Первым известие о кончине Александра Первого получил великий князь Константин Павлович, бывший в то время царским наместником в Варшаве. Ему и адресовались Дибич и Волконский, прося распоряжений и приказов.
Константин прочитал пакеты, всем своим видом выразил суровое отчуждение, заперся с младшим братом Михаилом, бывшим при нем, и приказал никого не допускать к нему. Что было в мыслях их, никто не знает, и только Иоанна Грудьзинская, его морганатическая жена и единственная из женщин, умевшая успокоить вспышки припадков Константина, ласково утешала его.
— Они задушат меня, как задушили отца, — только и повторял Константин, — и почему прислали мне все пакеты — я давно объявил, что не желаю торчать на их сраном троне…
Михаил утешал, как мог, брата, выражал непритворную скорбь и по поводу смерти старшего в их семье и повторял:
— Вы должны прислать в Петербург официальное отречение или поехать туда, чтобы по всей форме сделать абдикацию…
Но Константин только грубо ругался, отправляя брата туда, куда Макар телят не гонял, и не желал ничего ни слышать, ни писать, ни делать…
Долго уговаривал его Михаил, но так ничего и не добился. В конце концов Константин черкнул пару строк, весьма грубых и недвусмысленных, отказываясь и ехать в Петербург, и вступать на трон…
24 ноября курьер привез запечатанные пакеты и в Петербург. Николай проводил в это время веселый праздник — у его детей собрались гости, и он радовался, как ребенок, заставляя их играть в фанты и ручейки, а потом и в военные игры, которые так любил сам, будучи ребенком.
Камердинер тихо вошел в комнату и неслышно приблизился к Николаю:
— Граф Милорадович, ваше сиятельство, — тихонько шепнул он, — просит спешно принять…
Николай выпрямился, одернул свой военный мундир без всяких знаков различия и выскочил в приемную.
Милорадович большими шагами расхаживал по громадному приемному залу. В Аничковом дворце все залы были громадны и высоки, двухсветны, и таких комнатушек, как в Зимнем, здесь не было никогда. Высокая фигура генерал-губернатора столицы в громадной высоте зала казалась совсем маленькой…
Николай молча подошел к Милорадовичу.
Тот ходил по приемной с платком в руке, а на глазах его блестели слезы.
— Михаил Андреевич, что случилось? — спросил Николай, внезапно взволновавшись и чувствуя, что известие не из приятных.
— Ужасное известие, — подтвердил Милорадович, прикладывая к глазам почти мокрый платок.
Николай поспешил в свой кабинет и, выпрямившись у громадного письменного стола, очень похожего на отцовский, глядел на градоначальника с тревогой и ожиданием. Серые его глаза словно бы сделались стальными, тревога и скорбь заполнили их.
— Письмо от князя Волконского и Дибича, — подал Милорадович пакет великому князю. — Император умирает, пишут они, лишь слабая надежда остается…
Николай почувствовал, что ноги его словно бы сделались ватными. Рукой сзади себя он нащупал ручки кресла и тяжело опустился на сиденье.
Письмо было проникнуто скорбью и печалью, сообщалось, что император вряд ли выживет и двух дней…
Николай поднял глаза на Милорадовича и тревожно спросил:
— Что же делать, коли придет страшное известие?
Милорадович пожал плечами и сказал:
— Великий князь Константин далеко, все распоряжения переходят к вам, в ваши руки, до приезда законного престолонаследника…
Николай удивленно поднял голову и всмотрелся в лицо Милорадовича — сморщенное, покрасневшее, с щеточкой седых усов над верхней губой… Что ж, не знает Милорадович, что ли, что в царской семье уже давно решено — Константин отказался от престола и все права по трону переходят к нему? Однако может, и действительно не знает, а может, ломает комедию, стараясь соблюсти законность. Как бы то ни было, а в его распоряжении весь гарнизон, все войска и пока что он хозяин положения — уж это Николай, как военный человек, давно знал: у кого в руках сила, войска, тот и самое веское слово произносит…
— Призовите Воинова, — вымолвил он с усилием. — Поговорим…
Он хорошо подготовился к этой встрече — Воинов командовал гвардией, а Милорадович — войсками, они были способны высказать здравое суждение, и Николай во многом зависел от них…
Совещание началось уже при свечах — на город спустился серый сумрак и словно бы соответствовал тому настроению, с которым все трое пришли на совещание по столь печальному поводу…
— Господа, — первым начал Николай, привстав в кресле, а затем и начиная расхаживать по своему кабинету, — я собрал вас для того, чтобы мы могли посоветоваться. Дело в том, что старший наш брат, дай Бог ему еще долгих лет жизни, заверил меня, что мне надлежит наследовать отцовский престол. Константин, как вы знаете, женился не по доброму согласию нашей семьи, и семья поставила ему условие — отречься от престола, буде он все-таки женится на низкородной Грудьзинской. Он выполнил условия семьи — отрекся от престола, а его воля и воля Александра записаны в духовном завещании императора. Буде он почиет в бозе, не дай Господи, прошу вас уважать мои права на отцовский престол…
И Воинов, и Милорадович с изумлением смотрели на Николая. Бледные его губы тряслись от волнения, а в глазах стояло решительное выражение воли…
Первым опомнился Милорадович…
— Ваше сиятельство, — мягко начал он, — я прошу вас принять во внимание законы Российского государства. По закону, изданному вашим батюшкой, только старший сын в семье может наследовать трон. Никто не видел отречения великого князя Константина, никто об этом не знает. Император Александр не обнародовал манифест об отречении. Ни народ, ни войско не знают об этом. Если император Александр хотел, чтобы после его кончины вы, великий князь Николай, наследовали отцовский престол, он должен был бы объявить всенародно свою волю, согласие на нее великого князя Константина. Коль скоро ни государя самого, ни великого князя Константина нет в столице и никто не знает об отречении великого князя Константина, то и народ и войско всё припишут измене и быть бунту, гвардия в таком случае откажется принять присягу и неминуемо последует возмущение…
Он говорил долго, и постепенно возмущение охватывало Николая — он прекрасно понимал, что Милорадович прав, что со стороны Александра было действительно очень нехорошо по отношению к Николаю не обнародовать ни свою волю, ни отречение Константина. Если он теперь заявит свои права на престол, все сочтут это беззаконием и действительно может выйти возмущение…
Суждения здравы, но каково ему сейчас, обладая всеми правами, он будет вынужден принести их в жертву какой-то законности, на блюдечке с голубой каемочкой преподнести престол Константину…
Но делать нечего, перед такими здравыми суждениями остается только смириться. Константин должен сам приехать в Петербург, сам подтвердить свое отречение, сам утвердить в правах Николая. Без этого восхождение на трон Николая будет выглядеть как узурпаторство. И как бы страстно ни желал он трона, но обстоятельства ставят его в дикое и дурацкое положение…
— Что ж, — тихо сжав зубы, едва выговорил он, — я полагаю, что вы правы. Нельзя не согласиться со столь разумными доводами…
Они говорили так, как будто бы Александр уже умер. Но он был еще жив, и Николай дал себе слово, если выздоровеет император, добиться, чтобы его вступление на престол было законным…
Два дня провел Николай в тревоге и ожидании, однако распорядился перевезти семью в Зимний дворец и занял апартаменты Константина. Он еще не решался занять кабинет Александра, ему все еще не верилось, что придется взойти на престол, минуя Константина.
Он отправил пакет Александру с просьбой обнародовать отречение Константина, обнародовать положение его, Николая. Однако пакет пришел слишком поздно — Дибич и Волконский сообщили в Варшаву, а затем и в Петербург о кончине императора…
Константин все продолжал сидеть запершись, не впуская к себе никого, кроме Иоанны и Михаила. С Михаилом он давал себе волю, ругательски ругал Россию, дикие нравы помещиков, то и дело зловеще спохватывался, не идут ли убивать его, Константина, то и дело заставлял пробовать еду и кофе то Иоанну, то Михаила, даже камердинеров отправил в дальние покои, и ходил по комнатам, крепко-накрепко запертым, бледный и дрожащий.
— Нет, они отравят меня или, хуже того, задушат моим же шарфом, как задушили батюшку, — бормотал он. — Я спал, я ничего не знал в ту ночь, а оказывается, все уже было сговорено, сам брат дал согласие… Он дал согласие и теперь царствует, переступил через батюшку, добился трона… Нет, мне ваш такой трон не надобен, я желаю жить частным человеком и не бояться, что каждую минуту могут убить, отравить, задушить…
Он все бормотал и бормотал, и жене пришлось усадить его в кресло, положить руки ему на голову и успокоительно говорить ласковые слова. Она-то была бы не прочь выйти в русские императрицы. Была же Екатерина первая всего лишь портомойкой, а она все-таки дочь трактирщика…
Николай, стиснув зубы, белея губами и глазами, ждал известий.
Через два дня это известие пришло…
И снова та же самая история — известие не пришло к Николаю, а попало в руки к Милорадовичу…
Николай вместе с женой и детьми находился в это время в большой церкви Зимнего дворца. Еще вчера было получено сообщение, что Александру стало лучше, и Николай заказал благодарственный молебен за полученное им облегчение.
И было очень странно — сообщение об облегчении болезни доставили всего за несколько часов до сообщения о его кончине…
Опять неслышно подошел к Николаю граф Милорадович и махнул платком. Николай увидел этот жест, увидел скорбное лицо графа и понял, что благодарственный молебен теперь ни к чему — Божья воля свершилась: Александр Первый почил в бозе…
Он прошел к аналою, тихо проговорил несколько слов высшим церковным сановникам, служившим службу. Молебен прервали, и Николай тут же ушел во внутренние помещения дворца — собирался Государственный совет, и ему впервые надо было на нем присутствовать: Александр так и не ввел брата в совет и не доставил ему возможности знакомиться с государственными делами.
— Мужайтесь, все кончено, — сказал Милорадович, — давайте пример…
Они дошли до перехода, что был за кавалергардской комнатой. Внезапно ноги опять отказали Николаю, он упал на стул. Казалось, все силы его оставили…
Государственный совет молчал. Все уста тех, кого привыкли видеть и слышать на всех совещаниях, сомкнулись. Никто не знал, как вести себя в такой двусмысленной ситуации.
Граф Милорадович один не растерялся. Он сказал, что необходимо по всем российским законам присягать законному государю Константину Павловичу. Но кое-кто в совете знал об отречении Константина, и первым возразил Милорадовичу князь Голицын:
— Прежде всякого действия необходимо прочесть духовную покойного государя, его завещание. Возможно, она прольет свет на некоторые неясности в этих обстоятельствах…
Граф Милорадович возражал:
— Но духовная эта не может быть обязательством ни для кого, но прочитать ее необходимо, чтобы выказать уважение к покойному государю…
Запечатанный пакет с духовным завещанием Александра был принесен не скоро, и в ожидании его все члены Государственного совета хранили полное молчание — они не знали, что там, и не знали, стоит ли им сопротивляться настойчивым уговорам Милорадовича…
Завещание Александра, отречение Константина, составленное не по всей форме, манифест о правах Николая — все это было прочитано в гробовой тишине. Многие члены Государственного совета впервые услышали такие новости многолетней давности, что только раскрыли рты от удивления.
— Всем составом совета мы должны пойти к императрице Марии Федоровне и объявить ей о вступлении на престол ее второго сына Константина…
Но Мария Федоровна взбеленилась:
— В уме ли вы, — кричала она членам Государственного совета, — Константин давно отрекся от престола, вы это читали сами, Александр все документы оставил, Николай должен вступить на престол…
— Матушка, — твердо сказал Николай, — я не хочу силой захватывать престол, я не хочу незаконности, пусть Константин сам пришлет Манифест об отречении, пусть приедет сам, иначе никто не поверит, что он сделал это добровольно. Покоритесь, матушка, присягните Константину.
— Никогда этого не будет, — твердо заявила Мария Федоровна, — покоряйся сам, а я уже стара, чтобы принимать такие вещи без слов и без возмущения…
Она так и не присягнула Константину, хотя сам Николай принес присягу брату…
Граф Милорадович, как петербургский военный губернатор, приказал коменданту послать приказ по караульным постам, чтобы караулы тотчас были приведены к присяге Константину. Николай же отправился в пустую уже церковь и там перед аналоем присягнул Константину.
Принесли аналой для присяги внутреннего караула.
— Что это значит, эти приготовления, — заволновались гвардейцы.
Комендант объявил, что прежний император Александр скончался и теперь надобно присягнуть на верность новому императору Константину. Но головной гренадер вышел вперед и удивленно проговорил:
— Мы и о болезни его величества не слыхали, и правда ли все это, и не есть ли это переворот?
Сколько ни убеждал караул комендант, гвардейцы присягать отказались.
Пришлось прибегнуть к помощи великого князя Николая.
Он пришел и убедил гвардейцев, что сам только что принес присягу Константину, потому что император Александр почил в бозе…
Только тогда караульные согласились принести присягу, но заметно было, что делают они это с большой неохотой — в армии, гвардии Константина не любили, знали его за грубого и жестокого командира…
После этого присяга пошла по раз и навсегда заведенному образцу. Присягнули сенаторы по одному только устному заявлению министра юстиции. Никто не спросил ни о духовном завещании покойного императора, никто не осмелился даже попросить прочесть его. Министр же потребовал прислать пакет с завещанием к себе домой.
Тут же был изготовлен сенаторский указ об общей присяге по войскам и всем служащим людям…
Николай волновался. Он присягнул, но внутри у него все кипело. Его права на престол, даже подтвержденные императором Александром, оказались фикцией, а он уже собирался царствовать и размышлял о том времени, когда начнет распоряжаться в стране…
Вернувшись в свой дворец, куда он приказал выехать из Зимнего, Николай послал за Опочининым — бывшим в отставке действительным статским советником. Только он мог поехать в Варшаву, только его смог бы принять Константин.
Несколько часов в присутствии Опочинина трудился Николай над письмами к брату. Он напомнил ему о его обещании отказаться от трона еще перед своей женитьбой на Иоанне Грудьзинской в 1822 году, просил приехать и подтвердить своим манифестом отречение от царствования.
Вечером Опочинин уехал, но возвратился на другой же день. По дороге он встретил великого князя Михаила, едущего из Варшавы.
Михаил сразу же был проведен к Николаю. Он сообщил, что в день получения известил о смерти Александра Константин заперся в своих апартаментах, никого не хотел видеть, ни с кем не хотел разговаривать. В Варшаве никого не приводили к присяге…
И снова трудился Николай над составлением писем Константину. После принесения присяги он один имел власть разрешить от нее своих подданных. Но Константин даже не объявил никому об известиях, полученных из Таганрога, выжидал — либо он не хотел царствовать, либо ждал известий из Петербурга.
Злоба душила Николая. Каков братец — то отказался, то теперь выжидает, что будут делать его подданные. Без его приезда, без его манифеста никто не имеет право вступить на престол, хотя бы и было то завещано покойным императором…
Он написал ему письмо, требовательное и верноподданническое, еще раз напомнил о его обещании и отречении, правда, не по всей форме, еще в 1822 году. Написал, что матушка гневается на него, что сам он в ложном положении и настаивал, чтобы брат приехал…
Только скорый и возможный приезд Константина мог исправить все дело — никто не мог освободить от присяги, раз уж она принесена по всем российским законам…
Опочинин уехал с сильным желанием привезти самого Константина в столицу, в крайнем случае привезти от него манифест, официальный документ об отречении. Николай не надеялся, чтобы Константин приехал сам — он понимал, что трусит брат и как в то же время хочется ему воссесть на российском престоле. В бешенстве от позиции брата Николай теперь не ждал ничего хорошего, не надеялся ни на да, ни на нет.
Положение впервые на российском престоле создалось настолько странное, что по столице шумели разговоры и все беседы вертелись вокруг только одного — кто же будет императором? Константин много лет жил в Варшаве, он уже был чужим для русских, и потому относились к нему неприязненно. А воспоминания, которые он оставил по себе в столице, никого не привлекали к его личности. Но полька, низкого рода, чтобы стала русской царицей — эта мысль возмущала всех.
Константин молчал…
Никто, впрочем, не горел и особенной любовью к Николаю — не было у великих князей дара привлекать к себе сердца. Особенно не любили Николая военные — мелочные придирки, ругательства и крики, палки и наказания за малейшее упущение в амуниции, строе — все это ставилось ему в вину. Правда, многие мечтали о том, что двор при Николае будет не в той униженности и ничтожности, какой был при Александре, — тот в последние годы жил замкнуто, не терпел придворных льстецов, презирал и ненавидел придворных. А жена Николая — Александра Федоровна — была еще молодой и красивой женщиной, любила блистать на балах и смотреть спектакли, и модницы мечтали о тех временах, когда при дворе не будет так скучно, когда начнутся веселости и удовольствия, и потому отдавали предпочтение великому князю Николаю…
Говорили и другое — Константин более опытен в делах, значительно старше годами Николая, занимавшегося до сих пор только муштровкой солдат.
Насмешки над властью, над неразберихой на троне облетели все гостиные столицы. Ставили на Николая, ставили на Константина, заключали пари, посмеивались. Но втихомолку, не дай Бог услышит кто, потом хлопот не оберешься.
Порядок и спокойствие поддерживались в городе графом Милорадовичем. Он, так строго стоявший на стороне закона, и в своей градоначальнической деятельности был строг и неумолим. Тишина и спокойствие царили в городе, когда в верхах царили разброд и сомнения.
— Матушка, — не один раз на дню приходил Николай к вдовствующей императрице, — что же делать, ведь Константин дискредитирует самодержавное правление, и ведь он давно отказался, что же теперь-то он делает…
Высокая, дородная, но все еще живая духом и плотью, Мария Федоровна грозилась:
— А вот я призову его к ответу! Каким был наглым мальчишкой, таким и остался! Мало того, что всю семью опозорил, женившись на этой… — она поперхнулась, словно даже не желая называть Грудьзинскую, — так еще и теперь порочит… Погоди, погоди, ты у меня дождешься! Мало тебя Ламсдорф лупцевал…
Она кипела и исходила гневом, но пока что ничего не предлагала, и Николай за эти дни постарел и осунулся. Он не хотел нарушать закон, он должен был взойти законно, чтобы никто не посмел упрекать его в узурпации.
А Константин молчал…
Ничего не смог добиться и Опочинин. А в гостиных Петербурга шла молва — послали карточного шулера, могущего передернуть в карты, пьяницу и болтуна, что он может сделать?
В кипении страстей, в возмущенном, пока еще не вылившемся смятении проходили дни за днями. Междуцарствие, странный, не умещающийся в умах случай на престоле становился объектом насмешек, власть падала в глазах всех…
А Константин молчал…
Думал ли он, что престол свалится к нему по мановению руки Всевышнего, или специально затягивал свое молчание, чтобы убедиться — вся Россия присягнула ему и ему остается только надеть корону и воссесть на отцовский престол? Или молчал, ожидая каждую минуту покушения на свою жизнь? Он трепетал, постоянно повторяя: они задушат меня, как задушили отца…
Николай молчал тоже. Он ждал добровольного и торжественного отречения Константина, он подчинился единому голосу графа Милорадовича, поскольку ни один правительственный сановник, ни один член Государственного совета, ни один сенатор не сказали своего мнения. Милорадович мог говорить — за ним стояли шестьдесят тысяч штыков, за сенаторами, привыкшими раболепно повиноваться, не было ничего — они умели только покорно склонять голову перед силой самодержца, они привыкли раболепствовать…
Николай ждал и кипел от возмущения, видя, как подрывается авторитет самодержавной власти, молчаливо горел и исходил злобой.
А Константин молчал.
Напрасно сидел в Варшаве Опочинин, напрасно убеждал Константина приехать в столицу, сделать торжественное и добровольное отречение. Константин не писал, не говорил ничего, молчал. Не желал.
Николай слал гонца за гонцом, требовал, просил, умолял, все было бесполезно.
Наконец Константин разродился таким неприличным письмом, составленным в непристойном виде, что письмо это поразило и повергло в отчаяние всю царскую семью. Пусть кто хочет занимает этот трон, писал он и прибавлял такие непечатные выражения, что даже Николаю, привыкшему к солдатскому словарю, стало стыдно.
— Матушка, что делать, — в тысячный раз прибегал Николай к помощи матери, — как можно…
У него не хватало слов. Он долго и молча дожидался, чтобы Константин объявил о его правах. Тот не пожелал…
— Что ж, — решила Мария Федоровна, — придется тебе самому принять власть, манифест выпустить от своего имени, а к нему приложить письма Константина двадцать второго года…
Прошло ровно две недели.
Даже граф Милорадович, так ратовавший за законное вступление на трон, теперь сочувственно отнесся к пожеланию Николая заявить о своих правах на престол в манифесте от собственного имени. Что ж, пусть говорят и думают что хотят, решил он, нельзя, чтобы самодержавная власть была так унижена и оплевана.
Он долго раздумывал. Наверное, ошибкой было с его стороны издать манифест от собственного имени. Проще всего сделать это было Сенату — народ привык получать приказы от Сената, привык знать, что Сенат — самый высший правительственный орган…
Однако замешался в дело не последний вопрос самолюбия Николая Павловича. Разве власть самодержцу дана так, чтобы какой-то Сенат мог рассуждать о его правах? Нет, нет, нет…
Он поручил написать манифест от своего собственного имени. Он не подумал, что семейные дела — это не дела государственные, он знал всегда, что Россия — это собственность Романовых. Он был такой же помещик, как и его подданные. И он не позволил Сенату вмешаться в семейное, династическое дело — дело о наследстве…
Николай понимал, что положение его смутно и непрочно. Теперь предстояла вторичная присяга, и даже не присяга, а переприсяга, и ему смутно чувствовалось, что не все пройдет спокойно. Насколько удобнее было бы, если бы Константин сам приехал и публично отрекся, и тогда принять власть было бы законно, удобно и просто. Еще раз послал он к Константину своего адъютанта Лазаревича. Лазаревич вернулся 5 декабря. Решительно во всем отказал Константин своему младшему брату: он не хотел ехать в Петербург, не хотел принимать власть, но не хотел и подписывать нового отречения — достаточно прежде написано, упрямо твердил он.
12 декабря приехал в столицу последний курьер от Константина. И опять Константин решительно во всем отказал брату…
В тот же день от Дибича из Таганрога прискакал полковник Фредерике. Он привез пакет, в котором содержались сведения о разветвленном заговоре внутри страны и о результатах расследования, которое велось уже с августа двадцать пятого года…
Николай бросился к бумагам Александра. Он нашел объемистый пакет с доносами Шервуда, Майбороды и других об обширном и разветвленном заговоре, о тайных обществах Северном и Южном. Не только гвардейские части в столице, но и офицеры Южной армии оказались вовлечены в разветвленную и покрывшую всю армию сеть заговора. Это Александр считал, что созданные тайные общества — только разговоры, раздумья о конституции, четыре года он не давал хода доносам. Николай пришел в ужас, только бросив беглый взгляд на эти бумаги. Он понял, что дело шло о давнишнем, хорошо организованном заговоре, который распространился на всю империю — от Петербурга до Москвы и до второй армии в Бессарабии.
Ноги всегда отказывали Николаю в самые трудные моменты в жизни. Отказали и здесь, он в ужасе поднял на Дибича глаза. Как теперь поступить, ждать ли все еще доброго желания Константина или действовать, не теряя ни минуты?
В тот же день Николаю передали письмо поручика Ростовцева. «Умоляю, заклинаю вас, не принимайте престола… Против вас должно таиться возмущение, оно вспыхнет при новой присяге…»
Серые глаза Николая как будто побелели. Тревога, опасность, возмущение — он отступит? Никогда…
Он вызвал Милорадовича. Вручив ему манифест, все бумаги, он назначил присягу на 14 декабря. Сперанский был вызван доработать текст манифеста, начатый Карамзиным и так не понравившийся новому, еще не вступившему на должность императору. Государственный совет вечером 13 декабря утвердил все решения императора.
Тем же вечером Николай написал письмо Волконскому, сопровождавшему гроб с телом Александра:
«Завтра я или буду мертв или буду государем…»
И снова бросился к матери:
— Матушка, благослови меня, я иду на тяжелое дело…
Она сняла со стены образ Богородицы, осенила вставшего на колени Николая крестным знамением, дала поцеловать ему образ Богоматери, потом поцеловала его в голову и заплакала:
— Благословляю тебя, сын мой! Царствуй с Богом!
Глубоко тронутый, он поднялся с колен, приложился к ее все еще твердой полной руке и отправился царствовать…
Расположенное в сорока верстах от Москвы подмосковное имение Фонвизиных почти не пострадало от нашествия французов. Правда, погорели крестьянские избенки, вырублены были фруктовые сады и вишенники, но господский дом уцелел и требовал только относительного ремонта. Зато и построен он был по моде восемнадцатого века — с низкими и темными залами и крохотными прихожими, теснейшими службами и прокопченной людской, сводчатыми потолками в столовой и винтовыми лестницами, крутыми и опасными. Наталья Дмитриевна то и дело опасалась, что Митенька, только что научившийся ходить, а иногда еще и заменяющий неуверенные движения на дрожащих ножках ползанием по полу на четвереньках, попадет в разверстые прогалы между лестничными балясинами, а то и вовсе упадет с высоты второго этажа, ничем не огороженного.
Ей не нравилось Крюково, она тосковала по Давыдову, его тенистому парку и дальней синей кромке леса, пестрым лугам и разнотравью вокруг господского дома. Здесь, в Крюкове, тоже все было ухожено, но эта ухоженность была другой — голые дорожки подъездов к дому и редкие кусты жасмина и смородины в крохотном саду да пруд, выкопанный перед самым домом и вечно зарастающий камышом, затянутый зеленой ряской и тиной. Рук не хватало, чтобы чистить его, а речки поблизости не было — она отстояла на несколько верст.
Семья Фонвизиных переселилась в Крюково с осени двадцать четвертого года, когда Митенька немного подокреп и надо было срочно вывозить его на парное молоко и чистый деревенский воздух.
Подмосковное Марьино, тоже имение Фонвизиных, занято было другой семьей — там проживал брат Михаила Александровича, Иван Александрович с молодой женой и первенцем-сыном. Марьино было почти все спалено во время войны, но зато уж и отстроилось на новый манер. Просторный и светлый господский дом давал много солнца, был тепел и удобен, и Наталья Дмитриевна, побывавшая в гостях у родственников, немножко завидовала расположению и удобству их имения. А главное — там текла быстрая и светлая речка с крутыми глинистыми берегами, с которых взгляд простирался далеко на луга и упирался в синюю кромку леса, как в Давыдове…
Но Михаил Александрович был старший в семье, наследовал родовое гнездо самое старейшее, и потому Крюково стало местом пребывания семьи на весь двадцать пятый год…
В маленьких и темных комнатках усадьбы были и свои преимущества — их было много, расположены все анфиладой, и двери из одной комнаты в другую можно было прикрывать, так что получались отдельные помещения…
Но Наталья Дмитриевна не любила старого господского дома в Крюкове и не раз говорила мужу, как стар и сед их дом и каким бы просторным и удобным можно было его сделать.
Генерал и сам понимал, что пора пришла перестраивать дом, достраивать, и хлопотал по хозяйству целыми днями. Светлая веранда, пристроенная к дому сбоку, немного уродовала общую конфигурацию, но зато в летние дни давала возможность посидеть за чайным столом среди сияния света и солнечных лучей…
Екатерина Михайловна поселилась пока что со старшим сыном — зимы она предпочитала проводить в Москве, а на лето приезжала в Крюково. Она то и дело противилась переделкам, которые затевал сын, с презрением оттопыривала нижнюю губу и замечала, что предки наши были умнее нас и не стремились к переделкам в доме, а стремились к переделкам в душе…
Наталья Дмитриевна не выказывала раздражения и злости, хотя все замечания свекрови возмущали ее, и порой ей казалось, что та вся пропахла стариной и замшелостью, хотя была эта женщина еще не старой, любила принарядиться и нарумяниться и не прочь была выйти замуж после смерти мужа. Она суетливо бегала по дому, и никто не мог бы назвать ее старухой, хотя и выдавали в ней ее речи человека старого закала и старого века…
Однако близость к Москве Крюкова — всего 40 верст — имела и свои преимущества. Никогда дом Фонвизиных не оставался без гостей: что там 40 верст — три-четыре часа по хорошей дороге, а на лихой тройке так и того менее. И Михаил Александрович почасту отлучался в старую столицу — то дела по хозяйским надобностям, а чаще для встреч с членами тайного общества. Каждый раз, провожая его в город, Наталья Дмитриевна вглядывалась в его небольшие умные глаза, словно бы спрашивала:
— Опасно?
Он смеялся, говорил, что никакой опасности нет, что тайное общество не скоро перейдет от слов к делу, да и дела-то его — просветить молодежь, обучить ее политическим теориям, чтобы пришли к осознанию непорядков в Русском государстве. Но она чувствовала, смутно предвидела беду, хотя и успокаивалась его смехом и нежностью.
Вот и сегодня, едва только успели Фонвизины выпить утренний чай, как раздался заливисто колокольчик на дороге, взметнулись у ворот клубы пыли, и скоро, обгоняя пыль, пронеслись к старому подъезду сытые кони, все в бляшках и блестящих уборах. Приехал Иван Иванович Пущин, большой друг Михаила Александровича, немного тяжеловато вылез из дорожного возка — сказывались старые удары лошадиных копыт на обеих ногах. Наталья Дмитриевна выбежала на крыльцо, она любила встречать гостей сама. Следом вышел и Михаил Александрович.
Наталье Дмитриевне очень нравился этот немногословный серьезный человек. Был он невысок — едва двух аршин и восьми вершков росту, но приятное его смугловатое лицо было чисто и гладко, как у ребенка, а темно-русая шевелюра копной вздымалась над высоким чистым лбом. Немного островатый нос его служил для него источником вечных насмешек над собой, но карие глаза всегда оставались серьезными, даже при попытках трунить над собой.
Она знала, что Пущин воспитывался в Царскосельском лицее, дружил со многими из лицеистов, в особенности с поэтом Пушкиным, прошел военную службу в лейб-гвардейском полку артиллеристом, но в двадцать втором году уволился по болезни из армии и стал судьей Московского надворного суда и заслужил чин коллежского асессора. Отец его был генерал-интендантом флота, имел дом в Петербурге, до четырех сот душ крепостных в Бобруйском уезде Минской губернии, но семья его была огромная, и доходы не покрывали всех нужд. Шесть дочерей и трое сыновей требовали больших расходов, и отец как мог старался не только выделить детям необходимое, но и пристроить их, дать хорошее образование. Четвертый сын его — Иван Иванович уже с самых ранних лет выказывал большую склонность к учению, и потому отец просил государя определить его на казенный кошт в Царскосельский лицей.
Иван Пущин и среди лицеистов, привыкших проводить время в приятных удовольствиях, отличался серьезностью и усидчивостью и избрал для себя полем деятельности юстицию…
Она любила и разговаривать с Иваном Ивановичем — у него на все ее вопросы были ответы основательные и неординарные, он просто и понятно объяснял ей такие вещи, которые даже Михаил Александрович не всегда мог втолковать.
Словом, она была очень рада приезду гостя, поспешила приказать накрывать стол для чая, распорядилась поставить лошадей в конюшню и вообще занялась хозяйственными хлопотами, в то время как Иван Иванович и Михаил Александрович переглянулись и оба, не сговариваясь, прошли в кабинет Фонвизина…
— Приехал знакомый твой, Митьков, — сказал Иван Иванович, усаживаясь в плетеное кресло, стоящее сбоку письменного стола, — просил поклон передать, да и встретиться не мешало бы…
— Не видел его с заграничных походов, — задумчиво сказал Михаил Александрович, — теперь в Москве он?
— Да, и рассказывает, как в Петербурге действуют. Набрали много новых, приняли и кое-кого из сановитых…
Михаил Александрович покачал головой.
— Ни к чему это, такая растяжка на всю Россию, — заметил он недовольно. — Где третий, там, говорят, и предатель найдется.
— Да про тайное общество только глухой не слышал, — отозвался Иван Иванович, — надобно и нам тряхнуть стариной, что ж сиднем сидеть…
Михаил Александрович только улыбнулся. Он понимал, что Пущин приехал неспроста, что опять зовет его к деятельности, тем более что обстановка в стране располагает к собраниям, заседаниям, разговорам.
Но он не успел ответить ничего, как дверь кабинета растворилась и Наталья Дмитриевна, нимало не смущаясь серьезным разговором мужчин, вбежала раскрасневшаяся, счастливая, ведя за ручку чистенького, наново умытого Митеньку в нарядной рубашечке.
— Иван Иванович, поглядите на нас, — гордо сказала она, и Иван Ивановичу пришлось встать и начать восторгаться действительно красивым годовалым парнишкой.
Наталья Дмитриевна пригласила их к столу, и скоро разговор серьезный перешел к другим делам и заботам. Михаил Александрович рассказывал о том, какие нововведения заканчивает он в усадьбе, как думает обустроить крестьян, и Иван Иванович внимательно слушал друга…
Так они и не успели поговорить…
Но на следующий же день Михаил Александрович поехал в Москву, сославшись на хозяйственные заботы…
А Наталья Дмитриевна все думала о том, как они прощались с Иваном Ивановичем Пущиным.
Они все вышли провожать его. Михаил Александрович в своем военном мундире без всяких отличий, в высоких сапогах, с непокрытой головой стоял возле возка Ивана Ивановича и печально покачивал головой. Оба обнялись, расцеловались. Потом Иван Иванович шагнул к Наталье Дмитриевне. Она держала за руку Митеньку и свободную руку подала Пущину. Он бережно подложил свою твердую широкую ладонь под ее узкую руку, поднес к губам и прижался на мгновение.
Она вдруг почувствовала такое смятение в груди, жар залил ей щеки, и от смущения, стыда она не знала, что делать и что говорить.
Он поднял голову, взглянул на нее — взгляд этот был таким многоговорящим, таким красноречивым, что Наталья Дмитриевна смешалась, едва выговорила вдруг непослушными губами:
— С Богом, Иван Иванович!
