Анатолий Марченко Звезда Тухачевского

Пролог

Ранним июньским утром над Берлином навис тяжелый обвальный туман. Он скрыл от взоров людей и без того серые хмурые громады домов, которые в ясные дни назойливо лезли в глаза, заволок всю эту холодную готику, с ее устремленными ввысь соборами, гигантскими ажурными башнями, стрельчатыми окнами и порталами, помпезными статуями.

На Унтер ден Линден цвели липы, но их тонкий аромат растворялся в сыром воздухе. Восходящему солнцу не хватало сил пробиться через сплошную мрачную пелену тумана, и трудно было поверить в то, что этот тихий, набожный и еще спящий город способен наводить ужас на соседние народы и государства.

В этом не по-летнему промозглом мраке немудрено было заблудиться любому путнику, даже хорошо знающему город, но Иосиф Виссарионович Сталин сразу же нашел дорогу, ведущую к имперской канцелярии.

Угрюмое, лишенное архитектурной фантазии здание канцелярии, схожее с кондовой прусской казармой, в котором причудливо сочетались немецкая классика, готика и древние символы тевтонских рыцарей, тем не менее пришлось Сталину по душе своей монументальной основательностью и величием. Понравились ему и высокие колонны во дворе канцелярии, сработанные из темно-серого мрамора, а распростертые орлы со свастикой в когтистых лапах вызывали у него не испуг, а даже некоторую зависть: вот символ, достойный великого государства, не то что слишком мирные и мало что говорящие, если популярно не разъяснить их значение, пятиконечные звезды на башнях Кремля.

Исполненный небывалой решимости и отваги, Сталин уверенно распахнул тяжелые высокие двери, отделанные бронзой. Здесь, в святая святых германского рейха, его никто не ждал, и у охраны в серо-зеленых шлемах, намертво прикипевшей к своим постам, создалось впечатление, что сюда неведомо как проник некий таинственный инопланетянин.

В мертвой тишине, тускло освещенные желтоватым потусторонним светом матовых фонарей, охранники, завидев незнакомца, как завороженные не двигались с места.

Но как только прошел первый шок и остолбенение стражи сменилось привычной и до невероятия отработанной тигриной цепкостью взглядов, все, кто увидел его, тотчас же признали в нем первого большевика планеты и с неистовым рвением отдали ему честь.

По всему громадному и, казалось, совершенно пустынному зданию завыла вызывающая приступ тошноты сирена тревоги, но это не произвело на Сталина никакого впечатления. Он столь же решительно приблизился к дверям, ведущим в кабинет Гитлера.

Высокие белокурые эсэсовцы в черной форме, с эмблемами на фуражках, обозначавшими череп, как послушные до идиотизма роботы, распахнули перед ним высоченные — до самого потолка — двери, и Сталин стремительно вошел в кабинет. Это любимое пристанище Гитлера поражало огромными размерами. Стены его были увешаны гигантскими гобеленами, шаги Сталина глушил толстый ворсистый ковер. В дальнем углу кабинета величественно громоздился массивный стол, в лакированной поверхности которого отражались огни светильников. Сталину особенно понравился глобус. Он тотчас же сравнил его со своим глобусом, стоявшим в его кремлевском кабинете, и с завистью отдал предпочтение глобусу Гитлера, выполненному из чистой бронзы.

В первый момент Сталину показалось, что в кабинете нет ни одной живой души. Он не сразу приметил плоскую фигуру Гитлера, одетого в пиджак мышиного цвета, рукав которого опоясывала красная повязка с черной свастикой.

Гитлер, увидев Сталина, вскочил на ноги, будто его вышибло из кресла мощной пружиной, и осатанело уставился на большевистского вождя. В тот же миг оборвался рев сирены, и прежняя зловещая тишина установилась в кабинете.

Перед Сталиным стоял странный человек с грубыми, наспех отесанными природой чертами лица, на котором настырно и вызывающе выдавался далеко вперед бесформенный нос; чрезмерно большие уши были сильно оттопырены; кожа лица неприятно лоснилась и была усеяна прыщами; острые скулы выпирали из дряблых щек; над тонкими бескровными губами нервно подергивались короткие колючие усики; на лоб нелепо спадала жидкая прядка волос. По сравнению с туловищем голова его выглядела слишком большой, руки болтались как плети. Пиджак, на котором посверкивал железный крест, мешковато висел на его несуразной фигуре.

«По сравнению с этим уродом ты выглядишь писаным красавцем, — невольно подумал Сталин. — Тебе нечего стыдиться своего внешнего вида».

Короткими шаркающими шажками Гитлер суетливо вышел на середину кабинета, истерично вскинул руку в фашистском приветствии и хрипловато пролаял:

— Хайль Сталин!

Сталин стоял недвижимо, цепко вслушиваясь в эти непривычные и в то же время знакомые ему слова, и не ответил на приветствие. Гитлер тем не менее подошел поближе и вытянулся во фрунт.

— Вот так же будут вытягиваться и вставать при моем появлении Рузвельт и Черчилль, — торжествующе отметил Сталин, довольный произведенным эффектом. — Наш наркоминдел Молотов доложил мне, что у главы германского государства есть большое желание встретиться с товарищем Сталиным. И вот я здесь. Будем считать, что эта встреча состоялась. К чему тратить драгоценное время на излишнюю болтовню по дипломатическим каналам?

— Прекрасно уже то, что у нас с вами одинаково решительные характеры, не то что там у всяких вонючих демократов! — радостно вскричал Гитлер. — Для меня большая честь принимать вас в своей имперской канцелярии. Наконец-то исполнилась моя заветная мечта! Если мы будем вместе — затрепещет весь мир. — Он бросил жадный взгляд на бронзовый глобус. — Наша встреча будет начертана в летописи истории золотыми буквами!

— Зачем же на это тратить золото? — недоуменно спросил Сталин. — Не лучше ли употребить его на улучшение благосостояния наших великих народов?

— Я разделяю вашу мысль! — поспешно воскликнул Гитлер. Он никак не мог понять, почему Сталин вызывает в нем чувство почтительного испуга.

— Итак, начнем наши переговоры, — сказал Сталин, как бы отрезая Гитлеру пути к отступлению. — И для начала выясним некоторые существенные проблемы.

— Какие же? — встрепенулся Гитлер.

— Я хочу напомнить вам, о чем вы писали в своей исповедальной книге «Майн кампф». Могу процитировать дословно. — И Сталин стремительно, почти скороговоркой, но тем не менее внятно заговорил: — «Если мы хотим иметь новые земли в Европе, то их можно получить на больших пространствах только за счет России». — Сталин медленно и раздельно произнес фразу «только за счет России» и, приостановившись, вперил в Гитлера вопрошающие, готовые испепелить собеседника глаза. — Вы что, надеетесь, что Россия преподнесет вам эти земли на блюдечке с золотой каемочкой? — И, не ожидая ответа Гитлера, продолжил: — «Поэтому новый рейх должен вновь стать на тот путь, по которому шли рыцари ордена, чтобы германским мечом завоевать германскому народу землю, а нашей нации — хлеб насущный!» — Он снова посмотрел на Гитлера, как бы гипнотизируя его. — Ваши откровения, господин Гитлер, не вызывают двух толкований. Они вызывают лишь одно толкование: вы готовите агрессию против Советского Союза.

Гитлер, ничуть не смутившись, зловеще сверкнул черными глазами:

— Я тоже хочу вам кое-что напомнить. — И Гитлер с тем же истерическим воодушевлением, с каким обычно выступал на митингах и партийных съездах, пролаял: — «Фашизм — это война. Мутная волна фашизма оплевывает социалистическое движение рабочего класса и смешивает с грязью… Новая Конституция СССР будет обвинительным актом против фашизма…» Вы не отрекаетесь от своих слов? Кроме того, вы постоянно утверждаете, что ответите тройным ударом на удар поджигателей войны. Кто может поручиться за то, что этот тройной удар не обрушится на Германию прежде, чем она нападет на Россию?

— Есть люди, которые имеют язык для того, чтобы владеть и управлять им, — невозмутимо сказал Сталин. — Это — люди обыкновенные. И есть люди, которые сами подчинены своему языку и управляются им. Это — люди необыкновенные. К такого рода необыкновенным людям принадлежит некий Гитлер. Человек, которому дан язык не для того, чтобы самому подчиняться своему собственному языку, не будет в состоянии знать, что и когда сболтнет язык. А вы к тому же перенесли всю эту болтовню и ересь на бумагу, и получился вот этот пресловутый «Майн кампф». Вам что, не дают покоя лавры Наполеона? В таком случае есть необходимость напомнить, чем закончилось нашествие на Россию этого неистового корсиканца. К тому же, как мне кажется, вы похожи на Наполеона, как котенок на льва.

Гитлер въелся в Сталина совсем уже осатанелыми глазами.

— Однако вы не слишком придерживаетесь дипломатического этикета, — озадаченно произнес Гитлер. — Так недолго превратить нашу встречу в обыкновенную перебранку. И потому в отношении вас я не буду прибегать к подобным сравнениям. Не будем препираться и оскорблять друг друга, — неожиданно миролюбиво предложил Гитлер, и Сталин заметил, как на его сильно почерневших зубах сверкнул отблеск светильника. — «Майн кампф» — это всего лишь романтические мечтания юности! Сейчас мы должны объединиться, чтобы проучить зарвавшихся англосаксов и умерить их ненасытный аппетит, с которым они проглотили столько колоний! Я завоюю Англию, она не смеет именоваться Великобританией! И вот вам мое доказательство. — В руке Гитлера возникла газета «Фелькишер беобахтер». — Этот номер нашего официального органа мы конфисковали лишь за то, что в нем разглашен замысел нашей операции против Англии под кодовым названием «Морской лев»![1] Мы отказываемся от похода на Россию и хотим распять Англию — эту старую проститутку, этот европейский публичный дом!

— В таком случае, — тоном прокурора спросил Сталин, — что собой представляет ваш план под кодовым названием «Барбаросса»?

Гитлер растерянно заморгал редкими ресницами, глаза его заметались по сторонам, как у воришки, уличенного в карманной краже, но эта растерянность длилась лишь минуту: он тут же обрел свой надменный и неприступно-спокойный вид.

— План «Барбаросса»[2] — не более чем прикрытие, рассчитанное на то, чтобы отвлечь и ввести в заблуждение старого бульдога Черчилля и его закадычного друга — маразматика-калеку Рузвельта! Я хочу дружить с Россией! Вместе мы завоюем весь мир! Вы не думали, что Россию и Германию многое объединяет? И что, черт подери, мы с вами очень схожи друг с другом?

— В чем же? — Сталин проявил к последним словам Гитлера повышенный интерес.

— Начнем с необыкновенного сходства наших режимов, — торжественно изрек Гитлер. — Во главе России и Германии стоят диктаторы. И это разумно. Согласитесь, что общество — это биологический организм, у которого должна быть голова, должен быть мозг! Мозг германской нации — Гитлер. Мозг российской нации — Сталин. К счастью, в наших государствах нет демократического мусора. В наших государствах народу живется легко — ему незачем думать, за него думают вожди, и ему остается только одно — послушно и исступленно выполнять предначертания вождей. Это сплачивает нацию в единый монолит. Наши партии — национал-социалистическая и коммунистическая — необычайно родственны между собой.

— Чушь! — жестко сказал Сталин. — Наша партия, в отличие от вашей, — это партия интернационалистов, мы отвергаем национализм во всех его проявлениях. Вот если бы вы изменили название своей партии, отбросив это мерзкое словечко «национал», то знак равенства имел бы право на существование. Кстати, если вы знакомы с нашей историей, то ВКП(б) при рождении называлась РСДРП — Российской социал-демократической рабочей партией.

— Нет, нет и нет! — возопил Гитлер. — Никто не сможет принудить нас изменить название партии! Оно — на века! И «национал» — главное в этом названии! Иначе как мы сможем оправдать превосходство и величие арийской расы?

— Если продолжить вопрос о сходстве наших партий, — сказал Сталин, — то главное состоит не в названиях, главное состоит в том, что обе наши партии — правящие, они фактически олицетворяют собой государственную власть.

— Национал-социалистическая партия — это фюрер! — с гордостью воскликнул Гитлер.

— Коммунистическая партия — это народ, во главе которого стоит вождь! — тоже с гордостью сказал Сталин. — Лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи Маяковский очень верно выразил эту мысль: «Партия и Ленин — близнецы-братья. Кто более матери-истории ценен? Мы говорим — Ленин, подразумеваем — партия, мы говорим — партия, подразумеваем — Ленин!»

— Я очень хотел бы иметь такого же поэта, — с завистью произнес Гитлер. — Но ему бы надо фамилию Ленин заменить на фамилию Сталин!

— Мы, большевики-ленинцы, люди скромные, — возразил Сталин.

— И напрасно! — убежденно воскликнул Гитлер. — И скромность, и совесть — все это химеры, они лишь путаются в ногах, мешая идти к намеченной цели! Но — достаточно о партиях. Не пора ли нам сравнить наш социальный строй и нашу экономику? У вас национализирована вся промышленность, даже веники вяжет государство, а не частники. У нас — еще более обширная программа, но без ваших крайностей. Мы обещали передать концерны государству, пресечь все нетрудовые доходы, конфисковать военные прибыли.

— И что же, у вас «Крупп»[3] — уже национализирован?

— У вас осуществлена коллективизация сельского хозяйства, — сделав вид, что не расслышал вопроса, продолжал Гитлер. — Наша цель — провести аграрную реформу. Это значит безвозмездно экспроприировать помещичьи земли, отменить земельную ренту, запретить спекуляцию землей. В нашей экономической программе целых двадцать пять пунктов!

— Однако, придя к власти, — скептически оценил эту скучную тираду Сталин, — вы и не подумали выполнить хотя бы один из этих двадцати пяти пунктов!

— Не будем больше об этом! — поспешил увернуться Гитлер. — Черт побери, в конце концов, главное состоит в том, что нас объединяет. Вы не замечаете, что у нас с вами, лично у нас, очень много сходства? Вам, чтобы укрепить свою власть, понадобилось провести тотальную чистку кадров от всяческой скверны и даже убрать с дороги Кирова.

— А вам, чтобы прийти к диктаторству, понадобилось поджечь рейхстаг[4], — в пику Гитлеру тут же «забил гол» Сталин. — Но вы не заноситесь чрезмерно высоко, иначе вы теряете чувство меры. Мне на глаза попалась как-то писанина некоего Хьюстона Стюарта Чемберлена…

— Гениальный мыслитель! — едва услышав это имя, восторженно прервал его Гитлер. — Отпрыск английского аристократического рода, был женат на дочери моего любимого композитора Вагнера!

— Все, кто прославляет вождей, не могут не считаться гениальными, — заметил Сталин. — Но ваш гений, скажем прямо, хватил лишку! Ну еще куда ни шло восславить вас, но объявить о том, что Христос был арийцем, — это уже не лезет ни в какие ворота! Если бы этот отпрыск был еще жив, он и вас бы произвел в Иисуса Христа.

— Гениев надо уметь прощать, — приглушая полемику, сказал Гитлер. — Не будем ссылаться на них. Лучше откроемся, что мы думаем друг о друге. Я считаю, что Сталин как лидер — потрясающая личность, он держит страну железной хваткой.

— То же самое можно сказать и о Гитлере, — сразу же отреагировал Сталин. — Я знаю, как велика любовь германской нации к фюреру, это укрепляет мощь Германии.

— Борьба — отец всего! — распаляя себя похвалой Сталина, возбужденно заговорил Гитлер. — Какой бы дели ни достиг человек в жизни, он достигает ее благодаря своей жестокости. Жизнь сохраняет только тот, кто растаптывает чужую жизнь. О вашей жестокости, господин Сталин, наслышан весь мир. Чего стоит один ваш знаменитый ГУЛАГ!

— О вашей жестокости, господин Гитлер, мир знает еще больше, он содрогается от нее. Чего стоят одни ваши концентрационные лагеря!

— Моя педагогика тверда, — еще возбужденнее и настырнее продолжал Гитлер. — Слабость должна быть изничтожена.

В моих орденских замках подрастает молодежь, жаждущая насилия, власти, никого не боящаяся, страшная. Свободный прекрасный хищник! Мне не нужен интеллект. Знания погубили бы мою молодежь.

— Мы мыслим, иначе. Молодежь, овладевшая знаниями, верная своему патриотическому долгу, — наш идеал. Мы даем ей знания, которые нужны для победы коммунизма. Наша молодежь пойдет в бой с именем Сталина.

— Культ личности — самая лучшая форма правления, — наставительно произнес Гитлер. — Меня радует, что в речевом обиходе наших государств есть немало схожих терминов, особенно для обозначения наших заклятых противников, которым нет места под солнцем. Мы их называем политически неблагонадежными.

— Это слишком мягко и расплывчато. У нас эпитет покрепче — враги народа.

— А вот что сказал обо мне Бальдур фон Ширах, — похвастался Гитлер. — Я подарю вам его альбом. Там сто фотографий из моей жизни и прекрасный текст. Вот его стихи из альбома: «Самое главное в нем — это то, что он не только наш фюрер и герой для всех, но и личность — твердая и прямая; в нем не только сосредоточены корни нашего мира и душа, вознесенная к звездам, вместе с тем он остался человеком, таким, как ты и я». Это лишь подстрочный перевод, а если бы вы только послушали, как звучат стихи! Я плакал навзрыд, читая их, это так трогательно!

— А вот что сказал обо мне Герберт Уэллс, — решил похвастаться и Сталин. — «Я никогда не встречал человека более искреннего, более порядочного и честного; в нем нет ничего зловещего и темного, и именно этими качествами следует объяснять его огромную власть в России. Я думал раньше, что люди боятся его. Но я установил, что, наоборот, никто его не боится и все верят в него… Его искренняя ортодоксальность — гарантия безопасности его соратников». Ну как, чем не стихи?

— Хорошо думают о нас наши друзья, — сказал Гитлер. — Враги же считают меня варваром. Да, да, мы действительно варвары. Мы хотим быть варварами. Мы считаем это почетным званием!

— У нас иное представление о варварах и варварстве, — заметил Сталин. — Но как сказал ваш великий поэт Гейне, когда порок грандиозен, он меньше возмущает.

— Гнусные писания этого выродка мы швырнули в костер! — пролаял Гитлер.

— Кричащий во гневе — смешон, — усмехнулся Сталин.

— Молчащий во гневе — страшен, — парировал Гитлер.

— Пока счет ничейный, — продолжая лукаво посверкивать глазами, сказал Сталин. — Помните притчу? Были два мужа мудрых, но гневливых — Гераклит и Демокрит. Один, разгневавшись, прослезился, а другой — рассмеялся, и таким образом оба избавились от ярости.

— Но очень прошу не напоминать мне больше о Гейне. Тем более, что он не ариец. Вам же не доставит радости, если я буду цитировать вам вашего Льва Толстого, который утверждал, что власть одного человека над другими губит прежде всего властвующего? Впрочем, хватит с нас этих мудрецов, изрекающих несусветные глупости. Нас с вами объединяет даже сугубо личное. У вас покончила самоубийством ваша любимая жена Надежда. У меня — лишила себя жизни моя любимая племянница Гели. А ведь я хотел на ней жениться. У вас по поводу смерти Надежды ходили всяческие слухи и сплетни. Вплоть до того, что вы ее сами убили. А мне приписывали, что я прикончил Гели в припадке ярости, приревновав ее к шоферу Эмилю Морису…

Сталин заметил, что на глазах Гитлера блеснули слезы, и почувствовал, что и его собственные глаза повлажнели.

— Зачем нам говорить на столь печальные темы? — преодолевая в себе неприятные чувства, спросил Сталин. — Сентиментальность — ахиллесова пята вождей.

— Это верно, — согласился Гитлер. — Мы должны быть тверды как сталь. У вас очень точная фамилия.

— А вы зря, расставшись с фамилией Шикльгрубер, не подобрали себе более символический псевдоним, — сказал Сталин. — Это бы еще сильнее возвысило вас.

— Гитлер — звучит великолепно! — возразил фюрер. — Но не хватит ли нам говорить о второстепенном? Надеюсь, мы встретились с вами не ради праздной болтовни.

— Кстати, еще раз о вашем стратегическом плане под кодовым названием «Барбаросса». Несмотря на то что вы преподнесли его в нашей беседе не более чем прикрытие, способное ввести в заблуждение Англию, я расцениваю его как план вторжения в Советский Союз. Вы можете вводить в заблуждение одряхлевшую Англию, но ввести в заблуждение товарища Сталина и нашу великую державу — затея, которая может завершиться лишь одним — полным провалом. Мы отдаем должное императору Священной Римской империи Фридриху Барбароссе[5], но завоевать Советскую империю вам не удастся, какими бы громкими именами ни называли вы свои агрессивные планы.

— Откуда у вас такая уверенность, господин Сталин? — стремительно спросил Гитлер, и глаза его вновь суматошно забегали. — Почему вы не верите в силу тевтонского меча? У вас что, есть великие полководцы, способные противостоять нашему натиску?

— Есть! — уверенно ответил Сталин. — Есть такие полководцы!

— Хотел бы я видеть хоть одного такого полководца, — со зловещей иронией процедил Гитлер.

— Один из них — перед вами! — словно волшебник, торжественно возвестил Сталин.

И Гитлер, к своему изумлению, увидел, как рядом со Сталиным, на шаг отступив от него, возник статный, пышущий здоровьем и красотой военный в форме советского маршала.

— Невероятно! — уже с мистическим ужасом воскликнул Гитлер. — Если я не ошибаюсь, рядом с вами, господин Сталин, стоит маршал Тухачевский? Но ведь всем известно, что вы казнили его еще в тридцать седьмом году!

— Перед вами именно маршал Тухачевский, один из самых талантливых наших военачальников, — с гордостью произнес Сталин. — Думаю, что вашим генералам и их войскам не поздоровится, если Тухачевский будет командовать нашим Западным фронтом. А что касается вашего упоминания о тридцать седьмом годе, то считайте, что маршал Тухачевский не был казнен и не умер, ибо такие люди, как Тухачевский, не умирают.

— Но где же ваш маршал? — вдруг испуганно спросил Гитлер, увидев, что Тухачевский исчез так же внезапно, как и появился.

— Маршал Тухачевский, выполняя мой приказ, убыл принимать командование фронтом, — спокойно ответил Сталин.

— В таком случае нам с вами не следует воевать. Давайте лучше поделим земной шар между Германией и Россией, — поспешно предложил Гитлер.

— Актуальная проблема, — согласился Сталин. — Но весьма трудная.

— Нет ничего проще! — возразил Гитлер. — Поделим земной шар точно пополам, на две равные части. Вам — Западное полушарие, мне — Восточное.

— Зачем мне Западное? — удивился Сталин. — Мне по праву должно принадлежать Восточное. Москва — в Восточном полушарии. Я не собираюсь жить и править в Вашингтоне.

— Но Берлин тоже в Восточном полушарии, — упрямо напомнил Гитлер.

— Я настаиваю, — сурово отрезал Сталин.

— Я тоже настаиваю, — заупрямился Гитлер.

— Этому не бывать! — грозно выпалил Сталин.

— Нет, бывать! — заорал Гитлер.

Он в бешенстве схватил висевший на стене огромный тевтонский меч и, воздев его высоко над головой, яростно обрушил на бронзовый глобус.

Раздался оглушительный взрыв, взметнулось багровое пламя, поглотившее имперскую канцелярию.

— Звезда Германии восходит, а ваша звезда закатилась! — Несмотря на адский грохот, голос Гитлера отчетливо прозвучал из тьмы. — Да здравствует план «Барбаросса»! Могу утешить вас, господин Сталин, лишь тем, что, когда я завоюю Россию, я поставлю вас ее правителем, ибо никто лучше вас не умеет обращаться с русским народом! Но учтите, вы будете править только под немецким контролем!

Сталин бросился бежать прочь, а вслед ему продолжал кликушествовать Гитлер:

— Славяне обречены на вымирание! Они никогда не заботились о чистоте своей расы! Это дикое смешение наций просто возмутительно: русские перемешались с татарами, узбеками, грузинами, евреями! Почти все жены ваших членов Политбюро — еврейки! И вы сами породили детей от женщины, ветвь рода которой шла от цыган! Чего же вы можете ждать от своего потомства? Ваши дети будут выродками, позорящими своих отцов! Берите пример с жены партайгеноссе Бормана! Вот истинная арийка! Она требует от своего мужа, чтобы он систематически совокуплялся с разными женщинами-арийками и таким образом заботился о чистоте немецкой расы! Мы также требуем от наших эсэсовцев, чтобы они оплодотворяли как можно больше ариек, мы создадим нацию, кровь которой будет абсолютно чиста от всяческих инородных примесей, характер которой будет истинно нордическим! Моя молодежь не будет заниматься самокопанием, не будет выворачивать наизнанку свою душу, как это делают славяне. Ей не надо искать истину: эту истину дает ей в готовом виде фюрер! Это будут молодые львы, способные перегрызть горло всем, кто станет на их пути! Они уже готовы к прыжку на Россию!

— Товарищ Тухачевский! — взывая о помощи, отчаянно крикнул Сталин.

И в тот же миг раздался еще более мощный взрыв, все поглотил мрак, и Сталин, будто подброшенный взрывной волной, вскочил с дивана, с ужасом оглядываясь вокруг.

«И приснится же такая чушь…» — с омерзением подумал Сталин, несказанно радуясь тому, что на самом деле он находится не в имперской канцелярии Гитлера, а у себя в спальне, на ближней, кунцевской даче.

И тут же понял, что его взметнула с постели звонкая трель телефона. Он с явным раздражением взял трубку: кто это посмел тревожить его в такую рань? Еще никто никогда не осмеливался звонить, зная, что вождь еще отдыхает!

— Товарищ Сталин! — Он не сразу узнал голос начальника Генерального штаба Жукова, до такой степени его изменили тревога и волнение, которые тот, как ни старался, не мог скрыть. — Гитлер напал на Советский Союз! Война, товарищ Сталин!

Часть первая Кивер и буденовка

«Дней восемь назад, в бытность мою в Москве, я добился отставки Шорина и назначения нового комфронтом Тухачевского — завоевателя Сибири и победителя Колчака».

Из разговора И. В. Сталина по прямому проводу из Курска с К. Е. Ворошиловым и С. М. Буденным. Кавказский фронт, 1920 г.

1

Тринадцатого марта 1918 года Лев Давидович Троцкий, он же Лейба Давидович Бронштейн, постановлением Совнаркома был назначен народным комиссаром по военным и морским делам. Этим же постановлением была принята его отставка с поста наркома иностранных дел.

Узрев на правительственном бланке число «тринадцать», Троцкий поморщился: еще с детства он верил в приметы, и число, обозначавшее пресловутую чертову дюжину, вселило в него дурные предчувствия.

Революция и на этот раз не изобрела ничего оригинального и оставалась верной себе, вознося дворников в наркомфины, прапорщиков в верховных главнокомандующих, земских врачей — в наркомздравы, исходя не из приоритета компетентности людей, а прежде всего из того, насколько надежны были их идейные убеждения и насколько безоглядно они были преданны новому режиму. Потому-то лучшей кандидатурой на высокий пост оказывался вовсе не тот, кто в совершенстве знал специфику дела, а тот, у кого эти убеждения были доведены до высшей точки фанатизма, у кого был лучше подвешен язык и кто умел использовать силу страха для решения самых невероятных задач, которые, казалось, были неподвластны человеку.

Иначе чем же еще можно объяснить, что человек, ни единого дня не служивший в армии, в годы Первой мировой войны находившийся в Париже в качестве корреспондента газеты «Киевская мысль», вдруг ни за что ни про что стал заправлять военными делами всей республики, да еще в самый тяжкий период сатанинской схватки людей, обуреваемых жаждой доказать силой оружия истинность одних идей и ложность других. К тому же Троцкий имел лишь чисто касательное отношение к армии, как человек, в свое время проявивший большой интерес к изучению психологии солдат и с этой целью посещавший воинские казармы, госпитали, а иногда и фронтовые окопы. Военной же подготовки Лев Давидович не имел никакой.

Однако революция смело и безоглядно следовала излюбленному ею принципу «не боги горшки обжигают» и потому возносила на вершины власти людей, обладавших нулевым опытом в той области деятельности, ответственность за которую взваливали им на плечи. Главное, чтобы они, как обожали изъясняться большевики, были до мозга костей преданны революции и обладали всесокрушающим организаторским талантом.

Преданности и фанатизма у Троцкого было в избытке. В избытке же было и ненасытного честолюбия, непреклонной воли, беспредельной самоуверенности и самовлюбленности, бесшабашной решительности, способной сметать все преграды, стоящие на пути к цели; хватало ему и незаурядных качеств пламенного оратора, способного завораживать людей и раздувать в их душах пламя пожара. Разумеется, было и адское желание повелевать людьми, всецело властвовать над ними и яркой звездой блистать на политическом небосклоне, милостиво принимая поклонение тех, кто находится внизу. Впрочем, кто из политиков не стремится к подобным же целям?

Отсутствие военных знаний с лихвой компенсировалось умением Троцкого нагонять страх — такой страх, который леденил души, понуждал к беспрекословному, пусть даже слепому повиновению, помогал решать боевые задачи, пусть и ценою безумных потерь.

Спустя два месяца после своего назначения, в один из весенних майских дней, Троцкий вызвал к себе двадцатипятилетнего военного комиссара Московского района обороны, бывшего подпоручика Михаила Николаевича Тухачевского.

Май восемнадцатого года не сулил едва народившейся республике ничего хорошего. Кроме белых армий и интервентов, затянувших ее петлей-удавкой, на Москву надвигалась весна. В обычные, нормальные годы ее ждали как чудесного подарка природы, как пору надежд и мечтаний, способную омолаживать человеческие души. Весна же восемнадцатого года перевоплотилась из друга людей в их заклятого врага: скудные зимние запасы были съедены, амбары и сусеки опустели, экономика страны корчилась в предсмертных судорогах, и весна теперь воспринималась как предвестник голода, эпидемий, как зловещее явление, способное погубить миллионы людей.

К тому же весной еще более яростно скрестили шпаги непримиримые противники, схлестнулись в горячей лаве два ненавистных друг другу знамени — красное и белое, — и весна, кроме всяческих бед, принесла с собой и гибель огромных масс людей на полях сражений.

В один из таких дней, когда судьба революции практически висела на волоске, Тухачевский и переступил порог кабинета Троцкого.

Зоркими молодыми глазами он сразу же разглядел Троцкого, стоявшего в самом углу просторного холодного кабинета. Лев Давидович был наглухо запечатан в черную кожаную куртку. Копна черных волос, живописно нависшая над продолговатым сухим лицом, была взъерошена. Горячими угольками через стекла пенсне сверкали обжигающе черные глаза, и во всем его облике было нечто демоническое, роднившее его с Мефистофелем.

Едва Тухачевский приблизился к столу, как Троцкий принялся ходить по кабинету — стремительно, нервно, будто возжелав израсходовать при этом хоть часть той энергии, которая кипела в нем, готовая взорваться. Он был чрезвычайно оживлен, полыхал эмоциями, все еще испытывая острое и сладкое чувство наслаждения от вхождения в новую роль, от сознания того, что каждое его слово, каждое указание имеет магическое влияние на ход и судьбу революции. Всем своим видом он старался доказать, что способен повелевать, командовать фронтами, стремительно принимать самые ответственные и судьбоносные решения — вплоть до стратегических. Всю стену позади его массивного рабочего стола занимала огромная карта России, и по тому горящему неуемной энергией взгляду, с каким Троцкий то и дело всматривался в эту карту, сплошь утыканную красными и синими флажками, можно было предположить, что он готов вести за собой в сражения многочисленные армии на севере и юге, на востоке и западе не только на беспредельных просторах Российской империи, но и на всех континентах планеты.

Троцкий, вдруг остановившись, долго и пристально всматривался в Тухачевского, как может всматриваться сорокалетний, считающий себя уже совершенно зрелым мужчина в еще не оперившегося юнца. Сравнивая свою внешность с внешностью Тухачевского, Троцкий чувствовал себя человеком, которого природа обделила мужской красотой, и тут же утешал себя мыслью о том, что его преимущества перед этим поручиком — демонический взрывной характер, постоянная работа мозга, бешеная энергия и колдовской магнетизм слов. И все же, едва взглянув на напрягшегося самоуверенного Тухачевского, Троцкий каким-то сверхъестественным чутьем осознал, что в этом молодом офицере есть нечто близкое ему самому, объединяющее их, и это общее было не чем иным, как необузданным стремлением использовать чрезвычайные обстоятельства гражданской войны как трамплин для взлета в высшие эшелоны власти. Пронзительная, почти всегда безошибочная интуиция Троцкого и на этот раз не изменила ему, хотя он и не знал, что еще на войне, сидя в окопе, под обстрелом немцев, Тухачевский излил душу сослуживцу капитану Касаткину-Ростовскому[6], который пошел на войну добровольцем и говорил, что его долг в час опасности, нависшей над Россией, быть в рядах родного ему Семеновского полка. Тухачевский был несказанно удивлен, что отставной и уже немолодой капитан, будучи освобожден от призыва и имея возможность спокойненько отсидеться в тылу, добровольно ринулся в самое пекло.

— А вы? — изумился Касаткин-Ростовский. — Разве у вас иные побуждения? Вами же руководит патриотическая идея?

— Я? — В этот момент шальная пуля сбила фуражку с головы Тухачевского, но он и ухом не повел. — Для меня, капитан, война — это все! Это моя судьба, моя синяя птица! Не будь войны, какая перспектива была бы уготована мне? Тянул бы много лет постылую лямку наподобие купринского поручика Ромашова, чтобы на закате жизни осчастливить себя званием батальонного командира. А война — это совсем другое, это возможность или получить пулю в лоб, или же взлететь на высший пьедестал воинской славы! Вы говорите — идея? К черту идеи! Вспомните ландскнехтов[7] — они брали от войны все, что могли, не забивая себе мозги идеями! Скажите, если бы не войны — получился бы из безвестного корсиканца Наполеон?

Всего этого Троцкий конечно же не знал, и вряд ли сам Тухачевский, даже в порыве откровенности, признался бы ему в этом. Но Троцкий почти что собачьим нюхом учуял в Тухачевском те же мечты и замыслы, которые жили в нем самом.

Тухачевский стоял перед Троцким навытяжку, но без подобострастия — широкоплечий, весь налитой могучей молодой силой, которую несколько смягчали по-девичьи тонкая талия, туго перетянутая кожаным ремнем, умные мечтательные глаза, округлые и мягкие черты аристократически породистого лица. Лишь тяжелый подбородок и крепко сжатые припухлые губы выдавали в нем сильную волю и упрямую решительность.

Между тем Троцкого занимал сейчас не столько внешний вид Тухачевского, сколько желание как можно точнее познать его мысли, планы и даже затаенные мечты, убедиться в том, насколько искренен этот блестящий гвардеец, решивший связать свою судьбу с большевиками.

— Меня ознакомили с вашим личным делом, — сразу беря быка за рога, сказал Троцкий и пригласил Тухачевского сесть в кресло у приставного стола. — И все же предельно кратко расскажите о себе. Наши кадровики — великие путаники, их прозорливость не простирается дальше формальной анкеты. А главное — никакие бумаги не в состоянии рассказать о человеке так, как это сделает он сам. Вы ведь выходец из старинного дворянского рода?

— Так точно, товарищ Народный комиссар, — тут же ответил Тухачевский. — Корни нашего рода уходят в двенадцатый век, а фамилия Тухачевских, кстати единственная в России, берет свое начало в пятнадцатом веке, с тех пор, когда — как сказано в летописи — «великий князь Василий Васильевич пожаловал Богдана Григорьевича волостью Тухачевский стан».

— Эка куда хватили! — усмехнулся Троцкий. — Глубокие у вас корни! Что же, большевики могут гордиться тем, что к ним на службу идут не только пролетарии и крестьяне, но и выходцы из таких древних дворянских родов, как ваш. Итак, отец — дворянин…

— Точнее, обедневший помещик, — поспешно добавил Тухачевский.

— Теперь все дворяне записывают себя в обедневшие. А прежде как кичились своим богатством и могуществом! А мать, насколько я осведомлен, крестьянка? Или перекрасилась в крестьянки?

— Моя мать, Мавра Петровна, простая крестьянка из деревни Княжино, что в Смоленской губернии, — не принимая язвительности Троцкого, ответил Тухачевский.

— Поразительное сочетание, хотя и не уникальное, — задумчиво заметил Троцкий. — Все дело в том, какой крови в вас больше — дворянской или крестьянской? — Тонкие губы его саркастически скривились. — Впрочем, не придавайте моим рассуждениям серьезного значения — это не более чем шутка. У нас и в правительстве есть выходцы из дворян.

— Меня хорошо знает Николай Николаевич Кулябко, старый большевик. Он рекомендовал меня в партию, — поспешно, не без гордости сказал Тухачевский.

— «Виновником» того, что я решил пригласить вас к себе, был именно Кулябко. Он ведь знаком с вашим семейством еще с двенадцатого года, — продолжал Троцкий. — И вы конечно же знаете, что он на первых порах не без предубеждения отнесся к юнкеру Михаилу Тухачевскому. Более того, он даже посчитал вас будущей опорой царского трона. И был очень рад, когда разуверился в этом, поближе познакомившись с вами и с вашими воззрениями. Теперь, я думаю, вас можно именовать поручиком-коммунистом?

— Я бы гордился таким званием, — стараясь быть предельно искренним, произнес Тухачевский.

— Судя по анкете, вы закончили Александровское военное училище. — Беседа Троцкого с Тухачевским все более принимала форму некоего допроса. — А чем вам так приглянулся лейб-гвардии Семеновский полк? Ведь у вас, как у человека, первым значившегося в списке выпускников, было право выбора?

«Он все знает обо мне, буквально все». Тухачевский подумал об этом, испытывая неприятное знобящее чувство.

— В свое время в этом полку служил фельдмаршал Александр Васильевич Суворов, — ответил он. — Отсюда и мой выбор.

— Мечты о маршальском жезле? — тут же уловил затаенный смысл ответа Троцкий. — Что ж, непомерное честолюбие — высшее Проявление целеустремленности человека. Хорошо, что вы им обладаете. Теперь вам предстоит поставить это ценное качество на службу Советской власти.

— С этой целью я и пришел в Красную Армию, — убежденно сказал Тухачевский.

— Но честолюбие вам придется сочетать с чувством скромности, — с пафосом произнес Троцкий. — Это не просто, но это необходимо. Старайтесь не вызывать зависти. Выскочки нынче не в моде.

— Кажется, выскочки никогда не были в моде.

Собственное суждение этого молодого честолюбца задело Троцкого: он, оказывается, не просто отвечает на вопросы, но еще и смеет как бы поправлять самого наркома!

И Троцкий резко переменил тему.

— А каково ваше отношение к гражданской войне? — неожиданно задал вопрос Троцкий, и по тому напряжению, с которым он ожидал ответа Тухачевского, тот понял, что для наркома его ответ будет иметь фундаментальное значение, ибо сразу же даст возможность прояснить классовые позиции бывшего дворянина.

Тухачевский ответил не сразу, и Троцкий не выдержал:

— Что, сложный вопрос, не по зубам? Я поставил вас в затруднительное положение?

— Вопрос действительно сложный, товарищ нарком. Гражданская война — война особая, по разные стороны баррикады стоит один и тот же народ.

— И что же, прикажете отказаться от такого рода войны? — Пенсне Троцкого засверкало острыми огоньками.

— Война во имя целей народной революции всегда справедлива, — поспешил отвести от себя подозрение в непонимании сущности гражданской войны Тухачевский.

— А знаете, что по этому поводу говорил величайший гуманист Анатоль Франс? Он не единожды повторял, что из всех видов кровавого безумия, которое называется войной, наименее безумной является все же гражданская война, ибо в ней люди, по крайней мере, сознательно, а не по приказу делятся на враждебные лагери.

— Мудрая мысль, — заметил Тухачевский.

— Хотя и парадоксальная. Нечто подобное я ожидал услышать и от вас.

— Я же не Анатоль Франс, товарищ нарком. — Тухачевский по натуре был очень обидчив, и обиду свою скрывать не умел.

— Учитесь мыслить сложными категориями, — не принимая во внимание такую мелочь, как обида, когда это касалось не лично его, а других, назидательно произнес Троцкий. — Слишком много у нас командиров, да и военачальников, которым не то что мыслить — азбуку бы одолеть.

— Ваши требования будут побуждать меня к самообразованию, — глуховато сказал Тухачевский, не выносивший назиданий.

— Сколь долго вы были в действующей армии? — Троцкий, видимо, знал и это, но старался получить подтверждение из первых уст.

— Не много, — ответил Тухачевский без тени смущения. — Всего полгода, до дня пленения.

— Однако за эти полгода вы получили шесть боевых орденов. Выходит, каждый месяц — по ордену. Неплохо! И среди них — орден Владимира четвертой степени?

— Так точно, товарищ нарком. Возможно, командование переоценило мои военные способности.

— А вот это дешевенькое кокетство вы уж оставьте! — с неудовольствием воскликнул Троцкий и суетливо заходил по кабинету, будто своей скромностью Тухачевский нанес ему личную обиду. — Для истинного военного самоуничижение — не только великий грех, но и непростительная глупость! Вы должны гордиться своими наградами, хотя они и царские. Надеюсь, на полях сражений гражданской войны вы заслужите и наши советские ордена.

Тухачевский промолчал: он верил в примету, согласно которой мечта, высказанная вслух, не сбывается.

— Сколько раз вы бежали из плена? — живо поинтересовался Троцкий.

— Пять раз, товарищ нарком.

— Пять раз! Феноменально! Да вы просто в рубашке родились! Боюсь, что удачи будут преследовать вас всю жизнь. Я знаю, что побег из немецкого плена — это совсем не то, что побег из плена русского. Немцы умеют караулить, не то что наши тюремщики, сплошь зараженные анархизмом и погрязшие в разгильдяйстве. И во многих лагерях вам довелось побывать?

— В Штральзунде, Бескове, Бад-Штуере, Кюстрине. В лагере особого режима Ингольштадт, в его девятом форте. По существу, это была тюрьма для особо опасных. Казематы с мощными решетками. Круглосуточная охрана, несколько рядов колючей проволоки.

— И тем не менее вам удалось вырваться?

— Нет, побег окончился неудачей, хотя мы, заключенные, пытались сделать подкоп под стеной. По ночам рыли землю руками и тайно, горстями, выносили ее из каземата.

— Нет ничего яростнее и сильнее, чем воля к свободе, — живо заметил Троцкий. — И когда же вы бежали?

— В августе семнадцатого года, когда нам разрешили прогулку вне лагеря. В сентябре мне удалось перейти швейцарскую границу. В Берне, у русского консула, я получил документы для возвращения на родину. А в Париже, в русском посольстве, военный атташе граф Игнатьев[8] оказал материальную помощь и помог как можно быстрее вернуться в Россию. В Петроград я приехал за десять дней до октябрьских событий.

— Это не события — это великая революция, — строго поправил его Троцкий. — Почище Великой французской. Хорошо еще, что не обозвали нашу революцию переворотом. Но кажется, хватит нам на сегодня биографических открытий. Всякая биография — это взгляд в прошлое. А нам надо думать о будущем. Я уже говорил, что мы знаем о вас почти все. А сейчас лучше ответьте на мой вопрос, только прямо и честно: что привело вас, блестящего гвардейского офицера, воспитанного, несомненно, в монархическом духе, на службу в армию, которая призвана смести и монархию, и всех тех, кого она породила и кто пытается отчаянно ее защищать?

Вопрос был задан столь торжественным тоном, почти на грани высокой патетики, что Тухачевский встал из-за стола, готовясь ответить, как на экзамене.

— Сидите, — властно приказал Троцкий. — И можете не отвечать, я отвечу за вас, наперед зная, какие слова вы произнесете. Вы скажете: «Хочу служить трудовому народу», или я ошибаюсь?

— Вы попали точно в цель, товарищ нарком, — улыбнулся Тухачевский. — Именно так я и хотел ответить на ваш вопрос.

— Вот видите! — Троцкий не скрывал своей радости, вызванной тем, что отгадал мысли этого поручика: больше всего ему льстило, когда в нем признавали дар провидца.

— Я и впрямь принял бесповоротное решение отдать себя на службу трудовому народу, — не давая Троцкому подвергнуть сомнению свои предыдущие слова, заверил наркома Тухачевский. — Ибо, как я понимаю, главная цель революции — принести свободу и счастье угнетенным массам, создать справедливое общество на земле.

— Мы утвердили торжественное обязательство бойца Красной Армии, в нем есть именно эти слова: «Я, сын трудового народа». Преданность — вот главное качество любого, кто идет в наши ряды. Преданность и еще раз преданность! — почти выкрикнул он, будто Тухачевский пытался ему возразить. — А между тем недавно мы эвакуировали в Казань преподавателей Академии Генерального штаба. И что же? Все они перешли к белым! Выходит, как волка ни корми, он все в лес смотрит? — Голос Троцкого вознесся до самых высоких тонов. — Дворянская кровь в жилах — это, знаете, не просто факт биологического порядка, она пробуждает классовый зов предков.

— Мой отец, по существу, утерял кровное родство со своим классом. — Тухачевский сказал об этом с волнением: он все еще опасался того, что дворянское происхождение сослужит ему плохую службу, станет преградой на пути к карьере.

— Впрочем, дело не в происхождении, — между тем развивал свою мысль Троцкий. — Владимир Ильич тоже ведь из дворян. Отец вашего покорного слуги, если уж быть предельно откровенным, был земельным арендатором, едва ли не помещиком. Ну и что из того? Главное — порвать все путы, которые связывали вас с дворянским прошлым, дышать лишь одним воздухом — воздухом революции! Готовы ли вы к такому повороту в вашей жизни?

— Готов, товарищ нарком!

— Это заверение вам предстоит доказать делом.

— Готов доказать делом! — проникновенно сказал Тухачевский.

— В таком случае я буду рекомендовать вас на должность командарма Первой армии Восточного фронта, — с сияющим видом человека, хорошо сознающего, что его рекомендации будут непременно приняты, воскликнул Троцкий, горя желанием поскорее увидеть реакцию Тухачевского.

Лицо Тухачевского вспыхнуло ошалелым огнем, он явно не ожидал, что ему предложат столь высокий пост в военной иерархии: ну, дивизию, ну, бригаду, ну, скажем, корпус, но чтобы сразу целую армию?!

— Благодарю за оказанную мне высокую честь, — вскочил на ноги Тухачевский, все еще не веря в услышанное и стремясь не выдать закипавшую в груди бешеную радость. — Вот только справлюсь ли? — помолчав, добавил он.

— Если партия доверяет вам — обязаны справиться, — отрезал Троцкий. — Вы думаете, у меня не было сомнений, когда Ленин предложил мне пост наркома по военным делам? Еще какие сомнения обуревали, даже пытался наотрез отказаться. — Несклонный к душевным откровениям Троцкий вдруг разговорился: что-то в этом молодом честолюбивом военном было такое, что вызывало желание пооткровенничать. — А Ильич мне в упор: «Кого же поставить? Назовите». И, пораздумав, я дал согласие. Вот и тащу теперь на себе эту адскую ношу. — Он внезапно оборвал свои излияния. — Вечером я представлю вас Владимиру Ильичу. А сейчас подойдите-ка сюда, поближе к карте. — Троцкий вооружился длинной указкой и, стремительно водя ею по карте, заговорил: — Прежде всего вы должны четко осознать, что собою представляет Восточный фронт, который мы только-только создаем и который, надеюсь, будет сформирован к июню этого года. Главная его задача — руководство операциями по ликвидации мятежа чехословацкого корпуса и всей контрреволюции на востоке страны. Сейчас в руках белых Казань и Симбирск, Сызрань и Самара, Уфа, Оренбург, Уральск. — Троцкий с силой тыкал указкой в перечисляемые им города. — Представляете, что нам грозит, если эта лавина белых с востока соединится с лавиной деникинцев, наступающих с юга? Судьба Москвы, а значит, и революции будет предрешена. У нас один выход — победа или смерть!

Тухачевский слушал и мысленно отмечал, насколько термины, употребляемые Троцким, далеки от принятых в военной стратегии и тактике. «Лавины»! Туманно и неконкретно!

— Пока что вы — командарм без армии, — продолжал Троцкий. — Вам предстоит ее сформировать. Я написал обращение к русским офицерам с призывом идти в Красную Армию. Без них нам не обойтись! Действуйте решительно и беспощадно! Армия сейчас — это за редким исключением сброд вооруженных, точнее, плохо вооруженных людей. Ее надо превратить в мощную организованную силу. Стальная дисциплина, беспощадная расправа с теми, кто пытается дезорганизовать армейские ряды. Всех этих дезертиров, паникеров, трусов, демагогов и изменников — вырвать с корнем!

Троцкий вдруг умолк, и тут же его озарила новая мысль.

— Вы знаете, что такое децимация? — Он произнес эти слова грозно, вперив загоревшиеся гневом глаза в Тухачевского.

— Кажется, это что-то из древнеримской истории, — не очень уверенно предположил Тухачевский.

— А я было причислил вас к интеллектуалам, — с нескрываемым разочарованием произнес Троцкий. — Впрочем, что такое децимация, вы обязаны знать как человек военный. Древние римляне широко применяли децимацию, когда это вызывалось чрезвычайными обстоятельствами.

— Вот теперь, кажется, вспомнил. — Тухачевский возрадовался, что не ударит лицом в грязь перед столь всеведущим наркомом. — Децимация — это когда из строя части, подозреваемой в совершении преступлений или в прямой измене, расстреливается каждый десятый.

— Вот именно! — с подъемом подхватил Троцкий. — Расстреливается каждый десятый, будь он трижды невиновен! Возьмите на вооружение этот безотказно действующий принцип, и вы увидите, сколь впечатляющими будут результаты! Помяните мое слово: без этого вам на фронте не выиграть ни единого сражения. Вы должны быть беспощадны, прочь слюнтяйство и сентиментальность! Пуля — каждому десятому, если полк осмелился бросить занимаемые позиции и обратился в панику! И не только. К стенке следует незамедлительно поставить командира и комиссара этой части! Вам не попадались на глаза прекрасные слова Камиля Демулена?[9] Он сказал, что готов обнять Свободу на горе трупов. Нам с вами предстоит сделать то же самое, это продиктовано революционной необходимостью. Все революции гибли оттого, что проявляли мягкосердечие к предателям и изменникам, к врагам народа.

Троцкий, говоря все это, все более и более возбуждался от своих слов. Наконец он умолк и обессиленно сел за стол. Но даже минута времени, пожертвованная на отдых, вызывала в нем глухое раздражение. Вот и сейчас он, схватив со стола какую-то бумажку, завертел ею едва ли не перед самым носом Тухачевского:

— И смотрите — не зазнавайтесь! Вы думаете, на вас свет сошелся клином? Вот тут мне притащили справку! Ознакомьтесь. — И, не ожидая, когда Тухачевский сам прочтет написанное, торопливо заговорил: — В моем распоряжении, милостивый государь, сейчас семьсот семьдесят пять генералов! Представляете? Да еще едва ли не тысяча полковников. А сколько офицеров Генштаба! Вот вы и пораскиньте мозгами: есть у товарища Троцкого из кого выбирать? А он, товарищ Троцкий, вместо умудренного опытом генерала ставит на армию поручика. Это, дорогой товарищ поручик-коммунист, понимать надо! Генерал — это выживший из ума полковник. А полковник — одряхлевший поручик. Нам нужны молодые кадры, охваченные жаждой славы!

Троцкий бросил стремительный взгляд на часы.

— Однако нам пора к Ильичу.

Несмотря на то что Тухачевский шел к Ленину не один — рядом и чуть впереди его размашисто, словно врываясь в открывавшееся перед ним пространство, шагал Троцкий, старательно изображавший походку бывалого военного, ему было как-то не по себе. Всю дорогу, даже уже тогда, когда они шли по кремлевскому коридору к кабинету вождя, тревожные мысли продолжали тесниться в его груди: как-то отнесется к нему Ильич, приглянется ли он ему, не задаст ли таких сложных вопросов, на которые он, Тухачевский, не сможет ответить, не посчитает ли его за молокососа, которому не то что армией — батальоном командовать рановато… И в то же время пытался успокоить себя: вряд ли Ленин не посчитается с рекомендацией самого Троцкого, да еще и в той адски сложной ситуации, в которой оказались большевики. Тут и самого дьявола призовешь на помощь!

И все же сомнения оставались, так как Тухачевский, разумеется, не был осведомлен об истинном отношении Ленина к Троцкому, отношении, которое конечно же могло меняться в ту или другую сторону в зависимости от времени и жизненных обстоятельств. Тухачевский конечно же был наслышан о том, что Ленин еще в дореволюционные годы обозвал Троцкого Иудушкой, но ведь именно он и назначал его на высокие посты. Тухачевский, естественно, не мог знать, какую оценку Льву Давидовичу позже даст вождь в беседе с Максимом Горьким: «А все-таки он не наш. Честолюбив. И есть в нем что-то нехорошее, от Лассаля».

Наконец, они вошли к Ленину. Кабинет его был схож с простым кабинетом какого-нибудь ученого-затворника. Он казался не слишком большим оттого, что значительную часть его занимали шкафы, плотно уставленные книгами, и в нем оставалось совсем мало свободного пространства, по которому можно было прохаживаться, чтобы размять затекшие ноги или же предаться раздумьям. Лампа с зеленым абажуром освещала письменный стол, обитый зеленым же сукном, излучая рассеянный свет вокруг, и, видимо, по этой причине все, что находилось в кабинете, — кожаный диван напротив стола, мягкие и глубокие кожаные кресла, две легкие этажерки, заполненные папками, географические карты на стене — тоже приобретало призрачный зеленоватый оттенок.

Бросив беглый взгляд вокруг, Тухачевский сразу же понял, почему и лицо Ленина — худое, смертельно усталое, с жиденькой бородкой — тоже было зеленоватым, будто возникшим из таинственной сказки. Странно, но вопреки утверждению, что зеленый свет благоприятно воздействует на человеческие нервы, успокаивая их и снимая возбуждение, — здесь, в ленинском кабинете, этот же самый зеленый свет вызывал чувство неясной тревоги, беспокойства и ожидания чего-то непоправимо трагического.

И потому с первых же минут Тухачевский всём существом, вопреки крепости своего духа, исходящего от его почти нагловатой молодости, ощутил чувство странного знобящего одиночества — чудилось, что он попал на неведомый таинственный остров, вокруг которого зловеще раскинулся черный бушующий океан, готовый своими чудовищными волнами захлестнуть эту крохотную и беззащитную частичку суши, чтобы навсегда скрыть ее под толщей тяжелой океанской воды.

И вдруг он отчетливо, с беспощадной прозорливостью осознал, что одиночество, испытываемое им самим, — это вовсе не только его одиночество, это одиночество хозяина этого кабинета — каким бы взрывчатым и непобедимым оптимизмом ни был он заряжен, не может не чувствовать, не понимать, что все — и его власть, и его жизнь, и его судьба — сейчас, в эту страшную весну восемнадцатого года, непредсказуемо и зависит от внезапного чуда, которое могут сотворить лишь те массы, которые он фанатично повел за собой. Там, за стенами этого кабинета, извиваясь и корчась в сумасшедшем вихре борьбы, творили свою демоническую игру армии Деникина, Колчака, Врангеля, полки мятежного чехословацкого корпуса, английские, французские, японские, американские и еще черт его знает какие оккупанты, сумасбродные банды всяческих батек Махно, Григорьева, Петлюры, разъяренные полки удалых казачьих атаманов, да и просто отпетые банды уголовников, для кого и революция и война были просто желанным раздольем, разлюли-малиной, когда можно было творить все, чего левая нога захочет, и чей лозунг был до остервенения прост: бей красных, пока не побелеют, бей белых, пока не покраснеют! В кипящем дикими страстями котле гражданской войны все перемешалось как в аду, все исторгало огонь, смерть, агрессию, неутолимую злобу и ненависть. Кому верить, на кого положиться, кто будет предан до конца, а кто готов предать в любую минуту, ловко переметнувшись в другой лагерь и встав, как ни в чем не бывало, под чужие знамена; как в этой круговерти не поддаться панике, не разувериться, не послать все к дьяволу — и жажду власти, и стремление победить любой ценой, и веру в ту утопию, в которую беззаветно поверил сам и заставил поверить других?

Тухачевский мысленно поставил себя на место Ленина и содрогнулся: нет, ни за какие почести, богатство и славу, несмотря на свое ненасытное честолюбие, он не захотел бы оказаться сейчас здесь, в этом кабинете, на месте вождя. Он, военный человек, мог поменять свою судьбу, как уже поменял ее сейчас, сменив горделивый кивер гвардейского офицера на незамысловатую, чем-то смахивавшую на шутовской колпак и пока что ничем не прославившую себя буденовку.

Но вождь, Ленин, уже не волен ничего изменить в своей жизни: случись невозможное, отрекись он от своей власти, он ни по ту, ни по эту сторону баррикады не был бы принят и не был бы прощен: и там и тут его посчитали бы за изменника, способного только предавать.

Тухачевский впервые увидел Ленина так близко, как увидел сейчас, когда вслед за Троцким вошел в его кабинет, и первым его впечатлением было разочарование. Перед ним стоял невысокий, едва ли не тщедушный, смертельно уставший человек с лицом землистого цвета, с рыжеватой бородкой и усами. Свет от лампы с зеленым абажуром еще более подчеркивал нездоровый цвет лица и черные обводья под пытливыми, горевшими жадным любопытством глазами, огромный сократовский лоб. Он вопрошающе-удивленно всматривался в Тухачевского и, наконец, протянул ему руку — стремительно и нервно, будто опасаясь, что прикосновение к ладони этого молодого военного вызовет удар электрическим током.

— Товарищ Троцкий взахлеб хвалит вас, — сильно грассируя, произнес Ленин, указывая рукой на кресло. — Впрочем, это неудивительно: товарищ Троцкий знает только два цвета: белый и черный, он или любит, или ненавидит, или возносит до небес, или ниспровергает в пропасть. — Ленин негромко рассмеялся, как бы обозначая, что этой оценкой он вовсе не хочет обидеть Троцкого и не придает ей серьезного значения. — Вы прежде были знакомы со Львом Давидовичем? — тут же осведомился Ленин.

— Нет, мы никогда не были знакомы, Владимир Ильич, — поспешно ответил за Тухачевского Троцкий. — Но я думаю, вы не усомнитесь в моей способности откапывать ценные кадры?

— Не буду, не буду, — столь же шутливо заверил его Ленин. — А то, что познакомились теперь, — неудивительно. — Ленин говорил быстро, отрывисто, стараясь уложить в единицу времени как можно больше слов — времени ему постоянно не хватало, и он его ценил на вес золота. — Революция, Лев Давидович, вы же это знаете по собственному опыту, — великая сводница, почище любой свахи: когда обстоятельства прижимают, она тут как тут, и это прекрасно!

— Впрочем, — тут же подключился к разговору Троцкий, — кажется, Честертон в свое время метко подметил, что изучать людей, наблюдая своих современников, — все равно что рассматривать гору в лупу, а изучать их, глядя в даль прошлого, — все равно что смотреть на нее в подзорную трубу.

— Честертон — известный мастер изысканных парадоксов, — улыбнулся Ленин. — Что же касается вас, Лев Давидович, то вы, я уверен, прекрасно обходитесь как без лупы, так и без подзорной трубы.

— На товарища Тухачевского я возлагаю большие надежды, — убежденно сказал Троцкий: он не привык, чтобы кто-нибудь, пусть даже сам Ленин, отвергал предложенные им кандидатуры. — Как бы мы ни пытались строить армию на пролетарской основе, нам не обойтись без старого русского офицерства.

— Тут у нас с вами расхождений нет, — подхватил Ленин. — Чем же, однако, вам приглянулся товарищ Тухачевский?

— Прежде всего, тем, что у него не было колебаний — переходить на сторону большевиков или не переходить. Это — главный критерий. Прекрасное военное образование, фронтовая закалка, неоспоримое личное мужество, интеллект, решимость служить трудовому народу, а ведь это для человека дворянского происхождения — штука непростая, даже мучительная, тут надо сломать себя психологически, да еще как сломать! И товарищ Тухачевский сломал себя. Бывший поручик уже вступил в партию большевиков. Как вам это нравится, Владимир Ильич?

— Беда в том, что сейчас находится немало людей, которые стремятся примазаться к нашей партии. — Ленину захотелось несколько охладить пыл Троцкого. — Но будем надеяться, что товарищем Тухачевским руководят иные стремления — честные и благородные.

— В моей честности и преданности можете не сомневаться, Владимир Ильич! — со всей возможной искренностью воскликнул Тухачевский.

— Конечно, наши новые молодые кадры следовало бы изучать более продолжительно и более основательно, — не принимая всерьез порыва Тухачевского, раздумчиво произнес Ленин, глядя на Троцкого.

— А время? — недовольно вскинулся Троцкий: он считал, что вопрос уже решен и всяческие разглагольствования теряют смысл. — Пока мы будем изучать через лупу или же через подзорную трубу, извините меня, Владимир Ильич, за это время или шах умрет, или ишак сдохнет. Проверка — на поле боя! Не выдержит, переметнется — патронов у нас на изменников хватит.

Тухачевский густо покраснел, даже побагровел: он не ожидал, что в его искренности могут сомневаться, да еще высказывать это с такой чудовищной прямотой прямо при нем.

— Думаю, что, несмотря на молодость, товарища Тухачевского можно послать на Восточный фронт в должности командарма. — Троцкий решил подсластить пилюлю и произнес эту фразу так уверенно, будто уже сам подписывал приказ о назначении.

— Что касается молодости, то мы, товарищ Троцкий, должны отнести это к разряду преимуществ, испытывая вполне оправданную зависть к товарищу Тухачевскому.

— Несомненно, Владимир Ильич, — подтвердил Троцкий, поняв, что вопрос о назначении решен и что вся дальнейшая беседа — не более чем формальность.

— А как вы смотрите на строительство новой социалистической армии? — живо спросил Ленин, уставившись на Тухачевского немигающим взглядом.

— Во-первых, армия должна быть классовой, иной в гражданской войне она и не может быть, — уверенно заговорил Тухачевский. — Во-вторых, армия должна быть регулярной, нужно решительно покончить с партизанской стихией, соединить разрозненные красноармейские отряды в армию, спаянную железной дисциплиной. И в-третьих, пора не обороняться, а наступать, наступать и наступать!

— Это полностью совпадает с нашими целями! — В восклицании Ленина явственно проступила радость. — Надо объявить решительную, беспощадную войну этому бесстыдному, позорному желанию вечно отсиживаться в окопах или же в теплушках! И такую же войну всяческой партизанщине, всяческому своеволию, архипагубной анархии! И отмести прочь разглагольствования такого рода, которые позволяют себе некоторые наши так называемые военные деятели вроде товарища Крыленко. Он, видите ли, ратует за то, чтобы армия была насквозь демократической, с выборными командирами, солдатскими комитетами, создаваемой и распускаемой Советами. И требует на пушечный выстрел не подпускать к Красной Армии бывших царских офицеров и генералов. Какая чушь! Какое непростительное заблуждение! И самое страшное состоит в том, что этот великий путаник Крыленко[10] не одинок! — Ленин помолчал, переводя взгляд с Троцкого на Тухачевского.

— Впрочем, не будем терять времени на теоретические изыски и на опровержения глупцов от политики, — заторопился он. — Главное, запомните, мы вверяем вам судьбу целой армии…

— Которую еще только предстоит создать, — вторгся в разговор Троцкий.

— Тем более! Вам, товарищ Тухачевский, предоставляется прекрасная возможность проявить себя — в ходе боев сформировать армию и одержать победы над белогвардейцами и белочехами, не дать им прорваться к Москве и, более того, погнать их на восток и полностью уничтожить в победоносных сражениях рука об руку с другими армиями Восточного фронта. Сейчас это фронт, где решается судьба нашей революции! Мы отдаем вам все, от вас требуем лишь одного: победы!

Ленин немного передохнул и продолжил еще более вдохновенно:

— А как хорошо, батенька мой, как чудесно вы нам тут сказанули: наступать, наступать и наступать! Учтите только, что у многих наших так называемых военных специалистов, порой даже у лучших, склонность — да, да, поразительная склонность — воевать не для того, чтобы побеждать, а для того, чтобы, представьте, просто воевать! Вы, кажется, не собираетесь брать с них пример?

— Это исключено! — пылко заверил Тухачевский. — Один из моих кумиров — Ганнибал. Я преклоняюсь перед его Каннами![11]

— Да, Энгельс писал о Каннах, что никогда еще не происходило такого полного уничтожения целой армии, — еще более оживленно подхватил Ленин, искренне радуясь, что нащупал у Тухачевского непримиримую враждебность к окопной войне и его фанатичную устремленность к наступательным сражениям. — Но нельзя забывать; что Канны — всего лишь маленькое селение в Юго-Восточной Италии. А Россия? Один наш Восточный фронт простирается от Аральского моря до Ледовитого океана.

— И для победы у нас еще пока нет такого полководца, каким был Ганнибал, — поспешно вставил Троцкий, никогда не смирявшийся с ролью молчаливого свидетеля беседы. — Да, Ганнибал — это Ганнибал! Смелый маневр, стремление к полному разгрому врага, внезапность нападения. И особенно умение использовать противоречия в лагере противника.

— А вот давайте, батенька мой, и поможем товарищу Тухачевскому стать настоящим советским Ганнибалом!

— Что ж, если он таковым станет, — Троцкий не скрывал легкой иронии, — я готов заказать для него колесницу триумфатора!

— И знаете, товарищ Тухачевский, — Ленин улыбкой оценил шутку Троцкого, — все военные историки не жалели эпитетов, расписывая, как, например, трудно было Кутузову в Отечественной войне 1812 года. Нам несоизмеримо труднее! Несоизмеримо! У Кутузова вражеские армии были лишь с фронта и флангов. А у нас — и с фронта, и с тыла, со всех четырех сторон света! Мы, батенька мой, окружены, мы окольцованы, мы в петле! Как определить направление главного удара? Куда бросать резервы? Как увлечь массы в наступление? Да так, чтобы не промахнуться, не ошибиться! Сам черт голову сломает!

— А мы не сломаем! — подивившись, что даже Ильич может впадать в безысходность, воскликнул Тухачевский. — Можете быть уверены, Владимир Ильич, мы им в конце концов устроим наши советские Канны.

— Вот с этим чудесным настроением, товарищ Тухачевский, и отправляйтесь на фронт без всяческого промедления! Товарищ Троцкий, как там у нас дела с командующим Восточным фронтом?

— Муравьев пока владеет ситуацией. Да и в деловитости и геройстве ему не откажешь. Хотя уж больно самолюбив и шумлив не в меру, а порой и просто демагог.

— Ну уж вы, товарищ Тухачевский, постарайтесь найти с главкомом общий язык. Где на свете сыщешь идеальных людей?

Прощаясь, Ленин бросил вслед Тухачевскому слова, несказанно удивившие только что родившегося командарма:

— Опасайтесь простуды, товарищ Тухачевский!

Тухачевский хотел было ответить, что простуда ему не грозит, что он хорошо закален, зимой каждое утро обтирается снегом, а летом обливается ледяной водой, но Ленин опередил его:

— Да, да, более всего опасайтесь простуды! Не забывайте, что Наполеон проиграл битву у Ватерлоо из-за какого-то дурацкого насморка!

2

Несомненным счастьем для Тухачевского было то, что в час крушения монархии он не испытывал ужаса и скорби, не воспринимал, подобно некоторым своим сверстникам, это крушение как конец света: никогда, даже в юности, даже тогда, когда в гимназии, а затем в военном училище ему, как и всем остальным воспитанникам, вдалбливали в голову рабское преклонение перед монархией и сознание необходимости отдать за нее жизнь, он не воспринимал эти внушения сердцем и душой, не был фанатиком, не был из той породы людей, которые исступленно верили в монархию и воспринимали слова гимна «Боже, царя храни» с величайшим и искренним душевным трепетом и даже со слезами на глазах. Это чувство отстраненности от реального мира и реальных событий пошло ему на пользу — ему не пришлось мучительно переосмысливать духовные и политические ценности: он, хотя и не был приверженцем революционного переустройства общества, воспринял и революцию, и гражданскую войну как добрый знак для себя, как волшебную возможность проявить в этих чрезвычайных взрывных обстоятельствах свои способности, характер, волю и тем самым возвыситься на военном поприще. Гражданская война представлялась ему как битва гигантов, и, оценив обстановку, он понял, что победа будет не за теми, кто тянет к прошлому, ибо это прошлое в умах простого народа было прочно связано с рабством, насилием и нищетой, а за теми, кто зовет народ к новой жизни, кто обещает разорвать его цепи, кто рисует заманчивые картины будущего. Смелые феерические утопии всегда кружат разгоряченные головы, им хочется верить, за ними хочется идти, они пьянят кровь. Когда же приходит горькое похмелье — уже все позади, власть у тех, кто красивыми лозунгами довел народ до революционного экстаза, и у тех, кто помогал этой власти разгромить своих врагов. А состоится ли обещанное светлое будущее или же так и останется лишь розовой мечтой — это для взявших власть уже не имело ровно никакого значения.

Все это и было первопричиной того, что переход Тухачевского на сторону большевиков, хотя и таил в себе возможность большого риска, представляя собой непредсказуемое испытание судьбы, не был для него мучительным и тернистым.

Тухачевский хорошо понимал, что карьера его будет тем успешней, чем ближе он сроднится с новыми властителями жизни. И потому, опять-таки без долгих колебаний, он решил не просто перейти на сторону революционного народа, но и вступить в партию большевиков. Жизненный опыт подсказал ему, что, оставаясь беспартийным, он не продвинется на высокие посты в армии, ибо окажется под вечным подозрением в нелояльности, которое не смоешь никакими заслугами. Партийный же билет мог стать своего рода щитом, который не просто оберегал бы его от всяческих непредсказуемых опасностей, но и помогал бы пробивать путь наверх.

В изредка выпадавшие ему свободные часы, в короткие летние ночи Тухачевский перечитывал «Войну и мир» Толстого. Перечитывал не весь роман, а выборочно, главным образом те места, которые прежде отметил закладками. Особенно пленяли его те страницы, где князь Андрей Болконский, узнав в Брюнне от Билибина, что авангард армии Наполеона перешел мост через Дунай и движется к Брюнну, вспомнил о Тулоне; «…Известие это было горестно и вместе с тем приятно князю Андрею. Как только он узнал, что русская армия находится в таком безнадежном положении, ему пришло в голову, что ему-то именно предназначено вывести русскую армию из этого положения, что вот он, тот Тулон, который выведет его из рядов неизвестных офицеров и откроет первый путь к славе!»

Да, Тулон был первой победой Наполеона. Здесь был убит его боевой конь, здесь ему, Бонапарту, прокололи штыком ногу, он был контужен, но ничто не смогло сломить его волю к победе. «Ему было двадцать четыре года, — размышлял Тухачевский. Мне сейчас чуть больше — двадцать пять. Уже этим сходством наши судьбы самим Провидением связываются воедино! Недаром, уже будучи на острове Святой Елены, Наполеон не забывал своего первого успеха. За свою жизнь он одержал множество славных побед: Лоди, Риволь, Аркольский мост, Аустерлиц, Йена, Ваграм… Но самым дорогим, самым бесценным, самым памятным был для него Тулон!»


Отправляясь в Казань, в штаб Восточного фронта, Тухачевский даже в дурном сне не мог представить себе, что первыми его сражениями окажутся не сражения с полками и дивизиями белых, а жаркие схватки с командующим фронтом Михаилом Артемьевичем Муравьевым…

Раннее утро едва зарождалось, но солнце уже успело пронзить Волгу огненными стрелами, и вода в ней отсвечивала багряно и страшно, тая в себе нечто мистическое. Зеленые берега были до странности спокойны, будто их вовсе не коснулось смертное дыхание войны. Тишину нарушали лишь сиплые гудки буксира у пристани.

Прямо с вокзала Тухачевский отправился в штаб фронта, который размещался в Казанском кремле. Он бегло взглянул на памятник Александру Второму, подивился красоте башен и храмов. «Муравьев, обосновавшийся в кремле, видимо, воображает себя правителем. — В думы Тухачевского неизвестно почему вторглась эта непрошеная мысль. — Главком, кажется, и не представляет себе иного места для своего штаба. Примечательный штрих к портрету! Если Ленин в Кремле, то чем он, Муравьев, хуже? Да, непросто, очень непросто будет тебе с ним», — едва ли не вслух произнес последнюю фразу Тухачевский, приближаясь к типично казарменному зданию бывшего юнкерского училища.

Часовые в новеньком обмундировании, стоявшие у дверей на массивном каменном крыльце, увидев мандат, беспрепятственно пропустили Тухачевского, сообщив, что кабинет главкома находится на втором этаже. «Не слишком-то бдительная служба в штабе», — отметил про себя Тухачевский и поднялся на второй этаж.

В просторной приемной за громадным столом, попавшим сюда, видимо, из какого-то барского гарнитура, восседал, непрерывно ерзая в кресле, как это делают непоседливые мальчишки, адъютант главкома — смуглый порывистый кавказец в алой черкеске, до неправдоподобия стройный, с осиной талией, с маузером, висевшим через плечо. На просьбу Тухачевского доложить о нем Муравьеву адъютант гортанно и суматошно, словно глашатай на площади, выкрикнул:

— Ты бы еще ночью пришел! Главком отдыхает, понимаешь? Имеет право главком отдыхать, а?!

Тухачевский молча пронзил его таким обжигающим взглядом, что адъютант сбавил обороты:

— Терпение немножко есть, а? Главком недавно, совсем недавно проснулся. Сейчас должен одеться, умыться, в порядок себя привести, как думаешь? Ты сам умываешься, штаны надеваешь? Подожди, дорогой, десять, ну, пятнадцать минут. Мировая революция за пятнадцать минут не пострадает, как думаешь?

Тухачевский ничего не ответил: он терпеть не мог хамоватых адъютантов, привыкших обращаться со всеми, кто ниже по должности его главкома, запанибрата. Постояв, Тухачевский присел на порядком обшарпанный, однако же с мягким сиденьем стул.

Солнце уже ворвалось в окно, и Тухачевский смог в деталях разглядеть приемную главкома, обставленную с купеческим размахом. Стол с гнутыми резными ножками, диван, обтянутый синим бархатом, большая хрустальная ваза на тумбочке с букетом давно увядших цветов, — все здесь было случайным, и главное, абсолютно бесполезным для штабной работы. Свое прямое назначение выполняла, видимо, лишь карта-схема Казани, косо висевшая на стене, да полевой телефон на столе адъютанта, который, к удивлению Тухачевского, ни разу не зазвонил.

