а с бандитами, прикормленными и снабжаемыми американской разведкой. На сутки наша армия опередила американцев. Случись иначе, хрена бы получил афганский народ вместо социализма, как убежденно объяснял полит- рук.

– Запомните, дети, – приказывает комбат солдатам хриплым насмешливым голосом, – у нас в батальоне только один разбойник – я, и помощники мне не нужны. Боевая задача: совершить марш-бросок в Манджикалай. Попрошу без разгильдяйства. Пушка первого бэтээра – вправо, второго – влево. Дистанция пятьдесят метров во время движения, десять метров на остановках. Вопросы есть? По машинам!

«Сел за руль – заступил на пост», – гласит плакат возле КПП.

Солнышко ярое занималось в пустыне медленно и лениво, словно просыпался сонный мальчик-бача. К шести утра едва приподнялось над горизонтом, заливая и остывшую за ночь землю, и далекие плешивые горы, и редкие кусты «зеленки» по берегам пересохшей безымянной речушки алым и хладным багрянцем.

Мерно ревет движок БТР, вплетая свой голос в голоса других машин, что движутся теперь навстречу восходу; дымят злой табак, добавляя его к черным выхлопам жженой солярки, устроившиеся на броне во избежание подрыва на фугасе бойцы, травят непристойные мужицкие анекдоты, шелестит о чем-то своем бортовая радиостанция, объединяя между собой невидимыми эфирами и этот батальон, и следящих за его продвижением штабистов, и авиацию, по первому же зову готовую подняться с земли. А две дежурные «восьмерки», прикрывая колонну от невидимого врага, уже и барражируют неподалеку. Внутри машины, куда Сашка забрался, конечно, по неопытности и оттого, что лучшие места на броне были сразу же оккупированы «дедами», полумрак. Свет струится сквозь узкие амбразуры да через открытые люки. Оттуда же заметает мелкую пустынную пыль, что сушит, обметывает губы, скрипит на зубах.

– Повернувся хлопець до дому з Афгану, – травит рядышком приятелю анекдот вислоусый прапорщик. – Ну, рідне село все зібралося. Горілка, сало, картопля. Піднімається голова колгоспу, та й питає: «Ну як там, Василь, усэ було?» – «Так як, – вiдповiдає Василь, – iдемо по вулиці на танці та й давим всих!» – «Навіщо давить, вони ж живi люди!» – «А хай нэ топчуть рідну Афганщину!»

В этот самый момент броню словно сухим горохом осыпало. «К бою!» – орут с брони. Треск очередей. Латунная россыпь стреляных гильз. Кислятина горелого пороха. Визг пулеметной турели. Но вроде никого не задело даже. Бзднули маленько, и только. Прапор вислоусый даже ухом не повел. Даже к автомату не прикоснулся. Травил теперь анекдот про чукчу, который одним ножиком засаду духов перекромсал, объясняя это тем, что, как и в тундре, в стране этой никого теперь не останется. Еще через три анекдота в голове колонны что-то туго, со скрежетом жахнуло. Машины дернулись и останови- лись.

Загрузка...