Он грустно улыбнулся ей, нахлобучил на голову фуражку и, не оглянувшись, даже не поцеловав малыша, вскарабкался в возок…
Они еще долго стояли и смотрели, как поднимается пыль за стареньким скромным возком, махали руками. А Наталья Дмитриевна придерживала рукой свое сердце, словно оно хотело выпрыгнуть из груди…
Она долго потом волновалась, все вспоминала этот тревожный и любящий взгляд, не могла прийти в себя от удивления и говорила себе:
— Не может быть, не может быть…
Но в глубине души подозревала, что Иван Иванович смотрел так на нее неспроста. Она подходила к зеркалу. Оттуда смотрела на нее чужая ей женщина с яркими выпуклыми голубыми глазами, в глубине которых таилась синяя тень, с пухлыми, почти детскими губами, с такой ослепительной кожей, что жемчужины, вдетые в уши, терялись на ее фоне.
Она все покачивала головой, веря и не веря этому взгляду Пущина, волновалась от сознания, что может приворожить и такого серьезного человека, как он, пугалась, что это друг, искренний и давний, Михаила Александровича, отмахивалась от этого взгляда, старалась придать ему совсем другое значение. Но он не выходил из ее головы, этот преданный, любящий, немного грустный взгляд…
Будничные дела и заботы немного затормошили ее, заставляя выбросить из головы все, что было ненужного при ее хозяйственных заботах, но время от времени она застывала без движения посреди самой несносной работы, вспоминала этот взгляд и вся обливалась жаром…
— Господи, пощади, — стояла она на коленях перед распятием, — какая же я грешница! У меня все так хорошо, у меня такой чудесный малыш, лучше и добрее моего мужа не сыскать в целом свете, а я…
Но вставало перед ней гладкое чистое смугловатое лицо Пущина, его высокие темно-русые волосы над чистым и светлым лбом, его карие, затененные густыми ресницами глаза и этот взгляд, который невозможно было забыть…
Она похоронила этот взгляд в своем сердце, никогда больше не вспоминала о нем, но никогда и не забывала…
Она с нетерпением ждала Михаила Александровича, терзаясь сомнениями и страхом, не делясь ни с кем своими опасениями. Да и с кем ей было поделиться? Свекровь так далека от всех проблем жизни, для нее главное — узнать новые сплетни московского общества, выделиться на приемах и посудачить с Анной Ивановной Анненковой и другими московскими барынями. Смутные опасения невестки ей даже и во сне не снились…
Между тем в Москве Фонвизин снова встретился с членами тайного общества. Собрались на квартире у кого-то из московских активистов и думали, что предпринять в ситуации, когда царь и не думает исполнять своих обещаний по конституции, когда рабство уже становится невыносимым.
На одном из этих совещаний Якубович, самый горячий, необузданный член московского общества, предложил убить царя, воспользоваться суматохой и потребовать введения в стране конституции.
Михаил Александрович, как один из старших и опытных, боевой генерал, едва не задохнулся, когда услышал такие речи.
— Бросить жребий, — предлагал Якубович. — А нет, так я сам это сделаю…
Сколько ни отговаривали участники тайного совещания Якубовича от этого намерения, могущего только повредить делу, он не сдавался.
— Если вы будете настаивать на этом безумном предприятии, — резко сказал Михаил Александрович, — я не только выйду из общества, но даже смогу и предупредить правительство об этой безумной затее…
И тут, как гром среди ясного неба, прилетело известие о смерти Александра…
Собирались, говорили, толковали о том, что последует за кончиной Александра. Собирались либо в доме у Фонвизина или у Митькова, давнего знакомого Михаила Александровича еще по заграничным действиям. Удивительная атмосфера создалась на этих сборищах. Все как будто ожидали чего-то торжественного. Нарышкин, недавно приехавший с юга, уверял, что там все готово к восстанию и что южные члены имеют за собой огромное количество штыков. Митьков, также недавно вернувшийся из Петербурга, уверял, что и петербургские члены могут в случае нужды рассчитывать на содействие большей части гвардейских штыков.
В этой странной напряженной атмосфере ожидания Семенов, один из участников общества, получил из Петербурга письмо от Пущина. Прочитанные известия ошеломили москвичей. Пущин подробно рассказал о ходе выступления гвардии, о подавлении восстания 14 декабря…
Поздно ночью Якушкин вместе с Алексеем Шереметевым приехал в дом Фонвизина. Они разбудили его, наскоро передали содержание письма Ивана Ивановича и все вместе отправились к Митькову.
Долго говорили, спорили и решили так:
«Фонвизину надеть утром свой генеральский мундир, потом отправиться в Хамовнические казармы и поднять войска, в них квартирующие, под любым, неважно каким, предлогом. Митьков и Якушкин должны уговорить начальника штаба 5-го корпуса Гурко, раньше состоявшего членом Союза благоденствия, поддержать восстание в Москве, арестовать корпусного генерала Толстого и генерал-губернатора Голицына. Шереметев, его адъютант, должен его именем привести в город части, расквартированные в окрестностях Москвы, и с помощью Нарышкина присоединить их к восставшим».
Но едва все участники разработали свой план, как тут же поняли не только его нереальность, а просто смехотворность. Никто из совещавшихся не принадлежал к войскам, кроме адъютанта Шереметева, никто не смог бы поднять войска…
Они обсудили положение еще раз, увидели, что план их безнадежен, обречен на провал, и решили отложить обсуждение до завтра…
А наутро в Москву приехал представитель нового царя Николая Е. Комаровский с известием о событиях 14 декабря, о подавлении бунта пушками, о гибели тысяч людей. Приказ царя гласил — привести всю Москву к присяге…
В тот же день все войска, расположенные в Москве и ее окрестностях, присягнули на верность новому императору Николаю Павловичу…
Снова совещались, снова высказывались различные предположения. Вечером 20 декабря услышали новое предложение от никому не известного Муханова — убить нового царя…
Предложение было так безумно и по предприятию и по способу его, что все подавленно молчали, никто даже не возражал…
В последний раз собирались участники тайного общества, существовавшего 10 лет в Москве. Почти все участники выступления 14 декабря уже были арестованы, сидели в крепости… Теперь надо было ждать арестов и в Москве…
Михаил Александрович вернулся в Крюково совершенно подавленный всеми происшедшими событиями…
Он пересказал новости жене, занялся разбором и сжиганием бумаг, опасных для него. Она помогала ему молча, без слез и стонов.
— Я с тобой всегда, — обняла она его.
Он поцеловал ее, мрачно улыбнулся…
3 января 1826 года председатель Следственной комиссии военный министр А. И. Татищев приказал московскому генерал-губернатору Д. В. Голицыну:
«По воле государя императора покорнейше прошу Ваше сиятельство приказать немедленно взять под арест живущего в Московской губернии отставного генерал-майора Фонвизина…»
Последние две недели Наталья Дмитриевна провела в страшной тревоге. Впервые поняла она, как привязана к мужу, как он дорог ей, этот добрый и честный человек, бескорыстно и без всяких видов присоединившийся к людям, желающим отечеству улучшения. Она потихоньку собирала деньги, теплые вещи. Собирая их, она вдруг почувствовала знакомое недомогание, а потом и первый толчок в стенку живота. Она поняла, что опять беременна, и с грустью подумала, что этот, второй ребенок совсем некстати. Михаил Александрович не скрыл от нее ничего — предупредил, что может быть арестован, хотя вряд ли может произойти что-то слишком уж опасное — ну вышлют в деревню, так он и так живет в ней, ну лишат орденов и звания, так это тоже пустяки — за чинами он никогда не гнался…
Но за его смущенной и неловкой улыбкой она угадывала сильное беспокойство и понимала, что он просто успокаивает ее. Ночами она почти не спала, прислушиваясь к звонам колокольчиков на дороге.
Она почернела и подурнела и хотела, чтобы скорей уж кончилось это тягостное время ожидания и неопределенности, скорей бы уж все пришло к своему концу…
И все-таки все произошло неожиданно.
Она улыбалась, наблюдая, как Матрена, ее старая няня, кормит кашкой поздоровевшего за лето Митеньку, как он капризно отворачивается от протянутой ложки и надувает губы, брызгая кашей кругом.
— Ах ты, бесстыдник, — уговаривала его Матрена, — так-то ты слушаешься, так-то ты почитаешь матушку и батюшку…
Митенька продолжал свое. Наталья Дмитриевна уже хотела было сказать, чтобы Матрена перестала кормить мальчишку — не хочет, нечего пичкать, захочет — сам запросит…
Звяканье колокольцев она услышала уже тогда, когда тройка остановилась у самого крыльца.
Она побледнела, прижала руки к груди…
В прихожей послышались шаги, в столовую медленно вошел брат Михаила Александровича Иван Александрович. С ним были еще двое незнакомых ей офицеров.
Михаил Александрович поднялся от стола, перевел глаза на людей, стоящих за братом…
— Мы за тобой, — с усилием произнес Иван Александрович, — по делам надо, в Москву…
— Сию минуту, только оденусь, — спокойно ответил генерал.
— Что такое, зачем? — заволновалась и вскочила со своего стула Екатерина Михайловна, — по такой погоде да по морозу, какие дела? И что это значит?
— Успокойтесь, маман, — спокойно проговорил Михаил Александрович, — вы же видите, брат приехал, раз говорит, что надо в Москву, значит, необходимо поехать по делам. И люди ждут…
В минуты сильной опасности он всегда был собран, спокоен и всем своим видом показывал, что оснований для беспокойства нет.
Он поднялся наверх, переоделся из домашнего платья в военный мундир со всеми орденами и регалиями, с золотыми эполетами на плечах, а внизу уже натянул широкую и просторную шинель.
— Я готов, господа, — почти весело произнес он, спустившись. — Не волнуйся, Наташенька, — он подошел к жене, — я скоро вернусь. Тебе волноваться вредно…
Он так крепко прижал ее к себе, как никогда еще не обнимал, поцеловал словно последним поцелуем, потом с силой оттолкнул.
— Митенька, ах ты, размазня, — он зарылся головой в пушистые волосы ребенка, сжал его в своих объятиях. Митенька начал вырываться из такого сильного сжатия, и Матрена подхватила ребенка.
— Прощай и прости, Наташа, — еще раз, уже строго, сказал Михаил Александрович, — а главное, не волнуйся, все будет хорошо…
Он повернулся и вышел вслед за мужчинами…
Как была в легком платье Наталья Дмитриевна выбежала на крыльцо. Стоял довольно сильный мороз, и Михаил Александрович махнул ей, чтоб шла в дом.
Но тройка полетела, и Наталья Дмитриевна побежала вслед за ней. Если свернут на московский тракт, значит, и в самом деле туда, а если поедут по петербургской дороге, значит, он арестован…
Налево — к Москве, направо — к Петербургу…
Она не ощущала мороза.
Тройка свернула на петербургскую дорогу…
Знакомая дурнота поднялась к горлу, глаза заволокло непроглядной темью, ноги подкосились. Она медленно осела в снег.
Подбежали дворовые, бросились поднимать. Холодный снег охладил, прояснил сознание. Она оттолкнула подбежавших, встала, едва держась на ослабевших ногах, и вернулась в дом.
— Матрена, собирайся, — тихо сказала она, — едем в Петербург.
Матрена было завыла в голос, но Наталья Дмитриевна так посмотрела на нее, что та присмирела и тихо спросила:
— С Митенькой?
Наталья Дмитриевна молча кивнула головой.
— Что такое, что случилось? — воскликнула Екатерина Михайловна, все еще сидящая за столом.
В доме сразу забегали, Матрена толково и дельно собирала вещи, распоряжалась укладкой.
— Я еду в Петербург, — объявила Наталья Дмитриевна сухо.
Свекровь чуть не задохнулась от возмущения.
— Как, муж уехал и ты в бега? — крикнула она, выскакивая из-за стола и подбегая к Наталье Дмитриевне. — Это что еще за новости?
Наталья Дмитриевна неожиданно припала к ней, слезы неудержимым потоком хлынули из глаз.
— Матушка, — слабо сказала она, — кто есть влиятельные люди в Петербурге? Напишите рекомендательные письма хлопотать надо, выручать Михаила Александровича…
Свекровь растерялась.
— Что же это, что же это, — бормотала она, — почему?
— Пишите, матушка, и побыстрее, я еду скоро, едва только соберусь…
— Да как же ты, такая молоденькая, такая слабая, да что ты сделаешь? И вообще, все это страхи, он приедет скоро, он же сказал.
— Ваш сын арестован, — твердо сказала Наталья Дмитриевна, — разве вы не поняли?
— Мой сын — генерал, — гордо выпрямилась Екатерина Михайловна, — кто смеет в чем-либо упрекнуть его… Разберутся и приедет домой…
— Я не могу вас уговаривать, матушка, хотите помочь сыну, пишите письма всем, кого только знаете, и побыстрее…
Но свекровь вовсе потерялась, она только бестолково всплескивала руками, рыдала без слез и твердила, что ее сын честнейший человек и ни в чем не может быть запачкан…
Наталья Дмитриевна поднялась к себе, собрала деньги, теплые вещи, подумала еще раз, что необходимо взять с собой в дорогу.
Свекровь так и не написала ни одного письма, она вдруг растеряла память, не знала, к кому обратиться, кого просить, кто может помочь.
Наталья Дмитриевна даже не ожидала от себя такой твердости и непреклонности. Когда свекровь поняла, что Натали не шутит, что она в мороз, в декабрьскую стужу собирается ехать, да еще с ребенком на руках, она стала кричать, что никуда не пустит ее, что скорее уж сама поедет, что дитя не должно простудиться, что она как бабушка не позволит взять его.
— Матушка, а вы уверены, что хотите остаться в деревне вместе с внуком, следить за ним, приглядывать? У вас ведь не будет времени для выездов, — настойчиво спрашивала ее Наталья Дмитриевна.
И свекровь притихла, она как-то вдруг подчинилась всем решениям невестки: настолько изменилась за какой-нибудь час Наталья Дмитриевна. Она спокойно и властно распоряжалась, отрядила с собой Матрену, кучера Федота, служанку за все про все и покладистого слугу Филиппа.
Целый обоз был собран за какой-нибудь час. Трое саней — для генеральши с ребенком и Матрены, для слуг и воз с провизией, посудой, одеждой…
Она решила не заезжать в Москву. Там уже, скорее всего, изъяты все опасные бумаги, да и в последние дни Михаил Александрович подготовился ко всяким неприятностям.
В своем неизменном черном платье, с черным чепцом на голове вышла Наталья Дмитриевна в гостиную. Свекровь сидела на кушетке, комкала в руках кружевной платочек и с ужасом смотрела на невестку.
— Наташенька, деточка, — вдруг повалилась она в ноги невестке, — не оставляй ты меня, старуху, куда же ты, пожалей меня…
Наталья Дмитриевна подняла ослабевшую свекровь и сказала тихо и просительно:
— Благословите в дорогу, матушка, — и перебила ее бесконечные жалобы, — мой муж в беде. Где муж, там и жена и дети его. Я не могу оставить его в горе. В радости я была с ним, в горе последую за ним.
Екатерина Михайловна метнулась в угол, сняла с киота старую почерневшую икону Божьей матери:
— Господь да благословит тебя, Наташенька, — едва выговорила она со слезами в голосе, — пусть все будет хорошо… Только не верю я, что Мишель, мой Мишель… — слезы душили ее, она не могла больше говорить, только частыми и мелкими крестами осеняла Наталью Дмитриевну.
И, выйдя на крыльцо, все смотрела подслеповатыми от слез глазами, как усаживалась в старый удобный тарантас на полозьях Матрена с Митенькой, закутанным по самые глаза, как важно воссел на облучок Федот и наконец влезла в темное теплое нутро повозки и невестка.
— Прощайте, матушка, берегите себя, — крикнула Наталья Дмитриевна, и кони тронулись.
Застучали о передок саней дробные комки снега, укатанная дорога подстелилась под полозья, обитые железом, потянуло ветром из всех щелей, и только тут Наталья Дмитриевна разрыдалась. В теплом темном уютном нутре тарантаса она молча плакала, сглатывая слезы, непрерывным потоком льющиеся из глаз.
— Жалкая ты моя, — приобняла ее Матрена.
И Наталья Дмитриевна упала на пышное плечо своей стародавней нянюшки и заплакала в голос.
— Поплачь, поплачь, — тихо гладила ее по мокрому лицу Матрена, как гладила в детстве, — слезами горе изойдет. Да и не реви прежде горя. Авось Господь не выдаст, свинья не съест. Може, все и обойдется…
Глядя на мать, расплакался и Митенька. Его маленький жалкий плач отрезвил Наталью Дмитриевну, она взяла на руки сына, словно большой толстый ком тряпок, прижала к лицу и принялась целовать нос и губы, накрасневшие круглые щеки.
— Солнце мое, не плачь, солнышко, все у нас будет прекрасно, выйдет солнышко, осветит рощицу, и мы с тобой пойдем в лес, наберем цветочков, и ты будешь, как маков цвет, весь румяный и пригожий…
Сама не сознавая, она повторяла все причитания и приговорки Матрены.
Кони неслись по гладкой укатанной зимней дороге, бились в передок саней комья снега из-под копыт лошадей, скоро дорога убаюкала Митеньку, и он заснул на руках матери.
Наталья Дмитриевна вытерла лицо, еще тихо всхлипнула и стала думать о том, что предстоит ей в Петербурге, и где найти Михаила Александровича, и какая судьба ожидает его. Что бы с ним ни случилось, она всегда будет рядом, это ее долг…
Во всю свою жизнь не помнил Николай дня страшнее и тягостнее 14 декабря. Он решил пойти навстречу опасности. Мятеж, бунт, что ж, он не струсит. С самого раннего утра, еще не рассвело, а он уже был на ногах. Шесть пробило, когда он уже был полностью одет, чисто выбрит. Сжав зубы, с побелевшими губами и глазами ждал он событий этого дня.
К семи прибыли во дворец почти все полковые генералы и командиры гвардейского корпуса. Перекрестившись перед иконой с неугасимой лампадой, он вышел к ним, одетый в мундир Измайловского полка, коего всегда был шефом, оглядел прибывших — все в золоте, эполетах и аксельбантах, подтянутые и торжественные…
Далеко отставив руку с листами бумаги, Николай твердым, хорошо поставленным голосом громко зачитал манифест от своего собственного лица о восшествии на престол. Опять оглядев присутствующих генералов, он развернул бумагу с духовным завещанием Александра и так же громко и четко зачитал и его. И только потом, все так же сначала бросив взгляд на неподвижных, строго торжественных генералов, приступил к чтению письма Константина…
Отречение Константина вызвало живой интерес генералов — многие впервые услышали о нем и украдкой поглядывали друг на друга…
Николай сложил листы бумаги, передал их адъютанту и твердо и громко, как читал, спросил:
— Есть ли у кого сомнения в законности моих притязаний на отцовский трон?
Генералы переглянулись, ни один из них не осмелился в этой обстановке что-либо возразить.
Николай остановился взглядом на графе Милорадовиче. Тот стоял с каменным лицом. Губы его были плотно сжаты.
Николай выпрямился, губы его еще больше побелели, а глаза налились твердостью и внутренней силой.
— После этого, — с расстановкой и твердой внутренней силой произнес он, — вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы. Что касаемо меня, если я хоть час буду императором, то покажу, что этого достоин…
Слова его произвели на всех присутствующих огромное впечатление. Всем показалось, что его внутренняя сила и твердость — вот качества, которые должны быть в настоящем самодержце…
— Теперь, — продолжил Николай все с той же твердостью и уверенностью в себе, — всем полковым офицерам приказываю ехать в Генеральный штаб и принять присягу. Затем вы разъедетесь по своим полкам для приведения к присяге всех войск…
Все последние перед этим утром дни над Петербургом висели мглистые серые туманы, тяжелые облака тяжелым пологом укрывали горизонт. Рассвет принес ясный, теплый день, солнце, неяркое и бледное, выкатилось над городом, и город засверкал в его лучах. Отблескивали снежные крыши, сияла золотая игла Адмиралтейства, искрилась Нева, плотно укрытая ледяным пологом.
Чиновники Сената и Синода, съехавшиеся к семи часам в свои присутствия, уже в семь двадцать начали присягу.
Адъютант подбежал к Николаю и тихо доложил, что церемония присяги Сената завершилась. Подошел и священнослужитель, принимавший присягу членов Святейшего Синода. Здесь тоже все прошло гладко — ни единого вопроса, ни одного замечания…
Снова подошел адъютант и доложил, что первый батальон Преображенского полка полностью принял присягу, присягнул на верность Николаю и конногвардейский полк…
Николай держался твердо, но душа его была неспокойна. Он знал, что не все пройдет гладко, и в душе молился, чтобы не пришлось ему употребить силу…
Первой тревожной вести не удивились. Командир гвардейской артиллерии генерал Сухозанет бегом пробежал через все лестницы и переходы дворца и с мрачным, нахмуренным, тревожным лицом предстал перед императором.
— В некоторых частях ропот и сомнение, — тревожно доложил он.
— Брат, — обратился Николай к только что прибывшему во дворец Михаилу Павловичу, — прошу тебя, поезжай, успокой артиллеристов…
Михаил только взглянул на Николая, досадливо поморщился, как от зубной боли, но не решился протестовать и спешно вышел из залы.
И тут по лестнице круто взбежал взволнованный и смущенный командир гвардейского корпуса Нейгардт. По его лицу Николай сразу понял, что произошло самое страшное — и действительно, Нейгардт сообщил, что Московский полк идет на Сенатскую площадь, не слушая командиров. Он опередил его всего на несколько минут…
Николай понял, что мятеж начался…
Мятежный полк приближался ко дворцу, а в его распоряжении не было ничего, что можно было бы ему противопоставить.
Император спустился по Салтыковской лестнице дворца, быстро прошел на главную гауптвахту, где стояла на страже дворца егерская рота Финляндского полка, и, появившись перед солдатами, зычно и громко крикнул:
— Ребята! Московские шалят! Не перенимать у них и свое дело делать молодцами…
Внутри у него все дрожало от ужаса, но он поборол себя, голос прозвучал бодро и командирски. Солдаты быстро построились и пошли следом за императором.
Он вышел на дворцовую площадь, проследовал за дворцовые ворота, солдаты стройно шагали следом…
Солнце опять спряталось за пелену клочковатых туч, но мороз стоял некрепкий, хотя северный ветер с Невы пробирал до костей. Изредка клоками спускался над площадью и Сенатом синеватый туман, и все происходящее казалось Николаю нереальным, как будто совершалось в странном сне.
Подскочил к Николаю граф Милорадович и отрывисто бросил:
— Дело плохо. Они идут к Сенату…
Он всмотрелся в плотно стиснутые губы Николая, в его бесцветные глаза, как будто побеленные на мертвенно-бледном лице, и тихо добавил:
— Я поговорю с ними…
Николай молча кивнул головой.
Милорадович ускакал, а Николай сосредоточенно думал, что могла значить горстка его солдат — всего одна рота — против целого полка? Да они сомнут и раздавят, как скорлупку, новое царствование.
— Приготовить карету для императорской семьи, — бросил он подбежавшему адъютанту. В случае атаки можно было ускакать в Царское Село и оттуда руководить подавлением мятежа…
Между тем солдат егерской роты окружила огромная толпа народа. Зеваки, любопытствующие событий, столпились вокруг и не расходились, несмотря на зычные крики полицейских.
Надо было выиграть время до подхода свежих сил и подкреплений. И вдохновение пришло к Николаю. Он встал перед толпой и громким, зычным голосом спросил, читали ли манифест. Ответом ему было отрицание. Да и где и когда могли бы петербургские обыватели увидеть и услышать манифест, когда только прочитан он был в войсках.
Николай протянул руку, и адъютант услужливо вложил в его руку бумаги с манифестом и отречением Константина. Из толпы подали ему еще один экземпляр.
Сильным звучным голосом стал читать Николай свой манифест. Он останавливался на каждом предложении и пересказывал своими словами то, что было написано громоздко и официально. Он старался толковать каждое слово. Толпа внимательно слушала нового самодержца…
Сбоку к нему приблизился командир первого батальона Преображенского полка и доложил о прибытии солдат.
Николай сам взял командование, построил батальон в боевой порядок и медленно повел его к углу Адмиралтейского бульвара. Здесь он приказал еще раз перестроиться, зарядить ружья и пошел впереди солдат к Сенатской площади…
Го, что он увидел, устрашило его, вздернуло все его нервы. На другом конце площади стояло каре Московского полка.
— Кавелин, — отрывисто бросил он, — срочно в Аничков дворец, перевезти всю семью в Зимний и быть готовыми к отъезду в Царское…
— Перовский, — круто обернулся он к другому адъютанту, — срочно в конную гвардию, выезжать ко дворцу…
Граф Милорадович что-то кричал солдатам, конь его волновался под ним, и слова долетали отрывисто и сухо… Щелкнул выстрел, шляпа слетела с Милорадовича, а сам он склонился набок. Сопровождающие поспешно унесли раненого…
Николай молча ждал, чем закончатся переговоры. Флигель-адъютант Голицын подскакал с известием, что граф Милорадович смертельно ранен, какой-то штатский выстрелил в него…
Николай ждал. С горстью своих солдат он знал, что броситься в атаку — безумие, и ждал, когда каре перестроится и начнет действовать. Солдаты мерзли в одних мундирах, и команда старшего могла бросить их в бой каждую минуту. Но каре все стояло, и Николай начал недоумевать, что ж это за военные, если не могут сообразить, как выгодна для них такая позиция, зная, что у царя нет сил, что войска не подошли и он, в сущности, просто мишень для стрелков…
Но каре стояло и стояло на морозе, блистая четким построением и не двигаясь с места. Чего они ждали, чего они ждут?
Прискакала на площадь конная гвардия под водительством Алексея Орлова, подошел еще один батальон Преображенского полка, затем силы начали прибывать и прибывать — подскакали кавалергарды Кавалергардского полка, два эскадрона Конногвардейского полка и еще два батальона Измайловского.
Но он видел, что и к восставшим подходят новые силы. Видел по мундирам лейб-гренадеров, видел гвардейский Морской экипаж.
Каре все стояло вокруг памятника Петру Великому.
Вызвался для переговоров генерал Воинов. Но по нему дали залп, и он едва унес ноги.
— Коня! — рявкнул Николай, лихо вскочил в седло и помчался к мятежникам, даже не оглянувшись, чтобы увидеть, следует ли за ним свита.
Порыв ветра донес до него громовое:
— Константину, ура! Конституции, ура!
И под этот громовой крик каре дало залп. Пули просвистели через голову Николая. Он оглянулся. Свита следовала за ним, но никого не ранило. И тут из-за забора полетели в царя и свиту поленья.
Николай вернулся ко дворцу. Самые ужасные мысли приходили ему в голову — если чернь Петербурга примкнет к мятежникам, ему не сдобровать.
Надо было решаться на атаку. Вперед пошла конница. Но это не принесло успеха. Лошади скользили по гололедице, палаши оказались не отпущенными, и первый же залп вывел из строя многих конногвардейцев. Пришлось остановить атаку и вернуться под прикрытие дворца. И снова он бросил в атаку теперь уже кавалергардов. И эта атака успеха не имела…
Он вернулся во дворец и выяснил, что кареты готовы к отъезду. Он опять выехал на площадь и встретил идущий в беспорядке лейб-гренадерский полк.
— Стой! — закричал он, обрадовавшись подкреплению.
Солдаты в беспорядке закричали:
— Мы за Константина!
Он сжал зубы и едва процедил:
— Когда так, то вот вам дорога, — и махнул рукой в сторону Сенатской площади…
Толпа прошла через окружавшую императора свиту мимо Николая и бегом направилась к Сенатской площади…
Коротенький зимний день угасал. Спряталось за тучи неяркое северное солнце, начали тускнеть очертания зданий, посерел лед на Неве.
Одного за другим отправлял Николай парламентеров к восставшим. Старенького и дрожащего от страха Петербургского митрополита Серафима с Сенатской прогнали криками и улюлюканьем. Взбешенный великий князь Михаил Павлович сам вызвался объяснить восставшим всю нелепость их требований, но в него стреляли, и Михаилу пришлось ни с чем вернуться назад.
Поскакал к мятежникам генерал Сухозанет, но пуля сняла с его шляпы султан. Он также вернулся ни с чем.
Всего несколько минут назад Сухозанет привел артиллерию, но не оказалось снарядов, за ними послали.
Сумерки спускались все ниже, и Николай понимал, что в темноте мятежники соединятся с народом, с теми, кто и в войсках, еще верных царю, и тогда быть ему казненным на манер французских королей или воевать со всем своим народом.
Генерал-адъютант Васильчиков подъехал к императору:
— Ваше величество! Больше нельзя терять ни минуты! Ничего не поделаешь — нужна картечь!
— Вы хотите, чтобы я пролил кровь моих подданных в первый же день моего царствования? — резко переспросил Николай.
— Да, — отвечал Васильчиков, — чтобы спасти вашу империю…
Больше Николай не колебался.
Он подъехал к батарее и скомандовал:
— Пальба орудиями по порядку! Правый фланг, начинай! Первая!
Но выстрела не последовало. Солдат затоптал запал в снег:
— Свои же, — с ужасом сказал он Бакунину, командиру артиллерии.
Бакунин соскочил с лошади, вырвал у солдата запал, мигом поднес его к пушке. Солдат успел приподнять дуло, и выстрел пришелся в карниз Сената. Посыпались с крыши и карниза зеваки, подкошенные картечью. Второй выстрел пришелся в самую середину каре…
Пушки били и били по отступавшим, внося в их ряды панику и хаос.
В короткий срок на Сенатской площади не осталось ни одного человека. На льду Невы зачернело от толп народа и солдат. Пушки повернули против них. Треск льда, крики утопающих, залпы пушек — все слилось в один ужасающий шум…
Скоро перед дворцом и на Сенатской площади не осталось ни одного человека, только чернели на снегу трупы. Смерчи воды накрывали оставшихся в живых и уносили за собой в море…
Бунт был подавлен…
Но еще до пальбы подскакал к императору перебежчик из стана мятежников, спешился прямо перед свитой и бросился на колени перед Николаем. Был он смугл лицом, статен и гладко выбрит, большие карие глаза глядели на императора с живостью и тревогой. Над правой бровью чернела повязка.
— Ваше величество, — закричал он, — простите меня, я виновен, одного меня казните, я покушался на цареубийство…
Николай молча смотрел на него.
— Кто таков? — спросил он смуглого человека в штатской одежде.
— Якубович, — отрывисто поднял голову мятежник, — раскаиваюсь, виноват, казните…
— Прощен, — холодно сказал Николай. Шла подготовка к артиллерийскому обстрелу.
Ему рассказали потом про Якубовича — дворянин, учился в Московском университетском пансионе, участвовал во всех заграничных походах армии, задира и дуэлянт, отличался лихими набегами на Кавказе, куда был выслан за участие в дуэли Завадовского с Шереметевым, сам стрелялся с дипломатом Грибоедовым, которого ранил в левую ладонь, имеет множество орденов за храбрость и мужество…
— Прощен, — бросил тогда Николай. Он и в самом деле собирался простить этого дуэлянта и забияку. Но потом одумался. Как, простить того, кто стоял против него, Николая, и, только увидев успех царя, покинул своих?
Якубовича арестовали на другой же день…
В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое декабря Николай и вовсе не ложился спать. Сухой, высокий, в расшитом золотом мундире Николай переходил из залы в залу Зимнего дворца. Ему нужно было успокоить нервы, вздыбленные при восстании, он еще не пришел в себя после мятежа и требовал арестов. Все новых и новых арестованных вели в Зимний. Николай сам расспрашивал их, ругался и изливал всю ненависть, что владела им после мятежа…
Он призвал Сперанского и приказал ему заготовить манифест с объяснением событий 14 декабря. Немедленно, в двадцать четыре часа хотел он расстрелять всех, кто был замешан в мятеже, но старенький седенький Сперанский коварно заметил царю:
— Не спешите с расстрелами, ваше величество, надобно дать всему форму законности, да к тому же допросы откроют много важного, ибо, я полагаю, не одни военные замешаны в этом деле…
Николай только посмотрел на Сперанского. Старый человек, был он когда-то в чести у Александра, готовил даже какие-то законы, говорят, даже конституцию писал, но за оплошность сослал его Александр в ссылку и вернул только перед самой своей смертью. Теперь вернее его никто не служил трону…
— Вы правы, — ответил Николай, ему же и поручил написать манифест. Первый манифест о восхождении на престол доделывал тоже Сперанский, вычищая и выправляя текст Карамзина, изобилующий словечками вроде гражданских свобод и человечности…
Манифест, столь поспешно написанный Сперанским, гласил на другой же день после мятежа:
«Тогда как все государственные сословия, все чины военные и гражданские, народ и войска единодушно приносили нам присягу и в храмах Божиих призывали на царствование наше благословение небесное, горсть непокорных дерзнула противостать общей присяге, закону, власти и убеждениям. Надлежало употребить силу, чтоб рассеять и образумить сие скопище. В сем кратко состоит все происшествие, маловажное в самом себе, но весьма важное по его началу и последствиям».
Манифест обвинял злоумышленников в стремлении ниспровергнуть престол путем «гнусных» убийств и отдавал под суд его зачинщиков и мятежников.
«Сей суд и сие наказание, по принятым мерам обнимая зло, давно уже гнездившееся, во всем его пространстве, во всех его видах, истребит, как я уповаю, самый его корень, очистит Русь святую от сей заразы, покажет, наконец, всему свету, что российский народ, всегда верный своему государю и законам, в коренном его составе также неприступен тайному злу безначалия, как недосягаем усилиям врагов явных. Покажет и даст пример, как истреблять сие зло. Каждый по делам своим воспримет заслуженное наказание…»
— Я не брат Александр, — бормотал про себя Николай, — я с бунтовщиками миндальничать не буду. Я им покажу, как революции устраивать…
Но в душе он не уставал ужасаться содеянному и, вернувшись во дворец, тут же написал Константину:
«Дорогой, дорогой Константин! Ваша воля исполнена. Я — император, но какой ценой! Боже мой, ценой крови моих подданных…»
Комнаты Николая во дворце стали похожи на главную квартиру в походное время. Донесения от князя Васильчикова, от Бенкендорфа приходили с неимоверной быстротой, и Николай отдавал приказы об аресте. А потом начали прибывать и арестованные. Николай во все вникал сам, каждая деталь была ему важна…
Все солдаты, схваченные на месте побоища, были сразу же водворены в Петропавловскую крепость. Николай приказал к утру следующего дня стереть все следы происшествия, и убитых бросали в проруби на Неве, пятна крови присыпали снегом. К утру только поврежденный карниз Сената да огромные полыньи на реке напоминали о вчерашних событиях.