Адъютант, мучаясь от безделья и еще, кажется, не пересиливший похмелье, то и дело бросал презрительные взгляды на Тухачевского, пытаясь разгадать, кто такой этот молодой безусый военный, присланный сюда за каким-то дьяволом аж из самой Москвы. С одной стороны, слишком заносчив для лица незначительного по своему рангу, с другой стороны, совсем еще мальчишка, чтобы так набивать себе цену. Взгляд сосредоточенный, суровый, полный достоинства, даже величия, держит себя едва ли не высокомерно, даже не считает нужным вступать в разговор.

«Подумаешь, корчит из себя важную птицу, сосунок! — Мысли эти, вертясь в голове адъютанта, были словно бы написаны на его аскетически удлиненном лице. — Вот продержу тебя в приемной до вечера, будешь знать, какую силу имеет адъютант Чудошвили!»

Возможно, так бы оно и произошло, если бы неожиданно не распахнулась массивная дверь кабинета главкома и на пороге не появился сам Муравьев.

Тухачевскому вдруг почудилось, что он попал не в штаб фронта, а на театральную сцену, где дает представление захудалая провинциальная оперетка, в которой главным персонажем был сам главком. Такого ярмарочного одеяния, в какое был облачен Муравьев, Тухачевскому еще никогда не доводилось лицезреть: на высоком щеголеватом брюнете с горячечно бегающими черными глазами была надета венгерка с нашитыми поперек витыми шнурами канареечного цвета, с высоким, упирающимся в подбородок стоячим воротником, пронзительно малинового цвета галифе, начищенные до ослепительно солнечного блеска хромовые сапоги с натянутыми выше колен голенищами. С одного плеча свешивалась немыслимой формы шашка, ножны которой были инкрустированы серебром, с другого свисал тяжелый маузер в кобуре из карельской березы; длинные, нервные, то и дело вздрагивающие пальцы — сплошь в крупных перстнях. По сравнению с этим эпатирующим великолепием Тухачевский в своей гимнастерке-косоворотке, туго перехваченной сыромятным солдатским ремнем с незатейливой металлической пряжкой выглядел нищенски скромно, хотя и являл собой вид истинного бойца, а не заезжего бесталанного, но наглого актера, каким предстал перед ним Муравьев.

Преодолев, наконец, неприязненное чувство, вызванное тем первым впечатлением, которое произвел на него Муравьев, Тухачевский встал и, четко представившись главкому, протянул извлеченный им из кармана пакет.

Муравьев с ленивой пренебрежительностью, почти брезгливо взял его и, посторонившись, повелительным взмахом руки подал знак, означавший милостивое разрешение войти в кабинет.

Не пригласив Тухачевского сесть, Муравьев удобно, преувеличенно важно уселся в кресле за огромным, едва ли не во всю ширину кабинета, столом и, небрежно вскрыв пакет, стремительно пробежал беспокойными глазами текст:

«Предъявитель сего военный комиссар Московского района Михаил Николаевич Тухачевский командируется в распоряжение главкома Восточного фронта Муравьева для выполнения работ исключительной важности по организации и формированию Красной Армии в высшие войсковые соединения и командования ими».

— Оскудела Русь военачальниками, коль они находят их только у себя в Москве! — не скрывая своего неудовольствия, пробурчал Муравьёв, глядя куда-то мимо Тухачевского, и небрежно, как нечто не заслуживающее его внимания, отшвырнул пакет в сторону. — Они там, в Москве, в своем обычном репертуаре. — Теперь голос его все более набирал злобные нотки. — Ну, фокусники, ну, циркачи, без сетки работают! Выходит, главком для них — ни Богу свечка, ни черту кочерга? Могли бы сперва и посоветоваться с Муравьевым, кого присылать, а может, у Муравьева свои кадры припасены, кровавыми боями испытанные, заслуги перед революцией имеющие. — Он судорожно провел крупной жесткой ладонью по седеющему ежику черных волос. — А они, — он избрал это безликое «они», предпочитая не называть конкретных фамилий, — все спонтанно, все экспромтом! Проснулся Муравьев, а уже перед его очами новый командарм, будто с луны свалился. Это что, насмешка? Это называется большевистский стиль работы? — Он кидал горячие вопросы в лицо Тухачевскому, не ожидая на них ответа, так как хорошо понимал, что задавать их нужно совсем другим людям, которые находятся там, наверху, в Москве, а не сидящему перед ним юному командарму. — Впрочем, — уже немного успокоившись, продолжил Муравьев, — было бы удивительно, если бы так называемый народный комиссариат по военным делам поступал по-иному, как того требуют воинские уставы, законы субординации, наконец! Откуда им знать все это, там же окопались сплошные пиджаки! — Он внезапно умолк и вновь вцепился немигающим взглядом в Тухачевского. — Сколько вам лет… — он заглянул в предписание, — Михаил Николаевич? А вы, оказывается, мой тезка! — Муравьев поспешно вскочил и порывисто протянул Тухачевскому жилистую руку. — Тезка — это хорошо, это добрая примета! Я — Михаил Артемьевич! Это следует незамедлительно отметить!

— Я родился в девяносто третьем году, — негромко сказал Тухачевский.

— Выходит, — Муравьев быстро прикинул в уме, — вам всего-то двадцать пять! Наполеоновский взлет! А вашему покорному слуге уже под сорок! И всего-навсего полковник. Улавливаете разницу? Впрочем, соловья баснями не кормят. Располагайтесь за столом, сейчас завтрак сочиним. На голодный желудок в башку лезут одни дурные мысли.

Приглядевшись к Муравьеву, Тухачевский отметил, что его лицо было одутловатым, черные обводья еще более отчетливо выявляли лихорадочный блеск глаз — настороженных, как у человека, находящегося в постоянном ожидании чего-то страшного в своей судьбе.

«Кажется, основательно гульнул тезка минувшей ночью», — невольно подумал Тухачевский.

Муравьев и впрямь чувствовал себя отвратно: нещадно трещала голова, бешено стучало в висках, мучила жажда. Хотелось побыть одному, хотелось немедля выгнать к чертовой матери этого красавчика, которого непонятно за какие такие заслуги Троцкий решил вознести на уровень командарма, хотелось запереться в кабинете, никого не пускать, забыть о войне, о кровопролитных боях, предаться мечтам о славе. «Для выполнения работ исключительной важности… В высшие войсковые соединения и командования ими»… — едва ли не вслух, испытывая непреодолимое презрение к составителям этого документа, процитировал в уме Муравьев, но внешне это его чувство ничем не проявилось.

Он вдруг рывком распахнул дверь:

— Чудошвили! Завтрак! Да поживее!

Адъютант сломя голову ринулся выполнять приказание, а Муравьев устало, будто только что отданное распоряжение стоило ему гигантских физических усилий, плюхнулся в кресло.

— Вы, разумеется, бывший офицер? — после долгой паузы больше для проформы устало спросил он.

— Так точно, — четко ответил Тухачевский. — Окончил Александровское военное училище в четырнадцатом году, затем служил в Семеновском полку. Поручик.

— Александровец! — едва ли не радостно воскликнул Муравьев. — Ну, мне до вас далеко! Я — провинциал, учился в Казанском, не то что вы — столичная штучка! Пороху-то удалось понюхать?

— Воевал с немцами. Под Кржешовом, Ломжей…

— А я — япошек колошматил! Революцию принял всем сердцем. Помог большевикам генерала Краснова разбить, Каледину дал прикурить. Украинской Раде — пинком под зад! Румыны — те до сих пор при имени Муравьева дрищут! Помню как сейчас, приехал в Тирасполь, в Приднестровский полк, а там братва как на курорте — на кострах шашлычки жарят, молдавское вино хлещут. Ищу кого-нибудь из командиров — является паренек, булькатый такой, что такое булькатый — разумеете, подпоручик?

— Первый раз слышу.

— Надо осваивать народный язык, — наставительно произнес Муравьев. — Без этого народ за нами не пойдет, его от дворянских словечек тошнит. Булькатый — значит глаза сильно навыкате. Так вот. Представляется: Якир, имя-отчество как сейчас помню: Иона Эммануилович. Иона! Что ж, говорю, дорогой ты мой товарищ Иона, вы здесь себе такую развеселую жизнь устроили? Собирайте полк, немедля! Собрались. Я — кулаком себя в грудь да как заору на всю площадь: так вас растак, моя доблестная Первая армия кровью истекает под Рыбницей, а вы, предатели, не наступаете на Бендеры! Вмиг одумались, рванули атаковать позиции румын, а те им врезали по первое число. А я им вслед — телеграмму: «Грузитесь срочно всей армией и отходите через Одессу на север, немцы вам в тыл вышли». Такая история…

Муравьев вдруг прервал свой рассказ.

— Небось надоело слушать? — с подозрением взглянул он на Тухачевского. — У меня этих историй неисчислимое множество. На пять томов мемуаров хватит. И многое, уверяю вас, войдет в историю военного искусства. А Якир этот почему-то очень запомнился! Навел справки, оказывается, парню всего-то двадцать два года, отец его — провизор в Кишиневе. В военном деле — ноль без палочки, ни бум-бум. А военную карьеру сделать успел! Сейчас главное — наглость и пронырливость, раз — и в дамки!

Тухачевский молчал, ему хотелось поскорее вникнуть в дела фронта, в состояние армии, которой ему предстояло командовать, а Муравьев говорил ему то, что его сейчас совершенно не интересовало.

— Я революцию защитил, Ленина на троне удержал, без моих побед ему да и его соратничкам головы бы не сносить, а какова благодарность? Кинули должность главкома, давай, продолжай, Муравьев, кровь проливать, а мы за твоей надежной спиной. На самый верх господа-товарищи не пустили — шиш тебе с маслом. Не ценятся наши заслуги, ни в грош не ценятся! — сокрушенно воскликнул он. — Да и боятся они нас! А вдруг мы штыки на Москву повернем?

Он внезапно умолк, будто споткнулся, поняв, что в азарте наговорил лишнего.

— Впрочем, вы моим словам не очень-то придавайте значение, — приглушенно проговорил он, испытывающе вглядываясь в Тухачевского. — А если уж искушение на вас найдет сообщить кому-нибудь о моих размышлениях — так ведь кто поверит? Свидетелей-то нет!

Тухачевский упорно молчал, поражаясь цинизму главкома. Муравьев хотел еще что-то сказать, но смолк на полуслове: в кабинет стремительно влетел Чудошвили. Черкеска развевалась на нем, как надутый ветром парус. Следом за ним два красноармейца внесли на подносах роскошный завтрак: жареные цыплята, ветчина, овощи и фрукты, дымящийся кофе в чашках, сливки: Чудошвили со значением, так, чтобы это заметил главком, торжественно водрузил посреди этого ароматно пахнущего богатства бутылку коньяку.

— А квас? — грозно вопросил Муравьев, облизывая языком сухие губы.

— Я — мигом! — Чудошвили исчез так же внезапно, как и появился, и вскоре уже наливал в керамическую кружку пенящийся квас.

— Прошу угощаться и без всяких там церемоний, — пригласил Муравьев, жадно опорожнив кружку квасу. — Начнем с коньячка — за встречу, за назначение, за боевую дружбу. Скажу откровенно, вы мне сразу пришлись по душе, — с пафосом проговорил Муравьев.

— Вообще-то как-то с утра… — замялся Тухачевский: он и впрямь никогда еще не пил спиртное по утрам.

— А вы привыкайте! — приказным тоном возвестил Муравьев. — На фронте что утро, что ночь — все едино! Фронт — великая школа жизни и смерти! А коньячок превосходно освежает и очищает мозги. И первую — до дна!

Тухачевский с отвращением пригубил рюмку, старательно закусил. Муравьев за это время успел «освоить» три, щеки его раскраснелись, язык развязался еще сильнее.

— И они еще надеются на победу! — неожиданно выплеснул он на Тухачевского поток мыслей, которые, видимо, постоянно осаждали его буйную голову. — Прапорщиков — на дивизии, поручиков — на армии! Это как?! Да еще и связывают боевых командиров по рукам и ногам. К каждому командиру — комиссара! А кто такой комиссар? Шпик, доносчик, стукач! Путаются тут под ногами всякие Варейкисы, Шейнкманы — еврей на еврее сидит и евреем погоняет! До чего унизили русского человека!

— Разве дело в национальности? — возразил Тухачевский. — Главное — что за человек, какие идеи исповедует, на что способен, насколько порядочен и честен. У всякого народа есть свои герои и свои предатели.

Сразу смекнув, что Тухачевский не разделяет его воззрений, Муравьев перескочил на другую тему.

— Здесь, на Восточном фронте, вы, Тухачевский, или прославитесь, или сломаете себе голову…

— Я бы очень просил вас, товарищ главком, ввести меня в курс дела, хотя бы кратко обрисовать противника, наши силы, соседей на флангах, тылы, — перебил его Тухачевский, не желая слушать пустые двусмысленные речи. — А что касается славы, то она от нас не уйдет. Если, разумеется, мы будем умело воевать.

Муравьев укоризненно посмотрел на него (видали, каков, смеет перебивать старшего по должности и по званию!), но не стал отчитывать, молча встал и подошел к большой карте, испещренной красными и синими стрелами и утыканной разноцветными флажками.

— Извольте. Мой Восточный фронт составляют четыре армии: Особая, действующая в районе Саратова, Первая — в районе Кузнецк — Сенгилей — Бугульма, Вторая — в Уфимском районе фронтами на восток и запад, и Третья — в Екатеринбургском районе. Белогвардейские части действуют в тесной связи с чехословацкими войсками. Мой план действий: Особая армия будет наступать в обход самарской группы противника на Уральск и далее на Оренбург. Первая армия должна начать наступление на широком фронте: Кузнецк — Сенгилей — Бугульма — и, постепенно сжимая кольцо, призвана занять Сызрань и Самару, отрезав противнику путь отступления на Уфу со стороны Сургута и Бугульмы. Вторая армия будет содействовать наступлением в юго-восточном направлении и помогать Третьей армии в наступлении на Челябинск.

Тухачевский внимательно выслушал главкома и, помолчав, возразил:

— Но при такой разбросанности сил, насколько я понимаю, противник получит выгоду бить наши части по отдельности.

Муравьев остолбенело посмотрел на Тухачевского: куда он сует свой нос, этот неоперившийся еще командарм? Что он смыслит в обстановке, которую он, Муравьев, знает, как самого себя? Пора сразу же дать понять ему, что он не смеет свое суждение иметь, если главком уже все обдумал и предрешил!

— Запомните, подпоручик, — ледяным тоном оборвал Тухачевского Муравьев, — я не из тех людей, кто прощает столь наглую самоуверенность. Вы еще не побывали в войсках, а уже позволяете себе сомневаться в правильности решений высшего командования!

— Прошу меня извинить, — решил не накалять отношений с главкомом Тухачевский. — Просто я высказал свое предположение. Вы правы, мне действительно надо сначала вжиться в обстановку на месте, в своей армии.

— В своей армии! — фыркнул Муравьев. — Вы еще попробуйте сколотить ее, эту армию. Там у вас отряды, зараженные своеволием и анархизмом, не желающие выгружаться из теплушек. А чуть белые их прижмут, они командуют машинисту паровоза «полный вперед!» и только вы их и видели! Есть и такие части — любители кататься на бронепоездах, вы их будете бояться больше, чем беляков. Чуть что не по их нраву — долбанут картечью! Ну да что я трачу время на эти картинки? Отправляйтесь сегодня же в Инзу, в штаб вашей будущей армии, и покажите, как вы умеете воевать, выполнять мои предначертания и одерживать великие победы.

— Слушаюсь! — Тухачевский воспринял слова главкома как завершение беседы и встал.

— Не торопитесь, Михаил, — уже почти дружеским тоном остановил его Муравьев. — Перед кофе мы еще пригубим коньячку, самое время поднять тост за ваши будущие военные успехи.

Он еще долго не отпускал Тухачевского, потребовал, чтобы адъютант принес еще бутылку коньяку.

— Льщу себя надеждой, что вы будете мне надежной опорой. — Язык у Муравьева уже начал заплетаться. — Как-никак мы с вами истинные русские офицеры. У нас с вами еще будет свой Аркольский мост! Древко знамени в руки — и вперед, сокрушая врага! А как вы относитесь к Брестскому миру?[12] — неожиданно спросил главком.

— Думаю, что у нас не было другого выхода, как пойти на этот ужасный, позорный мир, — ответил Тухачевский.

— Чушь! — заорал Муравьев так, что задребезжали стекла окна. — Был выход! Ленин назвал этот мир похабным, а сам подмахнул! Как это понимать? Мы еще повоюем с немцами, мы им покажем кузькину мать! — Муравьев захлебывался от ярости. — Впрочем, не смею вас больше задерживать. Отправляйтесь к месту назначения, примите дела у Харченко, уверяю вас, трудный будет с ним разговор. Боевой командир, он воспримет ваш приезд как личную обиду. Он, как и я, — левый эсер, а вы, оказывается, — коммунист.

Муравьев выпил еще, не закусывая.

— Надеюсь на боевую дружбу. — Он, пошатываясь, обнял Тухачевского за плечи.

— Разрешите идти, товарищ главком? — слегка отстранился от него Тухачевский.

— Не главком, а Михаил Ар-ртемьевич… — пьяно ухмыльнулся Муравьев. — Почему я надеюсь на дружбу, вникаете? Мы же с вами одного поля ягоды — пехотинцы. Вникаете? А кем был Наполеон Бонапарт? Артиллеристом! Вот в чем наша с вами трагедия. Мы — пехота! Но черт подери, унывать мы не будем, господин поручик!

И он вдруг запел хмельным, но довольно приятным баритоном:

Умный в артиллерии,

Богатый — в кавалерии…

— А дальше знаете? Знаете? Или нет? Если знаете — подпевайте:

Пьяница — во флоте,

А дурак — в пехоте!

3

То, что в первой половине восемнадцатого года стало привычно именоваться Красной Армией, представляло собой не нечто цельное, сплоченное и мощное, что как бы проистекало из столь громкого названия, но, напротив, было столь же далеким от цельности, сплоченности и мощи, сколь извечно далеки друг от друга небо и земля. Армия эта состояла из сотен и тысяч разнокалиберных отрядов и групп, причем не было наверняка среди них и двух схожих между собой. Разные по численности, абсолютно непохожие друг на друга по своему составу, разномастные по национальности, несоизмеримые по боеспособности, противоречивые по духу, идейным убеждениям и устремлениям, презирающие дисциплину и единовластие командиров, стремящиеся сбросить с себя любой не устраивающий их приказ как ненавистную удавку, как отрыжку царского режима, упивающиеся безбрежной свободой, понимаемой лишь как необузданное своеволие и дикий анархизм, — таков был, в общих чертах, облик новой, едва народившейся армии. Эти отряды вступали охотно лишь в такие схватки с противником, в которых исключались сколько-нибудь значительные потери и которые обеспечивали им наибольшую безопасность, давали возможность разжиться военными трофеями, а порой и заниматься разбоем, силой отбирая у крестьян ближайших деревень поросят, кур, гусей, муку, масло, яйца — все, что попадалось под руку, чтобы жить так, как любила жить «вольница» Стеньки Разина или Емельки Пугачева. С сильными отрядами противника такие отряды предпочитали не связываться, неделями не покидали магнитом влекущие к себе обжитые теплушки, частенько веселя свои души самогоном, выходили из вагонов лишь для того, чтобы обозначить свой иллюзорный боевой дух, ну и, разумеется, справить большую или малую нужду. Эти же отряды панически вламывались в свои теплушки при малейшей неудаче и стремились ускользнуть от зубастых, прищучивших их беляков.

Война, в которую с ходу с головой окунулся Тухачевский, на первых порах не только удивляла его своей бестолковостью, непредсказуемостью и хаосом, который, казалось, никому не было дано ввести в какие-то строгие, соответствующие понятиям военного искусства рамки, но и была ему просто непонятна. Удивление и даже возмущение вызывало отсутствие стройной военной организации, все было аморфно, как если бы человек вдруг лишился позвоночника. Всюду царили раздробленность, бестолковость, суета; приказы, поступающие сверху, могли быть запросто отменены и даже высмеяны внизу, в армейских частях, если их вообще можно было назвать частями; сверху могли приказать наступать в таком-то совершенно конкретном направлении, внизу же устремлялись в наступление в направлении прямо противоположном; сверху присылали нового командующего — его встречали буйным разбойничьим свистом и улюлюканием, и такого рода явления и факты можно было бы перечислять до бесконечности.

Нетерпимым, по мнению Тухачевского, было и то, что отряды Красной Армии облюбовали для своих действий железные дороги и в упор не хотели видеть дорог шоссейных или грунтовых. Боевые действия, если их можно было бы назвать таковыми в точном смысле этого понятия, велись главным образом вдоль железнодорожных магистралей, причем обе стороны «наступали» друг на друга в «эшелонном» боевом порядке. Впереди, на расстоянии двух-трех верст, пускались дрезины с разведчиками, иной раз эти разведчики вооружались пулеметом; за дрезиной двигался эшелон с войсками; впереди паровоза прицеплялась платформа с балластом и рельсами. Рельсы прихватывались с собой на случай ремонта пути. Иной раз на такой платформе устанавливались орудия, опять же для стрельбы вдоль полотна. Между теплушками проводилась телефонная проводная связь, если таковая была в наличии.

Когда разведка обнаруживала противника, эшелон тут же разгружался, бойцы занимали боевые позиции вдоль полотна, орудия с платформ поддерживали огнем пехоту, и та шла в атаку на беляков. Состав давал задний ход и укрывался за ближайшим поворотом, пока шел бой. Бывало и так, что противник первый обнаруживал красных, в таком случае эшелон последних предпочитал в бой не ввязываться и стремился побыстрее уйти с опасного участка.

Боевые действия ничего общего не имели с уставной воинской тактикой. Бойцы суматошно выпрыгивали из теплушек на землю и, сбившись в беспорядочные кучки, начинали вести такой же беспорядочный огонь. В теплушках не было оружейных пирамид, винтовки сваливались в груды, в случае тревоги красноармейцы хватали ту, которая первой попадалась под руку, тем более что на всех бойцов винтовок обычно не хватало. Оружие никто никогда не чистил, оно было ржавое и грязное, пулеметные ленты часто оказывались без патронов. Боевого охранения не предусматривалось, а о рытье окопов и тем более о необходимости оборудовать фортификационные сооружения никто даже и не заикался.

В такой «эшелонной войне» особую опасность представляли собой мосты, однако, как ни странно, местность перед мостом, на который наступал противник, не укреплялась, не додумывались даже до того, чтобы заблаговременно разобрать рельсы с колеи, ведущей на этот мост.

Бойцы в эшелонах порой напоминали собой сборище глухонемых и слепых: почти всегда они были в неведении не только относительно того, что происходит на фронтах, но даже и относительно того, что творится у них перед носом. На тех командиров, которые хотели как-то изменить установившийся порочный порядок, смотрели подозрительно, а иногда и пытались пришить им прямую измену.

Как-то один командир, из бывших офицеров, предложил занять позицию на опушке леса, у берега реки; позиция эта во всех отношениях была выигрышной, но предполагала выгрузку бойцов из теплушек. Его тут же объявили шпионом, засланным беляками, потому что он, по мнению враждебно настроенных к нему бойцов, якобы задумал поставить отряд под огонь противника.

Несмотря на то что между редкими боями у людей было довольно много свободного времени и можно было бы использовать его с пользой для боевого обучения, командиры — сами недавно рядовые бойцы — не хотели этим заниматься, да и попросту не умели. Было немало и таких бойцов, которые даже не представляли себе, как обращаться с винтовкой, а тем более с пулеметом. Однажды в доме путевого сторожа расположился караул из десятка бойцов. Изнывая от безделья, красноармейцы принялись разбирать гранату, чтобы выяснить, как она устроена. Результат этой разборки оказался, как и следовало ожидать, весьма плачевным: четверых бойцов тяжело ранило, а сторож, его жена и двое их детей погибли…

Для Тухачевского, как и для многих других командиров, имевших военное образование и боевой опыт, с первых же дней назначения на должность было ясно, что так воевать нельзя. Нужно не только поправлять то, что стихийно сложилось в огне революции, но и ломать уже успевшие укорениться вредные для дела порядки, превращать этот вооруженный, плохо управляемый, а порой и вовсе неуправляемый сброд хотя бы в некое подобие армии. Только при этом условии можно было вести речь о победах над сильным, хорошо организованным противником.

Тухачевскому надолго запомнился рассказ одного из командиров полков о том, как он смог поднять в атаку бойцов, ни за какие калачи не хотевших идти в рукопашную схватку. Оказывается, чтобы поднять моральный дух подчиненных и заставить их под огнем покинуть окопы, командир на глазах у всех сбросил сапоги и с возгласом «ура!» устремился к позициям противника. Кто-то из бойцов, увидев это, истошно заорал: «Братва, комполка беляков сапогами бьет!» А командир одной из рот тут же скомандовал: «Бей белую сволочь! Разувайся! Бей сапогами!» И вся масса бойцов, разувшись, рванулась за командиром.

— И каков же результат? — настороженно осведомился Тухачевский.

— Драпанули беляки, не выдержали, товарищ командарм! Ей-ей, не брешу!

— Вам повезло. — Командарм был явно не в восторге от такой самодеятельности. — Противник мог всех до единого уложить, и сейчас некому было бы мне байки рассказывать.

— Байки?! — кровно обиделся командир полка. — А вот какой документ мы нашли у них в штабе.

Он протянул Тухачевскому тетрадку. Судя по содержанию написанного на первой же страничке, это была дневниковая запись белого офицера: «И вот тут эти дикари, потеряв человеческий облик, посбросав сапоги, босиком бросились на нас. Наша пехота не выдержала…»

— Прямо как в сказке! — то ли восхищаясь, то ли все еще не веря, воскликнул Тухачевский.

— Как в сказке? — с еще большей обидой переспросил командир полка. — А то, что мы их двадцать три версты гнали, в кровь ноги поразбивали — тоже как в сказке?! Да еще в деревне, которую у беляков отбили, спасли от расстрела председателя волостного исполкома и пятерых наших бойцов — это тоже прикажете сказкой обозвать?

Тухачевский понял, что перегнул палку, и поспешил успокоить собеседника:

— Вы меня не так поняли. Я этим хотел сказать, что ваши бойцы — богатыри из русских сказочных былин. Часто побеждает не тот, кто слепо следует уставу, а тот, у кого сильнее революционный дух.

«Ишь как ловко выкрутился! — подумал командир полка: слова Тухачевского не погасили его обиду. — Разве бывшему дворянчику понять рабоче-крестьянских бойцов?»

— Самых геройских ваших бойцов и, разумеется, вас я представлю к награде, — пообещал командарм.

И вовсе не ожидал последовавшей реакции.

— Мы не за награды воюем, товарищ командарм! — негромко, но твердо и даже сурово сказал командир полка. — Выходит, я вам все это доложил, чтобы награды выпросить?

И Тухачевскому еще долго пришлось объясняться и даже извиняться перед упрямым командиром, который, как видно, выше всего ценил свое человеческое достоинство и умел постоять за честь своих бойцов.

Размышляя о гражданской войне, в огненное пекло которой его бросила судьба, Тухачевский приходил к выводу, что, как бы старательно ни готовились боевые операции наших войск, они неизбежно, особенно в начальный период, будут носить характер постоянных импровизаций. Больше того, и саму армию, участвующую в гражданской войне, он воспринимал как продукт импровизации. При этом Тухачевский был убежден в том, что суть этой импровизации — в решительном, пусть даже и связанном с большим риском, наступлении. Уже с самого первого дня, едва его нога ступила на поле боя, молодой военачальник в двух словах сформулировал свой стратегический девиз: «Побеждает наступающий». Он свято верил в то, что обороняющаяся сторона при внезапном прорыве ее обороны противником бывает деморализована, чему не подвержена сторона, ведущая решительное наступление. Прорвавшиеся в ходе наступления войска испытывают воодушевление и небывалый подъем, заряжаются оптимизмом и верой в победу и, напротив, войска, чью оборону смял противник, обречены на пессимизм, их охватывает уныние, они считают себя неспособными разгромить врага и терпят одно поражение за другим.

Тухачевский вновь и вновь убеждался в том, что гражданская война по своей природе и характеру совсем не похожа на те войны, которые в мельчайших подробностях были расписаны в учебниках по военному искусству, и на ту, германскую войну, в которой ему довелось участвовать. И выходило, что надо было не просто ломать природу и характер этой необычной войны, а значит, ломать природу и характер участвующих в ней людей, но и самому приспосабливаться к этой войне, разгадывать ее тайны и дотошно изучать психологию бойцов, от которых в конечном счете и зависела судьба тех оперативных планов и тех приказов, которые он, командарм, разрабатывал и подписывал.

4

Когда Тухачевский, выполняя приказ главкома, в конце июня прибыл на станцию Инза, чтобы вступить в командование Первой армией, он был ошеломлен и обескуражен. Армия фактически не имела штаба. Впрочем, формально некий штаб существовал, но в нем числилось всего пять человек, причем с весьма странными, редкими фамилиями: начальник штаба Шимупич, начальник оперативного отдела Шабич, комиссар штаба Мазо, начальник снабжения Штейнгауз и казначей Разумов. С первой же встречи со штабистами Тухачевский понял, что этот так называемый штаб не имеет никакого понятия даже о боевом составе армии и управляет не столько войсками, сколько собой. В отрядах, не сведенных ни в полки, ни в дивизии, царил хаос. В них не было штабов, приказы отдавались в основном устно или же писались на клочках бумаги, командиры зачастую не имели карт местности, на которой им предстояло действовать, связь между отрядами практически отсутствовала. В некоторых отрядах существовало что-то наподобие штаба, в который входили командир, постоянно сопровождавший его ординарец да писарь. О вооружении отрядов и говорить нечего, это были слезы, а не вооружение: винтовка на троих с десятком патронов, ручной пулемет, добытый у беляков, гранаты, которые берегли на самый худой конец. Личный состав армии не вымирал от голода лишь потому, что лихой и находчивый Штейнгауз перехватывал все грузы, проходившие по их территории, ловко сортировал их и направлял в части, где продукты незамедлительно перемалывались, будто жерновами, стальными челюстями вечно голодных бойцов.

Тухачевский понял, что с такой армией не то что наступать — но и оборону-то держать трудно, а то и вовсе ничего иного не остается, как сдаться на милость победителя.

Выслушав доклад начальника штаба, Тухачевский не стал никого распекать, напротив, принудил себя весело улыбнуться:

— Ну что же, положение у нас — лучшего не придумаешь. Главное — в армии есть казначей. Остальное приложится.

Штабисты недоуменно переглянулись между собой: этот мальчишка, объявивший себя командармом, которому даже их бывший начальник Харченко не соизволил сдать дела, еще пытается шутить! Впрочем, что с него взять, с этого выскочки? Окунется в жизнь, хлебнет лиха — волком взвоет, по-другому запоет!

— Главное — не унывать! — Тухачевский моментально среагировал на настроение штабистов. — Что касается казначея, то я вовсе не шучу — без финансов нам не прожить. — Он помолчал и вновь заговорил — уже серьезно и властно: — Приказываю: в кратчайший срок все имеющиеся отряды свести в три стрелковые дивизии. — Он внимательно рассмотрел штабную карту. — Назовем их в соответствии с местами дислокации: Пензенская, Инзенская и Симбирская. Кого можно поставить во главе этих дивизий?

— Наиболее опытные у нас Богоявленский, Иванов и Лацис, — не очень уверенно отозвался коренастый мрачный Шимупич.

— Что ж, пока доверюсь вашему мнению, — согласился Тухачевский. — Проверим их на деле — ближайшие бои покажут, насколько мы были правы в своем выборе.

И командарм тут же подписал приказ: начальником Пензенской дивизии был назначен Богоявленский, Инзенской — Лацис и Симбирской — Иванов.

— Вот вы приказали сводить отряды, а как их сводить, если они того не пожелают? — задал вопрос начальник оперативного отдела. — Они никого над собой признавать не хотят!

— Как это не пожелают? Что значит — не хотят признавать? За невыполнение приказа — под трибунал! — резко отреагировал Тухачевский.

— Да у нас еще и трибуналов нет, — ответил Шабич. — А иного командира отряда отсюда и не достать.

— Что-то я вас не понимаю, — удивился Тухачевский.

— А что тут понимать, товарищ командарм? Вот вам конкретный пример. Отряд тут есть у нас из ковровских рабочих. Так их командир командует аж из Москвы.

— Из Москвы?

— Так точно. Он там для отряда пробивает и оружие, и боеприпасы, и продовольствие. Как чрезвычайный и полномочный посол. А тут, на месте, его заместитель и комиссар делами ворочают. Им приказываешь одно, а они в ответ: доложим своему командиру, без его указаний не имеем права. И ждут из Москвы телеграммы: выполнять или не выполнять. Не отряд, а норовистый конь! И таких фокусников немало.

— А как вы отдавали приказы? Письменно или устно? — все более удивляясь, спросил Тухачевский.

— В основном устно. Письменные приказы посылать не было никакого смысла. Не дай Бог, если приказ подпишет бывший офицер — это для них не приказ, а бумага, извините, для подтирки задницы. Вызовешь заместителя командира отряда — он в штаб если и явится, то с такой охраной, будто не к своим едет, а к белякам. Понравится приказ — его «братва» идет в бой как на праздник, воюет так, что хоть каждому на грудь орден вешай. Расколошматят белых, а потом две недели сидят в каком-нибудь селе, победу отмечают, благо, что самогона — пей не хочу. А мы и не знаем, что там с отрядом, — молчит, как немой. А призовешь к порядку — ответ один: отряд, мол, устанавливал Советскую власть. А уж если приказ не по нутру — хоть весь отряд к стенке ставь — ни за какие пироги не станут выполнять.

— Всей этой вакханалии мы положим конец! — запальчиво воскликнул Тухачевский, вспомнив наказ Троцкого о необходимости децимации. — И на таких анархистов найдем управу. Никаких уговоров! Никакого слюнтяйства! За невыполнение приказа — расстрел!

— Так мы пол-армии перестреляем, товарищ командарм, — осторожно промолвил Шабич.

— Зато оставшиеся пол-армии будут выполнять наши приказы беспрекословно, точно и в срок. — Тухачевский твердо стоял на своем. — Иначе нам с этой вольницей не совладать. Думаю, что одного-двух показательных расстрелов будет вполне достаточно, чтобы убедить всех остальных командиров: с приказами шутки плохи!

Штабисты слушали молча, насупленно: кажется, вольнице и в самом деле придет конец, наступает пора, когда за все придется отвечать головой.

— Тотчас же выезжаем в войска, — продолжал Тухачевский. — В каждой дивизии немедленно сформировать штабы, иначе ни о каком управлении войсками не может быть и речи.

— А из кого прикажете их формировать, товарищ командарм? — тут же последовал язвительный вопрос. — Из рядовых бойцов? У нас даже писарей не хватает, не то что опытных командиров.

— А бывшие офицеры? — осведомился Тухачевский.

— Их у нас всего четверо, — ответил худосочный, словно только что прибыл из голодного края, комиссар Мазо. — Да и они, того и гляди, к белякам переметнутся.

Тухачевский густо покраснел. Выходит, и ему, бывшему офицеру, а теперь командарму, эти люди тоже не доверяют? А можно ли успешно командовать, не пользуясь полным доверием подчиненных?

— Военных специалистов надо использовать на полную мощность, — преодолевая смущение, уверенно сказал Тухачевский. — Таково требование Ленина. — Он счел необходимым подкрепить свои слова именем вождя. — Среди офицеров старой русской армии немало патриотов, которые сознательно встанут под наши знамена. Не все же убегут? Я вот перед вами — тоже бывший офицер. Выходит, приняв командование армией, непременно сдам ее белякам?

И, пристально оглядев сидевших перед ним штабистов, по их недоверчивым глазам понял: «А кто тебя знает? Может, и переметнешься, такое уже не раз бывало…»

— В ближайшие дни мы объявим о мобилизации бывших офицеров, — все с той же уверенностью продолжал Тухачевский. — Без них нам не обойтись, армию не создать, побед на поле боя не одержать. Завтра я выезжаю в Симбирск, там проведу мобилизацию, затем отправлюсь в Пензу с той же задачей. А вы незамедлительно сводите отряды в дивизии, приводите их в надлежащий порядок, проверьте их техническую вооруженность. Постарайтесь внушить людям, что «теплушечная война» — позор для красноармейца, и не просто позор, а гибель для революции. Мобилизуйте все силы коммунистов.

Уже в первой же беседе со штабистами Тухачевский счел необходимым изложить им свою концепцию предстоящих боевых действий: было бы опрометчиво допустить, чтобы штаб действовал вслепую.

— Гражданская война — совсем не та национальная война, которую государства готовят заранее, годами, а иногда и десятками лет. Это дает возможность отмобилизовать армии и предусмотреть все: от тщательно разработанного плана военных действий до последней пуговицы на мундире последнего солдата. — Командарм поймал себя на мысли, что в самый неподходящий момент, когда еще не решены элементарные и крайне неотложные организационные вопросы, он вздумал читать этим людям, слабо смыслящим в военном искусстве, нечто вроде лекции. Но, заметив, что его очень внимательно, хотя и настороженно слушают, продолжил: — Ничего подобного не может иметь места в случае войны гражданской. Ее подготовка фактически начинается с возникновения самой войны. Восставший класс начинает формировать армию. Сперва — вербовка добровольцев, затем — воинская повинность для рабочих и крестьян. И даже враждебные нам элементы мы обязаны заставить служить нашим интересам. Все это необычайно сложно. Мало того, что нам предстоит воевать с сильным противником, придется еще и подавлять внутренних врагов. Трудно еще и потому, что план гражданской войны заранее не составишь. Разве мы могли, например, предвидеть восстание чехословацкого корпуса, да еще в нашем тылу? Или возникновение белогвардейского засилья практически от Волги до Тихого океана? Единственное, что мы хорошо и твердо знаем, — это то, что для защиты революции нужна сильная армия. И наша Первая революционная призвана стать частицей такой армии.

Тухачевский уже чувствовал, что слишком углубился в теорию, в то время как штабисты конечно же ждали от него конкретных приказов, и потому перешел к более приземленным проблемам.

— Пора решительно покончить с так называемой эшелонной, а также и с окопной войной.

— Товарищ командарм, вникните, — снова заговорил начальник штаба. — Как формировать дивизии? У нас в организационном плане полная неразбериха. Есть правый и левый боевые участки, есть группы. Черт ногу сломает! Бывает, что правый участок перемахивает на левый или наоборот. У одних отрядов оружия больше, чем положено, у других — кот наплакал. К примеру, у Панюшкина на 360 стрелков — сорок пулеметов и шесть орудий, а у Буткина — два пулемета, и те требуют ремонта. У Кульмана — полверсты кабеля да всего один телефонный аппарат. И получается — на одном конце провода — телефон, на другом — кукиш с маслом.

— Да, это что-то вроде театра абсурда, — посуровел Тухачевский, забывая, что такие слова вряд ли будут понятны его подчиненным.

Да, пока что он командарм без настоящей армии. Столько проблем, да еще таких сложнейших, почти неразрешимых, свалилось на его голову! И весь драматизм ситуации состоит в том, что одним махом, одними приказами эти проблемы не разрешить, армию не сколотить.

— Будем решительно исправлять положение, — тем не менее уверенно продолжал Тухачевский, понимая, что его растерянность тут же скажется на психологии подчиненных. — Давайте исходить из главного принципа — действовать только лишь вдоль железных дорог — это детская игра в войну. Загонять свои войска в окопы, когда на отвоеванных в решительном наступлении территориях нас будут ждать рабочие и крестьяне как своих освободителей и которые вольются в наши ряды, — это дикий абсурд! Надо во всю мощь использовать революционный энтузиазм масс, иначе он скоро погаснет в обжитых теплушках и окопах, развратит даже самых революционных бойцов. И здесь мы все должны быть комиссарами, способными перестроить психологию войск.

— Эшелонная война — не наша прихоть, — воспользовавшись тем, что Тухачевский сделал продолжительную паузу, заметил Шимупич. — У наших отрядов практически нет полевой связи, и потому они лишены возможности маневрировать, пользоваться данными разведки и взаимодействовать с соседями. Да и без транспорта много не навоюешь.

— Средствами связи нам обещают помочь, я заручился поддержкой штаба фронта, — сказал Тухачевский. — Да и в боях с белыми надо стремиться захватывать полевые телефоны, их у противника в избытке. Надо подумать и об использовании обывательского транспорта, срочно мобилизовать все подводы в ближайших деревнях. Прикиньте сами. Одна подвода поднимает десять пудов груза. Выходит, для подвозки всех необходимых припасов на дивизию, а это примерно восемь тысяч штыков, шестнадцать тысяч ртов, в сутки потребуется сорок пять — пятьдесят подвод. В условиях, когда армия не имеет собственного транспорта, каждая обывательская подвода должна быть на вес золота!

Тухачевский встал, Давая понять, что надо ценить время.

— Итак, товарищи, несмотря на все трудности, я призываю вас и требую настроиться на решительное наступление, на коренную перестройку всей работы. Одно из самых эффективных средств в достижении победы — обход противника. Наступать не в лоб, когда неизбежны огромные жертвы, а обходить противника с флангов. Обход должен быть стремительным! Медлительные, осторожные обходы могут быть обнаружены противником и сорваны. И конечно же венец успеха — прорыв и молниеносное преследование противника. — Он немного передохнул. — Нам с вами предстоит выполнить сложнейшую, на первый взгляд, даже невыполнимую задачу: наряду с ускоренным формированием армии готовиться к наступлению. В основу наступления должен быть положен марш-маневр. Переход дивизии из расчета сорок пять — шестьдесят верст в сутки, двести верст в неделю. При таком темпе движения войска не будут сильно переутомляться и останутся вполне боеспособными. Передвижение пешим порядком надо будет сочетать с перевозкой пехоты на подводах.

Тухачевский большими пальцами обеих рук разогнал складки на гимнастерке у пояса и улыбнулся:

— На первый раз достаточно. Мне хотелось, чтобы вы не только поняли, но и разделили мои принципы. Конечно, пока что это — просто голая теория. Но грош нам цена, если мы сообща не постараемся доказать, что способны осуществить ее на поле боя. Будут ошибки, будут и поражения. Но тем энергичнее мы должны стремиться к своей цели! — Он вдруг задумался, припомнив что-то и колеблясь — говорить ли об этом вслух, и все же сказал: — У великого французского композитора Гектора Берлиоза на пути к славе вставали тысячи преград. Но всегда, когда он терпел поражения, когда ему было невыносимо тяжело, он с отчаянным упорством произносил свою самую любимую фразу: «Тысяча чертей! Я добьюсь своего вопреки всему!» — Тухачевский тут же спохватился: надо ли было заканчивать свою беседу со штабистами и вновь назначенными командирами дивизий на такой патетической ноте? И все же заставил себя добавить: — Мы тоже добьемся победы вопреки всему, надо верить в это, товарищи!

И чтобы скрыть свое смущение, торопливо распрощался и отправился на вокзал.

Штабисты пошли в дом бывшего священнослужителя обедать.

— А командарм, видать, мужик с головой, — заметил Шимупич, уплетая деревянной ложкой жиденький суп с перловкой, которую бойцы прозвали «шрапнелью». — Соображает!

— Все мы умеем говорить, да не всегда по говореному выходит, — скупо усмехнулся комиссар Мазо. Крестьянский сын, он редко обходился без шуток и прибауток. — Мелева много, да будет ли помол?

— По крайней мере, голова на плечах есть, — поддержал Шимупича начальник оперативного отдела. — Впервые слышу, как надо будет действовать. А прежние начальники знали лишь одно: «Вперед, так вашу растак!» — да научились наганом перед мордой лица размахивать.

— Перед мордой лица? — захохотал упитанный Штейнгауз. — Это ты здорово сказанул! А что касается командарма, то поверьте мне, меня, старого воробья, на мякине не проведешь — это птица высокого полета! Кто из вас про Берлиоза слыхал? Бьюсь об заклад — никто! А наш командарм и Берлиоза взял на вооружение — светлая голова!

— Вот-вот, — скептически проворчал Мазо. — Когда в бою патронов не хватит, он прикажет Берлиозом стрелять.

Штейнгауз хотел смерить его презрительным взглядом, но, поскольку его круглое, маслянистое, излучающее сплошную доброту лицо не было способно изобразить презрение, вложил это чувство в веселые слова:

— Никудышный из тебя комиссар, Мазо! Другой на твоем месте уцепился бы за такого Берлиоза, чтобы бойцов вдохновлять, а ты на что ни посмотришь — все вянет.

— Могу тебе свою должность уступить, — угрюмо процедил Мазо. — А то ты разъелся как боров, скоро ни одни весы не выдержат. И чего ты мне этого контру Берлиоза в нос суешь? — Мазо не на шутку взъерепенился. — Да ежели я к бойцам с ним сунусь, они меня знаешь куда пошлют?

— И куда же? — подзадорил его Штейнгауз, хотя ему, умудренному жизненным опытом, в данном случае ответа вовсе и не требовалось.

— А на то слово, которое из трех букв, — не чувствуя подвоха, серьезно ответил Мазо: несмотря на свое простое происхождение, он не переносил матерщины.

— Выходит, на «мир»? — Штейнгауза не так было легко поймать, как представлял себе комиссар.

— Ага, на «мир»! — осклабился Мазо под дружный хохот штабистов.

— Эх, да за такое слово я бы все свое богатство отдал, — мечтательно произнес вихлястый казначей Разумов. Странно, но, в отличие от обычно сухих и молчаливых финансистов, признающих лишь голую цифирь, он был из породы мечтателей.

— Богач нашелся! — фыркнул Шабич. — Ты сперва нам жалованье отдай, скупой рыцарь!

— Обойдетесь! — весело откликнулся Разумов. — Все равно на мои бумажки с серпом и молотом вы ни черта не купите. А золотых приисков у меня нет. Вот если бы у меня золотишко было — все отдал бы за одно слово из этих самых трех букв — за «мир». Который народу Ленин обещал.

— Обещал! — язвительно поддразнил его Шабич. — Обещал из трех букв, а дал из пяти. И получилось — «война»! Щедрый он, Владимир Ильич, не то что наш казначей!

Вероятно, они еще долго продолжали бы пикироваться между собой, но Шимупич развел их в стороны, как судья на боксерском ринге:

— Кончайте трепаться. Слыхали установки командарма? Сейчас соберем всех командиров и наметим план действий.

5

Перед отъездом в Симбирск Тухачевский продиктовал обращение к бойцам своей армии:

«Товарищи! Наша цель — скорее отнять у чехословаков и контрреволюционеров сообщение с Сибирью и хлебными областями. Для этого необходимо теперь же скорее продвигаться вперед. Необходимо наступать! Всякое промедление смерти подобно!

Самое строгое и неукоснительное исполнение приказов начальников в боевой обстановке без обсуждений того, нужен он или не нужен, является первым и необходимым условием нашей победы!

Не бойтесь, товарищи! Рабоче-крестьянская власть следит за всеми шагами ваших начальников, и первый же их необдуманный приказ повлечет за собой суровое наказание! Командарм-1 Тухачевский».

Занимался ранний июльский рассвет, когда Тухачевский прибыл в Симбирск. Выйдя из вагона, сразу же велел адъютанту купить в привокзальном киоске газету. Это были «Известия Симбирского Совета». В самом конце первой полосы газеты он обнаружил свой же приказ, который был им согласован по прямому проводу еще из Инзы с Симбирским исполкомом:

«Российская Социалистическая Федеративная Советская Республика переживает тяжелые дни, окруженная со всех сторон врагами, ищущими поживиться за счет русских граждан. Ими было подготовлено и поддержано разными продажными элементами контрреволюционное выступление чехословаков. Долг каждого русского гражданина — взяться за оружие и отстоять государство от врагов, влекущих его к развалу.

Для создания боеспособной армии необходимы опытные руководители, а потому приказываю всем бывшим офицерам, проживающим в Симбирской губернии, немедленно встать под красные знамена вверенной мне армии.

Сегодня, 4-го сего июля, офицерам, проживающим в городе Симбирске, прибыть к 12 часам в здание кадетского корпуса ко мне. Неявившиеся будут предаваться военно-полевому суду.

Командующий 1-й Восточной армией Тухачевский.

Товарищ председателя Симбирского губернского Исполнительного комитета Иосиф Варейкис. 4 июля 1918 года. Симбирск».

Тухачевский был доволен: публикация состоялась. Кроме того, как он сразу же заметил, приказ был расклеен на заборах и афишных тумбах. Конечно, было бы лучше, если бы все это сделать гораздо раньше: в нынешней ситуации час равен месяцу, а то и году! А то, что наборщики в типографии переврали его фамилию, — не беда! Главное, чтобы офицеры явились на сборный пункт, поверили ему и стали в строй его армии, в строй бойцов за революцию.

За революцию?! Но эта же самая революция заклеймила и прокляла не только тех людей, на плечах которых волею судьбы красовались офицерские погоны, но и само слово «офицер», и если прежде, при царском режиме, офицерское сословие было окружено почетом, сияло в ореоле романтики и героизма, отождествлялось с высокой честью, с высокими же нравственными критериями, а само слово «офицер» произносилось с гордостью, с волнующим трепетом, то теперь оно было в одном ряду с теми словами, которые вызывали в народе ненависть и стремление разрядить в любого золотопогонника весь барабан нагана или же всю очередь из пулемета «максим».

Иначе чем еще можно было объяснить, что офицеры с их безупречной военной выправкой, с их стремлением покрасоваться в своей ладно пригнанной, вызывающей восторг — особенно у молодежи и женщин — красивой и броской офицерской форме, с презрением относившиеся ко всяческим штатским шпакам, вдруг в одночасье сбросили с себя форму вместе со знаками отличия, орденами и медалями и переоделись в ненавистную им штатскую одежду, стали маскироваться «под мужика», скрывать свою отменную строевую выправку, постоянно держать язык за зубами, чтобы, не приведи Господь, не проговориться, не выдать своего происхождения, не попасть в число подозреваемых в сочувствии «гидре контрреволюции» и не оказаться поставленными к стенке. Молодые офицеры отпускали бороды, подолгу не стриглись, стремились одеться попроще, чтобы легче было сливаться с простонародной толпой, ничем не выделяясь из нее, часто меняли места своего жительства, чтобы не быть опознанными кем-нибудь из бывших знакомых, успевших перейти на сторону новой власти, а разговаривая с незнакомыми людьми, тщательно скрывали свою интеллигентность, частенько прибегая к элементарной матерщине. Каждый маскировался как мог, каждый избирал свою тактику выживания с надеждой, что этот вселенский кошмар продлится не долго и придет желанный час, когда все вернется на круги своя и жизнь войдет в привычное русло.

Все это и было главной причиной того, что прочитанный многими офицерами, осевшими в Симбирске, приказ Тухачевского был воспринят как взрыв бомбы, как сенсация, к которой каждый отнесся по-своему. Сенсация эта скоропалительно передавалась из уст в уста, как по беспроволочному телеграфу, и комментировалась на все лады: одни офицеры ощутили проблеск надежды и возможность снова очутиться в армейском строю, хотя и под чужими знаменами, и продолжить свою военную карьеру, покончить с унизительным положением, какое обычно свойственно преступникам, сбежавшим из мест заключения и вынужденным скрываться от правосудия, ежеминутно испытывая чувство страха оттого, что вновь могут оказаться под стражей; другие читали приказ с нескрываемой или затаенной ненавистью, проникаясь неостывающим чувством презрения к новоявленным хозяевам жизни и к их лапотной армии; эти готовы были подставить свой висок под большевистскую пулю, лишь бы не пойти к ним в услужение, изменив присяге; третьи восприняли приказ неизвестного им и потому загадочного командарма как элементарную ловушку, как провокацию, как стремление большевиков заманить их в свое логово, чтобы одним махом вырубить под корень всю эту «офицерскую сволочь»; и лишь наиболее мудрые и проницательные сумели осознать, что большевики зазывают их к себе не из-за любви к золотопогонникам, а по той простой причине, что без опытных военных специалистов им ни за что не выиграть смертельной схватки с сильными, обладающими искусством воевать белыми армиями, ибо одним мощным «ура!», хоть порви этим выкриком все пролетарские глотки, одной голой ненавистью, хоть испепели она все их пролетарские сердца, не то что сражения — элементарного боя не выиграешь, если ты полнейший профан в военном деле и не смыслишь, какой в каком бою избрать маневр, как определить направление главного удара, как обезопасить фланги, как взаимодействовать с соседями, как и в какой обстановке применить военную хитрость, иными словами, если ни черта не смыслишь в азбуке военного дела, не говоря уже о стратегии и прочих высоких материях.


Трехэтажное монументальное здание кадетского корпуса было избрано для сбора офицеров не случайно; Тухачевский учитывал и чисто психологический мотив: для многих офицеров стены этого корпуса стали родными, это было то гнездо, из которого вылетали еще не совсем оперившиеся птенцы, чтобы затем, окончив военное училище, встать в строй защитников Российской империи.

Уже в те минуты, когда Тухачевский — подтянутый, молодцеватый, излучающий мощный заряд бодрости, с достоинством и в то же время без напускного величия — стремительно поднимался по широкой лестнице на второй этаж, где должна была пройти встреча с явившимися на сбор офицерами, на него вдруг, как по мановению волшебной палочки, пахнуло атмосферой «своего» Московского Екатерининского кадетского корпуса, а в памяти возникли строчки из «высочайше» утвержденного Положения:

«Воспитание в кадетских корпусах, живо проникнутое духом христианского вероучения и строго согласованное с общими началами русского государственного устройства, имеет главной целью подготовление воспитывающихся юношей к будущей службе государю и отечеству — посредством постепенной с детского возраста выработки в кадетах тех верных понятий и стремлений, кои служат прочной основой искренней преданности престолу…»

Умели писать придворные летописцы! Витиевато, даже местами вычурно, но так, чтоб сладко щемило в груди, нагромождая друг на друга «общие начала», «выработку верных понятий и стремлений» и другие туманные выражения с одной-единственной целью — подвести мысль к главному, ради чего и писалась сия бумага, — к верной службе сперва государю, а потом уж и отечеству…

Нежданно вспомнился директор кадетского корпуса Римский-Корсаков, родственник знаменитого композитора, генерал весьма просвещенный. И вообще в короткий миг воспоминаний вместилось многое.

Там, в корпусе, он, Михаил Тухачевский, фанатически любил фехтование, увлекался гимнастикой. Вспомнилось, как старшие кадеты издевались над младшими. «Кадет, кто вы?» — торжественно и сурово вопрошал старший, на что младший обязан был неизменно и стереотипно отрапортовать: «Я есмь зверь, чудище, обло, озорно, огромно, стозевно и лайяй». В голове вихрем пронеслась Александровка — суровое и милое училище; Арбатская площадь, вымощенная булыжником, церковь Бориса и Глеба, булочная Филиппова, где юнкера-сладкоежки лакомились свежайшими, тающими во рту пирожными… И конечно же перед глазами возник как живой Александр Иванович Куприн — любимый писатель, тоже александровец, правда вылетевший из «гнезда» гораздо раньше его, Тухачевского. Когда все это было, когда? В прошлом веке? В прошлом тысячелетии? До нашей эры? А может, только вчера?..

В молодых, по преимуществу, людях, стоявших небольшими группами у подъезда Симбирского кадетского корпуса, на мраморной лестнице и сидевших уже в актовом зале на чудом сохранившихся стульях, с трудом можно было признать офицеров; лишь наметанный глаз Тухачевского молниеносно оценил их выработанную годами муштровок выправку. Он сразу же представил себе их одетыми в ладную военную форму: этим все ставилось на свои места.

Что же касается собравшихся, негромко, но весьма оживленно обсуждавших между собой какие-то живо интересовавшие их вопросы, то многие из них вовсе не обратили внимания на Тухачевского, настолько его внешний вид и молодость не соответствовали высокому положению командарма; те же немногие, кто заметил его, поднимающегося по лестнице в актовый зал, даже и представить себе не могли, что это и есть тот самый командарм, который подписал грозный приказ об их мобилизации, возможно приняв его за адъютанта командующего, не более того.

Прозвучала команда, и офицеры поспешили в актовый зал. Там, за длинным столом, покрытым красной скатертью, уже сидело несколько человек, среди которых особо выделялся широкоплечий, могучего сложения бородач. Рядом с ним юный военный, которого кое-кто из офицеров принял за адъютанта, выглядел почти подростком.

Собравшихся вызывали по одному. Офицеры, чьи фамилии произносил бородач, привычно вскакивали со своего места и, мгновенно сбросив с себя тяготивший их груз штатского человека, четким строевым шагом, однако же не без внутреннего трепета подходили к столу. Первый вызванный громко отрапортовал бородачу:

— Ваше высокоблагородие! Штабс-капитан Стеблевский…

Бородач резким движением широкой ладони прервал его:

— Перед вами, штабс-капитан, не «ваше высокоблагородие», а товарищ. Это во-первых. А во-вторых, обращайтесь не ко мне, а к товарищу командарму. — Он кивком указал на Тухачевского, и по залу пронесся легкий, но вполне заметный шумок. — Что касается меня, то я — начальник штаба армии Захаров. Только что назначенный. Это в-третьих.

Штабс-капитан растерянно заморгал рыжими ресницами, переводя взгляд с Захарова на Тухачевского и обратно.

— Виноват… — извиняющимся тоном произнес Стеблевский.

— Вы не виноваты, штабс-капитан, — улыбнулся Тухачевский. — Вероятно, вину нам придется взять на себя. Вначале нам следовало бы представиться, чтобы не выглядеть перед вами таинственными незнакомцами. Впрочем, это сейчас не самое главное. Я прошу каждого из вас честно и откровенно ответить на мой вопрос: хотите ли вы служить в Красной Армии? Если вы отвечаете положительно, значит, готовы служить трудовому народу, служить России. Если отрицательно — значит, с народом вам не по пути. Вашего ответа ждет не только командарм Тухачевский, вашего ответа ждет новая Россия. Понимаю, что выбор не простой. Чтобы решиться ответить «да», нужно бесповоротно порвать со своим прошлым. А прошлое — это гири на наших ногах, пудовые гири.

— Сказать «да» — значит предать своих братьев! — зло выкрикнул кто-то из глубины зала. — Стать каинами!

Зал замер, ожидая, что сейчас грянет буря.

— Если вы честный человек — встаньте и повторите это еще раз, — поражая собравшихся своим спокойствием, громко сказал Тухачевский.

С минуту он помолчал, но ни один человек не ответил на его призыв.

— Клянусь честью, что вы не понесете никакого наказания. Тем более, что вашу реакцию можно понять и даже обосновать.

И тут из заднего ряда тяжело поднялся уже немолодой человек в офицерском френче без погон.

— Полковник Шорохов, — представился он, безбоязненно устремив взгляд глубоко запавших угрюмых и недобрых глаз на Тухачевского. — Я готов повторить свои слова тысячу раз и вовсе не потому, что вы поклялись не ставить таких, как я, к стенке. Тем более, что ваша клятва не стоит и ломаного гроша. Переметнувшись на сторону красных, вы перестали быть офицером. И не принуждайте нас нарушать присягу. Это было бы благородно с вашей стороны.

— Да это же явная контра. — Толстые губы Захарова задрожали от возмущения. — Товарищ командарм, не тратьте время — такого ничем не проймешь.

— Полковник Шорохов, — Тухачевский встал из-за стола, — вы присягали служить царю и отечеству. Царя в России нет — он отрекся от престола. Отечество осталось. Отречение царя освобождает вас от обязанности служить ему. Что же касается отечества, то ему вы обязаны служить всегда, как бы вы к нему ни относились. Это отечество выбрало себе путь к свободе, к социализму. Каковы бы ни были ваши убеждения, полковник Шорохов, ни мне, ни вам не дано изменить волю отечества, волю народа. Да, Бог проклял Каина за братоубийство. Но братоубийство в гражданской войне — не наш выбор. Братоубийство нам навязали те, кто восстал против своего народа. Не на красных, а на белых лежит каинова печать. И если вы станете на сторону революционной России — вас никто не посмеет назвать каином.

— Я не хочу быть ни в стане красных, ни в стане белых, — глухо проговорил Шорохов. — Я в принципе против гражданской войны, ибо это — варварство, это античеловеческая бойня. Неужели идея, даже самая красивая, дороже человеческой жизни?

— Революция свершилась, полковник Шорохов, — уже суровее сказал Тухачевский. — У нее свои законы, и никому не дано их изменить. Вы хотите сесть между двух стульев — такого еще никому не удавалось. Красные объявят вас врагом за то, что вы не с ними, белые — расстреляют вас за то, что вы отреклись от них. Впрочем, я уверен, что ни один мудрец не сможет убедить вас словами. Вы все поймете только на опыте жизни. Жизни и борьбы. Но не будет ли слишком запоздалым ваше прозрение?

— Вы правы, — отозвался Шорохов. — Меня никто не сможет разуверить в моих убеждениях. Кроме всего прочего, я хотел бы, если позволите, предостеречь вас от серьезной ошибки, которую вы допускаете, стремясь ввергнуть, офицерский корпус доблестной русской армии в хаос гражданской войны. Неужели вам, боевому офицеру, не ясно, что мы, офицеры старой закалки, не способны вести вашу войну? Мы подготовлены к войне цивилизованной, к вождению массовых армий, но мы не приспособлены к той дьявольской свистопляске, какую вы именуете войной гражданской. Это примитивная партизанская война, которая ведется без всякой системы и каковой вообще немыслимо придать какую-либо систему. Кулачная драка, извините, а не война. И нам, офицерам, незачем лезть в сию бестолковую свалку.

Тухачевский терпеливо выслушал его, ни разу не перебив.

— Я так понимаю, что вы предпочитаете драться на стороне белых, — наконец сказал он. — Это ваш выбор. Но я посоветовал бы вам поглубже вникнуть в сущность гражданской войны. Это не кулачный бой, это борьба класса с классом, а не государства с государством. Ход событий трудно предопределить. Что же касается военных операций, то их составляющими, как и в любой войне, являются и наступление, и оборона, и маневр на поле боя, но конечно же надо всем довлеет революционная энергия и смелость. Так что, смею вас заверить, военные знания и боевой опыт офицеров прекрасно впишутся в особенности и характер гражданской войны.

— Я остаюсь при своем мнении, — мрачно изрек Шорохов.

Стеблевский, молчавший, пока командарм говорил с Шороховым, наконец получил возможность заговорить.

— Товарищ командарм, — кажется, полемика Тухачевского с полковником Шороховым придала ему уверенности в правильности своего выбора, — я готов служить в вашей армии.

Тухачевский просиял: он даже не ожидал таких слов, опасаясь, что Шорохов своим упорством может повлиять и на остальных офицеров.

— Что вы скажете, если мы назначим вас начальником штаба полка? — обратился он к Стеблевскому.

— Полка?! — Стеблевскому почудилось, что он ослышался.

— Да, именно полка, — подтвердил Тухачевский.

— Но я же… Выше чем ротой мне командовать не довелось…

— Не беда! Война — великий ускоритель. И хороший учитель. Почище любой академии, — ободрил его Тухачевский. — Завтра примете штаб.

— Слушаюсь! — радостно и четко произнес Стеблевский.

— Прошу следующего, — пригласил Тухачевский.

К столу не очень уверенно подошел грузноватый, средних лет офицер. Походка его была слегка вразвалку, круглые глаза неприязненно смотрели куда-то поверх сидевших за столом командиров, тонкие губы кривились недоброй усмешкой.

— Подполковник Тихомиров, — неохотно представился он.

— Думаю, что нет необходимости повторять вопрос, — Тухачевский уже предвидел, какова будет реакция этого хмурого подполковника, и заранее решил, что уговаривать никого не будет.

— Я был тяжело ранен на германском фронте. — Казалось, каждое слово дается подполковнику с большим трудом. — И потому вряд ли смогу быть полезным вашей армии.

— Направьте подполковника Тихомирова на медкомиссию, — обращаясь к начальнику штаба, распорядился Тухачевский. — В случае заключения о непригодности к строевой службе — от призыва освободить и помочь с лечением.

Очередной офицер — высокий блондин — отрекомендовался поручиком Строевым.

— Я буду рад служить новой России и ее армии, — уверенно заявил он. — Но позвольте, товарищ командарм, доложить вам о некоторых сомнениях, которые не покидают меня и моих сослуживцев.

— Пожалуйста, я слушаю вас.

— Без армии я не мыслю своей жизни, — продолжал Строев. — Но как служить в армии, где офицерам не только не доверяют, их презирают, даже ненавидят? Как служить, если постоянно видишь перед собой глаза солдата, полные ненависти и злобы, а то и дуло револьвера, наставленного тебе в висок? Кто будет выполнять мои приказы в такой армии? Вместо того чтобы помочь новой армии, мы, офицеры, станем для нее обузой.

Тухачевский с уважением посмотрел на Строева.

— Я благодарен вам за вашу откровенность, поручик Строев. — Тухачевский произнес эти слова с той искренностью, в которой можно было не сомневаться. — Скажу вам честно: эти вопросы мучили и меня самого, да и сейчас еще возникают в моей голове. И я отвечу вам точно так же, как отвечаю себе.

Тухачевский оглядел зал и понял, что сидевшие перед ним офицеры напряженно ловили каждое его слово, с нетерпением ожидая ответа, от которого во многом зависело их решение.

— Нет ничего страшнее недоверия. Оно способно убить человека. Нет доверия — нет и авторитета. Тут я полностью разделяю ваши опасения. Но ведь доверие можно и нужно завоевать! Не клятвами, не сладкоголосыми заверениями, а делом, обычным повседневным делом, видя результаты которого к вам постепенно проникнутся доверием. Поставьте себя на место рядового бойца Красной Армии. Это рабочий от станка или крестьянин от сохи. Кем в его понимании были мы, офицеры царской армии? Оплотом трона, крепостниками, угнетателями, кое-кто из нас не стеснялся называть солдат быдлом и соответственно к ним относился. Теперь нам самим предстоит доказать, что мы стали другими: защитниками трудового народа, братьями и старшими товарищами бойцов. И если боец Красной Армии увидит и убедится, что мы не считаем его рабом, уважаем его человеческое достоинство, если он убедится, что мы отдаем ему разумные приказы, основанные на глубоком знании военного дела, если мы не смотрим на солдата как на простое пушечное мясо, — он, этот боец, пойдет за нами в бой с верой в победу. Это произойдет не вдруг, не в одночасье, но произойдет неизбежно!

Он замолчал, увидев по лицу Строева, что его доводы оказывают на поручика благотворное воздействие.

— Я назначаю вас, поручик Строев, командиром полка!

— Благодарю вас, товарищ командующий! — пылко ответил ошеломленный столь высоким назначением Строев. — Но полк я вряд ли потяну…

Глаза Тухачевского озорно заблестели.

— А как же я! — воскликнул он. — Вы опасаетесь, что не потянете полк, а мне предстоит тянуть армию!

— Вы — другое дело, — возразил Строев. — Вы — командарм.

— Стал им не далее как три дня назад. Как и вы — я поручик. — Тухачевский решил ничего не скрывать от своих собеседников. — Но от меня требуют, чтобы я стал командармом, и я обязан потянуть армию.

— Я понял, товарищ командарм. Постараюсь оправдать ваше доверие. А не получится из меня командир полка — сам попрошусь понизить в должности.

— Получится! — убежденно воскликнул Тухачевский. — Придет время, мы еще услышим о командарме Строеве!

Строев расцвел, как мальчишка, получивший пятерку по трудному предмету: он был отчаянно честолюбив, и даже сама мысль о том, что он когда-нибудь станет командармом, пусть красным командармом, согрела его сердце и позвала к действию.

Комиссия по отбору мобилизованных офицеров завершила свою работу лишь близко к полуночи. Тухачевский спустился в вестибюль, когда к нему приблизился стройный брюнет с гордо посаженной головой. Пронзительно синие глаза его улыбчиво смотрели на Тухачевского.

— Товарищ командарм… — с необыкновенной задушевностью произнес он и, когда Тухачевский попристальнее всмотрелся в него, несколько смущенно добавил: — Здравствуйте, Михаил Николаевич…

Тухачевский остолбенело смотрел на человека, произносившего эти слова, и вдруг, ничего не говоря, стиснул его в объятиях, все еще не веря в неожиданную встречу, негромко, но радостно произнес:

— Вячеслав… Вересов… Но это же как в сказке! Не может быть!

— Михаил Николаевич… Товарищ командарм… — плотнее приникая к Тухачевскому, счастливым голосом произносил эти слова человек, которого Тухачевский назвал просто по имени.

— Какой я тебе Михаил Николаевич? Какой командарм? Как ты называл меня в гимназии?

— Мишей… А иной раз и просто Мишкой.

— Вот и сейчас перед тобой Миша. Тот самый. Понял? Откуда ты? Ты был в актовом зале?

— Был, конечно был. Я ведь офицер, и для меня приказ — закон. Тем более приказ Михаила Тухачевского.

— А почему же ты не подошел ко мне? Тебя не вызывали…

— Не успел зарегистрироваться, — смутился Вересов. — А подходить без вызова посчитал неэтичным.

— Ну и чудак ты, Слава! Ладно, едем ко мне. У меня на станции салон-вагон. Там и поговорим. Теперь я тебя никуда не отпущу. Будем воевать вместе.

— Но ты даже не знаешь, чем дышит твой однокашник.

— А вот под рюмку доброго коньяка мы и выясним! — весело пообещал Тухачевский. — Думаю, что мы с тобой дышим одним и тем же воздухом — воздухом революции. Ветром революции! Никуда не денешься — это наша с тобою судьба, Вячеслав Вересов!

6

Стоял один из тех превосходных дней, в который природа празднует самое себя, ликует от своего совершенства и побуждает всех, кто общается с ней на земле, ликовать и праздновать. Березовые рощи светились ясным теплым огнем, радостью и счастьем пылало всесильное солнце, неистово синее небо вселяло в душу высокие думы о вечности и нетленности всего земного.

А на земле, вопреки зову природы, шел бой — кровавый, безжалостный бой, в котором ни природа, ни человеческая жизнь не стоили и гроша, в котором воюющие люди слепо и бездумно верили в то, что, убивая других и безжалостно умертвляя природу, они завоевывают счастье для себя и что это убийство поощряется не только теми, кто повел их в яростный, беспощадный бой, но и благословляется небесными силами, жаждущими непременной победы и не признающими поражений. То было неистовое безумие смертельной схватки, и природа вокруг не могла понять всей бессмысленности и омерзительности этого человекоистребления, не могла даже и представить себе, как оставшиеся в живых после всего, что произошло на полях сражений, могут прославлять победу, испытывать чувство фанатичной радости, петь залихватские песни, устраивать безудержные пиршества, смеяться, ликовать и свято верить в то, что они совершили правое дело.

Эта мысль, сразу же показавшаяся Тухачевскому чужеродной, лишь на миг обожгла его душу, и он тут же всей силой, всей удалью своей молодой, все испепеляющей романтики отринул ее от себя, как заразу, которая способна умертвить его волю к победе. К победе над кем? К победе над людьми, такими же людьми, как и он, но с другой верой в сердцах, такой же фантастической, наивной, как и любая вера…

Впрочем, к чему эта ослабляющая дух и волю философия? Ты должен думать лишь об одном: как доказать, что доверие, которое оказали тебе Ленин и Троцкий, ты способен оправдать, что ты можешь внести свой вклад в дело защиты революции, вырваться из массы таких же, как ты, бывших офицеров в красные полководцы, о которых будут слагать песни, писать книги, в честь которых будут воздвигать монументы, имена которых впишут в новейшую историю золотыми буквами. И что из того, что ради идей, созревших в головах фанатиков веры, надо истребить миллионы людей, не признающих новых идолов? И разве все революции, происходившие в мировой истории, не были кровавыми? Революций бескровных никогда не было и никогда не будет.

И Тухачевский порадовался тому, что выстроенная им простейшая цепочка мыслей и оправданий затмила жалость к жертвам войны, которые сейчас, на его глазах, своими телами устилали кровавое поле брани.

Склонившись над картой, Тухачевский пристально изучал ее, резкими уверенными движениями правой руки нанося на ней все новые красные стрелы, а Вячеслав, чтобы не отвлекать его своими разговорами, неотрывно смотрел в вагонное окно. Там, за окном, простиралась бегущая тьма и, как волчьи глаза, горящие в ночи, изредка высвечивались желтоватые огоньки замерших в этой тьме деревень. Он с тихой радостью и трепетной грустью, с какой ожидают чуда, вслушивался в непрерывный перестук вагонных колес, с такой потрясающей точностью воспроизводящих торжество вечного движения, жадную устремленность в неизведанные дали, в сокрытое неизвестностью будущее. Эти полные таинства звуки всегда переполняли его тревогой и счастьем. Чудилось, что еще мгновение — и колеса, сорвавшись с рельс, умолкнут навсегда. Это взрывало душу предчувствием беды, предчувствием трагедии и страхом, проистекавшим от бессилия предотвратить неминуемое.

Вячеслав обернулся к Тухачевскому. Тот вглядывался в топографическую карту почти так же, как влюбленный смотрит на свою избранницу, — неотрывно и даже исступленно, будто в ней одной сосредоточилась вся радость и смысл бытия.

«Счастливый! — Скрытая радость пробудилась в Вячеславе. — Даже в этом аду, в который, как в кипящий котел, низвергнута Россия, он занят делом, он верит в правильность избранного им пути. Он живет войной, будто в войне заключена цель человеческой жизни!»

Вячеслав все-таки дождался момента, когда Тухачевский оторвался от карты и устало откинулся на спинку кресла. Думы, охватившие Вячеслава, переполняли его грудь, рвались наружу.

— Представь, Михаил, в юности для меня не было лучшей музыки, чем перестук вагонных колес, чем гудки паровозов, — они уносили меня на крыльях мечты, — возбужденно и искренне заговорил он. — Извини, Михаил, ты конечно же зачислишь меня в разряд сентиментальных мечтателей…

Тухачевский, не успев переключиться с мыслей, которыми была переполнена его голова, с удивлением уставился на Вячеслава. Как он может сейчас, когда он, командарм, занят планом нового наступления, поэтизировать какой-то унылый перестук колес, означающий лишь то, что рельсы впереди еще не взорваны белыми и что в салон-вагон командарма пока еще, слава Всевышнему, не угодил вражеский снаряд?