Все знатные люди, о которых удавалось узнать, были приведены во дворец, и Николай сам допрашивал их. Ругательствами и презрением были встречены эти люди. Князь Оболенский стоял перед императором со связанными руками, и теперь Николай мог излить на него всю ненависть и злобу — князь был старшим адъютантом в дежурстве Гвардейской пехоты, а Николай командовал одной из дивизий этой пехоты и потому Оболенский строго взыскивал с Николая еще в бытность его великим князем за упущения по службе. Не мог пройти мимо своего бывшего начальника Николай, чтобы не напомнить ему старых взысканий:
— Вы не можете себе представить, — обратился он к генералам, предварительно обругав Оболенского, — что я от него терпел…
Пришло и его время поизмываться над старшим адъютантом.
Многие из петербуржцев, особенно верноподданных, сами спешили привезти во дворец своих родственников. В. С. Ланской не позволил князю Одоевскому даже перекусить или отдохнуть, а сразу забрал его и повез во дворец — Одоевский приходился племянником его жене и после приговора Ланская наследовала 2 тысячи душ от Одоевского, лишенного чинов, званий и имений…
Князя Трубецкого привезли во дворец после полуночи. Николай в полной парадной форме и андреевской ленте вышел к нему навстречу и, приставив указательный палец к его лбу, закричал:
— Что было в вашей голове, когда вы с вашим именем, с вашей фамилией вошли в такое дело? Гвардии полковник! Князь Трубецкой! Как вам не стыдно быть с такой дрянью? Ваша участь будет ужасна!
— Пишите показание, — он встал с дивана и указал Трубецкому на него. — Какая фамилия! Князь Трубецкой! Гвардии полковник! И в таком деле! Какая милая жена! Вы погубили жену! Ваша участь будет ужасна, ужасна!
Он и в самом деле не постигал, чтобы можно было мыслить об отечестве, а не только о верности престолу, он в самом деле не понимал, как можно было затеять мятеж и сопротивление самодержавной власти.
Он был взбешен, когда понял, что Трубецкой изъяснял причины, по которым он вступил в тайное общество, объяснял, почему лучшие люди из знатных родов задумывались о пользе родине…
— Эх, что на себя нагородили, а того, что надобно, не сказали. Это что, это ваша рука?
И услышав утвердительный ответ, закричал:
— Вы знаете, что я могу вас сейчас расстрелять?
Трубецкой тоже закричал:
— Расстреляйте, государь, вы имеете право!
Все так же громко Николай проговорил:
— Не хочу! Я хочу, чтобы участь ваша была ужасна!
Николай все еще боялся, хотя восставшие были расстреляны. Сенат и Синод присягнули ему на верность, но засевший в душе ужас прошедшего дня не давал ему не только прилечь на канапе, но даже раздеться и выпить чаю. Он никому не доверял, он взял все в свои руки и не жалел для этого ни времени, ни сил. Всю ночь напролет он допрашивал, генерал Толь едва успевал записывать вопросы и ответы. В тяжелых свиданиях, допросах и привозах людей прошла вся ночь.
К утру он едва мог двигаться. Тяжелый день! Он был на ногах с шести утра, тяжелейшая ночь, где изумление при виде знатнейших людей государства, привезенных на допрос, сам достойный вид допрашиваемых приводили его в исступление. Он едва сознавал, что говорит, на кого кричит, у него не хватало сил на спокойствие и царственность. Уже потом он вспоминал, что вел себя не как император, подвластна которому была вся Россия, а как жалкий бригадный генерал, испуганный и изумленный свалившейся на него бедой. Он считал — бедой на него одного…
Впрочем, и в последующие дни было не лучше. Никому не доверял Николай, подозревая всех и каждого, и потому все допросы, все разговоры с арестованными не поручал никому.
В каком бы часу это ни происходило — ранним утром или в глубокую полночь, во время сна или обеда, — ему немедленно докладывали об арестованном. Он вскакивал, говорил:
— Ведите злодея!
Генерал Левашов присутствовал, а царь допрашивал. Он знал, что дело идет о целости престола, и не доверял никому хода расследования.
Он понял, как прав был казуист Сперанский — нити заговора протянулись по всей России и были обнаружены далеко не сразу. Прошло полгода, прежде чем всех причастных к тайным обществам и заговору удалось водворить в Петропавловскую крепость. И каждому Николай определял меру содержания: одному — строгую, другому — помягче, смотря по тому, какова была его роль в заговоре…
Только на третий день допросов, когда уже были выявлены все главные заговорщики, осевшие в Петербурге, он повелел начать работу Тайному комитету для изыскания возникшего злоумышленного общества. Он дал ему направление для работы — «поставить свое заключение и предоставить нам как о поступлении с виновными, так и о средствах истребить злоупотребление».
Комитет возглавил военный министр Татищев, а членами его стали великий князь Михаил Павлович, генерал-адъютант Голенищев-Кутузов, Бенкендорф, Голицын и Левашов.
Главным правителем комитета утвержден был действительный статский советник Д. Н. Блудов.
Пока заговор не касался особы царя, Николай еще мог бы быть достаточно снисходительным, но когда выяснилось, что замышлялось цареубийство, тут уж ему стало не до обвинений в жестокости. Так они хотели убить меня, думал он. Вот почему и тот, в черной повязке над правым глазом, Якубович, припал к моим ногам. Хотел заранее просить прощения!
Якубович был арестован и посажен в крепость…
Впервые встретился Николай с достоинством, смелостью и независимостью арестованных. Большинство из них не склоняли головы, отвечали смело и правдиво. И только одному поражался Николай — они не могли иметь никаких выгод от победы своего заговора, а в случае неуспеха рисковали головой и всем своим положением.
Все разговоры о думах по улучшению положения страны Николай считал болтовней. Он выискивал в показаниях один только мотив — цареубийство. Только это было для него самой тяжкой виной. В протоколах не было свободного изложения, только ответы на вопросы царя. А вопросы его сводились к одному — как замышлялось цареубийство…
Николай знал многих из восставших и сожалел, что такие достойные офицеры оказались в банде заговорщиков. Он не верил словам о любви к Отечеству, он ее не понимал…
Николай и самому себе удивлялся впоследствии — каждого из арестованных он сразу разгадывал, к каждому находил свой подход. В ход шло все — угрозы, посулы, лживые обещания. Ему необходимо было добиваться признаний, ему необходимо было раскрыть всю сеть тайных обществ. И он не стеснялся прибегать ко лжи, посулам, уговорам, угрозам.
Михаил Александрович Фонвизин впоследствии вспоминал:
«Тайная Следственная комиссия, составленная из угодливых царедворцев, действовала в инквизиционном духе. Обвиняемые содержались в самом строгом заточении, в крепостных казематах и беспрестанном ожидании и страхе быть подвергнутыми пытке, если будут упорствовать в запирательстве… Царским именем обещали подсудимому помилование за чистосердечное признание, не принимали никаких оправданий, выдумывали небывалые показания, будто бы сделанные товарищами, и часто даже отказывали в очных ставках.
Кандалы, пытки, темные и серые казематы, хлеб и вода, унижение человеческого достоинства, телесные истязания. П. И. Пестеля, сразу после того, как доставили его в Петропавловскую крепость, подвергли мучительным пыткам, сжимая голову железным обручем…»
Из Зимнего дворца расследования были перенесены в комендантский дом Петропавловской крепости. И комитет заседал в нем всегда по ночам.
Арестованных вводили в кандалах и с завязанными глазами. Из-за бесконечных очных ставок, из-за неточных фактов, которых и сами арестованные порою не помнили, не придавали значения какой-либо фразе или сообщению, из-за пустяков, которым часто придавалось большое значение, чаще всего бывало так, что арестованные наговаривали на себя, сознавались в намерении совершать преступления, о которых никогда и не помышляли. Впоследствии на каторгу попали многие люди, ни словом, ни делом не виновные в тех преступлениях, в которых их обвинили.
Задерживали и арестовывали людей, не только причастных к тайным обществам, но кто давно отошел от них и не разделял их взглядов. После распада «Союза благоденствия» с обществом порвал Ф. Н. Глинка. Он и не скрывал своего отрицательного отношения к организации вооруженного восстания и применения насилия. Но его арестовали, с пристрастием допрашивали, угрожали пыткой, обольщали царской милостью. Он не поддался ни на какие уговоры.
— Глинка, — заявил Николай, — ты совершенно чист, но все-таки тебе надо окончательно очиститься.
Для очищения его сослали в Петрозаводск Олонецкой губернии под тайный надзор полиции, отставив от военной службы.
— Только не надо крови, — умоляла Мария Федоровна, — будь милосерд, прояви великодушие…
Сын послушался матери. Крови действительно не было. Пятерых повесили, остальных сослали в Сибирь в каторжные работы…
В день казни императорская чета находилась в Царском Селе, а затем отправилась в Москву на коронацию…
Предчувствие не обмануло Наталью Дмитриевну. Братьев Фонвизиных действительно арестовали, действительно везли в Петербург, и она отставала от них всего на несколько часов пути.
Открытые сани, в которых ехали арестованные, скоро до такой степени изнурили обоих, что у Михаила Александровича открылась старая рана на ноге, полученная во время войны, а Иван дрожал от холода, не попадая зуб на зуб.
На второй же станции от Москвы встретились им и еще одни сани, но на них поставлена была кибитка, она не продувалась, и в ней было относительно тепло. Фельдъегеря, которым поручено было сопровождать арестованных, относились к своим подопечным довольно сносно и позволили обоим братьям пересесть в кибитку. В ней сидели арестованные В. П. Зубков и П. В. Муханов.
Михаил Александрович понял сразу же, едва увидев их, что аресты прошли по всей Москве…
Граббе, Якушкин — все должны были быть взяты под стражу, доставлены к императору…
Все четверо поместились, как могли, в кибитке — здесь не продувало так, как в открытых санях, и Михаилу Александровичу стало несколько получше. Сначала все угрюмо молчали, но стража ехала в других санях, и постепенно бывшие члены тайного общества разговорились.
Еще станция, и в книге проезжающих нашел Михаил Александрович фамилию фельдъегеря, проследовавшего в Смоленск. Он понял, что едут арестовывать Якушкина, его старого друга и активнейшего члена тайного общества.
«Что с нами будет?» — такой вопрос будоражил их умы.
— Наверно, нас будут содержать в кордегардии, — мрачно сказал Зубков, — у меня там много знакомых — Колошин, Семенов, Кашкин…
Фонвизин усмехнулся.
— Все зависит от императора, — сказал он, — но вряд ли так уж вольно мы себя будем предполагать…
Они мрачно замолчали.
— Ах, много бы я отдал, чтобы через неделю быть на этой же станции, возвращаясь к моей жене.
Он неотступно думал о ней, понимал, что вряд ли она поверила в его наивный обман, что поняла об его аресте…
— Во всяком случае, — медленно проговорил он, — считаю своим долгом честного человека не скрывать свои мнения, что занимался политикой как теорией, но никогда и не думал об ее применении…
Они замолчали снова, обратясь мыслями к тому неизвестному, что их ожидало…
Большой тарантас Натальи Дмитриевны ходко скользил по подмерзшей дороге, в крохотное оконце виднелись по сторонам дороги белоствольные березы, синие ели да высокие, с медовыми стволами сосны. На первой же станции она попросила книгу для проезжающих и увидела, что не ошиблась — только несколько часов назад появилась в ней запись о проезде Фонвизина, фельдъегерей, Зубкова и Муханова.
— Значит, арестовали и этих, — облилось ужасом сердце Натальи Дмитриевны, — значит, так серьезно дело, если сеть раскинута так далеко от столицы. Берут всех, кто был причастен к делам тайного общества, арестовывают и везут в Петербург…
Она спешила и спешила. Едва только отдыхали лошади, как снова усаживалась она в свою повозку, обнимала закутанного и капризничающего Митеньку, угрюмо молчала, и Матрена все более жалостливыми глазами глядела на свою воспитанницу. Она не знала ничего, но лицо Натальи Дмитриевны говорило ей о многом.
Трое саней генеральши Фонвизиной катились по зимней дороге, укатанной и блестящей от снега, пестревшей яблоками лошадей и воробьями, копавшимися на дороге в поисках овсяных зерен…
Наталья Дмитриевна смотрела в крохотное оконце и решала, к кому обратиться, кого просить, если Михаила Александровича и впрямь ждет лихая судьбина…
За свои девятнадцать лет Наталья Дмитриевна никогда не была в северной столице, не знала, как нанять квартиру, куда пойти справиться об участи мужа. И кроме того — через два месяца ей рожать. Как она будет одна, в чужом холодном городе, без мужа, без друзей?
Но решимости придавал ей Митенька, все время куксившийся в дороге, Матрена, которая то и дело взглядывала своими добрыми серыми глазами на барышню-госпожу, а широкая спина Федота на облучке саней словно загораживала ее не только от ветра, но и от всех выпавших ей на долю бед. Самое главное — она знала, что Михаил Александрович арестован, она не мучилась неизвестностью и хвалила себя за то, что оказалась права. А там что будет дальше — увидим…
Полосатая будка со шлагбаумом остановила движение ее обоза. Вышли солдаты, потом какой-то низенький офицер. Откозыряв, он спросил документы, подорожную…
Она вышла из повозки, встала прямо перед ним. Он увидел совсем еще молоденькую женщину с большим животом, закутанную в медвежью шубу, повязанную теплым платком поверх черного чепца. И растерялся…
— Генеральша Фонвизина, — холодно бросила она, — еду в столицу с ребенком и крепостными…
И он отступил перед ней.
Уже садилась она обратно в сани, как он подбежал и, распахнув дверцы повозки, спросил торопливо:
— Фонвизина? Генеральша?
Она молча кивнула головой, глядя на офицера синими, рдеющими на покрасневшем лице глазами.
— Не вашего мужа тут провезли? — робко спросил он.
И сразу в глазах ее волнение, жар.
— Куда провезли?
— К Зимнему, — тихо сказал он, — многих везут…
Слезы навернулись на глаза Натальи Дмитриевны.
— Спасибо вам, — слезы мешали говорить.
Он захлопнул дверцу, махнул рукой Федоту, и снова тронулся в путь ее небольшой обоз. Она благодарно подумала об офицере — наверно, тоже знает о событиях декабря, наверно, и у него кто-то в аресте… Больше ее никто не останавливал, но на каждом перекрестке видела она большие зажженные костры, стоящих и шагающих по улицам солдат.
Солдат было много, много больше, чем простых прохожих. Мороз заставлял людей сидеть по домам, только носились по прикатанным снежным улицам лихие извозчики да желтели сумрачно окна и двери лавок.
Квартиру она отыскала быстро — на многих особняках пестрели бумажки с кривыми корявыми буквами: «Сдается в наем»…
Оставив Матрену и Федота, Филиппа и Глашу распаковываться, устраиваться на новом месте, она выбежала за ворота. К вечеру она уже знала, что Михаил Александрович и его брат Иван, двумя годами его моложе, арестованы и посажены в Петропавловскую крепость…
Со страхом смотрела Наталья Дмитриевна на шпиль собора Петропавловской крепости. Они стояли друг напротив друга: Зимний, приземистый, вытянувшийся вдоль набережной Невы дворец и словно бы стремящийся ввысь остров с крепостью и этим вонзающимся в низкое серое небо шпилем, проблескивающим в сырых туманных тяжелых облаках.
Она стояла и смотрела на ледяные поля Невы, на черные фигурки горожан, перебирающихся на другую сторону реки, на черные черточки деревьев и ровную линию набережной, словно вмерзшей в лед.
Что обещает ей эта ледяная столица, сколько горя и страданий придется ей перенести здесь, сколько верст истоптать вокруг крепости, где томится ее муж?
Она не думала о себе, она знала, что вынесет все, что бы ни послала ей судьба. Она уже давно казнила себя за то счастье и радость, которые испытала, принеся в мир своего первенца. А ведь обет ее так и остался неотмеченным, и кто знает, что должно вытерпеть ей, клятвопреступнице? Крест на ее голове так и растет черным и смешивается с ее пепельными волосами, когда она заплетает косу, но резко отличается, едва она начинает расчесывать свои густые, уже давно отросшие волосы…
Она всматривалась и всматривалась в синеющий сумрак над холодным северным городом, видела только белый полог, укрывший его, мрачный и унылый, видела черные проплешины выдернутых из земли домов и деревьев страшным наводнением прошлого года, присыпанные сверху мелкой снежной крупой, но выступающие из-под покрова мрачными пятнами. Она стояла и смотрела на этот город, в который попала волею судьбы, и ни о чем не думала. Только человеку с розовыми очками на глазах мог показаться красивым этот город, выросший на болотистых берегах, замерзающий под холодным низким небом, прикрытый шапками снежных сугробов и прикатанный людскими ногами и лошадиными копытами.
Она подняла взгляд к небу и не узнала его. Словно гигантские волны заходили по всему небосводу. Белесые столбы мертвенного цвета переливались и переходили один в другой, растворяясь неслышно в сумраке холодного неба. Они были равнодушны ко всему — к людям, к этому городу, над которым источали они свое великолепное сияние, расходились кругами и снова поднимались в высь неба гигантскими белесоватыми столбами.
Наталья Дмитриевна вдруг почувствовала себя такой жалкой и ничтожной под этими гигантскими свечами мироздания, от изумления у нее захватило дух, и она упала на притоптанный снег и подняла руки к небу.
— Господи, прости нас, прости меня, прости весь род людской… Что мы такое в этом гигантском мироздании, как не ничтожные муравьи, отравляющие землю и дела твои, Господи? Прости, Господи, прости…
Она стояла на коленях и воздевала руки к небу, и слова рвались из ее груди, и грудь разрывалась от жалости и просила милости к себе и всем людям.
К ней подошел солдат в теплой шинели и треугольной шляпе с султаном и молча уставился ей в лицо.
Она перевела взгляд на его красное усатое лицо, заслонившее пышное великолепие неба, и смущенно поднялась с колен…
— Вот, — махнула она рукой на небо, где все продолжали гореть мертвенным белесым огнем гигантские столбы, переливающиеся и переходящие один в другой. Солдат сумрачно вскинул голову, едва бросил взгляд на гигантские столбы и небрежно бросил:
— Из деревни, что ли? Что ж, не видала северного сияния?
Она отряхнулась и пошла по Невской першпективе, стремясь домой, в свою новую квартиру, где был ее малыш, где были знакомые ей с детства ее крепостные и Матрена, особенно дорогая ей ее нянюшка.
Солдат проводил ее взглядом, усмехнулся в густющие усы и отправился по своим делам.
Почти два месяца ходила Наталья Дмитриевна вокруг Зимнего дворца и вокруг Петропавловской крепости. Никто ничего не сообщал ей о муже, запрещение писать и передавать ему что-либо тяготило и мрачило ей душу. Она знала, как привязан он был к ней и Митеньке, знала, что для него было бы отрадой узнать, что она здесь, в Петербурге, что рядом и беспокоится и хлопочет о нем. Но он сидел в каменной одиночке крепости, писал бесконечные ответы на бесконечные вопросы Следственной комиссии и ничего не знал о них…
Письма и передачи были запрещены на все время следствия…
Наталье Дмитриевне становилось тяжело ходить и ходить. Живот тяжело тянул книзу, и она знала, что приближается срок родов, но не могла заставить себя сидеть сложа руки.
Ее письма, просьбы к императору, к Следственной комиссии, ее умоляющие записки не имели никакого ответа.
Наконец она написала письмо к вдовствующей императрице Марии Федоровне, просила принять ее, просила облегчить участь своего мужа, писала о том, что это честнейший человек и герой войны, раненый и больной.
Вечером ее известили, что Мария Федоровна примет ее поутру в Зимнем дворце.
Она хорошо подготовилась к этому визиту — широкое черное платье скрывало тяжело выступающий живот, черный чепец не был даже обрамлен кружевами. Но зато лицо ее выступало, как из черной рамки чепца, — белоснежная кожа, не испорченная второй беременностью, строгий точеный нос, пухлые, словно детские, губы и огромные светящиеся синие глаза.
Ее провели по длинным коридорам и переходам, где было полно гвардейцев и на каждом шагу встречались солдаты и генералы в золоченых мундирах и эполетах, подвели к затянутой портьерой двери и попросили подождать…
В большой приемной зале, куда ее ввели, было мрачно и тихо. Стены, затянутые черным сукном, закрытые черной кисеей огромные окна, пышные полосы черных штор — все было в трауре. Мария Федоровна, вышедшая навстречу Наталье Дмитриевне, тоже была в трауре по смерти Александра. Ее черное платье разубрано было рюшами и кружевами, черная наколка на голове отличалась кокетливостью и модой, а закрытый ворот высоко вздымался роскошными волнами. Словно на черном блюде лежала ее голова. Лицо ее было увядающим и желтоватым, а руки в черных кружевных перчатках держали ослепительной белизны кружевной платочек.
Она поманила Наталью Дмитриевны жестом руки, и беременная женщина упала перед царицей, распростерлась на полу, и слезы закапали на яркие роскошные плиты мрамора.
— Я приняла вас, дитя мое, — медленно заговорила по-французски Мария Федоровна, — потому что мне нестерпимо видеть ваши страдания.
— Заступница, милостивая государыня, — рыдала Наталья Дмитриевна, — я одна, некому заступиться за меня. Мой муж, я писала вам, заслуженный генерал, старый, больной и изувеченный войной человек. Помилуйте, заступитесь, век буду Господа за вас молить…
— Встаньте, дитя мое, — мягко продолжила Мария Федоровна, — вы видите, я тоже в горе. Мой сын скончался, и я надеюсь, вы поймете всю глубину моего горя.
— Простите, государыня, — встала с колен Наталья Дмитриевна, — вся Россия плачет по усопшему императору…
Она еще не докончила, а Мария Федоровна уже снова продолжила:
— И моего второго сына хотели убить, и в числе заговорщиков был ваш муж.
Мария Федоровна пытливо вгляделась в заплаканное лицо молодой двадцатилетней генеральши Фонвизиной.
Пораженная ее словами, Наталья Дмитриевна пыталась протестовать:
— Помилуйте, ваше величество, да у него и в мыслях никогда такого не было…
— Но он не сказал вам всего, — ласково прервала ее вдовствующая императрица. — Но вы поймете мои чувства, чувства матери. Наш император великодушен и добр, он разберет все дела и справедливо накажет тех, кто был злодеем, и милостиво простит тех, кто не виновен в грехе цареубийства…
Она махнула рукой, и Наталья Дмитриевна поняла, что аудиенция окончена. Еще раз склонившись до земли, она вышла, и слезы затопили ее глаза. Если бы не сопровождающий ее офицер, она заблудилась бы в бесконечных коридорах и переходах дворца, но он вывел ее к парадному выходу, и Наталья Дмитриевна сошла на снег, тяжело придавленная приемом у матери императора…
До самых родов так ничего и не узнала Наталья Дмитриевна о судьбе своего мужа.
Задолго до рождения второго ребенка подготовилась она, вспоминая, как тяжело достался ей Митенька. Но рядом была Матрена, и Наталья Дмитриевна целиком положилась на свою не старую еще нянюшку. Та привела знающую бабку-повитуху, позаботилась о кормилице. Теперь Наталья Дмитриевна поняла, что ей некогда будет самой кормить малыша, что придется опять день и ночь пропадать у Петропавловской крепости, что только ее хлопотами и заботами будет жив Михаил Александрович…
Тяжелые роды вызвали у нее послеродовую горячку и почти месяц провалялась она в постели, пышущая жаром и исходящая испариной.
Родился мальчик. Наталья Дмитриевна назвала его Михаилом в честь отца, окрестила, призвав на дом священника, и только к самой весне выкарабкалась наконец из постели. Она встала слабая, бледная и похудевшая, но глаза ее горели огнем силы и твердости, и в первый же день она решила съездить на Смоленское кладбище Петербурга. Матрена уже перезнакомилась со всеми дворовыми бабами и девками соседей и вызнала про блаженную Ксению, будто бы всем помогающую, особливо же женщинам и девушкам…
Смоленское кладбище находилось на Петербургской стороне, на самой бедной, нищей окраине города. Вокруг него и маленькой Смоленской церкви ютилась самая беспросветная голь и нищета, домишки тут были самые разнокалиберные. Наводнение прошлого года смыло почти все постройки, но голытьба слепила себе жилища из разного рода досок и палок, понастроила неимоверной пестроты хижины и избушки. Низменная, болотистая сторона эта была мрачной и унылой, а из-под снега то и дело проступала вода, почти не замерзающая в этом месте. Казалось, что сама земля оплакивает перекатную голь, ютившуюся на этой стороне.
Но красная кирпичная церковь устояла во время наводнения, спасла многие тысячи людей и теперь, словно маяк в ночи, светила всем живущим поблизости беднякам.
Рядом с церковью был и небольшой погост, тоже разоренный наводнением. Некоторые могилы были изрыты сильной волной, гробы выплеснуты, а кресты погнуты и покорежены, а многие унесены рекой.
Но теперь кладбище поустроилось, прикрылось мягкой пеленой снега, пустые могилы доверху засыпало, мягкая пуховина как будто укрывала до лета всю гниль и мусор, нанесенные рекой.
Рядом с церковью стояла крохотная часовенка, устроенная над могилой блаженной Ксении. Из уст Матрены слышала Наталья Дмитриевна рассказ об этой юродивой, проскитавшейся сорок пять лет по улицам города, не имея крова над головой и пищи про запас.
И после смерти помогала она богомольцам, являлась в снах, пророчила, давала советы. Люди шли и шли сюда каждый со своими бедами и горем, и не было среди поклоняющихся Ксении людей с богатством и достатком.
Наталья Дмитриевна зашла в небольшую церковь, издали сиявшую синими маковками куполов и золотыми крестами над ними. Как и во все дни, здесь было много богомольцев, часами простаивали на коленях сирые и убогие, ползали по приделам калеки, а у дверей расположились нищие, собиравшие свою скудную дань с прихожан.
Наталья Дмитриевна прошла в самый темный угол церкви, зажгла и поставила свечи перед темным ликом иконы Божьей матери, помолилась, а потом пробралась в часовню Ксении юродивой.
Каменное надгробие слегка возвышалось над полом, а перед иконой висела лампада, дававшая синий огонек, но зато в подсвечниках, высоких и серебряных, теплилось много свечей. И тут, как и в церкви, было не протиснуться…
Переждав молящихся, Наталья Дмитриевна опустилась на колени перед самым каменным надгробием. Она молча стояла, не в силах молиться и просить, только стояла на коленях и глядела на синий огонек лампады и образ Христа на распятии.
Ничего не просила она — давно уже решила в душе, что покорна воле Господа, что будет, то и будет, — только сердце заходилось от мысли о маленьких детях. Отец еще не видел второго ребенка, и верно, уже никогда не увидит его.
Она долго стояла так, не молясь, ничего не испрашивая, только изредка осеняя себя крестом и припадая к истоптанному полу.
Но ей вдруг показалось, что в часовне стало светлее, как будто лучи синего нездешнего солнца облили ее всю с ног до головы. И этот конус света как будто пробивал каменный свод часовни и заливал ее всю.
Она стояла, пораженная, не в силах сойти с места, удивленная и обрадованная спустившейся к ней благодатью…
— Пусти, — толкнула ее нищенка, — пора и честь знать и другим место дать…
— Благодарю тебя, Ксения юродивая, — громко выговорила Наталья Дмитриевна и вышла из часовни, все еще облитая голубым нездешним светом…
У церкви ее дожидался верный Федот, по случаю мартовского и уже теплеющего дня одетый не в дорожный тулуп, а в просторный синий армяк, подбитый заячьим мехом. С крыши церкви звонко падали капли. Сосульки висели по закрайкам.
— Поедем, Федот, — сказала, усаживаясь в возок, Наталья Дмитриевна, — может, что разузнаем…
— Вечереет, — степенно обернулся Федот, — не припоздать бы, чтоб дорогу не развезло.
— Ничего, мы ненадолго, — возразила она, все еще под впечатлением голубого нездешнего света.
Федот только пожал плечами и тронул вожжи.
Возле моста к Петропавловской крепости, почти у самых ворот, тяжело окованных железом, стояли зимние сани, запряженные парой сытых лошадей, а на облучке сидел жандармский офицер.
Сердце Натальи Дмитриевны словно бы провалилось.
— Скорей, — погнала она Федота.
Они подъехали как раз тогда, когда калитка ворот с тяжелым скрипом растворилась и в проеме показался невысокий человек в знакомой шинели, сопровождаемый жандармским офицером.
Наталья Дмитриевна выскочила из повозки и бросилась к человеку. Она сразу узнала его — это был младший брат Михаила Александровича Иван. Это он приехал в их имение вместе с офицерами и уверял ее, что везет брата по делам в Москву.
— Иван Александрович! — бросилась к нему Наталья Дмитриевна. — Мишель, где Мишель?
От неожиданности Иван Александрович замешкался, а когда вгляделся и узнал свояченицу, обнял ее, припал к ее плечу и слезы показались на глазах этого уже немолодого человека. Он был только двумя годами моложе брата, прошел всю Отечественную войну, был ранен, награжден многими орденами…
— Матушка, Наталья Дмитриевна, — закричал он, — какими тут судьбами?
— Я здесь давно, — заплакала и Наталья Дмитриевна, — как вы только за ворота, и я в Петербург. Тут и родила, Мишенька у нас, а отец даже его и не видел…
— Господи, — обомлел Иван Александрович, и черные его глаза засверкали. — А что там моя Дунюшка да Сашенька, сынок?
— Не знаю, не видела их с самого отъезда. Скорей рассказывайте, где Мишель, жив, здоров?
Жандармский офицер тихонько подошел к ним.
— Приказано выехать срочно, — кашлянув, начал он, — и сразу, не с кем не видаясь, в свое подмосковное…
— Умоляю, — обернула она к нему заплаканное лицо, — ничего не знаю о муже, а это брат…
— Поскорее только, начальство увидит, быть беде, — тихо сказал офицер.
— Может, заедете ко мне на квартиру, чаем угощу, — отчаянно сказала Наталья Дмитриевна. Ей не верилось, что через несколько минут Иван Александрович уедет.
— Нельзя, — покачал головой офицер, — и то уж промешкали, смеркается…
— Мишель жив, теперь и здоров, — выговорил скороговоркой Иван Александрович, — сильно болел, лихорадка у него была, сильно он страдает. Меня-то выпустили, только под надзор полиции, да жить в Марьине, нигде больше. А ему еще не дали приговора да и всем не дали…
— Господи, что-то будет? — в отчаянии воскликнула Наталья Дмитриевна. — Я везде билась, во все двери стучала, нельзя, говорят, даже письмо, записку. Извелась я — и Митенька тут со мной, а Мишутка такой жалконький родился…
Она замолчала, и слезы опять закапали на воротник шубы.
Жандармский офицер показал жестом, что пора ехать.
Иван Александрович влез в сани, закрылся медвежьей полостью.
— Фонвизин-генерал, муж ваш? — тихонько спросил офицер.
Она только молча кивнула головой.
— Мы служили вместе, — тихо продолжил офицер, — вы вот что, — он искоса взглянул на офицера, сидевшего на облучке, — я только до заставы сопровождаю, а потом опять сюда. Завтра поутру приходите, возможно, записочку передам…
Наталья Дмитриевна просияла, чуть было не кинулась целовать незнакомого офицера, но все только беспрестанно повторяла:
— Я вам так благодарна. Кого спросить, скажите…
— А вот тут у ворот и стойте, я сам выйду, — офицер все еще смущенно кивнул ей головой и извинительно проговорил: — А теперь пора, а то как бы чего не вышло…
Сани с тренькающим колокольцем давно умчались через мост, а она все стояла счастливая, сразу повеселевшая, махая рукой вслед брату мужа…
Значит, думала она, Ивана взяли сразу же в Москве. Не заезжая в Марьино, приехали к ним, забрали Михаила Александровиче. Жена его, Дуняша, даже не знает, что муж был арестован, если, конечно, он не черкнул ей из Москвы, что уезжает и просит не беспокоиться. Она живет в Марьине и даже не подозревает, что муж был в Петербурге, в крепости, может быть, и ей, Наталье Дмитриевне, стоило ждать мужа дома, а не всполошиться так, не мчаться в столицу, спокойно сидеть и ждать…
Нет, она бы так не смогла. Ивана выпустили, отправили только домой, в подмосковную деревню, отдали под надзор полиции. Если бы все так же кончилось и для Михаила Александровича! Но она знала, насколько Михаил Александрович был горячим участником тайного общества, знала, что в Москве в их доме собирались члены этого общества, и чувствовала, что для него вся эта история не может кончиться так благополучно…
«Бесценный друг мой Мишель, — писала она дома, закапывая слезами четвертку бумаги, — я здесь, в Петербурге, у нас с тобой родился второй сын. Я назвала его Мишей, окрестила. Он очень похож на тебя, здоровенький и крепкий. Я все время хожу вокруг крепости и не знаю, как увидеть тебя, обнять. Я здесь уже с самого дня твоего заточения. Надейся на волю Провидения, и оно поможет тебе. Может быть, тебя так же освободят, как и брата. Я сегодня виделась с ним перед отъездом. Крепись духом, мы все, твоя семья, любим тебя бесконечно и хотим обнять, увидеть, поцеловать. Твоя верная и преданная жена Наташа».
С самого раннего утра она уже была на месте, которое указал ей офицер. Она долго ждала, пока наконец знакомая фигура не появилась в калитке.
Офицер быстро подошел к ней, тихо сказал:
— Давайте записку!
Оглядываясь по сторонам, он передал ей скомканный маленький клочок бумаги, исписанный карандашом на табачной обертке.
Она схватила его и, забыв даже поблагодарить офицера, кинулась к возку, но опомнилась, подошла к недоуменно поднявшему брови офицеру и сунула ему в руки скомканную ассигнацию.
— Я так вам благодарна. Смогу ли я еще…
Она приостановилась и выжидающе глядела на него.
— Я дежурю через три дня на четвертый. Буду выходить к воротам, хотя это нам и запрещено, — быстро сказал он, и калитка захлопнулась за ним.
Несколько строчек, дышащих радостью и счастьем, словно пробудили ее к новой жизни. Он почти умирал, не мог оставаться один в своей темной и сырой камере, он бился головой об стену, желая лишить себя жизни, но ее записка вернула ему жизнь, радость, счастье и надежду на благополучный исход. Он был удивлен, поражен ее верностью и преданностью и с этих пор предал себя всецело в руки Бога. На все его святая воля, как он сделает, значит, так тому и быть! В камере его безотлучно находился часовой, но теперь, слава Богу, лихорадка прошла, он опять здоров и способен выносить одиночество каземата…
А дома ее ожидал еще один сюрприз. Едва она вошла в темные свои комнаты, как с хозяйского канапе поднялась невысокая дородная женщина, а с нею высокая сухопарая сестра жены Ивана Александровича.
— Мать моя, — укоризненно заговорила маленькая, — что ж ты так? Родная тетка живет в столице, а ты — на квартиру. Сейчас только узнала, как Катерина Федоровна приехала, что ты здесь. И давай искать…
Наталья Дмитриевна упала на плечо низенькой дородной женщины — она никогда не видела своей родной тетки Елизаветы Петровны Головиной — и тут только поняла, что тетка сама разыскала ее. Обняла она и Катерину Федоровну — ее она знала еще по Марьину…
Елизавета Петровна не дала долго разговаривать:
— Собирайся, мать моя, — деловито говорила она, — чай, не чужая, своя, а дом у меня пустой стоит…
Наташа не успела и оглянуться, как Елизавета Петровна уже распорядилась всем — дворовые быстро собрали вещи, закутали обоих мальчиков и весь обоз двинулся к большому дому Головиной в Финляндских казармах.
Наташа отошла душой — теперь она была не одна, теперь около нее родственники, она больше не страдала от тяжести одиночества и ответственности за детей и себя. Она почти не плакала, но как-то потерялась и безропотно подчинялась всем распоряжениям Елизаветы Петровны…
Светлые, просторные комнаты Елизаветы Петровны, ее радушие и суетливое желание все сделать самой вселили в Наталью Дмитриевну уверенность, что все будет хорошо.
— Похлопочем у Елагиных, — весело говорила Елизавета Петровна, — отпустят твоего генерала, чай, не последний человек в государстве…
И они принялись хлопотать. Записки Михаила Александровича и усердное гостеприимство тетки примирили Наталью Дмитриевну с жизнью…
Александр открыл глаза. Низенький беленый потолок, крохотная, чисто выбеленная комнатка. Железная кровать, на которой он лежал, покрыта серым солдатским одеялом, а в изголовье — жесткая соломенная подушка, затянутая белым рядном.
— Что ж, — подумал он, — все не так плохо. И во дворце спал я на железной походной кровати, и во дворце нередко не бывало у меня мягкой подушки, а уж укрывался я всегда своей походной шинелью.
Он глянул в крохотное подслеповатое окошко — бились в стекло ветки березы, стонущей под ветром, да суетливо порхала с ветки на ветку крохотная птаха, весело щебеча, распевая утренний гимн солнцу.
— Да, — опять подумал он, — все хорошо, только бы сошло все благополучно во дворце.
Заметит ли кто-нибудь, что не пригласили к умирающему императору священника, хотя всю жизнь был царь Александр набожен и религиозен, заметит ли кто, что не читали над его телом отходную никто из священнического сана, что не исповедовался и не причащался он святых тайн, что в комнате, где умирал император, не было никого в продолжение тридцати шести часов, кроме самой императрицы, и что она, по официальным документам, должна была ему сама закрыть глаза…
Он умер для мира. Нет больше Александра Первого, самодержца всея Руси, есть старец Федор Кузьмич, который теперь здесь, в этой больничной палате воинского госпиталя, выздоравливает от перемежающейся лихорадки…
Он повернулся на бок, почувствовал, что силы возвращаются к нему, спустил ноги на пол. Стоят рядом с кроватью старенькие поношенные сапоги, висит на спинке стула поношенный армяк, а на табурете рубаха, сложенная вдвое, да белые порты…
Он встал, переоделся в чистое белье, походил по крохотной комнатке, разглядывая свое тесное и узкое жилище. Хотел было подсесть к зеркалу, но увидел, что ничего подобного в комнатке нет, провел рукой по щекам — зарастает щетиной, колючей и жесткой. Что ж, и это хорошо, его никто не узнает, если он отпустит бороду, а облысевший лоб и темя даже не требовали гребня.
Он не чувствовал себя достаточно выздоровевшим, чтобы немедленно отправиться в путь, он еще полежит несколько дней в этом забытом Богом воинском госпитале, просто небольшой избенке, приспособленной для больных и раненых солдат. Теперь тут не было почти никого, он знал, что доктор Александрович специально выпустил всех больных для сохранения тайны. Он сам, Александр, повелел положить в воинский госпиталь нищего безродного Федора Кузьмича, и никто не усомнится в том, что нищий выздоравливает, что милостивый государь сам велел его пользовать.
Он усмехнулся. Однако как встретят весть о его смерти в Петербурге, что скажут, не будут ли стараться выяснить все подробности? Но это показалось ему таким далеким и ненужным, таким лежащим в прошлом, что он покачал головой. Николай рвется к власти, ему не до подробностей, единственная Мария Федоровна, мать, еще может что-то подозревать. Но он потому и уехал в Таганрог, чтобы вдали от всех, с малой своей свитой привести в исполнение свое решение…
Он вспомнил, как стоял на коленях перед ним князь Петр Михайлович Волконский и слезно просил:
— Уволь, государь, меня от сей оказии…
Нет, Волконский — старый друг, двадцать девять лет они провели вместе, не разлучаясь, все мысли и соображения свои он всегда высказывал ему первому. И теперь он должен был взять на себя большой грех этого обмана.
— Прости, Петр Михайлович, что подвигаю тебя на такое дело, но пойми меня и помоги. Без твоей помощи ничто не может осуществиться. А мне надо, не могу я, устал от всего — жизнь мне не мила, хоть бы сейчас лег и не встал больше. Да висит на мне проклятие, и должен искупить…
— Великий человек, великий государь, — прошептал со слезами Петр Михайлович, — все для тебя сделаю, только помилуй, уволь…
Не уволил, уговорил. И в последнюю ночь перед переездом Петр Михайлович завладел постелью Виллие возле самого его кабинета, помог все устроить. И вот он теперь здесь, в этой крохотной тесной комнатушке, на старенькой железной кровати с тощим тюфяком и соломенной подушкой в головах.
Но это ненадолго. Скоро он пойдет пешком до Саровской пустыни, придет к старцу Серафиму и попросит взять его в послушники. Лишь бы все здесь, в Таганроге, прошло гладко…
А как плакала Лиза, как испугалась, как умоляла его отказаться от решения! Но что ждало бы его впереди — пустая никчемная жизнь, тяжелая обязанность возглавлять страну и народ, громить заговор дворян, казнить, высылать и тем отежелять свою и без того придавленную тяжестью давнишнего преступления душу…
Он глядел в окошко на суетливую и бестолковую возню птиц на ветках березы. Только и напоминает здесь о России, что эта неизвестно кем посаженная береза. Их нет здесь, этих белоствольных красавиц России, — дубы, вязы, каштаны заменяют их. А он больше любил этих стройных красавиц. И как повезло ему, что кто-то умудрился прямо под окном больнички, воинского госпиталя, посадить это неприхотливое дерево, и здесь прижившееся и выкинувшее свои ветви над крышей избенки и приютившей южных птиц в своих ветвях.
Скоро он уйдет отсюда, и кто знает, что будет ждать его потом…
Вошел доктор Александрович, вошел бочком, медленно и осторожно — не знал, как разговаривать с бывшим императором, ставшим больным нищим Федором Кузьмичом.
— Как мы себя чувствуем, — задал он первый вопрос, и видно было, что от смущения и неловкости у него дрожат руки и голос изменяет ему.
— А хорошо, доктор, — спокойно и весело ответил Александр, — скоро, чай, и выберусь отсюда…
Александрович посмотрел его язык, послушал грудь, приложив ухо к груди прямо через рубаху.
— Да, недельки через две можно и в путь, — одобрительно сказал он.
Император покачал головой:
— Нет, доктор, нам залеживаться нельзя, а уж вы, будьте так добры, поскорей вылечите меня да и выпустите отсюда.
Александрович торопливо кивнул головой и выскочил из палаты. Принесли чаю, хлеба с творогом, и он с наслаждением принялся за еду, чувствуя, как силы возвращаются к нему, как каждая жилочка начинает весело трепетать…
Только четыре человека посвящены в эту тайну. Если бы он мог, то вообще никому не сказал бы ни слова. Но за молчание трех он был спокоен. Только вот доктор Александрович его беспокоил. Но и ему объяснил он все так же подробно, как и Волконскому, как и Лизе. Так же привел резоны, но видно, что Александрович, уже пожилой, прошедший войну доктор, чувствует себя не в своей тарелке, старается сбыть бывшего императора поскорее с рук. Не дай Бог, если по простоте своей души проговорится хотя б и близким. Пойдет тогда молва гулять по всей России. Но своим спокойным и покорным видом Александр давал понять Александровичу, что тайна должна храниться за семью печатями, сам вел себя, как подобает нищему и безродному Федору Кузьмичу, и постепенно и Александрович стал привыкать к своему необычному пациенту…
Кажется, все остальное он предусмотрел. Еще за день до всего дела Волконский договорился с Шихматовыми, что Елизавета Алексеевна, императрица, переедет в их дом и будет там жить, пока не пройдут все приготовления. Жаль, что не имеет он вестей из дворца, но скоро бы уж должен посетить госпиталь Волконский и рассказать, как все прошло.
Он опять походил по своей комнатке, но не решился выйти в крохотный садик перед бревенчатым госпиталем. Неравно, кто увидит его еще, не совсем заросшего бородой, узнает да и пустит молву…
Он еще полежал на своей жесткой постели, с аппетитом пообедал принесенными щами и кашей и соснул часок в тишине и уютном покое маленькой комнаты.
Скоро, скоро пойдет он странствовать по Руси, как предсказала ему блаженная Ксения, скоро узнает он свою страну не с высоты трона, а изнутри, поймет ее беды и станет отмаливать ее и свои грехи…
Но еще почти четыре месяца пробыл Александр в Таганроге. Поначалу он почти безвыходно лежал в крохотной палате воинского госпиталя у доктора Александровича, привыкая к своему новому виду и новой одежде, новому говору. Несколько раз навещал его там его флигель-адъютант князь Петр Михайлович Волконский. Он прибывал в крохотную больничку словно бы по поручению императрицы Елизаветы Алексеевны, благодетельствующей больных солдат, справлялся обо всех обитателях госпиталя, передавал на лекарства и питание больных солдат большие суммы денег, а потом ходил по крохотным палатам и интересовался здоровьем лежащих там больных. Под самый конец визита заглядывал он в комнатушку Федора Кузьмича, притворно-равнодушно расспрашивал о состоянии здоровья этого нищего, помещенного в госпиталь по настоянию покойного императора.
— Каково живется? — тихонько спрашивал он у обросшего молодой бородкой и такими же усами императора.
— Славно, ваше превосходительство, премного благодарны, — лукаво отвечал Александр.
— Так и не помнишь все родства своего, — снова интересовался Волконский. — А кой год, знаешь? А слыхал, что наш-то царь-государь император Александр в бозе почил? Небось, и не слыхал, что гроб с телом государя поставили в соборе и государыня каждый день выстаивает панихиду…
Александр вслушивался в его слова, слегка отклоняя голову влево — он был туговат на левое ухо. Отвечал размеренно, как и подобает человеку, родства не помнящему. Так Волконский сообщал ему обо всех придворных новостях, обо всем, что происходит с придворными в Таганроге. Вскоре сообщил, что поезд с телом почившего императора отправляется в путь, что деревянное последнее жилище государя запаяно в свинцовый саркофаг, что тело слегка почернело от трав и уксусной кислоты, а черты лица прежнего императора несколько изменились, поскольку травы и коренья, примененные для бальзамирования тела, плохо сохраняют его цвет и форму. Сообщил, что доктор Тарасов, один из посвященных в тайну, написал протокол вскрытия, но заартачился и не поставил под ним своей подписи и пришлось его уламывать и даже поручить главенство над торжественной процессией сопровождения государева гроба, отстранив от этой обязанности лейб-медика Виллие.
Все это он рассказывал в виде вопросов, хитро вставляя в речь нужные сведения, и гордился своей хитростью и умом. Он словно бы играл в какую-то сложную игру. Но оценить эту хитрость было некому — Александр смотрел на Волконского как будто из какого-то далека, говорил скупо и осторожно, а однажды даже добавил резковато:
— Зачастил ты ко мне, ваше превосходительство, видно, святость моя покорила тебя…
Волконский смутился, скраснел широким благообразным лицом, понял иронию Александра и упрек в неосторожности и, хотя беседовали они один на один, резко обернулся на дверь.
— Да свидеться приведет ли еще Бог, — тихонько, едва не плача, проговорил он, — уезжаю я с царским поездом…
Они были вместе двадцать девять лет, их связывала не только служба, но и давняя дружба, оба были искренне привязаны друг к другу. Недаром Волконский просился вместе с императором пойти по Руси.
— Доброго тебе пути и удачи, — так же тихо пожелал Александр. Оба рванулись было обняться, расцеловаться, но ограничились взглядами, преданными и покорными.
Вот и порвалась последняя ниточка, что связывала бывшего императора с царским двором. Лизе он запретил видеться с собой — боялся раскрыться, да, в общем-то, ничто и не связывало их и ничто не удерживало друг подле друга…
Когда борода отросла достаточно и наполовину скрыла его лицо, он распрощался с доктором Александровичем и маленьким его лазаретом и вышел в город, обрядившись в добротное крестьянское платье. На шее его висела кружка с кривой грубой надписью: «Сбор на церкви».
В соборе он постоял в самом темном уголке, вышел на паперть и присел на ступеньку, полузакрыв глаза и подставив лицо весеннему яркому солнцу.
Богомольцев было мало, проходили мимо какие-то старушонки, торопливо крестясь, бросали мелкие медные монетки ему в кружку. Монеты легко звякали, а он даже не благодарил прихожанок, лишь шепча словно про себя:
— Господь вознаградит…
Вышли из собора две фрейлины императрицы, а за ними выплыла и сама Елизавета Алексеевна. Она приостановилась на мгновение, попросила у Валуевой монету и приблизилась к Александру. Она каждый день ходила в собор в надежде увидеть его.
— Для Господа, — дрогнувшим голосом произнесла она, вглядываясь в его заросшее седым волосом лицо, и в глазах ее появилось нечто похожее на отвращение.
— Господь вознаградит, — все так же вяло прошептал он, с неудовольствием торопясь закончить неожиданную и ненужную встречу.
Она отвернулась, оперлась о руку Валуевой и неспешно пошла к карете.
Больше они никогда не виделись.
Он вышел из Таганрога ранней весной, когда на черно-рыжей его земле только появилась свежая молодая травка, а знаменитые южные каштаны еще и не готовились выпустить свои восковые свечки, когда солнце, словно наверстывая упущенное за зиму, промозглую и хмурую, время, разогревало и сушило почву жаркими потоками света.
Он всегда любил ходить пешком, и ноги его, хоть и уколотые лошадиным копытом и рожистым воспалением, были хорошо для этого приспособлены. Длинные, с небольшими ступнями, сухие и тонкие в лодыжках, они шагали размашисто и в день отмеряли едва не по сорок верст. Длинная суковатая палка да небольшой заплечный мешок составляли всю его поклажу, и дорога сама стелилась ему под ноги, выстилая путь на грязных колдобинах мягкой травой и высушивая закраины колеи. Кусок хлеба да глоток чистой воды составляли весь его дневной рацион, и он радостно оглаживал себя, видя и чувствуя, как здоровеет и наливается силой его худеющее тело…
Он ни у кого ничего не просил, но, приходя в город или деревню, становился на паперти церкви и вешал на шею веревку с кружкой, на которой крупными корявыми буквами было выведено: «Сбор на церкви».
Он не тратил ни полушки из денег, звякающих о жестяное дно кружки, потому что в дорогу запасся он изрядным количеством ассигнаций, и было у него их много — как только не ограбили его разбойники и тати. Но Бог миловал, а медные деньги из кружки ссыпал он в большой платок, и скоро карман его армяка стал оттягивать его на сторону.
Ночевал он всегда на воздухе — в копне ли прошлогоднего сена или под едва начавшей кудряветь белоствольной березкой, подложив под щеку свою котомку, а то и просто расположившись на лугу среди зеленого разнотравья и тянущихся к нему невзрачных цветов.
Рубаха и порты его скоро износились и протерлись. За копейки купил домотканое рядно у деревенских ткачих и менял белье, выбрасывая пропотевшее и прогнившее. Армяк и сапоги были добротными и, хотя он не давал им спуску, служили исправно. Да и теперь, когда наступила весенняя теплынь, шел он чаще всего босиком, уложив сапоги и армяк в котомку и повесив ее на плечо на палке.
Он добрался до Сарова, когда лето уже заканчивалось, и месяцы пешей ходьбы по наливающейся силой земле казались ему райской прогулкой. Он поздоровел, подсох телом, а серо-седая борода и длинные усы, падавшие на губы, надежно скрывали его лицо.
Утрами и вечерами становился он на колени лицом к востоку и, вперив глаза в небо, розовеющее утренней или вечерней зарей, шептал сипловато и страстно:
— Господи, прости и вразуми…
Он сторонился людей, ни с кем не вступал в разговоры, случайным попутчикам отвечал либо молчанием, либо невразумительными словами, и его скоро оставляли в покое. На его маленьких руках лежал теперь толстый слой загара и грязи, и не привлекали они ничьего внимания, а растоптанные сапоги делали его ступни больше и неуклюжее. Иногда он усмехался про себя, вспоминая свое молодое щегольство и лихое молодечество, и думал о том, как с годами меняется человек и как много надо ему пройти и испытать, чтобы понять всю ненужность и бесполезность внешнего, наносного…
Он шел и шел, останавливаясь лишь в случае крайней необходимости да на свои пять часов крепкого, без всяких видений, сна.
Он шел и шел свой путь в половину России, а молва уже обогнала его, и слухи, один другого неправдоподобнее, разлетелись по всей стране. Молва несла весть необычную, таинственную и тревожащую. Говорили все, говорили в великосветских гостиных и на постоялых дворах, за купеческим чаем и в крестьянских избах, на проселочных дорогах и большом тракте.
Говорили, что император не умер, а скрылся, перетолковывали восстание на Сенатской площади как протест против сокрытого императора. Доверяли, что в гробу два месяца везут в столицу вовсе не императора Александра, а совсем другого человека, даже и не императорской фамилии. Слухи проникли и в императорскую семью, и сама мать Александра, вдовствующая императрица Мария Федоровна, вынуждена была, чтобы прекратить эти слухи, несколько раз воскликнуть при открытии гроба в столице:
— Да право же, это он, это Александр!
Но даже ей, матери, не поверили. То ли кто из посвященных в тайну проболтался, то ли сам он выдал себя неосторожным словом, только молва из далекого Таганрога понеслась по всей России, далеко опередила торжественное шествие с гробом императора, посеяла сомнения, разговоры, недомолвки.
Николай призвал к ответу Волконского и Дибича, сопоставил все их донесения и рапорты. Петр Михайлович задним числом составил Журнал болезни императора Александра, но память его подводила, он путал даты, перевирал факты и невпопад сообщал о событиях.
Дибич не знал ничего. А Тарасову заткнули рот высокой миссией главы торжественного шествия. Они ничего не выдали. Елизавета Алексеевна всю жизнь вела дневник, но Николай не мог ее просить предоставить в его распоряжение ее интимные записи. Только через несколько лет, после ее смерти, прочел он правду о кончине своего брата. И уничтожил ее дневник, уничтожил все, что наводило на мысль о том, что Александр скрылся, а не умер в Таганроге. Дневник Елизаветы был опубликован до той самой страницы, где начинались самые действия. На дне кончины он был оборван — все остальное уничтожено…
Путаница в официальных документах, противоречия в протоколах вскрытия тела императора, а главное — дневник императрицы убедили царствующего монарха, что брат действительно жив, действительно скрылся. Только через много лет, через неустанные тайные поиски узнал царь, что брат его приютился в Саровской пустыни, у старца Серафима Саровского, слава о прозорливости и чудотворстве которого к этому времени облетела всю Россию…
Почти все лето пешком добирался Александр до Саровского монастыря. Увидел своими глазами нужду и лишения крепостных крестьян, беспросветное унижение народа, но увидел и узнал много добрых людей, отзывчивых на чужую беду.
Поздним летним днем увидел он просеку в густом лиственном лесу, дорогу, заросшую лютиками и голубенькими вьюнками, оплетенную по сторонам мелким вишенником, ежевикой и хмелем. С высоких дубов и тополей свешивались к дороге жгучие плети хмеля, норовя оплести и хилый подлесок и медовые стволы сосен, изредка взблескивающие среди темных осин. Словно бы кто к его приходу разубрал эту просеку неяркими огоньками цветов и гирляндами хмельных плетей. Видно было, что по дороге той прошли многие ноги, и колеса бесчисленных повозок пробили в ее мягкой плоти глубокие колеи, но лес не дремал, наступал и наступал на пробитую людьми аллею, заплетал и захватывал каждую песчинку и ронял семена на незаросшую еще плешину. Просека, словно зеленая стрела, упиралась в высокий столб, на котором с темневшего образа глядел на прибывающих святой апостол Иоанн Богослов.
И все тут называлось Богословским. Никто не знал, откуда вдруг появилось это название, каким боком прибило его к этому забытому Богом местечку, чем заслужил здесь святой апостол Иоанн особое почитание и жаркие молитвы, но только и источник, в водах которого находила погибель всякая болезнь и кручина, и сам скит, ставший теперь огромным монастырем, — все дышало и жило именем великого книжника…
Ближе к воротам обители увидел Александр и огромные, почти белоствольные тополя, засеявшие воздух мириадами пушинок. Они мягко реяли в воздухе, оседали снежными пуховиками по сторонам дороги, опушивали ветки других деревьев, и казалось, идет бесконечный снег и снежинки кружатся и медленно оседают на листьях и покрывают землю нежнейшим прозрачным пушистым покровом.
Знал Александр, что в незапамятные времена было на месте Саровской пустыни огромное бескрайнее море и оседали и оседали на его дно крупинки и останки всего, что жило и умирало в нем. Оттого и сложился тот гигантский слой ила, на котором теперь росла и достигала громадных размеров всякая зеленая живность — плодоносный слой этот питал все окрестное и давал корням и завязям живительную свою силу. Осталась от моря одна только речка Саровка да несколько ручьев и речушек, сбегающих по меловым руслам к древней Саровке. И на том месте, где встречались воды черной лесной речушки и хрустальная чистота Саровки, построили монахи сначала бревенчатый сруб из толстых стволов окрестных деревьев, а потом разрослись постройки, ударились в глубину окрестного леса и возникла большая обитель, где от людской недоверчивости и зависти спасались монахи, разговаривали с Богом, затворившись от мира высокими деревянными стенами и обетами молчания.
Как будто знал старец Серафим, что в двадцать шестом году девятнадцатого столетия придет сюда великий грешник русский царь Александр, и вышел из затвора годом раньше, чтобы успеть ославить монастырь святостью и чудотворством. Двенадцать лет Серафим провел в затворе — никого не видел, ни с кем не разговаривал, питался черным хлебом да чистой ключевой водой, а вышел из затвора — и не узнали его. Седая борода и седые кудри покрывали его голову, голубые глаза лучились нездешним светом, и сам он был весь легонький и маленький, словно лебединое перышко. Но уста его раскрывались только для того, чтобы сказать ласковое приветливое слово, а ровные белые зубы сверкали сквозь снежную белизну бороды в радостной улыбке. Словно сама жизнь торжествовала в его хилом маленьком горбатом теле, укрытом линялой черной ряской. И потекли к Серафиму толпы народа — хотелось людям ощутить и удивиться святости и кротости, принести свои беды и горести хоть на чей-то суд и услышать ласковые слова всепрощения и любви, которых в грубой этой жизни так недостает…
Миллионнолетнее море пробивалось из-под толщи ила и доломита крохотными источниками, неся с собою соли и чистоту отстоявшейся воды, и источники эти питали людей здоровьем и силой. И возле купален, построенных монахами в обители, громоздилась целая гора палок, костылей, подпорок и упоров. Люди приползали, приезжали, подпираясь этими деревяшками, а уходили на своих ногах, оставляя в обители эти памятники своей немощи.
На первых порах все в обители поражало Александра своей простотой, перемеженной святостью, словно жил здесь особенный какой-то народ, осененный Божьей благодатью и живительной силой самой земли.
Старец Серафим как будто ждал его. Вышел к самым воротам с целой толпой чернорясных монахов, отвесил земной поклон к босым его ногам, разбитым в кровь колдобоинной дорогой, его непокрытой голове с голым лысым теменем, его загрубевшим рукам, окаймленным по ногтям черными закраинами.
Александр смутился, бухнулся в ноги старцу, поднял голову, заглянув в его сияющие глаза и словно утонул, растворился в их голубой глубине и ласковости.
— Проходи, послушник Феодор, — зашелестел над его головой ласковый голос старца, — мы тебя ждали…
Невесомой своей рукой взял он Александра за маленькую загрубевшую руку и повел к источнику. Высокий, рослый и сутуловатый Александр чувствовал себя неловко рядом с маленьким, укутанным седыми волосами горбатым старцем и смиренно взглядывал сверху вниз на это тщедушное тело, обряженное линялым черным, и серебряный крест на его груди, словно тянущий старца книзу, и на его прозрачные тонкие руки с синими узелками вен на тыльных сторонах ладоней.
Старец сам омыл в канаве возле источника ноги Александра, побрызгал святой водой на его голову, пошептал молитву и отвел в свою келью, тесную узкую каморку с куском войлока в углу под образами.
— Ищу, — начал было Александр, усаживаясь на черную скамейку в углу рядом со старцем.
— Знаю, — вздохнул старец, — все знаю. Послушником побегаешь лет двенадцать, а в монахи тебя не пострижем, другой у тебя путь. Потом странничать пойдешь… А имя тебе так и будет — Феодор, не помнящий родства…
Александр вынул из кармана кипу ассигнаций, а из другого — большой платок, увязывающий все медные монеты, которые бросали в его кружку сердобольные прихожане.
— Господь вознаградит, — сказал просто Серафим, глянув на эту кучу денег. — Ассигнации — на твое устройство и монастырь, а драгоценные эти полушки и гроши — нищим, сирым и убогим…
Последние остатки царского своего сана скинул Александр в Саровской обители. Одетый в простую черную ряску с черной же скуфейкой на голом черепе, высокий и сутуловатый, тугой на одно ухо, послушник Федор вместе со всеми монахами пилил и колол дрова, собирал грибы и ягоды, привозил на тощей коняге хворост, а главное — пахал за обителью плодородные нивы, сеял рожь и пшеницу, косил сено летней порой и укладывал на повети, навьючивая на вилы огромные охапки. И раньше, когда был царем, был прост и нетребователен в быту, и здесь, в Саровской пустыни, затворясь от всех молчанием, был так же непритязателен и кроток.
Он стоял обедни и утрени, молился жарко и исступленно, а вечерами после зари и простой монастырской трапезы подолгу говорил со старцем Серафимом, изумляясь свежести его взгляда на жизнь, любви к каждому существу и радости бытия необыкновенной. Старался и сам стать таким же кротким и любящим, но это плохо ему удавалось.
На деньги, внесенные царем, старец Серафим основал в том же Саровском лесу, на берегу той же чистой неспешной Саровки Мельничную обитель для девушек, ищущих покоя и монастырской тишины, подвига служения Богу. И шли в обитель нищие и калеки, богомольные и огорченные жизнью, слабые и усталые, и находили в пустыни душевный покой и прямую дорогу к Богу.
Александру рассказывал старец всю историю юродивой блаженной Пелагеи. Видел бывший царь, с какою кротостью и лаской беседовал с ней Серафим, но все существо его возмущалось при одном взгляде на «дуру». Нечесаная, грязная, оборванная сидела она на куске войлока в келье, и огромные ее ногти на руках и босых ногах напоминали острые когти птицы или дикого зверя. И слова любви и привета к этому «полуживотному», как ему казалось, застревали в его горле, и взгляд его, возмущенно-недоумевающий, обращался к старцу. Но сияющие радостью глаза того словно бы прозревали сквозь грубый внешний облик юродивой ее нежную добрую душу.
— Научись видеть в людях сокровенное, тайное, узнай душу, обрети глаза иные, — так говаривал ему старец.
Нет, пока он этого не мог, не мог проникнуть духовным взором сквозь отвратительную внешнюю оболочку юродивой. Удивлялся кротости и ласковости Серафима и благоговел перед ним.
Пелагея Ивановна Серебренникова стала обитательницей Саровской пустыни уже не в молодые годы, а пройдя такие суровые и тяжкие испытания, которые ни одному мужчине не было бы под силу перенести. Родители ее, жившие в Арзамасе, были людьми состоятельными, отец торговал суконным товаром, и семья слыла благополучной и богобоязненной. Но отец скоро умер, оставив вдову с тремя детьми — двумя сыновьями и дочерью Пелагеей. Достатком ее соблазнился вдовец Королев, после смерти жены у которого осталось пятеро детей. Он уговорил вдову выйти за него, да только был так строг и суров, что житье в его доме скоро сделалось для Пелагеи невыносимым.
Дети Королева пошли в отца — скоро невзлюбили они мачехиных детей и пугали и били их, как только могли. То ли ударили чем Пелагею, то ли учили дурному, а только скоро стала она «дурить». В семье отца была умным и смышленым ребенком, а тут сделалась вовсе глупенькой. Выйдет, бывало, в сад, запрокинет платьишко на голову и начнет вертеться на одной ножке, вроде бы пляшет. Мать срамила, отчим бил, да только ничего не помогало. Однако к шестнадцати годам стала Пелагея на редкость стройной и красивой девушкой.
Молодой бедный мещанин Сергей Серебренников засмотрелся на красавицу и решил на ней жениться, хоть и предупреждали его, что невеста с придурью. На смотринах начала Пелагея поливать чаем цветочки на богатом платье. Мать кивнула горничной, чтобы та щипала Пелагею за каждую поливку, но Пелагея кротко и ясно выговорила матери:
— Что ж вам, маменька, али цветочков жалко? Ведь не райские же это цветы, а тканые, вышитые…
Несмотря на все отговоры, Серебренников все-таки женился на Пелагее.
Вместе с мужем и матерью поехала она в Саровскую обитель, и старец Серафим долго с ней беседовал, а перед отъездом низко, в ноги ей поклонился и с мольбой заключил их беседу:
— Иди, матушка, иди не медля в мою-то обитель, побереги моих сирот-то, многие тобою спасутся, и будешь ты свет миру…
Сиротами своими называл старец насельниц Мельничной общины — монашек-девушек.
Удивленно воззрились на старца мать и муж Пелагеи — в общину брали одних только девушек, а уж Пелагея была замужем и готовилась произвести на свет ребенка.
На прощанье подарил Серафим ей чётки, и с тех пор начались горести и испытания Пелагеи.
Муж нещадно бил ее и выгонял из дому, сын ее умер, а девочку, рожденную ею, она принесла к матери, положила на диван рядом и сказала:
— Ты отдавала, ты и няньчись теперь, а я уже больше домой не приду.
И верно, ушла из дому и стала ходить от церкви к церкви. Все, что люди давали ей из жалости, она раздавала, а на копейки ставила свечки перед образом Божией матери.
Муж не понимал ее, считал, что блажит, ловил и бил чем попало — поленом, так поленом, палкой, так палкой. А однажды свез даже в полицию и упросил наказать ее розгами. Розги рассекали ее тело, кровь брызгала на стены, а она хоть бы охнула, так и молчала, как каменная.
Муж повез ее в Троице-Сергиеву лавру для духовного излечения. И с ней сделалась перемена — стала тихой, кроткой и умной. Муж не помнил себя от радости и даже доверил ей деньги и вещи. Но жена вернулась домой хуже прежнего и все деньги и вещи раздала по дороге.
Тогда посадили ее на железную цепь, словно дикого зверя, били, издевались, как только могли. Она вырывалась из заточения, бегала по улицам и пугала людей своим видом.
Муж от такой жены отрекся, притащил к матери и бросил. Но в семье отчима ненавидели ее еще больше. Даже убить пытались, да только пуля обернулась против самого убийцы…
Много еще терпела от людей Пелагея — и били ее, и голодом морили, а попала в Дивеевский монастырь, много творила несообразностей и вызывала дивеевских сестер на поношения, пинки и побои. Все терпела Пелагея, ничем не отзываясь на боль. И только тогда, когда прошла все земные муки, успокоилась. Она почти не спала, молилась все ночи напролет, разговаривала с теми, кто был уже за гробом, и никогда ничего ни у кого не просила….
И пошел вдруг люд к юродивой. С чего, почему — никто не знал и не допытывался. С самого раннего утра до позднего вечера толпился в ее крохотной келье народ. И все с бедами да горестями. И каждому свой совет подавала, а то и прямо предсказывала судьбу. Слова ее всегда сбывались. Едва прикасалась она к больному, он сразу выздоравливал, а выплеснет из чашки чай в определенном направлении — и буйный пожар затихал сам собой…
Пробовал с ней заговорить и Александр о своих грехах и своем пути, но она только взглядывала на него большими черными глазами и говорила:
— Сам все пройдешь, не мне тебе советы давать…
Генерал от инфантерии Евгений Александрович Головин, муж родной ее тетки Елизаветы Павловны, был строгим и суровым сорокапятилетним мужчиной, никогда не расстававшимся с эполетами и высокими воротничками. Военный мундир как влитой сидел на его располневшем теле и врезался всеми своими складками в складки его обрюзгшего торса.
Он вышел в столовую, где уже собралась вся семья, сурово кивнул головой, не произнеся ни слова, сел на подвинутый лакеем стул и заткнул за воротник шитого золотом мундира белоснежную салфетку.
— Евгений, — лучезарно улыбнулась ему Елизавета Павловна, кругленькая маленькая блондинка в высокой прическе с костяными гребнями, — ты еще не видел Наташеньки, — она махнула рукой в сторону сидевшей рядом Натальи Дмитриевны, одетой в черное платье и черный чепец. — Сестры моей дочка, браком за Фонвизиным, да ты его знаешь…
— В крепости сидит, — вяло подытожил ее представление Евгений Александрович, жуя котлетку.
— Наташенька приехала хлопотать о смягчении его участи, — снова лучезарно улыбнулась Елизавета Павловна, — ты бы, друг мой, посодействовал…
Евгений Александрович даже не взглянул на Наталью Дмитриевну.