— Как я был счастлив, когда в детстве ехал на поезде из Пензы в Москву! — не обращая внимания на недоуменный взгляд Тухачевского, с прежним вдохновением продолжал Вячеслав. — Тогда мне хотелось, чтобы поезд летел стрелой, и каждую станцию и даже полустанок я воспринимал как самых заклятых своих врагов. — Он передохнул, пытаясь унять воспоминания. — Ведь я мчался в Москву, чтобы встретиться со своей первой любовью! Куда мы мчимся теперь, Миша? Скоро ли перед нами разверзнется бездонная пропасть? Какая-то демоническая сила с ошалелой скоростью перебросила нас из одного мира в другой; мы оказались словно в эпицентре землетрясения. В том, прошлом мире все было ясно, все было спланировано и выстроено, и вдруг как гром среди ясного неба — революционный взрыв. Это как последний день Помпеи! Все, чем мы жили, чему поклонялись, — все сметено ураганом, мир и порядок сменились кровавой драмой, логичный строй мыслей взвихрился адским смерчем. Куда мчится наш поезд, зачем? Такое впечатление, что над всеми нами хотят поставить чудовищный эксперимент!

Тухачевский наконец вслушался в суматошные слова друга, в которых проступало отчаяние. Как далек его мир, мир человека, которому самой судьбой предназначено действовать, а не предаваться бесплодным фантазиям, от мира Вячеслава — трепетного, полного сострадания и терзаний. Хотелось спорить с ним, возражать, опровергать его суждения, но он не посмел прервать исповедь товарища.

— Миша, прости, мне вспомнилось, понимаешь, вспомнилось… Такое светлое, такое… Мне трудно это выразить, понимаешь, ком в горле…

— Успокойся, Вячеслав. — Тухачевского начинало раздражать это волнение друга. Выпил он, что ли? Так нет, стойкий трезвенник, может пригубить рюмку лишь в особых случаях. — Что-то тебя заносит в прошлое. Прошлого нет, внуши себе это, нет! Есть только настоящее и то, что впереди, скрытое во мгле.

— Нет, Миша, прошлое не отринешь, нет! Оно всегда будет в нас, как бы мы от него ни открещивались!

— Забудь прошлое, — еще настойчивее сказал Тухачевский. — Это вовсе не сложно. Не надо душевных пыток, не надо самоистязания. Просто скажи себе: я родился в семнадцатом году, все, что было до этого, — призрачный сон, не более.

— Как же ты можешь? — вздрогнул, ужасаясь словам Тухачевского, Вячеслав. — Значит, не было тысячелетней истории России? Значит, Россия начинается лишь с семнадцатого года? А наши отцы, наши матери, наши деды и прадеды? В какой России они жили? Там, в той России — наши корни, та Россия родила нас и вырастила!

— Честно говоря, Вячеслав, мне сейчас не до исторических изысков, — нахмурился Тухачевский. — Мне надо ломать голову над тем, как завтра сложится операция.

— Я виноват перед тобой, — сокрушенно сказал Вячеслав. — Хорошо, я наступлю себе на горло.

— А все же расскажи, о чем тебе вспомнилось. Я прервал тебя. Мне тоже надо немного проветрить мозги?

— Хорошо, я расскажу. И обещаю, клятвенно обещаю больше не отвлекать тебя, не досаждать своими излияниями. А вспомнилось, как однажды летом, на даче под Пензой, бабушка перед сном читала мне книгу. Боже, как я любил, когда она мне читала! У нее такой певучий грудной голос… Представь себе картину: в окно виден поздний закат, тихо шелестят ветви рябины, в комнате звенящая тишина, а она читает…

— И что же она тебе читала? — заинтересовался Тухачевский.

— Не угадаешь! Она читала мне «Три сестры» Чехова! Представляешь? А мне ведь еще не было и восьми лет! Но с каким трепетом, со слезами на глазах я слушал пьесу, и мне хотелось лишь одного: чтобы она не кончалась, чтобы не опускался занавес! Я до сих пор слышу голоса этих трех сестер… Помнишь, как говорила Ольга? Послушай, послушай, как она говорила: «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить! О Боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса, и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь… Музыка играет так весело, так радостно, и кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!»

Вячеслав почувствовал, как перехватило спазмами горло, он еле сдержал себя, чтобы не зарыдать, — совсем как тогда, в детстве, на даче, когда бабушка тоже со слезами на глазах читала ему эти пронзительные строки.

— Вот видишь, Вячеслав, она изумительно точно выразила и наши сегодняшние мысли. — Тухачевский, забыв о войне, о предстоящем бое, прислушался, как в его душе зазвучали слова Ольги, как тревожным счастьем наполняют его звуки духового оркестра, врывавшиеся в распахнутые окна дома сестер Прозоровых. — «Страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас…» Вот так и наши страдания, Вячеслав…

— Да, да, дорогой Миша, друг мой единственный, я тоже верю: мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем…

Он подошел к Тухачевскому и порывисто обнял его за широкие, упругие плечи.

— Узнаем, Вячеслав. И уже скоро узнаем.

— Миша, сомнения травят мою душу… Узнаем ли? Может, все это напрасно? Может, все это — наказание свыше? За наши грехи, за то, что мы жили не так, как нужно?

— Может, и за грехи… — рассеянно сказал Тухачевский. Ему неприятны были эти вопросы: они расслабляли волю, мешали думать о том, как победить в предстоящем бою. — Но скорее всего — историческая закономерность. Триста лет над народом нависала глыба династии Романовых. Народ хочет иной жизни, народ ищет новых идолов.

— Новых идолов? — задумался Вячеслав. — Выходит, вместо Николая Второго — Ленин?

— Тут неуместны исторические параллели, — уклончиво ответил Тухачевский. — Все другое. Все старое рухнуло. Нам предстоит строить новое, какого еще не знал мир.

— Но разве мало опыта Великой французской революции? Столько жертв, а в результате все вернулось на круги своя. А как ты думаешь, Михаил, — неожиданно переменил тему Вячеслав, — если бы в наши дни жил Лев Толстой, как бы он отнесся к Ленину?

Необычный вопрос родился в голове Вячеслава не случайно: он знал, что иногда, в свободные минуты, Тухачевский берет в руки том «Войны и мира».

— Этот вопрос надо бы задать не мне, а самому Льву Толстому, — улыбнулся Тухачевский.

— Мне почему-то кажется, что примерно так же, как он относился к Наполеону, — решив не тянуть за язык друга, сам ответил на свой вопрос Вячеслав.

— Не знаю, не уверен… На Бонапарта Левушка замахнулся со страшной яростью. Впрочем, литературный гений Толстого не смог уничтожить военного гения Наполеона!

— Ты не прав, Миша. Толстой сбросил с него военные доспехи, очистил от мифов и легенд, и оказалось, что король-то — голый. Скажи, ради чего он так неистово стремился покорять мир?

— Мало ли кого пытался низвергнуть великий старец! — Тухачевский никак не хотел «сдавать» Наполеона. — Он же считал, что великих людей вообще не существует в природе.

Они еще долго проговорили на эту тему. Тухачевскому пришлось по душе, что Вячеслав дал ему возможность выразить свое восторженное отношение к Наполеону, который был его кумиром еще с юношеской поры.

Феерический взлет ранее никому не ведомого корсиканца к вершинам власти завораживал его небывалой простотой исполнения высших человеческих желаний. Все гениальное просто, все простое гениально — разве можно было усомниться в справедливости этой мысли, озарившей ум великого провидца?

Еще на гимназической скамье Михаил твердо уверовал в то, что честолюбивые желания исполняются лишь при двух непременных условиях: во-первых, нужны те обстоятельства общественной жизни, которые именуются социальными взрывами и при которых для честолюбивых натур появляются максимальные возможности для реализации их жизненных притязаний, во-вторых, нужен фанатизм в характере самого честолюбца, сметающий все препятствия и всех, кто мешает этой цели достигнуть.

К тому времени, когда в его душе родилась жажда взойти на вершину полководческой славы, искры социального взрыва в России разгорались все ярче и ярче, обещая превратиться в пламя, которое уже невозможно будет погасить.

Михаил знал о Наполеоне, кажется, все. Даже то, что сердце Бонапарта неизменно отстукивало ровно шестьдесят ударов в минуту и поэтому вполне могло заменить часы. И что по воле рока Наполеон участвовал именно в шестидесяти сражениях и всегда, находясь в эпицентре боя, оставался невредимым, будто от гибели его оберегал сам Всевышний. Да, прав был Стендаль, говоря о том, что император Франции был окружен всем обаянием рока и что он был как бы заговорен от пуль.

А каким восторгом переполнялось сердце Михаила, когда он повторял слова своего кумира: «На той пуле, которая меня убьет, будет начертано мое имя». И разве можно было ему не верить! А чего стоит такой эпизод: как-то Наполеон находился вместе с группой солдат на поле боя. Неожиданно совсем рядом упал снаряд. Солдаты в ужасе отпрянули от него, ожидая неминуемой беды. Наполеон же, пришпорив своего коня, дал ему понюхать горящий фитиль. Раздался адский грохот взрыва. Когда рассеялся дым, солдаты с изумлением увидели… изувеченную лошадь и абсолютно невредимого Наполеона! Под гул восхищенных возгласов Наполеон приказал подвести ему другого коня, вскочил на него и под ураганным огнем противника увлек солдат в новую атаку…

Немало размышлял Михаил и над легендами, которые были связаны с подписями Наполеона под приказами после выдающихся сражений. После одержанной победы все буквы его фамилии устремляются вверх, словно подхваченные вихрем. Особенно это заметно после Аустерлица. После Бородина его гусиное перо словно взрывается кляксами. А подпись под приказом об оставлении Москвы низвергается к низу бумажного листа, обрываясь на полпути. Страдальческая закорючка после Ватерлоо. А самая последняя в его жизни подпись на острове Святой Елены — обвальная скоропись букв, низвергающихся в пропасть…

Нет, он, Михаил Тухачевский, когда станет полководцем, будет подписывать только победные приказы! Он должен не только сравняться с Наполеоном, стать на уровень его военного гения, но и превзойти этого баловня судьбы. Иначе нет смысла жить на этой земле, вся история которой — войны, войны и войны.

От таких мыслей, не дававших покоя ни днем, ни ночью, Михаила не удерживали даже вычитанные им как-то слова одного французского вояки, произнесенные при коронации Наполеона: «Очень хорошо, ваше величество, жаль только, что сегодня недостает трехсот тысяч людей, которые сложили свои головы, чтобы подобных церемоний не было».

Все это и многое другое Тухачевский увлеченно рассказывал Вячеславу. Можно было позволить себе это: на фронте вдруг установилось странное затишье.

Вячеслав слушал его с упоением, а когда Тухачевский умолк, посмотрел на него с жалостью, которая, казалось, была в противоречии с тем восторженным состоянием, в котором пребывал его друг.

— Миша… — почему-то тихо и просяще произнес Вячеслав. — Не стремись быть Наполеоном, умоляю тебя, не стремись.

— Но почему? — удивленно вскинул черные брови Тухачевский.

— В наше время это не кончится островом Святой Елены. Помяни мои слова, не кончится…

7

Оставив за себя начальника штаба армии, Тухачевский отправился в Пензу.

Поезд, на котором ехали он и Вересов, остановился у платформы пензенского вокзала ночью. Полная луна низко и неподвижно склонилась над городом, словно вознамерилась как можно лучше осветить его специально для командарма. Но если бы на небе не было никакой луны и Пенза была бы погружена в полную темноту, он все равно отчетливо увидел бы — пусть мысленно — город своей юности.

Еще в те минуты, когда поезд замедлял ход и мимо плыли пристанционные постройки, в ушах Тухачевского, нетерпеливо смотревшего в окно, уже звучал вальс «На сопках Маньчжурии» — тот самый вальс, который когда-то звучал на хорах дворянского собрания, исполняемый оркестром драгунского полка.

Тухачевскому почудилось, что сейчас, в эти минуты, над всей землей нет никаких других звуков, кроме мелодии этого терзающего душу вальса. Хотелось, как и тогда, казалось совсем недавно, закружиться в вальсе с красивой гимназисткой Марусей Игнатьевой, девушкой его мечты. И очень некстати подумалось о том, что ему бесконечно радостно оттого, что в этот мир вторглась яростная война — война, схлестнувшая друг с другом миллионы людей. Конечно, это была страшная война, на которой отец стреляет в сына, брат накидывает петлю на шею брату, жена подсыпает ядовитое зелье в стакан мужу… Но если бы не эта война — был бы он сейчас командармом? Выходит, и война нужна человеку, когда ей суждено стать трамплином для достижения славы!

Ночь в Пензе была по-летнему теплой, даже душной. Но все равно дышалось радостно, возбужденно, в мыслях рождались грядущие громкие победы и, как это ни странно, впереди не предвиделось никаких сомнений, не испытывалось ни малейшей неуверенности. Казалось, что все поистине просто: вот он вступил в командование армией, и все должно пойти в точном соответствии с его волей, все пойдет так, как будет приказывать и повелевать он — молодой, напористый, верящий в свою звезду командарм.

Тухачевский любил Пензу той наивной и вместе с тем глубокой любовью, какою человек любит все то, что связано с порой его детства; взрослея, он с восторгом вспоминает о тех местах, где жил ребенком, тая желание вновь очутиться в доме своих родителей, среди манящих к себе полей и лесов, на берегу той реки, в которой когда-то купался, по полдня не вылезая из воды; надеется увидеть то особое, неповторимое небо, в которое неотрывно смотрел, пытаясь разгадать тайну его непостижимой выси, поверяя ему — синему и бездонному — свои мечты.

Как-то в гимназии ему попались на глаза строки Салтыкова-Щедрина, который в свое время служил в Пензе чиновником. С присущим только ему убийственным сарказмом великий сатирик называл Пензу «городом Брюховом». В письме литературному критику Павлу Васильевичу Анненкову он писал: «Мне делается тошно от одной мысли, что придется пробыть в нем долго». «В нем» — это о его, Тухачевского, столь любимой Пензе! Вот тут Тухачевский мог бы потягаться с сатириком в долгом, накаленном эмоциями споре, в котором, без сомнений, одержал бы победу. Уже одно то, что не только город — вся Пензенская губерния была пристанищем многих знаменитостей, говорило само за себя. В Тарханах — имение бабушки Лермонтова, там, в склепе — могила бесконечно любимого им поэта. Всей семьей они не раз приезжали туда, чтобы поклониться его праху. В Чембаре учился Виссарион Белинский. В Наровчате родился и провел детство Александр Куприн. Не зря же Пензу величали «мордовскими Афинами»! Вот тебе, Михаил Евграфович, и «город Брюхов»! Это неприятие Пензы у тебя, дорогой мой досточтимый классик, от неприятия постылой чиновничьей службы, не более того!

А побывал бы ты, Михаил Евграфович, если бы таковое было возможно, в гостях у Тухачевских на Верхней Пешей улице, пообщался бы с бабушкой Софьей, ученицей самого Николая Рубинштейна, послушал бы, как она с отцом Николаем Николаевичем музицирует в четыре руки на рояле, как звучат в доме, словно навсегда поселились в нем, Моцарт, Бетховен, Шопен… Увидел бы, как гимназист Миша Тухачевский с упоением читает «Записки о Галльской войне» Юлия Цезаря, «Историю генералиссимуса князя Суворова» Фукса, восхищается Андреем Болконским, послушал бы Мишины рассказы о поездке с отцом в Ясную Поляну, к самому Льву Толстому!

Но где он теперь, незабвенный Михаил Евграфович? Умер, когда Миша еще и на свет не появился, да, за четыре года до его, Мишиного рождения, и теперь поздно да и нелепо доказывать ему, что Пенза — чудесный город, который уже не вычеркнуть из памяти до самого смертного часа…

Впрочем, раздумья обо всем этом длились лишь считанные мгновения. Главной причиной, побудившей Тухачевского немедленно выехать в Пензу, была телеграмма Троцкого:

«По имеющимся данным Пензе имеется пять пехотных полков ровно ничего не делающих тчк При том военном напряжении зпт которое испытывает республика зпт окруженная со всех сторон ее врагами зпт это недопустимо тчк Ввиду изложенного предлагается штабу Первой армии включить в свой состав эти части зпт оставив в Пензе то зпт что необходимо для местных нужд зпт а остальные немедленно выслать на фронт для деятельного участия в операциях по овладению Самарой и участком Волги зпт занятых чехословаками тчк Последовавшем срочно донесите тчк Троцкий».

Уже на рассвете Тухачевский с помощью Вересова и местных пензенских властей поднял осевшие в городе полки по боевой тревоге и организовал их срочную отправку на фронт. Оставшиеся несколько часов до отъезда Тухачевский решил посвятить поездке по городу, а главное, попытаться встретиться с Машей.

Маша Игнатьева! Помнит ли она его или жизнь закружила ее в своем вихре стремительнее, чем кружила в вальсе на гимназических вечерах? Может, увидевшись после столь долгой разлуки, они разочаруются друг в друге, ведь если признать откровенно, они не успели испытать той всесильной любви, которая не отпускает от себя и притягивает любящие сердца так, что они уже не могут существовать порознь. А может, Машенька уже выскочила замуж, создала семью, свила свое гнездышко, и тогда прощай все надежды на то, что они будут вместе!

Автомобиль, нещадно фырча изношенным на фронтовых ухабистых дорогах мотором, вздымая пыль, затормозил у дома Игнатьевых, который, если бы не прекрасная зрительная память Тухачевского, трудно было бы разыскать среди таких же домов-близнецов. Дом был деревянный, с резными наличниками окон, с мезонином, неизменным палисадником у фасада, с высоким сплошным забором, извилистой дорожкой из щебенки, ведущей к крыльцу.

Вячеслав первым вышел из машины и быстрыми легкими шагами приблизился к калитке. Ему очень хотелось, чтобы столь желанная для командарма встреча состоялась, он испытывал такое чувство, будто это не Тухачевский, а он сам, Вячеслав Вересов, после долгого отсутствия наконец достиг цели, о которой мечтал столько лет! Неужели они приехали напрасно? Если так, то это будет тяжким ударом для друга, ударом в самое неподходящее время, когда ему нужны все новые и новые жизненные силы для того, чтобы выдержать все испытания, ожидавшие его впереди. Михаил так откровенно и искренне рассказывал ему, Вячеславу, о своей первой любви, о том, как дорога ему Маша и как он мечтает о том, чтобы она стала его женой!

Тухачевский остался в машине: дурное предчувствие сковало его, он вдруг потерял уверенность, сознание того, что он не сможет уже никогда увидеть Машу, парализовало его волю.

Калитка оказалась открытой, и Вересов вошел во двор. Цветник и сад были в запустении, старый дом глухо молчал, казалось, что здесь уже давно никто не живет. Тухачевский напряженно всматривался в удаляющегося Вячеслава: вот он уже у крыльца. Вот поднялся по ступенькам — даже сюда, к машине, донеслось их жалобное старческое скрипенье. Вот он постоял у закрытой двери, потом, преодолев нерешительность, схватился за ручку и, распахнув дверь, скрылся в доме.

Тухачевский ожидал его возвращения почти с таким же тревожным напряжением, с каким во фронтовом окопе ждал сигнала идти в атаку.

Вячеслав все еще не появлялся, и Тухачевский, не выдержав, вышел из машины. Он долго стоял у калитки, лицом к дому, и отвернулся лишь тогда, когда со стороны вокзала раздался протяжный паровозный гудок. Вот такой же гудок издавал и паровоз, на котором работал машинистом отец Маши. Случалось, Михаил вместе с Машей навещали его в железнодорожном тупике: дочь приносила отцу еду: борщ, молоко, яйца… Помнилось, с каким аппетитом отец Маши — статный, крепкий мужчина — ел нехитрую снедь, а глаза его, устремленные на Машу, светились родительским теплом. На Михаила он смотрел как-то рассеянно, даже отчужденно, не признавая его за своего и даже взглядами подчеркивая, что не придает серьезного значения этой странной дружбе дворянского сынка с дочерью простого машиниста.

Снова прозвучал пронзительный паровозный гудок: так паровозы прощаются с родным городом перед тем, как устремиться вперед по стальным рельсам. И в ту же секунду чьи-то узкие холодные ладони прикрыли глаза Тухачевского.

Он схватил трепетные руки, обнявшие его сзади, и сразу понял, что это руки его Маши. Стремительно обернувшись, он увидел ее прямо перед собой, стройную, с гибкой талией, такую же юную, какой она была в день расставания, увидел ее большие цыганские глаза, копну черных волос и лицо, такое знакомое милое лицо, которое то ли вспыхнуло огнем счастья, то ли застыло в сладком ужасе, отказываясь верить в реальность внезапной встречи.

— Вот мы и снова вместе!

Говоря это, Тухачевский с такой силой стиснул Машу в своих объятиях, что она едва не задохнулась и как бы потеряла дар речи. Радостный испуг застыл в ее глазах .

— Ты не рада? Не рада?

Он прижимал и прижимал к себе ее горячее юное тело, счастливо ощущая, как всесильная мужская страсть охватывает все его существо. Как давно он не испытывал женской ласки! И сейчас, если бы не Вячеслав, стоявший рядом, и не водитель, кажется вздремнувший в машине, он не выдержал бы и повалил Машу прямо здесь, у калитки, на высокую траву…

Наконец он слегка отпустил ее, ожидая ответа на свои нетерпеливые вопросы, поражаясь тому, что Маша молчала, словно немая.

— Машенька, почему ты молчишь? У меня совсем нет времени. Я примчался сюда, чтобы увезти тебя с собой. Теперь мы будем вместе, пройдем по всем фронтам. Ты согласна стать моей женой?

Маша чуть приоткрыла зацелованные влажные губы.

— Ты вернулся! — Будто только в этот миг она поняла, что перед ней живой Михаил, и в этой короткой фразе вместилось столько счастья, сколько порой не вмещается и в целый поток слов.

— Собирайся, едем со мной! — Голос Тухачевского звучал уже повелительно, будто перед ним была не девушка, а кто-то из его подчиненных.

— Что ты, что ты, это невозможно! — испуганно воскликнула Маша. — Сейчас же война!

— Вот и прекрасно! Любовь и война — что может быть чудеснее!

— Но родители… — неуверенно произнесла Маша. — Без их благословения…

Она не призналась ему, что родители — и отец, и особенно мать — всегда были против их дружбы, их встреч.

— Я сейчас же пойду к твоим родителям и скажу, что сделал тебе предложение! — нетерпеливо воскликнул он.

— Родителей нет дома, — пролепетала Маша.

— Где же они?

— Поехали в деревню. За продуктами. Обещали вернуться завтра.

— Но до завтра я не могу ждать. Я должен ехать немедленно. Родителям мы пришлем телеграмму.

— Нет, нет, Миша, я так не могу. Они умрут, если узнают, что я уехала не спросившись. Или проклянут меня как непутевую дочь.

Лицо Тухачевского помрачнело, он вдруг почувствовал, что желанное счастье уходит от него. Когда же им теперь снова удастся встретиться?

— Не осуждай меня, Миша. — Теперь она сама прижалась головой к его плечу. — Я люблю тебя, как и прежде, — заметив, что Вересов из деликатности отошел в сторону, прошептала она. — Я приеду к тебе, как только ты позовешь.

— Хорошо. — Он наконец выпустил ее из своих объятий. — Но ты хотя бы проводи меня на вокзал.

— Я провожу, провожу, — заторопилась она, смахивая ладонью набежавшие на глаза слезы…

На вокзале Тухачевский, перед тем как подняться по ступенькам в вагон, поцеловал Машу и долго смотрел в ее печальные глаза.

— Я пришлю за тобой, я буду ждать тебя так, как еще никого не ждал в своей жизни.

— Хорошо, хорошо, — повторяла и повторяла она, страшась того момента, когда поезд тронется с места.

— А родители будут согласны? — неожиданно спросил он.

— Я уговорю их, уговорю, они же хотят моего счастья, — прошептала Маша.

Она так и не сказала ему о том, что ее мать, в роду которой были цыгане, не раз предсказывала ей, что с Тухачевским ей не будет счастья и что, если она сойдется с ним, ее ждет неминуемая гибель…


В вагоне, когда поезд уже набирал скорость, Тухачевский, чтобы хоть немного отвлечься от раздиравших душу грустных мыслей, набросал текст телеграммы и, передав ее Вересову, устало попросил:

— Отправь срочно.

Телеграмма была на удивление короткой:

«Москва, наркому Троцкому.

Доношу, что из Пензы большая часть войск выслана на фронт. Командарм Тухачевский».

8

Как и всякий военный, а тем более военный, обладающий бешеным честолюбием, Тухачевский свято верил в силу и всесокрушающую мощь приказов — не тех, что отдаются устно и могут быть пропущены мимо ушей, а тех, что фиксируются на бумаге и требуют расписки лиц, призванных их исполнять, и потому никому уже не удастся отвертеться, оправдаться незнанием и снять с себя ответственность за невыполнение тех грозных требований, которые рождались в голове командующего и были запечатлены на бумаге.

И пусть это была совсем не та роскошная бумага, на которой витиеватой вязью волшебники писари на века фиксировали то гениальные, а то и вовсе бездарные приказы царских генералов, не та бумага с божественным хрустом, которую приятно и даже боязно взять в руки с должным почтением, — пусть бумага, на которой изображали свои приказы новоиспеченные красные командиры — все эти бывшие прапорщики, подпоручики, а то и вовсе безграмотные в военном деле рабочие и землепашцы, — все равно эти то синеватые, то желтоватые, то розоватые листы, в которые при старом режиме в лучшем случае заворачивали второсортные товары вроде кусков хозяйственного мыла, — все равно на этой бумаге были отображены те пункты и подпункты, которые требовалось безотлагательно осуществлять на поле боя. И пусть сам бой прошел совсем не так, как был коряво расписан в приказе, а порой и вовсе вопреки приказу, — важен был конечный результат: взятие того пункта, который было предписано взять. При этом никто не брал в голову количество потерь, никого не интересовало, какой ценой выполнен приказ, — Россия представала перед новоявленными командирами и комиссарами как территория, заполненная неисчислимыми людскими массами, которых, — какие бы потери ни несли войска, — хватит не только на эту, гражданскую войну, но и на все последующие войны как в этом веке, так и в грядущих тысячелетиях.

С первых же дней вступления в должность Тухачевский с безудержной страстью человека, дорвавшегося до власти, увлекся сочинением приказов, да и можно ли было, не издавая приказов — один грознее другого, — считать, что ты реально командуешь подчиненными тебе войсками? Уже в самом процессе издания приказов он находил сладостное моральное удовлетворение. Часто он лично писал эти приказы химическим карандашом, а перечитывая их, вслушивался в музыку строк, напоминающую стрекотанье пулеметных очередей, и заранее представлял себе, как эти строки влияют на ход боевой операции, как поднимают бойцов в атаку; как громоподобно вторят приказу артиллерийские орудия; как тяжелым перестуком колес по рельсам отзываются на приказ бронепоезда, набирающие скорость; как бешеным галопом несутся в кровавую рубку кавалеристы и как падают навзничь скошенные пулеметным огнем люди в погонах — тех самых погонах, какие еще совсем недавно красовались на плечах командарма.

Тухачевский быстро обжил свой салон-вагон, в чем ему очень хорошо помог Вячеслав Вересов, не говоря уже о Штейнгаузе, который, казалось, с тем и появился на свет, чтобы быть отменным хозяйственником. Он обставил салон шикарной, хотя старомодной и уже изрядно поношенной мебелью и как хорошая нянька без устали заботился 6 том, чтобы командарм всегда был сыт, и не просто сыт, а питался бы самыми качественными продуктами и чтобы приготовленные блюда могли бы удовлетворять запросам самого завзятого гурмана. Что касается Вячеслава, то он позаботился о духовной пище командарма: в самые сжатые сроки он укомплектовал в салон-вагоне хорошую библиотеку, которая в точности соответствовала потребностям Тухачевского. Здесь, на полках книжного шкафа, разместились трактаты о войнах Юлия Цезаря, Александра Македонского, Наполеона Бонапарта, о сражениях Александра Суворова и Михаила Кутузова, жизнеописания великих полководцев и конечно же любимый Тухачевским роман «Война и мир».

Тухачевский, как ребенок, радующийся занятной игрушке, был несказанно доволен тем, что тут же, в отдельном отсеке салон-вагона, разместился аппарат Бодо[13]. Впрочем, это и понятно, ибо на всех фронтах гражданской войны излюбленным занятием были разговоры по прямому проводу. По нему отдавались грозные приказы, по нему же устраивались разгоны за их невыполнение, обменивались разведывательными данными, поздравляли с победами и обкладывали отборной матерщиной за поражения; узнавали о новых назначениях и смещениях, а то и просто выпускали пар в праздной болтовне.

Как правило, Тухачевский использовал прямой провод в тех случаях, когда он сам был инициатором разговора; когда же его вызывало к аппарату стоявшее над ним высокое начальство, он недовольно хмурил брови и неохотно отправлялся в переговорную, ожидая всяческих неприятностей и подвохов или же получения свыше тех приказов и распоряжений, которые не вписывались в его собственный оперативный план.

Так было и сегодня. Неугомонный Муравьев, к которому у Тухачевского возникла стойкая неприязнь, вновь затребовал его к аппарату.

Войдя в переговорную, Тухачевский склонился над ползущей лентой, по-змеиному свертывающейся в кольца.

«У аппарата главнокомандующий. Приняты ли вами меры к занятию обратно Бугульмы, которую войска бросили, испугавшись взрыва моста в тылу? Имейте в виду, что по сведениям Уфа пала и что чехословаки из Сибири наступают к Волге. Вы, по-видимому, до сих пор не уяснили плана кампании и не совсем ясно отдаете себе отчет о состоянии положения на всем фронте, а это очень важно для командарма, ибо операция одной из армий находится в связи с операциями других армий, и вам было известно, что общая задача ставилась всем армиям — охват и окружение противника извне со стороны Омска и Челябинска».

«Тон-то, тон какой!» Тухачевского обожгли и разъярили уже первые слова Муравьева: «Вы, по-видимому, до сих пор не уяснили плана кампании…», «не совсем ясно отдаете отчет о состоянии положения на всем фронте…», «а это очень важно для командарма…». Изрекает прописные истины, подлец, принимая его, командарма, за приготовишку, намеревающегося поступить в начальный класс гимназии. И уверен, наглец, что командарм все это хамство проглотит, да еще и с благодарностью! Не на того напал, подполковник! Надо сразу же дать ему понять, что терпеть такие щелчки по носу он, Тухачевский, не намерен.

Воспользовавшись тем, что Муравьев на короткое время затих, Тухачевский ринулся в атаку:

«С развязанными руками начну энергичные действия на Уфу и обеспечение Бугульминской дороги. Для исполнения этого прошу вас без замедления выслать обещанные аэропланы, флот, артиллерию, броневики и пехоту. Кроме того, прошу спешно завтра же прислать мне восемь четырехлинейных пушек с панорамными прицелами образцов четырнадцатого — пятнадцатого годов, десять пушек Гочкиса и снарядов побольше к тем и другим. Прекрасно учитываю общую обстановку и знаю, насколько она тяжела, но правила военного искусства не позволяют, не закончив одной операции, разбрасываться на другие. Я знаю, что это грозит частыми неудачами, но зато мною будут раздавлены главные силы и нанесен стремительный и оглушительный удар по противнику, и тогда я легко исправлю свои неудачи на второстепенных фронтах. Во всяком случае, на Бугульму мной уже высланы поезда Полупанова и Тулинского и высылается отряд в 300 человек. Ожидаю прибытия других двух полков из Пензенской группы, и тогда мне легче будет обеспечить Уфимское направление. В заключение скажу, что если вы меня не считаете способным к выполнению возложенной на меня задачи, то можете сместить, но я лично уверен в успехе и ни на минуту не сомневаюсь в нем. Всеми средствами его подготовляю и через неделю возьму Самару».

«Вот так-то! — удовлетворенно усмехнулся Тухачевский. — В следующий раз, прежде чем говорить с командармом Первой, сто раз подумаешь!»

В это время на другом конце провода Муравьев яростно скомкал ленту.

— Мальчишка! Сосунок! — к вящей радости стоявших возле него штабистов, взвился Муравьев. — Ему, видите ли, страсть как хочется действовать с развязанными руками! Чего захотел! А ху-ху не хо-хо? — Он победоносно оглядел заржавших от этой фразы подчиненных. — Он забыл, шустряк, что над ним есть командующий фронтом! «Выслать обещанные аэропланы», — передразнил он Тухачевского. — Что я, рожу ему их, что ли? Может, еще и сотню-другую танков для него у англичан попросить?

— Этому поручику дай волю на ноготок, а он возьмет на весь локоток, — подлил масла в огонь кто-то из окружения.

— Не на того напал! — Тонкие губы Муравьева враз побелели. — Под мою дудку будет плясать! Я его заставлю хрен рылом копать! «Можете сместить!» — фыркнул он презрительно. — Это мне недолго! Я тебя вместо пыжа в пушку, да и пальну! «Через неделю возьму Самару!» Ходит Ермак, заломя колпак!

Он еще долго выплескивал свою злобу, перемежая оскорбления в адрес командарма отборнейшей матерщиной, и успокоился только тогда, когда Чудошвили, прекрасно знавший, как успокоить хозяина, примчался в аппаратную с бутылкой коньяку.

— Этот подпоручик возомнил, будто он один здесь воюет, — приняв изрядную дозу любимого напитка, уже спокойнее заговорил Муравьев. — Он не понимает законов взаимодействия на поле боя. Там, где нет взаимодействия, — там поражение! А кто знает, почему не взаимодействовали Ренненкампф и Самсонов на Северо-Западном фронте в четырнадцатом году? Никто не знает? Так я вам сейчас доложу. — Он страсть как любил ошеломить окружающих своими познаниями. — Еще во время русско-японской войны мой знакомый офицер, штабник, рассказывал, как Ренненкампф и Самсонов, будучи в Мукдене, изрядно набрались в станционном буфете и набили друг другу морды. И потому наступавший впоследствии на Пруссию с востока генерал Ренненкампф, командовавший Первой армией, затаив кровную обиду, из личной амбиции не поспешил на помощь Самсонову, который наступал с юго-востока. А результат? Плачевнейший, господа-товарищи. Восьмая армия, немецкая, сперва разгромила Ренненкампфа, а потом и Самсонова. Последний вынужден был пустить пулю в лоб. Вот что такое взаимодействие, которое, видать по всему, Тухачевский и в грош не ставит. Говорит, через неделю Самару возьмет? — Муравьев снова вернулся к разговору по прямому проводу. — Начальник штаба, сделай пометочку в календаре! Не возьмет — я с него шкуру спущу!

9

Уже вначале июля ценой гигантских усилий, практически под огнем неприятеля, Тухачевскому и его помощникам удалось сформировать три стрелковые дивизии — Симбирскую, Инзенскую и Пензенскую, составившие главный костяк его Первой революционной армии. Полки и дивизии пополнились вооружением, особенно за счет трофеев, захваченных у противника. Жесткими мерами укреплялась дисциплина, были созданы дивизионные и армейский военные трибуналы, которые быстро укротили тех, кто вольно или невольно подрывал боеспособность армейских рядов. Командарм решительно покончил с выборностью командиров, отныне все военные должности сверху донизу становились назначаемыми.

Дав слово главкому через неделю взять Самару, Тухачевский принялся активно готовить наступление, сообразуясь со своим тщательно разработанным планом. Но не тут-то было!

Муравьев был не из тех военачальников, кто стремился побуждать подчиненных ему командиров к самостоятельным действиям и тем более делить с ними славу одержанных побед. Едва переговорив с Тухачевским по прямому проводу, он тут же приказал выслать ему свой план Самарской операции. Это было что-то вроде шпаргалки, подброшенной незадачливому ученику во время экзамена.

Едва начав знакомиться с планом главкома, Тухачевский пришел в бешенство. Он то и дело вскакивал из-за стола, не желая продолжать чтение возмутившего его до глубины души плана, метался по тесному пространству салон-вагона, снова хватал ненавистные листы бумаги и отшвыривал их в сторону, будто они обжигали ему пальцы. Вересов пытался успокоить командарма, но безуспешно.

— Нет, ты только прочитай, прочитай, какую ересь он несет! — Возмущение Тухачевского достигло наивысшего накала. — Неужели человек, имеющий военное образование, может оказаться настолько бездарным и безграмотным? Не могу поверить, что он окончил военное училище!

— Неужто план вовсе не годится? — с удивлением спросил Вячеслав. — Может, ты преувеличиваешь? Может, в тебе говорит неприязнь к этому деятелю?

— Что за чушь! — Тухачевский теперь уже перенес свое раздражение на друга. — Посуди сам, Муравьев планирует окружить Самару полукольцом протяженностью триста верст! И мою армию требует разделить на семь колонн малой численности. И представь, шесть из них должны будут выполнять сугубо вспомогательную роль, а седьмая — наступать на направлении главного удара. Как может справиться с этой задачей колонна, в которой менее тысячи бойцов? Она же неминуемо будет разгромлена противником! Это же прямое предательство!

— Но возможно, другие армии будут взаимодействовать с тобой? — Вячеславу уж очень хотелось убедиться в справедливости суждений командарма.

— Это уже другой вопрос! Самару-то приказано взять мне! А по плану главкома мои дивизии должны будут действовать по разным направлениям, растопыренными пальцами. Более того, главный удар предполагается наносить, ведя войска через песчаную лесостепь Заволжья. Но там нет не то что железной дороги, но даже и приличных грунтовых дорог!

— Похоже, главком вознамерился подставить тебе подножку, — наконец согласился с доводами Тухачевского Вячеслав. — Иезуитский план дискредитации командарма, присланного из Москвы.

— Ты всерьез думаешь, что я буду плясать под его дудку? Прошу тебя, запиши мой рапорт главкому.

Вячеслав сноровисто уселся за стол и начал записывать то, что диктовал ему командарм:

«Главкому Муравьеву. 1918 года 10 июля, место отправления — г. Симбирск.

Еду на Пензу — Сызрань. Сызрань оставлена. Хотел еще вчера начать наступление всеми силами, но Вы запретили броневому дивизиону двигаться, а потому наше наступление на Усолье и Ставрополь велось лишь жидкими пехотными частями. Совершенно невозможно так стеснять мою самостоятельность, как это делаете Вы. Мне лучше видно на месте, как надо дело делать. Давайте мне задачи, и они будут исполнены, но не давайте рецептов — это невыполнимо. Неужели всемирная военная история еще недостаточно это доказала? Не сочтите этого заявления недисциплинированностью. Ведь армия, согласно тактике и стратегии, получает только задачи и директивы самого общего характера. Даже приказания армиям избегают давать. Вы же командуете за меня и даже за моих начальников дивизий. Может быть, это было вызвано нераспорядительностью прежних начальников, но мне кажется, что до сих пор я не мог бы вызывать в этом отношении Вашего недовольства. Командарм-1 Тухачевский».

— Веселенькая ситуация, — прокомментировал Вячеслав, когда Тухачевский поставил под рапортом свою подпись. — Воевать тебе приходится не только с белыми армиями, но и с собственным главкомом!

Рапорт был тут же отправлен с нарочным, а уже вечером позвонил адъютант Муравьева и сказал, что главком вызывает командарма к себе.

— Ну, что я говорил? — озабоченно спросил Вячеслав. — Прежде чем взять Самару, тебе придется сразиться с главкомом. Этого рапорта он тебе не простит. Я еду с тобой.

— Ни в коем случае. Останешься здесь за меня, ты же знаешь, что начштаба сейчас в Инзенской дивизии. Я скоро вернусь.

— В чем я не очень-то уверен, — возразил Вересов. — Ты недооцениваешь своего главкома.

— Лучше прикажи побыстрее подать мне коня, — невесело усмехнулся Тухачевский.


На пристани у дебаркадера стояла все еще роскошная императорская яхта «Межень». В сравнении с буксирами, баржами и простыми пароходами она казалась самим воплощением красоты и изящества.

Главком любил красивую жизнь!

Пристань заполонили военные. Особенно много было матросов, перепоясанных пулеметными лентами, и бойцов в новом обмундировании — из личной гвардии Муравьева.

Тухачевский спешился и поспешил на яхту. Там его уже ждал окруженный разномастной свитой и излучающий бешеную, взрывчатую энергию Муравьев.

Муравьев стоял перед Тухачевским, заложив руки за спину, глаза его горели неистовым нездоровым огнем. Казалось, будто главком впервые увидел командарма. Всем видом он выражал отчужденность; страсти, кипевшие в нем, вот-вот готовы были вырваться наружу.

— Утром я вам направил рапорт, — начал было Тухачевский, но Муравьев резко и нагло перебил его:

— Этим рапортом можете подтереть задницу себе и своим большевистским друзьям, вашему Варейкису! — Он бросал горячие хамские слова прямо в лицо Тухачевскому. — И запомните, поручик: не будет никакой Самарской операции! Я поворачиваю фронт на запад, я объединяюсь с братьями чехословаками, и мы вместе будем громить Германию! Вы слышали о восстании левых эсеров в Москве?[14] Это восстание переметнется на все города России! Большевикам не удержать власть, эти предатели, немецкие наймиты, получат по заслугам!

С минуту по выражению лица Тухачевского Муравьев пытался определить его реакцию на такое сенсационное заявление, но Тухачевский невозмутимо молчал.

— С кем вы, командарм Тухачевский? — Вопрос Муравьева прозвучал почти торжественно. — Если со мной, вы будете назначены — и немедленно — на самый высокий пост в будущем правительстве. Если против меня — мой маузер скажет свое веское слово! — И в подтверждение своих слов Муравьев выхватил маузер из кобуры.

Тухачевский посмотрел на него с презрением.

— Я жду ответа! — нетерпеливо и грозно возвестил Муравьев.

— Ответ у меня один: я никогда не был предателем и никогда им не стану, — негромко, но твердо произнес Тухачевский.

— Сдать оружие! — приказал Муравьев Тухачевскому. — Поедете со мной.

Двое матросов из охраны Муравьева подхватили Тухачевского под руки и усадили в «кадиллак». Машина помчалась на станцию Симбирск-1.

Увидев выстроенный на платформе батальон, Тухачевский понял, что здесь уже все готово для спектакля, который решил устроить Муравьев специально для него, чтобы попытаться склонить командарма на свою сторону.

Муравьев торжественно и гордо подошел к строю и произнес речь. Он говорил тоном полководца, который уже одержал блистательную победу:

— Товарищи бойцы! Храбрые орлы революции! Мы прекращаем эту братоубийственную гражданскую войну. Наш главный враг — Германия! Большевики — предатели! Они подписали позорный мир с немцами, отдали им на растерзание великую Россию! Те, кто не пойдут за мной, под наши боевые знамена, будут сметены с лица земли! Все на защиту нашей поруганной родины! Ваши имена, легендарные защитники России, будут прославлять потомки, они будут золотыми буквами вписаны в историю! Вперед, за правое дело!

Он умолк и повернулся к Тухачевскому.

— Вот перед вами стоит командарм Первой революционной армии Тухачевский. Смотрите на него! И спросите: с нами он или против нас? Готов ли он влить свою армию в легионы, которые пойдут на штурм Берлина?

Тухачевский молчал, испытывая к Муравьеву все большее омерзение.

— Он не хочет отвечать! — яростно воскликнул Муравьев, горя возмущением. — Каков будет ваш приговор этому изменнику, орлы революции?

— Смерть! — взвизгнуло из строя несколько голосов.

— Смерть! — подтвердил Муравьев, делая знак охране. — За решетку его. А на рассвете — расстрелять!


А на рассвете Тухачевский, внезапно освобожденный из тюрьмы, узнал о событиях прошедшей ночи из телеграммы:

«Срочно. Председателю Совнаркома Ленину. ЦИК, ЦК большевиков.

В 9 часов вечера 10 июля главнокомандующий Восточного фронта Муравьев, приехав с уфимскими отрядами, оцепил броневиками Совдеп, арестовал часть его членов, мотивируя арест тем, что он объявляет войну с Германией. Он собрал находящиеся части в Симбирске и призвал последние идти с ним на Германию, а гражданскую войну прекратить. Рассматривая это как контрреволюционное выступление и измену Советской власти, несколько человек, членов нашей партии, приняли все меры, чтобы навербовать в муравьевских частях сторонников, дабы арестовать Муравьева. Для этого были приглашены на конспиративное заседание представители из частей, подчиненных Муравьеву. После того как он проинформировал их по существу смысла заговора, представители в большинстве заявили, что являются сторонниками и защитниками Советской власти. Они присоединились к Нам. После этого нами были приняты все меры к аресту. В три часа ночи Муравьев пришел на заседание губисполкома вместе с фракцией левых социал-революционеров и предложил присоединиться к нему. Большевики заявили, что будут бороться против Муравьева. После такого решительного протеста, вынесенного нами, и после того, как был оглашен на заседании ряд фактов, показывающих, что Муравьев дал уже распоряжение, чтобы оголить фронт, среди эсеров, составлявших большинство, наступило замешательство, и они потребовали перерыва для обсуждения положения во фракции. После этого Муравьев заявил, что ему незачем больше присутствовать, его дело сделано, и направился к двери. Уполномоченный отряда заявил от нашего имени Муравьеву, что он арестован. Муравьев начал стрелять, одного ранил. А вскоре сам был убит. Большевистская партия заявляет, что, как ни опасна была эта задача, она с честью выполнена. На фронте снова установился образцовый порядок, части возвращены обратно на позиции.

Временным главнокомандующим армией Восточного фронта нами назначен Тухачевский.

Член областного бюро РКП(б) юга России, товарищ председателя Симбирского губисполкома и председатель Комитета большевиков Варейкис.

Оказалось, что вслед за этой телеграммой, продиктованной Варейкисом, разумеется, впопыхах, полетела вторая, с рядом уточнений.

В частности, уточнялось, что Муравьев убит в результате оказанного им сопротивления, что он выстрелил первый и ранил не одного, а трех человек. Сообщалось далее, что левые эсеры, прибывшие на заседание, всей фракцией поддерживали Муравьева и, соединившись с Самарой, предлагали объявить Поволжье самостоятельной республикой, но, получив решительный отпор фракции коммунистов, по предъявлении телеграмм, разосланных Муравьевым, об отводе войск с позиций в Симбирск, Казань и Вятку, смутились и потребовали перерыва для фракционного совещания.

Далее говорилось, что после убийства Муравьева фракция левых эсеров растерялась и заявила, что будет идти с большевиками и выполнять свои обязанности. Но так как в комиссариате Симбирска преимущественно были левые эсеры, большевики временно заблокировали их. А в конце телеграммы сообщалось, что в настоящий момент левые эсеры устраняются с ответственных постов, что Сызрань взята белогвардейцами по вине Муравьева, что в Ставрополе положение благоприятное, Бугульма в наших руках, враг потерпел большой урон и что вчера утром взята Сызрань.

Эта оптимистическая концовка была рассчитана на то, чтобы успокоить Ленина и не вызвать припадка ярости у Троцкого, который в такого рода ситуациях немедля мчался на место события и расстреливал всех виновных, а под горячую руку и невиновных…

Вскоре Варейкис, в соответствии с постановлением губернского исполкома, вступил в обязанности чрезвычайного коменданта города Симбирска. Новым главкомом Восточного фронта Совнарком назначил Вацетиса, хорошо проявившего себя при ликвидации мятежа левых эсеров в Москве.

Что касается Тухачевского, то он вернулся к исполнению обязанностей командующего Первой армией. Некоторое время спустя он счел нужным послать Варейкису письмо такого содержания:

«Открыто говорю, что дело создания Первой армии и изгнание контрреволюции никогда не могло бы осуществиться, если бы Симбирский комитет партии и исполком не пришли бы на помощь… Товарищ Варейкис, я смотрю на Вашу деятельность и деятельность партии при защите Симбирска как на блестяще выполненную работу, послужившую общегосударственным опытом…»

Посылать такое письмо Тухачевского настойчиво отговаривал Вересов, который во взаимоотношениях с людьми презирал даже малейшие проявления лести. Но Тухачевский стоял на своем: надо ценить заслуги людей и открыто говорить об этом…

Еще смолоду Тухачевский усвоил: ничто не стоит так дешево и не ценится так дорого, как обыкновенная человеческая лесть: она не забывается с годами и является вечным моральным оружием. И не только это. Окунувшись в атмосферу внутрипартийных отношений, он сразу понял, что всеми делами в конечном итоге вершит партия, все зависит от партии, а точнее, от партийной верхушки, и потому каждый свой шаг следует согласовывать с партией, то бишь опять-таки с ее верхушкой, как бы ни влекло тебя к полной самостоятельности и как бы такая позиция ни унижала твоего самолюбия и человеческого достоинства.

Тухачевский писал эти строки, внутренне презирая себя за почти откровенный подхалимаж, но он не только дописал письмо до конца, но и сразу же отправил его адресату: он был уверен, что при новых назначениях поддержка Варейкиса, а значит, и тех, кто его окружает, будет ему обеспечена…

10

Какие бы сражения ни начинал Тухачевский, он неизменно придерживался любимого правила Наполеона: «Надо ввязаться в бой, а там будет видно». Дерзать, идти пусть и на самый непредсказуемый риск — в этом было что-то захватывающее, завораживающее и манящее, в этом реализовывалась энергия молодости. Тухачевский и впрямь был молод, отчаянно храбр, не боялся смерти и уже, наверное, поэтому был невероятно удачлив. Его неизменно приводили в сладкий восторг ставшие крылатыми слова Мюрата, сказанные им Наполеону: «Государь, сражение закончено ввиду отсутствия сражающихся!» Командарму страсть как хотелось, чтобы его командиры дивизий, обратив в бегство противника, рапортовали ему, подобно Мюрату. Он внушал себе: для достижения победы нужно одно: быть сильным; сила исправляет любые ошибки и рассеивает любые иллюзии. Когда кто-то из командиров пытался доказать Тухачевскому невозможность выполнения той или иной задачи, он резким, не терпящим возражений тоном произносил почти всегда одну и ту же фразу: «Я не знаю такого слова — «невозможно», оно для меня не существует! Надо добиться успеха — и все!» Когда же после неудачного боя или поспешного, порой беспорядочного отступления иными его подчиненными овладевала паника и они впадали в уныние, Тухачевский останавливал их словами: «Я так приучил вас к победам, что вы не знаете, как пережить случайную неудачу». И командиры в удивлении пялили на него глаза, выражавшие полное непонимание: откуда им было знать, что их командарм лишь слегка перефразирует выражение любимого им Наполеона. Впрочем, и о самом Наполеоне эти командиры ничего не знали или знали лишь понаслышке. Однако странные слова командарма помогали: равновесие восстанавливалось, стрессы снимались. Иначе и не могло быть: война не прощала слабонервных.

А война, которую они вели на громаднейших территориях Приуралья, а затем Сибири, совершенно не походила на другие войны, когда-либо происходившие в истории. Не было единого фронта; армии хоть и назывались армиями, мало на них походили, — они были разнокалиберными, с постоянно меняющимся составом; по мере занятия новых городов и деревень в них вливались все новые и новые массы почти не вооруженных, ничего не смыслящих в военном деле людей, и конечно же от этих «вливаний» количество, не переходило в качество. Обстановка на фронтах менялась с калейдоскопической быстротой; при сильном натиске белых и чехословацких частей приходилось вести пулеметный огонь не только по противнику, но и по своим паникерам и дезертирам, пытавшимся покинуть боевые позиции, или же расстреливать их перед строем и этим восстанавливать порядок и дисциплину.

Боевые удачи могли мгновенно сменяться провалами, города то и дело переходили из рук в руки, и казалось, что этой ненормальной шизофренической войне не будет ни конца, ни края, более того, что она никогда не завершится, став привычным образом жизни миллионов людей, населяющих эту взбесившуюся страну.

Что касается Тухачевского, то он свято верил в свои полководческие способности, в госпожу Удачу, в победоносное завершение войны. Он жил войной, жадно дышал ее воздухом, со страстью фанатичного игрока разрабатывал все новые и новые планы наступления, испытывая жгучую ненависть к обороне, к сидению в окопах, к пассивной неподвижности войск.

Вперед и только вперед — иного он не признавал. Буря и натиск — это был и его девиз, и редко когда этот девиз давал осечку. С каждым днем его дивизии и полки приобретали все более определенную и четкую структуру, это придавало им силы и заряжало наступательным порывом.

Возможность проверить правильность исповедуемого им девиза и своих тактических расчетов Тухачевский получил в боях за Симбирск.

Обстановка, в которой командарм принял решение наступать на Симбирск, совсем недавно захваченный белыми и чехословаками, была адски неблагоприятной. Войсковые части, хотя и не все, были парализованы предательством Муравьева. Бывший главком успел разослать в дивизии телеграммы о заключении мира с чехословаками и начале войны с Германией, а через несколько часов эти же части получили телеграммы об измене Муравьева и о его расстреле. Это породило паническую боязнь предательств, недоверие красноармейцев к своим командирам: со все более нарастающей скоростью поползли слухи об изменах и переходах красных частей на сторону противника. В результате иные из них стали отходить, даже не принимая боя. Гигантские усилия, затраченные на организацию и сколачивание войск, грозили пойти насмарку. И как результат — красные войска поспешно оставили Бугульму, Мелекесс, Сенгилей и, наконец, Симбирск. Этот город был взят чехословаками со стороны Сызрани, и, если бы не героизм дивизии, которой командовал отчаянный храбрец Гай, войска покатились бы еще дальше на запад. Гай же успешно отбил все атаки противника и, совершив марш протяженностью сто пятьдесят верст по району, занятому неприятелем, вывел свои части к станции Чуфарово, где и соединился с остальными частями армии.

За этот героизм дивизия Гая получила наименование «Симбирская железная дивизия».

Симбирск оказался крепким орешком. Ко времени первого наступления на него красные потеряли Казань и Вольск. Штурм Симбирска, предпринятый Тухачевским, едва начавшись, тут же захлебнулся. Новый главком Вацетис прислал Тухачевскому в качестве подкрепления бригаду пехоты, которой командовал ветеринарный врач Азарх, и приказал вновь перейти в наступление на Симбирск.

Требование наступать и наступать совпадало с желанием командарма. Приказ, полученный свыше, от главкома, тут же перевоплощался в десятки приказов и телеграмм, которые направлял своим дивизиям Тухачевский.

«Начальнику Симбирской дивизии тов. Гаю, командиру отдельной сводной бригады тов. Азарху, начальнику Инзенской дивизии тов. Лацису.

Во изменение приказа за № 5 от 4 августа с получением сего приказываю: второй отдельной сводной бригаде (1-й Курский полк, 3-й Московский полк с двумя батареями) отправиться на станцию Чуфарово-Майна, где поступить в распоряжение начальника Симбирской дивизии, от которого получить задачу. Одну батарею направить в Базарную в распоряжение начальника Инзенской дивизии. Начальнику Симбирской дивизии задача остается прежняя: согласно приказу за № 5 от 4 августа; 2-я сводная отдельная бригада предназначается для действий в направлении Юшанск — Карлинское. По прибытии на станцию Майна первого из полков отдельной сводной бригады и высадке его из вагонов по смене 1-й Витебский полк стянуть к станции Майна и без задержки отправить в Инзу, где получить от штаарма указания. Начальнику Инзенской дивизии продолжать усиленную разведку, имея в виду овладение Барышем по приходе 1-го Витебского полка. Командарм Тухачевский. № 0504, 22 часа 50 минут».

Когда та или иная телеграмма, содержавшая в себе приказ, не могла по каким-либо причинам возыметь должного действия, вслед ей летела другая:

«Вне очереди. 9 августа, 12.20. Базарная, начдиву Лацису.

Копия: комбригу Азарху.

Приказ о переброске бригады должен быть выполнен, не теряя ни одной минуты. Промедление на один час преступно.

Для энергичного и смелого начальника не должно быть невыполнимого. О начале переброски войск донести немедленно. Командарм Тухачевский».

Через три часа полетела третья:

«Вне всякой очереди. Из Инзы.

Базарная, начдиву Лацису.

Копия: комбригу Азарху.

Еще раз приказываю немедленно грузить и отправить Курскую бригаду по назначению. Промедление в несколько часов может кончиться катастрофически у Симбирска. Все последствия возлагаю на Вас и комбрига Азарха. Немедленно выполняйте приказание, начиная с частей, находящихся в резерве. Командарм Тухачевский».

Вроде бы очень схожие телеграммы, но при этом каждая со своим особым лицом. Напряженность нарастает, приказы должным образом не исполняются, теряется драгоценное время, операция может оказаться под угрозой срыва, командарм закипает гневом, и потому если первая не имеет грифа срочности, то вторая уже «вне очереди», а третья — «вне всякой очереди»; если в первой еще нет никаких угроз за неисполнение, то во второй — «промедление на один час преступно», а в третьей — «промедление в несколько часов может кончиться катастрофически у Симбирска» и — «все последствия возлагаю на Вас и комбрига Азарха».

Но и этого оказывается мало, и это не пугает отчаянных начдивов и комбригов. И тогда командарм бросается к прямому проводу, спасительному и незаменимому. Уже 22 часа 15 минут, почти ночь, но еще светло и багровеет закат. А слова на телеграфной ленте — как всплески молний:

«Прикажите немедленно Толстому восстановить железнодорожный путь до Кузоватова и по мере исправления подавать эшелоны. Азарху двигать свою бригаду форсированным маршем на Барыш и грузиться и ехать без остановки, как было указано, завтра же днем бригада должна грузиться и начать движение. Азарху прикажите не врать. У меня в руках карта, и я знаю, какие передвижения и когда он может закончить. Приказы Азарху я отдавал не для смеха, и если он опоздает, то поплатится головой. Передайте Азарху, что я с ним нянчиться не намерен и сумею его расстрелять, как и каждого анархиста. Завтра вечером эшелоны бригады должны уже проехать Инзу. Положение войск Гая таково, что коротким ударом можно взять Симбирск. В то же время левому флангу угрожает серьезная опасность, и каждый лишний день может повлечь за собой катастрофу. Завтра подкрепления должны во что бы то ни стало сосредоточиться в Майне. Скажите, где находятся сейчас Мценский и Украинский полки и артиллерийский дивизион. Пускай Азарх реквизирует все подводы в ближайших деревнях и везет на них людей к Барышу. С нашей стороны Толстой должен экстренно исправлять путь, завтра же днем должна иметь место посадка, и части без задержки обязаны двигаться на Майну».

Телеграммы как птицы летели в разных направлениях — сверху вниз и снизу вверх. Тухачевский слал телеграммы своим подчиненным, он же и получал телеграммы от своих начальников.

«Для командарма-1. Вторая армия прорвала железную дорогу Симбирск — Уфа на участке Нурлат — Бугульма. Энергично наступайте на Симбирск. Одновременно развивается наступление с севера. Главком Вацетис, начштаба Майгур. № 0966, 5 августа 1918 г.».

Предпринимая наступление, Тухачевский не забывает о необходимости поддержки своих действий с флангов.

«В Свияжск из Инзы, 9 августа, 18.30.

Вне очереди, заместителю главкома наштафронта Майгуру.

Приступаю к решительному удару. Настойчиво прошу заставить противника ввязаться в бой в районе Казани всеми силами и лишить его свободы маневрирования. Прошу спешно уведомить меня о принятом решении. Командарм Первой Тухачевский, политкомарм Калнин».

И этот же день — телеграмма в Москву:

«Вне всякой очереди. Москва, Высший Военный совет, Троцкому.

Копия: Свияжск, Высший Ревсовет.

Прошу экстренно передать командарму Второй: Первая армия производит решительный удар в намеченном районе. Необходимо решительное содействие Второй армии наступлением на железную дорогу Сызрань — Уфа. Связи со Второй армией не имеется. Командарм Первой Тухачевский. Политкомарм Калнин».

Все приведено в действие, все напряжено как стальная пружина, и каждый новый шаг требует все новых и новых указаний:

«Из штаба дивизии, 11 августа, 8.30.

Наштаарму-1, Инза.

Силы противника у Казани втянуты в бой с нашими войсками и произвести быструю переброску не могут. Силы противника в Симбирске ничтожны. Приказываю сегодня с рассветом атаковать Симбирск. К вечеру должны быть заняты Белый Ключ, Киндяковка. Курская бригада начала переброску на Майну в 20 часов 10 августа. Обратить внимание на охранение правого фланга со стороны Сенгилея и Тереньги, левый фланг представляет угрожающую опасность. В случае энергичной атаки Симбирска Инзенской дивизии занять станцию Безводовку и прекратить сообщение на линии Сызрань — Тереньга. Пензенской дивизии энергично продолжать наступление. Командарм Тухачевский, начполарм Корицкий, за политкомарма Лифшиц».

В середине августа Троцкий, в преддверии решительных событий, не выдерживает и мчится на Восточный фронт. Личный поезд его прибывает в Свияжск. Здесь его ждет телеграмма:

«Свияжск, товарищу Троцкому. 1 августа, 2.15.

Под Симбирском операция развивается. Руководит непосредственно командарм Тухачевский. Противник оказывает упорное сопротивление, так как им была обстреляна станция Охотничья после воздушной разведки. Прибывшие вновь части занимают исходное положение для атаки. Приказ о решительном действии приводится в исполнение. № 0665. Наштаарм-1 Захаров, политкомарм-1 Куйбышев».

Тухачевский с восторгом одобрил эту телеграмму. Еще бы! Надо не только порадовать «железного» наркома, но и показать себя! Молодец Захаров, а скорее всего, Валериан Куйбышев, с которым Тухачевский быстро сдружился. Это конечно же Валериан вписал имя командарма в телеграмму: пусть нарком убедится, что не ошибся, принимая решение о назначении Тухачевского!

Мало того, нарком должен увидеть воочию, что у командарма Первой железная рука, что он действует как его примерный ученик. И тут же летит телеграмма:

«Из Инзы. 17 августа, 23.30. № 0714.

Начальнику Симбирской дивизии товарищу Гаю.

Для восстановления порядка и дисциплины в дезорганизованных частях уполномочиваю Вас не только разоружать, но и расстреливать неповинующихся, опираясь на надежные подчиненные Вам войска. Командарм Тухачевский, политкомарм Куйбышев».

Конечно же Лев Давидович не упустит случая, чтобы поставить к стенке десяток-другой предателей и изменников. Ну и мы тоже не лыком шиты, мы беспощадны к предателям, как беспощадны к ним наши любимые вожди!

А Гай, оказывается, хитрец! На следующий день после того, как командарм направил ему телеграмму с требованием не давать пощады изменникам и даже «неповинующимся», присылает свою телеграмму, в которой ведет речь совсем о другом:

«Инза, командарму тов. Тухачевскому, 18 августа.

Наша новая линия уравнивается. Правый фланг без потерь в порядке постепенно прибывают. По-прежнему ежедневно летит аэроплан противника, бросая бомбы. Сегодня летал под Чуфаровом, бросил три бомбы. Нельзя ли просить из Москвы хотя бы два аэроплана, у нас хорошие летчики-наблюдатели. Гай».

Ну и Гай! Ну и пылкий, необузданный сын Кавказа! Начало телеграммы — сплошная абракадабра, а затем картинки с аэропланами, сбрасывающими бомбы. А где же реакция на требование расстреливать? Забыл о том, как командарм рассказывал ему о прямом указании Троцкого применять в необходимых случаях децимацию?

Тухачевский хотел было упрятать телеграмму Гая подальше в папку, но, подумав, для очистки совести начертал поверх текста резолюцию:

«В Алатырь: немедленно выслать предназначенный нам аэроплан.

Главкому: прошу срочно выслать три отряда аэропланов и бомбы. Тухачевский».

И, расписавшись, усмехнулся: вышлют? Едва ли. Но не просить же аэропланы у Троцкого, тот может просто высмеять и обвинить в маниловщине! Нет, дорогой мой, ненаглядный товарищ Гай, придется тебе брать Симбирск без всяких там аэропланов!

И он продиктовал телеграмму Гаю, своему любимому начдиву, которого и впрямь было за что любить:

«Начдиву Симбирской Гаю, копия начдиву Инзенской Лацису.

С получением сего приказываю приступить к занятию исходного положения и атаковать Симбирск. По овладении закрепиться главными силами на правом берегу Волги. Обращаю внимание, что со взятием Киндяковки путь отступления противнику на юг и по железной дороге через мост отрезан. Поэтому предостерегаю от вхождения в город большими частями. Обеспечьте фланги со стороны Ключищ — Белого Ключа с юга и со стороны Шумовки с севера. Для развития успеха впоследствии прибудет Курская бригада. Инзенской дивизии энергично закрепить взятие Барыша, дабы освободить Курскую бригаду и обеспечить фланг Симбирской дивизии. Командарм Тухачевский, политкомарм Куйбышев».

Это уже была третья попытка штурма Симбирска, так как вторая тоже окончилась неудачей. Одной из причин явилось то, что подкрепление, присланное Вацетисом, оказалось слабым и плохо управляемым. Командир бригады Азарх был абсолютно беспомощен, и потому вскоре его разбил какой-то небольшой чешский отряд. Несмотря на отчаянные попытки Гая спасти положение, дивизиям пришлось вновь отойти на линию станции Чуфарово.

К моменту третьего наступления положение в армии начало выправляться. Наладилась штабная работа, чему Тухачевский был особенно рад, так как считал штабы мозгом частей и соединений. Войска начали получать пополнения, улучшилась доставка продовольствия и обмундирования. Артиллерия была сведена в дивизионы и укомплектована до полного штата. Было сформировано и несколько инженерных частей. Для содействия Вольской дивизии в Саратове создавалась речная флотилия. К первым числам сентября в армию прибыл только что сформированный батальон связи и коммунистический авиационный отряд. Сбылась мечта Гая, бредившего аэропланами и даже мечтавшего полетать на боевые задания.

Правда, не все командиры встретили авиацию с таким же восторгом, с каким встретил ее Гай. Прибывший командир эскадрильи жаловался командарму:

— Я доложил начальнику дивизии, что прибыл со своим авиаотрядом в его распоряжение. А он в ответ выхватил клинок из ножен: «Вот чем побеждают на войне, а не вашей бензиновой вонью!» А посмотрели бы вы, товарищ командарм, на его усмешечку! Ядовитая была усмешечка!

— Начхать вам на его усмешечку, — приободрил командира эскадрильи Тухачевский. — Вот понаблюдает вас в деле, увидит, что осталось от вражеской конницы после вашей бомбежки, — перестанет усмехаться.

Была в армии и чувствительная слабина — по-прежнему не хватало винтовок и средств связи. Зато боевой дух царил отменный.

Тухачевский планировал взять Симбирск за три дня. Главный удар наносила Железная дивизия Гая — четыре тысячи штыков, сто четырнадцать пулеметов, двенадцать орудий. Наступление мыслилось как концентрированное — любимое детище Тухачевского. Сие словечко, которое не все командиры воспринимали с должным пониманием, означало, что наступление будет строиться на охвате флангов противника с постепенным сужением фронта по мере приближения к Симбирску. Залогом успеха командарм считал внезапность и стремительность. Часть бойцов предполагалось перебросить на рубеж атаки, используя грузовые автомашины. Однако с огромным трудом удалось собрать всего двадцать пять машин, да и те были полукалеками. Пришлось реквизировать еще более сотни подвод.

Наступление было назначено на раннее утро 9 сентября. По сигналу командарма войска бросились на штурм. Весь день шел ожесточенный бой, а к вечеру беляки не выдержали напора красных и обратились в беспорядочное бегство. Попытки их сопротивления на некоторых участках были быстро подавлены. Противник был сбит со своих оборонительных позиций и опрокинут вначале за Свиягу, а затем и за Волгу. Сильная симбирская группа белых была разбита. Очень важным результатом операции было то, что красные перерезали Волгу, а следовательно, и путь отступления белых из-под Казани, которая пала почти одновременно с Симбирском.

Противник явно не ожидал такого внезапного и мощного удара и был совершенно ошеломлен. Когда красная дивизия вошла в Симбирск, к нему в штаб явился прапорщик, посланный из Сенгилея к белогвардейскому начальнику дивизии с важным донесением. И угодил прямо в руки Гая.

В Симбирске армия Тухачевского захватила огромные военные трофеи, что было весьма кстати для дальнейшего наступления.

Симбирск был взят утром 12 сентября — как и намечал Тухачевский. А к вечеру противник опомнился от поражения и повел наступление на железнодорожный мост, потеснив одну из красных частей. Надо было решительно и быстро переправить войска на левый берег Волги и окончательно добить противника. Однако с ходу выполнить эту задачу оказалось не по зубам. Белые намертво вцепились в левый берег и отчаянно огрызались. В руках красных остался только железнодорожный мост в версту длиной. Средств переправы под рукой не оказалось.

И тут снова заработала отчаянная полководческая фантазия командарма. Он приказал форсировать Волгу… по железнодорожному мосту! Легко сказать: приказал! Мост находился почти под непрерывным пулеметным и артиллерийским огнем противника.

Мозг Тухачевского работал как адская машина. Он приказал пустить по мосту паровоз без машиниста, на полных парах, с открытым регулятором: этот паровоз должен был испытать надежность пути и в лоб ударить по вражескому бронепоезду, если бы таковой оказался на рельсах. А вслед за паровозом-смертником Тухачевский намеревался пустить бронепоезд.

Ровно в час ночи, когда Волга окуталась мглой, млея от тихого теплого дождя, паровоз помчался по гудящим рельсам в таинственную неизвестность. Вслед за ним медленно, будто крадучись, двинулся бронепоезд Тулинского, а за ним — 2-я бригада Симбирской дивизии, которой командовал Недзведский. В голове шел 2-й Симбирский полк. Одновременно заговорили пушки, пристрелянные по левому берегу, где окопался противник.

Паровоз бешено промчался по мосту, стремительно приближаясь к позициям белых и вызывая у них страшную панику. Открыл прицельный огонь бронепоезд.

Труднее всего досталось пехоте: еще днем белые подожгли несколько барж с нефтью, и теперь, в ночи, пламя пожара, как зарево, освещало мост.

Белые оказались деморализованы. Бросая оружие, они в панике бежали. На их позициях остались брошенные пушки и пулеметы.

Победа была впечатляющей. И сразу же в Москву полетела еще одна — теперь уже историческая — телеграмма:

«Дорогой Владимир Ильич!

Взятие Вашего родного города — это ответ на Вашу одну рану, а за вторую — будет Самара!»

Ответ поступил незамедлительно:

«Взятие Симбирска — моего родного города — есть самая целебная, самая лучшая повязка на мои раны. Я чувствую небывалый прилив бодрости и сил. Поздравляю красноармейцев с победой и от имени всех трудящихся благодарю за все их жертвы. Ленин».

Ленин был на постельном режиме, залечивая раны после выстрелов Фанни Каплан. Но это не помешало ему до конца своих дней запомнить, что его родной город Симбирск превосходным, почти наполеоновским штурмом отбил у белых командарм Михаил Николаевич Тухачевский.

Улыбаясь, он сказал сидевшему у его постели управляющему делами Совнаркома Бонч-Бруевичу:

— А знаете, мы мечтали с товарищем Троцким, что у нас вырастет свой советский Ганнибал. Кажется, он уже вырастает!

11

Бывший военный атташе в России английский генерал Альфред Уильям Нокс прибыл в Омск студеным осенним утром. Специальный поезд, доставивший из Владивостока сорокавосьмилетнего генерала, был с виду достаточно скромен, но встречали его по-царски. Директория[15] явилась на вокзал почти в полном составе: ее глава Вологодский, главковерх Болдырев, бывший министр Временного правительства Авксентьев… Улицы города от вокзала до центра были украшены флагами — трехцветными российскими и бело-зелеными — Директории. Шпалерами выстроились войска в шинелях из мешочного холста.

Нокса встречали с типично русским размахом и подобострастием, угодливо заглядывая ему в глаза. Большинству встречавших приходилось смотреть снизу вверх: англичанин был очень высок. Вопреки предположениям, Нокс не являл собой образчик английской спеси, напротив, был по-русски словоохотлив и доступен. По-молодецки соскочив с подножки вагона, не по летам моложавый, он энергично, со значением тряс руки встречавших, одаривая их выразительной, но как бы заранее отштампованной улыбкой.

И тут к нему пробился, отчаянно работая худыми локтями, тщедушный, весь словно сотканный из возбужденных нервов, генерал Вержбицкий. Задыхаясь, борясь с одышкой, он бросил едва ли не в лицо остолбеневшему Ноксу горячие, как женские всхлипы, слова:

— Ваше превосходительство, посмотрите сами! Убедитесь своими глазами, ваше превосходительство! Солдаты обуты в лапти, одеты в зипуны. Винтовки? Есть винтовки — у красных отнимаем. Патроны? Патронов маловато. Но ничего, добудем, ваше превосходительство! Представьте себе, ваше превосходительство, что наши интенданты — самые что ни на есть красные! — Вержбицкий, не выдержав, хихикнул.

Нокс удивленно вздернул густые брови.

— Да, да! — уже восторженно воскликнул Вержбицкий, довольный произведенным эффектом. — Они забирают одежду у убитых большевиков — вот потому-то они и красные!

Прервав излияния Вержбицкого, не запланированные протоколом встречи, и выждав, когда остынет горячая медь духового оркестра, Нокс сказал на довольно приличном русском языке, чеканя фразы:

— Господа, мы дадим вам все — оружие, патроны, военное снаряжение и обмундирование. Сто тысяч комплектов! Готов назвать сумму наших расходов — у нас от вас нет секретов, господа. Двести тысяч рублей. Двести! — Он со смаком и гордостью повторил эту сумму — Кроме того, мы направим к вам триста английских офицеров! О, это первоклассные специалисты, они будут служить у вас в качестве инструкторов. И еще очень радостное сообщение, господа. Уже готовы к отправке в Россию два батальона английских войск — Мидльсекский и Хэмпширский и, кроме того, дивизия полного состава из Канады. В перспективе — заем до одного миллиарда рублей! И скоро сюда пойдут эшелоны, господа! Да, да, эшелоны — французов, американцев, итальянцев. Обещаю вам!

Вологодский уже открыл было рот, чтобы излить свою благодарность за столь щедрый подарок, как вперед снова вырвался визгливый голос Вержбицкого.

— Обещаете дать? Что ж, спасибо, премного благодарен, не откажусь! — Он говорил так, будто вся английская военная помощь предназначалась ему и никому больше. — Век не забудем ваших милостей!

И только теперь смог заговорить Вологодский:

— Мы сердечно признательны вам, господин Нокс, от имени свободной России за этот поистине рыцарский жест!

— Однако пора за дело. — Ноксу уже изрядно поднадоели эти раболепные восклицания и стенания.

Официальная часть встречи закончилась, и кортеж машин и пролеток устремился с вокзальной площади к гостинице «Европа», где в честь высокого гостя устраивался банкет.

Выслушав первые тосты, Нокс без обиняков провозгласил:

— Господа, хочу заявить прямо и открыто: Россию может спасти только сильная военная диктатура. Только диктатура сломает шею большевистским бунтарям. — Он выждал, стараясь определить по лицам, какое впечатление на собравшихся произвели его слова, и с удовлетворением подумал о том, что они зажгли в глазах его слушателей тихую радость. — Но, господа, для этой роли нужна выдающаяся личность. Ищите, господа, сильную личность и смело вверяйте ей свою судьбу! Необходимо переломить ситуацию, разгромить эти красные полчища — и тогда на смену военной диктатуре тотчас же придет столь желанная вами демократия — демократия по английскому образцу. Разумеется, с полным учетом русских национальных особенностей, — поспешно добавил он, дабы успокоить горячие головы национал-патриотов.

Зал взорвался одобрительными аплодисментами.

— Вы абсолютно правы, господин Нокс, — приглушенным голосом, стараясь, чтобы его слова не достигли ушей членов Директории, заговорил стоявший рядом с ним генерал Сахаров. — Наша Директория подобна классической курице, высидевшей утят и беспомощно бегающей по берегу, когда ее птенцы плавают и ныряют в пруду. Надо как можно быстрее образовать кабинет министров. Роды кабинета недопустимо затянулись и проходят крайне мучительно, как бы не случился нежелательный выкидыш.

— Господин Сахаров удачно мыслит образами, — с легкой иронией произнес Нокс. — Нет ничего проще, чем сформировать кабинет, если раз и навсегда положить конец распрям и потасовкам, — самодовольно продолжил он.

— Я полагаю, что одной из ключевых фигур в кабинете должен быть военный министр, — поспешно ввернул Сахаров, втайне надеясь, что Нокс назовет его фамилию.

— Учитывая историческую перспективу, в кабинете должен быть военный и морской министр, — со значением отозвался Нокс. — И он уже у вас есть. Разве вы можете назвать мне кандидатуру лучше и надежнее, чем адмирал Колчак?

У Сахарова отвалилась нижняя челюсть.

— Колчак — заметная фигура, — с натугой выдавил уязвленный Сахаров. — Однако он моряк и совсем незнаком с матушкой-пехотой.

— Это несущественно, — назидательно и категорично отрезал Нокс. — Для диктатора главное — стальная воля, голова, способная рождать умные мысли, и неукротимый полет фантазии в военной стратегии! А все это, как полагает мое правительство, у адмирала имеется.

Очередную рюмку Сахаров опрокинул в рот не закусывая.

Колчак, облаченный в английский френч с русскими погонами, стоявший чуть поодаль, не слышал этих слов, да и в том не было надобности: все, что касалось его предстоящего восхождения на трон, было уже оговорено с Ноксом еще во Владивостоке. Внешне он выглядел сейчас невзрачно и мало походил на будущего всесильного диктатора.

«Счастливчик, рыцарь удачи, — судорожно, с неуемной завистью подумал Сахаров, глядя на адмирала. — Приехал на готовенькое из Харбина, незаметненький, в штатском платье, вроде бы ни на что не претендующий, и всех обвел вокруг пальца, стервец».

Сахаров припомнил, как он, встретившись с Колчаком на третий день после его приезда, проговорил с ним до поздней ночи.

За окнами хлестал дождь, взвизгивал ветер. Колчак, зябко поеживаясь, подробно рассказывал о своих поездках в Америку и Японию, о положении на Дальнем Востоке, доказывал, что без союзников русской армии крышка, ни о каких победах над большевиками без иностранной помощи немыслимо и мечтать.

«Еще один паникер, у нас и без него таких хватает», — с неприязнью подумал Сахаров. А вслух сказал:

— Впрочем, Александр Васильевич, основания для уныния есть. Казань отдана большевикам. Пал Симбирск. И взял его — не поверите своим ушам — какой-то бывший не то подпоручик, не то поручик Тухачевский, правда, с третьего захода, но взял.

— Тухачевский? — Колчак презрительно скривил тонкие губы. Он задумался, завороженно глядя, как сверкают угли в камине, и наконец продолжил: — Меня всегда удивляло и возмущало это противоестественное явление: как может человек дворянского происхождения, офицер, переметнуться к этой большевистской своре. Фантасмагория какая-то! Я ненавижу перевертышей, какими бы благими намерениями ни оправдывали они свое гнусное предательство. Променять эполеты, променять честь гвардейского офицера черт его знает на что! Да, я ненавижу перевертышей всеми силами души!

— На первый взгляд, это загадка со многими неизвестными, — развивая тему, сказал Сахаров. — Но это, повторяю, лишь в первом приближении. А на самом деле и ежу понятно: элементарная погоня за карьерой. Чистейшая проза! Предложите вы этому Тухачевскому и ему подобным высокие посты в нашем правительстве — думаете, они откажутся? Примут ваше предложение, за милую душу примут, да еще и своих любимых большевичков пошлют по известному адресу.

— Рискованная ставка. — Колчак мало прислушивался к словам генерала. — Неужели этим перевертышам не ясно, что большевики все равно, пусть они им сапоги лижут, не признают их своими и никогда не поверят в то, что они искренне им служат?

— С фронта поступают тревожные вести, — перешел к более жгучей и злободневной теме Сахаров. — Недавно полковник Лебедев, выполняя мое поручение, объехал фронт, встречался с генералами Дитерихсом, Ханжиным и Голицыным. Побывал и у небезызвестного чеха Гайды[16]. И все они в один голос говорили о необходимости скорейшей замены Директории единоличной военной властью.

— Вы разделяете это мнение? — выстрелил в него вопросом Колчак.

— В сущности, это назрело, — не очень уверенно ответил Сахаров. — Да вся беда в том, что нужен подходящий для этого великого дела лидер. Где его взять?

— Неужто великая Россия уже оскудела военными талантами? — едва ли не с возмущением спросил Колчак. — На этот вопрос я со всей решительностью отвечаю: — Нет, не оскудела!

И вот теперь, на банкете, после откровений Нокса, Сахаров прозрел: «Идиот, неужто ты сразу не понял, что именно они, эти надменные и хитроумные англичане, и привезли сюда Колчака, начиненного адским тщеславием, как динамитом? И что этот сгорающий от тщеславия и жажды власти адмирал сидит в кармане ноксовского френча?»

Чтобы хоть как-то подавить эту неприятную, леденящую его душу мысль, Сахаров снова стал припоминать тот ночной разговор с Колчаком.

— А какова позиция Гайды? — неожиданно спросил Колчак.

При упоминании этого имени у Сахарова перед глазами возник ставший вдруг едва ли не мировой известностью чех: длинное сухощавое лицо, схожее с цирковой маской, бесцветные водянистые глаза, в которых, однако, проступала хищная воля. Упрямые складки щек столь же упрямо ниспадали на огромный рот с чувственными губами. Гайда был одет в форму русского генерала, но без погон. «Видимо, снял погоны в угоду чешским демократам», — брезгливо подумал Сахаров. Его раздражал тихий, размеренный, едва ли не девически-нежный голос этого громилы, в котором, однако, звучали упрямые честолюбивые нотки и хорошо прослушивался легкий акцент.

— Россия не доросла до парламента! России нужна только монархия! — Гайда говорил короткими, отрывистыми фразами. — Но монархия с хорошей демократической конституцией — в будущем. Пока же — только монарх. Немедленно — военную диктатуру! К чертовой матери слюнтяев! Надо найти русского генерала, который не побоится ответственности и возьмет власть в свои руки. Такого генерала я поддержу всеми своими полками!

…Пересказав все это Колчаку, Сахаров решил, что пришел момент укротить свою многоречивость и послушать собеседника, чтобы, пусть хотя бы отчасти, узнать его цели и стремления.

— Я тоже не раз слышал: покажите нам того, за кого и с кем Россия захочет воевать, — заговорил Колчак, будто понявший подлинную суть молчания Сахарова. — Нас будут бить и побеждать до тех пор, пока мы не явим народу такого человека. А тому, что нас сейчас гонят в шею из русских городов, — причин множество. Посмотрите на нашу интеллигенцию, генерал. Одно из главнейших ее преступлений в том, что часть интеллигенции национальную гордость просмотрела, проспала и проболтала, другая же часть в припадке бешеного садизма втоптала свою национальную гордость в грязь. Да русского интеллигента хлебом не корми, только дай ему вволю самого себя оплевать. Самооплевывание — излюбленнейшее занятие наших интеллигентов.

— Дело не только в интеллигенции, — пылко заметил Сахаров. — Русский мужик, тот самый, который воюет под нашими знаменами, — вот в чем суть вопроса. Наш русский мужик даже не сознает, что такое национальная гордость, с чем ее, черт возьми, едят! Он видит только свою деревню, причем не дальше ее околицы. Да чтобы ему землицы было поболее. Разве наш солдат понимает смысл войны за Россию? Да ему дела до нее нет. Солдаты так и говорят, что, мол, до нас, скопских или калуцких, война не дойдет — далеко!

— Вся эта дряблость — из-за отсутствия диктатуры, — уверенно подытожил Колчак.

— Как с такой армией идти в бой? — возмущенно спросил Сахаров. — Взгляните хотя бы на этот хваленый чехословацкий корпус. Солдаты бродят без погон. Даже офицеры — с копнами длинных кудлатых волос. А каков взгляд! — злобный, ненависть так и хлещет через край из их наглых глазищ. И черт побери, руки вечно в карманах: не дай Бог по старой привычке отдать честь офицеру.

— Одна надежда на помощь союзников, — думая о своем, прервал его Колчак.

— А вы верите в союзников? — взорвался Сахаров. — Мы, русские люди, своей кровью и своими жертвами хотим спасти и возродить родину. И вот у нас, пользуясь нашим бессилием и холуйством перед любым плюгавеньким иностранцем, появилось семь нянек, причем не русских — добрых и родных, — а семь иностранных гувернанток! И каждая из них считает себя самой умной и способной помочь «этим русским». Но они же ни черта не смыслят в России, в русском народе! И в результате мы окажемся не только без глаза, помните поговорку — «у семи нянек дитя без глаза», но и без рук и ног.

— Суровый прогноз, — насупился Колчак. — Но без союзников мы лишимся не только глаз, рук и ног, как вы изволили выразиться, но и головы.

— А не возглавить ли правление вам? — решил осторожно прощупать собеседника Сахаров.

Колчак посмотрел на Сахарова так пристально, будто увидел его впервые в жизни.

— Моя стихия — море, — негромко, но душевно произнес он, будто собирался читать лирические стихи, — И еще — страсть к путешествиям. Но где же здесь, в этих сибирских просторах, море, генерал?

— Как же, наслышан, — торопливо сказал Сахаров. — Вам на роду было написано стать великим мореплавателем. Но до путешествий ли ныне, Александр Васильевич? Россия-то матушка кровью умывается.

— Бремя диктатуры — тяжелое бремя, — философски заметил Колчак, уклоняясь от прямого ответа. — А знаете, — его мрачные темные глаза загадочно сверкнули волчьим блеском, — союзники пытались исповедовать меня.

— И на какую же тему? — не скрывая любопытства, тут же спросил Сахаров.

— Не догадаетесь, — усмехнулся Колчак. — На тему, какой я демократ.

— И каковы же результаты этих изысков? Что вы им ответили?

— Я им ответил, — засмеялся Колчак, — что, во-первых, намерен созвать Учредительное собрание, или, вернее, Земский собор. Но лишь тогда, когда вся Россия будет очищена от большевиков и в ней установится правопорядок. А до этого о всяком словоговорении не может быть и речи. Во-вторых, я им ответил, что избранное при Керенском Учредительное собрание не признаю и собраться ему не позволю, а если оно вздумает собраться самочинно — разгоню! Тех же, кто осмелится не повиноваться, — повешу! — Колчак рассмеялся еще громче.

— Однако вы рассуждали с ними уже не как адмирал, а как глава государства Российского, — озадаченно протянул Сахаров. — Хотя за ваше решение я голосую обеими руками.

Колчак смутился, но тут же взял себя в руки.

— Главное же в том, — продолжил он, — что я объявил им свой основной замысел. Я сказал, что при выборах в Земский собор пропущу в него лишь государственно здоровые элементы, а не какую-то там эсеровскую шваль. Вот какой я демократ! — Колчак победоносно посмотрел на Сахарова.

— Да, но прежде нам надо свергнуть большевиков, — помрачнел Сахаров. — А большевики — крепкий орешек. Рабочие и мужики — за них. Они их фабриками и землей к себе приманивают. Вот потому-то эти бывшие поручики типа Тухачевского и одерживают победы.

12

Вячеслав Вересов ворвался в салон-вагон Тухачевского словно вихрь. В руке он держал толстую тетрадь в коричневом коленкоровом переплете.

— Миша, весьма любопытное чтиво! — воскликнул он прямо с порога. — Обнаружил среди трофеев.

— Что это?

— Дневник генерал-лейтенанта Болдырева!

— Болдырева? Главнокомандующего войск Уфимской директории? — удивился Тухачевский. — Непременно прочитаю, если выкрою время: противника следует знать всесторонне.

Тухачевский был знаком с Болдыревым лишь заочно: ему доводилось слышать о нем от знакомых офицеров, кроме того, как-то, листая военную энциклопедию, он прочел краткую справку о нем.

Уже из этой справки явствовало, что сорокатрехлетний Василий Георгиевич Болдырев был человеком весьма неординарным.

В отличие от многих представителей царского генералитета, Болдырев вырос в бедной крестьянской семье. Отец его был кузнецом в Сызрани, а сам Василий, учась в приходской школе, на каникулах не пировал и не бездельничал, как многие дворянские отпрыски, а помогал отцу, работая молотобойцем. Пятнадцатилетним юношей он поехал в Пензу, где поступил в землемерное училище, которое окончил с отличием. На скопленные с большим трудом деньги отправился в Петербург, сдал конкурсный экзамен в военно-топографическое училище, а после его окончания работал на государственных военно-топографических съемках в Эстляндии и Лифляндии. Затем едва ли не чудом ему удалось поступить в Академию Генерального штаба, которую смышленый офицер окончил по первому разряду почти накануне русско-японской войны. На войне проявил себя истинным храбрецом. В блестящем штурме Новгородской (Путиловской) сопки на реке Шахе, который завершился победой русских войск, Болдырев был ранен в ногу. Кстати, штурм этой сопки был, пожалуй, единственной крупной победой русских за всю русско-японскую войну.

Прославился Болдырев и на германском фронте. За бой под Ивангородом был награжден георгиевским оружием, за оборону крепости Осовец получил Георгиевский крест. В боях у Красника, командуя небольшой по численности частью войск, разгромил целый австрийский корпус. Был удостоен чина генерал-майора.

На глазах у Болдырева происходило отречение от престола Николая Второго, у него же первое время хранился и самый акт об отречении.

Болдырев написал ряд научных трудов, среди которых «Бой на Шахе», «Автомобиль и его техническое применение», «Тактическое применение прожектора», «Атака укрепленных позиций».

В революцию перед Болдыревым пролегли два пути: первый — на юг, к генералу Алексееву или же к Корнилову и Деникину, второй — на Урал, к эсерам. Сам Болдырев, выбравший второй путь, уверял впоследствии, что на восток его повлекла близкая его сердцу демократия. Кто знает, насколько он был искренен. Болдыреву пришлось выбирать; на юге все крупные вакантные места были уже заняты. Как бы там ни было, Болдырев направился на Урал и стал главнокомандующим войск так называемой Уфимской директории, как именовало себя Временное Всероссийское правительство, образованное в сентябре 1918 года в Уфе, потом обосновавшееся в Омске и разогнанное Колчаком в ноябре того же года.

Склонный к самообразованию, тянувшийся к культуре, Болдырев даже в условиях походно-полевой жизни вел дневник, любил общаться с прессой, много читал, особенно любил историческую и художественную литературу.


В один из вечеров Тухачевский раскрыл принесенную ему Вересовым тетрадь. Он жадно приник к страницам, странно пахнувшим женскими духами.

«Челябинск, 5 октября 1918 года. Вокзал. Бередит душу почетный караул со старым царским знаменем. Ко мне подходит элегантный английский офицер: «Высокий английский комиссар сэр Элиот просит узнать, где и когда он может видеть верховного главнокомандующего?» Отвечаю: через десять минут у меня в вагоне.

Входит английский высокий комиссар. Говорит по-русски: «Не является ли несколько преждевременным объединение в вашем лице командования и над чешскими войсками, так как чехи представляют собой иностранную силу?»

Отвечаю как можно спокойнее: «А как вы поступили бы на моем месте?»

Элиот уже более не касается этого вопроса и сообщает, что в скором времени в Ставку приедет военный представитель Англии генерал Нокс.

Затем все отправляемся, на торжественный банкет. Тем временем я передаю корреспонденту челябинской газеты свою статью, в которой, в частности, говорится:

«Пока все — гости и хозяева, — восхищенные парадом, устремились на банкет, я, по старой командирской привычке, поехал посмотреть солдата в его будничной, казарменной, обстановке. И мне стало стыдно и больно за русского солдата: он дома бос, оборван, живет в убогой обстановке, стеснен. Больно особенно потому, что, несмотря на все, в лице солдата я увидел то же выражение готовности к жертве, с которым он шел в Восточную Пруссию спасать от смертельного нажима Францию, с которым взбирался на обледенелые Карпаты, чтобы братски выручить Италию, увидел то же выражение, с которым он, почти безоружный, лез на проволоку, чтобы обеспечить временную передышку дерущимся на западе союзникам.

Русский солдат стоит иного внимания, чем то, которое звучало в речах говоривших на банкете ораторов. Не милости просит он, а требует того широкого, безоговорочного содействия, на которое дают ему право пролитая им кровь и все затраченные им для общесоюзного дела усилия».

Выступление это имело шумный успех…

Омск, 9 октября. Солнце, чудесная погода. Над вокзалом — национальный флаг России.

В вагон пожаловали командующий Сибирскими армиями генерал Иванов-Ринов, председатель областной думы Якушев и член Сибирского правительства Серебренников. Его «Добро пожаловать!» звучало как-то особенно радостно.

Все шло чудесно. Официальная сторона — безупречна.

А вот дальше — хуже. Еще за чаем в штабе чувствовался холодок. Квартирьеры наши почти ничего не нашли. Мне отвели два скверных номера. Авксентьеву — две небольшие комнаты на какой-то глухой окраинной улице.

Это был явный вызов. Решили остаться жить в вагонах.

Омск, вагон. 12 октября. Американский консул заявил мне: «Мы не прочь помочь советами и даже присылкой генерала».

Ответил ему прямо, по-солдатски: «Советов и генералов в России достаточно и своих».

Убежден, что со стороны представителя такой деловой нации можно было бы ожидать и более деловых заявлений.

Сегодня был Савинков. Он командируется во Францию для широкой информации за границей и поддержки там интересов правительства. Авксентьев и Зензинов очень довольны, так как Савинков представляет собой будирующий момент, а мы и без того как в котле.

Я подписал Савинкову чек на 300 тысяч франков.

Меня посетила жена бывшего военного министра Гришина-Алмазова. Привезла билет на благотворительный вечер. Дама весьма интересная, хорошо, видимо, знающая местную политическую жизнь и ее настроения.

Японцы ведут себя как завоеватели, а не как союзники.

Омск, салон-вагон, 14 октября. Среди многих посетителей был адмирал Колчак, только что прибывший с Дальнего Востока. По мнению Колчака, на Дальнем Востоке две коалиции: англо-французская — доброжелательная и японо-американская — враждебная. Притязания Японии весьма крупные, Япония не брезгует ничем. Экономическое завоевание Дальнего Востока идет полным ходом.

Колчак очень неодобрительно отзывается о деятельности атаманов Семенова и Калмыкова.

Цель своего приезда Колчак объяснил так: в скором времени перебраться на юг, к генералу Алексееву. Он крайне разочарован востоком. Трудно сказать, насколько он искренен.

Вечером заезжал на благотворительный концерт. Неприятное впечатление от офицера, который читал стихи «Молитва офицера» с подобострастным обращением к союзникам.

Вернувшись в штаб, беседовал с Колчаком по вопросу о назначении его военно-морским министром. Колчак с горечью спросил: «А где у вас в Омске море?»

Сегодня Авксентьев рассказывал мне, будто атаман Красильников, подбоченясь, стоял перед поездом Директории и нагло говорил: «Вот оно, воробьиное правительство, — дунешь и улетит!

Омск, салон-вагон, 18 октября. Утром прибыл Вологодский. Обещал приехать в правительство к двум часам, но потом позвонил Авксентьеву, что ему надо предварительно сходить в баню — явная отплата за наше отсутствие при встрече. Мне это даже понравилось, но Авксентьев очень взволновался и временами был близок к истерике.

Слушали прибывшего первый раз на заседание Директории Вологодского. Довольно невзрачен по внешнему виду, неярок и по содержанию. Просто сер. Сообщил факты, более или менее уже известные нам.

По сообщению Вологодского, японские представители присутствие их войск на станциях Сибирской железной дороги объясняют приказом микадо[17] «поддержать порядок в Сибири, охваченной большевистским движением». А американский корреспондент, наоборот, заявил ему, что общественное движение Америки удивляется — почему русская интеллигенция ведет борьбу с такой передовой партий, как большевики, — в силу чего будто бы Вологодский должен был познакомить своего собеседника с ролью и поведением большевиков.

Вологодский очень много распространялся об обещаниях, будто бы данных ему французским представителем Реньо относительно займа Сибирскому правительству, который со 180–200 миллионов франков возрос до одного миллиарда.

Симпатии Вологодского на стороне Англии, Франции и Италии. В действиях Америки и Японии он видит корыстные цели.

Реальным результатом, достигнутым Вологодским, была ликвидация Сибирского временного правительства (Дербера — Лаврова), осевшего во Владивостоке[18], и некоторый компромисс с Хорватом — «временным правителем» на Дальнем Востоке. С Хорватом приходится считаться!

У него прочные связи и в политическом, и в экономическом мире, особенно среди японцев и китайцев.

Омск, 21 октября. Прибыл английский генерал Нокс. После встречи Нокс и Элиот приехали в штаб Сибирской армии, где я их приветствовал. В штаб явился и Авксентьев. С Ноксом приехал П. П. Родзянко, племянник председателя последней Государственной Думы, он на службе в английских войсках.

В 11.30 — парад, прошедший отлично. Чудесная погода. Объезжали с Ноксом верхами. Он и его спутники удивлялись результатам, какие были достигнуты всего за месяц обучения войск.

Труднее было угадать впечатления японцев, которых я тоже пригласил на парад. Говорят, будто где-то по дороге они продержали под арестом Нокса, несмотря на флаг его величества короля Великобритании, висевший над вагоном. Арест продолжался четверть часа. Нокс умалчивает об этом. При его огромном самолюбии и чисто британской заносчивости — это факт исключительный.

В 4 часа Нокс был у меня, выслушал доклады о положении на фронте. Нокс очень сочувственно относится к делу возрождения армии и идет на самые широкие обещания — на далекое будущее. Сейчас рассчитываем на 70 тысяч винтовок и 5 миллионов патронов.

Нокса, кстати, я знал достаточно хорошо. Во время войны он находился при русском гвардейском корпусе, где я был начальником штаба одной из дивизий.

Нокс недурно владеет русским языком. Особенно интересуется Востоком, Туркестаном, где ему довелось много путешествовать. Долго служил в Индии в бытность там вице-королем лорда Керзона[19], всецело разделял опасения русского вторжения в эту английскую колонию.

Нокс ненавидит социалистов, считает, что крепкой военной диктатуры совершенно достаточно, чтобы справиться с кучкой бунтарей.

Он упрямо и настойчиво ищет подходящего для этой роли генерала. Однако путается в сложнейших условиях русской действительности.

Омск, 22 октября. Пытался утром погулять, но район моей квартиры — сплошной рынок, всюду люди, а я больше всего люблю их отсутствие во время прогулки.

Кандидатура Колчака на пост военно-морского министра не встречает возражений. Завтра предложу ему этот пост.

В 7.30 обедал у англичан. Обед неважный, но радушия много.

Омск, 23 октября. Нокс осторожно спросил, какого я мнения относительно кандидатуры Савинкова в министры иностранных дел. Я ответил отрицательно. Савинков — очень крупная фигура, большой организатор, но он слишком отравлен подпольной работой и при двойном экзамене оказался не выше обстоятельств.

Нокс не сделал визита Авксентьеву, относится к нему скептически, как к типу, который сродни Керенскому.

Нокс, а вечером и Вологодский опять выдвигали кандидатуру Савинкова в министры иностранных дел. Нокса я быстро убедил в несерьезности его назначения при всех его положительных данных.

Омск, 25 октября. Утром Колчак очень заинтересовался, кто будет министром финансов, внутренних дел и снабжения. Я долго ему доказывал, что Михайлов как министр внутренних дел — фигура, которая не внесет столь необходимого успокоения.

В 4 часа приезжал Нокс с Родзянкой, озабочен размещением батальона прибывающих английских войск. Пил чай, грозил набрать банду и свергнуть нас, если мы не договоримся с сибиряками. «Я становлюсь сибиряком», — закончил он свою шутку.

Омск, 27 октября. На обычный утренний доклад Розанов прибыл с Колчаком. Говорили о создавшемся положении. Оба они определенно настроены в пользу постепенного сокращения Директорий до одного лица. Я сказал, что это вызовет осложнение с чехами, погубит дело возрождения России.

В общественных и военных кругах все больше и больше крепнет мысль о диктатуре. Я имею намеки с разных сторон. Теперь эта идея, вероятно, будет связана с Колчаком.

Вечером вместе с Колчаком явились ко мне Жардецкий и Лопухин. Идут ва-банк, намекая на упразднение Директории и сохранение одного верховного главнокомандующего.

«Знаете ли вы, что Чернов ведет переговоры о перемирии с большевиками?» — яростно задает вопрос неистовый Жардецкий.

Омск, 30 декабря. Вошел Виноградов и с волнением заявил, что военные круги и Жардецкий и К° прочат Колчака в диктаторы.

В Красноярске на параде в честь проезжавшего английского батальона подвыпившее офицерство устроило монархический дебош с пением «Боже, царя храни!».

Вечером был на парадном спектакле в честь английских войск, прибывших в Омск. Собрался весь местный бомонд. Давали «Смерть Иоанна Грозного».

Омск, 5 ноября. Утром явились с докладами Колчак, Степанов, Дембе и Розанов.

Колчак кипел негодованием по адресу Иванова-Ринова, Белова и Матковского. На двух последних он обрушился за «саботаж» его комиссии в военных округах — к слову сказать, довольно бестактно и бестолково составленной, — и что хуже всего, моим именем.

Много было в горячей речи Колчака одностороннего пристрастия и довольно ложной прямоты. Я редко видел человека, столь быстро загоравшегося и так же быстро гаснувшего после спокойного отпора его натиску. Хлопот с ним будет немало. Колчак категорически против прибытия японцев на наш фронт. Он считает это гибелью родины.

Омск, 7 ноября. Колчак представил проект об увеличении офицерского содержания — новые огромные расходы.

Приезжала бабушка русской революции Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская[20]. Старушка безгранично любит Россию и на старости лет собирается в Америку будить внимание к родной стране. На прощанье выразила пожелание, чтобы я одинаково боролся с врагами налево и направо, перекрестила меня и, к моему великому смущению, поцеловала меня как мать.

Омск, 10 ноября. Вместе с Реньо приезжал екатеринбургский консул Нейтеман. В свите находился офицер Пешков, отрекомендовавшийся приемным сыном Максима Горького. Он в форме французского капитана, без руки, которую потерял на французском фронте.

9 ноября в Екатеринбурге должно было состояться торжество освящения знамен, пожалованных четырем батальонам «в честь начала чешской национальной жизни» — Чехословакия стала самостоятельной республикой.

Русское верховное командование на этом торжестве должен был представлять Колчак, который как военный министр ехал для инспектирования войск Екатеринбургского фронта.

По «случайному совпадению» вагон Колчака был прицеплен к поезду английского посланника Уорда, который с ротой своего батальона ехал на торжество.

Вскоре в екатеринбургских газетах появился ряд хвалебных статей о Колчаке и интервью Уорда, в котором особо подчеркивалось: «При наличии таких людей, как Колчак, Россия никогда не погибнет».

Указывалось на дружеские встречи Колчака с Гайдой, на совместные с Уордом поездки на фронт, где в виде развлечения производилась артстрельба по красным под звуки оркестра, игравшего популярные английские песенки «Colonel Bogey» и «Типперери».

Омск, 13 ноября. На банкете в честь прибывших в Омск французских офицеров находившиеся в ресторане русские офицеры не только потребовали исполнения старого русского гимна «Боже, царя храни!», но и начали подпевать. Создалась неловкость. Французский военный комиссар Реньо, а также французский и американский консулы при исполнении гимна не встали. Не встал и представитель Директории. Разразился скандал.

Генерал Матковский не принял никаких мер, даже по отношению особенно разошедшегося полковника, оказавшегося атаманом Красильниковым. Иностранные представители вынуждены были уехать с банкета.

На другой день я по телефону спросил Матковского, арестовал ли он виновных. Матковский заявил, что все еще выясняет таковых, и спросил: «А если среди виновных окажется сам Красильников — и его арестовать?»

И это спрашивал командующий армией — старый опытный генерал!

«Конечно арестовать, — ответил я, — вы заставляете меня учить вас вашим обязанностям».

Впрочем, я никогда не забуду одного весьма показательного факта, связанного с этим генералом.

В Омске солдаты одного из батальонов отказались идти на фронт, требуя боеприпасов, продовольствия и обмундирования. На глазах возмущенного английского Хэмпширского полка солдаты были разоружены и над ними учинена расправа. Генерал Матковский немедля издал приказ с изложением всего происшедшего. Приказ заканчивался словами: «Расстреляно двадцать. Бог еще с нами. Ура!»

Что еще можно добавить к портрету господина Матковского?

В тот же день, 13 ноября, я отбыл на фронт. А через три дня Красильников на глазах бездействующего Матковского арестовывал членов Директории.

Поезд, 16 ноября. За окнами вагона вьюга, поэтому еще уютнее в моем салоне; несмотря на недомогание, я все же чувствую здесь отдых от последних дней, полных забот и тревоги.

Навстречу шел поезд Уорда с вагоном Колчака. Приказал Колчаку обождать меня в Петропавловске, если прибудет раньше. Колчак возвращался из Екатеринбурга. Он явился в мой вагон, высказал, что очень доволен поездкой, духом и бодростью войск. Принимал парад, выезжал на броневике на фронт.

Свидание его с Уордом, Гайдой, Пепеляевым и Голицыным было подготовлено заранее и не без ведома их омских друзей.

Из длинного разговора с Колчаком я еще более убедился, как легко он поддается влиянию окружающих. Мое поведение в связи с выходкой Гайды (его попытка идти войной на Омск против штаба Сибирской армии в лице генерала Белова) резко изменило то настроение, с которым он вошел в мой вагон. Он уже соглашался с гибельностью и несвоевременностью каких бы то ни было переворотов. Он или очень впечатлителен, или хитрит.

Колчак опять заговорил о необходимости расширения его прав как военного министра.

Адмирал обедал в моем вагоне. Присутствовала сестра моей жены, врач местной детской колонии. В Петропавловске я задержался на целых семь часов».


На этой записи дневник обрывался. Тухачевский утомленно потер глаза длинными тонкими пальцами и мысленно представил себе Колчака: этот адмирал, хотя и был его противником, чем-то импонировал ему. «Вот как идут к высшей власти!» — не то с завистью, не то с одобрением подумал Тухачевский и решил, что если будет передышка в боях, то обязательно прочитает подробные материалы о Колчаке, которые обещал ему разыскать в архивах Вячеслав Вересов. Вячеслав не упускал случая порыться в них, когда армия отбивала у белых очередной город.

«Да, — размышлял Тухачевский. — Теперь особенно понятно, почему белые, имея такую мощную поддержку в лице своих зарубежных союзников, не только не побеждают, но даже порой вынуждены отступать под напором красных. Борьба за власть, грызня внутри самой верхушки, сплошные парады, банкеты, приемы, благотворительные концерты, драчки из-за того, исполнять ли гимн «Боже, царя храни!», вставать или не вставать при его исполнении, неисчислимые интриги, уязвленное самолюбие, разрастающееся в трагедию из-за того, что предоставили квартиру не в центре, а на окраине города, или из-за того, что при встрече не оказалось какого-то высокого лица… Нам бы их проблемы!»

Дневники Болдырева, как отметил Тухачевский, не отличались глубиной анализа, но все же давали ясное представление о том, что происходит в стане врага. А это уже что-то!

«Колчак, — все повторял и повторял это странное имя Тухачевский, испытывая подспудное желание встретиться с адмиралом тет-а-тет и вступить с ним в долгий, мучительный разговор. — Сильная личность. И если он захватит власть, победить его будет нелегко…»

13

Мрачной и вьюжной ноябрьской ночью, в своем салон-вагоне, расслабившись от дневных забот и треволнений, генерал Болдырев не отказал себе в удовольствии продолжить начатое еще накануне чтение любимого им Оскара Уайльда. Философские изыски в его «Портрете Дориана Грея» очаровывали своей затейливой красотой и непредсказуемостью, подавляли все еще теснящиеся в утомленной голове отзвуки ушедшего дня с его бестолковыми боями. Хотелось расслабиться и отогнать от себя мысли о призрачности и бессмысленности человеческой жизни.

Полного отдохновения, однако, не получилось. Вошедший еще на рассвете в салон-вагон адъютант полковник Щербаков бережно подобрал с пола, застланного ворсистым ковром, томик Уайльда и легонько прикоснулся рукой к широкому плечу спящего генерала.

— Ваше превосходительство, срочная телеграмма из Омска.

Болдырев, оторвавшись от подушки, сел. Казалось, он вовсе и не спал, а бодрствовал. Сработала извечная привычка профессионального военного мгновенно расставаться со сном.

Вагон сильно раскачивало, но Болдырев зоркими глазами сумел прочесть телеграмму:

«Ночью 18 ноября арестованы члены Директории Авксентьев, Зензинов и помощник министра внутренних дел Роговский офицерами отряда Красильникова, который сам отрицает издание этого приказа. В Омске широко распространяются слухи о военной диктатуре».

Болдырев с гневом отшвырнул телеграфный бланк, вскочил на ноги. В считанные минуты он был одет по всей форме.

— Ответ — срочно! — Голос его звучал негромко, но властно. — Немедленно освободить членов Директории, разоружить Красильникова, предать суду виновных.

— Слушаюсь! — Это слово адъютант произнес, уже скрываясь за дверью.

«Красильников, Красильников, — взвихрилось в голове у Болдырева. — Вот тебе и атаман, вот тебе и шут гороховый!»

Впрочем, он тут же отмахнулся от неприятной фамилии.

«Э, при чем здесь Красильников! Здесь, кажется, главный именинник — Колчак».

И Болдырев решительными шагами направился в аппаратную. Там он приказал тотчас же вызвать к аппарату Розанова.

— Каким образом были допущены аресты и почему мне доложили об этом лишь спустя полтора суток? — грозно спросил Болдырев.

Розанов ответил незамедлительно:

— Сегодня в половине четвертого мне сообщили об арестах членов Директории. Где они — неизвестно. На квартире Авксентьева произведен обыск. Совет министров, собравшись в восемь часов, после долгого обсуждения постановил, что вея власть перешла к нему, а последний, ввиду тяжелого положения страны, временно передал осуществление власти Колчаку. Директория признана ликвидированной, в городе спокойно, в войсках тоже.

— А что с Вологодским? — стараясь унять нервную дрожь, спросил Болдырев.

— Вологодский продолжает занимать прежний пост, — было ответом. — Он произвел Колчака в полные адмиралы.

«Вологодский остался верным себе, — с ненавистью подумал Болдырев. — Ничего удивительного: человек, столь длительное время предававший Директорию, даже для приличия не подал в отставку. Итак, англичане и французы, делавшие ставку на Колчака, достигли своей цели».

Вечером по прямому проводу Болдырев связался с Колчаком.

— У аппарата верховный главнокомандующий Болдырев.

— У аппарата адмирал Колчак. Вы просили меня к аппарату.

— Здравствуйте, адмирал. Я просил вас к аппарату, чтобы выяснить все те события, которые произошли за мое отсутствие в Омске.

— Рассказывать все по проводу невозможно. События, которые произошли в Совете министров, явились для меня неожиданностью.

— Таким образом, ни со стороны вашей, ни со стороны Совмина не было принято мер по пресечению преступных деяний по отношению к членам Всероссийского правительства?

— Генерал, я не мальчик! — тут же отсек сентенции Болдырева Колчак. — Я нахожу неприличными ваши замечания. На меня была возложена власть. Я принял власть и поступил так, как этого требует положение страны. Вот и все.

— До свидания.

— Всего доброго.

Вскоре полковник Щербаков принес Болдыреву телеграмму Колчака:

«Приказываю вам немедленно прибыть в Омск. Неисполнение моего приказа буду считать как акт неповиновения мне и постановлению Всероссийского правительства».

«Что делать? — Мучительные раздумья охватили Болдырева. Он нервно скомкал телеграфный бланк. — Оставаться в Челябинске и поднять войска против Колчака? Нет, это будет еще одно братоубийство. Благоразумнее уйти».

— Объявите сбор, — приказал Болдырев адъютанту. — Мы возвращаемся в Омск. И подготовьте приказ войскам: все приказы адмирала выполнять беспрекословно!

В Омске Болдыреву стала ясна полная картина происшедших событий.


Сразу же после ареста Директории состоялось экстренное заседание Совета министров.

Открыл заседание Вологодский. Тоном, который обычно более пригоден для траурной церемонии, Вологодский сообщил о происшедшем.

— Значит, диктатура?! — едва ли не хором — кто радостно, а кто и не скрывая отчаяния, воскликнули министры.

И уже никому не казалось ни странным, ни удивительным, что все их взоры обратились на сидевшего в сторонке адмирала Колчака. Адмирал сильно похудел, и штатский костюм старил его. Взгляд был угрюм, и весь его подавленный вид свидетельствовал о крайнем нервном напряжении.

— Да, диктатура… — радостно отозвался Вологодский, смахнув ладонью слезу. — Но, господа, кто? — строя из себя наивного агнца, вопросил он.

— Генерал Болдырев! — тут же выкрикнул Розанов, начальник штаба верховного главнокомандующего: он был убежден, что выкрик именно этой фамилии зачтется ему на будущее его начальником.

— Генерал Болдырев не может быть смещен без ущерба для дела, — моментально среагировал Вологодский.

Его тут же поддержали все министры, включая Колчака.

«К тому же он мало популярен в армии, этот Болдырев», — так и хотелось добавить Гинсу — управляющему делами Совета министров, но он вовремя одернул себя.

И тут же заметил, что Устругов — министр путей сообщения — протягивает ему записку. Гинс схватил листок бумаги, моментально пробежал текст: «Генерал Хорват». «Но он популярен только на Дальнем Востоке», — быстро черкнул он на этом же листке и вернул его Устругову.

Установилось неловкое, почти зловещее молчание, которое вдруг нарушил чей-то решительный голос:

— Адмирал Колчак!

«Хрен редьки не слаще, — подумал насупившийся Болдырев. — Неуравновешенный, взбалмошный, истеричный тип. Ходят слухи, что пристрастился к наркотикам…»

— Но согласен ли баллотироваться сам Александр Васильевич? — по-лисьи осторожно высунулся с вопросом Вологодский.

Колчак встал и медленно оглядел всех собравшихся тяжелым пламенеющим взглядом. Сейчас он был похож на демона, внезапно возникшего на кремнистой скале.

— Я — согласен, — с небывалой решительностью произнес адмирал, отсекая своим стремительным ответом возможное намерение присутствующих министров назвать какие-то новые кандидатуры.

Вологодский поспешил проголосовать. За Колчака были поданы все голоса, кроме одного. Один голос получил генерал Болдырев…

В первый же день своего вступления на пост верховного правителя России адмирал Колчак обнародовал Декларацию, в которой клятвенно обещал передать в Москве всю власть вновь избранному Национальному Учредительному собранию.

14

Удобно расположившись у камина, в котором жарко полыхали березовые поленья, командир английского батальона, прибывшего в Омск с берегов «туманного Альбиона», полковник Джон Уорд с удовольствием вспоминал свою недавнюю поездку на фронт, в район Екатеринбурга. Вспомнилось, что незадолго до поездки военный министр Директории адмирал Колчак попросил его, Уорда, разрешения прицепить свой вагон к его составу. Уорд, разумеется, охотно согласился, будучи прекрасно осведомлен, что все это вписывается в заранее подготовленный сценарий.

Но тут не обошлось без пикантных деталей. Уорд предложил Колчаку конвой из полусотни английских солдат. Адмирал его предложение с благодарностью принял. Но когда представитель Франции генерал Жанен узнал об этом, то вознегодовал: в этом поступке англичанина он мгновенно усмотрел умаление своего престижа и потребовал, чтобы конвой состоял поровну из английских и французских солдат.

— Я согласен, генерал, — ответил Уорд. — Пошлите адмиралу двадцать пять своих солдат, я пошлю ровно столько же.

Однако у Жанена в наличии в тот момент оказалось под рукой всего девять солдат. Решили, что конвой будет сокращен до двух десятков. Торг прекратился.

Когда же поезд был готов к отправлению, на вокзале так и не появилось ни единого французского солдата, и Колчак уехал с одной английской охраной.

— Это достойно кисти вашего великого сатирика Салтыкова-Щедрина, — оценил происшедшее Уорд, когда они остались с Колчаком один на один.

Уорд и Колчак, вспоминая этот эпизод, дружно смеялись. К тому же Уорд был очень доволен тем, что ему удалось выказать себя знатоком классической русской литературы.

В Екатеринбурге прибывших ожидал почетный караул. Красивые девушки в русских национальных нарядах преподнесли Уорду хлеб-соль на изящном деревянном блюде, на котором был изображен древний монастырь.

Автомобили со знатными гостями, фыркая клубами вонючего дыма, медленно проехали мимо мрачного Ипатьевского дома, в котором еще недавно был заключен Николай Второй со своей семьей. Колчак, глядя в мертвые заколоченные окна, внутренне содрогнулся. Кто мог подумать, что так бездарно завершит свою власть династия некогда всесильных Романовых? Местом церемонии был избран квадратный сквер, с одной стороны которого установили деревянное возвышение с трибуной. Здесь Уорду и его спутникам отвели почетные места.

Оркестр исполнил британский национальный гимн, чехи взяли на караул, после чего к церемонии присоединились генерал Гайда и его штаб со знаменами. Так был отмечен «День рождения новой чехословацкой нации».

Затем вся уордовская команда поездом отправилась на кунгурский участок фронта. Уорд с ужасом и восторгом смотрел на простиравшиеся вокруг гигантские массивы лесов, утопавших в снегах, на крутые льдистые склоны гор. Он с трудом воспринимал объемность российских просторов, казалось, поезд так и потеряется среди дремучей тайги.

Около одиннадцати утра наконец прибыли в главную квартиру армии, которой командовал генерал Голицын. Трескучий мороз обжигал щеки, хватал за уши, норовил превратить в ледышки носы высокопоставленных вояк. Уорда страшно удивило, что русские не придумали ничего более несуразного, как накрыть завтрак на открытом воздухе, под могучими елями, придавленными толстыми шапками искрящегося на солнце снега. Стол, на котором стояли бутылки со спиртом и закуски, оказался восьмиколесным американским трактором.

Едва были произнесены тосты и выпит холодный, будто налитый из ледяной проруби спирт, справа и слева рванули снаряды.

— Однако! — едва ли не с восхищением воскликнул долговязый Голицын, щеголявший в фетровых валенках. — Быстро же нас красные засекли! Учуяли союзничков! Им, видимо, тоже хочется выпить и закусить. Вот от зависти и бабахнули!

Шутка была воспринята с осторожным оптимизмом, и организаторы встречи сочли за благо покинуть опасное место и перебазироваться на другую позицию. Был взят с собой духовой оркестр.

— Оркестр-то зачем? — осведомился Колчак у Голицына.

— А как же! — весело ответствовал генерал (он «опробовал» спирт еще до прибытия гостей). — Надо дать возможность как друзьям, так и врагам насладиться британской музыкой! А красные пусть слушают и убедятся наконец, что помощь союзников — это не миф, а реальность!

Прибыв на место, оркестр расположился в укрытии, коим служила железнодорожная выемка. Оркестр грянул бравые марши, офицеры снова опрокинули по единой. И тут так бабахнуло, что с деревьев обрушился снег. Снаряды рвались у опушки леса.

— Это показывает крайний недостаток культуры у большевистских офицеров, — важно заявил чопорный Уорд. — Они даже не умеют оценить хорошей музыки!

От артобстрела тем не менее пришлось укрыться в землянке с солидным бревенчатым накатом, и там, склонившись над оперативной картой, Уорд предался черному юмору.

— Итак, мы решаем наступать на Пермь, — торжественно произнес он. — А из Перми мы смогли бы двинуться прямо на соединение с войсками английского генерала Пуля, который слишком комфортно устроился на своих зимних квартирах где-то около Архангельска. К тому же адмирал Колчак получил бы в свое распоряжение море. Правда, не столь любимое им Черное, а Белое, но все-таки море.

Колчак не воспринял шутки: он не терпел пустых фраз, пожирающих время, которое можно было бы употребить с гораздо большей пользой.

От Голицына поехали к Пепеляеву — молодому тридцатилетнему генералу, выглядевшему, однако, из-за чрезмерной полноты старше своих лет. Генерал был облачен в грязный, заношенный мундир. Он как-то странно ухмылялся, как это делают люди, которые себе на уме, и на вопросы отвечал короткими, отрывистыми фразами.

Когда Уорд спросил, хорошо ли вооружены его войска, Пепеляев посмотрел на англичанина как на сумасшедшего.

— Половина моих солдат ждет винтовок от убитых сослуживцев.

У Пепеляева был такой вид, будто он собирался выхватить револьвер, чтобы тут же, на месте, уложить вопрошавшего его Уорда, дабы он, мертвый, не смог бы уже задавать такие идиотские вопросы. Уорд мысленно поблагодарил Всевышнего, когда они распрощались с Пепеляевым.

Уорд и его спутники поспешили в обратный путь. С минуты на минуту должен был прибыть поезд Болдырева. Это произошло ровно в полдень. Стало чуть теплее, но усилился ветер.

Уорд и Колчак успели проголодаться, так как мерзлые бутерброды, да еще под музыку артиллерийского обстрела красных, не могли вызвать должного аппетита. Но у Болдырева ничего не было приготовлено, и Уорд с неудовольствием подумал о том, что по знакомому уже ему русскому обычаю никогда не начинают готовить еду раньше, чем гость захочет поесть.

«Государство мертво, — с тоской и брезгливостью подумал Уорд. — России не существует. И без нас, англичан, она никогда не воскреснет».

С Болдыревым у Колчака был долгий разговор. От главковерха адмирал вышел чернее тучи.

В Омск прибыли вечером. Уорд распрощался с Колчаком. Адмирал немногословно, но тепло поблагодарил англичанина за помощь, охрану и защиту.

Прибыв в свои апартаменты, Уорд немедля завалился спать. Но еще на рассвете его разбудил адъютант полковник Франк. Он пребывал в страшном нервном возбуждении. Оказывается, Франк только что вернулся из главной квартиры русских.

— Что случилось? — Волнение Франка передалось и Уорду.

— По-видимому, Россия обречена на вечную смуту, — философски изрек Франк.

— Вы, вероятно, только что пришли к такому выводу, — удивился Уорд. — Что касается меня, то я знал это еще до выезда из Лондона.

— Я принес страшную весть, — все еще не в силах успокоиться, быстро заговорил Франк. — В эту ночь несколько негодяев арестовали членов Директории.

«Свершилось! — радостно подумал Уорд, не показав, однако, виду, что такое «страшное» известие его несказанно радует. — Ему, Франку, я, конечно, не скажу, что ни Совет министров, ни сам Колчак не смогли бы принять окончательного решения, пока у них не было полного представления о позиции Британии в этом вопросе. А по дороге из Екатеринбурга с Колчаком было все обговорено».

И еще с такой же тихой радостью Уорд подумал о том, что он вовремя отдал приказ своему батальону обеспечить пулеметный обстрел каждой улицы, которая вела к зданию русской главной квартиры, иными словами, к штабу генерала Болдырева.

Уорд был убежден, что верховным правителем станет Колчак.

«А Болдырев — не в счет, — решительно отверг эту кандидатуру Уорд. — Этот генерал хитер, но не ловок. К тому же нет аристократического шарма — простолюдин. Владеет лишь двумя языками — русским и матерным. Интеллект? Не очень. А еще хвастался мне, как подвыпил, что обожает Оскара Уайльда».

За завтраком Уорд развернул только что поступивший номер омской газеты «Русская армия» и сразу же наткнулся на согревшее его душу сообщение:

«Полковник Уорд, командир английского батальона, прибывшего в Омск, сказал: «Несомненно, Россия может быть спасена только установлением единой верховной власти и созданием национального правительства».

И тут же погасил приятно щекотавшую его радость: вряд ли следовало столь открыто объявлять об истинных намерениях Великобритании! Всегда выигрывает тот, кто думает одно, говорит другое, а делает нечто противоположное.

И, подсев к столу, принялся самолично, не прибегая к помощи адъютанта, сочинять донесение в Лондон.

В результате родился следующий текст:

«Через британскую военную миссию во Владивостоке.

Сэр! Из государственных соображений я считаю необходимым дать вам нижеследующую информацию.

Около 9 часов пополудни адмирал Колчак зашел в мою главную квартиру в Омске. Следующие джентльмены присутствовали при его приеме: полковник Нельсон, капитан Стефан, полковник Франк, М. Фрезер (корреспондент «Таймс»). Колчак был в полной форме русского адмирала.

Адмирал, который превосходно говорит по-английски, уведомил меня об обстоятельствах и причинах принятия им верховной власти над Россией.

Адмирал сказал, что взял на себя высокую и тяжелую ответственность верховного правителя России в этот печальный час ее истории, чтобы предупредить крайние элементы как справа, так и слева, пытающиеся продолжать анархию, препятствующие установлению свободной Конституции; что, если его деятельность когда-нибудь в будущем не окажется в гармонии с установлением свободных политических учреждений, как их понимает английская демократия, он будет убежден, что дело его потерпело неудачу».

15

— Еще одна любопытная находка! — радостно воскликнул Вересов, входя к Тухачевскому. — Не мог оторваться, пока не дочитал. Очень рекомендую, товарищ командарм.

— Ты скоро превратишь командарма в фанатичного читателя, — живо откликнулся Тухачевский. — А когда командовать войсками?

— Командарм Тухачевский умеет делать одновременно десять дел, — в том же веселом духе продолжал Вересов. — Я обнаружил дневник барона Будберга.

— Можно подумать, что все эти мемуаристы специально посылают тебе копии своих писаний, — рассмеялся Тухачевский. — А кто такой этот Будберг?

— О, это еще та штучка! Генерал царской армии, ярый монархист. Та еще штучка! После революции некоторое время состоял на советской службе, а в начале прошлого года бежал в Харбин, оттуда в Японию, мечтал настроить японцев на оккупацию Дальнего Востока. Потом переехал в Омск и был у Колчака сперва начальником снабжения, а затем управляющим военным министерством.

Дневник и в самом деле оказался весьма любопытным. Вересов прочел его Тухачевскому вслух:

«8 мая 1918 года. Утром прибыли в Екатеринбург; на вокзале были встречены командующим Сибирской армией генералом Гайдой, почетный караул от ударного имени Гайды полка с его вензелями на погонах, нашивками и прочей бутафорией; тут же стоял конвой Гайды в форме прежнего императорского конвоя. Театр абсурда!

Сам Гайда, ныне уже русский генерал-лейтенант с двумя Георгиями, здоровенный жеребец вульгарного типа, по нашей дряблости и привычке повиноваться иноземцам влезший нам на плечи; держится очень важно, плохо говорит по-русски. Мне — не из зависти, а как русскому человеку — бесконечно больно видеть, что новая русская военная сила подчинена случайному выкидышу революционного омута, выскочившему из австрийских фельдшеров в русские герои и военачальники… Вырастает такой бурьян легко, а вырывается с великим трудом…

За оперативной сводкой последовал совершенно абсурдный доклад о развитии наступления безостановочным движением на Москву, куда генерал Пепеляев обещается и обязуется вступить не позже чем через полтора месяца…

Было обидно, что адмирал Колчак всему этому верил и радостно улыбался, когда ему повествовали, как Пепеляев под гром колоколов будет вступать в Москву…

После обеда Гайда возил адмирала в чешскую мастерскую-фотографию. Она работает главным образом для Гайды, изготовляя ему великолепные по исполнению альбомы Урала и военных действий с крышками из разных уральских горных пород и украшенных уральскими же самоцветами. Всюду гербы Гайды поверх опрокинутых вниз головой императорских русских орлов с надписью «Ex libris p. Caidae».

Гайде вздумалось иметь конвой в старой императорской конвойной форме, и на это, по его приказу, истрачено свыше трех миллионов рублей…

О генерале Сахарове. Шибко лезущий вверх. Судя по его деятельности, он по идеологии недалеко ушел от блаженной памяти графа Аракчеева… В училище его звали бетонной головой; внешний вид его подходит к этому прозвищу, внутреннее содержание, по-видимому, тоже…

О Колчаке. Адмирал ничего не понимает в сухопутном деле и легко поддается советам и уговорам; Лебедев безграмотный в военном деле…

Нокс очень хорошо к нам настроен, но он мало понимает в стратегии, да еще в русской обстановке…

Появились любимые части вроде каппелевского корпуса, отлично экипированные до последней нитки и с запасом снабжения, в то время как имеются голые и босые части, на которых эта неравномерность действует очень скверно…

О поездке. Едут под флагом важного дела, а в действительности только преследуют интересы собственного любопытства и развлечения.

Вагоны великолепны: буфет, повара, вина первоклассные, удобства путешествия исключительные, до вагона с машинистками manches courtes[21]. Ну а остановка и без того хромающего движения и задержка движения на фронт продовольствия, снаряжения и одежды — это такие «пустяки» сравнительно с теми великими благодеяниями, которые принесет пробег этого великолепного поезда…

Союзники выдумали, что нас надо учить, как распоряжаться своими дорогами; нам нужны не их советы, не их вмешательство, не их поездки, а присылка нам паровозов, запасных частей и масла…

15 мая. Вернулись в пыльный и душный Омск… Непомерно растянутый фронт; растрепанные, полуголые и босые, истомленные и вымотанные вконец части; молодое, очень храброе, но неопытное и неискусное в управлении и в маневрировании начальство; самоуверенные, враждующие между собой и не особенно грамотные по полководческой части штабы армий — автономные, завистливые, неспособные друг другу помочь; самонадеянная, бездарная, безграмотная по стратегии и организации Ставка, далекая от армии и неспособная разобраться в происходящем…

…Мне уже надоело быть какой-то каркающей Кассандрой среди этих оптимистов…

…Число автомобилей тем меньше, чем ближе к фронту; здесь вся адъютантщина и прихлебательская челядь высоких лиц раскатывает по магазинам, ресторанам и визитам в казенных автомобилях, тратя скудные запасы горючей смеси и масла и разбивая шины — все, что мы достаем с великими усилиями и на золотую валюту; по вечерам вся дорога у загородного сада занята казенными машинами и высокими военными и гражданскими дамами, приезжающими сюда отдохнуть от ужасной омской пыли. О том, во что обходятся казне эти прогулки, головки милых дам не думают…

…Позабыл фамилию какого-то очень молодого и очень решительного генерала в Екатеринбурге, который на заявление начальника дороги о том, что технические условия не позволяют станции пропустить больше известного числа вагонов, заявил, что пришлет на вокзал своего есаула с казаками и тогда станция пропустит вдвое и втрое больше. Он был очень поражен, когда я ему объяснил влияние профиля дороги, величины перегонов, длины путей и остальных технических данных на пропускную и приемную способность станций…

…Адмирал, по-видимому, очень далек от жизни и, как типичный моряк, мало знает наше военно-сухопутное дело; даже хуже того — он напичкался тем материалом, который ему всучили Лебедев и К°. Сразу видно, что многое ему напето с чужого голоса…

По внутренней сущности, по незнанию действительности и по слабости характера он очень напоминает покойного императора…

И обстановка кругом почти такая же: то же прятание правды, та же угодливость, те же честолюбивые и корыстолюбивые интересы кучки людей, овладевших доверием этого большого ребенка. Скверно то, что этот ребенок уже избалован и, несомненно, уже отвыкает слушать неприятные вещи…

…Сейчас нужны гиганты наверху и у главных рулей и плеяда добросовестных и знающих исполнителей… А я вижу гниль, плесень, лень, недобросовестность, интриги, взяточничество, грызню и торжество эгоизма, бесстыдно прикрытые великими и святыми лозунгами…

…Невеселое впечатление производят омские улицы, кишащие праздной, веселящейся толпой; бродит масса офицеров, масса здоровеннейшей молодежи, укрывающейся от фронта по разным министерствам, управлениям и учреждениям, работающим якобы на оборону; целые толпы таких жеребцов примазались к разным разведкам и осведомлениям… Здесь контрразведка — это огромнейшее учреждение, пригревающее целые толпы шкурников, авантюристов и отбросов покойной охранки…

…По тому, что я слышал о Сахарове, он подходит больше всего к начальнику карательной экспедиции или командиру дисциплинарного батальона…

…Эвакуация фронта производилась возмутительно преступно; было время многое спасти, но сначала шли многочисленные штабные и хозяйственные эшелоны с бабами, няньками, детьми и прочими бебехами, затем уезжали в купленных вагонах богатые обыватели…

…Переходящие к нам с красного фронта офицеры говорят, что у красных больше порядка и офицерам легче служить…

…Обидно смотреть на наши новенькие вагоны в три тысячи пудов грузоподъемности, захваченные чехами под жилье. Щеголеватые, хорошо одетые чехи, жирные и гладкие, важно гуляют по платформам…

…Не везет адмиралу по части ближайшего антуража; он взял к себе личным адъютантом ротмистра Князева, который удивляет кутящий Омск своими пьяными безобразиями; много хуже то, что этот гусь злоупотребляет своим положением и позволяет себе разные распоряжения именем адмирала…

…Вагоны Гайды нафаршированы золотом, платиной и уральско-сибирскими сувенирами…

17 июля. В соборе панихида по царской семье. Хор отказался петь, и пригласили монахинь из соседнего монастыря, что только способствовало благолепию служения. Из старших чинов на панихиде были я, Розанов, Хрещатицкий и уралец генерал Хорошхин; остальные постарались забыть о панихиде, чтобы не скомпрометировать своей демократичности.

После панихиды какой-то пожилой человек, оглядев собравшихся (несколько десятков преимущественно старых офицеров), громко произнес:

— Ну и не много же порядочных людей в Омске…

…Адмирал несколько раз отдавал приказы — за взятие чего-либо у населения платить по установленной таксе, — но у нас все это остается писаной бумагой и кимвалом бряцающим, а у красных подкрепляется немедленным расстрелом виновных…

…Уходя с оперативного доклада в Ставке, я сказал: «Господа, помните, что у вас идет не челябинское наступление, а челябинское преступление»…

…Нокс очень обижен, что после разгрома каппелевского корпуса, одетого в новое, с иголочки, английское обмундирование и снаряжение, перешедшее к красным, тупоумные омские зубоскалы стали называть Каппеля интендантом Красной Армии и сочинили пасквильную грамоту на его имя от Троцкого с благодарностью за хорошее снабжение…

9 августа. Вчера состоялась публичная лекция полковника Котомина, бежавшего из Красной Армии; присутствующие не поняли горечи лектора, указавшего на то, что в комиссарской армии больше порядка и дисциплины, чем у нас, и произвели грандиозный скандал с попыткой избить лектора, одного из идейнейших работников нашего Национального центра; особенно обиделись, когда Котомин отметил, что в Красной Армии пьяный офицер невозможен, ибо его сейчас же застрелит любой комиссар или коммунист; у нас же в Петропавловске идет такое пьянство, что совестно за русскую армию. Сразу же раздались голоса из партера:

— Как вам не стыдно хвалить их! А еще офицер!

— Довольно!

— Поезжайте тогда обратно к большевикам!

Котомин слег, и болезнь унесла его в могилу. Наша армия лишилась в нем хорошего начальника дивизии.

…Колчак… Несчастный, слепой, безвольный адмирал, жаждущий добра и подвига и изображающий куклу власти…

21 августа. За завтраком у адмирала видел юного генерала Косьмина, из недавних поручиков, убежденного сторонника того, чтобы старшие начальники сами ходили с винтовками в штыковые атаки или прикрывали отступление.

Этот абсурд самым прочным образом укрепился на фронте, и им так нафаршировали адмирала, что он сам готов взять винтовку и драться наравне с солдатами; я уверен, что он проклинает омскую работу, которая мешает ему устремиться на фронт и показать тот идеал начальника, который ему рисовали и рисуют; это объясняет его частые поездки на фронт, ибо он боится, чтобы его не упрекнули в отсиживании в тылу.

Вечером адмирал разговорился на политические темы и выказал свою детскую искренность, полное непонимание жизни и исторической обстановки и чистое увлечение мечтой о восстановлении великой и единой России…

…Впервые видел адмирала Колчака перед войсками; впечатления большого он произвести не может; говорить с солдатами он не умеет, стесняется, голос глухой, неотчетливый, фразы слишком ученые, интеллигентные, плохо понятные даже для современного офицерства.

Говорил он на тему, что он такой же солдат, как и все остальные, и что лично для себя он ничего не ищет, а старается выполнить свой долг перед Россией. Он раздал много наград, произвел десятки офицеров и солдат в следующие офицерские чины, привез целый транспорт разных подарков, но сильного впечатления не произвел.

Он не создан для таких парадных встреч; вместе с тем я уверен, что если бы он объехал десятки частей, посидел с солдатами, запросто побеседовал с ними, удовлетворил бы несложные запросы и просьбы, то впечатление осталось бы глубокое и полезное.

26 августа. Неприятно смотреть на висящую в моем кабинете огромную карту, на которой заведующий сводками офицер наносит красными точками пункты и районы восстаний в нашем тылу; эта сыпь делается все гуще и гуще, а вместе с тем все слабее становится надежда справиться с этой болезнью.

…Некоторые казачьи части погрузились в вагоны, забрав с собой жен и обильные запасы водки…

16 сентября. Наступление выдохлось и замерло… Честолюбивые игроки израсходовали все ресурсы, уложили все резервы; то, что начали Лебедев и Сахаров, докончили Дитерихс и Андогский. И если грядущая катастрофа разразится и белое движение, начатое в Сибири полтора года тому назад, окончится полным крахом, то красные окажутся очень неблагодарными, если не поставят благодарственного памятника этим белым генералам и не наградят их заочно всеми красными наградами за деятельную помощь по сокрушению Сибирских армий».


Вересов читал дневник, а Тухачевский, слушая его, то улыбался, то хмурился, то от души хохотал, не перебивая, однако, чтения вопросами и комментариями. Когда же Вересов наконец закрыл тетрадь, Тухачевский сказал:

— Спасибо тебе, Вячеслав, за этого барона. Честное слово, ничто, наверное, не вселило бы в меня большего оптимизма и уверенности в победе над Колчаком, чем этот дневник. А этот Будберг прямо-таки писатель-сатирик. Как он безжалостно хлещет розгами своих же сподвижников, сколько в нем сарказма и яда!

— И злобы, — добавил Вячеслав, радуясь, что доставил Тухачевскому такое удовольствие. — Впрочем, возможно, что-то он преувеличивает, что-то утрирует — от зависти, оттого, что не мог утолить свои честолюбивые амбиции, из-за того, что кто-то его обошел на крутом повороте. А вообще-то надо отдать должное этому барону — человек он, по всему видно, не из робкого десятка, коль не боялся вести эти записи по свежим следам. Интересно, как ему удавалось утаивать свой дневник от посторонних глаз? Да и мог же он предположить, что сии записи попадут в чужие руки, как это, собственно, и произошло. Наткнись кто-нибудь из контрразведчиков на этот компромат — несдобровать бы бедному барону!

— Барон — пешка, — задумчиво отозвался Тухачевский. — Я вот больше думаю о Колчаке. И поверь мне, Вячеслав, порой его просто по-человечески жалко. Какой человек погибает для науки лишь потому, что взялся сейчас не за свое дело! Сколько бы новых земель мог открыть, как бы обогатил человечество новыми знаниями!

16

18 ноября 1918 года адмирал Колчак подписал воззвание, которое тут же перепечатали омские газеты. Кроме того, оно было расклеено на афишных тумбах.

«Всероссийское Временное правительство распалось. Совет министров принял всю полноту власти и передал ее мне, адмиралу Александру Колчаку.

Приняв крест этой власти в исключительно трудных условиях гражданской войны и полного расстройства государственной власти, объявляю, что я не пойду ни по пути реакции, ни по гибельному пути партийности.

Главной своей целью ставлю создание боеспособной армии, победу над большевиками и установление законности и правопорядка, дабы народ мог беспрепятственно избрать свой образ правления, который он пожелает, и осуществить великие идеи свободы, ныне провозглашенные по всему миру.

Призываю вас, граждане, к единению, к борьбе с большевизмом, к труду и жертвам.

Верховный правитель адмирал Колчак».

Подписывая это воззвание, Колчак, естественно, не мог и предположить, что вскоре его любимец, чешский генерал Гайда, заканчивая свою непутевую и блестящую карьеру, бросит ему прямо в лицо:

— Да, ваше высокопревосходительство, уметь управлять кораблем — это еще не значит уметь управлять всей Россией.

Казалось, цель достигнута: Колчак оказался на вершине власти. Но радости в душе не было, тоска глодала его, хватала за горло. Он стал еще угрюмее, раздражительнее, то и дело впадал в состояние крайнего нервного напряжения. Речь его порой становилась прерывистой, он проглатывал окончания слов, обрывал, не закончив, фразы, надолго умолкал, наглухо закрыв глаза тяжелыми веками.

Было отчего отчаиваться: Нокс с возмущением рассказывал ему, как русские войска новых формирований, обученные английскими инструкторами, одетые в прекрасные английские мундиры, которые им доставляли прямиком из Манчестера и на которых еще не успели сменить пуговицы, как только высаживались из эшелона и попадали под пулеметный огонь противника, тут же показывали спину и сдавались в плен красным.

Особо досаждал французский генерал Жанен, главнокомандующий союзных войск. Нагловатый и амбициозный, он все время норовил вмешаться в планы русского командования, чтобы подвергнуть их ядовитой критике, и любое поражение на фронте стремился объяснить лишь тем, что не прислушались к его советам. Когда Колчаку докладывали о том, что Жанен сует свой нос куда надо и не надо, адмирал свирепел:

— Армия испытывает ко мне доверие, но она потеряет его, если только будет отдана в руки союзников. Мы создавали армию и бросали ее в бой, обходясь без помощи англичан и французов. Чем же объяснить теперь их требования, их вмешательство? Я нуждаюсь только в сапогах, теплой одежде, военных припасах и амуниции. Если союзники в этом нам откажут или же не выполнят своих широковещательных обещаний, то пусть совершенно оставят нас в покое. Мы сами сумеем достать то, в чем нуждаемся, отобьем у неприятеля. Союзники никак не поймут, что война, которую мы ведем, — не обычная, это война гражданская. Иностранцы не в состоянии руководить ею. Для того чтобы после победы обеспечить прочность правительству, командование должно оставаться русским в течение всей борьбы.

Выслушивая подобные тирады, управляющий делами Совета министров Гинс, юркий, всезнающий и вездесущий человек, тут же подливал масла в огонь:

— Жанен спит и видит во сне, как он въедет в Москву впереди русской армии. И заявляет без всякого зазрения совести, что, если бы не французы, белая армия уже давно была бы разгромлена.

— Убереги нас Бог от таких друзей, а с врагами мы и сами справимся. — Раздражение прямо-таки вырывалось из уст Колчака.

— Александр Васильевич, — не унимался Гинс, — Жанен позволяет себе издеваться над совещаниями, которые вы проводите. Не далее как вчера он изволил заявить, что совещание в его глазах — лучший способ провалить дело и что Колчак обожает всяческие совещания.

— Этот Жанен слишком возомнил о себе. — Колчак мгновенно среагировал на наушничество Гинса. — А ведь еще не так давно был всего лишь командиром полка. А ныне мнит себя полководцем.

— Что поделать, Александр Васильевич? — притворно вздыхал Гинс. — Под этого Жанена Франция обещает нам большой кредит на дальнейшее укрепление армии.

— Меня ни за франки, ни за фунты стерлингов, ни за доллары не купить! — почти взвизгнул Колчак и тут же остыл, понимая, что как ни храбрись, а без денег союзников не обойтись. — Передайте этому Жанену, что я хотел бы его видеть, — поразмыслив, добавил он. — Больше всего я прошу Всевышнего, чтобы он избавил меня от двуличных союзников и чересчур осторожных друзей.

Однако прибывшему по его приглашению Жанену он говорил совсем другое.

— Мне хотелось, господин Жанен, повидать вас, чтобы лично засвидетельствовать свое почтение и еще раз поблагодарить за помощь и поддержку, оказанную мне лично в мрачные ноябрьские и декабрьские дни. Как вы находите положение наших войск?

— Я согласен с мнением моего коллеги Уорда, — воспринимая благодарность Колчака как нечто само собой разумеющееся, сказал Жанен. — Он очень точно отозвался о русском характере. С русскими многое можно сделать, используя ласку и убеждение, но если это не удается, тогда большая дубинка Петра Великого, применяемая в меру, — единственное верное средство обеспечить повиновение приказаниям.

— Да, Уорд — мудрый человек, — назло Жанену воздал похвалу англичанину Колчак. — Что же касается дубинки, то за таковой дело не станет. И не только за дубинкой, но если того потребуют обстоятельства, то и за виселицей. Однако вы же не станете отрицать, генерал, что патриотизм офицеров и солдат на фронте, как и средневековое рыцарство казаков, — это единственное, что позволяет надеяться на возрождение России и не требует нагайки. Полагаю, что командовать такими людьми — высокая честь. И вы можете гордиться такой честью.

«Кажется, этот мрачный адмирал готов свалить на меня все свои поражения», — промелькнуло в мыслях Жанена, и он, понимая, что собирается ударить адмирала ниже пояса, тем не менее выпалил:

— Адмирал, я считаю опасным для французского престижа брать непосредственное командование над таким червивым организмом!

— Червивым?! — взвился Колчак, судорожно вцепившись в подлокотники старого кресла. — Может быть, вы и не подозреваете, что подобные слова звучат как неслыханное оскорбление русской армии?

— Ничуть, — нагловато осклабился Жанен. — Я отношу себя к реалистам и не склонен питаться иллюзиями. Только что я получил сообщение, что солдаты одного из омских батальонов отказались идти на фронт. А вот свежий номер «Правительственного вестника», вероятно, вы, адмирал, уже ознакомились с ним. Газета свидетельствует о том, что дела на фронте оставляют желать много лучшего. Правда, тут есть и традиционно страусиные фразы, вроде того что «наши войска оставили населенный пункт такой-то с целью выравнивания линии фронта и подтягивания тылов и резервов», но разве это спасает? Если так дело пойдет и дальше — нечего будет выравнивать! — Жанен, ворвавшийся вихрем в кабинет, был словно наэлектризован. На нем был легко облегающий фигуру френч защитного цвета с большими накладными карманами. Большая голова плохо гармонировала с тонким туловищем и длинной шеей, на которой беспокойно двигался выступавший вперед кадык. В черных, затейливо уложенных волосах пробивалась седина. Большие уши были нагло оттопырены. Глаза, горевшие лихорадочным блеском, смотрели на Колчака настороженно и в то же время слегка иронично.

— В вашем лице я всегда вижу надежного боевого друга и мудрого советчика, — стараясь сгладить драматизм ситуации и заставляя себя улыбнуться, проговорил Колчак.

— Благодарю за столь высокую оценку. — Лесть и впрямь благотворно подействовала на француза. — Изучив историю русского народа, я знаю, как он относится к чужеземцам, которые ему служат. Когда я был в Николаевской военной академии, то имел возможность познакомиться с тем, как в свое время русские относились к шотландцу Барклаю-де-Толли, несмотря на то что он спас Россию от Наполеона. Тем более мне приятно слушать похвалу в мой адрес.

«Ну и паскуда, — про себя подумал Колчак, выслушав эту тираду. — Не стесняясь проводит параллель между собой и Барклаем, да еще норовит приписать победу в Отечественной войне не Кутузову, а Барклаю!»

— Вы говорили о делах на фронте, — перешел к главной теме Колчак. — Скажу откровенно, если бы помощь союзников соответствовала той, которая была в свое время обещана, наши войска не знали бы поражений.

— Мой адмирал, я бы посоветовал вам придерживаться более объективного анализа наших неудач на фронте и конечно же сохранять хладнокровие.

— Хладнокровие?! — немедля взорвался Колчак. — Вы еще желаете учить меня хладнокровию! Вместо помощи, вы и Нокс доходите до того, что отменяете мои распоряжения!

Колчак едва перевел дух: не следовало так атаковать собеседника, которого только что хвалил. Но что поделаешь: вырвалось, сам довел!

Жанен смотрел на него с милой усмешкой, с какой смотрят на капризного ребенка. И это еще больше распалило адмирала. Крупный нос его и вовсе отвис, тонкие губы искривились еще капризнее, в презрительном взгляде таилась щемящая тоска.

— Как дисциплинированный солдат, я буду и впредь настаивать на выполнении отданного мне моим правительством распоряжения, — холодным тоном отчеканил Жанен. — Мои функции вам, адмирал, хорошо известны. Они не доставляют мне ни малейшего удовольствия, я бы от них охотно избавился, но я не могу ослушаться своей верховной власти. Я был бы чрезвычайно признателен вам, адмирал, если бы вы, беседуя со мной, лучше владели собой. Согласитесь, образумить человека, который выходит из себя, пытаться помочь ему прийти в равновесие — занятие очень утомительное для нервной системы.

Колчак с изумлением выслушал эту сентенцию Жанена и неожиданно как для самого себя, так и для своего собеседника успокоился.

«Да, сын военного врача, Жанен, кажется, тоже обладает способностью врачевать», — с облегчением вздохнул Колчак.

— Я должен честно сказать вам, адмирал, что как французское, так и английское военные министерства и круги, на которые они опираются, весьма озабочены положением на фронте. Они желают знать истинную причину этих неудач, дабы положить конец кривотолкам, вредящим общему делу помощи, — спокойно, даже умиротворенно произнес Жанен, боясь, что вновь вызовет у адмирала взрыв негодования.