— Врагов государевых, умышляющих на цареубийство, разберет сам государь, не пристало мне вмешиваться, — так же вяло проговорил Евгений Александрович, — сам я показал пример верности престолу и государю и о том горжусь…
14 декабря Евгений Александрович воспрепятствовал офицерам и солдатам Финляндского полка присоединиться к восставшим и безмерно тем гордился.
Наталья Дмитриевна так и застыла с салфеткой в руке. Она не верила своим ушам, ее Михаил Александрович в день 14 декабря и вовсе был в Москве, а тайное общество ставило целью вовсе не цареубийство, а улучшение положения страны. Но она молчала и выжидательно смотрела на тетку…
— Друг мой, — живо запротестовала Елизавета Павловна, — Мишель во время событий был в Москве, а его схватили и привезли в крепость. Наташенька каждый день ходит, надеется, может, увидит мужа, может, хоть записочку передать…
Евгений Александрович, продолжая жевать котлетку, молча поднял глаза на жену.
Она словно бы поперхнулась и усиленно стала ковырять вилкой в тарелке.
— И тебе, Елизавета, — строго проговорил Евгений Александрович, — не пристало докучать мне такими важными делами, ты в них ничего не понимаешь, а лезешь не в свои дела…
Он опять сунул в рот хороший кусок котлетки и продолжил жевание. Кусок не шел Наталье Дмитриевне в горло.
— Родственники же, — выговорила Елизавета Павловна, — и ты генерал-адъютант, мог бы и поспособствовать.
— Твои родственники не слишком усердные слуги государевы, — резко отозвался Евгений Александрович. — И кроме того, я делаю сентенцию по всем причастным, мне по роду службы не положено вмешиваться. И государь разберет…
Тем и закончился разговор за этим поздним обедом. Когда она пришла в свою комнату, сердце ее заледенело, руки рвали кружевной носовой платок, но слез не было.
— Наташенька, деточка, — влетела Елизавета Павловна, — ты не смотри, что он так суров, он, конечно же, похлопочет…
— Спасибо, тетушка, — едва выговорила Наталья Дмитриевна, — но пожалуй, что и зря потащили вы меня к себе, тут квартира в казармах Финляндского полка, настрой не в мою пользу…
— Что ты, что, племянница, — затараторила Елизавета Павловна, — ты не гляди, что он так сурово разговаривает, ему надо форму блюсти.
Но Наталья Дмитриевна уже поняла всю враждебность отношения к своему мужу дяди Головина и твердо решила при удобном случае переехать на свою квартиру. Там по крайней мере не будут упрекать ее и ее мужа. А скрытое неодобрение и подозрительность она сразу отметила. Теперь же ей было ясно, что генерал Головин не только ничем не поможет Фонвизину, но еще и отравит ее существование упреками и шпынками.
Ранним утром она поехала к крепости, опять надеясь на содействие какого-нибудь офицера передать мужу хоть крохотную записочку. И заметила у ворот крепости высокую представительную, но очень молодую даму, одетую по самой последней парижской моде и в белой шляпке с высоким пером.
Она подошла к ней и стала рядом, ничего не говоря и ничем не выдавая догадки, что и эта дама хлопочет о муже…
Дама в белой шляпке первая повернула к Наталье Дмитриевне простое милое лицо и потихоньку шепнула:
— Вы насчет…?
Наталья Дмитриевна кивнула головой.
— Я, — дама всмотрелась в лицо Натальи Дмитриевны, — да ведь я вас хорошо знаю, — она вдруг бросилась на шею Наталье Дмитриевне, — вы же Наталья Дмитриевна, вы жена нашего дорогого друга Михаила Александровича. Если бы не он, никогда бы не стать мне Якушкиной…
Наталья Дмитриевна изумилась — как могла она не узнать Анастасии Васильевны Якушкиной, урожденной Шереметевой, жены преданного друга своего мужа Якушкина.
Они обнялись, расцеловались.
— Вы так похудели, — извинительно начала Наталья Дмитриевна, — простительно было мне не узнать вас…
— Пять месяцев назад родила, теперь уже второго сына, Евгения. Долго болела, едва выкарабкалась, и вот я здесь, в Петербурге. Мой супруг… — она сморщилась, и слезы потекли по ее розовым щекам.
— Мужайтесь, — тихо шепнула Наталья Дмитриевна, — наш долг — подкрепить супругов, и нам не пристало распускаться…
Они так обрадовались встрече, что даже забыли, зачем пришли к крепости…
— Матушка, все мои родичи так обеспокоены, — торопливо говорила Анастасия Васильевна, — все хлопочут, все меня жалеют, — и она снова расплакалась, теперь уже от жалости к себе.
— О, у меня вовсе не так, — и Наталья Дмитриевна передала Якушкиной весь разговор за вчерашним столом.
— Господи, — воскликнула Анастасия Васильевна, — да вы и дня не можете оставаться там, я вас прошу, умоляю перебраться в наш дом. Дом огромный, пустой почти, вы там прекрасно разместитесь…
Наталья Дмитриевна задумалась. Может, и правда было бы лучше перебраться из враждебной обстановки дома Головиных в казармах Финляндского полка к княгине Шереметевой Надежде Николаевне, которую она знала и почитала еще с тех пор, как Михаил Александрович выступил посредником при соединении двух любящих сердец — блестящего офицера Якушкина и пятнадцатилетней красавицы Настеньки Шереметевой, вся семья которой воспротивилась этому раннему браку.
Настенька привезла из Москвы обоих своих сыновей, еще малолеток, а пятимесячного Евгения страстно желала показать мужу. Мать ее Надежда Николаевна усиленно хлопотала по делу зятя, и вся обстановка в ее доме поддерживала и укрепляла силы.
Но Наталья Дмитриевна ждала свояченицу Ивана Александровича Фонвизина, Катерину Федоровну Пущину. Та должна была привезти из имения кое-какие вещи, нескольких дворовых…
В этот день они так ничего и не добились — ни увидеть мужей, ни передать хоть какие-то весточки, зато не могли наговориться, и Наталья Дмитриевна несколько поуспокоилась — сестра по несчастью была ей теперь нужнее, чем все напускное сочувствие родной тетки…
Странно, как собирала вокруг себя крепость женщин. Не успели две подруги наговориться, а разговаривали они по-французски, как к ним подошла очень скромно, но приятно одетая девушка и робко спросила:
— Извините, не могли бы вы поделиться сведениями?
Она запнулась, не зная, как изложить свою просьбу, но обе дамы сразу поняли ее.
— Муж? Жених? — в один голос спросили они.
Девушка смущенно покачала головой. Как она могла им сказать, что каждую минуту, каждую секунду думает только о нем — о блестящем офицере-кавалергарде Василии Ивашове, в которого она влюбилась еще пять лет назад и о судьбе которого хотела узнать хоть что-нибудь. Никто не мог ей сказать о нем ничего, кроме того, что он арестован, заключен в Петропавловскую крепость, эту русскую Бастилию… Но обе женщины поняли ее.
— Базиль, — робко проговорила Камилла Ледантю, — Базиль Ивашев. Ничего о нем не знаю…
Она умолкла, но Наталья Дмитриевна и Якушкина сразу почувствовали к ней неподдельный интерес. Они приехали к мужьям, они хотели выполнить свой долг жены и спутницы жизни, а эта молоденькая, очень красивая гувернантка только хотела робко узнать, что с ее любимым, любимым втайне от всех.
— Мы узнаем, — горячо заверили они Камиллу, — приходите завтра на это же место…
Они переглянулись — ворота крепости стали для них уже местом сбора.
— Я так вам благодарна, — начала Камилла, но обе женщины перебили ее:
— Не благодарите, в несчастье всегда можно помочь другой…
Камилла смотрела на них робкими благодарными глазами, даже не искала слов, чтобы высказать свои чувства, но обе женщины обняли ее с двух сторон, словно бы приняли ее под свою защиту.
— И он ничего не знает? — спросила Наталья Дмитриевна тихонько.
Камилла покачала головой. Разве смела она когда-нибудь открыться блестящему гвардейскому офицеру, наследнику огромных имений, богатейшему и образованному человеку, разве смела она даже надеяться на его благожелательный взгляд? Однако она вспоминала, как он смотрел на нее там, в имении на Волге, где собралось блестящее общество и где было полно красивых, богатых, щебетливых девушек. А выделил он ее, скромную гувернантку, ей дарил пламенные взгляды…
Теперь он в крепости, в несчастье, его обвиняют в государственной измене, в цареубийстве. И где теперь эти богатые, красивые, кокетливые девицы, которым хотелось, чтобы Василий Ивашев хотя бы посмотрел на них? Она одна пришла к воротам крепости, она одна кинулась узнать, если не помочь…
— Бедняжка, — переглянулись Наталья Дмитриевна и Анастасия Васильевна. Как они хорошо понимали ее, эту красивую высокую француженку, ни слова не понимавшую по-русски…
Все трое уговорились, что завтра же сойдутся опять возле этих кованых ворот, хоть что-то да разузнают о судьбе и положении своих мужей, и обещали Камилле доставить хоть какие-то сведения о Базиле Ивашеве…
И они принесли ей известия. Как и все остальные участники тайных обществ, Василий Петрович Ивашев обвинялся в самых страшных преступлениях против самодержавия.
— Если бы только он был осужден, — прошептала Камилла Ледантю, — для него это было бы страшным несчастьем, а для меня — единственным счастливым шансом.
Обе дамы с недоумением посмотрели на Камиллу.
Она опустила глаза.
— Тогда я могла бы последовать за ним куда угодно, в Сибирь, на самый край света…
— Надеюсь, этого не произойдет, — с горечью сказала Наталья Дмитриевна, — надеюсь, государь отнесется снисходительно к проступкам всех этих молодых людей, помилует их…
Одна Камилла желала горя всем арестованным, но они не осудили ее. Она горячо любила, и единственная возможность соединиться с любимым было его осуждение…
Больше она не появлялась у железных ворот крепости, она не могла даже послать записку Ивашеву — не знала, как воспримет он ее неожиданное появление в Петербурге. А она уже была гувернанткой в семье Шишковых и вскоре вместе с семьей должна была уехать в Москву.
Придумав какой-то незначительный предлог, Наталья Дмитриевна переселилась со всем своим многочисленным семейством в дом матери Анастасии Васильевны — Надежды Николаевны Шереметевой. И теперь обе дамы по целым дням проводили возле крепости.
Они уже хорошо изучили расположение крепости. Тюрьма была отделена от остальной части крепости стеной и рвом, через который был перекинут «мост прощания с миром». Но арестованными были заняты не только казармы и казематы крепости, а все равелины и куртины. Особенно жуткий вид и содрогание вызывала у них тюрьма Алексеевского равелина. Его мрачный вид заставлял вспоминать историю перестройки этой странной формы тюрьмы. Через месяц после вступления на престол Павел Первый приказал перестроить Алексеевский равелин. Деревянное здание тюрьмы было снесено, а на его месте выстроено каменное, «для содержания, — как указывал Павел, — под стражей по делам, до тайной экспедиции относящимся». Низкое приземистое одноэтажное здание было устроено в виде треугольника, и в ней могла быть занята 21 одиночная камера. Дамы трепетали, разглядывая издали равелины и казематы.
«На мосту прощания» стража передавала заключенного караульной команде, которая сама не имела права выходить из крепости. Окна в камерах были замазаны известью, часовые надевали мягкую обувь, чтобы шагов их было не слышно, и наблюдали они за заключенными через особые отверстия в двери. Никто из заключенных Алексеевского равелина не мог видеть никого, даже имена их значились только по номерам.
Свободнее вздохнули Наталья Дмитриевна и Анастасия Васильевна, когда узнали, что их мужья помещены не в Алексеевский равелин, а в другие куртины. Совсем недавно были они свидетельницами того, как рассказывали родственники заключенного Булатова о жестокой смерти его. Он разбил голову о стену, не выдержав тюремного заключения в одиночке Алексеевского равелина, и умер в госпитале, куда его доставили с сотрясением мозга…
Возле ворот крепости встретились женщины и с веселой даже здесь француженкой Полиной Гебль. Она приехала навестить или хотя бы передать записку своему возлюбленному Ивану Александровичу Анненкову. Дамы пытались ей помочь, но она сама нашла способ передать записку Ивану Александровичу, где заверила его, что где бы он ни был, она никогда его не покинет. Только это спасло жизнь молодому офицеру, которого заключение уже привело к попытке самоубийства, оговариванию самого себя на жестоких допросах Следственной комиссии. Он воспрянул духом, а дамы с уважением и вниманием отнеслись к француженке, продавщице модного магазина, не побоявшейся родить дочь от невенчанного брака.
Наталья Дмитриевна вспомнила, как была на приеме у матери Анненкова, и спросила, как помогает мать своему сыну. Оказалось, что она не только не хлопотала об освобождении сына, но предоставила его своей судьбе, не давала ему ни копейки на содержание из своего гигантского богатства, и Иван Александрович был вынужден существовать и в тюрьме на те гроши, что передавала ему в камеру француженка — продавщица, и так зарабатывавшая самые крохотные деньги. Но она не покидала Анненкова и заверила его, что последует за ним куда угодно. Любовь ее к нему не знала границ…
Сколько подобных судеб встретили здесь, у ворот крепости, дамы! И они тоже стали смелее, увидев, как много женщин стремятся облегчить участь своих мужей, возлюбленных, любимых.
Скоро обе дамы придумали способ видеть своих мужей — тех выводили на прогулку во внутренний треугольный дворик, и с Невы можно было увидеть их фигуры.
Наталья Дмитриевна и Анастасия Якушкина наняли ялик, разъезжали по Неве, подходили по воде совсем близко к крепости, и им иногда удавалось увидеть своих мужей на тюремной прогулке…
Не только она увидела мужа, но и он записал в своем тюремном дневнике:
«Прогулка была для меня сегодня счастлива — я видел своего друга Наталью, но возвратился в тюрьму мою неутешен. Она мне показалась так худа и бледна, что сначала я принял ее за Екатерину Федоровну, но после по черному платью и по очкам узнал моего бесценного друга. В разлуке с ней узнал я, сколь много люблю ее. Бедная грустит — я видел, что она плакала, и ежели несчастие мое я сильнее чувствую и иногда прихожу в отчаяние, так единственно за нее, бедную, невинно страждущую. К большому моему прискорбию, знаю я, что и она живет в несносном принуждении — я сначала это предчувствовал и сожалел, что она переехала к Головиным. Останься она на прежней квартире, я уверен, что она была бы спокойнее и я также…
Головина я всегда считал ужаснейшим деспотом, но не воображал себе, чтобы бедная моя Наталья когда-нибудь могла быть жертвою его властолюбия, которое для друга моего должно быть тем тягостнее, что она привыкла к свободе. Признаюсь, мне за нее грустно, а более досадно. С нетерпением жду известия, что она освободилась от несносного ига.
Сейчас получил я самое грустное письмо от моего милого единственного друга. Оно поразило меня. Наталья говорит, что спокойствие душевное потеряла навсегда. Неужели я осужден на вечную с нею разлуку?
Я писал к ней, но слабо выразил чувства мои — письмо будет читано не ею одной. О, ежели бы Господь послал мне случай поговорить с моим другом наедине — открыть ей душу мою, — она узнала бы, сколь много я люблю ее и что в ней одной все мое счастье…
В разлуке с моим милым другом узнал я всю силу моей сердечной привязанности к ней, и припоминая все обстоятельства жизни моей, уверился я, что никого и никогда так много не любил, как мою милую подругу, так постоянно и так нежно — и что меня самого удивляет, так это то, что в чувствах моих к ней сохранил я всю свежесть и, даже скажу, всю пламенность, какая может быть только в первой любви. Кто поверит, что после четырех лет брака я влюблен в жену мою? Но это истина. И ежели Богу угодно будет опять соединить нас, то смело скажу, что не будет на свете человека, меня благополучнее…»
Наталья Дмитриевна нашла наконец способ передавать письма через солдата и получила письмо мужа.
Более того, она проникла на территорию тюрьмы и оба к обоюдной радости свиделись без соглядатаев.
«С каким радостным, приятным чувством пишу к тебе сегодня, мой прекрасный милый друг, какой счастливый случай доставил мне несравненное удовольствие видеть тебя, поговорить с тобою и, наконец, вкусить два нежнейших поцелуя и совсем неожиданно. Все это доказывает, что между сердцами, исполненными любви взаимной, существует неизъяснимое, таинственное сношение, по которому они угадывают друг друга. Например, сегодня, по всем вероятиям, я не мог надеяться видеть тебя. Погода была пренесносная — гуляя более получаса, спутник мой несколько раз приглашал меня возвратиться в тюрьму мою, но какое-то тайное предчувствие удерживало меня в саду. Это же самое предчувствие заставило меня взять с собою мои письма к тебе, тогда как я не мог предвидеть возможности отдать тебе оные. Счастливая же мысль о чулане с окошком, в котором мы поцеловались, пришла мне почти в ту минуту, как я тебя увидел. Я уверен, что и ты, моя сердечная Наталья, принесла с собою милое письмо твое по тому же чувству симпатии и так же не знала, как мне отдать его. О, как я сегодня счастлив! С каким сердечным восхищением перечитываю письмо твое, какое сладостное чувство блаженства разливает оно в душе моей. Кто бы мог подумать, что в этой крепости, в совершенном подобии католицкого чистилища, человек, осужденный на заточение, мог иметь столь блаженные минуты, столь восхитительные ощущения — но так как и в чистилище нисходят иногда ангелы небесные утешать и укреплять страждущих, так и ты, мой земной прелестнейший ангел, пришла рассеять горе мое — и плац-майорский сад показался мне прекрасным раем. Но пора удержать восторги моего страстного сердца и отвечать на двухдневное письмо твое.
Я очень доволен, мой прелестный друг, что мои письма доставляют тебе удовольствие — единственное достоинство, которое они могут иметь: это правдивое и искреннее выражение чувств, одушевляющих мое страстное сердце! Я пишу тебе как думаю, как чувствую, и все же мои письма слабо выражают мои чувства к тебе, моя возлюбленная. Если бы мой талант писать соответствовал необычайной любви, которую ты внушаешь мне, мои письма были бы образцами красноречия. И так я иногда досадую, что я не поэт, который лучше меня мог бы воспеть твои прелести и мою любовь — ибо я твердо уверен, что редко любили так, как я люблю тебя, моя Наталья. Ты из числа тех избранных существ, которые могут внушать только большие страсти, любя тебя, невозможно любить слабо и лишь однажды в жизни можно любить, как я люблю тебя.
Помнишь ли ты, моя любимая, что ты когда-то упрекала меня за краткость и холодный тон моих писем — тогда мирная радость счастья, которое вкушал я с тобой, делала мою любовь более спокойной… Теперь, здесь, понял я, какого счастья я лишился…»
Поняла и Наталья Дмитриевна, что радость, которую она доставляла мужу своими письмами, такова же, как и радость, которую пробуждали в ней его любящие письма. И она писала ему длинные страстные послания, надеясь хоть этим облегчать его тяжелое положение.
Она написала ему, что всюду последует за ним, куда бы судьба ни забросила его. И получила в ответ:
«Чем более размышляю я о своем горестном положении, тем более я убеждаюсь, что время иллюзий для меня миновало и что счастье на земле — лишь пустая мечта. Я испытал, однако, это счастье, дорогая и возлюбленная Наталья, ты одна позволила мне его узнать — и я благословляю тебя за это каждое мгновение моей жизни. Я думал, дорогой друг, о великодушной твоей преданности мне и сознаюсь, что было бы недостойно и эгоистично с моей стороны воспользоваться ею. Жертвы, которые ты желаешь мне принести, следуя за мной в эти ужасные пустыни, огромны! Ты хочешь ради меня покинуть родителей, детей, родину, словом, все, что может привязывать к жизни, а что я могу предложить тебе взамен? Любовь заключенного — оковы и нищету. Нет, дорогой друг, я слишком люблю тебя, чтобы согласиться на это. Твое доброе сердце слишком возбуждено великодушием и сочувствием к моему несчастью, и я был бы последним из негодяев, если бы не остановил тебя на краю пропасти, в которую ты хочешь броситься.
Любя тебя больше своей жизни и своего счастья, я отказываю тебе и прошу тебя, во имя всего того, что дорого тебе на свете, не следовать за мной. Предоставь меня моей несчастной судьбе и готовься исполнить священный долг матери — подумай о наших дорогих детях. Они часть меня самого, они будут напоминать тебе о человеке, который боготворит тебя более всего на свете, которому ты дала столько счастья, сколько может быть у смертного в этой юдоли слез, и который до последнего вздоха не перестанет обожать и благословлять тебя. Все убеждает меня, дорогой друг, что наша разлука — воля Провидения. Покоримся же безропотно его велениям. Я прошу тебя только об одной милости — не уезжать отсюда до моей отправки, не отказывай мне в этом. И, сказав мне последнее прости, ты будешь повиноваться желаниям твоих родителей.
Прощай, моя возлюбленная. Молю нашего Спасителя не оставить тебя своими молитвами. Господи, молю Тебя из глубины души, спаси, сохрани мою Наталью и детей наших, избави их от всяких зол и пребуди всегда с ними! Поручаю Тебе моих милых.
Сожги последние мои письма — они слишком свидетельствуют о моей слабости, приписывай мою решимость только чувству долга и моей любви к тебе…»
Чем больше узнавала Наталья Дмитриевна душу своего мужа в его отчаянном горестном положении, тем большей любовью и уважением проникалась она к нему. Он любил ее, боготворил ее и не разрешал следовать за ним, боясь за ее здоровье, счастье, покой! Мало того, она узнала, что солдаты равелина, где он сидел, хорошо знали Михаила Александровича. Он командовал полком и первое, что сделал, когда пришел туда, запретил телесные наказания. Солдаты любили его, как родного отца, — он и был им родным отцом, заботился о том, чтобы они были сыты, одеты, обуты, чтобы их человеческое достоинство никем не было подавлено. Эти солдаты предложили ему бежать из тюрьмы, запастись документами, что могли сделать Наталья Дмитриевна и Надежда Николаевна Шереметева, и выехать за границу. Михаил Александрович поблагодарил старых друзей и отказался.
И не потому, что не мог существовать за границей, не потому, что не мог покинуть родину. Нет, он знал, какое жестокое наказание изобретут для этих солдат, знал, что им едва не придется расстаться с жизнью за бегство политического преступника и содействие ему. Он всегда думал о других и не стал спасать свою жизнь ценою такой. Наталья Дмитриевна поразилась. Она подумала, как поступила бы сама на месте мужа. И нашла, что, пожалуй, воспользовалась бы предоставившейся возможностью, не думая о последствиях. Нет, она еще не знала своего мужа с этой стороны и снова поразилась и удивилась его великодушию и его благородству. Есть ли на свете еще такой человек, который был бы выше, благороднее и любящее? И в сердце ее разгоралась искра любви к нему. Она помнила все — она пошла за него ради того, чтобы семья не была разорена, она спасала своих родителей от нищеты, она посылала им все деньги, что давал ей Михаил Александрович, не скупясь, щедрой рукой. А теперь они писали ей, чтобы она оставила мужа, чтобы ехала обратно в имение, что он государственный преступник, не подумавший о ней и детях, низкий и ничтожный человек, если бросил такое пятно грязи на весь их род…
Она плакала над их письмами, и в душе ее возникало чувство протеста. Они всегда были против всего, что задумывала она, — они не оставили ее в монастыре, они заставили ее выйти замуж против своей воли, а теперь они же хотят лишить ее самого благородного человека на земле. Решение в ее душе зрело медленно и постепенно. Но натура ее не могла покориться трезвым и мелочным расчетам, и восхищение и жалость уступали место любви и привязанности…
Она вспомнила скучные и суровые обеды и ужины в доме Головиных, вспомнила те жестокие придирки и одергивания, которым подвергалась в доме родной тетки, и протест этот зрел и зрел в ее душе. У Анастасии Якушкиной увидела она другое — там старались всеми силами спасти мужа Настеньки, бегали и хлопотали, уговаривали родичей и родственников, писали государю и влиятельным лицам. Они не бросили на произвол судьбы Якушкина, как оставили за порогом Головины Фонвизина. И сравнивая эти две семьи, думала она о том, что часто родные хуже чужих людей, что иной раз добрый человек не тот, кто дорог по крови, а тот, кто ближе по духу…
Через два месяца вышел из тюрьмы брат Михаила Александровича — Иван Фонвизин. Он оставался в Петербурге до тех пор, пока ему было возможно, но его отдали под надзор полиции, приказали ехать в свою подмосковную усадьбу, и ему пришлось уехать, даже не узнав ничего о судьбе своего брата…
И опять осталась Наталья Дмитриевна одна, с двумя детьми на руках, в чужом городе. Но теперь у нее была подруга и мать подруги, и все они вместе долгими вечерами думали и делали все возможное, чтобы отстоять двух дорогих людей — Якушкина и Фонвизина.
Значительно позже узнала Наталья Дмитриевна, как стойко выгораживал Фонвизин Якушкина, как не давал против него никаких показаний, как старался затушевать и скрыть его роль в тайном обществе. И опять поразилась она благородству и стойкости мужа, его уму и точной линии защиты, которую он избрал на следствии…
Однако и ум, и решимость Михаила Александровича, и его стремление показать тайное общество как общество, старающееся о государственном благе, не спасли его от жесткого наказания. Все разговоры о конституции, о благе отечества отметали члены Следственной комиссии, их интересовало только одно — выявить покушавшихся на царскую особу, выявить разговоры об этом. Под этот вид показаний подгоняли они все протоколы, ловили обвиняемых на противоречиях, учиняли очные ставки. Добились — на совещаниях тайного общества шли разговоры о цареубийстве — и это решило все дело.
Никто не думал, что даже генералу Фонвизину, герою Отечественной войны, раненому, теоретику и участнику лишь разговоров о благе страны, вынесут такое тяжкое осуждение.
Верховный уголовный суд отнес Фонвизина к государственным преступникам четвертого разряда. Это означало ссылку в каторжные работы на двенадцать лет и последующее поселение в Сибири.
После смертной казни Мировича при Екатерине Второй и Пугачева в России не было смертных казней. Николай Первый отступил от этого правила и распорядился привести смертный приговор в исполнение публично. Он не только распорядился собрать публику для смотрения за казнью, но и сам расписал весь ритуал приведения приговора в исполнение.
«В кронверке занять караул. Войскам быть в три часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом, против знамен… Сорвать мундир, кресты и переломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк, тогда взвести присужденных к смерти на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, покуда все не кончится…»
Наталья Дмитриевна и Анастасия Васильевна узнали о приговоре и дне исполнения его накануне. Они приехали к Петропавловской крепости к двум часам ночи, чтобы увидеть всю процедуру, еще раз увидеть любимых людей…
Народу при казни было немного, никто не поднимался до света, чтобы посмотреть на кровавое зрелище. Но родные и близкие осужденных стояли поодаль, замирая сердцем и молясь за осужденных…
Всеподданнейшее донесение Следственной комиссии было одобрено царем 30 мая 1826 года, и в июне уже было напечатано приложением ко всем русским газетам и переведено на французский язык для заграничных газет. Только из этого официального документа узнала Наталья Дмитриевна о мере наказания своему мужу. Здесь прочла она такие строки:
«Генерал-майор Фонвизин умышлял на цареубийство согласием, в 1817 году изъявленным, хотя впоследствии времени изменившимся с отступлением от оного. Участвовал в умысле бунта принятием в тайное общество членов…»
Голова ее затуманилась, в глазах потемнело, и она неловко упала на пол. Но пересилила себя, поднялась с дурнотой в горле и кружением бесчисленных темных мошек в глазах.
— Нет, нет, — хотелось ей кричать, — разве может такой человек, как мой муж, умышлять на цареубийство? Да и знаю я, что это все были разговоры, и никогда он не был согласен с другими членами тайного общества…
Ей хотелось кричать о несправедливости приговора, о жестокости царя, но она подавила свой крик. Что ж, если справедливости нет здесь, на Небе она есть. А у нее есть только долг — долг жены, матери, долг перед небесами. Все, что выпадет на долю Михаила Александровича, будет и ее судьбой…
Наталья Дмитриевна не спала всю эту ночь. Они уговорились с Якушкиной прибыть на место казни заранее, чтобы увидеть своих мужей, еще раз посмотреть на них. Всю ночь Наталья Дмитриевна подходила к спящим детям, гладила их по разметавшимся во сне волосенкам. Митенька спал спокойно, лишь едва высвобождал ножки из-под одеяла и сонно посапывал. Мишутка ворочался, приоткрывал голубенькие глаза, ворочал ими и снова засыпал, словно бы чувствовал всю нервозность в доме.
День не угасал, и в два часа пополуночи было светло так, что можно было читать, — начинались белые ночи, но, выглядывая из-за штор на улицу, Наталья Дмитриевна не видела никого. Все было пусто, тихо…
Они выскользнули из дома вместе с Надеждой Николаевной, которая не хотела отпустить их одних на место казни, карета уже ждала, и они тихо поехали по пустынным улицам, освещенным неярким светом белой ночи.
Возле гласиса крепости народа почти не было — собрались только родственники, плача и сморкаясь в кружевные платки. Высилась на валу виселица — странное сооружение о двух столбах и толстой перекладине.
— Неужели будут вешать? — ахнула Анастасия Васильевна, и глубокий вздох ее показал, что она близка к обмороку.
— Мужайтесь, — сурово произнесла Наталья Дмитриевна, — лучшие люди отечества страдают за родину и народ, не будем и мы распускаться…
Надежда Николаевна удивленно оглянулась на подругу дочери — она и не предполагала в такой еще молодой женщине твердости и суровости…
Со своих мест в карете они видели все, что происходит на тесном дворике крепости, видели каре, построенное из войск перед гласисом, где должна была производиться экзекуция…
Всю ночь не смеркалось, а скоро уже должен был прийти яркий рассвет. Небо несколько порозовело на востоке.
Четыре ряда солдат окружали небольшую площадку перед крепостью. В нескольких местах пылали костры.
Наталья Дмитриевна увидела, как из крепости стали выходить заключенные, окруженные многочисленным конвоем. Их собирали на площадке, и незаметно было не только уныния или раскаяния — они подходили друг к другу, обнимались, пожимали руки, целовались. Наталья Дмитриевна никак не могла разглядеть мужа. Но вот появился и он, немного прихрамывая, и сердце ее замерло. Как поведет он себя, каким будет перед лицом толпы и войск?
Вслед за ним вышел и Якушкин. Они обнялись, расцеловались, ни тени страха не было видно на их лицах.
Их всех собирали на этой площадке внутри построенного из войск каре, а потом стали разбивать на группы. Очевидно, по разрядам, догадалась Наталья Дмитриевна.
Она кинула взгляд на толпу, и внезапно увидела высокую стройную женщину в черном платье и черной шляпке. Женщина стояла впереди всех, неподвижная и безмолвная. Маленькая девочка держалась за ее руку…
— Должно быть, Рылеева, — подумала Наталья Дмитриевна, — где он сам?
Она повернулась было с вопросом, но кто-то в толпе бросил:
— Отпевают пятерых в соборе, панихиду служат…
— Как страшно, — подумала Наталья Дмитриевна, — по живым уже служат заупокойную службу!
И немножко обрадовалась, что не ее мужа отпевают, что вон он там, в кругу своих товарищей, весел и приветлив.
За линией солдат прохаживались генералы в золотых эполетах, среди них Наталья Дмитриевна разглядела и узнала Бенкендорфа и Левашова…
Вероятно, каждый из осужденных сообщал свое положение. Наталья Дмитриевна увидела, как к мужу ее подошел князь Трубецкой и удивленно спросил что-то… Фонвизин улыбнулся коротко и сердечно, они пожали друг другу руки.
Наконец неторопливо стали разделять осужденных на группы — сверкали эполеты офицеров гвардейской дивизии и Генерального штаба, в отделении собирались гвардейцы другой дивизии, затем образовалась группа из армейских офицеров, более скромных по мундирам. В ней были Якушкин и Фонвизин.
Окруженные многочисленным конвоем, вышли эти группы на гласис перед Петропавловской крепостью — небольшая площадка эта едва вмещала осужденных и конвой.
Наталья Дмитриевна видела, как спиной к ним, спиной к Петербургской стороне стояли солдаты в строгом порядке — роты и эскадроны от каждого полка Гвардейского корпуса. Тут же стояли пушки, возле них суетилась прислуга…
Отделения осужденных построились в ста саженях друг от друга, так что в каждом таком отделении оказался костер и перед ним расхаживал палач, одетый в черное. Между войсками и отделениями осужденных разъезжал на красивом гнедом коне генерал-адъютант Чернышев. Конь и седок гордо покачивались, но у коня почему-то не было хвоста, и он сверкал голым крупом…
При каждом отделении увидела она и генерала, следящего за экзекуцией. И не поверила своим глазам — Евгений Александрович Головин, муж ее родной тетки, наблюдал за порядком в одном из отделений. Она задохнулась от отвращения — как хорошо, что она съехала с квартиры тетки, она знала, что Евгений Александрович суров и деспотичен, но чтобы он был еще и палачом при казни, она не могла и представить себе…
Она ничего не сказала Якушкиной, у нее залились краской от стыда щеки, и она подумала, каково Михаилу Александровичу встретиться взглядом со своим родственником!
Но, слава Богу, Головин наблюдал за порядком в другом отделении, не в той группе, где был ее муж и Якушкин.
Начали вызывать поодиночке из каждого отделения — громко называли фамилию, так что отзвук переклички доносился и до немногочисленных зрителей.
Вот и Михаил Александрович вызван — он стал на колени. Подошел палач, протянул над его головой шпагу и сломал ее. Концы ее бросил в костер и хотел уже содрать эполеты, ордена и мундир. Но Михаил Александрович предупредил палача — он сам снял мундир со всеми регалиями, коснулся губами боевых орденов и бросил мундир в руки палача. Мундир полетел в костер и густо задымил…
Стал на колени и Иван Дмитриевич Якушкин. Анастасия Васильевна вцепилась в руку подруги, замерла.
Палач протянул над головой шпагу, хотел переломить ее, но она оказалась слишком крепкой для его усилия, он ударил ее плашмя о голову Якушкина, но шпага все равно не сломалась. Из ранки на лбу потекла кровь.
Белая как мел, Анастасия Васильевна еще крепче сжала руку Фонвизиной:
— Как они смеют, как они смеют, — глухо шептала она, — как они смеют…
Так, несломанной, палач и бросил в костер шпагу Якушкина. Иван Дмитриевич встал во весь свой огромный рост, сбросил мундир и сам кинул его в костер…
Наталья Дмитриевна, заглядевшись на казнь Якушкина, не заметила, когда оделся ее муж. Теперь он был в полосатом арестантском халате.
— Боже мой, какой ужас, — только тут заплакала она.
Как преобразилась сразу фигура боевого генерала в сером полосатом арестантском халате! И она плакала по тому времени, когда гордилась своим генералом, любила трогать его золотые эполеты и любовалась высоким шитым золотом стоячим воротником. Отныне и навсегда он был арестант, он был никто…
В том же порядке, группами, по отделениям, конвойные повели осужденных обратно в крепость.
На все светлеющем фоне неба четко вырисовывался силуэт виселицы — все заключенные обернулись в ту сторону, перекрестились и поклонились еще пустой виселице, ждущей свои жертвы…
Догорали дымные костры, сжигавшие мундиры осужденных, дымили и чадили, заволакивая весь Кронверкский вал, и среди дыма стояла виселица, ждущая своей жертвы…
— Я не могу, — внезапно сказала Наталья Дмитриевна, — поехали домой, мне дурно, я не могу видеть эти столбы…
Впоследствии им рассказывали, что пятеро приговоренных к казни были повешены, но трое сорвались, получили раны и ушибы. И Наталья Дмитриевна вспоминала высокую черную фигуру Рылеевой и с ужасом думала, что не смогла бы выстоять все это время и увидеть, как муж дергается в петле…
Всю ночь металась она в жару, ей все представлялись дымные костры и перекладина пустой виселицы…
Внезапно очутилась она на коленях среди других осужденных, и к ней подошел Евгений Александрович Головин, дядя по родной тетке. Хохоча, он стащил с нее одежду, но она видела, что вместе с одеждой он содрал с нее ее кожу и бросил в дымный костер. Ее кожный покров задымился, закоробился, пробились сквозь прозрачность кожи дымные синие струйки огня, и вот уже почернело тело все, запылало огнем. А у Евгения Александровича появились на лбу рога, высовываясь сквозь густую поросль волос, а лицо вытянулось и превратилось в подобие свиной морды.
— Ты думала, что можно безнаказанно нарушать обеты? — хохотала эта свиная морда, а кончик внезапно отросшего хвоста увивался вокруг его разверстой пасти. — Ты обещала себя Богу, а отдала генералу, и не будет тебе прощения ни на этом, ни на том свете…
Весь его шитый золотом мундир превратился вдруг в густую и косматую шерсть, а на ногах вместо сапог появились длинные корявые копыта.
В ужасе закричала Наталья Дмитриевна. Вся боль от сжигавшейся кожи обуяла ее, она кричала и кричала, не зная, как спасти себя, куда деваться от этой хохочущей свиной морды, от этих грозно наступавших на ее обнаженное ободранное тело корявых копыт…
— Наташенька, деточка моя, проснись, — трясла ее за плечо Матрена.
Наталья Дмитриевна открыла глаза, вся еще во власти ужасного сна. Матрена в ночной юбке стояла над ней.
— Проснись, испей кваску, — шептала верная нянюшка.
Наталья Дмитриевна поднялась, вся еще дрожа от ужасных видений, выпила поданный квас.
— Ничего, ничего, Петровна, — проговорила она, — это только сон, это только сон…
Матрена присела к ней на постель, говорила какие-то слова, прижимала к объемистой груди голову Натальи, крестила ее.
— Голубушка ты моя, — шептала она, — где ж справиться с такой бедой…
Наталья Дмитриевна встала, походила по комнате. Она страшилась лечь, чтобы снова не увидеть свиную морду Головина и его отросший хвост и корявые лошадиные копыта вместо шпор на ногах. Сон ее так явственно стоял перед ее внутренним взором, что вся она дрожала от пережитого ужаса.
В эту ночь она не ложилась больше. И долго еще, много месяцев подряд все снилась и снилась ей Кронверкская площадка, этот гласис, где производилась казнь, виделась пустая перекладина виселицы, ждущей свои жертвы…
Нервное потрясение оказалось так велико, что к ней Анастасия Якушкина пригласила доктора. Он прописал какие-то настои из трав для успокоения нервов. Но постель страшила Наталью Дмитриевну, и она чаще всего могла прикорнуть где-нибудь в кресле, подремать несколько минут, снова увидеть всю казнь с ее сожженной содранной заживо кожей и снова принималась ходить, не в силах избавиться от своих видений.
Однако надо было приниматься за хлопоты. Царский двор отъехал в Москву на коронацию, надо было успеть приготовить все бумаги, испросить высочайшее повеление на разрешение ехать в Сибирь за мужем, надо было встретить Михаила Александровича где-нибудь на станции после Москвы, передать ему деньги и теплые вещи, которые он не захватил и которых было еще недостаточно для суровой зимы в дальней Сибири.
И она вместе с Якушкиной хлопотала и бегала по начальству, едва успевая приглядеть за детьми, брошенными на Матрену и Катерину Федоровну, свояченицу Ивана Александровича. Дел хватало…
Несчастье сближает людей больше, чем радость. И Наталья Дмитриевна очень сошлась и с Якушкиной, узнала и княгиню Трубецкую, хлопотавшую также о разрешении уехать за мужем в Сибирь, но особенно полюбила жизнерадостную, неунывающую ни в каких обстоятельствах Полину Гебль и удивлялась ее неистощимой веселости.
С удовольствием слушала она ее рассказы о том, как удалось ей получить разрешение на отъезд в Сибирь к жениху Василию Петровичу Анненкову. Она вспоминала свои визиты к матери этого блестящего кавалергарда, вспоминала тот эгоизм и нежелание удручать себя никакими заботами и невзгодами и понимала, что мать ничем не поможет сыну, как не помогала она никогда и никому…
Полина не скрывала своей связи с Анненковым. Всего за полгода до Сенатского восстания она познакомилась с блестящим офицером и сначала не отвечала на все его внимательные и настойчивые ухаживания. Но судьба словно бы сводила их. Как-то так случалось, что, где бы ни появлялась Полина, она неотступно видела молящие и любящие глаза офицера. Она прекрасно понимала, что ее положение не позволяет ей надеяться на брак с наследником огромного состояния Анненковым — после смертельной дуэли брата своего Григория Василий Петрович был единственным обладателем огромного состояния. Однако из этого состояния мать не давала ему ни копейки — упорно твердила, что только после ее смерти он получит наследство. И блестящий кавалергард был принужден жить в стесненном положении, а потому и редко появлялся в свете.
Полина часто видела, как жизнь сурово карала ее приятельницу и соотечественницу — та родила несколько детей от русского богатого офицера, но замуж за него так и не вышла — положение его не позволяло жениться на иностранке, да притом бедной. Она часто предостерегала Полину:
— Берегитесь, душа моя, вы молоды и хороши, много соблазну ожидает вас, а мужчины русские так лукавы и так изменчивы…
Иван Александрович настойчиво предлагал Полине обвенчаться с ним, но она знала, что мать его была известна как женщина в высшей степени надменная, гордая и совершенно бессердечная, и потому соглашалась на брак, если он предварительно выхлопочет у своей матери на это согласие.
Конечно, он не получил согласия да и сам боялся решения судьбы от своей матери, и потому решил промолчать…
На ярмарку в Пензе Полина приехала с модным магазином Диманси, где она работала продавщицей, а Иван Александрович прибыл сюда же, имея поручение отобрать лошадей для кавалергардского полка. Ему выделили много денег для этой цели, и шулеры-игроки сговорились играть с ним и выиграть все, что с ним было. Полина случайно услышала это и решилась помешать злостному предприятию. Она до глубокой ночи продержала Анненкова у себя и только потом открыла ему причину, по которой так кокетливо заставляла его быть у нее. С тех пор Иван Александрович все свои казенные деньги в большом портфеле оставлял у Полины…
Закупив лошадей, он собрался уезжать в большое путешествие, где ему еще предстояли дела, и становился все мрачнее и грустнее. К этому времени и Полина поняла, что жизни без Анненкова ей не будет. Что будет, то будет, решила она. И пустилась в путешествие вместе с ним…
Они вернулись в Москву в ноябре. К Анненкову собиралась молодежь, много разговаривали, и когда пришла весть о смерти императора, он стал совсем мрачен. Полина настояла, и он открыл ей причину: он участвовал в тайном обществе.
Еще раз обнялись они на прощанье, и Полина поклялась, что разделит его судьбу, что бы с ним ни случилось. Известие о 14 декабря застало ее в Москве, и, ни минуты не колеблясь, Полина приехала в Петербург. Анненкова она нашла уже в крепости…
Перед отъездом в Петербург Полина послала к матери Анненкова узнать, не прикажет ли она передать что-нибудь сыну в крепость. Но старуха приказала благодарить Полину за ее заботы о сыне и не захотела передать даже письма.
Родственникам и женам было разрешено наконец видеться с мужьями, заключенными в крепость, но Полина не была женой, нелегко ей было пробираться в крепость, и ей стоило больших усилий и денег, чтобы видеть Анненкова.
Она видела, как Наталья Дмитриевна сообщила весть о приговоре узникам — никто из сидевших в казематах не знал своего приговора и участи. Вместе с Давыдовой Наталья Дмитриевна оделась в простое платье и прошла по крепостной стене, где обычно раз в год совершался крестный ход. Никто из часовых не обратил на них внимания, и тогда она по-французски прокричала весть о приговоре и судьбе узников. Страшный шум поднялся в казематах, и узники поблагодарили Наталью Дмитриевну простым словом: мерси.
Теперь они знали, что ожидает их…
Пока Иван Александрович сидел в крепости и ждал решения своей участи, Полина родила дочь и слегла на три месяца — шесть недель лежала она при смерти и некому было позаботиться о ней…
Рождение дочери Анненкова встревожило Анну Ивановну — она только старалась узнать, обвенчаны ли они, но помочь также не захотела.
В Петербурге решила Полина, что увезет Анненкова за границу. Она уже приготовила все деньги и паспорт, но Анненков не согласился бежать из России — вместе с товарищами думал он разделить их участь. Его увезли, и она даже не знала когда, но солдат, который передавал записки от нее Анненкову и от него Полине, отдал ей клочок бумаги со словами: «Встретиться или умереть…»
Просить разрешения следовать за ним Полине пришлось уже в Вязьме — в Петербурге государь был недоступен…
Николай готовил большой смотр войск, и Полине удалось уехать туда в надежде увидеть государя и подать ему прошение.
Подъехав к самой Вязьме, она вдруг решила, что ее не пропустят, и сердце ее остановилось. Но шлагбаум поднялся, и она оказалась в небольшой гостинице.
Старик француз, содержатель гостиницы, посоветовал ей обратиться к князю Алексею Лобанову-Ростовцеву, потому что Николай более всех отличал и любил этого немолодого уже, но властного и приветливого генерал-адъютанта.
Восемь раз подходила она к дому Лобанова, чтобы застать его — то его нет дома, то он обедает с государем, то он еще где-то. На восьмой раз Лобанов оказался у самого подъезда и разговаривал с крестьянами.
Полина подошла.
Он поднял на нее глаза и просил подождать. Через несколько минут Полину пригласили в кабинет генерала, и он вышел к ней в военном мундире, расшитом золотом.
— Чем могу быть полезен? — спросил он, стоя у стола.
— Князь, мне сказали, что я должна обратиться к вам, чтобы узнать, как подать просьбу его императорскому величеству.
— О чем вы просите?
— Будьте добры, ознакомиться с моей просьбой, князь…
Она подала ему прошение, и Лобанов бегло просмотрел лист.
— Но другие дамы получили ведь разрешение следовать за своими мужьями, — удивился он.
— Это так, князь, но они — законные жены. У меня нет прав на это название — у меня только право любви к Анненкову, а это чувство, в котором всегда сомневаются.
Лобанов внимательно поглядел на прелестную молодую француженку своими глубокими черными глазами.
— Хорошо, — сказал он, — оставьте вашу просьбу…
Она поклонилась и вышла, но через мгновение Лобанов сам нагнал ее, велел написать великому князю Михаилу Павловичу, добавить в прошении — в собственные руки его величества и быть у подъезда дворца в то время, как государь будет садиться в коляску.
Перед дворцом собралась такая толпа, что Полина со своим провожатым едва могла пробраться ближе.
Их заметил Бенкендорф, гарцевавший на прекрасной гнедой лошади. Он подозвал жестом руки квартального надзирателя. Полина жестоко струсила — она решила, что ее тут же отправят за границу, во Францию.
Квартальный подошел и, приложив руку к козырьку, принялся расспрашивать Полину.
Но судьба помогла находчивой француженке — ее увидел с балкона князь Лобанов. Он спустился и подошел как раз в ту минуту, когда квартальный уже было хотел приказать удалиться с площади.
Квартальный сразу исчез, а Лобанов сообщил Полине, что просьба ее уже известна великому князю и он станет ходатайствовать перед государем за нее.
— Вы можете надеяться на успех, — сказал он. — Будьте завтра у дворца в десять часов.
…Забили барабаны, и на парадной лестнице показался Николай Павлович. За ним шла целая толпа генералов и адъютантов. Лобанов что-то шепнул Николаю на ухо, и Полина протиснулась, чтобы быть поближе к государю.
Полина низко поклонилась и протянула свою просьбу императору. Он взглянул холодно и грозно — голубые его глаза смотрели внушительно — и отрывисто спросил:
— Что вам угодно?
— Государь! Я не говорю по-русски. Я хочу получить милостивое разрешение следовать в ссылку за государственным преступником Анненковым.
Николай сурово посмотрел на француженку:
— Это не ваша родина, сударыня, — насмешливо произнес он, — там вы будете очень несчастны.
— Я знаю, государь, и готова на все.
Тогда Николай пошевелил пальцами — и это означало, что кто-то должен взять просьбу. Полина низко присела.
Николай не только разрешил Полине поехать к Ивану Александровичу, но и выдал ей на дорогу 3000 рублей — огромную по тем временам сумму. Мать же не дала Анненкову из своего громадного богатства ни копейки. Но Полина уже была рада и тем, что Анна Ивановна оставила у себя ее дочь. Анна Ивановна долго уговаривала Полину не ехать в Сибирь:
— Мой сын здоров и силен, он легко перенесет ссылку, а я — больная старуха, кто будет приглядывать за мной и развлекать меня?
Полина только улыбнулась — какие надежды на любовь, если никому никогда не дарил ответной?
Наталье Дмитриевне привелось быть посаженной матерью на свадьбе Анненковых, состоявшейся в Чите, во глубине Сибири…
Но до этого было еще далеко. Разрешение следовать за мужем получено, но надо еще подумать о судьбе двух сыновей, решить, где оставить их — царь строго-настрого запретил женам брать с собою детей к отцам. Они становились сиротами — отец осужден на каторгу, мать отправляется за ним. Бабушка и дедушка, дядя Иван Александрович, но все не так, как у родных отца и матери, и Наталья Дмитриевна с горечью думала о том, что не увидит, как они начинают ходить, как лепечут первые слова, как растут и шалят. Сердце ее сжималось от жалости и любви к двум крохотным существам, выношенным и рожденным ею. Да и своя судьба представлялась ей в туманном отдалении — что найдет она там, в Сибири, как сумеет охранять покой и счастье своего суженого, кто поможет и пригреет ее саму? Страх, отчаяние, несправедливость приговора, крайне сурового, смутное прозрение несчастной судьбы — все это настолько ослабило ее силы, что едва достало их, чтобы спокойной и ласковой встретиться с мужем в последний раз перед самым отъездом в каторгу.
Вместе с Якушкиными — матерью и дочерью — уговорилась она встречать на первой же станции от Ярославля все кибитки с осужденными. Никто не знал, когда провезут Ивана Дмитриевича Якушкина, Михаила Александровича Фонвизина. Она хлопотала и о теплых вещах для мужа.
Зима, а он в легкой шинели — заказала ему меховые сюртуки и медвежью шубу, теплые сапоги и шерстяные носки, — обо всем позаботилась. А в воротник сюртука зашила деньги — арестованным и осужденным не полагалось иметь денег на дорогу, все их забирал фельдъегерь и выдавал по счету даже на трубку табаку…
Почти три недели дожидалась она проезда кибитки с Михаилом Александровичем — выбегала к каждой, где были осужденные, помогала чем могла, снабжала деньгами и теплыми вещами, не пригодившимися мужу.
Наконец сереньким зимним днем выбежала она снова на крыльцо гостиницы. Пять человек, скованных кандалами, в кибитках тройками, приехали на эту станцию заключенные. И среди них увидела она родное лицо.
Она порхнула к нему, но фельдъегерь грубо отогнал ее, и она только издали могла глядеть на родное лицо.
Но вот он вошел в станционную избу, и она бросилась к любимому. Он неловко обнял ее, кандалы еще не приучили его действовать быстро, гремели на каждом жесте.
— Береги себя, родная, — услышала она, — береги себя и детей. И не рвись ко мне, это Сибирь, это каторга…
— Где бы ты ни был, в раю или аду, я буду вместе с тобой, — ответила она. — Разве не в том поклялась я, когда стояла с тобой под венцом? Мы вместе до гробовой доски.
Он целовал ее накрасневшие щеки, ее пухлые, почти детские губы, сердце его разрывалось от любви к ней, но он молчал и только целовал и целовал.
— Приеду сразу, как только закончу все дела, — шепнула она, — и помни, я люблю тебя и всегда буду любить — кем бы ты ни был, генералом, блестящим военным или арестантом в полосатом халате. Любовь моя пусть охранит тебя от всех бед…
— Только теперь понял я всю силу твоей любви, — выговорил он, — я знал, что не своей волей идешь ты под венец, знал, что не любила меня, когда шла замуж, но я надеюсь, что, узнав меня, ты склонилась к мой любви, а я обожаю тебя, без тебя нет мне жизни… Я так отговаривал тебя. Я так убеждал тебя не приносить мне в жертву свою молодую жизнь, твое положение в свете, роскошь, которой ты окружена. Я несчастлив и счастлив в одно и то же время. Чем оплачу я твою жертву, что могу предложить тебе? Ничего, кроме этих железных цепей на руках и ногах да огромной моей любви. До последнего вздоха моего буду я благодарен судьбе, что подарила меня таким великим счастьем. Даже если бы ты не поехала за мной, я все равно был бы бесконечно благодарен Всевышнему за то, что узнал твое золотое сердечко. Но теперь, когда я знаю, что ты поедешь за мной, стыд терзает меня. Что могу я сделать для тебя? Чем оплатить все твои страдания, все те заботы, которыми ты окружила меня? У меня нет ничего — ни состояния, ни положения, ни денег, ни роскоши, — все отнято у меня. Но никто не отнимет моей громадной любви к тебе, моей юной жене, я так люблю тебя, как никто и никогда не любил тебя…
— Ты должен знать только одно, — шептала она ему в ответ, — я не любила тебя, когда выходила, думала, что приношу в жертву семье свою молодость. Но я узнала твое сердце, я увидела твою искреннюю и отчаянную любовь, я поняла, как умеешь ты хранить заветы верности, данные под венцом. И сердце мое прикипело к твоему, их теперь разлучит одна только смерть…
Они еще шептались и шептались, целовались, и не могли наглядеться один на другого. Но вышел фельдъегерь, хмуро предложил садиться в кибитку. Медленно, стараясь продлить минуты их свидания, выходили из станции товарищи Фонвизина, медленно устраивались в повозках, гремели кандалами, заглушая слова их нежности и преданности.
Но все на свете имеет конец, кончилось и это короткое свидание, и Наталья Дмитриевна осталась одна у станционного крыльца, махая платком вдогонку. Слезы кипели в ее глазах, звенел колокольчик под дугой коренника, и тройка понеслась по зимней дороге, взметывая за собой тучи снега. Еще миг, и не стало видно кибитки, не слышно звона колокольчика, улеглась туча снежной пыли, и Наталья Дмитриевна осталась одна…
Ей пришлось пережить еще жестокую нервную горячку, скандалы и упреки отца и матери, горькое разочарование в родных и соседях, отвернувшихся от осужденного, — много всего последовало за этим кратким свиданием, но все шептала она про себя слова любви и его признания, и это поддерживало ее, укрепляло в ней силы и давало надежду, что Богу известно все о ее душе, что любовь их перетерпит все и останется чистейшей страницей во всей их жизни. Она любила его теперь, когда он стал ничем, когда его золотые эполеты сгорели в пламени дымного костра, она любила его теперь, когда нечем было ему отплатить ей за ее любовь и верность. Она любила его, своего постаревшего генерала, одетого в арестантский халат, с гремящими на ногах железами, отца своих детей. Брак стал для нее не успокаивающей колыбелью для любви, не тихой пристанью от невзгод внешней жизни. Любовь ее разгоралась все больше и больше. Она гордилась своим мужем, защищала с пеной у рта перед своими родными, знала, что бескорыстнее его, лучше и благороднее нет во всем свете…
Почти всю первую половину дороги в Сибирь Михаил Александрович ни на что не обращал внимания. Его спутники снова и снова спорили о том, стоило ли выходить на Сенатскую площадь, обвиняли князя Трубецкого в измене и предательстве, говорили, что он, согласившийся стать диктатором восставших, не выдержал своей роли, испугался и в самый решительный момент укрылся в доме своей тещи, графини Лаваль. Другие возражали, что и с Трубецким все дело кончилось бы точно так же, что там не хватало Пестеля, человека решительного, упорного и целеустремленного, что недаром царь казнил именно его, хотя в момент восстания его не только не было на Сенатской, а он уже был арестован…
Михаилу Александровичу не было дела ни до чего. Все стояло и стояло перед ним милое лицо Натальи, ее подернутые влагой слез огромные голубые глаза, ее нежные щеки, окрашенные легким румянцем, ее пухлые по-детски губы, и он ругал себя за то, что не успел как следует нацеловать эти губы и щеки и милые ее белоснежные руки и не успел наглядеться на прелестные голубые глаза. Как он жалел сейчас, что был всегда немного сдержан и холодноват, что всегда боялся этой огромной разницы в их возрасте и не слишком баловал и нежил свою Наталью. Он прекрасно понимал, что вышла она за него не по страстной любви, и хоть и дарила его вниманием и лаской, но только теперь, в дни горя и несчастья, познал он ее благородную, возвышенную и чуткую к беде душу. Он увидел, какой любовью и смирением проникнуты все ее помыслы, как любит она самое несчастье свое, как стремилась она и проникнуть в крепость, и быть вместе в самые горькие минуты. Никогда и не предполагал он в ней такой преданности и верности, такой еще молоденькой, едва двадцатилетней, никогда не понимал ее души, доступной лишь глубокому искреннему чувству преданности, верности и любви…
Ему казалось, что он всегда был немного эгоистом, что женился он по страстной любви, не слишком-то обращая внимания на ответное чувство, но теперь понял, что Бог соединил с ней недаром, что в горе увидел он, каким сокровищем вознаградил его Бог. Даже мать резко и, наверное, справедливо упрекала его за то, что он погубил будущность своих сыновей, что он восстал! И против кого — самодержца, царя, хотя его покорность и была основой трона… Она резко порицала его, жаловалась на то, что сын обманул ее ожидания, что некому теперь покоить ее старость. И был рад, что хоть Иван, младший брат, остался в доме, что ему, хоть и отдан под надзор полиции, разрешено заседать в суде, разрешено добиваться гражданских должностей. И он был уверен, что брат не оставит своими вниманием его сынов — двух крошек, которых родила ему Наталья…
Он вдруг понял, что не помнит, в чем была одета жена на последнем свидании с ним, на первой после Ярославля станции. Просто что-то черное, которое так хорошо оттеняло яркий белоснежный цвет ее лица, ее выпуклые огромные голубые глаза, ее пухлые розовые губы. Вот еще одна причуда — словно бы знала она, что придется ей перетерпеть горе и несчастье, и уже в ранней юности оделась в это черное платье…
Она не скрывала от него, что бежала в монастырь, что только отец вытащил ее оттуда, что всю свою маленькую жизнь мечтала она о подвиге во имя Бога, и он всегда поражался, почему эта красивая, избалованная вниманием и заботами семьи девушка отбрасывает все внешние знаки роскоши и богатства, словно они никогда и не были нужны ей. Создал же Бог такую красоту, удивлялся он, и вспоминал ее точеное белоснежное тело, отданное ему в его владение. И теперь поражался милости Провидения, подарившего ему счастье любить эту великолепную женщину, поражавшую всех на великосветских балах своей красотой, изяществом и глубиной души…
«За что милость Твоя, Господи, мне, презренному, — думал он. — За что эта женщина может быть так верна и преданна мне, чем заслужил я благодать эту?»
Он не слышал, что говорили его спутники, ржавый стук железных кандалов не отвлекал его от своих дум. Тих и задумчив был он во все время пути, но первую половину даже и не заметил, весь во власти сладостных воспоминаний о своей Наталье…
Медвежья шуба, доставленная Натальей Дмитриевной, и теплое одеяло на ногах грели и сохраняли тепло сладостной встречи.
Однако он видел, как тяжело и холодно товарищу по повозке — с ним рядом сидел Басаргин Николай Васильевич, человек, хорошо ему знакомый еще по службе, оставшийся без жены — она умерла год назад от послеродовой простуды. И Михаил Александрович предпочел сам мерзнуть, но спасти от холода товарища. Он накинул шубу ему на его плечи, а одеялом укрыл ноги обоих.
И только тут рассказал он Басаргину, что везут их в Иркутск — это сообщила ему Наталья Дмитриевна, передала ему на дорогу тысячу рублей, и этого станет на все время их пути. Басаргин никогда не был богат, всегда нуждался в средствах, и помощь Фонвизина была ему очень кстати.
Сопровождал их фельдъегерь Воробьев, человек добрый и умный. Он обходился с узниками как нельзя лучше, разрешал на ночь снимать кандалы, устраивал в гостиницах возможно вольготнее. Ехали с ними в повозке и два жандарма, но были это простые русские люди, охочие до баек и рассказов, и все время пути выдалось для узников приятным путешествием. Товарищи по каторге рассказывали потом, как трудно ехалось им. Разные попадались фельдъегеря, прижимистые, экономившие на прогонах и питании арестантов, злобные и строгие.
Бог избавил Михаила Александровича от злобы и ненависти в пути, а напутствие Натальи Дмитриевны позволяло ему с твердой уверенностью и надеждой смотреть в будущее.
Оказалось, что о них знают, помнят и желают добра. На одной из станций, едва вышел в другую комнату фельдъегерь, как появились три незнакомые женщины — плакали, обнимали и целовали узников, засыпали вопросами и предлагали деньги, вещи, белье. Русский человек сострадателен к несчастным, и узники испытывали это на всей длинной зимней дороге в Сибирь. В самих сибирских городах и деревнях было неписаное правило — на ночь на особых полках под окнами домов оставлять деньги, хлеб, жбаны молока или простокваши, чтобы всякий голодный, нищий, сирый мог подкрепиться, взять с собою в дорогу припасы. Долгие годы существовал такой обычай, и каторжане сами могли убедиться в этом…
Из Ярославля через Кострому, Вятку, Пермь и Екатеринбург кибитки с Фонвизиным, Басаргиным, доктором Вольфом и одним из членов Общества объединенных славян Фроловым прибыли наконец в Тобольск. Здесь все узники поместились в доме полицмейстера и трое суток отдыхали, брали баню, брились. Днем жандармы надевали на них кандалы, а на ночь снимали. Тут фельдъегерь Воробьев, которому узники обязаны были вежливым обращением, а жандармам — прислуживанием, покинул их, возвращаясь назад. Все четверо были переданы на попечение губернатора Бантыш-Каменского, который оказался каким-то дальним родственником Михаила Александровича.
По этому ли случаю или по простому человеколюбию, но полицмейстер Алексеев принял каторжников как самых дорогих гостей. В продолжение трех дней он угощал беспрерывно каторжан, вежливо и ласково обходился с ними, и позже они все вспоминали Алексеева и остались верны его памяти, так что по прошествии многих лет, уже получив амнистию и проезжая через Тобольск, они заходили к Алексееву, уже получившему отставку, и благодарили за давнишнее, много лет назад, гостеприимство.
Теперь уже частный пристав сопровождал их на дальнейшем пути, однако жандармы остались прежние, и никто не услышал от них плохого слова — они, чем могли, услужали каторжанам. Лошади сменились, и теперь это были уже не государственные, а обывательские, но Михаил Александрович купил повозку по сибирской дешевке, удобную, длинную и теплую, и процессия отправилась в путь до Иркутска. Запасся он и еще одним пуховым одеялом, и теперь сибирские морозы были не страшны узникам…
Как ни странно, путь их был достаточно комфортен для тех времен, а народ встречал узников настолько хлебосольно, как никогда не бывало в средней России. Тара, Ишим, Каинск, Колывань, Томск, Ачинск, Красноярск, Нижнеудинск — везде в этих городах их задаривали провизией, теплыми вещами…
В Каинске городничий Степанов, пожилой человек, пришел в гостиницу в сопровождении двух человек, тащивших огромную корзину с винами и съестными припасами. Он заставил непременно все это съесть и взять с собой, предложил им и деньги.
— Эти деньги, — сказал он, вынимая толстую кипу ассигнаций, — я нажил с грехом пополам, не совсем чисто, взятками. В наших должностях, господа, приходится много делать против совести. И не хотелось бы, да так уж заведено исстари. Возьмите эти деньги себе — на совести у меня сделается легче. Лучшего употребления я не могу сделать — семейства у меня нет. Право, избавьте меня от них — вы сделаете доброе дело…
Конечно же, узники отказались — их в достатке снабдили всем родственники и жены. Один только Басаргин вздохнул при виде денег, но и он скрепя сердце отказался взять их. Но, прощаясь со Степановым, все они искренне, от души пожали ему руку с горячей признательностью.
Где бы ни останавливались узники, приходили к ним чиновники. Сначала робели, не смели приступить, заговорить, но кончали всегда одним предложением услуг и изъявлением чувств. На станциях подходили этапные офицеры и тоже хотели помочь, а простой народ толпился вокруг повозок и, не смея подойти ближе, бросал в повозку медные деньги. Нищая старуха вошла к узникам в избу и, показывая несколько медных монет, сказала:
— Вот все, что у меня есть, возьмите это, батюшки, отцы родные, вам они нужнее, чем мне…
Невозможно было удержаться от слез при этих словах. Басаргин выбрал самую старую медную монету и положил себе в карман, со слезами благодаря оборванную старуху.
Здесь, в Сибири, жалели и ободряли «несчастных», как называли кандальников, каторжан, и помогали, чем только могли.
Сибирь поворачивалась к ним лицом добрым и простосердечным. Не глядела на вину, а глядела на муки и страдания и старалась облегчить, уменьшить боль и потери.
Однообразная снежная равнина да встречающиеся кое-где горки, по-сибирски увалы, густой лес, стоявший по сторонам дороги, повисшие лапы сосен, согнутые коркою снега, снег, снег, снег — все это скоро прискучило подвигавшимся, и они были бесконечно рады, что прибыли в Иркутск.
Поздним вечером подвезла их тройка к странному низкому приземистому длинному зданию, обнесенному тыном. Большая комната, в которую поместили всех четверых, не была опрятной, а вдоль стен устроены были широкие деревянные нары, грубо сколоченный стол да несколько табуретов составляли все убранство камеры. Но и эта нелепая обстановка не развеяла хорошего настроения узников. Они уже давно поняли, что Сибирь — красивый край, где люди живут вольнее, дельнее, нежели в средней полосе России, потому что не знали тут рабства. Здесь от человека требовалось только одно — что бы ни было в прошлой твоей жизни, забудь, работай, живи по совести, трудись и можешь стать или богачом или просто не знать беды и нужды. Крепкие трудолюбивые и обстоятельные крестьяне казались им и умнее, и даже образованнее крепостных помещичьих около Москвы и в больших русских деревнях.
Явился полицмейстер, распорядился сытным вкусным простым ужином, обходясь с узниками вежливо и достойно. А утром прибыл к ним еще и купец Кузнецов, расспрашивал о событиях на Сенатской площади, интересовался новостями в России и все старался хоть чем-то оказать помощь. Это уже вошло в обычай — приходили люди, хотели помочь, разговаривали…
Только здесь, в Иркутске, где узники пробыли больше недели, узнал наконец Михаил Александрович и все бывшие с ним кандальники о своей дальнейшей судьбе. Их велено было отправить в Читинский острог, наскоро приготовленный для участников Сенатского восстания, тоже деревянное здание, обнесенное тыном. В Читу приехал уже и человек, на многие годы ставший их попечителем и стражником, — генерал Лепарский. Многие из ранее отправленных узников уже там находились. Их собирали всех вместе, чтобы за каждым иметь хороший догляд…
Всю эту маленькую партию поручили казацкому сотнику. И это стало для узников лишней заботой — горький пьяница, сотник требовал, чтобы и «их превосходительства», иначе он и не называл разжалованных генералов, вместе с ним пили из большого бочонка водки, который он взял с собою в дорогу.
Однако скоро кончилась и водка, и дорожное путешествие узников. Темно и тихо было в Чите, когда туда въехали дорожные возки арестантов. Их сразу же провели в маленькое деревянное здание, в котором две комнаты, разделенные сенями, да небольшой закуток в самих сенях должны были принять больше десятка арестантов. Поручик, принявший их, обошелся с узниками довольно грубо, провел их в одну из комнат, перерыл все вещи, поставил у дверей караул и запер дверь.
Света никакого не было, лишь в крохотное оконце проблескивали отсветы от снега, ничем не накормили их здесь, и это вселило в них унылые мысли. Однако кое-как раздевшись, улеглись они спать в кандалах и верхней одежде и провели ночь, ворочаясь с боку на бок.
Но утром, лишь только часовой открыл замок на двери, в комнату вошли уже прибывшие раньше два брата Муравьевых, Иван Анненков, Свистунов, Завалишин, Торсон-моряк и два брата Крюковых…
Иван Анненков сразу же бросился к Михаилу Александровичу.
— Что Полина? — даже не поздоровавшись, рванулся он к Фонвизину. — Приедет ли, когда? Есть ли у нее разрешение на выезд?
Михаил Александрович успокоил его. Он старательно рассказал, как пробилась Полина Гебль к императору, как получила разрешение на выезд в Сибирь к Анненкову, — все, что сообщила ему Наталья.