Адмирал угрюмо молчал, и Жанен решил преодолеть неловкую паузу:

— Я все время побуждаю себя доискаться до глубинных причин наших поражений. Конечно, помощь могла бы быть более значительной и эффективной. Конечно, союзники плохо понимают загадочную душу русских. Поистине, если прибегнуть к шутке, гарем представил бы неудобство в Лондоне и даже в Париже, но этот же гарем является благословением Аллаха в Константинополе или Стамбуле.

С разочарованием заметив, что Колчак не отреагировал на шутку даже мимолетной улыбкой, Жанен с чувством продолжал:

— Недавно я посетил лагерь, где содержатся пленные красноармейцы. Я изучал их лица, поведение, пытался говорить с ними и пришел к заключению, что если мировой прогресс зависит от таких людей, как эти пленные, то становится страшно за человечество, это будет означать, что оно идет по скверному пути. А какую омерзительную песенку пропел мне один из этих русских варваров! — Не то восхищенно, не то с раздражением Жанен воспроизвел известную, пожалуй, на всем Восточном фронте частушку:

Фасон английский,

Товар японский,

Погон российский,

Правитель омский!

Дальше я, к сожалению, забыл, а вот вам последние строчки:

Мундир сносился,—

Правитель смылся!

Но даже частушка не заставила Колчака не то что улыбнуться, но даже и разжать губы.

— Мне хотелось хотя бы слегка развлечь вас этой дурацкой песенкой, адмирал. Возьмем себя в руки — еще не все потеряно. И потом, поменьше зверств, поменьше виселиц, расстрелов — это вызывает озлобление. Всякое действие равно противодействию, кому, как не вам, ученому, не знать этого. Вы посмотрите, что творит атаман Дутов! Недавно саботажник кочегар намеренно заморозил паровоз. Дутов приказал привязать этого кочегара к паровозу, облить водой, и тот мгновенно превратился в ледяную скульптуру. Кроме того, он приказал повесить машиниста на трубе паровоза. Поверьте мне, весть об этом мгновенно облетит всю Сибирь!

— А вы предлагаете наградить этого кочегара орденом Почетного легиона? — съязвил Колчак. — В данном случае Дутов поступил по закону справедливости.

— Бог с ним, с кочегаром, — решил переменить тему Жанен. — Народу в России более чем достаточно. Вот вы утверждаете, адмирал, что мы вам слабо помогаем. Но не далее как на прошлой неделе до меня дошли сведения о том, что в армии продано спекулянтам двести тысяч комплектов обмундирования, доставленных из Манчестера, причем продано за бесценок. Более того, часть этого обмундирования неведомо каким путем попала к красным! Кстати, я хотел бы обратить ваше внимание, адмирал, на необходимость скорейшей отправки золота во Владивосток для погрузки на пароход «Симбирск». Я принужден выходить за рамки такта, но извините, адмирал, деньги требуют, чтобы их считали, — так, по крайней мере, утверждают русские. По нашим совместным подсчетам вы должны союзным государствам двенадцать тысяч пудов золота. Согласитесь, не такая уж высокая цена за наше участие…

— Не в наших традициях нарушать данные нами обещания, — мрачно и сдержанно ответил Колчак, хотя у него все кипело в груди. — Я же знаю, что вы не оставите нас в покое, пока мы полностью не рассчитаемся. Но полностью мы сможем рассчитаться лишь тогда, когда в России восторжествует истинная государственность. А это уже, извините, зависит не только от нас. В конечном итоге именно в Россию потянется истощенная рука всей Европы — за сырьем, без которого она погибнет.

— Мы в долгу не останемся! — бодро заверил Жанен. — Но я никак не могу отделаться от терзаний, вызванных нашим отступлением. Да, чуть не забыл! — Он хлопнул себя тонкой ладонью по лбу. — Еще одна из причин! То, что я вам сейчас расскажу, адмирал, несомненно, будет воспринято вами с понятной мне обидой, но я никогда ничего не скрываю от вас! Верховный правитель должен знать все!

Он умолк, заставляя Колчака изнывать от нетерпения в ожидании дальнейших слов собеседника.

— Речь пойдет о генерале Гайде, который именно вам, адмирал, обязан своим возвышением. Я же знаю, как безмерно вы доверяли этому наглому чеху! Не так давно до Гайды дошло, что в разговоре с вашими генералами вы отозвались о нем как о человеке, не имеющем военных знаний. И знаете, что он сказал в ответ?

Колчак уставился на Жанена, ожидая услышать новую пакость.

— Он сказал: «А сам Колчак? Он и вовсе не может претендовать на военные знания, так как ему довелось командовать всего лишь тремя кораблями на Черном море». Представляете, какая наглость! — Жанену так страстно хотелось досадить этому самовлюбленному адмиралу, что он, не давая собеседнику опомниться, решил его окончательно доконать: — Но этот чешский выскочка пошел еще дальше, сказав…

— Прошу вас не озвучивать нелепые высказывания, — остановил его взбешенный адмирал, — тем более что я их выслушиваю уже не первый раз! А что касается Гайды, то как я его породил, так я его и убью! Придет час — и я дам ему пинком под зад!

— Я бы тоже с удовольствием дал ему пинком под зад, — стараясь быть искренним и как бы выражая сочувствие Колчаку, произнес Жанен. — Но нужно считаться с реалиями. За Гайдой большая сила, армия его любит. В нашем положении было бы опрометчиво терять любого союзника. Вы же знаете: опасно менять упряжь посреди брода. И потом, это же именно Гайда привез вас, адмирал, в своем вагоне в Омск!

— Я сделал его генералом! — вскричал Колчак. — Я возвысил его, я создал ему авторитет! И я знаю, что он ответит мне черной неблагодарностью! Мне уже передавали, что чехи, после того как я стал верховным правителем, ненавидят меня и режим, который я установил в Сибири.

— Меня все время мучает мысль, — Жанен сознательно уводил адмирала от неприятной темы, — почему мы проигрываем в этой жестокой игре? У нас — опытнейший генералитет, у нас — кадровое, опытнейшее офицерство, мы хорошо вооружены, солдаты одеты, обуты, сыты, ну, может быть, за редким исключением. Почему же каждый раз красные бьют наши ходы козырной картой? У них лишь единицы из высшего генералитета, перешедшие на их сторону, в одном случае добровольно, в другом — принудительно. У них командиры из неграмотных рабочих и крестьян, а офицеры, перешедшие к ним на службу, я уверен, все еще хранят в своих сердцах идеи монархизма. Почему же они заставляют нас отступать? Мы же, ваши союзники, поставляем оружие и снаряжение не им, а вам, адмирал.

Колчак не любил отвечать на такие вопросы. Молчал он и сейчас, понимая, что, если ответит, — вновь разгорится пламя конфликта.

— Ради точности своего анализа, — продолжал между тем Жанен, — я даже прибег к изучению биографий высших красных командиров, действующих на нашем фронте. Вы не пробовали заняться такой в высшей степени интересной работой, адмирал?

— Неужели вы думаете, что у меня есть свободное время для подобных пустых исследований?

«Однако для встреч и любовных свиданий с госпожой Тимиревой у вас, адмирал, время находится», — подумал Жанен, а вслух сказал, стараясь быть как можно убедительнее:

— И все же выкроите хоть часок времени, не пожалеете. Кстати, у меня с собой есть досье на одного высшего красного командира. На нашем фронте он не потерпел еще ни одного поражения.

— Кого вы имеете в виду? — устало осведомился Колчак.

— Тухачевского, ныне командира Пятой армии красных. Его даже у нас в Париже многие военные эксперты считают таким же удачливым, каким был Наполеон Бонапарт.

— У вас во Франции слишком много фантазеров, которым, видимо, не дорог престиж Франции, — огрызнулся Колчак. — Какого-то поручика приравнять к великому полководцу!

— Бонапарт, как вы знаете, тоже не сразу стал великим полководцем и императором Франции, — наставительно произнес Жанен. — А материалы, которые я вам могу предоставить, несомненно, заслуживают вашего внимания.

— Хорошо, — махнул рукой Колчак. — Только вряд ли изучение сих материалов поможет изменить обстановку на фронте. И вы же не можете отрицать, господин Жанен, что еще совсем недавно мы одержали над красными не одну решающую победу. Разгром красных на Пермском направлении, захват бассейна реки Камы, мы же едва не утопили все это красное воинство в Волге. Мы бросили против неприятеля почти сорок пехотных и двадцать кавалерийских дивизий. Сто десять тысяч штыков, сорок тысяч сабель, свыше четырех сотен орудий, едва ли не полторы тысячи пулеметов! А если приплюсовать еще и силы союзных держав, то и того больше! Красные бежали, мы искромсали не одну их дивизию! Вы забыли, как большевики, да и сам Ленин бросили клич: «Отечество в опасности, все для победы над Колчаком!»?

— Все это уже история. — Голос Жанена был полон грусти. — А теперь военное счастье изменило нам. Большевики умеют мобилизовать все свои силы. Их просто невозможно заставить паниковать!

17

Излюбленное дело всякой революции — рождать вождей. Ни одна революция не может обойтись без этих родов, и судьба каждой революции зависит от того, какого вождя она родит.

А уж если роды состоялись, то прославление вождей становится чем-то вроде ежедневной молитвы, доходит до исступления и неизбежно приводит к тому, что порой даже верующие забывают Иисуса Христа, а поклоняются вновь народившемуся вождю, ища у него избавления от всех горестей и напастей, возлагая на него все надежды на лучшую, достойную человека жизнь, побивают камнями тех, кто осмелится вымолвить хоть единое слово в укор вождю, готовы броситься перед вождем на колени и не встать с них, а то и с самоотверженной легкостью отдать свою жизнь за вождя.

При этом человечество совершенно вычеркивает из своей памяти и из своего разума, что любой, самый гениальный вождь слеплен из одного с ним теста, что это такой же человек со своими достоинствами и недостатками, способный совершать правильные поступки и ошибки; убежденный в том, что ведет поверивших в него людей к счастью и благоденствию, он может по затмению разума тащить их в бездну. Человечество не хочет даже и помыслить о том, что вождь — такой же человек, который ест и спит, женится и разводится, бегает от жены к любовнице, трудится в поте лица или же пребывает в абсолютной лености, выпивает или предпочитает быть трезвенником, ценит дружбу или же превращает друзей в своих врагов, страдает и тоскует, клянется и кается, хохочет и плачет, превозносит и проклинает и, кроме того, позволяет себе многое такое, чего не имеет права позволить себе обыкновенный человек. И уж совсем не хочет представить себе человечество, что вождь, оказывается, как и все простые смертные, вынужден хотя бы иногда ходить в туалет по большой и малой нужде, сморкаться при простуде, стонать от боли, и прочая, и прочая, и прочая… Человека, которого нарекли и признали вождем, превращают в символ, в икону, в божество.

Игнорирует человечество и тот факт, что слово «вождь» имеет несколько значений. Это и предводитель войска или племени, это и руководитель, наставник, это и идейный, политический руководитель общественного движения, партии, класса. И что стоит лишь появиться на свет Главному Вождю, как на всех других уровнях, вплоть до самого низа, тут же возникают свои вожди, рангом помельче, но все равно вожди, которым тоже начинают курить фимиам, пусть не с такой концентрацией ладана, который сжигают для ублажения благовонными ароматами Главного Вождя, но все же фимиам, от которого сладостно раздуваются ноздри всяческих прочих вождей…

Так, стоило только Троцкому стать наркомвоенмором, стоило только ему издать десяток приказов о кознях предателей, изменников и дезертиров, о взятии заложников, о расстреле каждого десятого из той части, которая покинула поле боя; стоило только навести страх и ужас на командиров и политработников, которые не смогли удержать своих бойцов в окопах и вынуждены были отдавать приказы об отступлении под натиском белых; стоило ему десяток раз выступить с наскоро сколоченных трибун перед раздетыми, разутыми и голодными солдатами с зажигательными, истерически-красивыми речами и заворожить их словесным туманом, как его немедля окрестили «вождем Красной Армии».

Стиль Льва Давидовича, начиненный взрывчатым честолюбием и свирепой жестокостью, его привычки и повадки моментально распространялись и копировались на последующих ступеньках военного организма. Многие армейские работники восхищались этим стилем, полагая, что только так и можно удержать хаотические массы в повиновении, только такой железной рукой и можно наводить порядок и одерживать победы. И они копировали все, что на их глазах позволял себе Троцкий. Так, если у председателя Реввоенсовета был свой, особый поезд, на котором он метался с фронта на фронт, то командующие фронтами и армиями, а порой даже и начальники дивизий обзавелись своими салон-вагонами, щеголяя друг перед другом их убранством. С такой же легкостью, как и Троцкий, они когда надо и не надо хватались за наган, чтобы покарать и виноватого и невиновного, чтобы нагнать побольше страху и прослыть «железными» командирами.

Отношение Тухачевского к Троцкому было неоднозначным, довольно сложным. С одной стороны, он не мог не испытывать чувства благодарности к наркомвоенмору, ибо именно он, выделив его из большой массы военных специалистов, назначил сразу, минуя все переходные ступени, командующим армией; с другой стороны, он хорошо понимал, что в военном отношении нарком Троцкий если и не абсолютный ноль, то, во всяком случае, никакой не стратег и никакой не тактик: бешеная энергия и стремление всегда идти напролом, не считаясь с обстоятельствами и жертвами, — это еще не признак военачальника. С одной стороны, он разделял мнение Троцкого о том, что «нельзя строить армию без репрессий», и сам следовал принципу — «если объявлено о самом жестоком наказании, то оно должно быть исполнено»; с другой же стороны, в душе разделял недовольство методами Троцкого на фронте, когда он требовал наступать, в то время как для успешного наступления не было никаких благоприятных предпосылок, в результате чего наступление завершалось полным провалом. Похоже было на то, что Троцкий готов был подставить под пули белых всю Россию, лишь бы зажечь с помощью неисчислимых жертв пожар мировой революции. Фанатик, он не терпел, если не находил такого же фанатизма у своих подчиненных.

Как-то, разговаривая на эти темы с Вересовым, которому доверял как самому себе, Тухачевский спросил его, знает ли он что-либо о поезде Троцкого.

Вересов и на этот раз оказался на редкость осведомленным:

— Это не поезд, Михаил, а фантастика!

— И что же в нем фантастического? — живо заинтересовался Тухачевский.

— А вот послушай. Поезд наркомвоена состоит из двенадцати вагонов. В нем латышские стрелки — тридцать человек, морской боевой отряд — восемнадцать, десяток кавалеристов, пулеметный отряд, бригада Московского депо, десять шоферов, самокатчики, мотоциклисты, связисты, медицинский персонал, да еще тридцать семь агитаторов! И конечно же вагон-ресторан. Неплохо бы перекусить в этой походной обжираловке! — Вересов лукаво усмехнулся. — Недавно Троцкому прислали еще один состав с самолетами и авиаотрядом. Есть и броневики. А какие машины! Две — марки «локомобил», два «паккарда», один «лянч», один «непир», один «фиат», да еще грузовой «паккард», автомобиль-цистерна, автомобиль-мастерская и в придачу «пирс-арау». Каково?

— Тебе бы только в контрразведке работать, — не то удивленно, не то с восхищением прокомментировал эти сведения Тухачевский.

— Неужели незавидно? Это же просто императорский поезд! Хотя, — Вересов на миг задумался, — думаю, что наш наркомвоен переплюнул Николая Второго, ей-ей переплюнул! До последнего времени в этом поезде недоставало лишь музыкантов. А теперь и они появились. Аж целых тридцать человек! Теперь на каждой остановке, едва товарищ Троцкий появляется на ступеньках своего салон-вагона, тут же раздается марш духового оркестра. Чего никогда не бывает, когда на ступеньках своего салон-вагона появляется командарм Михаил Тухачевский. А следовало бы! Страсть как люблю духовую музыку!

— Ишь чего захотел, — отшутился Тухачевский. — Нам только этого и недоставало. А вот от самолетов и броневиков я бы не отказался. Не для себя, конечно, а для армии.

— А какие оклады! — не переставал заводить Тухачевского Вересов. — Начальник поезда пользуется правами начальника дивизии, однако начальник дивизии получает две тысячи рублей, а начальник этого восхитительного поезда две тысячи с половиной. Это ж за какие такие боевые заслуги? За что боремся, Михаил?

— На чужой каравай рот не разевай, — снова шуткой отделался командарм. — Кстати, получена телеграмма, что товарищ Троцкий прибывает на наш фронт, в Свияжск. Вот и задай ему свои вопросы.

— Что-то не хочется быть самоубийцей, — рассмеялся Вячеслав.

18

Урал… Тухачевский был очарован его природой. Горные лесистые кряжи, причудливой формы скалы, меняющие свои цвета от солнечного света или же тяжело проплывающих темно-синих и черных туч, быстрые извилистые реки с хрустально чистой водой, тонкие ленты водопадов, каменистые дороги, высокие хвойные леса.

И если бы он просто приехал сюда с единственным стремлением ощутить всю суровую притягательность этой уральской природы, то считал бы, наверное, себя счастливейшим человеком.

Но шла война, а для нее эта природа была мало приспособлена. После грохочущих грозами ливней многие дороги, и без того трудные, становились проходимыми только для сноровистого пехотинца. Орудия, которые тащили конные упряжки, приходилось в гору подталкивать из последних сил, а на крутых спусках хвататься за колеса, чтобы хоть немного притормозить устремившиеся вниз пушки. За каждым поворотом, за каждым выступом скалы двигавшиеся по дороге войска и обозы могла подстерегать вражеская засада, каждое ущелье могло стать ловушкой. Не так-то просто было переправляться через горные истоки, усыпанные валунами. Реки текли в глубоких долинах, среди крутых, обрывистых берегов, и выбираться из них было сущим мучением.

После того как красные войска взяли Бугуруслан, Бугульму и Белебей, белые откатились к реке Белой, пытались закрепиться на ней, но это им не удалось. Перед Пятой армией простирался седой Урал…

Какое направление выбрать для наступления, для нанесения главного удара? Вот над чем долго ломал голову командарм Тухачевский. Можно было двинуть войска вдоль железной дороги на Ашу — Балашевскую — Златоуст. Но командарм опасался, и не без оснований, что на этом пути колчаковцы смогут запереть красных в горных теснинах. Был еще и другой путь, так называемый Великий Сибирский тракт. Тухачевский был уверен, что противник как раз и рассчитывает на то, что красные изберут этот путь. И потому командарм-5 решил пойти на риск, граничащий с авантюрой: он выбрал почти непроходимое направление вдоль реки Юрюзани. Кроме того, на этом пути предстояло форсировать своенравную реку Урал. Два дня шли кровопролитные бои за то, чтобы отогнать белых от переправ через реку Уфимку. Тернистый то был путь!

Дорог практически не было. Порой приходилось идти по руслу реки, по пояс в студеной воде, тащить на себе орудия и пулеметы, в кровь разбивать ноги о камни, выбиваться из последних сил. Многие бойцы выдохлись, падали на каменистые тропы, их оружие подхватывали те, кто еще был способен идти, обозы подбирали ослабевших. Каждый шаг давался гигантским напряжением сил.

И все же вариант наступления, избранный командармом, оправдал себя: Колчак не ожидал, что красные смогут решиться идти через этот почти недоступный для движения участок Урала. Выход Пятой армии к позициям белых был настолько внезапным, что командование 12-й дивизии Колчака, полагавшее, что находится в глубоком тылу, проводило со своими частями… строевую подготовку!


Белые, потерпев поражение в Златоустовской операции, ощутили на своих спинах силу удара Пятой армии и быстро отступили за Тобол, хотя все еще и оказывали довольно сильное сопротивление. Пятая армия, заняв Курган, развивала наступление на Петропавловск.

Тухачевский в районе Троицк — Кустанай принял меры стратегического порядка. Здесь и в районе железной дороги Троицк — Орск был создан Троицкий укрепленный район, гарнизон которого составляли, помимо крепостных частей, две бригады 35-й дивизии. В результате командарм укрепил правый фланг своей армии. Здесь же организовывались новые партизанские отряды, подходило свежее пополнение. Троицкий укрепленный район оказывал энергичное сопротивление всем попыткам белых занять Кустанай.

В нынешнем наступлении командарм Пятой считал главным направлением участок Звериноголовская — Петропавловск. Но командование фронта не согласилось с Тухачевским и отдало приказ сгруппировать главные силы в районе железной дороги Курган — Петропавловск.

Положение армии осложнилось еще и тем, что из ее состава была выведена 5-я дивизия, находившаяся на станции Варгаши. Тухачевский пытался опротестовать это решение, но в конце концов вынужден был подчиниться приказу.

И вскоре его опасения подтвердились. Третья белогвардейская армия генерала Сахарова, действовавшая против Пятой армии красных, перешла в контрнаступление, атаковала 27-ю дивизию, входившую в армию Тухачевского. Силы Пятой армии были ослаблены выводом в резерв целого ряда частей и измотаны длительными непрерывными боями. Армия же генерала Сахарова, напротив, получила подкрепление и превосходила силы красных по своей численности. Создалась реальная угроза: Пятая армия могла быть отброшена к северу от железной дороги и отрезана от Кургана. Понесла большие потери 26-я дивизия.

Тухачевскому срочно пришлось перестраивать свою группировку. На свой страх и риск он выдвинул на передовую позицию 5-ю стрелковую дивизию, приказал оставить Троицкий укрепленный район на попечение местных крепостных и партизанских отрядов, в результате чего была высвобождена для активных действий бригада 35-й дивизии. Из нескольких частей он создал новое формирование с задачей атаковать во фланг обходную группировку противника.

Казалось, все было предусмотрено для успеха наступления, но, как это нередко бывает на фронте, гладко было на бумаге, да забыли про овраги. Главная несуразность состояла в том, что штаб армии в течение всей этой операции оставался в Челябинске, в то время как ему следовало бы быть поближе к войскам, в Кургане. Управление войсками оказалось не очень-то надежным. Медленно двигались в районы боевых действий и штабы некоторых дивизий. К тому же комбриг из 35-й дивизии не придумал ничего лучшего, как послать свой приказ в части в трех экземплярах, и на беду один из них был перехвачен противником. Внезапность контрманевра была нарушена.

И все же ударная группа Тухачевского перешла в наступление и значительно потеснила обходные части противника.

Встречные действия красных и белых приобрели крайне напряженный характер, вскоре проявилось превосходство сил Третьей белой армии, и войска Тухачевского были оттеснены к реке Тобол. Впоследствии злые языки утверждали, что Колчак едва не утопил Тухачевского в Тоболе. В самом деле, положение оказалось отчаянным. Люди были страшно измотаны непрерывными боями, и Тухачевскому пришлось отвести армию за реку Тобол, потерпев немалый урон в живой силе и технике, но все-таки сохранив за собой активный плацдарм на правом берегу реки в районе Звериноголовской.

Была объявлена мобилизация крестьян в армию. Большинство их, вкусив «прелести» колчаковщины, сопровождавшиеся зачастую массовыми публичными порками непослушных на сельских площадях, потянулись к красным. В тылу колчаковской армии уже насчитывалось до сорока тысяч партизан, которые разрушали белогвардейские коммуникации.

19

Вячеслав Вересов оказался незаменимым помощником Тухачевского по части пополнения его походной библиотеки книгами и материалами, нужными именно в той ситуации, в какой на фронте оказывался командарм. Вересов раздобыл в одном из архивов краткое жизнеописание Колчака и, вручая его командарму, не забыл присовокупить словесно, что тот командующий, который не знает своего главного противника во всех, так сказать, его ипостасях, обречен быть слепым и глухим.

Просматривая жизнеописание адмирала, Тухачевский почерпнул из него немало интересного, о чем прежде даже и не подозревал. И постепенно пришел к выводу о том, что, не попади Александр Васильевич Колчак в водоворот революционной бури и не займи он позицию, направленную против октябрьского переворота, судьба его, возможно, сложилась бы совершенно иначе. Известно, что человек не выбирает судьбу, она сама выбирает его, но тем не менее один из жизненных путей, к которому лежала его душа, мог бы привести его если не в великие, то, по крайней мере, в знаменитые мореплаватели.

Тухачевскому стало ясно, что адмирал Колчак, как прирожденный мореман, чувствовал себя вне корабля, на суше, чрезвычайно неуютно. Там, в море, по его повелению меняли галсы корабли эскадры, там он был истинным повелителем людей, которыми командовал. Здесь же, на суше, таинственная, никем до конца не понятая, непредсказуемая и зловещая в своей покорности Россия простиралась с востока на запад огромными бескрайними пространствами и не собиралась повиноваться даже самому всесильному самодержцу. Видимо, Колчаку не давала покоя мысль о том, как зануздать ее, как заставить ее сердце биться в унисон с волей повелителя, как поднять ее на дыбы и заставить нестись в будущее, обгоняя время. Такое было под силу лишь Петру Великому, да и то ему удалось лишь разбудить Россию и устремиться вперед, но куда?! Вот и настал момент, когда Русь доскакала до края бездонной пропасти и готова или одолеть ее, или же сорваться, чтобы уже никогда не подняться.

Тухачевский поймал себя на мысли о том, что Колчак вряд ли мог рассуждать о России так, как рассуждает о ней он — пехотный командир. Вряд ли он мыслил такими же «сухопутными» образами.

Тухачевский убедился в том, что мечты Колчака, реактивной силой которого было неутолимое тщеславие, бросали его по крутым волнам жизни. Ему страстно хотелось ощутить под своими ногами не просто землю, но обязательно Южный полюс. Он стремился к нему в своих мечтаниях, но они не сбылись. Просился в экспедицию адмирала Макарова к Шпицбергену, Земле Франца-Иосифа и к Новой Земле. Однако Степан Осипович Макаров его не взял. На вопросы любопытных Колчак туманно ответствовал, что отвели его кандидатуру «по служебным обстоятельствам». На самом же деле умный, способный разгадывать людей Макаров учуял, что Колчак с его авантюрным характером — не находка для столь ответственной экспедиции. К тому времени Макаров уже изучил пролив Босфор, найдя в нем глубинные течения, на корабле «Витязь» совершил кругосветное плавание, написал труд «Витязь» и океан», прошел из Средиземного моря через Суэцкий канал на Дальний Восток, а затем через Атлантический океан вернулся в Россию. Мировая слава Макарова лишала Колчака сна, обжигала горечью его душу.

Но Колчак был не из тех, кого отрезвляют неудачи. Узнав, что известный путешественник барон Толль готовит северную полярную экспедицию, Колчак ринулся к нему. Толль, погруженный в пучину научных исследований, почувствовал в Колчаке человека с неистовой энергией. Принимая Колчака в кабинете, заваленном картами и уставленном моделями кораблей, он поинтересовался его морской выучкой.

— Окончил морской корпус, — отвечал Александр Васильевич. — Удостоен премии адмирала Рикорда, — добавил он не без гордости.

— Петра Ивановича Рикорда? — восторженно переспросил Толль. — Это достаточно авторитетная аттестация!

Рикорд ходил в кругосветное плавание под командой самого Головнина, а когда тот попал в плен — трижды отправлялся к берегам Японии, чтобы освободить его сотоварищи. Хорошо был известен и вклад Рикорда в освобождение греков от турецкого владычества. Толль говорил обо всем этом с воодушевлением и должным пиететом.

— И кроме того, оборона Кронштадта во время Крымской войны[22], — поспешил дополнить Колчак, поняв, что ему удалось растревожить душу барона и через Рикорда расположить его к себе.

— Вам конечно же известно, что именем Рикорда названы остров в Японском море, а также мыс и пролив на Курилах, — прервал его Толль.

— «Записки флота» капитана Рикорда о плавании его к, японским берегам в 1812-м и 1813 годах — моя настольная книга! — воскликнул Колчак.

— Весьма похвально, — прочувствованно отметил Толль. — А каковы ваши увлечения?

— Океанография и гидрология.

— Мне как раз и нужен гидролог, — обрадовался Толль.

— Рад служить вам, Эдуард Васильевич! — радостно воскликнул Колчак и тем окончательно покорил барона.

Три месяца Колчак усердно практиковался в Павловской магнитной обсерватории, потом поехал в Норвегию к Нансену, с которым дружил Толль.

В результате Колчак оказался на судне «Заря», которое подняло якорь в Петербурге в июне 1900 года…

Зимовали на Таймыре, потом было две зимовки на Новосибирских островах, на острове Котельном. На третий год барон Толль решил пробиться еще дальше на север, рассчитывая открыть новый материк. Но лед, как принято говорить у мореплавателей, был большой, и экспедиция смогла достигнуть лишь Земли Беннетта. Всей экспедиции барон приказал обследовать эту землю, а если это не удастся, то идти к устью Лены и вернуться через Сибирь в Петербург. Сам же барон со спутниками, несмотря на уговоры Колчака не рисковать, ушел на север. Колчак же с остальным экипажем в декабре 1902 года вернулся в Петербург.

Академия наук встревожилась за судьбу барона Толля, хотя он и был человеком, верившим в свою звезду. Колчак доказывал необходимость снаряжения новой экспедиции к Земле Беннетта для спасения Толля и его спутников, предложив проделать весь путь на шлюпках. Это вызвало иронические усмешки: в сущности, переход на шлюпках в арктических широтах был такой же безумной авантюрой, как и действия Толля. Но Колчак не отступал и взялся возглавить эту экспедицию сам.

Зимой Колчак уехал в Архангельск, подобрал себе четырех мезенских охотников, промышлявших тюленя, взял двух матросов и поехал в Иркутск. По телеграфу связался с Якутском, где жил политический ссыльный Оленин, хорошо знавший этот край. Оленин подготовил собак и все необходимое для путешествия и ожидал Колчака в Устьянске. На собаках они отправились в бухту Тикси, взяли с «Зари» хороший вельбот, притащили его на собаках в Устьянск и в начале мая вышли на остров Котельный. Оленин с частью экипажа остался на лето на Новосибирских островах охотиться, чтобы сделать запасы мяса. Колчак же с шестью спутниками высадился на мысе Медвежьем, ожидая, пока вскроется море. В июле лед, наконец, тронулся от берега. Колчак на вельботе приплыл в Благовещенский пролив между Сибирскими островами и вышел на западную оконечность этих островов. Отсюда лежал самый ближний путь до Земли Беннетта.

Море было почти свободно ото льда. Плыли на шлюпках. В начале августа экспедиции удалось добраться до Земли Беннетта, к мысу Преображения. Здесь среди груды камней они обнаружили бутылку с запиской и схематическим планом острова. Кроме того, были найдены коллекции, геологические инструменты, записка о судьбе барона Толля. Весенняя охота не удалась, но Толль вынужден был зазимовать на Земле Беннетта. Призрак голода уже витал над смельчаками. Толль решил пойти на юг. Но уже наступила полярная ночь, ударили сорокаградусные морозы, взгромоздились льды. В найденной записке было сказано: «Сегодня отправились на юг, все здоровы, провизии на четырнадцать дней». Получалось, что Колчаку осталось сделать последний переход на Сибирские острова, чтобы узнать о судьбе Толля. В августе Колчак добрался до этих островов, однако никаких признаков пребывания Толля и его спутников здесь обнаружено не было. Оставалось предположить, что они погибли.

Осенью Колчак со своей экспедицией вернулся на материк, не потеряв ни одного человека.

В конце января 1904 года, накануне объявления русско-японской войны, Колчак прибыл в Якутск. Он попросил морское ведомство послать его на тихоокеанскую эскадру, чтобы участвовать в боевых действиях.

В Иркутске Колчак обвенчался с Софьей Федоровной Омировой, уроженкой Каменец-Подольской губернии, дочерью судебного следователя.

Приехав в Порт-Артур, Колчак явился к адмиралу Макарову, который назначил его на крейсер «Арнольд», хотя сам Колчак просился на миноносец. Тридцать первого марта Макаров погиб у него на глазах.

Под руководством Колчака была поставлена минная банка на подходах к Порт-Артуру, на которой подорвался японский крейсер «Такосадо». Затем Колчак участвовал в обороне Порт-Артура и попал в плен к японцам, когда крепость пала. Сперва его отправили в Дальний, а затем в Нагасаки. Освободившись из плена, он в конце апреля 1905 года через Америку возвратился в Россию, заработав в своих скитаниях ревматизм суставов.

В Географическом обществе Колчак получил высшую научную награду — Большую Константиновскую медаль.

В 1912 году он ушел из Морского генерального штаба и был назначен командиром эскадренного миноносца «Уссуриец», а затем адмирал Эссен пригласил его к себе. Эссен держал свой флаг на броненосном крейсере «Рюрик». В его распоряжении находился один из лучших эсминцев флота — «Пограничник». Колчак, будучи флаг-капитаном в штабе Эссена, в то же время стал командиром «Пограничника».

Во время мировой войны Колчак ставил минные заграждения в Балтийском море, на которых подорвалось несколько немецких миноносцев и крейсер. В 1915 году в Либаве Колчаку было присвоено звание капитана первого ранга.

Вскоре свежеиспеченный каперанг с отрядом миноносцев вышел из Ревеля к Либаве для постановки минных полей с целью заградить вход кораблям в эти порты, но в Финском заливе один из миноносцев сам подорвался на мине. Пришлось вернуться.

Зима с пятнадцатого на шестнадцатый год была крайне суровая. Море сковало льдом, словно панцирем, и корабли не смогли выходить на задания. Работы по защите берегов были продолжены лишь весной, когда удалось взорвать немецкий дозорный корабль «Виндаву». Когда из Стокгольма вышли немецкие суда с грузом руды под защитой одного вооруженного как крейсер коммерческого судна, Колчак с несколькими миноносцами типа «Новик» под прикрытием отряда крейсеров ночью у шведских берегов напал на караван, рассеял его и потопил конвоирующий корабль. Это была последняя операция, которую Колчак провел на Балтике.

Затем Колчак был внезапно вызван из Моонзунда в Ревель, где ему вручили телеграмму из Ставки о том, что он назначается командующим Черноморским флотом с производством в вице-адмиралы.

В Могилеве, где находилась Ставка, генерал Алексеев, а затем и государь объяснили Колчаку причину его назначения: весной 1917 года предполагалось осуществить Босфорскую операцию с ударом по Константинополю. Царь принимал Колчака в саду и около часа беседовал с ним о положении на фронте в связи с выступлением Румынии.

— Я совершенно не сочувствую при настоящем положении выступлению Румынии, — уставшим бесцветным голосом говорил Николай Второй. — Я боюсь, что это будет невыгодное предприятие, которое только удлинит наш фронт. Но на этом настаивает французское союзное командование. Оно требует, чтобы Румыния во что бы то ни стало выступила. Французы отправили в Румынию специальную миссию, боеприпасы, и приходится уступать давлению.

Колчак сказал, что он полностью разделяет мнение государя.

В тот же вечер вице-адмирал Колчак уехал в Севастополь. Там он принял флот у адмирала Эбергарда и ровно в полночь поднял свой флаг над Черноморской эскадрой.

После этого торжественного события не прошло и нескольких минут, как было принято радио: германский крейсер «Бреслау» вышел из Босфора в море. С рассветом флагманский линкор «Императрица Мария» в сопровождении крейсера «Кагул» и шести миноносцев взял курс на сближение с противником.

Схватка произошла с 6-го на 7 июля. «Бреслау» был обнаружен на горизонте в три часа дня, он шел курсом на Новороссийск, являвшийся главной базой Кавказской армии. Заметив русскую эскадру, «Бреслау» повернул обратно к Босфору. Колчак устремился в погоню. Наступил ранний южный вечер, сгустилась темнота, грозовые тучи обстреливали море частыми молниями. Колчак приказал открыть огонь по «Бреслау» с дальней дистанции, но вражеский крейсер потопить не удалось. Позже Колчак узнал, что на «Бреслау» осколками снаряда ранило лишь несколько моряков.

Затем начались боевые будни: заграждение минами Босфора, борьба с подводными лодками. Босфорская операция уже была почти готова, чтобы пустить ее в действие, как вдруг грянула революция…


Тухачевскому хотелось читать дальше, но тут его кликнули в аппаратную: по прямому проводу его вызывал командующий фронтом.

Ночью, перед сном образ Колчака вновь всплыл в его памяти. Собственно, что сближало его с адмиралом и что разделяло, что общего было у него с ним и что совершенно различало их? Самому себе на эти вопросы можно было ответить с полным откровением.

Итак, оба они, несомненно, любят Россию, только Россия в их восприятии была совершенно разной, и потому трудно было утверждать, что их объединяет эта любовь.

Далее. Оба они конечно же стремятся к славе, оба обладают чувством высокого достоинства, граничащего с гордыней; оба наделены природной храбростью и всегда рвутся в пекло боя, в гущу событий; оба не привыкли стоять перед вышестоящим начальством и сильными мира сего в согбенной позе; оба обладают высокой культурой и интеллектом; и конечно же оба — талантливые военачальники.

Была между ними и существенная разница: Колчак не поменял своих взглядов, не изменил своим принципам и пристрастиям, остался в том стане, который его породил и выпестовал, где проросли его родословные корни; Тухачевский же, не задумываясь и не мучаясь угрызениями совести, перешел на сторону тех, за кем шел народ, за кем была сила и за кем было будущее — неизвестно еще, насколько прочное и продолжительное, но — будущее…

И им ничего не оставалось, кроме того что биться друг с другом не на жизнь, а на смерть…

20

Еще подростком Витовт Путна был схож со своим сверстником Тухачевским тем, что тоже музицировал, только не на рояле или скрипке, а на пастушьем рожке. Он вырос в семье бедного литовского крестьянина, и, когда стало ясно, что пастух — слабый помощник в семье в материальном плане, отправился в Ригу, где работал и учился в ремесленной школе. В свои неполные двадцать лет за крамольные речи на митингах угодил в тюрьму, но через год был выпущен из нее, но не на волю, а в окопы Первой мировой, где и имел несчастье отравиться ядовитыми газами.

Военную карьеру, как и Тухачевский, Путна сделал благодаря революции. В гражданскую войну судьба забросила его на Восточный фронт, в Пятую армию Тухачевского, где он сперва был командиром бригады, а затем начальником 27-й стрелковой дивизии, прославившейся своим героизмом, особенно в боях за Омск. Позже, в период польской кампании[23], дивизия эта была в полном составе переброшена на Западный фронт, и Путна снова попал «в объятия» Тухачевского.


Витовт Путна смотрел в окно почерневшей от времени бревенчатой крестьянской избы на окраине недавно отбитой у белых деревни и, запрокинув черноволосую голову, любовался высоким холодным небом. Чем-то оно напоминало ему литовское небо над его родной деревушкой: до невероятия синее, оно было девственно молодым и, казалось, самой своей синевой и молодостью протестовало против войны, звало к жизни.

От этих раздумий Путну отвлекли хрипловатые звуки, доносившиеся из радиоприемника, установленного в избе. Приемник был трофейный, с английским клеймом, и Путна очень гордился, что только в его дивизии есть такое чудо, с помощью которого можно было, как в волшебной сказке, сокращать расстояния. Проходившие мимо бойцы во все глаза смотрели на это чудо, предполагая, что внутри диковинного ящика сидит человек.

Путна подошел поближе к хрипевшему и шипевшему приемнику. Боец-радиотелеграфист, наскоро закончив обматывать тряпкой сапог с отвалившейся подошвой, по всей форме отдал честь начдиву.

— Кто это там у тебя вякает? — с насмешливой улыбкой поинтересовался Путна.

— Какой-то белый гад, товарищ комбриг, — весело отозвался боец. — Сейчас будет передавать депешу.

— Ну-ну. — Путна уселся на скамью, стоявшую возле окна. — Послушаем.

В приемнике что-то оголтело заверещало, потом запищало, и наконец, будто из преисподней, раздался басовитый прерывистый мужской голос:

«В Совдепию. Всем, всем, всем… Номер шесть… Нашими войсками наголову разбиты… двадцать шестая и двадцать седьмая красные дивизии… Захвачено три орудия, восемь пулеметов…»

Неожиданно приемник замолк. Радиотелеграфист нервно покрутил черные эбонитовые ручки настройки, развернул антенну. И снова тишину раннего утра взорвали хрипы, скрежет, писк, и среди всего этого звукового хаоса вновь прорвался все тот же голос:

«Пробил час мести большевикам… Красноармейцы, штык в землю! Переходите на сторону верховного правителя адмирала Колчака… Вы получите свободу и землю… Мы идем церемониальным маршем на Москву! Подписал полковник Каппель».

— А, это вы, Владимир Оскарович! — почти радостно воскликнул Путна, словно он встретил нежданно старого и желанного друга. — Вот уж не думал, не гадал, что полковник Каппель, для которого слова «Честь имею!» вовсе не пустой звук, вдруг окажется таким мелким лжецом! Хорошо еще, что не оповестил весь мир, будто взял в плен комбрига Путну или командарма Тухачевского! Ну, пошерстил нас основательно — это верно. Трофеи подсчитал точно, как скупой рыцарь сокровища. А вот насчет Москвы…

— Подавится он нашей Москвой, — подхватил радиотелеграфист.

— Можете передать ответ? — спросил его Путна.

— Готов передать, товарищ комбриг!

— Мы приняли белое радио от полковника Каппеля. Передайте полковнику Каппелю красное радио.

И Путна почти торжественно продиктовал ответ:

— «Полковнику Каппелю. На ваш номер шесть. Смеется тот, кто смеется последним».

— И все? — удивленно вскинул рыжие брови радиотелеграфист.

— Все. И подпись — комбриг Путна.

Радиотелеграфист поспешно застучал рукояткой передатчика. Отстучав произнесенный Путной текст до его подписи, он озорно, по-мальчишески взглянул на комбрига, сверкнул желтоватыми зубами и решительно добавил уже от себя: «Так-растак вашу мать!..» И лишь после этого отстучал подпись комбрига.

— Окончательную редакцию ответа одобряю, — похвалил Путна и поощрительно хлопнул крепкой ладонью по узкому плечу радиотелеграфиста. — Хотя и не очень вежливый ответ.

Снова с нежностью взглянув на синее небо, Путна отправился в штаб, где его ожидал комиссар Сорокин: тому не терпелось показать комбригу первый номер газеты, родившейся прошлой ночью.

Дело в том, что в одном из отбитых у противника городов Сорокин заглянул в типографию и приказал бойцам прихватить с собой обнаруженный там ручной печатный станок, который полиграфисты обозвали «бостонкой», ну и конечно же все типографские принадлежности к нему. И объявил, что нужно наладить выпуск своей газеты.

— Инициатива заслуживает внимания, — поддержал его Путна. — Но ты же знаешь, что в армейских условиях всякая инициатива наказуема. И свою идею тебе придется осуществлять самому. Тем более, что опыта тебе не занимать: сам рассказывал, что работал в ленинской «Правде».

— Осилим! — весело откликнулся Сорокин. — К тому же авторов у нас — тьма. Считайте, весь личный состав бригады. И первый наш корреспондент — комбриг товарищ Путна.

— Согласен, если ты будешь вторым. Кроме того, тебе придется писать и за личный состав: у нас же грамотных — раз, два и обчелся. А название уже придумал?

— А чего тут голову ломать? Если «Окопная правда» — подойдет?

— Тухачевский не одобрит, — улыбнулся Путна. — В таком названии не чувствуется наступательного духа. Ты что, товарищ Сорокин, сторонник позиционной войны?

— У меня другого названия нет, — уперся обидчивый Сорокин.

— Ну и валяй, называй по-своему! Я что, против?

И вот газета готова! Сорокин с торжественным видом протянул Путне двухполоску на рыжеватой шершавой бумаге. Путна быстро пробежал глазами «новорожденную».

— Для начала совсем неплохо! Тем более, что заголовки — вполне в наступательном духе командарма! Надо поскорее размножить — и в части. — Он на минуту задумался. — А что, если поделимся тиражом и с соседями? Тебе не жалко?

— Пусть бумагу дают, — тут же заявил прижимистый Сорокин. — Баш на баш!

Он приказал бойцу крутить «бостонку» и снова подошел к комбригу:

— Есть у меня, Витовт Казимирович, одна задумка…

— Ну-ну, — заинтересовался Путна.

— В типографии мне попалась на глаза белогвардейская газетенка «Сибирский стрелок». Издание осведомительно-агитационного отдела штаба Колчака.

— Ну и что из того? Прикажи немедля уничтожить, чтобы не распространять эту заразу!

— А я по-другому мыслю. В типографии изготовим клише заголовка этой газетенки, точь-в-точь, один к одному. И запустим издание газеты для белых. Только со своим, красным текстом. Контрпропаганда будет — на все сто! Беляки не скоро поймут, откуда у этой газеты рога растут.

— А поверят?

— Попервах — еще как! Бумага у них такая же, не отличишь. А когда очухаются — будет уже поздно, многие их солдаты успеют прочитать и узнать правду.

— И кто же будет обслуживать беляков в качестве почтальонов?

— Найдем добровольцев среди коммунистов, сделают честь по чести — с доставочкой на дом!

— Ну что тут скажешь? — Лицо Путны излучало удовлетворение. — Только одно: повезло Путне с комиссаром!

— Смотри, перехвалишь, — смутился Сорокин.

— А зазнаешься — тогда другой разговор будет, — шутливо пригрозил Путна. — Ты вот намекал, что зачислишь меня в авторы своей газеты? Так вот тебе мой первый материал.

И Путна вытащил из кармана гимнастерки вчетверо сложенный листок бумаги.

— Если подойдет, напечатай.

Сорокин взял листок. Путна писал:

«Когда в нашу бригаду прибыл отряд из Карелии, мы преобразовали его в 228-й Карельский полк. В первых же боях этот полк проявил себя с лучшей стороны. Да так проявил, что Колчак за ликвидацию одного карельца обещал награду: Георгиевский крест и сто рублей деньгами. Белые бросали на позиции карельцев по нескольку полков.

Приблизившись к окопам противника, карельцы без звука бросались в штыковую атаку. Они никогда не показывали врагу спину.

Самые тяжелые бои карельцы вели у Казангула. В неделю не менее сорока раз этот разъезд переходил из рук в руки.

Однажды, едва рассеялась утренняя мгла, на разъезд бесшумно, словно тень, вполз бронепоезд «Белый Тагил». И тут же открыл сильный огонь.

Вдруг вскочил рослый боец из седьмой роты, ухватился за шпалу и, подняв ее, подложил под колеса бронепоезда. Бронепоезд дал задний ход и попал под наш артиллерийский огонь.

В этом бою нашего храбреца ранило. Фамилии его не помню. Он был просто карелец».

— Потрясающий факт. — Сорокин искренне похвалил заметку комбрига. — Ты, Витовт Казимирович, прямо журналист. Для нашей газетки, правда, длинновато, мы чуточку подсократим. И добавим: кто знает этого богатыря карельца, пусть сообщит фамилию. Не должно быть безымянных героев.

— Решено, — сказал Путна. — Извини, я тебя оставлю. Мне пора — Тухачевский опозданий не терпит.

И Путна отправился в штаб армии. К счастью своему, комбриг прибыл вовремя: едва он вошел в салон-вагон, как командарм начал оперативное совещание. Главная цель — разработка плана наступления на Омск — последнюю колчаковскую крепость.

— Первая часть Омской операции практически завершена. — Голос Тухачевского звучал хрипло — он был простужен, его мучил кашель, не давал покоя насморк, и тут-то ему припомнилось давнее — еще при назначении на Восточный фронт — предостережение Ленина о том, чтобы он, Тухачевский, остерегался простуды, ибо, по утверждению самого Наполеона, битву при Ватерлоо он проиграл из-за насморка. — Противник перегруппировывает свои силы на участке Петропавловск — Омск. Для полного уничтожения Колчака нужно новое решительное наступление.

— Какое наступление?! — не выдержал даже обычно спокойный и уравновешенный Степан Вострецов — командир Волжского полка, от которого Тухачевский прежде не слышал ни одной жалобы. — Бойцы измотаны, валятся с ног, морозы глотку перехватывают. Худые валенки затыкают соломой и перевязывают веревками. Из ботинок портянки торчат! Нужна передышка хотя бы на трое суток.

— Я вас, Степан Сергеевич, не узнаю. — Тухачевский, строя планы дальнейшего наступления, как раз и рассчитывал опереться на поддержку таких стойких командиров, как Вострецов. — Уж вы-то должны знать, к чему может привести даже кратковременная остановка нашего наступления. Придется отдавать все, что уже завоевали.

— Выше себя не прыгнешь, — угрюмо, но уже без прежней настойчивости отозвался Вострецов. — Мне нужно еще хотя бы пару пушек.

— Пушки дадим, — пообещал командарм. — А вот что касается одежды — рассчитывайте только на трофеи. Возьмем Омск — Колчак нас сам оденет: у него там большие запасы обмундирования — склады ломятся. Союзники хорошо снабжают. В наступлении на Омск нам большую помощь окажут партизаны. Передышка нам позарез нужна, но мы не имеем права на отдых. Колчак за это время перегруппирует и подтянет новые силы в район Исилькуля. Ни о какой приостановке наступления даже на один день не может быть и речи. Тем более, что по разведданным Третья белая армия вышла на рубеж реки Тобол и сейчас спешно подтягивает подкрепления, чтобы перейти в наступление.

— Выходит, любой ценой? — негромко произнес кто-то из командиров. — Так мы всю армию положим, а Омска не возьмем.

— Да, любой ценой! — жестко и властно произнес Тухачевский. — Если потребуется, сам лягу костьми. У нас нет иного выхода! И пораженческие настроения приказываю выкинуть из головы навсегда! Надо, чтобы сознание необходимости наступления дошло до каждого бойца. И тут, я уверен, нашим командирам и комиссарам умения не занимать.

— В моей дивизии большие потери, — доложил начдив Блажевич — невысокий, худощавый, но очень энергичный и подвижный человек. Несмотря на холода, он не признавал полушубков и папах, предпочитая в любую погоду носить шинель и фуражку. — Только за две последние недели — около двух тысяч убитых, раненых и пропавших без вести. Почти четыре сотни болеют тифом.

— Дивизию пополним свежими силами из резерва. Надо подтянуть отставшие тылы, взять на учет вооружение и снаряжение, подсчитать трофеи, всемерно помочь санитарной части наладить лечение больных. Кроме того, разъясните бойцам, что на освобожденных территориях нас, как и прежде, поддержит народ: даже часть колчаковцев, в основном из бедного крестьянства, переходит на нашу сторону.

— Есть у нас горлохваты, — хмуро улыбнулся Вострецов. — Орут: до Омска босиком добежим! В походе, мол, согреемся, без валенок легче будет догонять Колчака. Зато в Омске попируем!

— Вот видите! — воскликнул Тухачевский. — Выходит, Степан Сергеевич, у вас бойцы сознательнее самого командира полка? Если, конечно, отбросить разглагольствования насчет пиршеств. Тех, кто стремится наступать, вы зря зачисляете в разряд горлохватов, напротив, такой порыв надо всячески поддерживать! Такие сами вперед пойдут и других за собой поведут.

— Плохо вы знаете, товарищ командарм, психологию бойца. — Вострецов никогда не заглядывал в рот начальству, а уж если вожжа, что называется, попадала под хвост, то взрывался мгновенно. — Такой горлохват ни черта не стоит, гроша ломаного за него не дам! При командире куражится, а в бою норовит за спину соседа спрятаться.

— Товарищ командир полка! — уже официальным тоном заговорил Тухачевский, хмуря брови. — Ваше заявление считаю бестактным. Пора бы уже знать требования наших уставов и законы субординации.

Вострецов ничего не ответил и молча сел на свое место, пригладив широченной ладонью окладистую черную бороду. Он не привык оправдываться, и лишь его глубоко запавшие глаза, глядевшие исподлобья, таили в себе незлобивую ехидцу.

— Хотел бы я поглядеть, как он сам без валенок Колчака станет догонять, — негромко, но так, чтобы услышали сидевшие рядом и не расслышал командарм, проронил Вострецов.

Соседи сочли разумным ничего не ответить.

Тухачевский приступил к изложению плана наступления.

— Перед нашим фронтом — значительные силы противника, который численно нас превосходит. Это — Степная группа и самая сильная составная часть колчаковской армии — Уральская группа генерала Сахарова. В целом это около двадцати пяти тысяч штыков и сабель. Главные силы противник группирует против фронта 26-й и 27-й дивизии. Наша первостепенная задача — разгромить Уральскую группу, тогда мы станем хозяевами положения. Главный удар будем наносить в стыке Уральской и Степной групп с тем, чтобы нанести противнику решительное поражение в районе железной дороги Курган — Петропавловск.

Излагая план, Тухачевский водил длинной указкой по схеме, висевшей на стене салон-вагона. Схема была выполнена мастерски, даже с художественным вкусом, красные стрелы были хищно и победоносно устремлены к позициям противника, обозначенным синим цветом, и, завороженно глядя на эту схему, по которой как бы выходило, что сломить сопротивление белых — пара пустяков, командиры тем не менее уже предчувствовали, что предстоят жестокие бои, ибо колчаковцы просто так, за здорово живешь, Омск не отдадут. А коль жестокие бои, то и новые большие жертвы. И разве предскажешь, кто из командиров, сидящих сейчас перед этой красивой схемой, останется в живых. Схема потом, через годы, чем черт не шутит, вполне возможно, будет дотошно изучаться в военных академиях как образец планирования наступательного боя, а тех, кто под шквальным огнем противника утопал в сибирских снегах, чтобы эта схема ожила в реальной действительности, уже не будет на белом свете…

И все же командиры отгоняли от себя невеселые думы: с каждым новым наступлением все ближе и ближе был полный разгром врага, а значит, и конец гражданской войны. Сейчас Сибирь, затем Дальний Восток, Приморье — и вот уже долгожданные берега Великого, или Тихого, океана…

— Приказ о новом наступлении я уже подписал, — непререкаемым тоном произнес Тухачевский. — Начальник штаба сейчас доведет его до вас. От себя добавлю: малейшая попытка неисполнения или даже обсуждения приказа будет решительно пресекаться, вплоть до расстрела.

«У Троцкого научился… Известные замашки. Как чуть что не по его — хватается за пистолет». Вострецов был уверен, что в эти минуты такая мысль появилась не только у него, но и у других присутствовавших на совещании командиров. Но благоразумно промолчал.

Что-то в командарме было и такое, это привлекало, притягивало, вызывало даже восхищение: острый ум, решительность, большой такт, уважительность к подчиненным.

Но что-то и отталкивало: командарм, как ни старался, не мог переступить незримую черту, разделявшую его и подчиненных командиров, между ними всегда существовала какая-то, даже независимая от воли обеих сторон дистанция. Это мешало и сближению, и полному доверию к личности командарма. Общаясь с ним, каждый, кто бы он ни был — геройский командир, знающий себе цену, или даже простой боец, — всегда чувствовал, что он ниже его, уступает ему во всем — и в интеллекте, и в умении держать себя гордо, с независимым достоинством, и даже во внешнем виде и манере поведения. Казалось, и сам Тухачевский понимает это, но ничего не может изменить в своем характере, не может слиться с массой командиров и бойцов, как ему хотелось бы слиться, чтобы все тянулись к нему, откровенно делились с ним радостями и невзгодами, считали бы его, что называется, своим в доску. И нередко ему страсть как хотелось, чтобы на нем не висело, диктуя свои привычки, его дворянское прошлое, чтобы в одно прекрасное утро он вдруг проснулся сыном рабочего из Питера или же сыном крестьянина из какой-нибудь заброшенной в глубине России деревеньки. Может быть, тогда все они, кого он ведет теперь в бой, признали бы в нем своего, родного не только по единому строю, но и по крови?..

Тем временем начальник штаба во всех деталях довел до командного состава армии план предстоящего наступления на Омск.

По плану Реввоенсовета республики взятие Омска возлагалось на Третью армию, наступавшую на левом фланге. Но Тухачевский был не из тех, кто позволил бы опередить себя, перехватить инициативу. Он учел успешные наступательные действия своей 27-й дивизии и поставил перед ней задачу первой ворваться в Омск.

Получив Директиву командарма, начдив Блажевич, начальник штаба дивизии Шарангович и комиссар дивизии Кучкин засели за разработку боевого приказа. Третьей бригаде предписывалось двумя полками подойти к Омску с юго-запада, а одним полком двигаться в направлении станции Куломзино. Отряд из полковых конных разведчиков при поддержке бронепоезда и артиллерии должен был захватить железнодорожный мост через Иртыш, чтобы не дать противнику возможности взорвать его. Два полка направлялись в обход Омска с юго-запада, один полк — вдоль линии железной дороги. Бригаде, которой командовал Путна, было приказано двигаться на Омск в направлении кожевенного завода на окраине города. Другая бригада должна была овладеть северной частью Омска. Дело осложнялось тем, что Иртыш еще не был крепко скован льдом, поэтому пришлось готовить легкие переправы из досок и бревен. После взятия Омска все части дивизии должны были взять город в кольцо и не дать возможности колчаковцам вырваться из окружения.

Закрыв совещание, Тухачевский попросил Путну остаться.

Командарм всегда ему искренне симпатизировал и знал, что Путна тоже тянется к нему.

Усадив Путну за стол, Тухачевский предложил ему чаю.

— С удовольствием, — улыбнулся Путна, — утром позавтракать не успел. Радио слушал да газеты читал.

— Какое радио? Какие газеты? — заинтересовался Тухачевский.

Путна рассказал — рассказчик он был немногословный, но слушать его было всегда занимательно.

— Ради такого радио и такой газеты не грех и завтраком пожертвовать, — рассмеялся Тухачевский. — Кстати, хорошо бы к наступлению на Омск выпустить специальный номер и раздать его бойцам. А сверху — шапку: «Даешь столицу Колчака!»

— Сделаем, — пообещал Путна.

— Витовт Казимирович, что там у вас с Мало-Вишерским полком? — неожиданно поинтересовался командарм.

Мало-Вишерский полк не зря оказался в центре внимания Тухачевского.

Еще в восемнадцатом году, в период тяжелых боев за Казань, в армию Тухачевского влился этот отряд из Малой Вишеры. Состав его был невелик — сто пятьдесят штыков. Но велика была крепость духа его бойцов. Дисциплина — железная, спайка — позавидуешь, храбрость — не показная, истинная. Однако, когда пришел приказ сводить отряды в полки, маловишерцы проявили невиданное упрямство, чем основательно потрепали нервы комбригу, да и командарму. Путна пошел на компромисс, с которым нехотя согласился и Тухачевский: не хотят, значит, еще «не дозрели»; пусть какое-то время повоюют как самостоятельная единица, подчиняющаяся напрямик комбригу.

Отряд бросали на самые тяжелые участки, и не было случая, чтобы он не выполнил боевого задания, не было бойца, который бы струсил и покинул поле боя. Но беляки здорово потрепали отряд — известное дело, всегда достается больше всех тем, кто впереди, кто рвется в драку. И осталось в Мало-Вишерском отряде не более полусотни бойцов, остальные полегли на поле брани. Да и эти полсотни уже выдохлись, изнемогли и, казалось, упали духом.

И тогда комиссар отряда Погодин — молчаливый человек с огромной седой шевелюрой, фигурой и походкой чем-то напоминавший Феликса Дзержинского, с таким же аскетичным лицом, послал в Мало-Вишерский уездный комитет донесение о том, что отряд нечеловечески устал, потерял боеспособность, и просил замены. Уком пошел ему навстречу. Путна получил из укома телеграмму, что замена из шестидесяти коммунистов направлена в бригаду и что уставших бойцов следует отправить в Малую Вишеру.

Путне такой ответ пришелся не по нраву: не дело это — маловишерцев сменять, в особое положение ставить. А другие что скажут? И он вызвал к себе Погодина.

— Что же это вы, вишерцы, надумали? Да пристало ли коммунистам отправляться на отдых, хотя бы уком и готов прислать смену?

Погодин переминался с ноги на ногу и молчал.

— Чего молчите? — недовольно спросил Путна.

— Разрешите идти? — отводя запавшие глаза от настырного взгляда комбрига, глухо спросил Погодин.

— Идти-то я вам разрешаю, да вы так и не ответили на мой вопрос.

— Мы там у себя в отряде обмозгуем, товарищ комбриг.

— Ну, обмозгуйте, — согласился Путна. — Только о совести не забывайте, когда будете обмозговывать.

Погодин, ничего не проронив в ответ, вышел.

А вскоре начались тяжелые бои в районе завода Архангельского, в предгорьях Урала, бои за Уфу. И маловишерцы пошли в новые атаки…

И вот теперь Тухачевский вспомнил об этом необычном отряде.

Путна, вместо ответа, подал командарму порядочно измятый в кармане гимнастерки телеграфный бланк. Тухачевский прочел:

«В сегодняшнем бою коммунары-маловишерцы погибли все до одного. Сменять больше некого. Сам ранен. Погодин».

Тухачевский вернул бланк и опустился на стул. Казалось, смерть бойцов уже не могла его волновать, уже столько людей погибало у него на глазах, но то, что он только что прочитал, потрясло до глубины души: это был случай особый.

— Значит, обмозговали? — негромко спросил Тухачевский будто самого себя. — А где Погодин?

— Мы его тогда же, раненого, сразу в госпиталь отправили. При нем был жестяной ларец, а в нем кинжал да флакончик клюквенного экстракта. Так он просил кинжал сохранить. Подремонтировали его в госпитале, и он снова вернулся в строй. Так что будет наступать на Омск.

— А как дела с формированием полка?

— Уже сформирован. И комиссаром там — Погодин.

— Сегодня же подпишу приказ по армии — полку присвоить звание героев-маловишерцев. А Погодина представим к ордену Красного Знамени.

Он встал из-за стола. Поднялся и Путна. Они как бы почтили память погибших бойцов.

— А теперь скажу по секрету, только так, чтоб не получилось, что всему свету, — улыбаясь, сказал Тухачевский. — Возьмем Омск и, наверное, приказ о взятии столицы Колчакии будет моим последним на Восточном фронте.

— Как?! — Путна был несказанно удивлен. — Не понимаю…

— А что тут понимать, дорогой Витовт Казимирович? — ответил командарм. — Мы люди военные. Едем, куда пошлют.

— И куда же шлют?

— Приказ еще не подписан, поэтому прошу вас, это между нами. Москва собирается бросить на Южный фронт.

— Не отдадим! — задиристо воскликнул Путна.

— А куда денешься, — вздохнул Тухачевский. — Жаль, конечно. Сроднился я с войсками. Но ничего не попишешь, если прикажут. А сейчас — еще одна новость.

— Я уже начинаю опасаться этих ваших новостей, — и впрямь испуганно среагировал Путна.

— Новость-то хорошая! И состоит она в том, что комбриг товарищ Путна Витовт Казимирович будет наступать на Омск уже не в ранге комбрига, а в ранге начальника дивизии!

Путна просиял, не скрывая своей радости.

— И какую дивизию вы хотите мне дать?

— А какую вам хотелось бы?

— Счел бы за высокую честь взять под свое начало 27-ю.

— Настоящий провидец! С завтрашнего дня вы — начальник 27-й стрелковой дивизии, лучшей дивизии моей армии! — воскликнул Тухачевский, крепко пожимая руку взволнованному и счастливому Путне.

21

Утопавшая в глубоких снегах Транссибирская магистраль до самого Новониколаевска[24] была забита колчаковскими эшелонами — двадцать с лишним тысяч вагонов и свыше трехсот паровозов замерли на рельсах по обеим колеям, вытянувшись в одну сплошную ленту, и представляли собой фантастическую картину тысячеверстного железнодорожного кладбища, созерцание которого мертвецким холодом опаляло душу. На всех этих будто скованных сибирскими морозами эшелонах были явственно обозначены следы панического бегства: рядом с теплушками валялись трупы солдат и офицеров, а кое-где мертвые тела лежали целыми штабелями.

Колчак, задумавший грандиозный по своему размаху план эвакуации крупных городов Урала и Сибири, стремившийся вывезти под напором наступавших красных дивизий станки, заводское оборудование, склады с военным имуществом, эвакуировать тыловые учреждения, — не учел многого, и потому план этот, считавшийся вполне реальным, на поверку оказался совершенно невыполнимым.

К тому же Транссибирская магистраль была технически слаба по своей пропускной способности — ведь ежедневно по ней шли два встречных потока эшелонов: на восток отправлялись награбленные колчаковцами ценности, на запад — все то, что ненасытно требовал фронт, — боеприпасы, продовольствие, уголь для паровозных прожорливых топок. Заторы объяснялись еще и тем, что сами пути нередко вздыбливались от взрывов, которые устраивали сибирские партизаны. Не дремали и железнодорожники, сочувствовавшие большевикам: намеренно срывали графики движения поездов, выводили из строя паровозы и вагоны, саботировали подвозку угля. Казалось, и сама природа восстала против адмирала: лютая стужа превращала эшелоны в безжизненную вереницу вагонов, платформ, теплушек и паровозов.

Еще в октябре Колчаку не удалось перебросить по железной дороге снятую с фронта Первую Сибирскую армию генерала Пепеляева. План белых был, казалось бы, прост: окончательно поняв бессмысленность попыток остановить красных на Тоболе, а затем и на Ишиме, колчаковцы решили отказаться от обороны Омска, оставить на фронте лишь две свои армии, а третью, которой командовал Пепеляев, отвести в район Томска — Тайги — Красноярска, чтобы дать ей отдых, пополнить резервами, одеть в зимнее обмундирование и подготовить надежные оборонительные рубежи на важном стратегическом направлении. Предстояло перебросить шестьдесят тысяч человек, а для этого потребовалось множество эшелонов. Они-то, эти эшелоны, и создали заторы и прочно закупорили магистраль. Пришлось срочно выгружаться из теплушек и по пояс в снегу брести на восток под напором красноармейских частей.


Общее военное положение Советской республики осенью 1919 года было тем не менее критическим, если не сказать, трагическим. В конце сентября Деникин овладел Курском и стремительно продвигался к Орлу. Вплотную к Петрограду подступили войска генерала Юденича, они уже находились у Царского Села, Гатчины и Павловска. И если бы не победы на Восточном фронте, и прежде всего, одержанные Тухачевским над войсками Колчака, можно было бы с уверенностью констатировать падение власти Советов в России в самое ближайшее время.

К октябрьскому наступлению готовились обе стороны — и Тухачевский и Колчак. Но поручик Тухачевский перехитрил адмирала: он начал наступление на сутки раньше. После занятия станции Исилькуль наступление красных стало еще стремительнее. Неприятель, как ни пытался, уже был не в силах восстановить свой фронт.

На плечах разбитой Третьей белой армии войска Тухачевского 14 ноября ворвались в Омск. В авангарде наступающих была 27-я дивизия! За месяц наступления части Пятой армии прошли с непрерывными боями свыше шестисот верст, иными словами, по двадцать верст в сутки. Это была рекордная скорость наступления, тем более что на пути наступающих пролегали крупные сибирские реки.

Во время Омской операции было захвачено огромное количество пленных, неисчислимое множество трофеев.

Но главное — жизнь Советской республики была спасена: Колчак так и не смог исполнить свою заветную мечту — соединиться с Деникиным и торжественным маршем войти в Москву.

22

Колчак сказал Анне Васильевне Тимиревой, что их поезд идет в Иркутск, но ей чудилось, что он идет в неизвестность. Окна вагона были изукрашены морозными узорами, а там, за окнами, в летящем пространстве, — лютый мороз, лютый ветер и лютое солнце.

— А кого вы любили больше всех в детстве? — неожиданно спросил Колчак у Анны Васильевны, испытующе глядя ей в глаза.

— Кого? — Ей был приятен этот вопрос. — Свою бабушку, Анну Илларионовну. Меня и назвали в ее честь. А мы звали ее так трогательно: «бусенька», «буленька». Послушали бы вы, какой у нее был голос! Как запоет: «Ах ты, береза, ты моя береза, все были пьяны, ты одна тверёза»!

— А вы спойте, — тихо попросил Колчак.

— Нет, вы разочаруетесь во мне, — мягко отвела его просьбу Анна Васильевна, чувствуя, что уже вся погружается в благодатные воспоминания. — Как она любила цветы! У нас в саду, в Кисловодске, было целое море роз, и она внушила всем, что их надо поливать только колодезной водой. И представьте, по ее желанию был выкопан колодец на дороге между полустанком Минуткой и Подкумком, чтобы проезжающие могли утолить жажду. А народится внук или внучка, она тут же подносила их к розам, чтобы понюхали, какое это чудо.

— И вы нюхали? — улыбнулся Колчак.

— Наверное. — Ответная улыбка блеснула на ее лице. — Но запаха не помню, я же еще малюткой была. — Она помолчала, припоминая что-то значительное и не решаясь сразу сказать об этом вслух. — А вот запах ландышей — это на всю жизнь.

— Ландышей? — недоуменно переспросил Колчак.

— Забыли? — с легкой укоризной спросила она. — Да, да, тех самых ландышей. Ваших ландышей. — Она старательно и намеренно выделила это слово. — Вы же заказали по телеграфу из Севастополя корзину ландышей. Их вручили мне в день моих именин. Как раз мы собирались ехать с острова Бренде в Петроград через Гельсингфорс. На ледоколе «Ермак». А когда перед поездкой я в Морском собрании открыла свой чемодан, то обнаружила, к своему ужасу, что мои ландыши завяли. Представляете, какой ужас охватил меня? Это было как знак судьбы. Ведь следующим утром я узнала, что в Петрограде революция. Мне стало страшно.

Колчак мягко обнял ее за плечи, и она тихо вздрогнула.

— Если вас охватывает страх, надо идти ему навстречу — тогда не так страшно, — проникновенно сказал он, как говорят это ребенку.

— Вот мы и идем… — завороженно прошептала Анна Васильевна.

— Но вы не досказали мне о своей бабушке, — напомнил он, желая отвлечь ее от мрачных дум.

— Бабушка! — Анна Васильевна словно очнулась. — Она так гордилась своими внуками. Каждому прочила необыкновенное будущее. Внуку говорила: «Ты мой Пушкин».

— А внучке? — стремительно прервал ее Колчак. — Вам-то, вам что она прочила?

— Мне? Меня называла: «Ты моя Патти». Слыхали о такой итальянке?

— Еще бы! — с готовностью отозвался Колчак. — Каждый ее приезд в Россию был настоящей сенсацией. Я даже как-то попал на ее выступление. В тот раз давали «Травиату». Из двух сестер-певиц Патти я конечно же имею в виду прославленную Аделину.

— О, Аделина Патти! Она же пела с семилетнего возраста!

— Позвольте мне вас называть так, как называла бабушка, — «моя Патти»?

— Патти? — изумилась Анна Васильевна совершенно искренне. — Вы хотите так вознести меня? А если я приму это за небезобидную шутку?

— Все равно — отныне вы моя Патти. Аделина Патти!

— Тогда вам следует повторить слова зятя моей бабушки Плеске. У бабушки было тринадцать внуков, и он, смеясь, частенько говорил: «Я спокоен за Россию, тринадцать великих людей ей обеспечено — это внуки Анны Илларионовны».

Колчак рассмеялся. Анна Васильевна уже давно — пожалуй, с первой встречи с ним — не слышала такого беспечного смеха.

— Я ей очень благодарна, своей бабушке, — продолжала Анна Васильевна, все более проникаясь сознанием того, что именно такой разговор — о детстве, о счастливом прошлом — способен хоть немного заглушить тревогу и предчувствие беды в их непредсказуемом настоящем. — Она научила нас любить труд. Была убеждена, что человек должен сажать деревья и копать колодцы. И нам в саду отвела участки, чтобы мы работали.

— Такой бабушкой вы гордитесь по праву, — заметил Колчак.

— Ленивых не терпела. Стоит кому-то из нас залениться, бабушка тут как тут: «Ах ты, Шелковская казачка!»

Колчак удивленно поднял брови.

— Мы-то знали, что сие означает. Нам рассказывали, что во время одного из турецких походов казаки, жившие в станице Шелковской, привезли к себе из Турции пленных турчанок и переженились на них. А те были из гарема, где привыкли бездельничать. Зашел как-то в курень прохожий, попросил воды испить. А хозяйка нежится в постели и говорит: «Вот придет Иван, он тебе подаст». Так что, Александр Васильевич, вы меня не «моя Патти» будете величать, а «Шелковской казачкой».

— Но вы же трудолюбивы как пчела!

— Вы меня еще не знаете. О, я так люблю понежиться в постели! Женщина-невеста и женщина-жена — о, это совсем разные создания!

— Мне кажется, что я знаю вас даже такой, какой вы были в люльке. — Улыбка засветилась на его серьезном почерневшем лице.

— Ну, об этом знали разве что мои родители и бабушка, — смущенно сказала Анна Васильевна. — Уж как бабушка умела устраивать нам праздники! Бывало, в день рождения, рано поутру, стоит у дверей детской, дожидается, когда проснется именинник или именинница, а едва тот откроет глаза — перед ним поднос, на котором уйма подарков. Если они предназначены имениннице, то обязательно бусы, шелковый платок, ваза с медом, ветки цветущей липы… А когда мы, дети, ссорились, не успокоится до тех пор, пока дело не закончится миром, и обязательно до того, как мы отправимся спать. «Чтобы зло не оставляли на следующий день», — говорила она. Мастерица была стряпать, особенно старинные кушанья: пирог с калиной, мы его называли из-за множества косточек «пирогом с дровами», пресные пышки. Напечет их перед обедом и накормит нас. Какое это было объедение! Александр Васильевич, вы когда-нибудь ели пресные пышки на соде?

— Увы, не доводилось. Но сейчас отведал бы с превеликим удовольствием.

— Мама, бывало, укоряет ее: «Зачем вы, мамаша, детей не вовремя кормите, они аппетит перебьют». А она в ответ: «Оставь, Варенька, дети должны есть, когда им захочется».

Она помолчала.

— А самым радостным был день, когда на лето нас привозили из Москвы. И представьте, поезд еще только подходил к Минеральным Водам, как мы в окно вагона уже видели свою бабулю, спешащую по платформе с корзиной земляники.

Анна Васильевна опять умолкла и вдруг спросила:

— А не надоела я вам своей пустой болтовней?

— Что вы, что вы, это такие светлые воспоминания. И знаете, к каким мыслям они меня побудили? Вот ваша бабушка не успокаивалась, пока дело не закончится миром, когда вы ссорились. Почему же человечество все время ссорится, воюет, почему не найдется человека, подобного вашей бабуле, который примирит всех нас? И не успокоится, пока мы не ляжем спать примиренные? Ради чего человечество приносит такие ужасные жертвы на протяжении всей своей истории? Воюет за земли, за богатство, просто из-за никчемных амбиций, воюет, хотя прекрасно знает, что человеку землицы надобно всего два метра…

Она посмотрела на него, как совсем на другого, незнакомого ей человека. Неужели для того, чтобы человек переменился, нужно пройти сквозь муки ада, нужно потерпеть крах в военных сражениях, избавиться от иллюзий?

— Вы не ожидали от меня таких откровений? — сразу же понял ход ее мыслей Колчак. — Рассказывайте, рассказывайте о себе, прошу вас, — почти умоляющим тоном добавил он.