Анненков, флегматичный обычно, тут не выдержал, он обнял Михаила Александровича и прижался к его плечу:
— Ах, вы спасли меня! Я уже и не знал, что думать! Никаких известий, никаких вестей. Но она приедет, о чудо, о восторг…
И, словно устыдясь своего взволнованного вида, наскоро прибавил:
— Простите, я словно забыл, что вы только что прибыли. Позвольте мне помочь вам…
Он рассказал о порядке житья здесь, в Читинском остроге, но каждую минуту прерывал себя новыми вопросами о Полине — было видно, что уже не хватает у него терпения дожидаться суженой…
Михаил Александрович с грустью подумал, что и он вот так же, с нетерпением будет ждать приезда Натальи, вот так же расспрашивать всех, кто еще недавно был в России, о ней, и каждое слово о ней будет для него благой вестью…
Каждые три дня прибывали и прибывали новые арестанты. Трое, четверо, а иногда и пятеро новых привозили вести из России, и теперь Михаил Александрович с нетерпением ждал каждого известия, каждого слова о жене. Иногда ему передавали пару слов от нее, иногда никто и не видел Наталью Дмитриевну, и все с большей грустью убеждался Фонвизин, что для него осталась одна только надежда — на приезд жены. Каждое слово о ней ловил он со страхом и болью, все хотел убедиться, что она жива и здорова, что дети не больны и что намерения ее приехать к нему не переменились.
Ночью, лежа на деревянных нарах, кое-как застеленных тощим тюфяком с соломой, и укрываясь одеялом, привезенным ею, он мечтал о том времени, когда увидит опять ее сияющие голубые глаза, вопьется губами в ее пухлый по-детски рот, как обоймет все ее белоснежное гладкое тело, расцелует ее бархатно-белые руки. Все его мысли, все его думы были только о ней, потому и не обращал он внимания на неудобства и неустройство быта каторжников.
А между тем прибыло уже более семидесяти новых арестантов, и их селили в тот же домик, в котором поместились и первые прибывшие. А потом отвели им другой, стоявший в противоположном конце селения.
Только в самом конце зимы у Фонвизина словно раскрылись глаза, и он стал примечать, как живут арестанты, какие разговоры ведут между собой и каким образом устроило правительство их быт…
Заметил он наконец, с каким тщанием и ревностным следованием инструкциям организовал их житье-бытье Станислав Романович Лепарский, назначенный комендантом острога.
Генерал-майор Лепарский был отставным кавалеристом, пожилым холостяком. Больше двадцати лет он командовал Северским конноегерским полком, шефом которого был сам Николай, тогда еще не император, а великий князь. Лепарский заслужил славу человека, умевшего сгладить все шероховатости и неприятности, умевшего ладить с людьми, не наживая себе врагов. И, когда понадобился Николаю комендант для надзора над арестованными декабристами, он выбрал Лепарского и собственноручно поручил ему комендантство в Читинском остроге.
В юности Лепарский получил довольно приличное образование, был питомцем иезуитов в Полоцке, хорошо изучил латинский язык, свободно и бегло разговаривал, читал и писал на французском и немецком, много читал. Полвека провел он в строевой службе — в походах, учениях и маневрах, но это не вытравило доброты из его сердца и честности из его ума.
Он участливо расспрашивал арестантов об их нуждах, помогал чем мог, но не мог преступить положенных инструкций и строжайше запрещал писать к родственникам и знакомым — Николай запретил всякие сношения кандальников с остальным миром.
Он окружил стражей всех арестантов, вел за ними неукоснительный надзор, но в пределах отведенных ему инструкций, где только мог, способствовал ослаблению их тягот.
Старый холостяк понимал, как страдают женатые декабристы, но инструкция запрещала ему позволять переписываться с женами и детьми, запрещала многолюдные их собрания, и чаще всего арестанты не виделись с теми, кто жил в доме на другом краю селения.
С грустью смотрел он на кандалы, которые стесняли свободу движений каторжан, но советовал сам и рекомендовал своим подручным помогать так подвязывать железа, чтобы они не мешали при ходьбе…
Много раз ходатайствовал он о том, чтобы позволить декабристам снять железа, но Николай твердо и властно отказывал в этой просьбе. Боялся и ненавидел царь тех, кто умышлял на цареубийство, и не доверял даже скованным, высланным за тридевять земель свободомышленникам.
Много хлопот доставляли Фонвизину кандалы. Больная, раненная еще в войну нога никак не хотела приостановить ноющую тягучую боль, а пуля, засевшая в шее, мешала поворачивать голову свободно и быстро. Но он скоро примирился и с болью в ноге и медленными осторожными движениями головы. Но теснота, бесконечное звяканье и грохот цепей никак не могли заставить его спать спокойно. Между постелями, расположенными на деревянных нарах, было не больше аршина расстояния, постоянный лязг цепей, шум от разговоров и песен утомляли его. Днем в тюрьме было темно — окошки высоко под потолком давали мало света, а ночью, едва било девять часов, как тушились все свечи и темнота окутывала все вокруг. Он страдал оттого, что не мог уединиться, думать о чем-то, постоянное общество хоть и своих же товарищей приводило его в уныние и тоску. Он мечтал о чистой постели, свободной от клопов, о простынях, здесь уже давно позабытых, мечтал о свете в тюремной камере, но главное, он мечтал об уединении и одиночестве. Невозможно было читать, да и нечего было — и это удручало его больше всего. Однако скоро поняли заключенные, что умственная пища была для них более необходима и полезна, нежели пища материальная.
Теснота днем была еще хуже. Нельзя было повернуться: 16 человек в маленькой комнате всегда были почти без движения и воздуха, а лязг цепей мешал разговорам, и приходилось громко кричать, чтобы услышать друг друга.
Кормили их достаточно, правительство положило на содержание каждого по шести копеек меди в сутки и мешок в два пуда муки на месяц. Этого не могло хватать на больших взрослых мужчин. Но оказалось, что общество тайное приучило их всех к братству и общности. И богатые, те, что привезли с собой деньги, стали выделять на всю артель суммы, достаточные для содержания каждого.
Обедали обыкновенно супом или щами и кашей с маслом. Все это в деревянных ушатах приносилось прямо в камеру, и каждый накладывал в свою тарелку сколько хотел. Перед обедом в камеру заносились деревянные козлы, кое-как устилались салфетками или обрывками скатертей, и каждый мог сидеть за этим импровизированным столом. Но Михаил Александрович чаще всего и обедал прямо на нарах — больная нога не позволяла ему свободно ходить в кандалах.
Вареное мясо доставлялось заключенным тоже в достаточном количестве, особенно после того, как составилась артель и хозяин, назначавшийся из арестантов же, закупал у местного населения провизию.
Ко всему привыкает человек, и скоро привык и Михаил Александрович к своему новому положению. Но когда начались лекции и беседы на политические, философские темы, когда каждый из арестантов, а здесь люди все были образованные, мог поделиться своими знаниями с другими, и вовсе повеселел…
Дворик перед высоким частоколом, устроенным из обтесанных бревен и заостренных кверху, был невелик, но почти все выходили сюда просто подышать свежим воздухом или окинуть взором хотя бы и небольшое пространство, но гораздо свободнее маленького, крохотного помещения камеры.
На каждой стороне двора помещался часовой, а в воротах их стояло два. Однако были это люди добрые, и их почти не замечали…
Странно, как мало знал свою страну Николай. Его правительство предполагало, что в Сибири везде рудники, потому и рассеяло декабристов по всей ее территории. Но в Чите никаких рудников не было, только несколько из арестантов были в Нерчинском руднике и там познали всю тяжесть подземных работ. А здесь, в Чите, Лепарскому приходилось выдумывать для заключенных работу, чтобы они не были поглощены бездельем и неизбежными при пустом времяпрепровождении конфликтами.
Каждый день, несмотря на мороз и холод, заключенных выводили на конец селения, бедного и невзрачного, застроенного бревенчатыми избушками с соломенными крышами, и заставляли засыпать какой-то никому не нужный ров. Ничего не объяснялось арестантам, никаких норм работы не было, и они, изнуренные теснотой, скученностью в камерах, работали на совесть. Здесь во время работ встречались они с теми, кто жил в других домах, и подолгу разговаривали, обменивались новостями, расспрашивали о родных и знакомых, если удавалось получать весточки из дому.
Никто не принуждал заключенных работать, охрана состояла всего из нескольких солдат, и, перевезя несколько тачек земли, все садились в кружок и подолгу разговаривали или даже читали редкую здесь книгу, взятую кем-то с собой в дорогу. К Чертовой могиле, как назвали они этот ров, сходились все пути всех арестованных, но кому понадобилось засыпать эту ямину, никто не знал, да, впрочем, и не старался узнать. Михаил Александрович работал вместе со всеми, хотя в большинстве люди здесь были все моложе его и старались помогать генералу. Однако он знал, что работа не только отвлечет его от мрачных мыслей, но и придаст крепость его мускулам, ослабевшим за все время пребывания в тюрьме.
Лепарский смотрел на их работу сквозь пальцы. Когда закончилась земляная работа, он поставил их на ручные жернова — молоть муку. Но и здесь была такая же история — муки они мололи немного, больше играли в шахматы, читали, беседовали, и продукция их была такого качества, что могла идти только на подкорм быков.
Чаще всего Михаил Александрович оставался один в комнате арестантов — тревожила раненая нога, и доктор Вольф хлопотал возле генерала. Тогда наслаждался он тишиною в камере, лежал, думая о том времени, когда приедет к нему наконец жена, и все вспоминал и вспоминал ее нежные белые руки, и пухлые губы, и белоснежную кожу, которая под рукою была словно шелк — гладкая и нежная.
В Восточной Сибири никогда не бывает таких глубоких снегов, как в Западной, и все горы и окрестности вокруг Читы оставались незанесенными снегом и проплешинами красной земли глядели на мир, словно пестрое лоскутное одеяло. И арестанты дивились необычности природы и уже с начала февраля начали кое-что делать на крохотных огородиках, которые постарались развести вокруг казарм.
А потом первой приехала в Читу Александра Григорьевна Муравьева. Все население острога высыпало на двор, чтобы увидеть посланницу России. Но удавалось видеть ее лишь сквозь щели в частоколе, сбитом из плохо пригнанных бревен.
Была и она сильно разочарована — вместо того чтобы жить с мужем Никитой Михайловичем, бывшем начальником штаба при великом князе Николае Павловиче, смугловатым невысоким человеком, прошедшим войну и почти седым, одним из основателей Союза спасения, члена Верховной думы Северного общества, автора проекта конституции декабристов, — она могла видеть мужа только в щели забора. Не пощадил Николай своего начальника штаба, приговорил его к каторге на двадцать лет и заслал в Читинский острог вместе с другими заключенными.
Александра Григорьевна была на девятнадцать лет моложе мужа, но любила его страстно, самозабвенно, восторженно, почитала идеалом и последовала в Сибирь, оставив двух дочерей и сына на попечение бабушки — Николай не разрешал брать с собою в Сибирь детей…
Лепарский объявил ей, что видеться с мужем она может только дважды в неделю по одному часу, и то в присутствии дежурного офицера.
Но этот час проводили они в бессвязных разговорах о любви, украдкой целовались друг с другом и беспомощными глазами смотрели, как удалялись друг от друга.
Но Александра Григорьевна, или Александрин, как все стали звать ее здесь, не стала унывать. Она сняла напротив острога крестьянскую избу, приготовилась жить тут долго и основательно устроилась, а чтобы видеть мужа, сама рано утром, когда арестантов выгоняли на работу, выходила отворять ставни окон и закрывала их, когда заключенных пригоняли в казарму. Ей не разрешили даже навестить своих родственников, которые содержались здесь же, — двоюродного брата Захара, мужа сестры Александра. Но зато сколько новостей рассказала она всем, кто пожелал слушать ее, — она подходила к щелям в частоколе, и арестанты гурьбой собирались возле и даже становились в очередь, чтобы поговорить с Александрин.
От нее-то и узнал Фонвизин, что жена его тяжело больна, что, несмотря на это, готовится ехать в Сибирь, и приуныл.
Каждый день ложился и вставал он с одною мыслью о Наталье. Он молил Бога о здравии ее, утешал себя, что она может выздороветь, но тревожился все больше и больше. Сразу же еще больше разболелась нога его, и доктору Вольфу, добровольному лекарю всех болящих в остроге, пришлось взять на себя заботы о Михаиле Александровиче. Угнетала генерала и мысль о том, что, даже приехав в Сибирь, не сможет Наталья ни как следует поговорить с ним, ни пожать родной руки — разве могут выразить слова все чувства, если и видеться они должны будут лишь два раза в неделю, да и то один час, да и то в присутствии постороннего человека. Он замечал, как страдала юная жена Муравьева — при муже казалась она спокойною, даже радостною, но, уходя, тревожилась об оставленных детях. И не напрасно. Оставшиеся без присмотра матери, дети все лишились здоровья, а единственный сын вскоре умер.
Слабела и чахла Александра Григорьевна, но все силы свои собирала для свиданий с мужем…
Он спрашивал Лепарского, как долго продлится такое положение, что женам не разрешают жить вместе с мужьями, им, проехавшим такую дорогу, отказавшимся не только от комфорта и уюта российской жизни, но и от всех прав состояния? Лепарский только вздыхал, пожимал плечами и отвечал, что на то есть воля государя. Запрещено писать арестантам и получать от них письма, запрещено видеться долее одного часу два раза в неделю, запрещено — он перечислял долго и грустно, сам сокрушался об этих распоряжениях Николая, но свято соблюдал все инструкции: не дай Бог, даст послабление, не оберешься доносов, а кому поручат потом надзор за государственными преступниками — никому неизвестно. Он хоть дозволял кое-какие вольности в содержании самих арестантов, не слишком затруднял их работой, ибо получил благоволение на использование в работах арестантов по своему усмотрению. Не дай Бог попадется такой, как Бенкендорф или Аракчеев — жестокий тиран и самовластный человек, — жди тогда беды. Каторга действительно станет каторгой, и люди начнут умирать, как мухи…
И Фонвизин невольно соглашался с доводами коменданта. На все воля государя, а видно, боится их государь так, как никого. Что ж, вздыхал он, пусть хоть два раза в неделю, пусть хоть в щель между бревнами поговорить, пусть хоть просто увидеть издали родное лицо и знакомое черное платье, но чтоб рядом была, чтобы знал — она здесь и верит ему и любит его. С этими мыслями он засыпал и просыпался. Наталья была для него спасением и наградой, и он ругательски ругал себя за то, что по первости был не всегда нежен с женой, не давал ей понять, какую огромную любовь носит он в себе…
Наталья Дмитриевна и в самом деле была тяжело больна. Встречая каждую кибитку на станции, ожидая мужа с каждой из них, она выбегала раздетой на крыльцо плохонькой деревянной избы станции, а на последнем свидании с ним так долго была полуодетой, что жестоко простудилась. Но все-таки успела доехать до Давыдова. Ее вытащили из саней в горячке, в жару, с посинелыми губами и закатившимися глазами.
В доме начался страшный переполох, Марья Павловна не отходила от постели дочери, Матрена поминутно заваривала сухую малину, а доктор из Костромы навещал больную каждые два дня и сурово поджимал сухонькие губки. Жар не спадал две недели. Наталья Дмитриевна ничего не видела и ничего не понимала, бредовые видения сжигали ее ум, и она то страшно кричала, то металась по кровати, рвалась куда-то, вскакивала на ноги и порывалась бежать и все твердила в бреду, в горячке:
— Мишель, я с тобой, будь спокоен, я никому не отдам тебя…
Во все время болезни она даже в бреду не вспоминала о детях, а кричала так, что слышно было на улице, и дворовые испуганно крестились, каждую минуту ожидая заупокойного звона колокола старенькой деревенской церкви. Уже и священник отец Паисий приходил, держал за руку исходившую жаром молодую женщину, качал головой в ответ на ее страшные крики, брызгал святой водой, читал молитвы, соборовал и готовился читать отходную по душе Натальи Дмитриевны.
Но, приходя в сознание на секунду, видела она рядом с постелью своей редкой красоты розы, думала, что видела их в бреду и видениях, и опять проваливалась в беспамятство.
Она никогда не любила розы, их царственную и пышную красоту, ей всегда были по душе скромные незатейливые цветочки лугов, и, видя розы, она словно вдыхала их тяжелый терпкий аромат, и он душил ее, и она кричала:
— Розы душат, уберите розы…
Но Марья Павловна думала, что она кричит в бреду, и розы оставались на столике подле постели, раскинувшись во всей своей величавой красоте.
Только Матрена понимала, что кричит в беспамятстве Наталья Дмитриевна, и потихоньку убирала с ее глаз великолепные пышные головки. Марья Павловна удивлялась, почему нет их, находила где-нибудь в дальней комнате и снова ставила подле кровати дочери…
Розы появлялись вновь и вновь, и можно было только дивиться, откуда зимой, в холод и стужу появляются они на столике возле больной.
Последняя ночь совершенно вымотала Наталью Дмитриевну. Ей все казалось, что родной ее дядя Головин Евгений Александрович стоит подле нее, спокойно и методично снимает с нее живую кожу и бросает в костер, разожженный среди комнаты. Она кричала, металась по кровати, а кожа корчилась на дымных языках пламени, и коробилась, и сгорала, исходя дымными синими язычками пламени. И снова и снова Евгений Александрович на глазах ее превращался в страшное немыслимое животное со свиной мордой и корявыми копытами на ногах, казнил и казнил ее, сдирая с нее, еще живой, кожу…
Она так ослабела, что на другое утро едва могла открыть глаза. Но увидела родное лицо Матрены, почувствовала на лбу ее прохладную мягкую руку и облегченно вздохнула. Она была дома, и верная Матрена, ее Петровна, была рядом, а значит, все беды прошли и осталась только огромная слабость. Но жизнь внутри нее все разгоралась и разгоралась, и однажды, услышав тихонький стук в окошко, она подняла голову, увидела веточку голой вишенки, улыбнулась и заснула глубоким благодатным сном…
С той поры она пошла на поправку и уже через несколько дней сама поднялась с постели, натянув одеяло по самую шею, и села, опершись на подложенную Матреной подушку.
— Слава тебе, Господи, — радостно выдохнула Матрена, и слезы облегчения показались в ее светлых глазах. — Выкарабкалась моя голубушка, а теперь уж и сам Бог велел выздороветь…
Она так радостно плакала, что и Наталья Дмитриевна не удержалась и всхлипнула, и слезы омыли ее похудевшее и подурневшее лицо и запекшиеся от жара губы.
— Господи, Наташенька, — бросилась к ней и Марья Павловна, — уж и не чаяли видеть живой.
Она тоже плакала, но странно, что слезы матери не трогали Наталью Дмитриевну. Она покосилась на мать и сказала:
— Полно, маман, не плачьте, все хорошо.
И велела принести детей.
Митенька уже ходил и, раскачиваясь на ходу на некрепких еще ножках, вбежал в комнату, наполненную ароматами роз и запахом лекарств. Он смотрел на мать, как на чужую, он почти забыл ее. А Матрена внесла Мишеньку, и тот удивленно таращился голубенькими глазками, хватая Матрену то на нос, то за щеки.
— Хорошо, хорошо, унесите, — поскорей сказала Наталья Дмитриевна и в истоме опустилась на подушки. Слабость охватила ее, и она закрыла глаза, отдаваясь невольной этой слабости…
С первыми весенними днями поднялась Наталья Дмитриевна. Она постояла на крашеном полу босыми, еще не окрепшими и уже отвыкшими от ходьбы ногами, хватаясь за спинки стульев, прошла к камину — большой открытой печи — и опустилась в мягкое теплое кресло. Жар от камина прогревал ее, в окно ярко и резко светило солнце, и она повернула голову к родной своей вишне, уже давно выбравшейся далеко на крышу. Веточки ее все были в наледи, и крошечные сосульки на каждом сучке капали и капали первой весенней капелью.
— Словно плачет по мне, — подумалось Наталье Дмитриевне. — И чего плакать, я уж на ногах стою…
Солнце пригревало все сильнее и сильнее, и капель с веток все стучала и стучала о жестяной подоконник комнаты и брызгала в стекла мельчайшими брызгами, и оттого окно казалось рябым. Потом тоненькие струйки воды сбегали к подоконнику и текли и текли по стеклу.
Наталья Дмитриевна собирала разбродившиеся мысли, обрывки каких-то воспоминаний. Внезапно резкий запах роз опять достиг ее, и она резко повернулась к столику. Опять эти пышные величавые розы. К чему, зачем? Она так не любила роз и хотела было уже открыть заклеенное на зиму окно, но слабость превозмогла ее. Розы стояли в большой хрустальной вазе, равнодушные и величественные в своей царственной красоте, и она внезапно почувствовала к ним вражду и отвращение.
— И что они ставят мне розы, будто не знают, что я их не терплю, — с раздражением подумала она.
В комнату вошла Марья Павловна. Она нисколько не постарела за время отсутствия дочери, все так же старалась убрать волосы поизящнее, а платье попышнее, но заботы все-таки давали о себе знать. Руки ее все поглаживали подбородок, где уже обозначились морщины, и на коже их, когда-то белой и гладкой, появились темные пятна.
Она присела на стул рядом с Натальей Дмитриевной и загадочно протянула:
— Ах, как хороши эти розы…
— И зачем вы мне ставите их, маман, вы же знаете, что я их не люблю, — устало сказала Наталья Дмитриевна.
— Ах, моя дорогая, да знаешь ли ты, кто привозит их сюда каждый второй день, кто справляется о тебе постоянно?
Наталья Дмитриевна удивленно вскинула на мать глаза.
— Да, да, ты была так больна, а он ездил каждый второй день, наведывался и все узнавал, можно ли на тебя поглядеть…
— Этого еще недоставало, — отмахнулась Наталья Дмитриевна.
— Но ты даже не спрашиваешь, кто это, — таинственно проговорила Марья Павловна.
— Да я и знать не хочу, — она повернулась лицом к камину, и жаркие язычки пламени привлекли ее взгляд. Синие струйки облизывали толстые поленья, потом занимались золотистым жаром, и пламя бурно гудело в трубе.
— А я так думаю, что тебе очень даже интересно будет узнать, кто так усиленно навещал тебя и справлялся. И такой любезный, такой обходительный, так вежлив и благороден.
— Оставьте, маман, — пожала плечами Наталья Дмитриевна, — мне сейчас вовсе ни до кого.
— Ах, Наташа, ты никогда не думала о нас, ты всегда делаешь все по-своему, — сокрушенно вздохнула мать, — ты только подумай, прекрасный молодой человек, холостяк, богат и должность жалованье дает прекрасное. Михаил Александрович, ничего не могу сказать о нем плохого, но ведь он погубил тебя, погубил детей, он лишен всех прав, он теперь даже не дворянин, не генерал, он лишился всего состояния, теперь его богатством распоряжается его брат, ты теперь и вовсе жена каторжника. Подумай о детях, какое воспитание ты сможешь им дать? А мы не вечны, мы можем скоро отойти в мир иной, и что будешь ты делать? Ехать в Сибирь и быть женой каторжника? И отцом детям будет каторжник? И как он смел выступить против государя, как смел он так погубить всю твою будущность…
Наталья Дмитриевна поглядела на мать — с чего это она вдруг так говорит? И как ей объяснить, что тайное общество, в котором состоял ее муж, преследовало благородные цели, прекрасные идеалы…
Даже и объяснять не стоило. Она все равно не поймет.
— Ты знаешь, — воодушевленно продолжала мать, видя, что дочь даже не протестует, — выйти замуж можно второй раз, если муж лишен всех прав состояния…
Она умолкла и молча ждала реакции дочери.
— Я не поняла, маман, — хмуро сказала Наталья Дмитриевна, — вы уже просватали меня еще раз?
— Но ведь за Михаила Александровича ты выходила не по своей воле, и нельзя сказать, чтобы ты так уж страстно была влюблена в него, — поджав губы, осторожно ответила мать, — а Эдуард Яковлевич может составить счастье любой женщины. Да ты и сама мне когда-то говорила, что любишь его…
— Так это Рундсброк ездил? — изумленно спросила Наталья Дмитриевна.
— Да, и притом так все обходительно намекал нам, что разрешение от святейшего Синода получить после этой политической казни очень просто, и притом ведь Мишель — твой дядя, пусть и двоюродный, ты же сама возражала…
Так вот чьи розы так раздражали ее, так вот о ком говорит мать! Она вспомнила последний их разговор, вспомнила свое состояние в тот вечер, свои пылающие щеки и ватные ноги, дрожащие руки. Интересно, как встретит она его сейчас, будет ли так же его взгляд волнующим для нее?
И только любопытство заставило ее согласиться принять Рундсброка, когда на следующий день он приехал в Давыдово.
Она была еще слаба, но села к зеркалу, расчесала свои густые, давно отросшие волосы. Черные волосы на темени выделялись большим черным крестом на ее пепельных волосах, как будто лучи большого цветка прикрывали ее голову.
Она надела свой черный чепец, черней платья. Нет, она не хотела принарядиться, пусть и Рундсброк знает, что отныне и навсегда черный цвет и только черный годится для нее.
Поначалу она не хотела принимать его, но мать так умоляла, так трогательно смотрела наливающимися слезами глазами, что она согласилась. И надо было проверить себя, вспомнить то состояние, которое было у нее в тот последний памятный вечер.
Капель все звонче стучала по сучьям деревьев и падала с крыши в почерневший уже весенний снег, и слегка набухали почки на вишенке, когда она вышла в комнату с большим камином и села в кресло, кинув на ноги теплый плед.
— Наташенька, — осторожно вошла Марья Павловна, — Эдуард Яковлевич просит разрешения войти…
Наталья Дмитриевна усмехнулась про себя. Словно лакей, возвещает она о прибытии важного гостя, настолько надеется, что Наталья Дмитриевна послушает ее совета.
Рундсброк вошел несколько смущенно, слегка сутулясь от волнения и предстоящего разговора. Он давно не видел Наталью Дмитриевну, и она показалась ему еще красивее, чем до болезни. Тонкая белая кожа ее лица словно бы попрозрачнела, стала бледной и болезненной, но сохранила свой снежный цвет, а пухлые губы так и остались такими же полудетскими, как и несколько лет назад. Черное платье и черный чепец оттеняли ее кожу, а глаза казались еще больше, чем до болезни. Она похудела, но это ее красило, под глазами появились мелкие морщинки, но это только придавало ей еще большую прелесть. Он давно ее не видел и теперь смотрел на нее, забыв произнести свои банальные комплименты, забыв о том, что нужно хотя бы поздороваться.
— Наталья Дмитриевна, — несколько погодя, произнес он, — так давно вас не видел…
Она спокойно смотрела на его все такое же ухоженное лицо, знаменитый гороховый сюртук, сидевший без единой складочки, его обтягивающие ноги узкие панталоны на штрипках, и белоснежный пикейный жилет, и высокие воротнички, подпиравшие свежие холеные бакенбарды, и круглый, чисто выбритый подбородок. Она слушала себя, что скажет ей сердце, как поведут себя руки и ноги, бросится ли кровь ей в лицо от одного только звука его голоса.
— Что же, постарела я? — спокойно спросила она. — Да вы проходите, присаживайтесь, неудобно стоять в дверях.
Он как будто встряхнулся, поборол смущение и подошел к креслу, стоявшему рядом.
— Вы похорошели, как будто и не было тяжелой болезни, — грустно улыбаясь, сказал он, — я ищу изменений в вашем лице и не нахожу их.
Он сидел с напряженной улыбкой и словно не знал, как начать разговор.
— Как ваша служба? — опять спокойно спросила она и сама удивилась, что не испытывает никаких чувств. Просто старый знакомый зашел проведать, что тут особенного. Сердце молчало, руки-ноги в порядке, бледное лицо не окрасилось румянцем — она это чувствовала и была удивлена. Как? Вот так проходят чувства и можно быть спокойной и приветливой и не скрывать в душе целую бурю, как было когда-то?
— Что служба, — сморщился он, — служим потихоньку…
И, словно бы решившись, начал тот разговор, ради которого пришел, ради которого ездил к ней чуть ли не каждый день.
— Наталья Дмитриевна, — начал он со слабой улыбкой и теплотой, такой необычной для него.
И остановился. Что он мог сказать ей? Что не может жить без нее? Что ее образ день и ночь стоит перед его глазами? Что он не мыслит своей жизни без нее? Но все это так пошло, так банально, такие слова он говорил когда-то так много и часто, что боялся теперь их повторения. Да и она внимательно слушала его, слегка наклоняя набок голову, в глазах ее была синяя глубина, и это сковывало его, не давало обычному красноречию развернуться во всей полноте.
А Наталья Дмитриевна вдруг увидела его глаза. Это был такой же взгляд, каким на нее смотрел тогда Иван Иванович Пущин, любящий, преданный, покорный.
Она едва не расхохоталась. Вот так штуки вытворяет жизнь! Ах, как она была влюблена в него тогда, девчонкой, как ждала его, как верила каждому его слову и комплименту, как страдала!
Тогда у него не было этого взгляда, но она почему-то вспомнила глаза Ивана Ивановича. И невольно взволновалась. Ах, какой это был нежный, преданный, любящий взгляд… Но он был так далеко, он вместе с мужем сослан, гражданская казнь была произведена и над ним. Но волнение, которое она испытала от взгляда Пущина, говорило ей, что чем-то соприкасаются их души…
Такой же взгляд у Рундсброка, но нет у нее волнения, не зажигает он, этот взгляд, в ее душе ответного стремления…
— Наталья Дмитриевна, — снова начал Рундсброк, — позвольте мне приходить к вам, позвольте хотя бы изредка видеть вас…
— Я очень благодарна вам за внимание, которое вы мне оказываете, — сказала она, — я ценю в людях сочувствие попавшим в беду. Благодарю вас за прекрасные розы, — она улыбнулась, — но мне милее васильки с наших лугов… Теперь их не достать, они более редки, чем оранжерейные розы, и мне, право, жаль, что вы потратили так много времени и денег, чтобы побаловать меня своим вниманием…
— Какая безделица — розы, — грустно усмехнулся он, — да я сложил бы к вашим ногам все богатства мира, если бы вы пожелали и если бы они у меня были. Но у меня их нет, и я могу предложить вам только мое сердце честного человека, руку честного человека…
— Подождите, — перебила его Наталья Дмитриевна, — но вы же знаете, что я замужем, что у меня есть муж? Как же вы можете предлагать мне руку и сердце, если вы знаете, что я давно обвенчана…
— Наталья Дмитриевна, — горячо заговорил он, — простите, если я оскорбил вас чем-то, но последние события в
вашей семье подали мне некоторый повод подумать… Впрочем, что я говорю? Вы не помните, наверное, как мы познакомились? Я расскажу вам историю моего чувства. Я увидел миловидную девушку, простенькую, незатейливую, лишенную обыкновенной кокетливости и манерничанья. Я видел, что тронул вашу душу, что глаза ваши сияют любовью и огнем. И думал, что это лишь очередная победа над простым незатейливым сердцем. Я отвернулся от вас, когда узнал, что ваш отец разорен, что за вами не дадут большого приданого…
Он помолчал, словно собираясь с мыслями.
— Простите, что я так откровенно и прямо говорю, но все мои слова выстраданы и много раз передуманы. Я хочу открыть перед вами мою душу, чтобы вы не могли сказать, что я хочу лишь воспользоваться вашим несчастьем. Вы ведь и теперь не в лучшем положении, чем тогда, перед свадьбой? У вас теперь не будет богатства и знатности, вы не сможете мне сказать, что я ищу корысти. Нет, мое чувство так глубоко и основательно, что я с радостью отдал бы вам все, что у меня есть.
Он опять помолчал и снова смотрел на нее глазами преданной собаки.
— Я увидел вас у Анны Ивановны Анненковой и был поражен в самое сердце — откуда взялось в вас столько грации и красоты, столько изящества и совершенства? Я был настолько поражен, что удивление мое заставило меня искать вашего общества, а ваши мысли, ваши слова заставили меня признать, что я был глупым и пошлым фатом, что никогда сильное и глубокое чувство не трогало моего сердца. Я видел вас везде, где только мог, издали любовался, иногда мне удавалось проговорить вам несколько слов, и все глубже и глубже застревал я в тине и болоте любви. Да, я так говорю, потому что теперь любовь засосала меня, как болото, по самую макушку. Я теперь ничто, пустое пространство, потому что день мой наполнен воспоминаниями о вас, потому что вы не выходите из моей головы, потому что я понял, как всепоглощающа и горька может быть любовь. Как я теперь понимаю вас, когда вы ждали и не дождались меня, как страдали и отчаивались, точно это повторяется со мной. Я вижу вас везде, куда бы я ни пошел — в толпе мне кажется, что вы идете передо мной, в гостиных я оглядываюсь, чтобы увидеть вас. Я болен этой чертовой, простите, лихорадкой, и я не могу выкинуть вас из головы, что бы я ни делал…
Он передохнул немного, оперся локтями о колени, согнулся и продолжал, глядя в огонь камина:
— Только теперь понял я, что такое настоящая любовь, и я знаю, сколь пуста и ничтожна будет моя жизнь без вас… Словом, я люблю вас, и только эта любовь и безумная надежда заставили меня прийти к вам и умолять, просить помиловать меня… Я пропаду без вас.
Он уже не смотрел на нее, смотрел на языки пламени, облизывающее поленья, и голос его был глух и хрипл.
— Я понимаю, как должны вы презирать меня — муж сослан, и тут как тут новый жених. Еще, как говорится, башмаков не износила… — Он покачал головой, поднял к ней глаза, полные муки и любви, и продолжил: — Нет, мне не подали надежды ваши родители, но я заставил их полюбить себя. Я поклялся, что буду нежнейшим из отцов вашим детям, я хочу заставить и вас полюбить меня.
Он замолчал, и Наталья Дмитриевна тоже молчала, пораженная страстностью и силой его слов. Но сердце ее молчало.
— Я понимаю, сколь нелепы и смешны мои слова, — снова с грустью заговорил он, — но войдите же и вы в свое положение, Наталья Дмитриевна. Вы молоды, красивы, изящны, глубоки душой. Прекрасный алмаз требует и прекрасной оправы. Вам должны принадлежать по праву богатства, вы должны быть одеты лучше всех цариц, вы должны блистать в обществе. Поверьте, красивее вас я не видел женщины во всем великосветском обществе, а я достаточно повращался в свете. Я хочу сделать вас счастливой, я хочу, чтобы вы не знали бедности и унижений, лишений и трудностей. А что ожидает вас? Муж лишен всех прав состояния, дети вырастут сиротами, на всю вашу семью легло грязное пятно заклейменных позором бунтовщиков. Разве можно равнодушно вынести все это? Я хочу помочь вам, я хочу вашей любви, я хочу взрастить ваших детей полноценными дворянами. Поймите меня и не отвечайте мне, привыкните к этой мысли — моя любовь безгранична, я не побоюсь мнения света, мне совершенно все равно, что обо мне станут говорить, — я люблю вас, и без вас жизнь моя пуста и бессмысленна… Вот моя исповедь, — он встал, взял неподвижную руку Натальи Дмитриевны, приложился к ней и пулей вылетел из гостиной.
Она сидела, изумленная его речью, не в силах понять себя и проникаясь сочувствием к нему…
На пороге он приостановился, обернулся и глухо сказал:
— Я буду ждать и жить надеждой…
И исчез.
Слезы хлынули из глаз Натальи Дмитриевны. Ну почему, почему все так нелепо в жизни? Как могли бы они быть счастливы, если бы тогда, в юности, он полюбил ее! Почему он остался равнодушен к ее любви? И почему она сейчас равнодушна к его чувству? И сколь мелким и ничтожным показалось ей его чувство после всего, что она испытала и пережила, после того, как и во сне и наяву видела она, как корчится в страшном пламени ее содранная заживо кожа, когда муки и страдания переплавили ее гордость и честь и в ней осталось одно — облегчить боль и муки мужа, скрасить его жизнь? Почему она не может любить? Почему любовь для нее неизмеримо ниже всего того, что она испытала? Но тогда почему чудится ей взгляд Пущина, горящий таким же огнем?
Она сама не понимала себя и в отчаянии и бессилии ломала руки. Кто же она такая, почему на самую горячую любовь не отзывается ее сердце, а манят и тянут страдания, мучения…
Неслышно вошла Марья Павловна и, увидев Наталью Дмитриевну в слезах, подсела к ней и принялась утешать и уговаривать.
— Надеюсь, ты не дала ему окончательного ответа? — вкрадчиво спросила она.
Наталья Дмитриевна подняла голову, отерла слезы и спокойно сказала:
— Вот мой ответ — завтра же я еду в Сибирь…
Марья Павловна всплеснула руками, закричала, заохала и залилась слезами.
Наталья Дмитриевна пошла к детям, поиграла немного со смешным карапузом Мишенькой, на все отвечавшим единственным словом, ставшим его любимым: нет!
— Миша, хочешь кашки?
— Нет!
— Миша, будешь конфетку?
— Нет!
— Миша, пойдем гулять!
— Нет!
Немного позже он выучил еще два слова:
— Не хочу!
Теперь у него был целый набор слов для всего на свете:
— Нет, не хочу!
И он властно заявлял всем и по всякому поводу:
— Нет, не хочу!
Она понянчилась с толстым увальнем Митенькой, беспечно пускавшим пузыри изо рта, прижалась к теплому плечу Матрены и сладко, безмятежно заплакала.
— Что ты, что ты, барышня? — испуганно гладила ее по мокрому лицу Матрена.
— Ничего, няня, это я так, — отвечала Наталья Дмитриевна.
Не могла же она сказать няне, что плачет над своей первой погасшей любовью, словно похоронила ее глубоко в своем сердце. И только тень воспоминаний осталась о ней. И было сладко и радостно вспоминать безмятежное время, когда можно было страдать только от неудавшейся любви.
— Няня, — спросила ее, немного успокоившись, Наталья Дмитриевна, — я в Сибирь еду, за мужем, поедешь со мной? Там тяжело, трудно, может, и голодно, но я туда еду. И одна, без детей, их не пускают со мной…
Матрена внимательно поглядела на свою воспитанницу:
— А куда ж ты без меня? И на кого я тебя брошу? Да и я, чай, в Сибири тоже люди живут, не медведи. А раз люди — так что ж?
И снова заплакала Наталья Дмитриевна. Теперь уже от умиления и жалости к Матрене.
— Только с согласия дворовых позволено брать их в Сибирь, — всхлипывая, проговорила она.
— А я что ж, я согласная, — радостно закачала головой Матрена. — Куда ты, туда и я. Все равно как нитка с иголкой. Ты ж на моих руках выросла, куда я тебя отпущу, одну-то?
Но Наталье Дмитриевне пришлось выдержать и еще один нелегкий разговор.
Вечером за ужином Дмитрий Акимович сурово поглядел на дочь и хмуро спросил:
— Мать правильно мне донесла, в Сибирь собираешься?
Наталья Дмитриевна молча кивнула головой.
— И на кого же нас бросаешь?
Наталья Дмитриевна внимательно посмотрела на отца. За последние годы он сдал, стал сильно седеть, облысел и седые кустики бровей его насуплено сдвинуты были к самой переносице.
— А вы хотите, — медленно заговорила она, положив салфетку и отложив в сторону вилку, — чтобы я вышла снова замуж, жила и благоденствовала в то время, когда мой муж там страдает?
— Твой муж, — взорвался Дмитрий Акимович, — должен был знать, что на его руках семья, что у него двое детей, и не должен был лезть во всякие заговоры! Как он посмел против государя-батюшки? Как он только мог устраивать какие-то заговоры!
Наталья Дмитриевна уставилась в тарелку.
— Я думаю, — тихо и спокойно начала она — знала, что только спокойным негромким тоном можно утихомирить отца, — что вы, отец, знали, что делали, когда отдавали меня за человека, вдвое старше меня…
Дмитрий Акимович словно задохнулся. Он во все глаза глядел на дочь, узнавая и не узнавая ее.
— Вы хотели мне лучшей судьбы, — продолжила Наталья Дмитриевна. — Бог вам судья. Вы сами выбрали мне мужа, и не мне судить, хорошо или плохо он поступал. Я тут учусь примеру матушки — она никогда не осуждала вас и не ругала, когда вы что-нибудь делали не так.
Марья Павловна обрадованно подняла глаза — в кои-то веки удостоилась похвалы от дочери — и даже не обратила внимания на дальнейший смысл слов.
— Но я могу его осуждать, — снова возвысил голос Дмитрий Акимович. — Я отдал, я могу и назад забрать…
— Нет, Бог соединил нас. Я не могу порочить своего мужа, он мне муж, и этим все сказано. Венец в церкви соединил нас. Вы помните, как я плакала и просила вас не отдавать меня ему. Вы решили, что будет так. Но теперь вы мне больше не можете приказывать, я теперь мужняя жена и могу подчиняться только его слову. Он уговаривал меня не оставлять детей и не ехать за ним в Сибирь, он слезно умолял меня не делать этого.
Все они замолчали. Как-то им в голову не приходила эта мысль. Они-то думали, он приказывает ей ехать за собой, а он отказывал ей в этом.
Над столом повисла гнетущая тишина.
— Вот видишь, он сам говорит, — неуверенно начал Дмитрий Акимович, — и дети опять же, и ты еще молода, будешь и в другой раз счастлива.
— Дети, — раздумчиво проговорила Наталья Дмитриевна, — что ж, если они вам в тягость, я отвезу их в Марьино, к свекрови…
— Ты что, ты что, — замахал руками отец, — что ж, мы детей не вырастим, что ли, внуки же ж…
— Какие вы у меня хорошие, — печально сказала Наталья Дмитриевна, — вы самые лучшие люди на свете, которых я только знаю…
Марья Павловна сразу же всхлипнула. Редко ей удавалось слышать от дочери хорошие слова.
— Но отец, если бы с тобой случилось несчастье, разве маман бросила бы тебя в горе и лишениях? Она всю жизнь с тобой, делит все радости и горести пополам. А разве я хуже маман? Она воспитала меня такой же, как сама, верная, преданная жена. Почему же вы думаете, что я могу быть плохой у таких родителей, как мои…
Защипало глаза и у Дмитрия Акимовича.
— Богом мы соединены и неразрывными узами, — еще печальнее сказала Наталья Дмитриевна, — позвольте и мне быть таким же хорошим человеком, как вы сами…
На следующий день всей семьей готовились к отъезду Натальи Дмитриевны в Сибирь.
Разглядывая свое лицо в зеркале, Николай опять усмехнулся, вспомнив вчерашний маскарад. Ну и шуточку устроила его дочка, ну и проучила своего старого отца. Ну и дочка!
Он обратил внимание на молоденькую маску, которая была так стройна, изящна, одета цыганкой в роскошной бархатной юбке и коротеньком лифе, сквозь который проглядывало такое соблазнительное молодое тело, что он не удержался и пригласил ее на танец. Танцевала она очаровательно. Ее тоненькая фигурка словно плыла в его руках, а веселые голубые глаза, выглядывавшие из прорезей маски, словно искрились заразительным весельем. Он ни на шаг не отставал от нее, и цыганка так блестяще танцевала свой номер, так прелестно закрывалась огромным веером из страусовых перьев, что у него не на шутку разыгралось воображение. Как, должно быть, хороша и страстна она в постели! Как легко разражается непринужденным смехом, как все ее движения полны страсти и неги!
Нет, он не выдержал! Он весь вечер говорил ей скабрезности из лексикона гвардейского кавалериста, старался покрепче обхватить ее скользящую фигурку. Она уворачивалась, но так отчаянно кокетничала с ним, что он, пожалуй, впервые увидел такую раскованность, такую грацию и изящество, что потерял голову.
Кончилось тем, что он притащил ее с собой в карету, запихнул и велел везти в Аничков дворец. В карете он продолжал обнимать ее, искал свежие прелестные губки, но она змеей выворачивалась из его объятий, смеялась и говорила какие-то непонятные слова — вероятно, по-цыгански.
Он дошел до последней степени страсти, хотел было уже овладеть ею прямо в карете, но как-то так получилось, что до самого дворца он не смог этого сделать.
Распаленный и взволнованный этой встречей, он тащил ее по полутемной винтовой лестнице, распахнул дверь в опочивальню, служившую ему местом интимных встреч, и резко и грубо повернул ее к себе.
И тут услышал такой знакомый голос:
— Я так признательна вам, государь, что вы доставили меня домой!
Он в ужасе сорвал с нее маску. Перед ним стояла его любимая старшая дочка Мария Николаевна.
Щеки его пошли красными пятнами, а Машенька, как ни в чем не бывало, расхохоталась и убежала на свою половину…
— Ах, проказница, — приговаривал он сейчас, утром, глядя на свое холеное лицо и вспоминая свою страсть, которой он уже так давно не испытывал. Почти все дамы, которых он знал, а знал он очень много, были скованны с ним, никак не могли забыть, что он не просто мужчина, а государь, царь всея Руси, и не могли позволить себе таких шуточек, которые позволяла Маша вчера вечером. Да, его положение несколько особенное. Значит, и все другие молоденькие девушки, к которым он питал склонность, могут быть такими же, если бы его сан не останавливал их постоянно перед монаршей милостью или ужасным гневом…
Он не испытывал никакой нужды в женщинах. Самые красивые и самые молоденькие были ему доступны. Он только говорил одно слово адъютанту, и к вечеру приглянувшаяся особа уже была в его постели.
Супруга, если таковой случался, предупреждали о монаршей милости, жениха удаляли, а родителям прямо объявляли, что император заинтересовался их дочкой.
Боже мой, хоть бы один протестовал против такой монаршей милости! Все с готовностью соглашались не только уложить свое дитя в постель монарха, но и принять все меры, чтобы и дитя не сопротивлялось.
И все-таки никто из них не был так раскован и весел, не обладал таким изяществом и остроумием, как вчерашняя его пассия. Он опять покачал головой и рассмеялся. То-то будет счастлив мужчина, который будет обладать его дочкой! И он почувствовал укол ревности. Нет, пусть как можно дольше остается она во дворце, пусть как можно дольше не выходит замуж…
И опять скучными и пресными показались ему все его любовницы. Он отдавал им так мало внимания, брал их порой грубо, не особенно заботясь о нежности и ласке. Но зато не оставлял милостями. Родителей награждали, производили в высокие чины, дарили поместья и деньги, а самих девушек пристраивали очень выгодно и обязательно за придворных кавалеров, чтобы всегда иметь в запасе хорошенькое личико.
А уж когда приходила пора рожать, тут не находилось недостатка в желающих покрыть царский грех. Николай опять рассмеялся, вспоминая, как графиня Клейнмихель подкладывала себе на живот подушки, все больше и больше по мере приближения родов у царской пассии, и наконец объявляла, что она произвела на свет очередного мальчика или девочку. Граф Клейнмихель числился отцом пяти сыновей и трех дочерей, но ни к одному рождению из них не был причастен. Зато он владел тысячами душ крепостных, богатейшими имениями и был увешан орденами и чинами.
Николай никогда не позволял себе встречаться со своими внебрачными детьми. Уж слишком много их было, да и заботились о них — к чему было тревожить воображение младенцев или малышей мыслью о принадлежности к царской семье.
Как ни странно, императрица Александра Федоровна относилась ко всем связям мужа очень спокойно. После седьмых родов в 1832 году врачи запретили ей дальнейшее деторождение, и она очень любезно пристраивала обесчещенных девушек за выгодные партии.
Она понимала, что разрешая таким образом свои семейные отношения, она не портила жизнь скандалами и ревностью, и знала, что все его связи на стороне ничего не значат в их семье. Он продолжал нежно и бережно относиться к жене, был прекрасным отцом и любящим семьянином, и этого ей было достаточно.
Она понимала, что любовные связи его не играют в его жизни определяющей роли. Он всегда был занят, он всегда работал, жизнь его только разнообразилась балами, маскарадами и приемами, на которых он и бывал едва часок. Но восемнадцать часов в сутки работал ее муж.
Едва он просыпался, брился и делал туалет, как начинались доклады, резолюции, потом смотры, парады, инспекции, когда царь неожиданно для чиновников являлся в присутственные места и наводил ужас одним своим появлением. Он много работал, он много реорганизовал, он хотел положить в основание государства завет своего отца: сила и строгое соблюдение всех законов…
Последние годы царствования Александра двор был уныл и скучен. Балы и праздники заменялись молебствиями за здравие, императрица Елизавета отличалась набожностью и болезненностью, Александр вечно пребывал в тоске и меланхолии. Николай был молод, он вступил на престол тридцатилетним мужчиной, и ему хотелось веселья, праздника, увеселений. Он хорошо устроил свой двор: поэты изощрялись в написании изящных мадригалов, придворные танцоры состязались в самых изысканных танцах, а обеды, рауты отличались простотой в обращении и остроумием.
Его двор стал одним из самых блестящих и роскошных во всей Европе.
Он смотрел на себя в зеркало и довольно улыбался. Он все еще был красив — высокий рост, подтянутость и воинская осанка, широкая грудь и длинные руки придавали ему величавость. Лицо все еще было белым и чистым, высокий лоб и римский нос делали его профиль совершенным. Он неизменно пользовался железным здоровьем — с юности привык он рано ложиться и спать мало, много работал и много ходил пешком. Спал он на узкой железной походной кровати и укрывался простой шинелью, никогда не ел много, а спиртными напитками почти не пользовался.
Вся семейная его жизнь проходила в Аничковом дворце, а в Зимнем он занимал всего одну комнату на первом этаже, с окнами, выходящими прямо на Адмиралтейство.
Небольшая комната эта оклеена была простыми бумажными обоями, на них висело несколько картин. На походной кровати за ширмами он спал, редко садился в большое вольтеровское кресло, стоящее возле письменного рабочего стола, употреблял для сиденья простые стулья.
Но зато трюмо, большое, величественное, отражало его во весь рост, а на полочках у трюмо стояла всегда склянка духов, лежали щетки и гребень.
А в простенке помещалась его гордость — сабли, шпаги, ружья.
После Сенатского восстания никакие бури пока не тревожили его, он сумел завоевать расположение и любовь всего светского общества. Он любил своих придворных, понимал их интриги и корыстолюбие, но он сам был такой — в меру коварен, в меру весел и прост, в меру величав. Первые годы были омрачены лишь чередой похорон — сначала мрачные и величавые похороны Александра, потом, через год, — погребение умершей от чахотки его вдовы Елизаветы, потом через два года, — похороны горячо любимой и чтимой матери Марии Федоровны. После ее смерти он почувствовал себя полноценным хозяином в своей стране, он любил ее как отец и думал все устроить к ее лучшему благу. Он создавал департаменты и канцелярии, отделения, чистосердечно верил, что в состоянии все видеть и слышать, все регламентировать по своему усмотрению и все преобразовать своей волей. Он и слышать не хотел о конституции, оставленной ему братом, — Сенатское восстание отбило у него всякую охоту к введению свобод, и он искренне верил, что только строгость и неукоснительное соблюдение законов доставят России порядок и спокойствие.
Он с удовольствием вспоминал пышную коронацию в Москве, где блестящий двор, пушечная пальба, ликующие толпы народа, блистающее золотом убранство Успенского собора и его корона, тяжелая и драгоценная, доставили ему много минут умиления и гордости.
Они любили его, так он думал. Они забыли все — сосланных солдат и декабристов, расстрел пушками сенатского восстания, они кричали ему ура и благословляли. И он любил свой народ и находил, что трудиться для него — долг и честь его жизни. И он трудился не покладая рук.
Он лично руководил важнейшими делами, входил в рассмотрение всех вопросов. Собственная канцелярия его все росла и росла и превратилась в громоздкое присутствие, состоящее из пяти отделений. Каждое из них ведало своими определенными областями жизни государства, но обо всех делах ведал государь. Однако Россия нуждалась в коренных реформах, а он все откладывал и откладывал их решение — до самого конца свежи были в его памяти площадь перед Сенатом, правильное каре солдат, залпы пушек и черные тела на снегу…
Еще раз кинул он взгляд в трюмо, остался доволен своим молодцеватым, подтянутым видом и пересел к письменному столу. В приемной толпились генералы, адмиралы, главнокомандующие, докладчики по всем делам, но это утро он решил посвятить чтению дневника Елизаветы Алексеевны. Сразу же после ее смерти все ее бумаги он приказал опечатать и ждать, пока он сам в них разберется. Никому не доверил он это важное и нужное дело. Его все время беспокоила мысль о молве, слухах, о которых докладывал ему Бенкендорф, — слухах, будто бы Александр не умер, а скрылся. Чепуха, отгонял он от себя эти слухи, кто же добровольно отдаст трон, кто же может себе позволить уйти от управления страной…
Но мысли эти все-таки тревожили и беспокоили Николая. Что ж, пусть он ушел, не все ли равно, однако как бы из-за этого не вышли неприятности, как бы имя его не стало для недовольных флагом, знаменем, под которым можно было бы и выйти опять на Сенатскую площадь. Послужило же имя Константина поводом для восстания, для бунта, хотя сам отказался Константин от престола, никто его к этому не приневоливал, впрочем, и тут не обошлось без недомолвок — семья вся была против его женитьбы на низкородной Грудьзинской. Ему пришлось, пожалуй, отказаться, но как долго он ожидал, как долго не предпринимал никаких шагов — пожалуй, что и думал, авось, придет вся Россия к присяге, тогда можно будет и занять трон, плюнуть на все свои обещания…
И Александр… Нет, не может быть такого, он же сам видел его в гробу. Хотя лицо и почернело, но сходство было несомненное. Он как будто и сейчас видел перед глазами эту пустую церковь, несколько огоньков свечей, едва разгоняющих ночной мрак, и всю царскую семью, подходящую к открытому только теперь гробу…
Даже мать, Мария Федоровна, словно бы убеждала всех:
— Право же, это он, Александр, конечно же, это он и никто другой…
Он принялся перелистывать пожелтевшие уже страницы дневника. Она вела его с тщательностью истой немки — записывала каждый день все свои мысли, все свои сомнения, но его интересовало то, что написала она в день смерти брата и после…
Несколько завуалированных фраз и почему-то название Саровской обители…
Николай призадумался. Никому нельзя довериться в таком деле, никто не должен ничего знать. Дневник сжечь, но самому поехать в эту чертову обитель, в Саровскую пустынь и попробовать там порасспросить. Предлог можно найти самый банальный — давно уже идет слава о горбатом старце Серафиме Саровском, ему об этом докладывали неоднократно, он все знал об этой обители. Никогда не отличался Николай набожностью, но побывать в пустыни необходимо. И никто, ни одна живая душа не должна даже догадаться, даже мелькнуть мысли такой не должно…
А если в самом деле он жив?
Николай даже вздрогнул. Какая великая опасность таится в нем, Александре живом, что могут предпринять недовольные: он не желал повторения Сенатской площади, он не желал, чтобы самое царское имя стало поводом к бунту…
Решено, он поедет в Саровскую пустынь, он сам все исследует, он на все посмотрит зорким своим глазом…
Никого не брать с собой. Свита самая минимальная. И из тех, кто не знал Александра живым. Особенно не брать Петра Михайловича Волконского. Но если Александр жив — кто, как не Волконский, скрывает эту тайну? Нет, он не станет допытываться у Волконского, даже не станет расспрашивать его, хотя в первые дни после смерти брата он потребовал от старика отчет, дневник его действий в последние дни жизни брата. Отчет Волконский написал, но многие детали, многие подробности не сходились с другими подробностями других людей, также представивших отчет о последних днях болезни и смерти брата…
Хорошо, что молва немного поутихла, хорошо, что слухи постепенно угасли, хорошо, что никто не знает, где брат, если он жив. Он даже зажмурился от нелепости этой мысли — если жив…
Теперь, когда все спокойно в Российском государстве, пришла пора проверить и этот слух…
Скоро нашелся и благовидный предлог — расквартированный в тех местах 37-й конноегерский полк давно требовал инспекции и царского глаза.
Как и предполагал, Николай взял с собой самую минимальную свиту. Провел смотр полку, разругал начальствующих за упущения в экипировке и шагистике, сделал вид, что крайне недоволен, и поехал в Саровскую пустынь с двумя адъютантами и малой прислугой…
Его сразу поразили и эти столетние тополя, укрывшие своей кроной монастырь, и примитивные купальни у живоносного источника, и седая голова старца Серафима, спокойно и с достоинством вышедшего на встречу с монархом. Черная толпа монахов, в строгом порядке обступившая старца, благодарственный молебен в обительской церкви.
И наконец Николай остался один на один с Серафимом.
— Знаю, зачем прибыл, — предупреждая все вопросы монарха, устало сказал старец. — Иди в крайнюю келью…
Николай даже не удивился, он наслышан был о прозорливости Серафима и его чудесах и потому, ни слова не говоря, поднялся и пошел по длинному приземистому зданию монастыря в самый дальний его угол.
Небольшая дверь из простых деревянных плах закрывала келью.
Николай остановился и словно призадумался — что ждет его за этой дверью, кого увидит он там — Александра или кого-то слишком похожего на него…
Он робко и боязливо приотворил дверь. Затянутая черным сукном небольшая комната казалась пустой, но перед распятием из черного дерева, висевшим в углу, заметил он коленопреклоненного человека. Голова его, лысая, голая, отблескивала в свете лампады и небольших витых свечей, стоявших перед распятием в простом жестяном шандале. Человек не поднялся, ничем не показал, что слышит присутствие кого-то…
Николай осторожно приблизился.
Человек земно поклонился распятому Иисусу, перекрестился широким крестом и поднялся с колен.
Высокий и статный, в простой черной рясе, он был почти одного роста с царем. Слегка повернувшись к Николаю, он обратил к нему лицо, обрамленное полуседой длинной бородой. Николай едва не вскрикнул. Перед ним стоял Александр, его брат, но почти неузнаваемо изменившийся.
— Рад видеть тебя, государь, — тихо сказал Александр.
Николай непроизвольно шагнул вперед и стиснул Александра в объятиях.
— Рад видеть тебя, государь, — снова по-французски повторил Александр, — не думал, что посетишь простого монаха в его черной келье…
Он жестом указал Николаю на место на широкой деревянной скамье, стоявшей у стены, и сам присел перед небольшим столиком с молитвенником и священными книгами.
Николай присел.
— Зачем ты это сделал, брат, — тихо сказал он, — зачем?
— Разве плохое что я удумал? — так же тихо ответил Александр, слегка наклонив голову к плечу. Даже эту привычку — слегка наклонять голову к плечу — узнал он, — Александр был туговат на одно ухо, потому и склонял голову.
— Зачем ты это сделал, брат? — снова так же тихо спросил. — Не могу понять, объясни…
— Доживешь до моих годов, потянешь воз, сил не станет, надломишься, — Александр говорил тихо, словно шелестел, но Николай узнавал и этот родной голос.
— Но ведь ты бы мог уйти открыто, жить частным человеком, и тогда не было бы всей этой смуты, не заставил бы меня Бог палить из пушек по собственным солдатам…
— Так надо было! Видение мне было, — все так же тихо прошелестел голос Александра. — И теперь я — послушник Феодор, в миру Федор Кузьмич, не помнящий родства. Никто и ничто — так мне на роду было написано. Из первых стал последним…
Николай все смотрел и смотрел в знакомое до боли лицо и ничего не мог сказать. Его завораживала некая властность и кротость брата.
— Но ты ведь понимаешь, как ты опасен, — просто начал он, — ты же понимаешь, что твоим именем могут воспользоваться, как воспользовались именем Константина. И опять кровь, и опять смута…
— Ничего такого не будет, — кротко ответил Александр, — я — никто и никакая не помеха царскому трону…
— Прости, брат, но ты опасен для государства, ты — живое лицо императора Александра. Я не хочу другой смуты, слишком пережил я страшное время бунта. Я не хочу никого больше расстреливать из пушек…
Он смотрел, как сумрачно нахмурилось лицо брата, как удрученно сдвинулись его седые брови.
— Железная маска? — полувопросительно сказал Александр. — Твоя воля, государь, твое слово — закон. Что скажешь, все сделаю…
Николай встал.
— Я не знаю твоих мотивов, я не понимаю твоего стремления уйти, — начал было он.
— Я молюсь, чтобы Господь простил мне мой страшный грех, молюсь за всю нашу семью, за всю нашу династию. Я хочу, чтобы Господь простил…
Николай начал раздражаться. Сомнения и терзания души были ему неведомы, и он не понимал брата.
Он вынул из нагрудного кармана военного мундира маленькую коробочку.
— Здесь всего две пилюли. Одной хватит за глаза, — спокойно сказал он, — знаешь, что такое государство, знаешь, что такое власть, знаешь, что такое спокойствие и стабильность царствования. Не мне тебе говорить об этом. Я оставляю тебе эти пилюли. Молниеносно и без боли. Прости, брат, но ты сам все понимаешь…
Он подошел к Александру.
— Обнимемся, брат, — тихо сказал он. — Прощай и пойми меня…
Так же крепко, как и при встрече, он обнял Александра, прослезился и выскочил из кельи…
Не оглядываясь на монастырь, не слушая прощальных псалмов монахов, Николай выехал за ворота и пустился к полку, вернулся к делам, так удачно им начатым. Он больше не думал о брате, он знал, что тот все понимает, и в подобной ситуации поступил бы точно так же…
Александр тяжело опустился на скамью, на то самое место, где только что сидел Николай.
Он был молод, сомнения и страхи не разъедали его душу, он не был виноват в грехе отцеубийства. Он смотрел и смотрел на крохотную коробочку, медленно протянул руку и открыл ее. Две блестящие горошины лежали на бархатной изнанке коробочки.
— Без боли и молниеносно, — повторил он про себя слова Николая. — Нет, нет, еще не отмолил он грех, не может он предстать перед Господом с таким грузом на душе…
Что ж, придется уйти и отсюда, из этой глухой пустыни, где, как он думал, ни одна живая душа не будет знать о нем. А вот поди ж ты, узнал и Николай, что он здесь. Значит, не место ему здесь, значит, он должен уйти…
Вспомнил последнюю фразу Николая, сказанную уже на пороге кельи:
— Место твое приготовлю для тебя…
Он понял, выкинет брат тело того безымянного Федора Кузьмича из царского гроба, втайне похоронит у стены крепости, а его пустой саркофаг будет ждать своего истинного владельца. И не успокоится Николай до тех пор, пока не опустит в него тело брата…
Значит, уже приставил соглядатаев, значит, эти безболезненные и мгновенно действующие пилюли пустит в ход, если поймет, что брат не выполнил его воли.
Что ж, значит, надо бежать, и теперь же. Он собрал свой скудный скарб, повесил на шею ладанку с зашитым в ней кодом, сунул в карман ряски толстую пачку денег. Только вчера получил из завещанных матушкой малую толику. Хватит, чтобы переодеться в крестьянское платье, купить лошадь, а там ищи его, братец, велика Россия…
Как ни странно, но у Николая даже мысли не возникло, что брат может не выполнить его волю. Поэтому он и не приставил к обители своих соглядатаев, не намеревался он и возвращаться к мыслям о старшем брате, подвергавшем все государство опасности смуты и бунта. И только тогда, когда уже в Петербурге услышал он о смерти старца Серафима Саровского, о многотысячном скоплении народа у его гроба, вдруг ужаснулся. Что, если в той глуши Саровской пустыни кто-нибудь да признает Александра? На похороны старца ездили многие великосветские дамы и знатные дворяне, что, если брат откроет им свою тайну, что, если поднимет народ?
Да нет, успокаивал себя Николай, не сделает этого старший брат, слишком дорога ему участь всей династии, слишком уж он старается за нее, замаливает грехи всех предыдущих и будущих царствований.
Он усмехнулся. Никогда Николай не отличался набожностью, никогда не оставлял бала или маскарада ради молебствия или церковного праздника. Но кто знает, может быть, Провидение действительно устремило свои стрелы на династию Романовых, может быть, действительно виновны государи российские в морях и потоках крови, да так, что нашелся один из них, чтобы пострадать за Романовых, вымолить у Господа прощение им, прошлым и будущим?
Как бы то ни было, но он послал своего тайного агента с предписанием поискать, нет ли кого среди монахов, похожего на царя, и не зреет ли смута в этой глуши?
Агент донес, что ничего такого в пустыни не предвидится, что тут нет никого, кто хоть отдаленно был бы похож на Романовых, что все монахи низкорослые и нет среди них даже высокого человека, что обитель спокойна и занимается молитвами, сбором подаяний и пожертвований с сердобольных прихожан и богомольцев, довольствуется домашними чудесами, происходящими от могилы Серафима Саровского. Словом, принес вести утешительные, но и крайне неприятные — значит, не послушал Александр совета брата, не принял пилюли, ушел из пустыни и разгуливает теперь по российской земле…
Ну, а если разгуливает, то пусть сам на себя и пеняет. В срочном порядке принял строжайший закон о бродяжничестве — всех бродяг высылать в Сибирь, дав им предварительно по пятьдесят ударов розгами.
И в кандалах доставлять в места очень отдаленные, оставлять на поселение и предоставлять судьбе — выживут, значит, найдут работу, перестанут бродяжить, а нет — на то и существует полиция, чтобы заставить…
Однако много лет прошло, прежде чем он услышал отдаленные вести об Александре. Доложили ему, что в окрестностях города Красноуфимска Пермской губернии задержан странный человек, пожилой и высокий, туговатый на одно ухо, одетый в крестьянское платье, но с руками аристократически маленькими, верхом на красивой лошади. Было человеку лет шестьдесят, на вопросы он отвечал неохотно, сказал только, что зовут его Федором Кузьмичом и родства своего он не помнит.
Помня о законе про бродяг, жители деревни, где собрался подковать свою красивую лошадь старик, повели его в город на допрос, но и там старик ничего не рассказал о себе.
Но по закону должно было его наказать плетьми, что начальство и сделало и оставило в остроге до первой партии ссыльных, с которыми велено было отправить его в Сибирь…
Николай призвал младшего брата Михаила Павловича и осторожно дал ему понять, что знает легенду о старшем брате, слухи и молва до него докатились, и пусть съездит Михаил в острог Красноуфимский и познакомится там с бродягой и выяснит все о нем. Он только намекнул Михаилу, которого держали в отдалении от правды, не сказал ему, что видел Александра и, по всей вероятности, в острог попал не кто иной, как он.
Михаил очень удивился, получив от государя странные инструкции: буде человек не здешний, ничего о себе не скажет и если похож на Романовых, то пусть его сошлют подалее, а розгами пусть не наказывают.
Всю дорогу Михаил удивлялся странному поручению брата, но когда увидел в тюремной камере старца Федора Кузьмича, возникла в нем странная робость — будто и в самом деле старший его брат Александр, которого знал он мало и плохо, стоит перед ним в кандалах, натерших ему аристократически маленькие руки и ноги, в грязном тряпье и с лысой, отблескивающей головой.
Старец не открыл Михаилу своего имени, но прекрасно говорил с ним по-французски и немецки, уговорил великого князя не предавать начальствующих суду за розги и плети и просил только одного — предоставить его его собственной судьбе…
Михаил невольно как бы проник в тайну, однако даже брату не сказал ничего о своих подозрениях и до самой смерти никому не открывал своих тайных мыслей.
Николаю он доложил, что старец вовсе не похож на Романовых, что розгами его наказали хоть и напрасно, но за дело — бродяжит всю жизнь, а теперь выслан в Боготольскую волость Томской губернии и помещен на жительство в Казенный Краснореченский винокуренный завод и приписан к деревне Зерцалы. На работы его не назначают ни на какие, потому лет ему много и глядит старцем, но путь до деревни Зерцалы прошел бодро в железах и вместе с другими ссыльными…
Николай внимательно всматривался в Михаила, но не нашел в его глазах лукавства и стремления сохранить тайну и поверил младшему брату, что этот Федор Кузьмич не имеет никакого отношения к Романовым и даже не смотрится Романовым…
Правда, он не оставлял из виду этого старца и знал дотошно все, что с ним происходит. Но уверенности, что это брат Александр, у него уже не было. Что же сталось с ним, он так и не доискался — канул в воду. То ли последовал совету государя, и принял пилюли, и могила его неизвестна, то ли пошел бродяжить. Но раз объявился Федор Кузьмич и не похожий на всех Романовых, как уверил его Михаил, значит, и думать не о чем. Однако нет-нет да и закрадывалась у него мысль о брате. Но пока в государстве все было спокойно, нигде не просачивались слухи и молва об Александре — он перестал думать о нем…
Александр был рад, что его оставили в покое, а перед Михаилом он не стал и открываться — нарочно горбился, нарочно прижмуривал глаза и весь преображался. Так что действительно не был похож на Романовых — высоких, голубоглазых, статных…
Его оставили в покое, и он надеялся, что никогда больше брат Николай не вспомнит о нем…
А Николай приказал тайно вынести из саркофага Александра лежавшие там останки и похоронить их у крепостной стены близ Петропавловской крепости. Он надеялся со временем заполнить саркофаг тем, что ему принадлежит по праву…