— Помню еще бабушкин рассказ. Как проездом через станицу Червленую был у них в доме Пушкин, а мать бабушки только что испекла хлебы, они лежали на столе еще теплые. Пушкин отламывал кусочки и, отправляя их в рот, все похваливал. А когда он ушел, мать велела: «Поди выброси свиньям, ишь, исковырял хлеб своими ногтищами». Представляете? Для нее и гений был обыкновенным человеком.

— Как это мудро, — заметил Колчак. — Не зря придумано: не сотвори себе кумира.

Поезд замедлил ход, резко затормозил, оглушительно лязгнули буфера. Колчак и Анна Васильевна выглянули в окно. На платформе незнакомой станции было адское столпотворение людей, дико и, казалось, совершенно бессмысленно метавшихся вдоль поезда. Обезумевших мешочников, которые пытались ворваться в вагоны, охрана нещадно избивала прикладами винтовок.

И сразу же эта чудовищная реальность отбросила прочь все то, что таилось, вскипая, в душе, — детство, юность, мечты и грезы, очарование жизни и любви. Всего, о чем она только что рассказывала Колчаку, просто-напросто не было, все это казалось мифом, игрой ее легкомысленного воображения.

«Реально существует только то, что ты сейчас видишь; люди превратились в диких, необузданных и кровожадных зверей, и один из главных виновников этого кошмара — ты»;— горько подумал Колчак, но вслух не произнес ни единого слова.

Паровоз протяжно, истово, словно человек, ощутивший нестерпимую боль, застонал, выдыхая клубы сизого пара, вагоны ответно вздрогнули и медленно поползли вперед. Истошные крики, омерзительная ругань, стоны, отчаянные проклятия — все, постепенно затихая, осталось позади.

Анна Васильевна отвернулась от окна и присела на лавку, все еще не веря, что станция, утонувшая в человеческом водовороте, в горе и ужасе взметенных со своих обжитых мест людей, удалялась от нее, чтобы хоть на малое время возвратить в ее душу умиротворение. И сейчас она все же гордилась собой: она не испытывала страха, и причиной этого бесстрашия был сидевший рядом с ней Александр Васильевич Колчак, ее опора и надежда, ее таинственная судьба.

Как ни старалась она отгонять от себя картины не столь уж давнего прошлого, полагая их неуместность сейчас, в этой неприкаянной жизни, они, эти картины, со всех сторон обступали ее, не давая вырваться из их сладостного плена.

…Ее муж, контр-адмирал Сергей Николаевич Тимирев, герой Порт-Артура, кавалер ордена Почетного легиона, получил назначение в штаб командующего Балтийским флотом и должен был отбыть из Петрограда в Гельсингфорс. Анна Васильевна провожала его на вокзале и вдруг увидела, как мимо них стремительно, с гордым, независимым видом прошел невысокий, ладно скроенный офицер с суровым, даже мрачноватым лицом фаталиста. Сергей Николаевич негромко сказал:

— Ты знаешь, кто это? Это Колчак-Полярный. Он недавно вернулся из северной экспедиции.

Анна Васильевна внимательно и заинтересованно посмотрела вслед Колчаку. Что-то схожее с пронесшейся бурей вспыхнуло в ее душе.

Она вновь увидела его лишь в Гельсингфорсе. С наступлением вечера город тонул во мраке — там строго выдерживалось затемнение. Лишь кое-где едва проступали крошечные светлячки синих лампочек. Было дождливо, ветрено, остро пахло морем. Анна Васильевна медленно брела по улице, раскрыв зонтик, то и дело норовивший под порывами ветра вырваться из ее рук, и думала невеселую думу: сын ее еще совсем малыш; идет война; ей самой всего двадцать один год; впереди — неизвестность, тьма. И вдруг она едва не столкнулась с шедшим ей навстречу Колчаком. То было как знамение судьбы! Она пристально посмотрела в его печально зовущие глаза и поняла: с этим человеком ей ничего не страшно! Пусть война, пусть хоть пришествие самого дьявола — пусть! Если с нею будет Колчак — она защищена надежной броней. И сразу же одернула себя: «Боже мой, какие глупости могут прийти в голову! У тебя муж, которого ты, кажется, любишь, у тебя маленький сын, а кто тебе этот чужой, такой странный, таинственный человек, которого, наверное, невозможно познать?»

Колчак остановился подле нее и без длинных предисловий предложил ей встретиться с ним вечером. Она вдруг ощутила холодные его губы на своей ладони, и он тут же исчез во тьме, в вихрях взбесившегося ветра, в стонущем шуме дождя. Казалось, что навсегда…

Позже в Гельсингфорс перебралась и семья Колчака — жена Софья Федоровна с пятилетним сыном Славой. Колчаки не преминули нанести Тимиревым визит. Анна Васильевна хорошо запомнила тот день. Отворилась дверь, и первым на пороге появился Колчак, — но не Александр Васильевич, а маленький Славушка. Анна Васильевна тихо вздрогнула: этот мальчик был вылитый отец!

Колчак и Анна Васильевна стали встречаться, они, оставаясь вдвоем, говорили без умолку, и Колчак часто повторял одну и ту же фразу: «Анна Васильевна, не уходите, не надо расставаться — кто знает, будет ли нам еще когда-нибудь так хорошо, как сегодня».

Однажды на вечере в Морском собрании Колчак повел себя в высшей степени странно: стал усиленно ухаживать за молодой и некрасивой женщиной, а возвращаясь к тому месту, где сидела Анна Васильевна, с восхищением рассказывал о совершенствах этой дамы. Анна Васильевна лишь улыбалась, хотя и хмурила густые брови.

— Хотите, я расскажу вам любопытную сказку Уэллса? — вдруг задиристо спросила она, не выказывая, однако, своей ревности. — Один человек поссорился со своей невестой, ушел и уснул на холме. Пробудившись, он увидел, что очутился в царстве фей. И представьте, фея полюбила его. А он не придумал ничего лучшего, как начал расхваливать свою невесту. Тогда фея поцеловала его, отпустила, и он снова очутился на том же холме. Но теперь невеста показалась ему уже не такой прекрасной, как раньше, и он охладел к ней. Но как ни старался он снова попасть в царство фей, это ему не удалось.

Анна Васильевна рассказывала все это с легкой небрежностью, ироничные нотки едва проступали в ее голосе. Бросив мимолетный взгляд на Колчака, она успела заметить, что он сидит глубоко задумавшись, как человек, желающий покаяться в своем грехе.

— Вы — фея, — не то вопросительно, не то утвердительно тихо произнес он и больше ни на шаг не отходил от нее.

Анна Васильевна подарила ему свою фотокарточку: фотограф запечатлел ее на балу в Морском собрании. А вскоре знакомый офицер сказал ей с таким значительным видом, будто сообщал великую тайну:

— А я видел ваш портрет у адмирала Колчака в каюте.

— Ну и что же? — пожала хрупкими плечами Анна Васильевна. — Этот портрет есть не только у него.

— Да, но в каюте Колчака ваш портрет — единственный.

Потом Колчак уехал в Севастополь. Расставание было тяжким и горьким. Проводить Колчака на вокзал пришло много людей, знакомых и незнакомых. И в первый раз за все время их встреч Анна Васильевна сказала ему:

— Я люблю вас, — и даже не смутилась при этом, боясь, что смущение даст ему повод считать ее слова неискренними.

— Я не говорил вам, что люблю вас, — казня себя признанием запоздалой вины, произнес Колчак.

— Нет, это я говорю: я всегда хочу видеть вас, всегда о вас думаю, для меня такая радость видеть вас, — трепетно и отважно произнесла Анна Васильевна, с ужасом понимая, что все слова, которые она сейчас произносит, — вовсе не те, которые могли бы во всей полноте выразить ее чувства.

Сейчас он не видел ее глаз, они были скрыты от его взора вуалью, но в голосе ее звучала такая неподдельная искренность, что у Колчака не осталось никаких сомнений: эта женщина никогда не предаст его, даже если он взойдет на Голгофу.

— Я вас больше чем люблю, — сдерживая неистовый порыв чувств, лаконично сказал он, и она поверила в то, что он произнес.

Прошло полмесяца, и однажды на дачу к Анне Васильевне пришла горничная жены Колчака. Она была не одна: за ней послушно шел рослый матрос, и по надписи на бескозырке Анна Васильевна поняла, что тот служит на Черноморском флоте. Сердце ее вздрогнуло.

— Его превосходительство велели передать вам письмо и просили ответа, — густым басом произнес матрос.

Конверт с письмом был объемистый. Анна Васильевна, на несколько минут уединившись в гостиной, вскрыла его, стремительно пробежала текст. Читать внимательно не было времени, ей нужно было проводить мужа, возвращавшегося на свой корабль, да и матрос, судя по всему, спешил. На крохотном листке бумаги она черкнула несколько строк, вложила его в конверт и отдала матросу.

Письмо адмирала начиналось словами: «Глубокоуважаемая Анна Васильевна» и кончалось: «Да хранит Вас Бог. Ваш А. В. Колчак». Из письма явствовало, что он принимался писать его несколько раз — в Ставке у царя, потом в Севастополе, на корабле, когда предстояло вступить в схватку с немецким крейсером «Бреслау». Колчак писал о том, как идет его служба, но главнее для Анны Васильевны были строки о том, как он мечтает когда-нибудь вновь увидеть ее. Тон письма казался сдержанным, но в каждом слове будто бы билась энергия его чувств.

О том, как идет его жизнь на Черном море, Колчак писал кратко, но все же суть этой жизни можно было себе представить.

Прибыв в Севастополь, он со всей энергией взялся за службу. Он жаждал, чтобы флот, который он принял, стал образцовым.

Письма от Колчака приходили часто. Друг Анны Васильевны, передававший ей его послания, как-то спросил: «Что же из всего этого выйдет?» Она ответила, что письма он шлет не только ей, но и жене. «Да, — прозвучало в ответ, — но только те письма тоненькие, не в пример вашим».

Анна Васильевна сочла честным признаться Софье Федоровне в том, что получает письма от Колчака. Та держала себя, по крайней мере внешне, невозмутимо и с достоинством, но во взгляде ее умных добрых глаз словно бы читалось: «Я все понимаю, вот увидите, Александр Васильевич разойдется со мной и женится на вас».

Осенью 1916 года, после ужасного взрыва на броненосце «Императрица Мария», Анна Васильевна, уже в Петрограде, получила через Генеральный штаб новое письмо Колчака. Уже по почерку она поняла, что адмирал потрясен случившейся трагедией. Колчак писал, что во время первого взрыва он был на «Императрице Марии».

«Я распоряжался совершенно спокойно, — сообщал он, и его нервное возбуждение, разительно отличавшееся от этих бесстрастных слов, будто током передавалось Анне Васильевне. — И только вернувшись, в своей каюте понял, что такое отчаяние и горе, и пожалел, что своими распоряжениями предотвратил взрыв порохового погреба… Я любил этот корабль, как живое существо, я мечтал когда-нибудь встретить Вас на его палубе».

И вот — встретились. Только не на палубе — на грешной земле.

Колчак, как бы угадывая ее мысли, заговорил стремительно, отрывисто, и она, слышавшая то, о чем он говорил сейчас, уже не один раз и прежде, не перебивала его, вновь завороженная не столько сутью его откровений, сколько искренностью того, что он произносил.

— Мой триумф и моя трагедия — Севастополь! — все более распаляясь, говорил он, и Анне Васильевне казалось, что Александр Васильевич совсем позабыл о ней и нет для него сейчас ничего, кроме моря, Севастополя, кораблей… — В Севастополе было спокойней, не то что на Балтике. Мы все время выходили в море, а ведь балтийцы месяцами стояли в портах, которые кишели немецкими и большевистскими агентами. Особенно Гельсингфорс. Я постоянно информировал команды кораблей о развитии событий в столице. А пятого марта провел парад войск по случаю победы революции и первым принял присягу на верность новому правительству.

— Кажется, вы едва ли не записались в большевики? — вдруг лукаво спросила Анна Васильевна: ей хотелось сбить накал его воспоминаний. — При вашей поддержке торжественно захоронили останки лейтенанта Шмидта, взяли под арест членов императорской фамилии, проводили обыски в их крымских имениях… — Анна Васильевна судорожно решала, высказывать или нет вдруг пришедшую ей в голову мысль, которая могла кровно обидеть его. Однако, желая быть с ним всегда предельно откровенной, все же решилась: — Простите меня, Александр Васильевич, может быть, своим женским сердцем я не могу понять всей полноты и сложности происшедших перемен. Но объясните мне, глупой женщине, как можно вмиг отречься от всего, чему еще вчера поклонялись, чему клялись в верности по гроб жизни?

Несмотря на то что Анна Васильевна многое недоговаривала и не называла его в числе способных отрекаться, Колчак понял глубинный смысл ее вопроса.

— Едва ли не записался в большевики?! — с досадой и даже обидой воскликнул он. — И вы можете даже предполагать такое? Вы же первая возненавидели бы меня за такой шаг! Большевики — мои заклятые враги! Я не предавал свою веру, не был клятвопреступником. Монархия сама предала нас!

Он едва не задохнулся от своих запальчивых слов.

— Успокойтесь, Александр Васильевич. — Анна Васильевна умоляюще взглянула на него. — Я верю в вас…

— Большевики своей пропагандой не сразу разложили мой флот, — после длительного молчания с гордостью произнес Колчак. — Мы продолжали сопротивляться немцам, команды кораблей всецело мне доверяли. А ведь под моим началом было двадцать восемь крупных кораблей! Мы даже послали делегацию из трехсот человек на Балтийский флот для агитации за продолжение войны с Германией до победного конца. Я прямо заявил на митинге, что Черноморский флот, если он оставит партийные распри и не будет противопоставлять матросов офицерам, сможет спасти родину. Мою речь встретили овацией, меня несли на руках!

— Александр Васильевич, вы, верно, и не догадываетесь, в какой момент я полюбила вас еще крепче, и то была не просто земная любовь. То была еще и гордость за вас, которая так возвышала и меня! Будто это именно я и совершила тот блистательный поступок, который совершили вы!

Колчак задумался, пытаясь угадать, о каком его поступке она говорит, и на его лице изобразилась растерянность.

— Господи, неужели вы не догадываетесь? — удивленно всплеснула она руками. — Да это же кортик! Понимаете, ваш кортик!

Колчак благодарно улыбнулся; Анна Васильевна и впрямь побудила его вновь испытать гордость за тот свой поступок, который всегда возвышал и его самого в собственных глазах.

Двадцать седьмого мая 1917 года в Севастополе вдруг объявились представители Балтфлота. Вслед за ними прибыли посланные из Москвы большевики. Их напутствовал Свердлов. «Севастополь должен стать Кронштадтом юга», — склонный к неожиданным и красивым метафорам, не единожды произнес он и сам порадовался за себя: крылатая фраза собственного изобретения и вполне соответствует стилю революции. Прибывшие большевики с ходу пошли в яростное наступление с помощью своих, столь любимых ими митингов. «Черноморский флот покрыл свои знамена позором: он ничего не сделал для революции!», «Колчак — крупный землевладелец юга, ставленник контрреволюции, он лично заинтересован в захвате проливов. В Севастополе зреет заговор против революции» — и тому подобное, в том же духе. Нескончаемая агрессивная агитация завораживала матросские головы, опьяняла, побуждала к насильственным действиям.

Шестого июня делегатское собрание матросов, солдат и рабочих решило обыскать и обезоружить офицеров и сместить Колчака с его поста.

Разъяренный Колчак, узнав об этом, собрал команду флагманского корабля «Георгий Победоносец» и, доложив о сложившейся обстановке, заявил, что снимает с себя полномочия командующего флотом. Затем медленно, с достоинством подошел к борту корабля, снял с себя кортик, нервно, но целомудренно приложился к нему губами и громко, так, чтобы его слышала вся команда, сказал:

— Море мне вручило этот кортик, морю я его и возвращаю!

И, театрально воздев руки над головой, разжал пальцы. Короткий жалобный всплеск за бортом если и не услышали, то инстинктивно почувствовали матросы и офицеры корабля. По палубе, охваченной небывалой тишиной, пронесся трепетный ветер…

Сдав дела, Колчак отправился на берег и вскоре вместе с американской военной миссией адмирала Гленона, прибывшей к нему, чтобы «изучить методы борьбы с подводными лодками и постановку минного дела» (по крайней мере, так гласила официальная версия этого странного визита), ночным поездом выехал в Петроград. В поезде Гленон пригласил Колчака в Америку, чтобы он смог принять участие в Дарданелльской операции[25]. Колчак охотно согласился.

По радиотелеграфу был передан его приказ:

«Считаю постановление делегатского собрания об отобрании оружия у офицеров позорящим команду, офицеров, флот и меня. Считаю, что ни я сам, ни офицеры ничем не вызвали подозрений в своей искренности и существовании тех или иных интересов, помимо интересов русской военной силы.

Призываю офицеров во избежание возможных эксцессов добровольно подчиниться требованию команд и отдать им все оружие. Отдаю и я свою георгиевскую саблю, заслуженную мною при обороне Порт-Артура. В нанесении мне и офицерам оскорбления не считаю возможным винить вверенный мне Черноморский флот, ибо знаю, что преступное поведение навеяно заезжими агитаторами. Оставаться на посту командующего флотом считаю вредным и с полным спокойствием ожидаю решения правительства».

Анне Васильевне Тимиревой он отправил письмо, в котором были и такие строки:

«Я хотел вести свой флот по пути славы и чести, я хотел дать родине вооруженную силу, как я ее понимаю, для решения тех задач, которые так или иначе, рано или поздно будут решены, но бессмысленное и глупое правительство и обезумевший, дикий и лишенный подобия человека, неспособный выйти из психологии рабов народ этого не захотели».

А на флоте вскоре дело дошло до массовых матросских самосудов и расправ с офицерами…


Недавнее прошлое стремительно пронеслось в голове Колчака, он величайшим усилием воли заставил себя вернуться в настоящее, и в этом ему снова помогла Анна Васильевна.

— За что нас так наказывает Всевышний? — решила она прервать затянувшееся молчание. — Почему вы проиграли? Мы проиграли, — тут же поправилась она. — Что это — перст судьбы или наказание за грехи?

Поезд резко затормозил, будто наткнувшись на препятствие, воздвигнутое на рельсах.

— Где мы? — нервно спросил Колчак у появившегося в дверях купе адъютанта.

— Станция Иннокентьевская, — растерянно доложил адъютант. — По расписанию эта остановка не была предусмотрена…

— Иннокентьевская? Что-то не припоминаю, — помрачнел Колчак.

— Иннокентьевская, близ Иркутска, — уточнил адъютант.

И тут же в купе вошел комендант поезда. Глухо и как-то буднично объявил:

— Господин адмирал, вы передаетесь иркутским властям.

Колчак мертвенно побледнел, с трудом заставил разжаться плотно сомкнутые губы:

— Значит, союзники меня предают? — Колчаку казалось, что он произнес эти слова громко и внятно, даже грозно, на самом же деле они, как вишневые косточки, застряли у него в горле. Комендант непонимающе-тупо смотрел на него, стараясь не встретиться с потухшими глазами адмирала.

— Союзники меня предают? — уже более внятно повторил свой вопрос Колчак.

Комендант сконфуженно молчал, и Колчак мгновенно овладел собой…

Анна Васильевна встала с ним рядом, ей хотелось сейчас крикнуть на весь мир, что он и она — единое целое и что если придется взойти на эшафот, то она взойдет на него рядом с Александром Васильевичем Колчаком.


Во вторник, 6 января в Иркутске вышел первый номер газеты «Рабочий и крестьянин». На следующий день газета уже именовалась «Сибирской правдой». В передовой статье бушевала высокая, до приторности красивая и потому не вызывающая внутреннего волнения патетика:

«Под ураганным огнем красных зашатались, затрещали, смялись и рухнули фронты насильников, кольцом опоясывающие Россию бедняков и пролетариев. Под напором идущей с запада лавины советских войск распался наскоро сшитый из спекулянтов, мародеров и разбойников фронт верховного авантюриста Колчака. На три тысячи верст Сибирь очищена от кровавого разгула черных адмиральских полчищ…

В кровавой схватке труда и капитала, пролетариата и буржуазии куется новый мир — мир социализма. В Германии, Австрии, Англии, Франции и Америке встают, поднимаются, строятся мощные ряды бойцов за пролетарскую революцию. В сплошной гул переходят отзвуки русской революции, выше и выше вздымаются знамена мировой пролетарской борьбы».

И в это же самое время с прилежностью образцового школяра генерал Нокс писал своему правительству в Лондон:

«Можно разбить миллионную армию большевиков, но когда сто пятьдесят миллионов русских не хотят белых, а хотят красных, то бесцельно помогать белым».

Ноксу было не до высокой патетики…

23

На Южном фронте Тухачевский провоевал не долго — практически несколько месяцев. Но какие это были месяцы!

Еще 30 сентября 1919 года Центральный Комитет партии направил руководству Южного фронта директивное письмо:

«Основная военная и вместе с тем политическая задача ближайшего месяца — во что бы то ни стало, ценой каких угодно жертв и потерь отбить наступление Деникина и отстоять Тулу с ее заводами и Москву, а затем, имея огромное преимущество в пехоте, перейти в наступление».

Ленин не раз повторял, что никогда еще за всю гражданскую войну не было таких кровопролитных боев, как под Орлом, где неприятель бросает самые лучшие полки, так называемые корниловские, треть которых состоит из офицеров — наиболее контрреволюционных, наиболее обученных, самых бешеных в своей ненависти к новой власти.

Ленин был прав: Добровольческая армия, которую возглавлял генерал Антон Иванович Деникин, представляла собой грозную силу. Тому благоприятствовало много причин. Именно сюда, на юг, стекались, спасаясь от карающего гнева революции, десятки тысяч офицеров бывшей царской армии, а также хорошо подготовленный в военном отношении генералитет. Донское и кубанское казачество в своем значительном большинстве влилось в состав Добровольческой армии. Неплохо помогали союзные державы. И что очень важно — Добровольческую армию возглавлял Деникин, генерал, что называется, от Бога, умевший талантливо сочетать в себе явные признаки диктатора с широким, порой показным, а порой и истинным демократизмом. Сын крестьянина, он не боялся труда, даже самого черного, и умел расположить к себе простых людей. С заслуживающим уважения энтузиазмом он стремился сплотить вокруг себя казачество, в котором стойко жили традиции монархизма. В обычных беседах с солдатами и казаками Деникин изъяснялся просто, говорил с ними на народном языке, уснащая его пословицами, поговорками и житейской мудростью; но стоило ему подняться на трибуну, как речь его наполнялась пафосом, и тут он уж никак не отличался от записных ораторов своего времени, любивших говорить красиво и возвышенно, используя политические трафареты своего класса.

Еще осенью 1918 года, в Екатеринодаре, где в театре Черачева открылась Краевая Рада, Деникин говорил с трибуны:

— Командование Добровольческой армии глубоко верит, что на Кубани нет предателей, что, когда придет час, освобожденная, вольная Кубань не порвет связи с Добровольческой армией и пошлет своих сынов в рядах ея в глубь России, в смертельном томлении ждущей освобождения…

Разве возможна мирная жизнь на Кубани, — патетически вопрошал он, — разве будут обеспечены ваши многострадальные станицы от нового, еще горшего нашествия большевиков, когда красная власть, прочно засев в Москве, отбросит своими полчищами поволжский фронт, сдавит с севера и востока Донскую область и хлынет к нам?

Деникин оторвался от своего блокнота и, опаляя зал проникновенным взглядом горящих глаз, продолжал:

— Большевизм должен быть раздавлен! Россия должна быть освобождена, иначе не пойдет вам впрок ваше собственное благополучие, станете игрушкой в руках своих и чужих врагов России и народа русского. Пора бросить споры, интриги, местничество!

Борьба с большевиками далеко еще не окончена. Идет самый сильный, самый страшный девятый вал! И потому не трогайте армии. Не играйте с огнем. Пока, огонь в железных стенах, он греет, но когда вырвется наружу, произойдет пожар. И кто знает, не на ваши ли головы обрушатся расшатанные вами подгоревшие балки…

Деникин говорил, прибегая к понятным образам, и потому зал одобрительно вслушивался в его слова.

— Не должно быть армий добровольческой, кубанской, сибирской, должна быть единая русская армия с единым фронтом, с единым командованием, облеченным полною мощью и ответственным лишь перед русским народом в лице его будущей законной верховной власти.

Антону Ивановичу удалось наэлектризовать зал. Речь его то и дело прерывалась аплодисментами, вставанием с мест и даже криками «ура!». Когда генерал закончил выступление, ему подали телеграмму о взятии Ставрополя. Он тут же огласил ее, и театр взорвался от оваций. Рада приняла постановление о зачислении Деникина в коренные казаки станицы Незамаевской, Ейского отдела, которая первой на Кубани восстала против большевиков.

По-своему исторический шаг сделал Деникин весной 1919 года. Произошло это на торжественном обеде в Кубанском Войсковом собрании, устроенном в честь английского генерала Бриггса, отъезжавшего за границу.

Генерал Драгомиров обратил внимание Антона Ивановича на то, что никто еще не приветствовал преемника Бриггса, генерала Холмана. Деникин поручил выступить с приветствием Драгомирову, объяснив это тем, что сам он будет говорить по очень важному вопросу. Деникин и впрямь был очень сосредоточен: наклонившись над столом, он с серьезнейшим выражением лица что-то быстро писал карандашом. Спустя несколько минут он встал и огласил то, что только что написал. Это был приказ главнокомандующего вооруженных сил на юге России за № 145 от 30 мая 1919 года:

«…Спасение нашей Родины заключается в единой верховной власти и нераздельном с нею едином верховном командовании.

Исходя из этого глубокого убеждения, отдавая свою жизнь служению горячо любимой Родине и ставя превыше всего ея счастье, я подчиняюсь адмиралу Колчаку как верховному правителю Русского государства и верховному главнокомандующему русских армий.

Да благословит Господь его крестный путь и да дарует спасение России.

Подлинный подписал генерал-лейтенант Деникин».

Текст приказа буквально ошеломил присутствующих. Вначале все как бы оцепенели, затем зал взорвался восторженными возгласами: славили мудрость, бескорыстие и прозорливость Антона Ивановича Деникина. Генерал переходил из одних объятий в другие. Кто-то в эйфорическом порыве стал покрывать поцелуями его руку…

Приказ был незамедлительно передан по телеграфу в Омск. Один экземпляр его тут же был вручен отъезжавшему генералу Бриггсу. Второй экземпляр срочно повез в Сибирь курьер есаул Перфильев.

За Деникиным прочно закрепилось прозвище «царь Антон», которое одни произносили с иронической усмешкой, другие — со священным трепетом…

План наступления Добровольческой армии разрабатывался в Краснодаре на квартире Деникина. Генерал жил в фешенебельном особняке на Соборной улице. Совещания проходили с завидной точностью и регулярностью. Ровно в шесть часов вечера Антон Иванович появлялся в столовой, где уже сидели над картой военных действий генералы Драгомиров и Романовский. Деникин обходил всех собравшихся, каждому крепко пожимал руку, а затем уже занимал место председательствующего за обеденным столом. Заседания открывались военным обзором, анализом обстановки на различных участках фронта, который делал начальник штаба или же сам главком. Антон Иванович был со всеми ровен и приветлив. Особенно дружески он относился к своему начальнику штаба генералу Романовскому, то и дело подчеркивая: «Мы с Иваном Павловичем посоветовались… Мы с Иваном Павловичем решили…» Речь Деникина была резкой, отрывистой, он любил краткие и точные формулировки, — презрительно относился ко всевозможному «словесному туману» и тотчас же прекращал обсуждение, когда вопрос был совершенно ясен.

Когда Добровольческая армия перешла в решительное наступление, принудив красных отступать едва ли не до самой Москвы (оставалось каких-то триста верст!), Деникин стал еще более спокойным, жизнерадостным, то и дело пересыпал свою речь веселыми шутками и прибаутками и как-то на одном из совещаний сказал Астрову, который выразил какие-то сомнения в окончательном успехе наступления:

— Не бойтесь, Николай Иванович, все будет в полнейшем порядке! Вот увидите, я еще буду у вас в Москве чай пить!

Осенью 1919 года Добровольческая армия — главная сила войск Деникина — наступала на направлении Орел — Москва. Ударным кулаком наступавших был офицерский корпус генерала Кутепова, в который входили корниловская, дроздовская, марковская и алексеевская дивизии. Перед Южным фронтом стояла задача сломить и разгромить эти лучшие офицерские части, которые были превосходно вооружены и вдохновлены наступательным порывом, близостью Москвы, а следовательно, и предвкушением близкой победы. Еще до прибытия Тухачевского командование Южного фронта сформировало ударную группу в составе Латышской дивизии, конной группы Червонного казачества под командованием Примакова и пластунской бригады Павлова.

Орловское сражение началось под Кромами, которые по нескольку раз переходили из рук в руки.

Для прорыва деникинского фронта была брошена конная группа Виталия Примакова, которая ворвалась в тыл корниловской офицерской дивизии. Выпал снег, дороги сковала гололедица, а вскоре взвихрились снежные бураны. Латыши и конники Примакова сперва нанесли удар по станции Поныри, затем была взорвана станция Возы, а казаки захватили город Фатеж. Вся местность, на которой проходили боевые действия, была изрезана оврагами, полевые дороги стали практически непроходимыми, артиллерийские орудия вытаскивали из оврагов на веревках с помощью самой крепкой в мире силы — человеческой. На фланге фронта громил беляков конный корпус Семена Буденного, от которого больше всех досталось конницам Мамонтова и Шкуро. Боевые удачи повернулись к белой армии спиной.

…Незадолго до нового, 1920 года Тухачевский прибыл за назначением в штаб Южного фронта. Командующим фронтом был Александр Ильич Егоров, членом Реввоенсовета фронта являлся Иосиф Виссарионович Сталин. До Сталина уже доходили вести о военных победах Тухачевского на Восточном фронте и о той славе, которой было окружено имя этого военачальника. Не желая, чтобы такой прославленный командарм оказался с ним рядом, Сталин поддержал назначение Тухачевского на пост командующего вновь создаваемым Кавказским фронтом, штаб которого в это время находился в Саратове.

Чертовски «везло» командарму! На Восточном фронте пришлось из разрозненных отрядов, из неорганизованной разношерстной массы сколачивать боеспособные полки и дивизии. И здесь, на юге, создавать фронт почти на пустом месте. Даже главное командование. Красной Армии, не очень-то любившее признаваться в собственном бессилии, вынуждено было докладывать Реввоенсовету республики, что дивизии, входящие в состав Кавказского фронта, крайне слабы и по своему количественному составу, и, особенно, по качеству. Командный состав дивизий подготовлен крайне неудовлетворительно. Дивизии фронта, которые вели наступление еще с октября прошлого года, выдохлись и требовали передышки. Противник же на участке фронта имел почти двойное превосходство в людях и вооружении и усиленно готовился к наступлению на ростовско-новочеркасском направлении. На железных дорогах царила разруха, и потому вопрос о подвозе подкреплений становился весьма проблематичным и мог растянуться на месяцы. Такой неутешительный анализ подводил к такому же неутешительному выводу: войска фронта не способны к наступательным операциям, необходимо не менее ста тысяч человек пополнения.

Совсем по-иному оценил обстановку Тухачевский. И решил, что даже такую неблагоприятную ситуацию можно в известной степени повернуть в свою пользу. Тухачевский учел, что войска левого крыла фронта вышли к реке Маныч и, таким образом, взяли в обхват правый фланг деникинцев. Значит, рассуждал командующий фронтом, если стремительным и сильным ударом вклиниться в правый фланг противника, то результатом такого маневра может быть срыв готовившегося Деникиным контрнаступления; со стороны Ростова. Главком Сергей Сергеевич Каменев приказал выделить в распоряжение Тухачевского подкрепление из Украинской трудовой армии. Но комфронтом не стал его ожидать и принял решение провести наступательную операцию своими силами, а по прибытии пополнения — укрепить им ростовское направление на тот случай, если Деникин вздумает осуществить контрнаступление своих войск. Тухачевский и на этот раз был в своем амплуа: он не стал испрашивать разрешения Москвы на осуществление своего замысла и всю ответственность за исход операции взял на себя. Его поддержали члены Реввоенсовета фронта Орджоникидзе, Смилга и Гусев.

Наступательная операция началась в середине февраля. Две армии Тухачевского должны были сковать левый фланг противника, а Первой Конной и Десятой армиям комфронтом приказал нанести сокрушительные удары из района Платовская — Великокняжеская по стыку Донской и Кубанской армий, с тем чтобы прорвать их фронт, занять Тихорецкую и Армавир.

В приказе комфронтом особенно подчеркивалось: «Наступление начать одновременно всеми наличными силами, не ослабляя себя излишними резервами. Действовать плотными ударными группами».

Белые превосходили красных по численности, к тому же они предприняли наступление на ростовском направлении, как и предполагал Тухачевский. Ко всему прочему, комфронтом так и не получил обещанного ему подкрепления с Украины, хотя Ленин посылал Сталину несколько телеграмм с требованием послать на Кавказский фронт свежие силы.

Главком Каменев срочно вызвал Тухачевского для разговора по прямому проводу и если не прямо, то косвенно упрекнул его в авантюризме. Тухачевский, подавив обиду, решительно заявил, что наступательная операция была необходима, чтобы, по крайней мере, выиграть время, и что не следует впадать в панику, так как «наше дело вовсе не проиграно».

— Сергей Сергеевич, — отважно заявил Тухачевский главкому, — представьте себе, что, если бы вместо Ростова и Новочеркасска стояли бы деревни, вас вряд ли обеспокоило бы положение на этом участке.

— Да у вас дьявольская выдержка, Михаил Николаевич, — то ли восхищаясь, то ли осуждая, ответил на эту почти философскую сентенцию главком.

Нет, вовсе не авантюризм руководил действиями командующего Кавказским фронтом — он в совершенстве владел стратегическим мышлением. Он предпринял решительный фланговый маневр, нанес удар по Ростову и отбросил деникинцев за Дон, чем привел противника в полное замешательство. Правый фланг белых войск оказался совсем расстроенным, и Деникин понял, что судьба сражений за Северный Кавказ будет решаться в Манычской степи. Он не ошибся: через несколько дней после взятия Ростова армии Тухачевского и прежде всего Первая Конная у станицы Егорлыкской в пух и прах разгромили белогвардейскую конницу генерала Белова. Вот уж где порезвились клинки и сабли: с обеих сторон в сражении участвовало до двадцати тысяч сабель! Непрерывный звон их, дикое ржанье коней, громовые раскаты «ура!», стоны раненых, конский ошалелый топот — все слилось воедино, и даже степь, белая, точно саваном укрытая чистым снегом, содрогнулась от ужаса и стала красной от крови.

Егорлыкская знаменовала собой поражение деникинских войск. Под новыми ударами красных белые покатились на юг, пытаясь на первых порах огрызаться, но вскоре их отступление превратилось в настоящее паническое бегство.

Тухачевский торжествовал: без всяких подкреплений он блестяще реализовал свой смелый полководческий замысел. Он едва удержал себя от страстного желания немедля отправить телеграмму в Москву, в которой было бы всего три слова: «Пришел, увидел, победил».

На очереди была Кубано-Новороссийская операция, в результате которой был в конце марта освобожден Новороссийск и Красная Армия вышла к Черному морю. Здесь особо отличилась Девятая армия, которой командовал Иероним Петрович Уборевич, ставший другом Тухачевского.

Деникинская газета «Донской вестник» разразилась потоком статей, пытаясь объяснить и обосновать причины поражения деникинской армии, дотоле казавшейся непобедимой. Так, в статье «Эвакуация» газета устроила «торжественные» проводы бегущей белой армии:

«Мы приветствуем эвакуацию тех, кто веками смотрел на Русь как на доходное поместье, а на народ как на толпу рабов. Освободительная война казачества была использована ими для выгодных операций на хлебе русского крестьянина, на труде рабочего, на крови казака. Народ отшатнулся от них, и они сами отвергли себя. Пусть эвакуируются и шумной толпой разбазаривают ворованные народные деньги в константинопольских притонах…»

Статья «Исповедь» тоже была не менее хлесткой:

«Поход вооруженных сил юга России на Москву отличался от похода любой чужеземной армии лишь худшими явлениями. Что же несли мы на остриях штыков? Свободу? Равенство? Братство? Национальное, политическое и социальное порабощение… В этом и ни в чем ином заключаются причины поражения. У нас была сила, но правды не было. Была борьба силы против силы, а не борьба правды против силы, а потому были успехи, но победы не было с нами…»

И еще — как заключительный аккорд:

«Торжество русской демократии не должно быть в зависимости от лондонской или берлинской палки…

…Казаки теперь думают: «Какое нам дело до России? Хочет она себе коммуну — пусть себе живет с коммуной. Хочет царя — пусть наслаждается с царем. А мы хотим жить так, как нам разум, совесть и дедовский обычай велят. Дай Бог нам снова вернуться на Дон…»

24

Именно здесь, на Кавказском фронте, весной 1920 года произошла схватка Тухачевского с Ворошиловым и Буденным.

Дело было в Ростове, в штабе фронта. Ворошилов и Буденный прибыли сюда, кипя от гнева: их разъярил приказ командующего фронтом к 30 марта овладеть Туапсе. Они готовы были наброситься на Тухачевского с градом упреков, обвинив его в полном незнании возможностей конницы и в стремлении поставить ее под удар в горных ущельях. Хорошо еще, что первым, кто их встретил, был Серго Орджоникидзе.

— Приветствую героических освободителей Майкопа! — вскричал грузин, обладавший необузданным темпераментом, и заключил их в свои мощные объятия.

Это согрело души закадычных друзей и несколько утихомирило их. В кабинет к Тухачевскому они вошли уже более спокойными и стали доказывать невозможность и даже пагубность выполнения поставленной комфронтом задачи.

Приветливо встретив их, Тухачевский терпеливо выслушал их доводы.

Первым говорил Буденный:

— Разбитые части Второго Кубанского корпуса под прикрытием бронепоездов отходят к Хадыженской и Кабардинской. Наши передовые части дышат им в затылок. Однако, как вы должны знать, Первая Конная оказалась в горах. Тот, кто хоть чуточку петрит в кавалерийском деле, — эта стрела была явно направлена в Тухачевского, который в кавалерии никогда не служил, — тот должен понимать, что в горных условиях действия крупных масс конницы невозможны. Плюс ко всему в горных станицах нет фуража. Мы не просто ходатайствуем, но требуем освободить Конную армию от участия в боях за Туапсе. Нам нужен отдых.

Его тут же поддержал Ворошилов:

— Противник уже не представляет собой внушительной силы, и пехота вполне с ним справится.

— Какие же части будут добивать неприятеля? — спокойно спросил Тухачевский.

— Да вот хотя бы 34-я дивизия, — ответил Ворошилов. — Можно использовать и приданные нам две кавалерийские дивизии — Кавказскую и имени Блинова.

— Ваши предложения были бы приемлемы, если бы не одно «но»: они очень малочисленны, измотаны в боях не меньше вас и вряд ли справятся с противником.

— Это они-то малочисленны? — взвихрился Буденный. — Да у них сейчас добровольцев — тьма. И оружия — дай Бог каждому, у Деникина отбили.

Тухачевский задумался. Доводы Ворошилова и Буденного казались ему малоубедительными. В самом деле, еще один мощный рывок с использованием всех без исключения сил фронта — и точка в войне. Туапсе ведь совсем рядом, но два конника заупрямились, как взнузданные лошади. А тут еще Серго включился в разговор и неожиданно для Тухачевского встал на сторону Ворошилова и Буденного.

— Михаил Николаевич! — горячо воскликнул он. — А что, если они правы, эти храбрецы? — Он явно хотел польстить конникам, хотя, конечно, похвала была заслуженной. — А что, если эти храбрецы и впрямь глаголют истину? От Кабардинской до Туапсе — путь каторжный. Ты когда-нибудь ездил в Сочи? Нет. А я ездил. Там лесистые горы, ущелья, перевалы… Дорога — только по шпалам. Там на коне не развернешься. Да и Кубань вот-вот разольется, и наши славные конники останутся без продуктов и фуража.

— Все это я не сбрасываю со счетов, — ответил Тухачевский. — И эти опасения были бы обоснованными, если вести наступление черепашьими темпами. А если стремительно навалиться на врага — в несколько суток мы могли бы прижать его к морю и не дать ему опомниться и бежать на кораблях. А уж тогда можно было бы отдохнуть с чистой совестью.

Но Ворошилов и Буденный стояли на своем.

Тухачевский, наступив себе на горло, вынужден был согласиться.

— Хорошо, я приму решение, соответствующее вашей просьбе, хотя вы меня и не убедили. Я соглашаюсь лишь только потому, что Первой Конной армии предстоит переброска на Западный фронт. И все же — Хадыженская и Кабардинская — за вами. Чем быстрее овладеете этими станицами, тем быстрее сможете отвести армию на отдых.

Ворошилов заулыбался, а Буденный удовлетворенно разгладил усы.

— Первая Конная, у нас на хорошем счету, — продолжал Тухачевский. — Но в центре о ней по чьим-то докладам сложилось весьма негативное мнение.

— Это еще почему?! — гаркнул Буденный. — Кто может ткнуть в геройских конников своим паршивым пальцем?

— Владимиру Ильичу доложили, что конармейцы устроили грабежи в Новочеркасске. И что армия уже не такая боеспособная, как об этом докладывает ее командование, — вместо Тухачевского, ответил Орджоникидзе.

— Грязная клевета! Мы этих патентованных лжецов призовем к ответу! — грозно заявил Ворошилов.

— Мы тоже крайне возмущены! — совершенно искренне сказал Тухачевский.

— Не переживайте, Семен Михайлович, — успокоил его Орджоникидзе. — Я и Михаил Николаевич сразу же отмели эту клевету. И чтобы вы убедились, что мы не лукавим, вот почитайте.

И он вручил Ворошилову телеграфный бланк. Телеграмма предназначалась Ленину:

«Со слов Лебедева нам стало известно, что в РВСР благодаря неточной информации создалось неправильное представление о Конной армии и ее командарме. Конная армия в смысле боеспособности выше всяких похвал. Отличается дисциплиной в бою и чрезвычайной смелостью. Ни одна кавчасть противника, даже сильнейшая, не выдерживала стремительных атак частей Конной армии. Начдивы очень способные и смелые начальники. Неправда абсолютная, будто бы 11-я кавдивизия разгромила Новочеркасск. Ни одна часть Конармии в Новочеркасск не заходила. Начиная с Воронежа Конная армия не получала жалованья и не имела надлежащего продовольственного обеспечения. Почему и приходилось заниматься самоснабжением, что при условии обычной скученности Конной армии, конечно, не могло пройти безболезненно для населения».

— Ну как? — хитровато улыбнулся Орджоникидзе. — Утерли мы нос вашим противникам и недоброжелателям?

— Благодарствуем! — снова лихо подкрутил усы Буденный.

— А теперь о текущих делах, — сказал Тухачевский. — Получена телеграмма о вызове вас, Климент Ефремович, и вас, Семен Михайлович, в Москву.

— Чего это мы там не видали? — вроде бы беспечно отозвался Буденный, но, судя по его виду, он воспринял это сообщение с некоторым беспокойством.

— Вероятно, речь пойдет о переброске Конармии на запад, — предположил Тухачевский. — Главком уже запросил наше мнение. Мы считаем, что армию следует направить походным порядком. Вы же знаете, у нас практически нет исправного подвижного состава. Кстати, командование Юго-Западного фронта нашу точку зрения разделяет.

— А чего ж ее не разделять, — приосанился Буденный. — Нам и не нужны эти вонючие теплушки. Мы — своим ходом, под духовой оркестр, с развернутым красным знаменем!

Вошедший в кабинет только что прибывший с передовых позиций начальник Полевого штаба РВСР Павел Павлович Лебедев краем уха услышал этот разговор и сразу понял, в чем суть вопроса.

— Это что же, опять как во времена Чингисхана? — Лебедев говорил резко, не прибегая к дипломатическим выражениям. — От Майкопа до Знаменки примерно одна тысяча верст. Так вы и будете трусить рысцой по этим треклятым верстам? А притащитесь в район боевых действий и упадете на траву-мураву. И духовой оркестр вас не поднимет.

— Это уж вы, Павел Павлович, оставьте. — Буденный был непреклонен. — Что вы нам тут сказки рассказываете? У нас трезвый расчет. Вот Климент Ефремович уже прикинул — чтобы перебросить Первую Конную по железной дороге, потребуется почти пять тысяч вагонов, чуть ли не сто эшелонов! И это только для моих боевых коней и моих храбрых всадников! А автобронеотряды, авиация, тылы, штабы — гони еще два десятка вагонов! Выходит, нужен один поезд в сутки.

Лебедев стоял перед ним — невысокий, подвижный, в тщательно выглаженном френче. Его аккуратная русая бородка, когда он говорил, смешно вздрагивала.

— И когда же вы доберетесь своим ходом до Знаменки? Когда гражданская война закончится? — не без иронии спросил он.

— Считать надо уметь, Павел Павлович! — огрызнулся Буденный. — По нашим данным, были вы генерал-майором царской армии, неужто вас там, в академиях, считать не научили? А у нас, необученных, расчет простой. Будем делать примерно тридцать пять верст в сутки. Десять — двенадцать дневок после каждого трехсуточного перехода. Недельку минусуем — на случай стычек с бандами, да и погодку придется учитывать. Помозгуйте, Павел Павлович, и увидите, что в район сосредоточения моя армия как штык прибудет самое большее через два месяца. А то и раньше.

— Кроме того, — добавил Ворошилов, — продовольствием и фуражом мы будем обеспечены за счет местных ресурсов. А если в эшелонах кататься — клади зубы на полку!

— К тому же по ходу движения мы дадим прикурить всяким там прохвостам атаманам и бандюгам.

Тухачевский вынужден был остановить не в меру разговорившихся собеседников: вопрос был ясен.

— Готовьтесь к маршу-походу, товарищи. Первый этап — Майкоп — Ростов.

Штаб фронта Ворошилов и Буденный покидали как победители.

— Вообще-то этот бывший поручик мозгами ворочает, — заметил Буденный, спускаясь со ступенек здания штаба.

— Погоди, перехвалишь, — остудил его Ворошилов. — Помяни мое слово, хлебнем мы еще с ним горя. И учти, скажу тебе доверительно: товарищ Сталин его на дух не переносит.

25

В феврале 1920 года Ленин направил письмо в Реввоенсовет республики, в котором предвосхитил агрессию со стороны Польши: «Все признаки говорят, что Польша предъявит нам абсолютно невыполнимые, даже наглые условия. Надо все внимание направить на подготовку усиления Запфронта». Естественно, в повестку дня встал и вопрос об укреплении руководства этого фронта. С. С. Каменев предложил заменить комфронтом Гиттиса. В его письме Ленину говорилось:

«…Ввиду важности польского фронта и ввиду серьезных предстоящих здесь операций главнокомандование предлагает к моменту решительных операций переместить на Западный фронт командующего ныне Кавказским фронтом Тухачевского, умело и решительно проведшего последние операции по разгрому армий Деникина».

Назначение Тухачевского на Западный фронт состоялось через четыре дня после нападения Польши[26]. Политбюро ЦК РКП(б) при участии Ленина приняло специальное постановление, в котором отмечалось, что «Тухачевский заслуживает полного доверия, ему необходимо сообщить все сведения, нужные для руководства фронтом».

Польская армия Пилсудского представляла собой немалую силу. В ней было почти полтораста тысяч солдат и офицеров, хорошо вооруженных и оснащенных. Вместе с поляками выступила армия Петлюры. За Пилсудского горой стояла Франция, которая всемерно помогала Польше. Польские штабы оккупировали советники — французские офицеры. Военную миссию Франции возглавлял генерал Вейган.

В конце апреля Тухачевский прибыл в Смоленск, где размещался штаб Западного фронта. Обстановка была угрожающей: поляки прорвали фронт красных на Украине и повели наступление на Киев. Вскоре они заняли столицу Украины. По сведениям разведки, Пилсудский готовился предпринять решительное наступление и в Белоруссии. Надо было предпринять гигантские усилия, чтобы упредить противника и нанести по нему удар первым. На Западный фронт должны были поступить двадцать свежих дивизий. Но их прибытие все время откладывалось.


Болота Полесья дымились густым водянистым апрельским туманом, когда Юзеф Пилсудский, неожиданно возникший на подмостках мировой сцены из кровавого пожара мировой войны, этот подданный России, человек авантюрного склада характера, решился воплотить в жизнь свою давнюю, еще юношескую мечту — мечту фанатичного польского националиста — сделать Польшу великой державой, простирающейся от моря до моря. Польский маршал с детства ненавидел проклятых москалей, свято верил в мессианскую роль поляков, был по своей натуре отъявленным милитаристом, не представлявшим себе жизни без войн. «Военное искусство — это божественное искусство, тысячелетиями отмечающее вехи в истории человечества», — высокопарно и торжественно повторял и повторял он свое любимое изречение.

На первый взгляд может показаться странным, что Пилсудский не ринулся помогать Деникину, который еще немного и достиг бы Москвы. Он лишь со злорадной радостью наблюдал за кровавым поединком красных и белых из своего Бельведерского дворца и выжидал того момента, когда настанет наиболее благоприятный момент для броска на Россию.

Яростным противником этого похода был австрийский генерал Галлер, который привел в Польшу отлично обученные и вышколенные войска из Австрии. Галлер не раз говорил Пилсудскому: «Лучше не ходить в берлогу к этому медведю», но Пилсудский ядовито высмеивал генерала, обвиняя его едва ли не в трусости. Галлеру приходилось только искренне удивляться: как может этот обуянный нечеловеческой гордостью и амбициями поляк, прекрасно знающий Россию, сидевший в ее тюрьмах и даже отбывавший ссылку в Сибири, недооценивать той роковой опасности, которая ждет всех, кто осмеливается вторгнуться в пределы этой мифической, непредсказуемой страны?

— Мы должны опередить москалей, — твердил Пилсудский один из своих излюбленных аргументов. — Они все равно нападут на нас, они же бредят идеей мировой революции!

И вот именно весной, когда польская и белорусская земли уже жаждали ощутить на себе заботливые руки пахаря, свободно и радостно задышать под крестьянской сохой и бороной, а потом и принять в себя долгожданные семена, Пилсудский оторвал тружеников от их извечного труда, одел их в военную форму, вручил винтовки и повел в бой. Незадолго до вторжения Пилсудский в Бельведере подписал с головным атаманом украинских войск Симоном Петлюрой договор об освобождении Украины от большевиков. Последовал приказ, который сопровождался захлебывающимися в патетическом раже речами ораторов, и польские войска в пятьдесят тысяч штыков и сабель рванулись к Киеву.

Все складывалось как нельзя лучше. Полесская кавалерийская группа полковника Рыбака ставила рекорды, делая в сутки по сто восемьдесят километров, польские легионеры мчались на грузовиках. Под таким адским напором великолепно вооруженных Францией польских войск обратилась в бегство 12-я армия красных.

В результате красные, не приняв боя, ушли из Киева на левый берег Днепра, и польский генерал Рыдз-Смиглы с помпой вошел в Киев. Вслед за ним, окруженный огромной свитой, в местечко Калинковичи явился и маршал Пилсудский.

И вот в те самые дни, когда Пилсудский, торжествуя победу, наслаждался отдыхом в Калинковичах, Тухачевский решил наступать. Другого было не дано: в Москве, в Кремле, царило нечто сродни панике. Одни, главным образом поляки — Дзержинский, Мархлевский, Кон, — высказывают осторожное мнение о том, что не следует переносить революцию в Польшу из-за того, что она якобы еще не готова к ней, еще не созрели семена социального взрыва; Троцкий встал на их сторону, но Ленин оставался непреклонен: Польша — своего рода крепость Европы на востоке — ее надо сокрушить, а потом перенести искры революционного пожара дальше на Запад.

И Тухачевский снова почувствовал себя в родной стихии — он изучал противника, возможности соседей, свои силы, тылы, театр предстоящих боевых действий и разрабатывал план мощнейшего, таранного удара по польскому фронту. Он казался необычайно возбужденным, жизнерадостным, энергия в нем била через край: открывался совершенно новый, прямо-таки исторический этап в его полководческой жизни! Это уже не гражданская война, это уже война за защиту отечества, сражение с другим государством, которое возомнило, что можно покорить Россию, всегда остававшуюся в разряде непокоренных! Конечно, в чем-то пана Пилсудского можно понять: Россия множество лет угнетала Польшу, рьяно боролась с ее стремлением обрести национальный суверенитет, жестоко подавляла восстания польского народа. Но почему за деяния царского правительства должна отвечать новая, большевистская власть, славящая Интернационал? Нет, этот польский маньяк явно зарвался!

Вот момент, когда он, Тухачевский, сможет прославиться, выделиться из множества военачальников гражданской войны! Он совершит такое, чего никто — ни Буденный, ни Егоров, ни Ворошилов, ни им подобные — не сможет совершить, — он возьмет Варшаву! И тогда его имя будет прославлено не только в самой России, оно прогремит во всех странах Европы, а может, и во всем мире — где взрывом ненависти к нему, а где и восхищением, доходящим до экстаза!

Тухачевский с порога отмел план наступления, разработанный его предшественником Гиттисом, как слишком вялый и осторожный. Наступление должно являть собой всесокрушающий вал массированного огня и адской устремленности пехотных частей. Лозунг «Даешь Варшаву!» будет зажигать сердца, будет вдохновлять смельчаков и поднимать из окопов трусливых. Это будет невиданный еще в двадцатом веке героический финал войны, который возвысит Россию в глазах не только соотечественников, но и всемирного пролетариата!

Вячеслав Вересов восторгался своим командующим: Тухачевский был полон сил, адски трудоспособен, обходился почти без сна, до рассвета просиживая над топографическими картами. Время от времени он просил Вячеслава заводить граммофон и ставить на диск одну и ту же пластинку с записью Девятой симфонии Бетховена.

— Представляешь, Слава, — эмоции переполняли Тухачевского, — какой сейчас выигрышный момент! Колчак и Деникин разбиты. Врангель при последнем издыхании, практически едва ли не всю армию можно бросить на наш фронт! Сюда уже идут эшелоны с коммунистами, с вооружением. Я потребовал, чтобы 27-ю дивизию Путны срочно перебросили с бывшего Восточного фронта ко мне. Право слово, она одна стоит трех дивизий!

— А ты в курсе, что уже вовсю работают военные трибуналы? — Вячеслав частенько спорил с Тухачевским по поводу репрессивных мер. — Есть директивное письмо Троцкого — он сел на своего любимого конька. Послушай: «Смертельная угроза, нависшая над Рабоче-Крестьянской республикой, влечет за собой неминуемую угрозу смерти всем, кто не выполняет своего воинского долга! Эгоистические, шкурнические элементы армии должны на опыте убедиться, что смерть ждет в тылу того, кто изменнически пытается уйти от нее на фронте! Настал час жестокой расправы с дезертирами! Неряшливость, медлительность, непредусмотрительность, тем более трусость и шкурничество будут выжжены каленым железом! Западный фронт должен встряхнуться сверху донизу!» Ну, пламенный Робеспьер! Как бы он был, наверное, счастлив, если бы перестрелял всю Россию!

— На войне без жестоких мер нельзя, — не поддержал Тухачевский критику Троцкого. — В сущности, наводя железный порядок, Лев Давидович помогает нам.

— Жди в гости своего любимого наркома, — саркастически усмехнулся Вячеслав. — Он, всюду, где предстоят расстрелы. А проводить митинги — хлебом его не корми. Вчера мне показывали сводку — уже прошло четыре сотни митингов на нашем фронте, полторы сотни лекций успели прочитать присланные из Москвы комиссары, распространено более миллиона листовок, а сколько концертов и спектаклей! Настоящее пропагандистское наступление! Наверное, в сводках наши политработнички, как всегда, прибрехали, но все равно — размах невиданный!

— Лишь бы работало на нашу главную цель, — не желая вступать в дискуссию с Вересовым, сказал Тухачевский. — Держись теперь, Юзеф Пилсудский!

За вечерним чаем Тухачевский снова заговорил с Вересовым о Маше Игнатьевой.

— Если бы она была со мной! — мечтательно произнес он. — Я бы повел войска до самого Парижа!

— Нет ничего проще, — сказал Вересов, — подпиши мне командировку в Пензу, я мигом доставлю ее сюда, в Смоленск!

— А что? Идея! — загорелся Тухачевский. — Считай, что командировка подписана. Но сколько же времени уйдет на эту поездку, тысяча верст разделяет нас!

— До Москвы — аэропланом, найдется у тебя аэроплан? Доставлю в Реввоенсовет и главкому срочные депеши. А там до Пензы — поездом. Туда и обратно — в две недели уложусь. Как раз поспеем, когда ты будешь в Варшаве. И свадьбу сыграем в Бельведере, пан Пилсудский задохнется от злости и зависти!

— Две недели много. Постарайся уложиться за десять дней.

— Все будет зависеть не от меня, а от твоего аэроплана. И главное, от самой Маши.

— Я напишу ее родителям, а ты передашь им мое письмо, — сказал Тухачевский. — Завтра же и отправляйся в путь, век не забуду твоей помощи.

На следующий день, едва рассвело, Вересов помчался на полевой аэродром, где базировалась авиаэскадрилья.

«С точки зрения командующего фронтом, кажется, я поступаю неверно. — Совесть подспудно грызла Тухачевского, когда он смотрел вслед автомобилю, увозившему Вересова. — Отрываю от боевых действий аэроплан, правда транспортный, но всё же… — Он размашисто прошелся по дорожке вдоль цветочной клумбы и решительно направился в свой кабинет. — Впрочем, не казни себя. Кроме войны, есть еще и нормальная человеческая жизнь. Есть еще и любовь. — Он снова задумался. — А эти твои бойцы, что разбросаны сейчас вдоль линии фронта, — они что, не испытывают чувства любви? Им не хотелось бы встретиться с любимыми женщинами? Но у них же нет аэропланов и нет права посылать их за своими невестами. А у тебя есть аэропланы и есть право. Так о каком равенстве в человеческом обществе может идти речь?»

26

Десятки эшелонов, растянувшись на пять тысяч верст от Красноярска до Орши, устремились на запад: освободившиеся на Восточном фронте дивизии спешили на фронт, к Тухачевскому. Почти на каждом вагоне — плакат, пусть и выведенный поспешными корявыми буквами: «Даешь Варшаву!»

Еще не все эшелоны прибыли к месту назначения, а наступление началось: командзап был, как всегда, нетерпелив. Оно, это наступление, походило на ураган!

Тухачевский пребывал в прекрасном расположении духа: легендарная 27-я дивизии Витовта Путны прибыла как раз вовремя! Комфронтом с ходу нацелил ее на Минск. Отдохнувшие отбоев, окрепшие сибиряки, обладавшие медвежьей хваткой, внезапно набросились на польских легионеров.

И вот уже в Москву по проводам летит радостная, обнадеживающая кремлевских руководителей телеграмма:

«Шестого выгрузились, седьмого форсировали Березину, одиннадцатого взяли Минск».

Наступление началось! От Западной Двины до притока Днепра — знаменитой еще со времен наполеоновского вторжения в Россию Березины взметнулось в яростном порыве красное войско. В верхнем течении Березины, по пояс погружаясь в болота, двигалась Пятнадцатая армия Августа Корка. Западную Двину лихо форсировала ударная группа Евгения Сергеева, бывшего царского подполковника, нацеливаясь на Брацлав. Немного, на двое суток, задержался с форсированием Березины лишь командарм Шестнадцатой Соллогуб.

Березина всегда сопротивлялась насилию над собой, создавая всем жаждущим переправиться через нее всяческие преграды: заболоченные берега, густые непроглядные туманы, топи. Вроде бы не столь уж быстрая, скорее, плавная река вдруг переворачивала лодки с бойцами и пулеметами, норовила затопить наведенные понтоны, и, словно обладая некоей волшебной силой, призвала себе на помощь польские войска: переправляться через Березину пришлось под непрерывным огнем.

Почти неделю с переменным успехом бились у Березины бойцы Шестнадцатой с поляками; Березина не отпускала от себя ни тех, ни других, потери были многочисленные, но ничто не останавливало наступавших. Успех поляков в этом боевом столкновении был временным, что прекрасно понимал Пилсудский, пришедший в ужас от мощнейшего удара Тухачевского. Он вынужден был признать: «Под влиянием этого удара заколебались характеры, размякли сердца солдат и начал за внешним фронтом образовываться фронт внутренний».

Очень любил пан Пилсудский изъясняться изысканно и туманно: ведь не сказал прямо и просто, что поляки обратились в паническое бегство, а упражнялся в словотворчестве: «заколебались характеры», «размякли сердца»…

Тухачевский свято и наивно верил в утверждения большевиков о том, что стоит лишь нанести сокрушительный удар по противнику, как в его тылу немедленно поднимется пролетариат и бедное крестьянство и повернут штыки против своих собственных угнетателей — польских капиталистов и помещиков.

Впрочем, пока что наступление развивалось превосходно и без помощи польского пролетариата и бедного крестьянства. Войска Тухачевского взломали польский фронт, и польская армия покатилась под их ударами к Варшаве. Еще бы! Войска Тухачевского выполняли грандиозный по масштабу и величественный по своему замыслу план командующего фронтом, предусматривавший глубоко охватывающий маневр правого фланга фронта в обход Варшавы с севера и запада. Потом уже, когда план этот потерпит крах, выяснится, что замысел комфронтом был не во всем безупречен, ибо глубокий замах правым крылом фронта вокруг Варшавы при слабом обеспечении левого фланга таил в себе коварную опасность. Именно в этом, как образно выразился крупный военный теоретик, участник гражданской войны, а впоследствии начальник кафедры Академии Генерального штаба РККА Георгий Иссерсон, была ахиллесова пята плана Тухачевского. Иссерсон имел право давать такие оценки, ибо он и сам был участником знаменитой польской кампании.

До рубежа рек Нарев и Западный Буг наступление шло как по писаному. Войска рвались к Варшаве, проходя в сутки по тридцать километров, противник слабо огрызался и «бежал быстрее лани». Вовсю разыгрался наступательный азарт легендарного Гая, ставшего на Западном фронте командиром 3-го Конного корпуса. Действуя на правом фланге, его корпус обгонял отходящие колонны поляков и добивал их под Гродно, Ломжей и Остроленкой. И если бы в те дни нашелся неосторожный скептик, вздумавший предрекать хотя бы возможность неудачи в наступлении, его бы не просто высмеяли, но и, можно не сомневаться, тут же поставили к стенке.

Споров вокруг плана Тухачевского было множество. Кто-то доказывал, что общее наступление недостаточно подготовлено, что надо было наносить всего лишь частные удары на Минск и Мозырь. Кто-то утверждал, что, достигнув рубежа Царева и Западной Двины, следовало остановиться, подождать, пока подтянутся подкрепления и тылы, пока наладятся коммуникации, а войска хотя бы немного передохнут. Таких тоже могло ожидать не просто гневное осуждение, но даже обвинение в шпионаже в пользу панской Польши.

До Тухачевского конечно же доходили отголоски этих острых дискуссий. В ответ он запальчиво отвечал, порой накаляясь до взрыва:

— История не простит мне, если я остановлюсь на Буге! Полякам и во сне видится эта остановка! Им нужно хотя бы несколько дней передышки! Тогда они смогут привести себя в порядок, перегруппироваться и перейти в наступление. При том потрясении, которому подверглась польская армия, мы должны продолжать наше наступление. Задача архитрудная, — тут он повторил любимое выражение Владимира Ильича, — смелая, сложная, но простыми задачами не решаются мировые вопросы! Да, войска наши утомлены, да, тылы отстали, но посмотрите, какой в бойцах прямо-таки сатанинский дух наступления! Даже вдвое-втрое сильнейший противник не сможет остановить нашего наступления!

В эти дни кремлевская радиостанция не успевала принимать победные рапорты с Западного фронта: взяты Минск, Вильно, Слоним, Волковыск, Осовец… Теперь уже не тридцать — шестьдесят километров в сутки оставались за спиной красных войск! На севере поляков дожимал Гай, на юге — конница Буденного. Над полями, где цвела гречиха и колосилась рожь, слышались бешеный топот и ржанье коней, стрекотня пулеметов, победные, ликующие выкрики красноармейских глоток: «Даешь Варшаву!»

Из Харькова на запрос Москвы о положении дел на фронте пришел телеграфный ответ: «Товарищи Тухачевский и Смилга выехали в Варшаву!» Вся Европа была в панике. В Лондоне Ллойд Джордж заходился истерикой: «Польша заслужила наказание! Польская армия могла бы отразить врага, если б во главе ее стояли опытные и способные люди!» Находятся уже и такие политики, которые называют действия Пилсудского печальной ошибкой и даже авантюрой.

Это уже не гражданская война, это удар по мировому капитализму, способный разрушить сложившуюся веками международную систему и перекроить карту мира, зажечь огонь революции в Германии, Франции, Англии…

Пройдут годы, и писатель-эмигрант, бывший офицер Добровольческой армии Деникина Роман Гуль позволит себе сравнить идущие на Европу войска Тухачевского с санкюлотскими армиями Наполеона[27]. О них, этих санкюлотских войсках, живописно поведали современники: «Нищая рвань со всего Лангедока и Прованса под предводительством босяка генерала». Созвучно писал о них и Стендаль: «Только беззаветная храбрость и веселость армии равнялись ее бедности. Люди смеялись и пели весь день».

Падали с ног, но смеялись и пели и бойцы Тухачевского. Это не то что стрелять в своих, таких же русских братьев, хотя и другой веры! Это защита своего отечества, это помощь братьям по классу в Европе, которая, как они считали, давно жаждет социальных перемен и ждет не дождется прихода красных. Поистине «мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» — эта стихотворная бравада была тогда одной из любимых и популярных.

Ликовало и окружение Тухачевского:

— Товарищ комфронтом, позиции, которые царская армия не могла взять за три года, войска под вашим мудрым командованием перешагнули за одну ночь.

Тухачевскому это конечно же льстило, но он пытался погасить эйфорию:

— Не надо обольщаться первыми успехами. Настоящие бои еще впереди. Это не просто война — это война классов!

И он был прав: перед Варшавой тянулись две полосы сильных укреплений, представлявших собой бронированные окопы, оборудованные еще немцами во время мировой войны. Для обороны Варшавы Пилсудский собрал большие силы, подтянул все имевшиеся резервы. Особые надежды он возлагал на армию генерала Галлера, укомплектованную поляками из Познани, ранее служившими у немцев. Они были прекрасно вооружены германским оружием, шли в бой в отличном обмундировании, не забывая подшить белые воротнички и побриться. Их полковой обоз мог бы вызвать лютую зависть любого тыловика — высокие зеленые фуры, запряженные сытыми ломовыми лошадьми, загруженные превосходными продуктами, вплоть до кофе, никогда не отставали от войсковых колонн. Опасение вызывали лишь части, состоявшие из поляков, проживавших в бывшей Российской империи, которые старались улизнуть с боевых позиций, предпочитая мазурку и польку с девчатами ненавистной войне.

Пилсудский определил Варшавское направление как самое главное. Он сосредоточил здесь почти половину всех своих дивизий. Кроме того, Тухачевский получил данные о том, что Пилсудский готовит контрнаступление. Нужно было срочно принимать эффективные меры для развития успеха.

Против Польши были нацелены два фронта — Западный и Юго-Западный. Осуществить главный удар на Минск — Вильно — Варшаву призван был Западный фронт. Вспомогательный удар поручался Юго-Западному фронту, которому ставилась задача наступать в направлении Ровно — Брест. Предполагалось, что эти два фронта будут тесно взаимодействовать между собой в целях овладения столицей Польши. Для усиления Юго-Западного фронта туда была переброшена Первая Конная Буденного. У Брест-Литовска оба фронта должны были соединиться и образовать единый Западный фронт.

Главком С. С. Каменев направил командующему Юго-Западным фронтом Егорову телеграмму:

«С форсированием армиями Запфронта реки Нарев и овладением Брест-Литовском наступает время объединения в руках командзапа управления всеми армиями, продолжающими движение к реке Висле, то есть передачи в ближайшие дни Двенадцатой и Первой Конной армий из Югзапфронта в распоряжение командзапа».

Егоров, едва прочитав текст, тут же помчался к члену Реввоенсовета фронта Сталину. Тот прочел текст неторопливо, попыхивая трубкой, и, наконец, саркастически скривил губы:

— Этот поручик готов взять под свое командование всю Красную Армию! А потом все его лизоблюды будут твердить о его сверхгениальности! С Первой Конной и дурак может побеждать. А какими силами мы будем добивать Врангеля? Мы уже заняли Броды. Перед нами Львов. Выходит, главком не заинтересован во взятии Львова? Все эти бывшие поручики и бывшие полковники в одной связке! Нет, мы не пойдем на поводу у этих зарвавшихся авантюристов! Первой Конной товарищу Тухачевскому не видать как своих ушей!

И Первая Конная осталась в составе Юго-Западного фронта, так и не сумев овладеть Львовом и так и не придя на помощь Тухачевскому.

Он же, в свою очередь, был уверен, что решение Политбюро, лично Ленина и приказ главкома будут выполнены, как и положено, в установленный срок. Тухачевский справедливо полагал, что вопрос решен, и даже подписал свой приказ Первой Конной армии:

«Командарму Первой Конной с получением сего вывести из боя свои конные части, заняв участок от района Топоров и к югу частями 45-й и 47-й стрелковых дивизий… Всей Конармии в составе 4-й, 6-й, 11-й и 14-й кавдивизий четырьмя переходами перейти в район Устилуг — Владимир-Волынский».

Приказ, разумеется, не был выполнен. Семен Михайлович Буденный всласть поиздевался над директивой командзапа:

— Этот барин хочет чужими руками жар загребать! Привык при старом режиме! Не услышат его уши, как ржут мои кони, как играют тревогу мои трубачи, не увидят его очи, как секут саблями польскую мразь мои храбрые конники!

Два дня, два самых дорогих дня шли бестолковые и бессмысленные препирательства. У Сталина и Егорова потребовали объяснений. Сталин сказал, что приказ Тухачевского не был выполнен потому, что он не имел юридической силы: под приказом не было подписи члена Реввоенсовета. Затем выдвигались десятки других причин: во-первых, невозможно было перегруппировать Конармию из-под Львова на Люблинское направление, во-вторых, невозможно ей было выйти из боя, в-третьих — и так далее, и тому подобное…

— Положение угрожающее, — докладывал начальник оперативного управления штаба Перемытов. — Пехота обессилела — она прошла с боями за шесть недель, местами до восьмисот верст. А в чем шли — разве марш от Полоцка до Варшавы могла бы выдержать хоть какая, самая крепкая обувь? Обмундирование — в клочьях. Питание — хуже некуда. Обозы безнадежно отстали. А польские армии отступили неразгромленные, им лишь нанесен ощутимый удар. Наши надежды, что наступление деморализует их, что польский рабочий класс ударит в спину Пилсудскому, — это, по-моему, сплошная романтика. Теперь уже ясно и другое: Конармия к нам не придет.

Тухачевский судорожно расстегнул тугой воротник гимнастерки. Он почувствовал холодный озноб, вспоминая, что прежде такое состояние он ощущал лишь за шахматной доской, понимая, что ему грозит мат. А на Восточном фронте такой озноб проявился у него, когда Колчак едва не утопил его армию в Тоболе…

— Да, мы возлагали такие большие надежды на Первую Конную! Если бы Буденный обрушился на контрнаступающие с Вепржа польские войска, ничем не обеспеченные с юга, и не мечтал быть увенчанным лавровым венком за взятие Львова, то операция Пилсудского потерпела бы фиаско, в этом нет никаких сомнений! Но история, как известно, не терпит сослагательного наклонения: «если бы да кабы». А сейчас получилось, что нанесение главного удара Юго-Западного фронта на Львов эксцентрически расходится с наступлением нашего фронта на Варшаву. Вместо того чтобы соединиться, два фронта оказались действующими под прямым углом!

В этот момент вошел адъютант, протянул телеграфный бланк.

— Вот, извольте радоваться. — Тухачевский, пробежав глазами текст, передал бланк Перемытову.

Текст телеграммы гласил:

«Армия в данный момент выйти из боя не может, так как линия Буга преодолена и наши части находятся на подступах к Львову, причем передние части находятся в пятнадцати километрах восточнее города, и армии дана задача на 17 августа овладеть Львовом. По окончании операции армия двинется согласно директиве».

Телеграмма была подписана Реввоенсоветом Первой Конной…

— И все-таки продолжим наступление, — нахмурился Тухачевский. — Передайте приказ командарму Пятнадцатой Корку: наступать с рассвета 14-го. Такой же приказ и двум другим армиям. Надо рисковать, другого не дано. Если наступление захлебнется — будем отходить по линии Гродно — Брест. — И он отшатнулся от карты, предчувствуя самое страшное.

Теперь ему припомнились все другие варианты наступления, которые он в свое время отверг. Был вариант, заключавшийся в том, чтобы в ходе наступления остановиться на этнографической польской границе. Остановиться, чтобы организовать свои тылы, исправить связь, достроить железные дороги, влить в части пополнения, которые уже находились в эшелонах и следовали за наступавшими войсками, и уж только после этого начать новое наступление. Вариант был, несомненно, очень соблазнительным, но он входил в противоречие со сложившейся обстановкой. Нельзя было приостанавливать преследование вконец деморализованных отступлением польских войск, которые, даже по свидетельству французских и польских офицеров, потеряли всякую боевую устойчивость. Польские тылы кишели дезертирами. Никакой надежды на спасение не оставалось. Поляки бежали, не выдерживая ни малейшего серьезного боя. И эта паника царила не только в войсковых частях, но и в среде высшего командного состава польской армии. И в этот момент остановиться? Это было бы названо ясно и коротко: предательство.

Все эти мысли вновь пришли в голову Тухачевскому именно сейчас, когда красные войска уже могло спасти только чудо.

А казалось, победа была так близка, только протяни руку! К исходу 13 августа войска Западного фронта вышли на рубеж рек Вкра и Висла. Четвертая армия обошла оголенный фланг поляков и вышла к ней в тыл. Северный участок польского фронта был на грани полного разгрома. Но на следующий день произошло то, чего Тухачевский не ожидал: польская кавалерийская дивизия прорвала фронт между Четвертой и Пятнадцатой армиями и ворвалась в город Цеханув. Связь Четвертой армии со штабом фронта была прервана, и потому командарм-4 очертя голову продолжал наступать, все более отрываясь от главных сил фронта, а выдвинутый вперед конный корпус Гая ушел за Вислу.

В тот же день польские войска на варшавском направлении перешли в контрнаступление, с тем чтобы нанести удар во фланг и тыл красных, которые были уже вблизи Варшавы. Был прорван и ослабевший фронт Мозырской группировки, в результате чего поляки отрезали пути отхода Четвертой армии красных. Армии пришлось отойти в Восточную Пруссию, где она была интернирована. Пришлось отступать также Пятнадцатой и Третьей армиям.

Это было не отступление, а настоящее бегство. Бежали, бросая все — раненых, оружие, снаряжение, обозы, технику. К 25 августа войска Западного фронта были оттеснены на рубеж Липск, Свислочь, пятнадцать километров восточнее Брест-Литовска и далее на Западный Буг. Поражение! Полное поражение! Нет, не просто поражение — катастрофа!

Тухачевский вместе со штабом фронта устремился в Смоленск.

…Он заперся в своем кабинете и приказал адъютанту никого не впускать.

Тяжкое поражение, настигшее его первый раз в жизни и первый раз за всю гражданскую войну, было равносильно смерти. Честолюбивые, жаждущие славы люди, подобные ему и, казалось бы, несокрушимые, при столь неожиданных поражениях становятся слабыми, как маленькие дети.

Тухачевский сидел закрыв глаза, обхватив горящее лицо руками. Он не просто страдал и казнил себя — он был в том состоянии отчаяния и безысходности, в каком, наверное, могли бы оказаться люди, вдруг узнавшие о конце света.

«Зачем, зачем ты пошел по военной стезе?! — едва не выкрикнул он, как кричит человек, когда его вздергивают на дыбу. — Зачем, пройдя сквозь смерть, сквозь муки на пути к славе, ты оказался у позорного столба, и никогда отныне тебе не подняться, отныне и навеки твое имя свяжут с катастрофическим поражением, и вместо того, чтобы славить, как славят победителей, тебя зачислят в разряд тех, кто бежал с поля боя!» Он попытался найти для себя оправдательные мотивы, чтобы хоть чуточку успокоить больную совесть, но ничего, абсолютно ничего не говорило в его оправдание. То-то потешатся недруги и открытые враги! То-то будут ликовать и издеваться над ним! А то еще и объявят предателем, который сорвал столь желанные планы мировой революции. Победы забываются, поражения — никогда!

И лишь одна мысль на короткое время вывела его из этого мучительного оцепенения и самобичевания: «А ведь Наполеон, покорив Москву, позорно бежал из России, бросив на произвол судьбы свое войско!» Это было единственным слабым утешением.

«Ватерлоо! — огненным росчерком блеснуло в голове. — Варшава — это твое Ватерлоо!»

Но мрачные мысли не оставляли его. Он вдруг взглянул на лежавший перед ним пистолет как на свое спасение, как на избавление от убийственных мук, как на возможный выход из того ада, в который его завлекла судьба. А может быть, сам Всевышний?

Его крепкая рука, внезапно ставшая бессильной и дрожащей, потянулась к пистолету, и вот уже ладонь коснулась рукоятки…

И в этот момент послышался стук в дверь. Тухачевский не ответил. Пошли они все к дьяволу! Сейчас он возненавидел весь белый свет, все человечество. Ничего, ровным счетом ничего не нужно ему от этой ставшей постылой и никчемной жизни!

— Товарищ комфронтом, вам телеграмма. — Тухачевский едва распознал голос адъютанта.

Тухачевский молчал, словно напрочь оглох.

— Товарищ комфронтом, телеграмма. — Голос адъютанта стал тревожным и нетерпеливым.

— Никаких телеграмм! — рявкнул в ответ Тухачевский, будто говорил не со своим адъютантом, а с невидимым врагом.

— Товарищ комфронтом, мне кажется, она личного порядка. — В голосе адъютанта проступило смущение.

Тухачевский нехотя встал и открыл дверь ключом. Адъютант, не входя в кабинет, протянул ему телеграфный бланк.

«Приезжаем вдвоем завтра встречайте Вячеслав».

Тухачевский не сразу понял смысл телеграммы и лишь постепенно, несколько раз перечитав эту короткую строчку, почувствовал, что его озарило: «Господи, это же Вересов! Вдвоем — значит, едет с Машей». Но каков конспиратор! Ни имени, ни сути события! Впрочем, зачем? Ведь и так все ясно: вдвоем — это значит с Машенькой Игнатьевой, его первой, а может, и последней любовью!

— Спасибо, — коротко бросил он адъютанту, и тот сию же минуту исчез.

Он осторожно взял пистолет, будто оружие могло взорваться, и, положив его в ящик стола, снова приник к телеграмме.

Боже, никогда еще в жизни не получал он таких чудесных телеграмм. Их было множество, разных телеграмм, но то были или резкие, как удар хлыста, приказы, или сухая информация о происходящих в армиях и на фронте событиях, или мольбы о присылке подкреплений, оружия, боеприпасов, или хвастливые рапорты о достигнутых победах. Телеграммы эти были многословны, порой вычурны, порой косноязычны, порой холодны, как декабрьский лед; эта же телеграмма — короткая, как вспышка молнии, сухая, как запись завзятого канцеляриста-бюрократа, вдруг согрела его душу, как не могло согреть ничто на свете. Она даже заставила забыть о военном поражении, заставила переосмыслить случившееся. «Уже ничего не поправить! Черт с ним! Будут еще в твоей жизни и победы, и новые поражения — такова жизнь. Может быть, снимут с тебя знаки различия — пусть снимают! Станешь скрипачом, прославишься на мировой сцене, разве слава скрипача менее почетна, чем слава полководца? Зато с тобой всегда будут Бетховен и Моцарт, всегда!»

Да, это была волшебная телеграмма! Потому что она по своей глубинной, хотя еще и скрытой, таинственной сути была весточкой любви.

27

Тот миг, когда распахнулась дверь и на пороге появилась Машенька Игнатьева, похожая на небесное создание, был счастливейшим мигом его суровой холостяцкой жизни. Женщины! Самые лучшие из них, которые и заслуживают того, чтобы именоваться женщинами, приходят к любимым в самое нужное, в самое роковое время, и их обаяние, их ласка, их нежность спасают погибающего, вынимают из петли висельника, отбирают пистолет у самоубийцы, вытирают слезы рыдающему от безутешного горя, зажигают весельем погибающего от тоски…

Тухачевский Неотрывно смотрел на Машу горящими исступленной радостью глазами, все еще не веря, что в самый отчаянный миг его жизни она внезапно появилась перед ним, чтобы спасти его и хоть в этот момент дать осознать, что высшее счастье человека — это не головокружительная карьера, не ордена — эти, в сущности, никчемные жестянки, лишь подогревающие ненасытное человеческое самолюбие, не богатство, а земная человеческая любовь.

Он бережно обнял ее за худенькие плечи, она прильнула головой к его широкому плечу, как тогда, в Пензе, и заплакала горько и беззвучно, боясь показать ему свои слезы. Но он все равно чувствовал, что она плачет, и больше всего ему захотелось понять причину этого плача: может, Вересов уже рассказал ей о поражении комфронтом, может, это были слезы радости, которую многие женщины, особенно под влиянием неожиданных и желанных событий, выражают именно слезами; а может, она плачет просто потому, что покинула родной кров, обжитой, полный материнской ласки дом и умчалась неведомо куда, оставив голодающих сейчас родителей, которым некому помочь, кроме нее, их дочери. Именно об этом и узнал Тухачевский позднее из ее сбивчивого, овеянного непонятной стыдливостью рассказа.

— Как я счастлив, — улыбка радости впервые за этот страшный август блеснула на лице Тухачевского, — теперь мы вместе, навсегда вместе, — повторял и повторял он, чувствуя, что самые нужные слова как бы прячутся от него и он безуспешно пытается их найти. — Как доехала, Машенька? Как родители?

Маша оглянулась на Вересова, благодарно посмотрела на него.

— Если бы не Вячеслав Анатольевич, наверное, никогда бы не доехала, — ответила она, украдкой смахнув слезы. — Что творится на железной дороге! Это же какой-то Содом и Гоморра! А родители… — Она опять стыдливо запнулась. — Плохи дела у родителей, Миша, голод не тетка. А как помочь им, ума не приложу.

— Пусть это отныне тебя не волнует, — поспешил успокоить ее Тухачевский. — Я распоряжусь отправить им продуктовую посылку. Там, в Пензе, есть знакомые мне люди в городской власти, обращусь к ним, думаю, не откажут мне по старой дружбе.

— Спасибо, Миша, — трепетно отозвалась Маша. — Буду благодарна тебе по гроб жизни.

Его неприятной волной обдали эти слова. Он вдруг прозрел: да, эта девушка не из его круга, что-то неуловимо обывательское, мещанское было в ее словах, и в ее тоне, и даже в том, как она строила фразы. Но разве он раньше не слышал, как она говорит, какова манера ее речи? И разве главное в том, чтобы его жена изъяснялась изысканно, как на это способны женщины высшего общества? Что за чушь, какие гнусные мысли лезут в голову в самый неподходящий момент, когда они встретились после долгой разлуки и когда Маша примчалась к нему, чтобы стать его верной женой! И разве можно обвинять ее, дочь простого машиниста Сызрано-Вяземской железной дороги, в недостатке изысканного воспитания, да и нужны ли тебе ее жеманность, кокетство, красота и витиеватость речи, за которой почти всегда скрывается лукавство, обман и лицемерие?

Тухачевский тут же отогнал эти, будто кем-то посторонним навязанные ему мысли, отогнал не разумом, а чувством той любви — нежной и страдальческой, которую сейчас испытывал к этой беззащитной, робкой и застенчивой девушке, и он сказал себе прямо и определенно, что станет ее защитником и опорой в водовороте бесовской страшной жизни, в которую окунулся народ. Кончится война, начнется мирная жизнь, у него, вечного воителя, будет свой дом, своя семья, дети, спокойная и счастливая жизнь, — что еще надо для счастья? Конечно же нужно здоровье — его не заработаешь, не купишь, но здоровье, кажется, есть — даже война не сумела его расшатать, вот только нервы… Нервы, конечно, уже не те, которыми должен обладать человек его возраста, но все же еще не истрепаны: железная воля держит их в кулаке.

— Вячеслав, дорогой, знаю, что ты устал, но, пожалуйста, распорядись насчет обеда, адъютант, как назло, приболел. Скажи, чтобы непременно было французское вино.

— Я уже распорядился, — улыбнулся Вересов. — Можно идти обедать.

Они прошли в командирскую столовую. Стол для них был накрыт в отдельном кабинете. Маша по-простецки ахнула: бутерброды с икрой, осетрина горячего копчения, от шашлыка на шампурах аппетитно и дразняще веяло чуть горьковатым дымком, много овощей и фруктов.

— Господи, — с жалостью в голосе произнесла она, — если бы мои родители увидели все это, они бы упали в обморок или же подумали, что видят все это во сне!

Тухачевский укоризненно посмотрел на нее, но ничего не сказал.

Подумал лишь, что его Маша мало подготовлена для выхода «в свет» — скажем, на банкет, где будут присутствовать командующие фронтами и командующие армиями.

За обедом Тухачевский сознательно не затевал разговора о положении своего фронта — не хотелось портить настроение себе и Маше, не хотелось портить аппетит. Вересов понимал это и ни разу не заикнулся о делах, справедливо полагая, что еще успеет вволю поговорить о них с комфронтом.

В дороге Вересов трогательно ухаживал за Машей, изо всех сил старался, чтобы она была вовремя и хорошо накормлена, могла спокойно, насколько это было возможно в дорожной суете, отдохнуть, и потому Маша сейчас не испытывала чувства голода. Но яства, стоявшие на столе, были так заманчивы, так аппетитны, что сами просились в рот. Шампанское возбудило ее, придало смелости, она раскраснелась и влюбленно смотрела на Тухачевского. Она не верила себе: надо же, ей нежданно привалило такое счастье: выйти замуж не за какого-то там железнодорожника, которого ей в мужья прочил отец, а за командующего фронтом, по-старому за генерала! Ей вдруг взгрустнулось от мысли о том, что, наверное, это счастье будет ненадежным, промелькнет в ее жизни, как падучая звезда…

После обеда молодая чета отправилась на квартиру Тухачевского. Заботами обслуги комфронтом там была приготовлена роскошная спальня — широкая кровать с балдахином, похожая на царское ложе, мягкие кресла, а главное — море цветов. Маша тут же мысленно сравнила это сказочное великолепие со своей скромной спаленкой в родительском доме в Пензе и снова едва не заплакала.

Тухачевский крепко обнял ее, сгорая от предвкушения страстного любовного поединка, поднял, как пушинку, на руки и уложил в мягкую постель, в которой, как подумалось Маше, можно было утонуть.

— Любимая, я сам раздену тебя, — дрожащими губами ласково прошептал он.

Маша затрепетала.

— Мишенька, дорогой, как же это? Без церковного благословения? — робко и неуверенно спросила она, густо покраснев от стыда.

— Нас благословляет мировая революция, — улыбнулся Тухачевский, снова отмечая про себя, что в Маше, кажется, стойко укоренились странные мещанские взгляды.

Она удивленно посмотрела на Тухачевского, так и не поняв смысла его слов, а главное, не разобрав, шутит ли он или говорит это всерьез. Но едва он прижался к ее вздрагивавшему телу, едва впился в ее сочные губы своими губами, как она забыла обо всем на свете — и о благословении, и о родителях, и о том, где она и что с ней происходит, — существо слабое, нервное и наивное, она отдалась своему повелителю безропотно и безоглядно…

На рассвете Тухачевский очнулся. Маша спала, уткнувшись миловидным личиком в подушку. Тухачевский спустил ноги с кровати, подошел к окну, отдернул штору.

За окном шел нудный тягучий дождь. Серое неласковое небо как бы напоминало о том, что не за горами осень. Та самая осень, которую обожал Пушкин и которую ненавидел Тухачевский. «Отныне и вся твоя жизнь будет как осень, — с мрачным ожесточением подумал он, пытаясь понять, почему после первой брачной ночи с женщиной, которую он любил и которую жаждал, вдруг вместо радости обладания ею где-то подспудно рождалось тихое, еще не полностью осознанное им разочарование. С чего бы это? Может быть, Маша была с ним слишком робка, слишком застенчива и сильно отличалась от тех женщин, с которыми доводилось общаться ему и которые вели себя в постели смело, оригинально, а порой и с той наглой развязностью, которая так импонирует мужчинам, уверенным, что это распутное поведение обусловлено именно их воздействием, а не хитроумным желанием зануздать и привязать к себе мужика? Если бы Маша была первой женщиной в его жизни, то, наверное, все было бы по-другому, ибо не с кем было бы сравнивать? Что же, теперь придется жить с той, которую ты сам выбрал, никто тебя не неволил. А если на его пути встретится другая, с которой ему будет и сладостно, и весело, и разгульно, которая приворожит его именно своим любовным искусством? Что тогда будет с бедной Машей?

Впрочем, спасибо ей, Маше, что она хоть на одну ночь помогла ему забыть о своем поражении на поле боя, дав ему возможность одержать победу в брачной постели.

Ресницы Маши вздрогнули, она открыла глаза, и, хотя свет из окна был призрачный и хмурый, глаза ее отливали чистой синевой. Она смущенно улыбнулась, будто этой ночью совершила что-то порочащее ее, и тут же заметила хмурое, как небо за окном, лицо Тухачевского.

— Мишенька, что с тобой? Тебе плохо? Ты не заболел?

— Откуда ты взяла? — силился улыбнуться он.

— Я же вижу, я все вижу, любимый, — нежно и певуче произнесла она, все еще думая, имеет ли она право так называть его. — Я все могу прочитать на твоем лице…

— Что за глупости, — насупился он. — У меня все в порядке. Просто все мои думы опять о том, что произошло на моем фронте. Тебе, наверное, Вересов рассказал?

— Он говорил что-то о неудаче операции, — неуверенно ответила Маша: признаться, она так была занята мыслями о предстоящей встрече со своим суженым, что не придала рассказу Вересова особого значения. К тому же она мало что смыслила в военных делах. — Но ты не переживай, дорогой, ты еще одержишь много побед.

Эти ее слова еще более рассердили Тухачевского: он не переносил пустых утешений, за которыми не стояли истинные события реальной жизни. И потому он тупо молчал.

— А может быть, — страшная догадка вдруг пришла в голову Маши, — может быть… — Она никак не решалась произнести вслух своего предположение и подобрать слова, которые наиболее деликатно передали бы его.

— Что может быть? — Голос его прозвучал если не вовсе грубо, то без той нежности и ласки, которую она ожидала в награду за свой подвиг этой ночью.

— Может быть, — все-таки отважилась она, — может быть, ты был недоволен мною? Может быть, я тебе не понравилась?

— А это уже женские глупости. — Он заставил себя сказать эти слова ласково и поцеловать ее. — Никогда не повторяй больше этих слов, глупышка…

28

В 1921 году не стало фронтов между красными и белыми, между Россией и Польшей, вообще никаких фронтов и, следовательно, не было приложения сил для проявления полководческого таланта. В мирное время звезда самого великого полководца угасает, как угасает отжившая свой век звезда в ночном небе или как угасает огонь, если в костер не подбрасывать хвороста. Так же, как рабочий томится и страдает, если его родной завод стал банкротом, а самого рабочего выставили за проходную, оторвав его силою от любимого станка; так же, как землепашец, проложив последнюю борозду и засеяв свое поле семенами, томится от временного безделья; так же, как писатель, поставив последнюю точку в рукописи своего сочинения, или художник, сделав последний мазок на своем полотне, или композитор, родивший последнюю ноту сочиненной им симфонии, — чувствуют странную, тревожную, ошеломляющую опустошенность — вроде той, которую чувствует женщина, освободившаяся во время родов от бремени, — так и полководец, у которого вдруг не оказалось под ногами поля брани, ощущает себя бессильным, потерянным, порой разочарованным в своем призвании и страдает оттого, что стал невостребованным для общества. Ему остается лишь вспоминать минувшие дни и минувшие битвы.

Такое же состояние испытывал и Тухачевский, полководец милостью Божьей, который не представлял себе жизни без сражений, без боевых знамен, полощущихся на свирепом ветру, без орденов, вручаемых под гром духового оркестра за победу в сражениях, без парадов войск, на которых, как и на поле боя, гремит могучее красноармейское «ура!», только более стройное и слаженное; не представлял он себе жизни без любимых топографических карт, на которых вдохновенно выстраивал планы все новых и новых наступательных операций, роившихся в его возбужденном мозгу; не представлял себе мирной размеренной жизни, лишенной тревог и опасностей, жизни оседлой и тягучей, без вихрей и ураганов, без дикого ржания коней, смертельного звона сабель, отчаянного, захлебывающегося от спешки стрекотанья пулеметов, тяжелого уханья орудий, рева моторов изредка проносящихся над головой самолетов, похожих на детские модели, запущенные в небо. Иными словами — без всего, что и составляет обнаженную суть войны.

Не клеилась и личная жизнь Тухачевского. Маша была человеком совсем другого склада: ее пугали выстрелы, приводили в страдальческую истерику стоны раненых, она не могла смотреть на трупы, при виде их поспешно закрывала глаза холодными ладонями. Она смотрела на войну как на наказание, ниспосланное свыше за человеческие грехи, не хотела понимать, что эти осатаневшие люди бьются между собой в смертельной схватке за какую-то там идею, ей было не по душе, что ее муж избрал себе профессию военного и фанатично любит свое военное дело, конечным результатом которого неизбежно оказывается жестокое убийство людей. Машу пугали большие шумные города, особенно такие, как Москва, жизнь в которых заполнена, как она была убеждена, бестолковой и бессмысленной суетой, где все разъединены настолько, что создается ощущение жизни на каком-то необитаемом острове, хотя вокруг и бушует громыхающий океан. Ее все время тянуло в свою родную тихую Пензу, свой домик почти на окраине города, ее мучило сознание того, что она бросила своих родителей и не навещает их и, как ей казалось, делает далеко не все для того, чтобы помочь им в этой голодной, опасной и странной жизни.

Тухачевский, освободившись от необходимости думать только о предстоящих боях, замечал все это и, будучи человеком душевно отзывчивым, особенно к родным и близким людям, тем не менее не мог заставить себя проникнуться чувством сострадания к жене. Его раздражали ее жалобы, стенания и слезы, которые казались ему совершенно беспричинными. Он все больше приходил к мысли о том, что Маша любит родителей больше, чем мужа, что ей безразлично все то, чем заполнена его душа, чем живет он. Особенное неприятие вызывало то, что Маша по своей природе была абсолютно аполитична: казалось, что ей все равно, кто победит — красные или белые, русские или поляки, лишь бы наладилась нормальная жизнь, при которой люди перестанут погибать на поле боя, умирать с голоду, нищенствовать, ненавидеть друг друга, она свято верила в заповеди Христа и считала великим грехом не то что нарушать их в реальной жизни, но даже и нарушать их мысленно.

— В Библии же сказано: «Не убий», — печально говорила она, обращаясь к мужу и ожидая, что он ответит на мучивший ее вопрос. — Почему же они убивают друг друга?

Тухачевский не любил таких вопросов: для него они были уже давно ясны, и потому он отвечал неохотно, как учитель отвечает ученику, которому уже много раз растолковывал одно и то же:

— Потому, Маша, что люди хотят жить по-человечески. Не только избранная каста, а все, понимаешь, все. Они вынуждены воевать с угнетателями, иначе так и будут вечно жить не как люди, а как скоты, даже хуже: скот все-таки кормят. Они воюют за лучшую жизнь для себя и своих детей. Неужели тебе самой не приходят в голову такие простые, азбучные истины?

— Приходят, — виновато отвечала Маша. — Но разве нельзя договориться по-хорошему?

— Попробуй, договорись. Твой отец смог договориться со своими хозяевами на железной дороге? Они получают миллиарды на каторжном труде таких, как твой отец, а сколько получает машинист?

— Но он же не шел на них с винтовкой, — пыталась отстоять свое мнение Маша, понимая, что муж все равно опровергнет ее своей железной логикой. — И жили мы сносно, ведь все не могут быть богачами, правда? Жили-то мы прежде гораздо лучше, чем после революции.

— Революцию ты не тронь! — возмутился Тухачевский. — Революция — это как твоя Библия, на нее нельзя роптать, ее нельзя обвинять, в ней нельзя сомневаться.

— Хорошо, хорошо, — поспешно заговорила Маша: она больше всего боялась, когда муж повышал на нее голос. — И все же как было бы хорошо, как чудесно, если бы люди никогда не воевали, жили дружно, в согласии и любви, чтобы на земле торжествовало только добро.

— Так бывает только в волшебных сказках, — строго, но уже мягче сказал Тухачевский. — А вообще-то тебе пора избавиться от всяческих иллюзий. — И он поспешил уйти, чтобы не продолжать неприятного для него разговора.

В такие моменты он уходил обычно к своим любимым скрипкам, брал в руки одну из них и начинал играть. Маша вся превращалась в слух: она боготворила музыку, которая, казалось, исцеляла ее душу. Для Тухачевского игра на скрипке тоже была подобна целебному бальзаму: это, кажется, оставалось единственным, что держало его в нынешней пустой и неинтересной жизни. Нечеловеческая музыка гениев высекала искры из сердца, вселяла надежды на лучшее.

Маша трепетно прислушивалась к чарующим звукам и, когда затихал последний аккорд, говорила:

— Вот это и есть твое призвание, Мишенька. Ты можешь стать великим скрипачом.

Тухачевский молчал: то, что произносила Маша, в точности совпадало и с его мыслями и потому расстраивало его и нагоняло тоску, вызывало обиду за несбывшиеся надежды. Ведь еще его отец мечтал, чтобы Миша стал музыкантом!

Вячеслав Вересов переживал теперь не только за своего друга Тухачевского, но и за Машу. За время поездки из Пензы в Смоленск он все больше проникался к ней не просто чувством сострадания; что-то схожее с чувством любви к этой по-детски наивной и чистой девушке постепенно зарождалось в нем. Была в этом нежданном чувстве и острая жалость к ней. Зная характер и склад души Тухачевского, он предчувствовал, что тот не сможет сродниться с ней, настолько они были разными и далекими друг от друга во всем. Маша чуждалась какой-либо славы, тем более ее яркого, ослепляющего блеска; Тухачевский, напротив, рвался навстречу славе, рвался неистово, безоглядно; Маша хотела тихой негромкой любви, уединения с любимым человеком; Тухачевского неистово тянуло в водоворот шумного общества, он воспринимал и любил жизнь, как ослепительный фейерверк; Маша мечтала нарожать ему детей и всю себя отдать их воспитанию; Тухачевский боялся, что у них появится ребенок, который свяжет его по рукам и ногам, отнимет свободу и радости жизни; единственной книгой, которую почитала Маша, была Библия, для нее не существовало ни иных книг, ни, тем более, газет; Тухачевский же ни дня не мог жить без книги и газеты, особенно без книг о великих полководцах всех времен и народов: они были для него своего рода аккумуляторами, подзаряжавшими его энергией.

Все это знал и чувствовал Вересов, и с той поры, как он привез Машу, работать с Тухачевским и особенно дружить с ним становилось ему все труднее, особенно в психологическом плане.

Он страдал и из-за того, что страдал его друг, и из-за того, что не мог равнодушно относиться к страданиям Маши. Всеми силами он стремился заглушить в себе чувство любви к Маше, проклинал себя даже за само это чувство, потому что он был глубоко порядочным и честным человеком и не мог не испытывать мук совести даже из-за того, что лишь думал о Маше как о женщине, которую способен полюбить.

Заметив как-то, что Тухачевский настроен особенно пессимистически, Вячеслав принес его старый приказ по Западному фронту: так пытаются отвлечь от навязчивых горестных мыслей человека, предлагая ему посмотреть давно забытые фотографии, на которых запечатлены счастливые моменты его прошлого.

Тухачевский неохотно взял листок и вдруг жадно приник к нему. То был его знаменитый приказ № 1423, подписанный им и оглашенный в войсках фронта перед началом польской кампании:

«Бойцы рабочей революции! Устремите свои взоры на Запад. На Западе решаются судьбы мировой революции. Через труп белой Польши лежит путь к мировому пожару. На штыках понесем счастье и мир трудящемуся человечеству. На Запад! На Вильну, Минск, Варшаву — марш!»

Перечитав несколько раз эти щедро насыщенные революционным пафосом строки, Тухачевский долго молчал, перебирая в еще живой памяти радостные и трагические картины недавнего прошлого. Наконец он сказал:

— Как жестоко мы ошиблись! Польский национализм оказался сильнее нашего интернационализма.

— С тобой согласен и пан Пилсудский, — поддержал его Вересов. — Он прямо говорил, что в течение всей войны никогда не боялся, что в своем тылу будет иметь какое-либо восстание.

Вересов боготворил Тухачевского и не только во всех своих поступках, но и в мыслях стремился быть похожим на него. Он не представлял себе, что придет день, когда совершенно непредвиденные обстоятельства выведут их на разные дороги в жизни и разъединят едва ли не навсегда.

Даже в страшном сне Вересов не мог предположить, что неожиданно для них самих возникнет то отчуждение, которое с течением времени будет возрастать все более и более, пока не приведет к окончательному разрыву.

А все произошло из-за того, что Тухачевского уже практически в мирные дни снова позвали идти в бой, снова планировать боевые операции и осуществлять их. Собственно, если говорить точнее, не позвали, не пригласили, а принудили волей насмерть перепуганных политиков, стоящих у руля власти. И теперь уже приказали идти в бой не против белых, которые, по существу, были его же соотечественниками, только инакомыслящими, и которые уже были разгромлены; не против поляков, которые представляли собой чужеземную враждебную силу и которые теперь, заключив мир с Советской Россией (крайне унизительный и невыгодный для нее)[28], кажется, успокоились. Ему приказали разгромить своих же единокровных братьев, тех самых, кто еще совсем недавно вместе с ним, Тухачевским, разжег огонь революции, встал на ее защиту с оружием в руках, был надежнейшей опорой большевистского переворота и одним из главных источников побед в гражданской войне.

Это было подавление так называемого Кронштадтского мятежа и крестьянского восстания на Тамбовщине под предводительством Антонова и потому получившего название антоновщины, подавление, в котором командарм Тухачевский сыграл едва ли не самую заглавную роль и за участие в котором его до конца жизни мучила больная неутихающая совесть.


Наступил март. Он выдался пронзительно холодным и ветреным, дышал в лица людей сырыми метелями, вызывая неверие в то, что когда-нибудь придет желанное тепло и из-за полога тяжелых мрачных туч выглянет солнце.

Тухачевский вернулся из наркомата обороны оживленный и озабоченный и тут же позвонил Вересову:

— Можешь приехать? Очень нужно поговорить. Есть важные новости.

Вересов примчался на квартиру Тухачевского незамедлительно.

После обычных крепких объятий они уселись за стол. Маша принесла кофе и пирожные.

— А чего-нибудь покрепче? — лукаво спросил Тухачевский. — Есть повод для тоста.

Маша послушно исполнила желание мужа, принесла коньяк.

Тухачевский разлил янтарную жидкость в хрустальные рюмки, с загадочным видом посмотрел на Вересова. Тот сразу понял, что произошло нечто неожиданное.

— Выпьем, Вячеслав! — почти торжественно провозгласил Тухачевский. — Кажется, судьба еще не окончательно выбросила меня на обочину жизни. А то уж думал покупать на Неглинной рыболовные снасти да затянуть: «Люблю я летом с удочкой над речкою сидеть!»

— Ты же не рыбак, Михаил. Ты охотник. И ружья у тебя есть.

— И рыбалка и охота отменяются! — возбужденно и радостно воскликнул Тухачевский. — Ты хоть бы поинтересовался, чему я так радуюсь.

— А это и ежу понятно. — Вячеславу передалось веселое состояние друга. — Никак, получил новое назначение?

— Попал в точку. Только ни за что не догадаешься какое. Пари?

— Не волнуйся, уже догадался. Кронштадт?

— Ты — провидец! — восхитился и изумился Тухачевский. — Небось уже разнесся слух?

— Нет, Миша, простая интуиция. Кого же еще, как не тебя, бросать туда, где Кремлю грозит такая опасность?

— Все верно, Вячеслав, и признаюсь, этим доверием я горжусь. И рад тому, что не списали меня из-за Варшавы. Значит, еще верят, еще ценят. Вот давай и выпьем за это!

— И как же мне теперь тебя величать?

— Командующий Седьмой армией, которой приказано штурмовать Кронштадт и уничтожить мятежников.

— Понятно. — В голосе Вячеслава прозвучало явное разочарование. — Значит, штурмовать Кронштадт и перестрелять мятежников как куропаток, как уже изволил в высшей степени образно выразиться Троцкий?

И Вячеслав отставил рюмку в сторону.

— Что с тобой? — насторожился Тухачевский.

— Ничего особенного. — Вячеслав нахмурился. — Хотел бы я знать, кого ты будешь на сей раз штурмовать и кого готов перестрелять как куропаток, тех самых «куропаток», которых в семнадцатом Троцкий называл «красой и гордостью революции». Да если бы эти «куропатки» не взяли сторону большевиков и не сражались геройски, чтобы отстоять новую власть, был бы ты сейчас красным командармом, товарищ Тухачевский? Скажи мне, только честно, почему ты не отказался от этого ужасного и позорного назначения?

Тухачевский тоже отставил рюмку и уставился на Вячеслава, будто видел его первый раз в жизни.

— Ты что, с ума спятил, Вячеслав? — Голос его дрожал. — Ты не понимаешь не то что алгебру — тебе недоступна даже арифметика революции. Ты не диалектик. Да, вчера эти матросы геройски защищали революцию, а сегодня они переродились, они готовы всадить нож в спину этой самой революции! Ты думаешь, это случайно? Это заговор международного империализма! Их науськивают левые эсеры, бывшие царские генералы вроде Козловского и конечно же зарубежная агентура, которая хочет взорвать нашу власть изнутри.

Вересов горько усмехнулся:

— Никогда не думал, что ты так легко поддаешься пропагандистским штампам, Михаил. Бьюсь об заклад, ты пересказываешь мне то, что тебе в уши нажужжал Лев Давидович, перед тем как подписать приказ.

— Я бы не хотел, Вячеслав, чтобы со мной разговаривали в таком духе и таким тоном даже мои лучшие друзья. — Тухачевского кровно обидело то, что произнес Вересов.

— Хорошо, не буду. Но ответь мне тогда на такой вопрос. Я предложу тебе простую ситуацию. Представь себе, что ты не командарм, а рядовой матрос, служишь в Кронштадте. Отец и мать у тебя крестьяне, скажем в Рязанской губернии. И вот ты поехал к ним на побывку и видишь: урожай зерна, который они вырастили с великим каторжным трудом, продармейцы ссыпают в мешки и увозят в город. До последнего зернышка! А у родителей еще дети — мал мала меньше. А не отдать хлеб — тут же твоего отца и мать поставят к стенке как самых ярых контрреволюционеров. Понравится тебе это? Что обещали народу большевики? За что воевали крестьяне в твоей армии? За землю, за волю, за лучшую долю. Скажи честно, дали им большевики землю? Дали волю? Дали лучшую долю? Неужели до тебя, до твоего сердца не доходят рассказы Маши о том, как живут ее родители?

— Вячеслав, на жизнь надо смотреть с реалистических позиций. — Тухачевский верил, что сумеет разубедить друга. — Ведь только-только закончилась война, экономика разрушена, рабочие голодают. А ты хочешь лучшей доли как по мановению волшебной палочки.

— Хорошо. Но скажи, ты знаком с требованиями кронштадтцев?

— Еще бы!

— Тогда я хотел бы знать твое мнение о каждом из них. Вот они хотят, чтобы выборы в Советы проходили тайным голосованием. Что в этом предосудительного? Разве это наносит удар Советской власти? Или они настаивают на свободе слова и печати.

— Еще не пришло время! — Тухачевский произнес это убежденно и решительно. — Сколько в стране внутренних врагов! Мировой империализм не успокоится, пока не сожрет нас с потрохами. А они — подавай им свободу слова и печати. Да произойди такое — Советская республика рухнет!

— И республики, и монархии, и империи разрушает не правда, их разрушает ложь! — страстно воскликнул Вячеслав.

Тухачевский раскрыл лежавший на кресле портфель, вынул из него несколько листков.

— Ты хочешь такую правду?! — Гнев закипал в его голосе. — Я тебе прочитаю, послушай: «Воззвание Кронштадта. Всем! Всем! Всем!

В Кронштадте вся власть перешла в руки Временного революционного комитета без единого выстрела…

Трудящиеся Кронштадта решили больше не поддаваться краснобайству коммунистической партии, называющей себя якобы представителями народа, а на деле это выходит наоборот…

Кронштадтские товарищи предлагают вам немедленно присоединиться к Кронштадту и установить прочную связь, общими и дружными усилиями достичь долгожданной свободы…» Это что, не призыв к захвату власти, не мятеж?

— Но мы сами вынудили их к выступлению, есть же предел терпению! Что там еще, в их воззвании?

— А вот что: «Наша страна переживает тяжелый момент. Голод, холод, хозяйственная разруха держат нас в железных тисках вот уже три года. Коммунистическая партия, правящая страной, оторвалась от масс и оказалась не в силах вывести ее из состояния общей разрухи. С теми волнениями, которые в последнее время происходили в Петрограде и Москве и которые достаточно ясно указали на то, что партия потеряла доверие рабочих масс, она не считалась. Не считалась и с теми требованиями, которые предъявлялись рабочими. Она считает их происками контрреволюции. Она глубоко ошибается». — Тухачевскому явно не нравились эти пассажи, и он умолк.

— А ты дочитай до конца, — настаивал Вячеслав.

— Изволь, хотя мне противно озвучивать эту махровую контрреволюцию. Вот еще: «Эти волнения, эти требования — голос всего народа, всех трудящихся». Они еще имеют наглость расписываться за весь народ! — Тухачевский отшвырнул листовку.

— Понимаю, правда всегда глаза колет, — уже спокойно заключил Вересов. — Только это такая штука, от которой не отмахнешься. Разве тебе не известно о выступлениях крестьян на Украине, на Тамбовщине, в Сибири? Надо не возмущаться, не наклеивать ярлыки, а пересматривать политику. Собственно, даже не пересматривать, а проводить ту, которую обещали, когда шли к власти. Кронштадтцы выступают против диктатуры одной партии, за выборность Советов, за отмену продразверстки. К этому все равно придем, так зачем же стрелять в своих братьев? Троцкий и иже с ним жаждут крови, мало было ее пролито на полях гражданской войны!

Он передохнул, встал с кресла и в упор спросил:

— Михаил, почему ты не отказался от этого назначения?

Тухачевский ответил не сразу.

— Ты и впрямь хотел, чтобы я переквалифицировался в рыбака или охотника? — насмешливо спросил он. — Но ты забываешь, что я еще не пенсионер. Мне еще двадцать восемь лет!

— Нет, Миша, я хочу совсем другого. Хочу, чтобы ты оставался полководцем. И совсем не хочу, чтобы ты превратился в жандарма. Знаю, что кровно обижу тебя, но я настолько ценю нашу дружбу, что не могу не быть с тобой предельно откровенным: не приведи Господь, чтобы ты стал палачом своего народа! Таких кровавых строк в нашей истории никто не сможет стереть.

— Вот уж этого я от тебя не ожидал! — Тухачевский и впрямь был обижен до глубины души. — Тот, кто защищает революцию, не может именоваться так, как ты осмелился назвать меня!

— Что ж, нас рассудит история, — пожал плечами Вячеслав. — Зря ты меня звал сегодня к себе. Мне остается только пожелать тебе новых боевых подвигов. Думаю, они будут непременно отмечены новыми орденами и новыми высокими должностями. Прощай.

— Скатертью дорога! — Тухачевский раскраснелся от гнева.

— Что случилось? — в комнату вошла не на шутку взволнованная Маша.

— Ничего! — зло отрезал Тухачевский. — Проводи моего бывшего друга!

— Вы что, с ума посходили? — растерянно и подавленно спросила Маша. — Остыньте, петухи! — И она схватила за руку рванувшегося к двери Вячеслава.

— Простите, Маша, но я не могу более ни минуты оставаться рядом с этим человеком. — Вячеслав был уязвлен в самое сердце словами Тухачевского и все же жалел сейчас о происшедшем: он терял друга, дороже которого у него не было.

— Нет, я так не отпущу вас! — в отчаянии воскликнула Маша. — Миша, ради Христа, останови Славу! Ну, пожмите друг другу руки, все будет хорошо, все будет по-прежнему…

— Я готов пожать твою руку, Миша, — с грустью в голосе сказал Вячеслав. — И давай забудем об этой нелепой вспышке. Я даю тебе слово, что никогда, никогда не буду говорить с тобой о служебных делах.

Тухачевский неохотно пожал протянутую ему руку.

— Надеюсь, ты переосмыслишь свои взгляды, — уже мягче заговорил Тухачевский. — Иначе ведь мы окажемся по разные стороны баррикад.

— Попробую, — не очень уверенно произнес Вересов. — Попробую, ради нашей дружбы. А там жизнь покажет.

На следующий день Тухачевский выехал в Петроград. Вячеслав не провожал его, сославшись на простуду.

29

На Якорной площади и на улицах Кронштадта был расклеен приказ:

«К гарнизону и населению Кронштадта и мятежных фортов!

Рабоче-крестьянское правительство постановило: вернуть незамедлительно Кронштадт и мятежные суда в распоряжение Советской республики. Посему приказываю: всем, поднявшим руку против Социалистического отечества, немедленно сложить оружие. Упорствующих обезоружить и предать в руки советских властей. Арестованных комиссаров и других представителей власти немедленно освободить. Только безусловно сдавшиеся могут рассчитывать на милость Советской республики. Одновременно мною отдается приказ подготовить все для разгрома мятежа и мятежников вооруженной рукой. Ответственность за бедствия, которые при этом обрушатся на мирное население, ляжет целиком на головы белогвардейских мятежников. Настоящее предупреждение является последним.

Председатель Революционного Военного Совета республики Троцкий.

Командарм-7 Тухачевский.

5 марта 1921 года».

Но восставшие кронштадтцы уже не могли остановиться. Они образовали свою власть — революционный комитет из пятнадцати человек, среди них девять матросов, четверо рабочих, один фельдшер и один учитель. Председателем был единогласно избран матрос с линкора «Петропавловск» Степан Максимович Петриченко, сын крестьянина-бедняка Жиздринского уезда Калужской губернии, в юности работавший в Запорожье на металлургическом заводе. Затем он был призван на военно-морскую службу, участвовал в мировой войне, был ультрапатриотом, всей душой принял Октябрь и сражался за Советскую власть. Правда, во многом расходился с большевиками: выступал против заключения Брестского мира, против ухода Финляндии, Литвы, Латвии и Эстонии из состава России, против передачи Черноморского флота Германии, за что был уволен с линкора, уехал на Украину, где боролся со Скоропадским, был арестован, а после того, как отсидел в тюрьме три месяца, вернулся на свой линкор.

На линкоре «Петропавловск» он ведал канцелярией и даже записался в сочувствующие РКП, принимал участие в ликвидации мятежа на «Красной Горке»[29].

Он же и возглавил восстание в Кронштадте, которое потом окрестили мятежом.

Власти предержащие в Московском Кремле прекрасно понимали, что Кронштадт — это не просто остров, не просто военно-морская крепость. Кронштадт — это ключ к Петрограду. Кронштадтская крепость обладала большой боевой мощью. В руках восставших матросов (а их вместе с солдатами было почти тридцать тысяч) было сосредоточено сто сорок орудий береговой обороны, свыше сотни пулеметов, современные линкоры «Петропавловск» и «Севастополь» и другие корабли. У Финского побережья уже маячили английские корабли, во главе штаба мятежников был командующий артиллерией крепости генерал Козловский, многие военные специалисты.

Тухачевский ясно отдавал себе отчет в том, что предстоящий штурм крепости, который он должен был осуществить, — это сложнейшая военная операция. Кронштадт надо было взять с моря сухопутными войсками, причем вести боевые действия на льду Финского залива и в лоб штурмовать железобетонные форты и цитадель крепости. Наступать предстояло под огнем тяжелой крепостной и корабельной артиллерии по ровному как скатерть льду на протяжении двенадцати километров.

— Такой операции в военной истории я что-то не припоминаю, — откровенно сказал Тухачевский штабистам, садясь за изучение литературы, в которой можно было найти хотя бы сходные примеры штурма морских крепостей. Впрочем, долго изучать опыт своих военных предшественников Тухачевскому было некогда. На подготовку операции ему отводилась всего неделя. За это время требовалось по существу заново сформировать армию, потому что Седьмая армия, которую он принял под свое начало, существовала лишь на бумаге. В распоряжении командарма на первых порах находились лишь несколько войсковых частей и отряды курсантов. Первая попытка овладеть крепостью окончилась неудачей. Ленин, обеспокоенный положением дел, направил в войска, готовившиеся к штурму, триста делегатов проходившего в Москве X съезда партии[30]. В их составе были видные военачальники и комиссары, имевшие опыт боев в ходе гражданской войны. Делегаты с энтузиазмом включились в подготовку войск к новому штурму. Тухачевского, как всегда, порадовало, что на помощь ему прибыла и 27-я дивизия Путны. Главный удар наносила Сводная дивизия Дыбенко. Замысел командарма состоял в том, чтобы атаковать, причем одновременно и слаженно, с двух направлений — со стороны Сестрорецка и Ораниенбаума[31]. Стремительный бросок на крепость Тухачевский планировал осуществить ночью, по льду Финского залива, чем достигалась внезапность штурма.

К середине марта войска пополнились новыми силами и, в принципе, были готовы для боевых действий. Теперь это уже была внушительная вооруженная сила — сорок пять тысяч штыков, более полтораста орудий, едва ли не полтысячи пулеметов. Особую радость командарма вызвало прибытие в распоряжение армии двадцати пяти боевых самолетов, хотя он и понимал, что в условиях тяжелых мартовских туманов действия авиации будут чрезвычайно затруднены.

Тухачевский спешил: в последние дни потеплело, льды начинали таять, становились сырыми, набухшими от воды. Каждый день промедления мог стоить срыва операции, и мятежная крепость стала бы и вовсе неприступной.

И вот наконец с командного пункта в Ораниенбауме Тухачевский отдал приказ о штурме. Прежде чем пехота в белых маскхалатах устремилась по льду к крепости, была проведена мощная артиллерийская подготовка, поднялись в воздух самолеты, бомбившие город и форты. Один из снарядов попал в линкор «Севастополь». Мятежная крепость не сдавалась, огрызаясь огнем.

После полуночи, в кромешной туманной темноте пехота спустилась на лед залива. По крепости и фортам ударили лучи десятков прожекторов. Снаряды проламывали лед, вздымая фонтаны свинцовой воды. В полыньи падали убитые и раненые. Во тьме, как в преисподней, гремело сиплое «ура!».

Схватка длилась долго и осатанело, но силы были неравны. Защитники крепости, осознав это, устремились по льду в Финляндию. На рассвете пал последний форт. В туманной дымке у пирса стояли покинутые экипажами, осиротелые боевые корабли. Войска Тухачевского ворвались в город. Каждый дом оказывал сопротивление наступавшим…

Над Кронштадтом снова взвилось красное знамя. Тухачевский торжествовал победу. Но странно: былой радости он не ощущал. Что-то неправедное, горькое было в этой победе. Может быть, под влиянием того, о чем ему говорил Вячеслав Вересов? Может быть…

30

Всего сорок дней (символический срок, словно сороковины по погибшим в Кронштадте!) Тухачевский отдыхал в Москве, свободный отдел, обласканный кремлевскими правителями. На сорок первый день он был вызван в Кремль и вышел оттуда командующим войсками Тамбовской губернии: 27 апреля 1921 года Политбюро ЦК РКП(б) приняло решение подавить Тамбовское восстание в месячный срок. И тут снова высшей власти понадобился именно Тухачевский.


Грозовой суховейный июль уже готовился сдать полномочия августу, когда Тухачевский, возвратившись из Тамбова в Москву, рапортовал Ленину:

«В результате методически проведенных операций на протяжении сорока дней восстание в Тамбовской губернии ликвидировано. Союз Трудового Крестьянства разгромлен. Советская власть восстановлена повсеместно».

Ему вторил полномочный, представитель ЦИК на Тамбовщине Антонов-Овсеенко:

«Банды Антонова разгромлены… Бандиты массами сдаются, выдавая главарей. Само крестьянство отшатнулось от предателей эсеров. Оно само вступает в решительную борьбу с разбойными шайками».

Полыхавший почти год антоновский мятеж был подавлен.


Неожиданно, уже поздно вечером, Тухачевскому позвонил Вересов. Он был немногословен.

— Здравствуй, — сказал он, и голос его был серьезен и напряжен. Он даже не назвал Тухачевского, как обычно, по имени. — Ты не смог бы принять меня завтра хотя бы ненадолго?

— Принять? — Тухачевский был удивлен и даже ошарашен таким обращением. Хорошо, что еще не стал величать на «вы». — Коль тебе хочется, чтобы я не просто встретился со старым другом, а принял тебя, что же, приму. Только не завтра — завтра у меня круговорот. Если можешь, приезжай сейчас.

— Спасибо, — вежливо поблагодарил Вячеслав. — Я буду у тебя через полчаса.

Тухачевский ничего не сказал об этом звонке Маше, и она неожиданно рано легла спать. Когда в дверь позвонил Вересов, Тухачевский открыл ему и пригласил в свой кабинет, заметив, что в руках у Вячеслава был довольно объемистый портфель.

— Извини, пожалуйста, что так поздно. — В голосе Вересова звучала необычная тревога. — Завтра я должен уехать, вот и подумал: когда еще доведется свидеться?

— Что с тобой, Вячеслав? — Тревожное настроение Вересова пока что не передалось Тухачевскому, во всяком случае, он не воспринял его всерьез. — Надеюсь, ты отправляешься не на край света?

— Ты чуть не сказал «на тот свет», — пытаясь улыбнуться, произнес Вячеслав. — Пока что нет, но в перспективе не исключено. Надеюсь, ты наслышан о таком пессимистически-оптимистическом двустишии: «Мы все уйдем — великие в Великий, а остальные — в Тихий океан»?

— Нет, твой идиотский настрой, как я посмотрю, может выветрить только добрая доза коньяку!

— На этот раз согласен. Как у нас принято на партийных собраниях: «Есть предложение — нет возражений». Тем более, что пора провозгласить очередной тост за твою новую победу.

Тухачевский насторожился: кажется, он начинал осознавать истинную цель визита Вересова.

Тем не менее он сходил за коньяком и рюмками.

— Если ты голоден, могу предложить тебе все, что у нас найдется на кухне.

— Нет, нет, — отказался Вересов, — я абсолютно сыт. А вот если к твоему божественному напитку найдется лимончик — я буду совершенно счастлив.

— Лимончик! — обрадовался Тухачевский. — Неужели ты даже мог подумать, что мы будем закусывать армянский коньяк соленым огурцом? Я уже успел порезать его на восхитительные дольки!

Они молча чокнулись, выпили.

— А где же тост? — Тухачевский старался склонить разговор к незатейливой шутке.

Они снова выпили, взяли по ломтику лимона и почти одновременно отправили их в рот.

— А перед третьей можно и тост, — сказал Вересов, неотрывно глядя в глаза Тухачевского.

— Давай! — воскликнул тот. — Давно не слышал тостов из твоих уст.

— Мой тост вот здесь. — Вячеслав потянулся за черным портфелем, выделанным под крокодиловую кожу: — Я тебе буду читать, а ты слушай. Только не перебивай и слушай внимательно. — И он выудил из портфеля объемистую папку.

— Но свой тост ты, кажется, будешь зачитывать до рассвета, — рассмеялся Тухачевский, предчувствуя, однако, неприятный сюрприз.

Вересов раскрыл папку.

— Пожалуй, начнем вот с этого документа. Если ты знаком с ним, можешь прервать меня в любой момент, как того пожелаешь. Это фрагмент из доклада президиума Борисоглебского уездного исполкома, направленного в Тамбовский губком партии, а также во ВЦИК и ЦК РКП(б). Речь идет о действиях продотряда некоего Марголина. Цитирую: «Приехавший в уезд гражданин Марголин со своим отрядом принялся яро выполнять продразверстку. И что же: по уезду пронесся ужасный крик — крик наболевшей крестьянской души, протест против насилий и репрессий, которые гражданин Марголин стал применять к крестьянам-беднякам, к женам и семьям красноармейцев, но не к кулакам. Репрессии эти прямо бесчеловечны и напоминают собой времена средневековья.

В ход была пущена порка. Крестьян пороли и посейчас порют по всем правилам искусства Николая Кровавого, если не больше. Порют продармейцы, агенты и сам гражданин Марголин, за что и был арестован ревтрибуналом, но по приказу из Тамбова ныне выпущен из тюрьмы с допущением к исполнению своих обязанностей.

Не довольствуясь поркой, по приказу гражданина Марголина был проделан мнимый расстрел членов Новотроицкого сельского совета Русановской волости. Было это таким образом. Арестованные члены сельского совета были посажены в сарай, из которого по одиночке выводили, раздевали и ставили к стенке, а затем командовали: «Взвод, пли!» Продармейцы стреляли в воздух, а обезумевший от страха член совета падал в обморок. Затем его поднимали и громко кричали: «Одну сволочь расстреляли, давайте и другую!» Выводили и другого и с ним проделывали то же самое. Но этого мало. Членов совета и крестьян запирали раздетыми в холодный сарай, где они находились по нескольку часов при двадцатишестиградусном морозе, дрожа и, вероятно, в душе проклиная Советскую власть.

У тех же крестьян конфисковывалось все имущество и скот… От побоев умирали люди…»

— Прервись, Вячеслав, — мрачно произнес Тухачевский. Лицо его налилось кровью: вот теперь-то совершенно ясно, зачем пожаловал к нему Вересов! — Зачем ты решил устроить эту громкую читку? Можно подумать, что перед тобой сидит Марголин, а не Тухачевский, и ты вершишь над ним суд.

— Я прошу тебя только об одном, — медленно и раздельно сказал в ответ Вересов, и в его голосе Тухачевский почувствовал что-то такое, что заставляло его повиноваться, — только об одном: выслушай до конца, выслушай хотя бы часть тех документов, которые я принес.

И он продолжил:

— «Наиболее характерен такой случай. К жене красноармейца приходят продармейцы и требуют, чтобы она выполнила государственную разверстку. Жена крестьянина заявляет, что она не может этого сделать по той самой простой причине, что у нее ничего нет. Ее доводы оказались для продармейцев недостаточны, и они, обложив ее крепким словцом, пустили в ход нагайки и кулаки. В результате у беременной жены красноармейца начались преждевременные роды, и она умирает, истекая кровью».

Вересов приостановился и взглянул на Тухачевского. Тот сидел мрачнее тучи.

— «У большинства крестьян хлеб выметен подчистую. Продовольственную разверстку гражданин Марголин начинает таким образом. По приезде в село или волость он собирает крестьян и торжественно заявляет: «Я вам, мерзавцам, принес смерть. Смотрите, у каждого моего продармейца по сто двадцать свинцовых смертей на вас, негодяев» и так далее. Затем — порка, сажание в холодный сарай…

А губпродкомиссар Гольдин дошел уже до того, что присвоил себе право расстреливать, например неугодных ему заведующих ссыпными пунктами…»

— Какую хорошую встречу испортил, Вячеслав. — В голосе Тухачевского не чувствовалось раздражения, он как бы сожалел о том, что Вересов затеял это странное чтение. — Чего же ты хочешь — убедить в том, что Советской власти не угрожало это восстание? И зачем из какого-то случайного факта, из какого-то дурака, а скорее, негодяя Марголина делаешь столь далеко идущие выводы…

— Выводов я еще пока не делал, — неожиданно резко прервал его Вересов. — Я еще сделаю их, как бы тебе ни было неприятно их услышать. Как же ты очерствел, Михаил! Неужто не понимаешь, что армия потеряла в тебе полководца, но нашла душителя трудового народа?

— А вот этого я уже не потерплю! — взорвался Тухачевский. — Подавляя мятеж, я выполнял свой долг, выполнял приказ, защищал нашу власть…

— Но какими методами? Ты уже успел позабыть? Я напомню тебе, Михаил! Нет, уже не Михаил, теперь ты для меня просто товарищ Тухачевский!

Вересов выхватил из портфеля еще несколько листков, судорожно перебрал их и продолжил с той же горячностью:

— Приказ товарища Тухачевского, командующего войсками Тамбовской губернии. Номер сто тридцать. Формулировочки-то какие! «Вам, участникам бандитских шаек, остается одно из двух: либо погибать, как бешеным псам, либо сдаваться на милость Советской власти»! Хорошенькое дело! Эта самая власть довела крестьян до состояния бешеных псов, расстреляла их из всех видов оружия, сожгла их дома, отобрала зерно, скот, обрекла оставшихся в живых на смерть от голода и болезней, да еще и обещает им какую-то монаршую милость! А кто отдал приказ брать заложников, высылать семьи повстанцев на север, помещать их за колючую проволоку в концентрационные лагеря? Или вот: «Граждан, отказывающихся назвать свое имя, расстреливать на месте без суда». «Семьи, укрывающие членов семьи или имущество бандитов, рассматривать как бандитские, и старшего работника этой семьи расстреливать на месте без суда». Или еще: «В случае бегства семьи бандита имущество таковой распределять между верными Советской власти крестьянами, а оставленные дома разбирать или сжигать». Расстрелы, расстрелы, расстрелы! А что обещали народу? Землю, волю и лучшую долю! И это власть трудового народа?

— Кажется, я готов указать вам на дверь, гражданин Вересов! — окончательно вышел из себя Тухачевский. — А что бы вы делали на моем месте? Бандиты стреляли в нас, вешали нас, восстание уже готово было перекинуться на другие губернии!

— Надо было менять политику! — убежденно воскликнул Вересов. — Надо было менять политику в интересах крестьянства. Надо было договориться с ними, а не расстреливать их из пушек и пулеметов! А ты их еще и травил газами!

— Газами? — Тухачевский был уверен, что уж это его секретное распоряжение никогда не станет явным.

— Да, газами! Тебе, то есть вам никак не удавалось выкурить антоновцев из заболоченных лесов по берегам реки Вороны. И вам посоветовали применить газы, отравляющие вещества. И что же, товарищ Тухачевский отказался? Куда там! Лишь порекомендовал, чтобы во всех операциях по применению удушливого газа проводить исчерпывающие мероприятия по спасению находящегося в сфере действия газов скота! Для вас уже скот дороже человека!

— Хорошо, если уж вам, гражданин Вересов, будет угодно: применение газов было санкционировано Москвой. Сам я не имел права принимать такого решения. Мне предписала Центральная межведомственная комиссия по борьбе с бандитизмом во главе с заместителем председателя Реввоенсовета республики Склянским!

— Выходит, я не я и хата не моя? — взорвался Вересов, возмущенный тем, что Тухачевский хочет переложить свою вину на других, спрятаться за широкую спину Реввоенсовета. — Запомните, товарищ Тухачевский, история вам не простит этих злодеяний!

— У меня с этой минуты больше нет друга по имени Вячеслав Вересов, — сурово произнес Тухачевский, вставая из-за стола и указывая бывшему другу рукой на дверь.

Вересов уже запихивал документы в свой портфель, как из спальни выбежала испуганная Маша.

— Опять перессорились? — Она вот-вот готова была забиться в истерике. — Миша, я слышала весь ваш разговор. Прости, но я не специально подслушивала. Вы так громко кричали! Скажи, Миша, разве Вячеслав не прав? Посмотри, что творится вокруг! Разве за это боролся народ?

— Кто тебя просит совать свой нос в наши дела? — грубо оборвал ее Тухачевский.

Маша выбежала из кабинета и вскоре вернулась с конвертом в руках. Лицо ее горело от обиды.

— Вот, почитай! — Она дрожащей рукой протянула письмо Тухачевскому. — Сегодня утром я получила вот это из Пензы. Не хотела тебе показывать. А сейчас прошу — прочитай!

— Вы что, сговорились? — накинулся на нее Тухачевский. — Устраиваете тут коллективную читку! Да еще суете мне всякую ересь!

— Ересь? — Большие глаза Маши словно обезумели. — Ересь? То, что моего папу арестовала ЧК, — ересь? За что? За то, что всю жизнь трудился как каторжник? За то, что водит поезда? А мама лежит при смерти! Все это для тебя — ересь? А вы, Вячеслав, лучше не связывайтесь с ним, это бесполезно! Ему дороги только звания, ордена да ласки кремлевских правителей! Прощайте, Вячеслав, я желаю вам счастья. — Она порывисто подбежала к Вересову и поцеловала его в лоб, тотчас же убежав в свою комнату.

— Прощайте, Маша! — вслед ей крикнул Вересов и выскочил за дверь.

Тухачевский, обуянный гневом, скрылся в своем кабинете, лег на диван, но уснуть не мог. Никогда еще друзья не отрекались от него, и это было тяжким ударом в самое сердце.

«В сущности, он говорил языком фактов. — Тухачевскому мучительно хотелось переосмыслить случившееся. — Не надо было его отпускать, не надо было доводить дело до разрыва, — запоздало раскаивался он. — Но есть и моя правда, которую не в состоянии понять Вересов. Власть обязана карать всех, кто поднимает на нее руку!»

Он долго не мог уснуть и сомкнул глаза лишь на рассвете. Но будильник, который он забыл выключить, взметнул его на ноги уже в половине седьмого утра.

Все, что произошло накануне, вновь нахлынуло на него с еще большей, навязчивой силой. Неприязнь к Вересову грозила перерасти в ненависть: так обычно бывает, когда друг, считавшийся самым надежным и верным, вдруг совершает предательство.

«А Маша? — Тяжкая обида горько отозвалась в его сердце. — Да она никогда и не любила тебя! — Эта мысль ужалила Тухачевского. — Не любила! Вересов ей дороже и милее, чем ты. Так пусть же она и идет к своему Вересову!»

Тухачевский, как всегда, быстро оделся, побрился и, решив не завтракать и не заходить в спальню к Маше, отправился в наркомат.

Вечером, вернувшись домой, он, как обычно, позвонил в дверь, ожидая, что Маша откроет ему. Вспомнив, что он с ней в ссоре, Тухачевский достал из кармана свои ключи, вошел в квартиру.

В квартире было необычайно тихо. Он уже привык к тому, что, ожидая его возвращения с работы, Маша заводила патефон и ставила пластинки с записями Бетховена или Моцарта. Как он был благодарен ей за это!

Сейчас его встретила оглушительная тишина. Он снял плащ и фуражку, оставил их на вешалке. Смутная вязкая тревога зародилась у него в груди.

Тухачевский, повинуясь странному и пугающему чувству, быстрыми шагами прошел к спальне и распахнул дверь.

Его охватил такой ужас, какого он не испытывал даже на фронте: на кровати, согнувшись в какой-то неестественной позе, лежала Маша. Глаза ее недвижимо уставились в потолок, будто хотели, пронзив его мертвым взглядом, наперекор смерти увидеть распахнутое над ней чужое московское небо. На прикроватном коврике, тускло мерцая под солнечным закатным лучом, проникшим в окно, лежал револьвер.

«Ты — убийца! Убийца! Убийца! — Ему чудилось, что он кричит, но губы его лишь слабо шевелились, будто его парализовало. — Ты погубил ее! И только ли ее? Сколько погубленных душ на твоей совести?»

И вдруг его охватил леденящий душу страх: зло, как бумеранг, всегда возвращается к тому, кто его породил. И черная тяжесть грядущего возмездия неотвратимо нависла над ним, как нависает над беззащитной землей тяжелая черная туча, грозящая разразиться молниями, градом и смерчем…

Часть вторая Восхождение на Голгофу

Видали ли вы,

Как бежит по степям,

В туманах озерных кроясь,

Железной ноздрей храпя,

На лапах чугунных поезд?

А за ним

По большой траве,

Как на празднике отчаянных гонок,

Тонкие ноги закидывая к голове,

Скачет красногривый жеребенок?

Милый, милый, смешной дуралей,

Ну куда он, куда он гонится?

Неужель он не знает, что живых коней

Победила стальная конница?

Сергей Есенин

И тени их качались на пороге,

Безмолвный разговор они вели —

Красивые и мудрые, как боги,

И грустные, как жители Земли.

Булат Окуджава

Рукоплещите, друзья. Комедия окончена.

Бетховен. Фраза, произнесенная им за три дня до смерти

1

С 1921-го по 1930 год жизнь и служба Тухачевского складывались самым неожиданным образом. Это было похоже на то, как если б вдруг человек, вместо того чтобы спокойно подниматься на лифте к верхним этажам дома, вздумал прыгать со ступеньки на ступеньку, затем внезапно спускаться вниз, не достигнув желанной высоты, и снова, не пропуская ни единой ступеньки, подниматься наверх.

И в самом деле, любого стороннего наблюдателя не могла бы не удивить странная и непостижимая калейдоскопичность его назначений.

В августе 1921 года он был назначен начальником Военной академии РККА: вышестоящие властители как бы пожелали, чтобы военачальник, имевший большой опыт побед и поражений, смог передать его молодой смене. Однако не прошло и четырех месяцев, как верхи как бы одумались: а не получится ли так, что все эти будущие военачальники сплотятся вокруг своего кумира, и не создаст ли он в своих интересах такую мощную военную силу, с которой Кремль не сможет тягаться? Да еще и пропитает своими идеями всю будущую военную элиту! И Михаил Николаевич тут же был переброшен на должность командующего армиями уже практически несуществующего Западного фронта, даже не успев подышать воздухом академических учебных кабинетов и лабораторий. И здесь политическая власть действовала не без хитрого умысла: создавалось впечатление, будто она вознамерилась вновь ткнуть его носом в собственное недавнее поражение в этих краях. Затем, как бы удостоверившись, что двух лет для этого чистилища вполне достаточно, Кремль смилостивился и назначил Тухачевского помощником начальника штаба РККА.

К этому времени, после смерти Ленина, власть все прочнее забирал в свои руки Иосиф Виссарионович Сталин, и уже через год Тухачевский вновь был отправлен, как в ссылку, к родным пенатам — в Смоленск, где Западный фронт, по понятным причинам, стал Западным военным округом, и Тухачевский возглавил его. Всего девять месяцев промариновали командарма в местах, где все напоминало ему о его позоре, и вновь последовала «высочайшая милость»: его снова возвращают в Москву, чтобы доверить пост начальника штаба РККА.

Здесь, в Москве, вскоре вышел в свет его теоретический труд «Вопросы современной стратегии». Командарм был обуян новыми идеями, в его голове рождались смелые планы военного строительства, порой опережающие существующую реальность.

Декабрь 1927 года стал для него роковым: несмотря на предостережения Ворошилова, он отправил на имя Сталина письмо о перевооружении Красной Армии. Сталин взорвался: этот прожектер готов весь бюджет страны растранжирить на вооружения, а экономику подчинить лишь военным целям! Он не удосужился учесть, что экономика страны, хотя и перешедшей на рельсы индустриализации, не выдержит такого бешеного натиска! Последствия сей еретической писанины не замедлили сказаться: Тухачевского вновь «сослали», на этот раз в Ленинград. Пусть, возглавляя округ, и претворяет в жизнь свои смелые предначертания!

В Ленинграде Тухачевский прослужил три года и никогда не пожалел об этом: здесь он сдружился с Сергеем Мироновичем Кировым, провел знаменитые маневры Ленинградского военного округа, организовал строительство Карельского укрепленного района.

А в конце июня 1931 года (июнь — месяц наполеоновских удач!) был вызван в Москву, к Сталину, и вождь, уже прославленный под торжественные фанфары как организатор и вдохновитель всех побед в гражданской войне, объявил Тухачевскому, что состоялось его назначение на пост заместителя наркома обороны и начальника вооружений РККА.

— Как видите, товарищ Тухачевский, — Сталин говорил с ним, как никогда, благожелательно, впрочем, пристально следя за тем, как тот реагирует на его слова, — несмотря на отдельные промахи и даже неудачи, — Тухачевский мысленно поблагодарил вождя за то, что тот не произнес смертельно убийственного для него слова «поражение», — наша партия ценит ваши заслуги. Мы намеренно соединили должность заместителя наркома обороны с должностью начальника вооружений. — «Вот и пусть теперь сам же и вооружается в полном соответствии со своими фантастичными планами», — не без злорадства подумал в этот момент Сталин и продолжил: — Статус заместителя наркома даст вам большие права и широкое поле для вашей деятельности, а что касается вооружений, то тут вы уже успели проявить себя как генератор новых, захватывающих дух идей. Кстати, — вождь многозначительно поднял ладонь с зажатой большим и указательным пальцем потухшей трубкой, — я должен извиниться перед вами за то, что в свое время дал негативную оценку вашему плану перевооружения армии. При более глубоком и внимательном изучении выяснилось, что в этом плане есть и неплохие, заслуживающие внимания идеи. Теперь вы сможете сами реализовать их на практике.

Тухачевский не заметил сразу подвоха и язвительности в этих словах, так как они были произнесены предельно искренне, и потому был растроган.

— Товарищ Сталин, — голос его звучал проникновенно, — я постараюсь оправдать ваше доверие!

— Не мое доверие, товарищ Тухачевский, не мое, — тут же поправил его Сталин. — Это доверие нашей большевистской партии. Доверием одного человека, даже если этот человек — товарищ Сталин, можно и пренебречь. Но того, кто посмеет пренебречь доверием партии, того ожидает неминуемая суровая расплата. Постарайтесь дорожить доверием партии, товарищ Тухачевский, не ошибетесь.

На том и была закончена радостная для Тухачевского аудиенция.

Никогда еще прежде Тухачевский не работал с таким рвением, а точнее, с таким остервенением, как на этом новом посту. Его дни и ночи в полосе абсолютного мира были предельно схожи с фронтовыми. Заместитель наркома — да это же потенциальный нарком!

К своему сорокалетию, в феврале 1933 года, Тухачевский был награжден орденом Ленина.

«Вот так-то, друзья и недруги, — ликовал Тухачевский, — вот так-то, дорогой ты мой Вячеслав Вересов, вот так-то! Выходит, вопреки всем пророчествам и предсказаниям мой полководческий талант оценен по заслугам, оценен так, что даже не принята во внимание неудачная Варшавская операция! А вы говорите: история не простит! Да я сам пишу эту историю — своей соловой, своими руками!»

2

Тухачевский все чаще вспоминал о своей молодости. Обычно это свойственно людям в старости или даже в преклонном возрасте; к нему же эти воспоминания ворвались в пору расцвета и зрелости. И потому, наверное, он испытывал вместе с радостью щемящую тревогу. Что-то преждевременное было в том состоянии души, которое все неотвратимее овладевало им, а преждевременность, как это следует из жизненного опыта, всегда чревата непредсказуемыми событиями и последствиями. Так же, как и в природе, когда еще совсем молодую осень вдруг окатывают снежные вихри, или не в свой черед, по-молодецки забегая вперед, вдруг нежданно-негаданно является весна и затем, наказанная за самоуверенность, гасит свою солнечную цветущую улыбку под порывами внезапного холода, так и в человеческой жизни все преждевременное неизбежно оборачивается трагическими событиями.

И все же вспоминать молодость, пусть уже и исчезнувшую в лабиринтах времени, было истинным праздником души, приводило Тухачевского в почти детский восторг.

Может быть, благодаря именно этому чувству он, после длительного времени горького одиночества, пришедшего к нему после трагической гибели Маши, снова влюбился, выбрав себе новую спутницу жизни.

Это была Нина Евгеньевна Гриневич, которая во всем являла собой полную противоположность Маше Игнатьевой. Для Маши главным приложением сил, ума и способностей была сфера быта, ее не посещали высокие взлеты духовной жизни, она была схожа с ласточками, которые, прилетев из теплых краев на родину, по весне принимаются за титанический труд, сооружая и обустраивая гнездо под самой стрехой дома, вылепливая это дивное произведение птичьего искусства из множества комочков мокрой земли, склеенных собственной слюной.

Нина Евгеньевна, напротив, считала главным в жизни духовное общение людей, обожала музыку, театр, литературу, отдавая большую часть времени тому, чтобы вырвать себя и мужа из цепких объятий бытовых хлопот и занятий.

В чем-то она напоминала Тухачевскому Ларису Рейснер[32], в которую он в свое время едва не влюбился, но которая отдала предпочтение другому мужчине. В характере Нины Евгеньевны был тот же тонкий, располагающий к себе интеллект, тот же страстный романтизм, что и у Ларисы, исключая разве что ее взрывчатый темперамент. Возможно, это сходство было реальным лишь в пылком воображении Тухачевского, но ему очень нравилось, что Нина Евгеньевна восхищалась образом Рейснер, ее выступлениями в прессе, насыщенными революционной патетикой и затейливой, как у поэтов-символистов, вязью красивых и возвышенных слов.

Тухачевский не раз вспоминал, как он впервые увидел Рейснер на Восточном фронте, на палубе миноносца Волжской флотилии. Она стояла, небрежно держась за поручни, — юная, необыкновенно красивая, вся в белом — сама мечта.

Удивительно, но первыми словами, которые он произнес после того, как она ответила на его приветствие, были:

— Хотите, я открою ваш секрет? Вы очень любите музыку.

Лариса Михайловна не удивилась, будто только и ждала от него этих слов.

— А вы? — В ее вопросе не было и тени кокетства.

— Боготворю Бетховена. Особенно его Девятую симфонию. Как чудо, в возможность которого не верю.

Она озорно рассмеялась.

— А я поклонница музыки, которую принято называть низменной. Люблю шарманки, бродячие оркестры. Обожаю игру таперов в кинотеатрах. А уж сверх того — Бетховена, тут мы с вами сойдемся. Еще — Скрябина.

— А почему вы в белом? — спросил он с улыбкой. — Как чайка!

— Я только что написала письмо маме.

Тухачевский удивленно посмотрел на нее: какая тут может быть связь?

— Нет, я не Нина Заречная, совсем другая, — усмехнулась Лариса. — А вы не пишете матери? Очень плохо, если не пишете. Всякие рассуждения вроде того, что на фронте не до писем, — чушь. Помните, что мать выше Бога. Хотите, я вам прочту?

— Наверное, мне будет неловко. Ведь письмо — частичка души. А все, что в душе, люди стремятся упрятать поглубже.

— Я не такая. Мне очень хочется прочитать именно вам. Здесь ответ на ваш вопрос, почему я в белом.

«Обычное желание литераторов: немедля прочитать то, что только что сочинили, родным, близким и знакомым», — невольно мелькнуло в голове Тухачевского.

Вслух же он сказал:

— В таком случае с радостью послушаю.

— Пройдёмте в каюту. Хотя нет, лучше здесь, на палубе. Чтобы видеть Волгу. Я сейчас принесу.

Рейснер скоро вернулась, держа в длинных тонких пальцах листок бумаги. Задумчиво подержала его перед собой, всматриваясь в написанное, словно искала в нем какой-то затаенный смысл.

— «Помнишь, мама, чайку перед миноносцем в бою? — наконец начала она читать тихо и отстраненно, будто самой себе. — Она все со мной, пролетает, белая, над пропастями. О жизнь, благословенная и великая, превыше всего зашумит над головой кипящий вал революции. Нет лучшей жизни…»

Она внезапно оборвала чтение.

«Письмо матери? — Тухачевского, который и сам был склонен к романтике, все же удивили эти строки. — Наверное, матери важнее узнать не про кипящий вал революции, а о том, каково здоровье дочери, нормально ли она питается, бережет ли себя от простуды и от вражеских пуль. Не письмо, а словно бы патетическая симфония».

— Вы уже, наверное, подумали, что все это слишком красиво. — Она почти угадала его мысли и еще выше подняла гордо посаженную голову. — Представьте, недавно примчалась ко мне мать. Да, да, из Петербурга. На такое способны только матери.

— И жены, — добавил он. — Вспомните декабристок.

— Только матери! — упрямо повторила она. — Жены — это совсем другое. И знаете, что она мне сказала, увидев меня на миноносце среди братишек? Она мне сказала: у тебя хороший период в жизни — буря и натиск. Если выживешь — душа будет переполнена счастьем от неслыханных переживаний. И ты будешь творить. А у вас такая мама?

— У меня мать — простая крестьянка. Но она, наверное, сказала бы мне то же, что и ваша мама. Только революция рождает такие чувства. И все же как ей не страшно за вас? Юная красивая женщина, одна среди матросского экипажа.

— Вот уж не ожидала, что и в вас живет нечто мещанское. Три дня назад во время обстрела затонул один наш корабль. В живых осталось не много. Их подняли на борт миноносца. Вода ледяная, дали спасенным кофе, спирт. Подошла к ним, спросила, как все случилось. Толкнули одного — круглолицый такой, невысокий, сразу видно — не из стеснительных: «Валяй, ты умеешь». Морячок перво-наперво: «А кто вы?» Отвечаю: комиссар флотилии. Рассказал: его и еще одного моряка снесло течением. Выловили белые. Поставили условие: если вплавь доберутся до берега — свободны. Согласились. Прыгнули из шлюпки в воду, поплыли. Вдогонку — выстрелы. Господа офицеры развлекались. Друга убили. А этот морячок хорошо нырял. Всплыл на поверхность у самого берега. — Она сурово сдвинула тонкие брови. — Я подошла к нему и поцеловала в лоб. Кругом заржали. Но я посмотрела на них, сама даже не знаю, что они прочитали в моем взгляде. Наверное, в нем были какие угодно чувства, знаю точно, что только не злость. И все затихли.

— Такой поцелуй выше ордена, — улыбнулся Тухачевский.

— Кстати, парус — он тоже белый, — как бы возвращаясь к тому, о чем ее спрашивал Тухачевский, сказала она, и этим окончательно покорила его: какое же она еще дитя, если с такой радостью играет в символы! — А как созвучны были ваши слова о чайке с моим письмом к маме! — Эти слова она произнесла неожиданно радостно. — Вам не откажешь в прозорливости! Впрочем, что это мы ударились в романтические рассуждения, не пора ли поговорить о делах флотилии? Ведь вы за этим приехали?

— Вот почему я противник назначений женщин на посты, где должен быть мужчина. Женщина отвлекает нас от дел своей красотой.

— Неужто и вы мастер на заезженные комплименты? Впрочем, я, кажется, зарвалась. Вы — командарм, а это выше комиссара флотилии. Слушаю вас и повинуюсь.

— Наконец-то! — Тухачевский изобразил на лице несказанную радость и тут же изложил задачи флотилии на ближайший период и на перспективу.

Он понимал, что любой военный историк, прослышав о состоявшемся разговоре, тут же забрюзжал бы по поводу его явной неуместности и обвинил бы командарма в пустой трате драгоценного времени. Но Тухачевский был доволен: в те пятнадцать минут, что ушли на этот вроде бы и ненужный разговор, он открыл для себя те тайны характера этой необыкновенной женщины, которые не смог бы разгадать, наверное, и за многие месяцы общения в официальной обстановке.

— А знаете, — вдруг, не глядя на него, задумчиво, совершенно уйдя в себя, произнесла Лариса, — кто мы такие? Мы — долгие годы, предшествовавшие восемнадцатому году, и мы великий, навеки незабываемый восемнадцатый год!

— Да вы истинный поэт! — не сдержав эмоций, воскликнул Тухачевский.

— За Россию бояться не надо, — все так же отрешенно, будто Тухачевского вовсе не было рядом, продолжала она. — В маленьких сторожевых будках, в торговых селах, по всем причалам этой великой реки — все уже бесповоротно решено. Здесь все знают, ничего не простят и никогда не забудут. И именно тогда, когда нужно, приговор будет произнесен и свершится казнь, какой еще никогда не было…

«Откуда в этой женщине такая жажда крови и мести? — Тухачевский невольно вздрогнул. — Впрочем, разве ее чувства отличаются от твоих чувств? Разве ты не столь же жесток?»

— Вам нравится памятник Петру? — неожиданно спросила она. — Этот гигант на бронзовом коне? Я мечтаю, чтобы он скакал на сумасшедшем коне в железных объятиях другого всадника — всадника революции. Представьте, он тоже скачет, обняв одной своей могучей рукой страшный стан Петра, а другой срывает императорскую тогу и, обагренный кровью полубога, уносится на освобожденном коне!

«Кажется, она бредит, — взволнованно подумал Тухачевский. — Вот женщина, которую я никогда в жизни не смог бы назвать своей женой».

И был крайне удивлен, когда Лариса, неожиданно оборвав себя на полуслове, заговорила совсем о другом:

— Я думаю, вас, товарищ командарм, интересует, что из себя представляет Каспийская флотилия? Конечно, вас уже посвятили в наши дела, но все же. — И заговорила быстро, отрывисто, будто старалась наверстать упущенное за неслужебным разговором время. — До революции в нее входили: канонерские лодки «Ардаган» и «Карс», посыльные суда «Геок-Тепе» и «Астрабад», вооруженные транспорты «Красноводск» и «Аракс». — Она столь же стремительно стала перечислять, какие орудия и пулеметы установлены на этих судах. — А вы знаете, что флотилия участвовала в Персидском походе Петра Первого? — Она снова углубилась в историю…

Как все это было давно!

С Ниной Евгеньевной жить было легко и радостно. Она умела незримо и естественно соединить возвышенное, духовное с земным и будничным. Вскоре у них родилась дочь. Ее назвали Светланой.

Они словно сговорились — Сталин, Молотов и Тухачевский. Дочерей всех троих звали Светланами.

3

Гражданская война давно завершилась, но эхо ее и в мирные дни гулко отдавалось в сердцах и душах людей, в особенности же в сердцах и душах военачальников. Она, эта война, проложила глубокий водораздел между их отдельными группами, как и следовало предполагать, по разным признакам: на объединение одних и на разделение других работали и неутихающая с годами зависть к чужому полководческому успеху; и коренное различие в оценках тех или иных сражений; и различие в возрасте, когда молодые предпочитают жить своим умом и скептически относятся к опыту своих предшественников, горя желанием свергать устоявшиеся авторитеты; и недоброжелательность к тем, кто, обгоняя других, особенно на крутых поворотах, вырывался вперед, получая более высокие звания и должности, что, по мнению и твердому убеждению военачальников противоположного лагеря, не было заслужено честным ратным трудом, но являлось прямым результатом протекций и покровительства со стороны сильных мира сего. Борьба между такими различными, непримиримыми группами велась то почти неприметно, как бы подпольно, исподволь, «под ковром», то взрывалась шумными разоблачениями и обвинениями под видом дискуссий по стратегическим и тактическим проблемам, что еще более накаляло атмосферу. Как и всегда в любых составных частях человеческого общества, говоря языком бессмертного грибоедовского сочинения, злые языки были страшнее пистолета.

После разрыва с Вересовым Тухачевский еще крепче, чем прежде, сдружился с Витовтом Путной. Еще бы не сдружиться! 27-я дивизия, которой командовал Путна, была прочной опорой Тухачевского и на Восточном и на Западном фронте, да и характер Путны импонировал командарму: до щепетильности исполнительный, сдержанный в разговорах, он порой взрывался эмоциями, особенно когда дело доходило до воспоминаний или же когда тот или иной разговор уже в зародыше таил в себе горячую дискуссию.

— Такой дивизии у меня уже никогда не будет! — горестно восклицал Путна, когда они вспоминали о гражданской войне. — Невельцы — отчаянные смельчаки; оршанцы — спокойные до умопомрачения в самом кровавом бою; минчане — ураган в наступлении и сгусток нервов при отходе; тверичи — холодные, но зато стойкие — не сдвинешь; петроградцы — буря и натиск; брянцы — завидная лихость!

— Ты, кажется, слишком идеализируешь свою дивизию, — стремясь подзадорить друга, усмехался Тухачевский. — Вроде у тебя не было ни поражений, ни слабых, а то и вовсе никудышных полков!

— Ты меня не заведешь, и не старайся! — воскликнул Путна, чувствуя, однако, что не может не завестись. — Конечно, порой случался и угар паники. Но сколько было сокрушительных атак! А какую отвагу показывали коммунисты! Мы их называли «пролетарско-партийными дрожжами». И ты не можешь оспорить того факта, что за годы борьбы у нас сложились и вычеканились своеобразные типы революционных бойцов и командиров. Они достойны того, чтобы сопоставить их с именами известнейших офицеров Великой французской революции! Такими, как Журдан, сменивший прилавок мелочной лавки на маршальский жезл, как Клебер, сын каменщика, не признававший свиста пуль над огромной косматой головой! Такими, как Гош, Дезе, Марсо…

— Неисправимый романтик! А я всегда считал тебя сухим прагматиком. Когда ты успел переродиться?

— Будто ты не романтик? Революции погибают, если они не овеяны духом романтизма! Тогда их просто называют смертоубийством.

— Да, есть что вспомнить, — задумался Тухачевский. — Как я был счастлив, когда твоя дивизия прибыла ко мне на Западный фронт!

— Да, это был переходец почти через всю страну! — загорелся Путна. — Девяносто шесть эшелонов моей дивизии мчались, делая по семьсот верст в сутки, тебе на подмогу. Пять тысяч километров! Красные ленты над каждым вагоном: «Даешь Варшаву!» И знаешь, — Путна лукаво улыбнулся, — невозможно было сохранить военную тайну — о том, что 27-я едет «на поляков», знала вся Сибирь. А кроме дивизии я привез еще три сотни добровольцев — патриотов своих частей, которые прежде отстали от нас из-за ранений и болезней. Когда я в Смоленске доложил о том, что прибыло больше бойцов, чем отправлялось, — не поверили! А как сомневались в боеспособности моих частей! Говорили: «Поляки — противник поосновательней колчаковцев». Реввоенсовет настаивал на том, чтобы моя дивизия перед боями была отведена на двухмесячный отдых. Представляешь?

— Ты рассказываешь об этом, будто я и не бывал на Западном фронте! — рассмеялся Тухачевский. — Я же как раз и приказал отозвать из твоей дивизии всяческие инспекции, которые беспрестанно внушали тебе и твоим подчиненным, что здесь вы должны забыть свои якобы легкие победы на востоке и помнить о том, что уровень военной подготовки и культуры польских офицеров очень высок и что польские части и соединения обладают большой маневренной способностью.

— А сколько было трудностей и невзгод! — Путна весь ушел в свои воспоминания. — Продовольствия — всего на десять суток. Ты же знаешь, восточный поход мы закончили, еще когда стоял санный путь, и на западе оказались без повозок. У меня было всего двадцать патронных двуколок, не было санитарного обоза. У артиллеристов — по одному зарядному ящику на орудие…

Он прервался и как-то загадочно уставился на Тухачевского.

— Все это мелочи, впрочем… Варшаву-то мы не взяли. Ты лучше скажи, товарищ комфронтом, теперь, по прошествии времени, тебя не мучает вопрос о том, что и сам стратегический план мог иметь какие-то ошибки?

Теперь завелся Тухачевский:

— Какую чушь ты несешь! Идея плана наступления была безукоризненной! Я приказал нанести сокрушительный удар по левому флангу польского фронта с глубоким охватом его конницей, с тем чтобы отбросить польские войска к болотистому Полесью. Да сколько бы лет, пусть даже веков ни прошло, никто не сможет опровергнуть преимущества именно такого плана! К тому же мы обладали тройным превосходством сил на всем протяжении фронта!

— Какая жарища стояла в те дни! — Путна думал о своем. — Поляки, отступая, поджигали леса, мы шли через дымы и пожарища. Помню, двое суток дивизия боролась не с поляками, а с пожарами. В песчаной почве застревали орудия и мотоциклы. И потом, ты не думай, что всегда был таким мудрым, каким себя считаешь. — Путна лукаво взглянул на Тухачевского.

— Что ты имеешь в виду? — насторожился тот.

— Ты не забыл про Минск? Город был опоясан окопами с проволочными заграждениями. На севере — труднопроходимые болота, на юге — река Свислочь. Поляки не желали сдавать Минск. От тебя никаких указаний не поступало. И это в такой ответственный момент. Представь мое положение. Что лучше: ждать приказа или атаковать самостоятельно? И знаешь, я почему-то вспомнил историю буриданова осла, который, находясь между двух вязанок сена, не решился выбрать какую-либо одну из них и околел от истощения. И я решил: атаковать!

— И правильно решил! Дивизия выдержала экзамен, — одобрил Тухачевский.

— А помнишь такую станцию — Замошь? — снова оживился Путна. — Из Барановичей к нам поступило донесение, что на Лиду отправляется воинский эшелон польского уланского полка. Мы ответили, что путь свободен, будем встречать. И встретили! Эшелон прибыл с полным вооружением и попал в наши объятия! Мы получили прекрасный подарок: сто коней, да еще и все рыжие, со звездочкой на лбу!

— Дорогой мой Витовт! — Тухачевскому совершенно расхотелось вспоминать о Западном фронте. — В споре о походе за Вислу еще столкнутся лбами научные светила! Да и сам Иосиф Виссарионович об этом не раз будет вспоминать — молча, зато припомнит всем нам, а в первую очередь — мне. Ты вот в своей работе о польской кампании хорошо проанализировал причины нашего поражения. Ты писал о политическом просчете, заключавшемся в том, что мы недооценили степень национального шовинизма после восстановления Польши как самостоятельного государства. Поляки в основе своей еще не поняли, что великодержавное правительство Польши ничуть не лучше помещичье-генеральской России. И потому польский народ нам активно не помог. Согласен я, что были и военные просчеты: мы пытались методы и шаблоны гражданской войны применять в польской кампании, а ведь это была война, по существу, внешняя. Когда мы боролись с Колчаком, то привыкли черпать свежие силы в районах боевых действий. Ты правильно подметил, что Колчака побороли преимущественно силами трудящихся Приуралья и Сибири.

— Да, ошеломив вначале капиталистическую Европу нашими боевыми успехами и возбудив радужные надежды у трудящихся многих стран, мы после потрясающей катастрофы под Варшавой откатились в пределы Восточной Пруссии, — сокрушенно добавил Путна. — И все же, — продолжил он уже с прежним воодушевлением, — это поражение не затемняет славы Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

— Нам остается подбадривать себя такими вот оптимистическими лозунгами, — нахмурился Тухачевский.


Они собирались довольно часто, бывшие сподвижники Тухачевского по гражданской войне. И разумеется, всех их в первую очередь волновала не далекая теперь уже история, а день нынешний, в котором тоже было немало сражений, побед и поражений, хотя и бескровных, но по своему накалу и драматизму не уступающих драматизму ушедшей войны:

Собирались обычно на квартире Тухачевского, вначале на Никольской улице, а позже, когда наконец было закончено строительство Дома правительства на Берсеневской набережной, — то в новой квартире Тухачевского, что располагалась в двенадцатом подъезде, считавшемся самым престижным. Дом стоял по соседству с Каменный, бывшим Всехсвятским мостом.

Гости Тухачевского — Уборевич, Якир, Гамарник, Гай, Эйдеман, Корк, Примаков, — впрочем, последний бывал у замнаркома реже, чем другие, — любили, перед тем как сесть за стол, уставленный угощением, полюбоваться видом из окна, открывавшего захватывающую панораму Кремля, его будоражащих душу и разум башен, золотых куполов и величественной тишины.

По мосту сновали взад и вперед экипажи, редкие «эмки», телеги с грузом, пешеходы. Картина была красочная, мозаичная, завораживала глаз.

— По этому мосту проходили наполеоновские полки! — неизменно считал нужным отметить Тухачевский, а на замечание Нины Евгеньевны о том, что сей пассаж повторяется уже не первый раз, отзывался: — Исторические примеры такого незаурядного порядка заслуживают того, чтобы о них все время напоминали. Чем дьявол не шутит, не увидит ли этот Всехсвятский мост новых иноземцев?

— Мои легендарные храбцы, — Гай слово «храбрецы» переделывал на свой лад весьма нехитрым способом — глотанием одной-единственной гласной, — мои легендарные храбцы никогда не пустят на этот мост иноземных захватчиков! — Он, как всегда, был возбужден и непременно откликался репликами на высказывания окружающих; и слова он произносил гортанно, с кавказским акцентом.

— Не надо забывать, — Тухачевского потянуло на исторические примеры, — что Петр Великий «имел торжественное шествие» через этот самый мост. Он шел во главе Преображенского полка в простом офицерском мундире.

— Наш доблестный Михаил Николаевич упустил еще один важный исторический штрих, — вступил в разговор Ян Гамарник, слегка эпатировавший в основном бритых и безусых коллег своей черной цыганистой бородой. — По этому мосту гнали на казнь, на Болотную площадь, преступников. Гнали в основном ночью, и в руках у них горели свечи. И мы не лыком шиты, уважаемый полководец!

За столом разговоры так или иначе сводились к излюбленным темам: положение в стране, в армии и, разумеется, обстановка в наркомате обороны. Всю военную элиту, группировавшуюся вокруг Тухачевского, совершенно не устраивал Ворошилов в роли наркома обороны. Эпитеты в его адрес были, как правило, ядовитые, а порой и просто злые. Особенно раздражало то, что Ворошилову покровительствовал сам Сталин, делая его совершенно неуязвимым для критики. Стремление же избавиться от наркома в такой обстановке было обречено на неизбежный провал.

— Вот вы тут в клочья разносите нашего наркома. — Голос Гамарника был насыщен сарказмом. — И такой он, и сякой. А послушайте-ка, что пишет о нем наша «Правда»: «Пролетарий до мозга костей, большевик в каждом своем движении, теоретик и практик военного дела, кавалерист, стрелок, один из лучших ораторов партии, вдумчивый и кропотливый организатор огромной оборонной машины, автор ярких и сильных приказов, властный и доступный, грозный и веселый, любимец народа, стариков и детей, защитник страны Клим Ворошилов…»

— Это что, в передовой «Правды»? — удивился Тухачевский.

— Пока еще не в передовой. Статья авторская.

— И кто же автор?

— Михаил Кольцов.

— Вон оно что! А как понимать слова «большевик в каждом движении»? У всякого человека ведь множество различных движений, среди них встречаются, и весьма нередко, не очень-то эстетичные.

Это вызвало дружный смех: понятно, о каких неэстетичных движениях идет речь!

— Ну и Мишка Кольцов! — ахнул Якир. — С ходу зачислил Ворошилова в теоретики военного дела! С таким же успехом он мог бы зачислить в теоретики и Семена Буденного, да заодно и меня. — Якир был из тех, кого называют «хитрыми лисами»: боднув Буденного, он для смягчения удара, да и для определенного алиби, попутно боднул и себя.

— Довольно самокритичное заявление, — заметил Тухачевский. — Хотя ты, Иона, в теории военного дела разбираешься, пожалуй, лучше, чем Клим.

— Благодарю за комплимент, — весело откликнулся никогда не унывающий Якир. — Но не все же наврал Мишка Кольцов! Разве наш Клим не первоклассный стрелок? Или не первоклассный кавалерист?

— Хорошо, что тебя не слышит Семен Буденный. Он бы тебя немедля высек за то, что ты причислил наркома к первоклассным кавалеристам. Помнишь, как он высмеял своего дружка Клима за то, что тот вместо «конь» говорит «лошадь».

— Погодите, завтра Кольцов поразит весь мир тем, что обзовет Ворошилова первоклассным парашютистом, — хмуро присовокупил Эйдеман.

— Ну, парашютный спорт — это по твоей части. Давайте лучше все вместе споем песню про нашего дорогого Клима. Ее недавно Лев Ошанин придумал, а Зиновий Компанеец музыку сочинил.

— Эту песню без новой рюмки не споешь! — засмеялся Уборевич. — Как это там?

Мчится кавалерия,

И в бои-походы

Танк несется вместе с боевым конем!

Громыхнул дружный хохот, кое-кто от смеха схватился за живот.

— Это еще не все, — выбрав момент, когда хохот немного утих, подлил масла в огонь Уборевич. — Послушайте:

Мы готовы к бою, товарищ Ворошилов,

Мы готовы к бою, Сталин, наш отец!

— Вот это уже не смешно, — серьезно сказал Тухачевский. — Тут уже недалеко и до рыданий. Там еще Кольцов говорит, что Клим — автор сильных и ярких приказов. Он что, собственноручно их пишет? Что-то я не помню такого. Да и зачем существует штаб? Но все это мелочи. А вот что касается того, что наш нарком «вдумчивый и кропотливый организатор огромной оборонной машины», тут мой тезка явно загнул! С такой организацией обороны мы в первых же боях с Германией будем терпеть одно поражение за другим!

— А не кажется ли вам, Михаил Николаевич, что мы сами, своими же руками вооружили Германию? Помогли ей обойти Версальский договор, помогли вооружаться, готовить военные кадры у нас в Союзе. Разве не ты, Иероним, — обернулся Корк к Уборевичу, — писал Ворошилову, что испытания у нас немецких военных достижений могут быть допущены ввиду обоюдного к ним интереса? И что немецкие специалисты военного дела стоят неизмеримо выше нас, ибо у них многому можно научиться? А ты, Михаил Николаевич, надеюсь, не забыл свои слова, сказанные при проводах немецкой военной делегации? Вспомни, если подзабыл. То было на перроне Белорусского вокзала майским вечером. Ты тряс руку генералу Адаму, называл его «дорогим» и заверял его, что мы можем диктовать свои условия миру, если будем вместе! Немцы присутствовали на всех наших военных маневрах, немцы готовили своих танкистов в Казани, в школе, которой присвоен шифр «Кама», готовили летчиков в наших авиационных училищах. А разве не у нас, в нашей Военной академии, проходили стажировку такие офицеры рейхсвера, как майор Модель, полковник Браухич, подполковник Кейтель, генерал-майор Манштейн?

— Ты забыл, Август, что все это было до прихода Гитлера к власти?! — Уборевич с недоумением посмотрел на Корка: что это его вдруг занесло?

— Наша политика в отношении Германии была слепа, — тем не менее настаивал на своем Корк. — Мы руководствовались лишь сиюминутными доводами. И что с того, что мы помогали немцам готовить кадры до прихода Гитлера? Он что, не будет использовать эти кадры или, может, передаст их нам?

— Политику определяет Сталин. — Чувствовалось, что Тухачевскому хочется оправдаться. — А кто пойдет ему наперекор? Что-то я не вижу, чтобы нашлись такие горячие головы. Кто не знает, что Сталин соткан из непримиримых противоречий?

— Прав был Троцкий, — вступил в разговор Путна; все знали, что Витовт одно время был его сторонником. — Главное противоречие Сталина — это несоответствие бешеного честолюбия и ресурсов ума и таланта. Сталин проницателен на небольших расстояниях. Исторически же он близорук. Надо отдать ему должное как выдающемуся тактику. Но он не стратег. Это тоже оценка Троцкого. Но я с ней не согласен. Сталин все-таки стратег, он умеет рассчитывать ходы на дальнюю перспективу.

— Все Троцкий да Троцкий! Троцкий — личность, уже списанная историей в архив. Неужто у нас нет своей головы на плечах? Нельзя превращаться в попугаев, ударяться в цитатничество! — Эйдеман выпалил все это на едином дыхании.

— Многие из нас направляют свои стрелы в Ворошилова, — неожиданно сказал Уборевич. — А ведь его держит Сталин, он ему нужен, рядом с собой он не терпит интеллектуалов. Вы утверждаете, что он соткан из противоречий. Ошибаетесь! Монолитнее Сталина нет никого!

— А сатанинское честолюбие? — не выдержал Якир.

— Можно подумать, что ты, Иона, начисто лишен честолюбия, — ехидно ввернул Гамарник. — Разве тебе неведомо, что без честолюбия человек не способен быть настоящим политиком?

— Все верно. Но нельзя не учитывать, что честолюбие так же многолико, как и другие человеческие качества, И что в погоне за властью честному политику не следует идти по трупам соперников.

— Увы, тот, кто не умеет или не хочет идти по трупам своих конкурентов, — тоже плохой, просто никудышный политик, он никогда не сможет взобраться на вершину власти. Рассуждать иначе — смешной идеализм!

— Надеюсь, вы уже прочли Анри Барбюса? — снова подал свой голос Корк. — Самые знаменитые его политические биографии — Иисуса Христа и Иосифа Сталина. Как он сказал о Сталине? Человек с лицом рабочего, умом ученого, в одежде простого солдата! А Эмиль Людвиг?[33] Этот опасался встретить в Кремле надменного диктатора, а встретил человека, которому он, оказывается, готов доверить своих детей. Они что — того, эти иностранцы? — И Корк покрутил пальцем у виска.

— Недавно вырвался в театр, — заговорил дотоле молчавший Примаков. — Посмотрел «Страх». И услышал со сцены, что если у нас обследовать сто граждан, то окажется, что восемьдесят из них действуют под влиянием страха.

— А кто создает эту невероятную атмосферу страха? — возбужденно спросил Якир: его больше всего угнетала и пугала эта атмосфера. — Вы не видите аналогии между Германией и нашим запуганным отечеством?

— Кажется, мы уходим далеко от наших военных проблем и ударяемся в политику, — заметил Тухачевский, желая охладить не в меру осмелевших коллег. — Предоставим политические вопросы решать политикам.

— Чего уж говорить об Ионе, если даже старик Горький уже не выдерживает, — вздернул бородой Гамарник. — Читали его новые сентенции?

— О чем ты, Ян? — встрепенулся Якир.

— А ты почитай. Читаешь, и подколенки дрожат. И как старик осмелился?

— Да о чем ты, не интригуй!

— Вчитайтесь в то, что он сказал о вождизме. Мол, это болезнь эпохи, вызванная пониженной жизнеспособностью мещанина, страхом его перед своей гибелью. Страх, мол, и гонит мещанина к сильным мира сего, к диктаторам. И представьте, утверждает, что у нас остались кое-какие «прыщи», неспособные понять различие между вождизмом и руководством. Вождизм, считает Горький, — проявление индивидуалистического стремления мещанина встать на голову выше товарища, что и удается весьма легко при наличии механической ловкости: пустой головы и пустого сердца.

— И кого же он причисляет к тем, кто исповедует вождизм?

— Представьте, только Эберта, Носке и Гитлера, называя их гнойными нарывами капитализма.

— Да… И в чем же тут смелость? — разочарованно вопросил Якир.

— А ты не улавливаешь намека, Иона? Сии теоретические изыски можно ничтоже сумняшеся спроецировать и на наших вождей.

— Ты явно перебираешь, Ян. Он же утверждает, что в условиях социализма такие нарывы невозможны. И можно понять, что у нас нет никакого вождизма, а есть руководство, только мы, глупые и наивные, этого не можем взять в толк.

— Так у основоположника соцреализма это своего рода камуфляж. — Гамарник хитро прищурился, будто именно он и придумал такого рода маскировку. — Старик непрост, его на мякине не проведешь. Я с пристрастием перечитывал его писания. Невозможно отделаться от мысли, что в этих строках и просматривается, даже невооруженным глазом, наш великий, родной и любимый.

…Такого рода разговоры длились порой до поздней ночи. И все, кто участвовал в этих ночных бдениях, испытывали чувство морального удовлетворения: в их стране все более и более нагнетается страх, свирепствуют карательные, или, как их еще по-деловому именуют, компетентные органы, а они начхали на это с высокой колокольни! Им ли, героям гражданской войны и революционной бури, проявлять трусость и наступать на собственное горло? Да и разве посмеют они, эти компетентные органы, заткнуть им рот, заставить говорить не то, что они думают, а только то, что будет ласкать слух кремлевских политиков, а тем более арестовать легендарных военачальников, благодаря которым эти самые политики и получили возможность прочно обосноваться на вершине власти, в Кремле! Пусть только попробуют!

И им, всем, кто собирался у Тухачевского, казалось, было невдомек, что компетентные органы могут все, потому что может все их основатель, их направляющая рука — Иосиф Виссарионович Сталин. Невдомек им было, кажется, и то, что те долгие разговоры, которые они вели, — и слишком откровенные и радикальные, и те, которые можно было отнести к разряду безобидных, — все эти разговоры при желании и необходимости сильные мира сего с помощью своих любимых компетентных органов могли запросто объединить под единым и коротким как выстрел, насмерть пугающим словом — заговор.

4

Новое знакомство Тухачевского с восхитившей его женщиной, как это уже не раз происходило в его жизни, было совершенно неожиданным и случайным. После торжественного заседания в здании бывшего Екатерининского института, ставшего отныне Домом Красной Армии, был дан банкет, на котором во всей своей красе, в праздничных нарядах блистали жены комсостава, для которых военный праздник был одним из тех редких событий, которое нарушало их привычный однообразный ритм жизни и давало простор для веселого общения, злословия, острых впечатлений и конечно же для легкого флирта.

Незнакомка относилась к тому типу женщин, что способны молниеносно увлечь мужчину своей дерзкой, вызывающей красотой, тонким остроумием и очаровательной улыбкой, за показной девственной наивностью которой скрывалась хищная хватка молодой тигрицы. Она прекрасно понимала, что открытая навязчивость может вызвать неприязнь и желание отделаться от женщины, решившей зануздать мужчину, и потому, оказавшись за банкетным столом почти напротив Тухачевского, тем не менее, обводя восхищенными, полными живого огня глазами сверкавших орденами командиров, ни разу не взглянула на него и этим ловко рассчитанным ходом сумела сразу же заинтриговать Тухачевского, задев его неуемное честолюбие. Упорное нежелание молодой красивой блондинки проявить к нему хотя бы мимолетный интерес тут же породило в нем упрямое стремление познакомиться с ней и сломить скрытое сопротивление. Такого в его жизни еще не бывало: женщины сами льнули к нему, как бабочки на огонек, испытывая на нем свои самые хитроумные и даже коварные приемы, способные помочь им обольстить молодого красавца, столь стремительно взбиравшегося на вершину военной карьеры.

Банкет подходил к концу, его участники понемногу расходились, продолжая незаконченные разговоры; шум голосов усилился, высокие двери зала непрерывно то раскрывались, то закрывались, и настал момент, когда Тухачевский понял, что пора уходить. Дав знак адъютанту приблизиться, он негромко велел ему отправляться домой, что тот и воспринял с большим удовольствием.

Тухачевский понимал, что его слишком поздний уход с банкета выглядит не совсем прилично: военные такого высокого ранга, как он, обычно покидали застолья прежде других. Но сейчас какая-то непонятная сила, с которой он не мог заставить себя справиться, удерживала его здесь, пока эта привлекшая его пристальное внимание женщина не направилась к выходу.

Она стояла у самых дверей в некоей нерешительности, словно ожидая кого-то. И Тухачевский решительно приблизился к ней.

Незнакомка вскинула на него удивленные и, как ему показалось, слишком спокойные, гордые глаза.

— Простите, но я хочу испросить разрешения проводить вас, — непростительно робко предложил он.

— Разве в том есть надобность? — холодно осведомилась она. — Вы же меня совершенно не знаете, хотя вас я знаю, впрочем, вас знают все.

— Я помогу вам одеться, — торопливо, стараясь не быть навязчивым, сказал он.

— И всего-то? Не принимаете ли вы меня за провинциалку? — Насмешливо, глядя ему прямо в глаза, спросила она и, передернув покатыми плечами, будто изваянными искусным скульптором, точь-в-точь такими, какие изображали на картинах у красавиц прошлого века, быстрыми шагами подошла к гардеробу.

Однако Тухачевский в таких делах, как и на поле брани, не признавал поражений. Он неотступно следовал за ней и, когда ей протянули шубку и меховую шапочку, ловко перехватил одежду и галантно помог ей одеться.

— Благодарю вас, — не очень-то любезно проговорила она, будто он не помог, а помешал ей.

— И я благодарю вас, — мягко и искренне произнес он. — Благодарю за то, что вы так внезапно явились мне… — Он помолчал, мучительно подыскивая подходящие к этому моменту слова. — Явились мне как сон, как наваждение…

— Отчего же не как мимолетное виденье и не как гений чистой красоты? — съязвила она, — Хотите изъясняться красивее Пушкина?

«А ведь к ней и впрямь подходят эти пушкинские строки, — осенило его. — Сколько их ни произноси, они не становятся привычными и, тем более, банальными».

И он поспешил вслед за ней.

Над Москвой стояла мутная, сырая и туманная февральская ночь. С безрадостного хмурого неба неутомимо сыпался снег. Краешек холодной луны стыдливо выглядывал из черного облака.

Тухачевский решительно взял незнакомку под локоть и повел к своей машине.

— Однако! — В ее голосе едва приметно прозвучало восхищение. — Теперь мне понятно, почему вы выиграли столько сражений. Впрочем, разве есть смысл отказываться, если вы подвезете меня домой, на Тверскую?

Он помог ей сесть на заднее сиденье и сам сел рядом.

— На дачу, — коротко бросил он шоферу.

— Но… — попыталась то ли искренне, то ли нарочито воспротивиться она.

Тухачевский легко прижал указательный палец к ее губам, призывая к молчанию.

Мотор взревел, машина понеслась по уже почти пустынным улицам к окраине города. Всю дорогу они молчали, и лишь на даче, когда вошли в дом, незнакомка сказала:

— Может быть, нам следует познакомиться? Михаил Николаевич, вы такой галантный кавалер, вам надо было бы жить в девятнадцатом веке, а не соизволили представиться. Бог с вами, я вам прощаю. Меня зовут Зинаида Аркадьевна. Думаю, этого достаточно, у женщин с фамилиями всегда неразбериха: девичья фамилия, фамилия после замужества. И чтобы вы успокоились, не мучаясь тем, что по своему легкомыслию и по никогда не утихающей тяге к женщинам привели к себе в дом некую девицу легкого поведения, могу добавить, что я дочь военного. У моего отца ромбик в петлицах. Да и разве я могла бы попасть сегодня за здорово живешь в Дом Красной Армии, где был такой жесточайший контроль?

— Да я же не прошу никаких разъяснений и тем более оправданий! — воскликнул он, снимая с нее шубку и чувствуя, как пьянит его близость к ее молодому горячему телу.

Он едва не задохнулся от закипевшей в нем страсти. И теперь его уже ничто не могло остановить, даже если бы вдруг объявили о конце света.

Почувствовав это, Зинаида Аркадьевна сказала игриво:

— Как полководец, вы, Михаил Николаевич, должны знать, что настоящие крепости не сдаются без боя. Их приходится осаждать. Иногда годами. А вы хотите — раз и в дамки? Так не бывает, по крайней мере со мной. Если бы я была мужчиной, большую радость мне бы доставила длительная осада, которая неизбежную победу сделала бы более радостной и заслуженной.

— Неужели такую участь вы уготовите и мне? — прерывисто спросил он. — Хотите, чтобы я осаждал вас годами?

— Как знать. — Она улыбнулась, и улыбка показалась ему воплощением женского очарования. — Все зависит от таланта полководца.

И тогда он порывисто подхватил ее на руки и бросил на широкую пышную постель, как бросают людей в волны моря.

— Сумасшедший, — прошептала Зинаида Аркадьевна. — Вам не жалко швырять меня так безжалостно?

Он не ответил и принялся судорожно срывать с нее одежду, все более поражаясь тому, что природа может создавать из обыкновенной плоти такое адское совершенство форм, способное воспламенить даже мертвого. Зинаида Аркадьевна резко отстранила его руки:

— Трусики я сама…

Тухачевский тут же стиснул ее в своих железных объятиях, и Зинаида Аркадьевна, вцепившись в него, издала такой отчаянный страстный стон, что он испугался, впрочем сразу же успокоив себя тем, что они одни на этой даче, скрывшейся в занесенном сырым снегом лесу. Еще с юношеских лет он начал познавать женщин, потом, в вихре гражданской войны, он познал многих и никогда не отказывал себе в удовлетворении мужских желаний. Но то, что он испытывал сейчас, было, как ему казалось, выше всяческих пределов женской изобретательности. Зинаида Аркадьевна была столь изощренна в своих любовных ласках и столь же чудовищно бесстыдна, что даже его, опытнейшего мастера в сексуальных общениях с женщинами, поразило ее потрясающее воображение, умение зажигать мужчину и испепелять его. Это был поистине высший пилотаж!

Их любовная схватка с небольшими перерывами продолжалась до самого рассвета: утомившись, они отдыхали, переводя дух, и Тухачевский уже готов был вздремнуть, но Зинаида Аркадьевна вновь требовательно привлекала его к себе, то взбираясь на него и перенимая инициативу, то распластавшись под его мощным грузноватым телом. Казалось, она никак не могла насытиться, то и дело выкрикивала бессвязные и порой бесстыдные слова, то обдавала его потоками ласковых слов, то шептала стихи, пронзительные и лиричные… Для Тухачевского это был верх блаженства, и он подумал о том, что, пожалуй, в мире больше нет женщины, которая была бы способна на подобное любовное безумство, и что отныне супружеская постель может показаться ему слишком пресной и безрадостной.

Зинаида Аркадьевна угомонилась лишь тогда, когда сквозь плотно задернутую тяжелую бархатную штору проник слабый свет. Тухачевский испытывал чувство удовлетворения и гордости. Еще бы! Он сумел-таки усмирить эту дикую, своенравную и буйную кобылицу!

— А вы, Зиночка, кажется, утверждали, что есть на свете крепости, которые не сдаются? — Он не скрывал своей иронии.

— И как чудесно, что я ошиблась! — радостно ответила она — И готова прославлять такие чудесные ошибки! Теперь я убедилась, что ваш талант многогранен, вам как мужчине цены нет!

— Во всем виноваты вы, Зиночка, — поскромничал он. — Вы не женщина, а Везувий!

— Как я мечтала о таком муже, как вы! Такому я бы никогда не изменила. — И она снова прильнула к его горячему телу.

— А я мечтал о такой жене, — в тон ей сказал он.

— Это невозможно, — непривычно резко ответила она.

— Но почему?

— Во-первых, вы женаты…

— А кто сказал, что с женами нельзя развестись?

— А во-вторых, ваша карьера. — Она проигнорировала эти его слова. — Вы думаете, вас с радостью объявят жизнелюбом и призовут весь высший комсостав брать с вас пример? Не вернее ли предположить, что вас тут же зачислят в морально разложившиеся и вышвырнут с вашего высокого поста? И тогда — прощай маршальская звезда. А мне так хочется хоть разок взглянуть на нее!

— Есть женщины, ради которых можно пожертвовать всем, — порывисто произнес он.

— Глупости. Всех мужчин, с которыми я сходилась, ждала трагическая судьба. Одни погибали от рук убийц, другие сами лезли головой в петлю. Во мне есть что-то роковое. Я приношу несчастья.

— Не фантазируйте. — Тухачевский принялся целовать ее в искусанные губы. — Со мной ничего страшного не произойдет!

— Нет, я не фантазирую, — серьезно сказала она. — Если мы сойдемся, вы сгорите в моем пламени. И будете презирать меня. А я хочу всегда оставаться любимой. Кто мешает нам любить друг друга, встречаться, вот как сейчас? По мне, самая сладкая — это ворованная любовь.

Тухачевский посмотрел на нее с изумлением: неужели искренни ее непутевые, противоречащие человеческим ценностям слова?

— У вас есть пластинки с записями Бетховена? — неожиданно спросила Зинаида Аркадьевна таким тоном, точно боялась получить отрицательный ответ.

— Конечно есть. Но для вас я могу сыграть на скрипке.

— На скрипке — не сейчас. У вас же наверняка будут дрожать пальцы. Не обижайтесь, я очень хочу послушать вашу игру. Но потом, позже. А знаете, почему не хочу сейчас? — лукаво спросила она.

— Нет.

— Какой вы недогадливый. — Она обдала его плотоядным смешком. — У вас же будут заняты руки. А я хочу слушать Бетховена, звучащего с патефона, чтобы обнимать вас.

— Как?! — воскликнул он обескураженно. — Вы хотите еще?

— Считайте, что это была лишь осада крепости. — Она уже прильнула к нему. — А теперь вам предстоит ворваться в нее и взять штурмом. Но сперва поставьте пластинку. И пожалуйста, — Девятую симфонию.

Тухачевский, уже подуставший от любовных утех, содрогнулся: это же кощунственно, что она возжелала! Под эту нечеловеческую музыку она предлагает заниматься любовью, самым греховным ее проявлением!

— Ну что же вы? — капризно сузила она свои кошачьи зеленые глаза. — Скорее музыку, и в бой, наследник Суворова!

Тухачевский понял, что не может противиться ее желанию, и послушно завел патефон. Музыка, которая подобно морскому прибою выплеснулась в тихое пространство дачи, обожгла его душу, и он готов был сейчас стать на колени и внимать этим демоническим звукам, как внимают молитве в храме, когда ждут очищения от скверны. И с ужасом услышал, как в это божественное звучание оркестра врываются призывные, настойчивые выкрики Зинаиды Аркадьевны:

— Идите же ко мне! Идите!

И он, проклиная себя за безволие и поразительную уступчивость, нетвердыми шагами подошел к кровати, с которой она уже протягивала к нему свои трепетные руки.

Они снова слились в едином порыве, стоны Зинаиды Аркадьевны поразительно гармонично вливались в неистовые аккорды музыки, а Тухачевский думал, холодея от ужаса: «Я — преступник! Нет мне прощения! Бетховен и эти дикие стоны!»

Ему вдруг захотелось ударить Зинаиду Аркадьевну или же вышвырнуть в окно патефон, но он не мог избавиться от ее ненасытных ласк.

Наконец они очнулись.

— Все, крепость взята, полководец увенчан лавровым венком, — голосом, в котором звучала благодарность, сказала Зинаида Аркадьевна. Казалось, она была совершенно не утомлена, напротив, бодрость так и кипела в ней. — Лежите, пока я вас не позову. Я приведу себя в порядок и сочиню легкий завтрак, надо восстановить силы. А сколько страсти в этой сказочно волшебной Девятой!

Вскоре она позвала Тухачевского к столу. В фарфоровых чашечках аппетитно дымился кофе, на блюде громоздились гренки с поджаристой румяной корочкой. Симфония все еще продолжала звучать, призывая к единению и радости. Тухачевский возрадовался тому, что может сейчас слушать свою любимую музыку душой, свободной от разнузданности человеческой плоти.

— Какое море чувств! — воскликнул он. — Скрытое пламя вулканов, даже когда они не извергают огонь.

— Вы похитили мысль Делакруа, — тут же отреагировала Зинаида Аркадьевна.

Тухачевский вздрогнул от удивления: как, эта женщина, которая, казалось, была способна лишь на сумасбродство в постели, столь начитанна?

— Меня пленяет ваша осведомленность, — несколько смущенно заметил он.

— Вы хотите сказать, что я в вашем восприятии поднялась в цене? — лукаво спросила она. — Общаясь со мной, вы еще не раз будете счастливо удивлены, обещаю вам. Что же касается Делакруа, то я с восторгом перечитываю его. — Она помолчала, задумавшись. — Как вы преобразились, слушая Бетховена! Наверное, таким вы были в восемнадцать лет — юным и восторженным. А я к этому великому глухому отношусь без преклонения. Его музыка способна истязать душу, порой я не переношу ее. Иногда мне кажется, что в его музыке заключены вместе и голуби и крокодилы.

Сейчас перед Тухачевским сидела совершенно другая, будто вовсе незнакомая ему женщина — совершенно не та, которую он видел и знал в постели. Она поражала своей светлой наивностью, была мечтательна, красива скромной и таинственной женской красотой, на которую хотелось молиться. Кроме того, она была умна, и чудилось, что в ее лексиконе ни за что на свете не возникнут те страшные, грубые и бесстыжие слова, которые она с бешеной энергией и страстью выкрикивала только что на ложе любви.

А в Девятой симфонии, не переставая звучавшей с пластинки, уже прорвался, исторгая ответный стон из души, человеческий голос:

Братья, в путь идите свой,

Как герой на поле брани.

— Шиллер! — тут же воскликнула Зинаида Аркадьевна, явно стараясь опередить своего собеседника.

— Тише, послушаем, — умоляюще попросил Тухачевский. — Сейчас финал.

И тут зазвучал страстный призыв:

Обнимитесь, миллионы!

Слейтесь в радости одной!

Они помолчали, застыв в немом изумлении, все еще не в силах освободиться от чарующей и всесильной музыки.

— В сущности, мы с вами следовали этому призыву, и наша совесть чиста, — первой заговорила Зинаида Аркадьевна. — А то вы уже небось страдаете, что изменили своей Нине Евгеньевне.

Тухачевскому было крайне неприятно это напоминание, воспринятое им как откровенно циничное. Впрочем, Зинаида Аркадьевна попала точно в цель: сейчас он и впрямь с раскаянием думал о прошедшей ночи.

— Мы с вами слились в радости одной! — все более настойчиво развивала свою мысль Зинаида Аркадьевна, и этим еще более восстановила Тухачевского против себя: как она может святые слова истолковывать так вульгарно и примитивно!

— Главное в другом, — осторожно, но твердо поправил он ее. — На пороге смерти Бетховен прославляет жизнь.

— Да, конечно, — против своего обыкновения легко согласилась она. Привыкшая возражать, она подивилась даже самой себе. — Бетховен призывает вступить в храм, где все люди станут братьями. Но любовь — разве она достойна храма? — Зинаида Аркадьевна вдруг резко переменила тему. — Я откроюсь вам. Я — провидица. И чувствую, что все происшедшее этой ночью, хотя и доставило вам как мужчине несомненное удовлетворение, представляется вам, как это ни странно, великим грехом. А для меня это — высшее проявление любви, ее апофеоз. Вот в чем разница между нами, дорогой мой командарм. Не отпирайтесь, не надо. — Она предупредительно вытянула тонкую изящную ладонь в сторону Тухачевского, как бы запрещая ему говорить. — Ваши оправдания ничего не изменят. Все равно вы будете отныне искать встреч со мной. Каяться, казнить себя и все равно звать меня к себе. И я обещаю вам не отрекаться от вас, пока вы не проклянете меня.

— За что? — удивленно спросил он. — Я вам бесконечно благодарен…

— Не надо, не надо, — оборвала она его. — Хватит о любви, тем более что я знаю наперед все, что вы сейчас скажете. Я хочу быть вам не просто любовницей, но истинным другом. Во всех ваших многотрудных делах. Поверьте, и здесь я не предстану перед вами в роли профана или дилетанта. Я достаточно хорошо знаю высшие военные круги, нашу армейскую элиту. И клянусь вам, в любой момент смогу предостеречь вас от неверных действий и о грозящей вам опасности.

— Не думаю, что мне может грозить какая-либо опасность, — не совсем уверенно произнес Тухачевский.

— Вы или наивны, или плохо информированы, — порывисто возразила Зинаида Аркадьевна.

— Давайте лучше о музыке и о любви, — попросил Тухачевский. — Поверьте, служебные темы возвращают меня от общения с вами в мой служебный кабинет. А как не хочется этого!

Зинаида Аркадьевна понимающе улыбнулась. Она удивительно тонко угадывала и даже предугадывала настроение Тухачевского и не противилась его желаниям и просьбам, напротив, сама шла им навстречу.

— Как я вас понимаю! — тут же воскликнула она. — К чертям все эти интриги военной элиты! Все равно ваши военные заслуги никому и никогда не удастся затмить.

— Благодарю вас за признание моих военных заслуг. Такая оценка из уст женщины имеет особую значимость. Это выше, чем оценка правителя. Тем более, что многие попытались бы опровергнуть ваше мнение.

— На вашем месте я бы ответила всем этим скептикам и недругам словами Наполеона, который говорил австрийцам, что Франция в Европе подобна солнцу на небосводе: она не нуждается в признании.

— Что вы, милейшая Зинаида Аркадьевна! — улыбнулся он. — Да произнеси я такие слова, завистники тут же объявят меня Бонапартом и постараются стереть в порошок!

— Вы не из тех, с кем можно так обойтись, — возразила она. — Вы же не герой-одиночка? Надеюсь, у вас в армии есть крепкая опора?

— Мы опять переходим на служебные темы, — остановил он ее.

— Господи, как вы правы! — смутилась Зинаида Аркадьевна. — Разрешаю вам придумать для меня любое наказание. — Улыбка ее была обворожительна. — И чтобы немедленно исправиться, я расскажу вам о том, что вызовет у вас неописуемую зависть.

— Я весь внимание! Хотя к завистникам себя не отношу.

— Так слушайте же. Не столь давно, в марте двадцать седьмого года мне посчастливилось побывать вместе с отцом в Вене.

— В Вене? — оживился Тухачевский. — И по какому же поводу?

— Стыдитесь, будущий маршал. — Она легонько потрепала его пышные волосы, как матери треплют кудри непонятливого или непослушного ребенка. — В марте двадцать седьмого вся Австрия, да и фактически весь мир, отмечали сотую годовщину со дня смерти столь любимого вами Людвига ван Бетховена.

Тухачевский едва не вскочил с кресла.

— Бог ты мой, у меня и впрямь отшибло память! Я достоин вашего презрения!

— Не убивайтесь. У вас же в мыслях не Бетховен, а оборона страны.

— Это меня ничуть не оправдывает!

— Представьте, — продолжала Зинаида Аркадьевна, — мне довелось проникнуть в здание министерства иностранных дел на Болльплац, в тот самый знаменитый зал, где когда-то проходил Венский конгресс[34]. Представляете, какие тени прошлого витали в том зале?

— Еще бы! — живо откликнулся Тухачевский. — Александр Первый и Талейран, Меттерних и барон Вильгельм фон Гумбольдт!

— Беседуя с вами, я все более убеждаюсь, что вы сильны не только в военном деле. Боюсь, что Клим Ворошилов вряд ли бы ответил на мой вопрос, как ответили вы.

— Вы специально назвали это имя, чтобы позлить меня и испортить мое настроение? — стараясь придать своим словам видимость шутки, спросил Тухачевский.

— Вы это серьезно? — обеспокоенно спросила Зинаида Аркадьевна. — Кажется, я неисправимая мастерица доставлять людям неприятности. Я просто хотела сопоставить вашего шефа с вами и сделать вывод в вашу пользу.

— Вы мне льстите. Лесть такой потрясающе прекрасной женщины, как вы, чертовски приятна, но вообще-то я не переношу восхвалений. Они редко бывают искренними.

— Поверьте, Михаил Николаевич, это вовсе не лесть! Это истинная правда! А как быть мне? Расценивать ваши восторги в мой адрес тоже как обычное проявление лести? В таком случае вспомните, как Лепорелло из «Фиделио»[35] рассказывает о своем изменнике хозяине!

— Рискую опять прослыть профаном, но, убейте меня, запамятовал.

— Я напомню вам. Лепорелло говорил, что его хозяин восхваляет миловидность блондинки, зимой ухаживает за полненькой, летом — за худенькой. Кажется, я попала в точку?

— Вы — опасная женщина! — рассмеялся Тухачевский. — Но я убежден, что вы из тех блондинок, за которыми хочется ухаживать зимой и летом, весной и осенью!

— Вот и опять лесть! Нет, что ни говорите, а жизнь без лести невозможна. Но я не завершила рассказ о Вене. Слушая восторженные речи о Бетховене, я, дура набитая, вспоминала о разной ерунде. Представьте, мне припомнилось даже, что на Венском конгрессе, разумеется в перерыве между заседаниями, Александр Первый начал приударять за некоей красавицей графиней. И та ему влепила: «Не принимаете ли вы меня за провинциалку?

Тухачевский всплеснул руками:

— Так это же те самые слова, которые вы «влепили» мне в первый же момент нашего знакомства!

— И все же не думайте обо мне как о человеке, который изъясняется только с помощью цитат! — Когда Зинаида Аркадьевна просила о чем-нибудь, она становилась похожа на юную девочку, допустившую шалость. — Однако не будем об этом. Я не знаю, как вас и благодарить за Бетховена.

— И представьте, он говорил о себе: «Я всего лишь несчастливец!»

— Его можно понять. Глухота исковеркала ему жизнь. Чего стоят десятки его разговорных тетрадей! Поставьте себя на его место. Уверена, что вам не захотелось бы жить, а уж сочинять музыку тем более.

— А не выпить ли нам по рюмочке коньяку в его честь?

То, что говорила Зинаида Аркадьевна, повергло его в грусть.

— Охотно. — Она одарила его сияющей улыбкой.

Тухачевский изящно разлил коньяк в маленькие рюмки, схожие с пузатенькими бочонками. На них затейливой золотой вязью была изображена монограмма Наполеона.

— У вас, кажется, два любимца — Бетховен и Наполеон? — осведомилась Зинаида Аркадьевна.

— Все великие люди — мои кумиры, — дипломатично ответил Тухачевский.

Зинаида Аркадьевна маленькими глотками смаковала коньяк.

— Господи, и коньяк — тоже «Наполеон», — всмотревшись в этикетку на бутылке, воскликнула она. — Наполеон… — Она устремила мечтательный взгляд в Тухачевского. — Я убеждена, что вы — под стать Наполеону.

— Вы опять за свое, — попытался остановить ее Тухачевский.

— Только не старайтесь заткнуть мне рот! — почти дерзко сверкнула она глазами. — Неужели вам не известно, что в высших военных кругах вам приклеили ярлык Наполеона? Или вы глухи, как Бетховен? Или не читаете зарубежную прессу? Там — в Германии, во Франции, даже в Америке — ваше имя склоняют вместе с именем Бонапарта. Потому-то я и намекала об опасности, которая вам угрожает. Повторюсь, не боясь прослыть назойливой, что вам надо остерегаться.

— Нет в мире человека, который заставил бы меня бояться, — запальчиво воскликнул Тухачевский: выпитый коньяк уже начинал действовать, и он потерял осторожность.

— Я всецело верю вам. — Тон ее был прозрачно искренним. — Но вы забываете, что у нас есть человек, который способен вселить страх даже в самого Наполеона.

— И кто же он? — Задавая этот вопрос, Тухачевский прекрасно знал ответ, но ему хотелось, чтобы это имя произнесла первой его собеседница.

— Вы знаете его лучше, чем я, — принимая игру, ответила Зинаида Аркадьевна. — Надеюсь, вам знаком товарищ Сталин?

— И даже Сталин не заставит меня дрожать от страха! — Задетое самолюбие Тухачевского требовало незамедлительного выхода.

— Дай Бог, чтобы ни одна из множества пуль, которые направлены на вас, не достигли цели. — Глаза Зинаиды Аркадьевны даже увлажнились. — Этого я не переживу.

Весь день они провели на даче, а когда высокое иссиня-черное небо высветили, звезды, Зинаида Аркадьевна стала прощаться. Они расцеловались, и Тухачевскому вдруг почудилось, что он знает эту женщину уже тысячу лет и в то же время совершенно не знает ее.

— Я надеюсь, что это не последняя наша встреча? — опасаясь, что она скажет обратное, спросил он.

— На это хотела бы надеяться и я, — просто, без всякого кокетства ответила она.

— Но где прикажете мне искать вас? Москва — город большой, целое государство.

— Вот моя визитка. — Она протянула ему плотный листок бумаги. — До свидания.

Тухачевский бережно усадил ее на заднее сиденье машины и велел шоферу отвезти ее туда, куда она скажет. И тут же вручил ей букет цветов, которые принес садовник из оранжереи.

— Цветы! Какое чудо! — обрадовалась она, как ребенок радуется игрушке. — И как вы угадали мое желание?

Проводив ее, Тухачевский долго смотрел на звездное небо.

Звезды были тусклые, безжизненные, не мигали.

«Хорошо, что это осталось позади. Как и вся прошлая жизнь», — грустно подумал он, ощущая, как его грусть странно и удивительно перебивает чувство радости, будто он избавился от чего-то неприятного и даже опасного.

«Да, все пройдет, все проходит», — пришла ему в голову незатейливая житейская мудрость, и вдруг острой болью в сердце отозвалось внезапное воспоминание о Нине Евгеньевне. «Как она там, в Кисловодске? Может, видит оттуда, что ты вытворяешь здесь? — Угрызения совести вновь проснулись в нем. — Нет, конечно, не видит, но чувствует, конечно же чувствует, не может не чувствовать».

Он возвратился в дом и тут же, ощутив нечеловеческую усталость, повалился на диван. Перед глазами то и дело возникал желанный и пугающий облик Зинаиды Аркадьевны.

«Странная женщина… Загадочная женщина… — почему-то с тревогой подумал он. — И кажется, очень коварная…»

Он никак не мог объяснить себе, почему вдруг приписал ей коварство, и потому эта мысль назойливо осаждала его, вызывая неприятный озноб.

«И зря ты так откровенно сказал ей, что не боишься даже Сталина, — пожалел он о своих словах. — Не следовало этого говорить. Впрочем, в тебе, как это ни странно, проявляется совсем не свойственная твоему характеру черта — малодушие, едва ли не трусость. Стыдно, товарищ Тухачевский!»

И тут же, вспомнив о визитке, извлек ее из кармана. На ней типографским шрифтом стояло: «Тугаринова Зинаида Аркадьевна». И телефон.

«Тугаринова! — Он был ошеломлен. — Неужели дочь того самого Тугаринова? Или однофамилица?»

«Тот самый» Тугаринов был комбригом, преподавателем Военной академии, вместе с которым Тухачевскому довелось работать. Бывший царский генерал, преподаватель инженерного дела, доктор наук.

Вот так штука! Тухачевского охватило волнение: ему очень не хотелось, чтобы его пути вот так неожиданно перехлестнулись с семейством Тугариновых. Но ничего уже нельзя было исправить или изменить.

«Пусть это будет первая и последняя встреча», — решил он, подспудно чувствуя, что не сможет устоять и сдержать этот зарок.

И снова перед глазами возникло печальное, полное укоризны лицо Нины Евгеньевны. Чем дольше она, не мигая, смотрела на него, тем более он чувствовал себя человеком, совершившим самое страшное преступление перед своей и ее совестью, преступление, которое уже невозможно было ничем искупить.

«Боже мой, как редко я дарил ей цветы, моей Нине!» Эта мысль заставила его ужаснуться и возненавидеть самого себя…


Однажды, уже летом, в кабинете Тухачевского раздался звонок. Звонили не по правительственной связи, а по городскому телефону. Тухачевский снял трубку, думая, что звонит жена, но тут же с неприятным чувством узнал голос Тугариновой.

— Здравствуйте, Михаил Николаевич! — пропела она в трубку. — Ради Бога, извините, что я вторгаюсь в ваш служебный кабинет. Но не все же вам заниматься делами, так вы напрочь забудете, что на свете, оказывается, есть красивые женщины, которые изнывают от желания оказаться в ваших объятиях.

Дослушав эту восхитительную фразу, ласкающую его слух, Тухачевский все же поморщился: черт побери, эта женщина, кажется, запамятовала, что телефоны прослушиваются! И все же ответил ей любезно и приветливо:

— В мире нет ничего прекраснее, чем иметь возможность слышать такие слова от женщины, я имею в виду вас. Я повторюсь, но все же вновь скажу о вас как о мимолетном виденье и как о гении чистой красоты.

— Помните крылатую фразу? — отозвалась Тугаринова. — «Увидеть Париж и умереть». Я бы ее переиначила: «Услышать эти ваши слова и умереть».

— А вот это уж совсем ни к чему! Нам надо жить долго!

— Вашими бы устами да мед пить. Вы меня не разыскивали?

— Разыскивал, но безуспешно.

— Это неудивительно. Я долго была в отъезде. А знаете, почему я вам позвонила? Изнываю от нетерпения сообщить вам потрясающую новость. Угадайте какую!

— Даже провидец не смог бы угадать. Надеюсь, вы не оставите меня мучиться в догадках.

— Ни в коем случае! Так слушайте внимательно: с сегодняшнего дня я и ваша очаровательная Нина Евгеньевна, можно сказать, подружились. Да, да, не верите? Она вам сама расскажет! Мы просто очарованы друг дружкой!

Тухачевский поежился: это не женщина, а дьявол, а если прибегнуть к военному термину, то не женщина, а танк! И к чему приведет такое неожиданное и конечно же явно нежелательное для него знакомство?

— Вы — счастливый мужчина! — Зинаида Аркадьевна заливалась соловьем. — У вас красивая и умная жена и, смею полагать, не менее красивая и умная любовница! Целую и жду встречи! — И она, не ожидая ответа, повесила трубку.

5

Мчались стремительные, как ураган, тридцатые годы, мчались, обгоняя время, и люди, забывая день вчерашний, устремляясь в день завтрашний, с изумлением обнаруживая, что вместе с летящей вперед страной они несутся в новый, открытый не Всевышним, а партией большевиков, неведомый еще и непознанный рай.

То были годы небывалых по масштабам свершений — на месте диких пустырей возникали гиганты индустрии, распахивались миллионы гектаров целины, возводились огромнейшие плотины на реках, строились дворцы культуры; величественные каналы соединяли реки и моря; сквозь тайгу на тысячи километров тянулись стальные рельсы железнодорожных магистралей, на-гора выдавались миллионы тонн угля, в небо взмывали стальные птицы — аэропланы, в непроглядную высь, едва ли не в самый космос устремлялись стратостаты, сквозь льды Ледовитого океана пробивались ледоколы… Казалось, что огромная, непредсказуемая в своих действиях страна проснулась от вековой спячки и принялась сооружать то, чего еще никогда не было в истории человечества. При этом каторжный труд людей, вооруженных такими «достижениями» технической мысли, как тачка, кирка и лопата, привычно именовался трудовым энтузиазмом масс.

Но как бы то ни было — ценой огромных, неисчислимых жертв страна лаптей и сохи, как в чудесной сказке, перевоплощалась в страну фабрик, заводов, колхозных полей, в страну сплошной грамотности и новой, национальной по форме, социалистической по содержанию культуры.

В то же время то были годы небывалых по масштабу празднеств и всяческих собраний, слетов и совещаний — чудилось, что вся страна, едва закончив трудовые смены на стройках, заводах, в лабораториях, спешила на все новые и новые совещания — сельские, районные, областные, краевые, республиканские и конечно же всесоюзные. Совещания эти гремели овациями, насыщались нескончаемыми речами и докладами, в которых главным героем, творцом и организатором всех побед социализма был великий Сталин.

На совещания в Москву неиссякаемыми потоками ехали металлурги, шахтеры, ткачихи, колхозники, стахановцы, танкисты, летчики, пионеры и комсомольцы, коммунисты и беспартийные. В столице их всех принимали с почетом, всех их одаривал своей неповторимой, загадочной и вместе с тем отеческой улыбкой Иосиф Виссарионович Сталин. Их возили на экскурсии по Москве, для них лучшие силы советского искусства давали концерты, ставили спектакли. Самым достойным вручались ордена и медали; не смолкая, били в литавры оркестры, без конца избирались президиумы совещаний, собраний и митингов — обычные, которые принято было называть рабочими, и почетные — непременно во главе с товарищем Сталиным.

Повсюду на улицах Москвы с огромных щитов и полотнищ обращались к народу лозунги ЦК ВКП(б):

«Мы вступаем в новую полосу решительной перестройки нашего хозяйства на основе социализма. Да здравствует пятилетка — план великих работ по строительству социализма!»

«От ударных рабочих бригад перейдем к ударным цехам и заводам!»

«Вырвем корни вредительства! Выдвинем и обучим десятки тысяч новых пролетарских специалистов!»

«Молотом пролетарской диктатуры сокрушим сопротивление классового врага — кулака и нэпмана, бюрократа и вредителя!»

«Очистим партию от социально чуждых, потерявших классовое чутье и разложившихся! Усилим партию новыми колоннами лучших пролетариев! Передовые рабочие и работницы — в ряды ВКП(б)!»

Над улицей Горького на ветру, рвавшемся с северо-запада к Красной площади, трепыхалось полотнище:

«Да здравствует Красная Армия — вооруженный отряд мирового пролетариата, могучий оплот Октября!»

В армии тоже целыми косяками шли совещания, армия не хотела отставать от рабочего класса даже в названиях этих совещаний.

Танкистов тоже назвали стахановцами. И потому армейское совещание было наименовано совещанием стахановцев-танкистов.

Лучшие танкисты один за одним поднимались на трибуну, рапортуя о своих достижениях. Превзошел всех старший механик-водитель из Ленинградского военного округа Дудко. Громовым голосом он вещал с трибуны:

— Наш Ленинград стоит вблизи границы. Поэтому мы всегда начеку.

Едва ли не каждая его фраза прерывалась бурными овациями.

— В детстве я был беспризорником. Отец и мать у меня умерли до революции, я их не знал.

То, что Дудко не знал родителей, было его своеобразным алиби, кто знает — может, они были дворянами, или купцами, или богатеями, вот тогда бы не видать Дудко ни танка, ни трибуны совещания!

— А в армии, руководствуясь указаниями командования и нашей коммунистической партии, руководствуясь указаниями нашего родного отца — великого Сталина…

Едва кто-либо из выступавших произносил это знакомое имя, как весь зал превращался в бушующий океан: цунами аплодисментов готово было взорвать здание, участники совещания не жалели ладоней, неистово хлопали ими, стремясь перехлопать соседей, и чудилось, что этот шквал аплодисментов слышит не только Москва, но и вся страна.

— Руководствуясь указаниями нашего родного отца — великого Сталина, — повторил Дудко, опасаясь, что его недостаточно хорошо услышали, — я вырос в хорошего танкиста-стахановца. Я стал виртуозом грозной машины.

Что же я сделал как стахановец-танкист? На одной из машин, на которой я работал, я прошел две с половиной тысячи километров. Мотор на этой машине проработал значительно дольше положенного срока, перекрыв норму на сорок четыре процента. При этом не было ни одной поломки, не говоря уж об аварии.

С места его прервал взволнованный громкий голос:

— Как вы этого добились?

— Я добился этого тем, — Дудко словно был очень обрадован этому вопросу и сделал вид, что он был для него полной неожиданностью, в то время как его еще до совещания предупредили, что последует именно такой вопрос, — что всю свою энергию, всю свою любовь отдавал машине. — Он ответил так, как ему посоветовали ответить. — Я знал, что мне нужно прежде всего как следует изучить машину. А раз я изучил машину, то получил полную возможность овладеть ею, и машина стала послушной в моих руках. На другой машине, на которой пришлось мне работать, я прошел полторы тысячи километров. Я взял на ней пятьдесят различных препятствий, которые превышают нормы.

Тухачевский, сидевший в президиуме совещания рядом с Ворошиловым, старался внимательно слушать выступавших, но никак не мог взять в толк, зачем было этого славного парня, по всему видать хорошего танкиста, тащить в Москву для того, чтобы рассказать о том, сколько он прошел километров на своем танке. Не лучше было бы и гораздо полезней для дела, если бы все это он рассказал в своем полку, ну, на худой конец, в своей дивизии, да еще и показал бы, как он владеет танком. Но в таком случае о том, каких чудес достиг Дудко в вождении танка, а главное — о том, что он руководствовался при этом мудрыми указаниями родного отца товарища Сталина, узнал бы лишь его полк или его дивизия, а сейчас узнает вся страна, ибо речь Дудко разнесется радиоволнами во всесоюзном эфире, будет растиражирована сотнями газет…

А Дудко между тем продолжал:

— Мною сэкономлено пятьсот килограммов горючего. Как я экономил горючее? А вот, например, как. Мы водим машины по дорогам и без дорог, по пересеченной местности и по ровным участкам. При этом многие неопытные водители пользуются тормозной лентой. Я тормозной лентой не пользуюсь. Я поворачиваю машину на фрикционе. Это значит, что машину можно повернуть с девятьюстами оборотами, не применяя большей силы мотора. А если затормозить ленту, то нужно увеличить количество оборотов до тысячи двухсот и более. Пока водитель будет переходить с меньшей скорости на большую, теряется время и сгорает много горючего.

Он передохнул и на минуту оторвался от текста.

— Однажды, когда мне было дано задание преодолеть препятствие, превышающее нормативы, то присутствовавшие инженеры говорили, что вряд ли я его возьму. Но командир нашей части ободрил меня, сел ко мне в машину и сказал: «Она возьмет!» И я выполнил задание, преодолел препятствие!

Снова гром аплодисментов, правда, гораздо менее продолжительный, чем в тот момент, когда оратор упоминал имя вождя.

— Когда нам было дано задание преодолеть без остановки сто двадцать километров, то товарищ Белоцков прошел только половину расстояния без остановки. Он устал. А я провел машину за два часа сорок пять минут и вылез из нее совершенно бодрым, хоть на танцы иди!

Тут уже аплодисменты слились с дружным молодым хохотом.

— Молодец, товарищ Дудко! — раздался из президиума громкий голос Ворошилова. — Пусть зарубежные акулы капитализма, грозящие нам своим крестовым походом, хорошенько прислушаются к твоим богатырским словам. Такие, как товарищ Дудко, — это наши советские Ильи Муромцы, наша гордость и слава!

Зал долго не утихал — ведь это говорил сам нарком обороны, легендарный герой гражданской войны!

Воодушевленный репликой наркома, Дудко продолжал еще с большим вдохновением:

— Многое нужно для того, чтобы быть хорошим танкистом. Но главное — это смелость и решительность. Нужно не теряться, преодолевая препятствия, а смело идти вперед. Однако эта смелость должна быть расчетливой.

Когда были сложные испытания, командир части дал нам задание идти на стенку. Водитель товарищ Голицын разогнал свою машину, и она стенку не взяла и остановилась. Я же, мобилизовав всю свою энергию, повел машину на стенку и взял ее. Я показал свое умение в управлении танком и плавно опустил машину на землю. Вот что значит расчет и смелость!

Отчаянные рукоплескания были ему ответом. А кто-то из зала возбужденно, сгорая от нетерпения докончить всю фразу, выпалил:

— Голицын — фамилия дворянская, вот он и не взял стенку. Кишка тонка! А Дудко — чистокровный рабочий класс!

Хохотали все — громко и раскатисто — от Ворошилова до последнего бойца в последнем ряду. Лишь Тухачевский слабо улыбался — с таким же успехом этот ультрапатриот мог бы проехаться и по его собственной фамилии!

А Дудко уже заканчивал свой победоносный рапорт:

— Да здравствует наш любимый маршал коммунизма товарищ Сталин! Да здравствует нарком обороны товарищ Ворошилов!

Председательствующий уже объявлял очередного оратора, когда встал со своего места в президиуме Гамарник и сказал:

— Товарищи, к нам в президиум поступила записка. Позвольте ее зачитать. «Армейскому комиссару первого ранга товарищу Гамарнику. Я, младший командир Особой Краснознаменной Дальневосточной Армии, в прошлом батрак, а потом шахтер в Кузбассе, сейчас член ЦИК СССР.

Проездом на сессию ЦИК СССР я заехал в родное место работы — город Прокопьевск (Кузбасс), спустился в шахту «Черная гора» и за шесть часов работы в шахте электросверлом и кайлом вырубил одну тысячу сто пятьдесят тонн угля. Выполнив норму на две тысячи девятьсот десять процентов, я заработал пятьсот шестьдесят два рубля семьдесят пять копеек и получил двести рублей премии. После работы был митинг, на котором рабочие взяли обязательство — в третьем квартале перегнать по производительности труда Соединенные Штаты Америки.

Об этом докладываю. Младший командир Гайдуков».

Буря аплодисментов заглушила последние строки записки, даже фамилию никто толком не расслышал — зал горел адским нетерпением одобрить то, что свершил младший командир, член ЦИК. Где это видано, чтобы при царском режиме какой-нибудь безвестный унтер-офицер стал бы, считайте, членом правительства?!

Да, сценаристы в заведении товарища Гамарника, то бишь в Политическом управлении РККА работали отменно и с размахом!

Впрочем, к чему это ерничество? Результат таких мероприятий тоже был отменный: страна заряжалась трудовым энтузиазмом, армия стремилась быть всех сильней, быть легендарной и непобедимой!

В конце совещания по заведенной традиции непременно выступал нарком обороны. Речь его была продолжительной, торжественной, перемежаемой здравицами в честь товарища Сталина, и в то же время деловой и серьезной, хотя серьезность эта и разбавлялась шутками да прибаутками. Говоря о том, что армия стала могучей, что она преобразилась до неузнаваемости, нарком сослался на публикацию английского консервативного журнала «Раунд тейбл»:

— И вот что пишет этот журнал. — Ворошилов выдержал должную паузу, призывая к особому вниманию. — «В царской армии солдат не имел права входить в трамвай, если там был офицер, не имел права занимать кресло в театре из опасения, что в театре может оказаться офицер. Ныне красноармеец — народный герой…

Красноармейцы — это наилучше обутые, наилучше одетые и наиболее вежливые люди в стране. Во время исполнения служебных обязанностей дисциплина в армии очень сурова. Но когда красноармеец не при исполнении служебных обязанностей, он свой человек. Он посещает лекции, кинотеатры, библиотеки, театры. В военных лагерях выступают лучшие силы лучших театров. Оркестры, лучшие оперные певцы дают там концерты. Красноармейцы имеют свои драматические кружки, свои хоры — это составная часть их общественной жизни. Московский красноармейский хор — лучший в стране и, несомненно, один из лучших в мире. Школы в Красной Армии подготавливают красноармейца к тому, чтобы он сумел занять хорошее положение в гражданской жизни. Преимущества от пребывания в Красной Армии неисчислимы».

Вслед за совещаниями танкистов, летчиков, представителей других родов войск открылось совещание оборонных писателей.

Боевой, взрывчатый, человек атакующего характера, видный драматург Всеволод Вишневский говорил с трибуны этого совещания:

— Сейчас, разбирая старые материалы, с удивлением видишь, что уже в первые дни пролетарской революции, в 1917 году Балтийский флот имел пять литературных журналов! У нас были свои студии, было пятьдесят шесть клубов, где моряки занимались искусством. Почти половина Балтийского флота была цинготной, половина команды оставляла зубы в сыром хлебе, и в это время занимались искусством, устраивали музыкальные понедельники, которые помнит весь Питер. Было страшное напряжение, и была огромная культурная работа. В год, который Пильняком почему-то назван «голым годом», в армии было тысяча двести театров.

Нужно, чтобы писатели подготовили свое тело, свой мозг, всего себя к выполнению тех задач, которые поставит перед ними будущая война. Работа писателя в будущей войне не ограничится только корреспондентской работой. Но дали ли мы нашему народу представление об этой войне? Сказали ли мы о том, что мы можем противопоставить вражескому нашествию?

Вишневский справился со своей задачей успешно — он дал настрой всему совещанию. И уже с трибуны говорили о том, что ныне вся советская литература должна быть оборонной и что то произведение писателя, которое не будет служить делу обороны страны, не будет заслуживать названия настоящей литературы.

Бывший военный моряк Леонид Соболев, прославившийся своим «Капитальным ремонтом», который так и не завершил, стоял на трибуне во весь свой громадный, массивный рост и утверждал:

— Раньше мы считали, что оборонная литература — это только литература о войне. Потом мы сказали, что оборонная тема может быть прощупана и в рассказе о социалистическом строительстве. Мы пришли к выводу, что военная тематика может быть прощупана везде и всюду. Но эта правильная установка таит в себе некоторую опасность. Не кажется ли вам, что такого рода расплывчатое определение оборонной тематики слишком удобно для писателей, которые игнорируют военную тематику? Не кажется ли вам, что это определение оставляет лазейку, через которую можно убежать от темы современной Красной Армии?

Мало писать только об одной угрозе войны. Надо писать о нашей силе, о нашей защите, о нашей неминуемой победе. Мы очень медленно пишем и можем не поспеть закончить наши большие и хорошие произведения о Красной Армии.

Досталось тем писателям, которые, по словам одного из ораторов, замечательный материал о гражданской войне, о современной армии замыкают в спичечные коробки узких интимных отношений, и только. Намекая на шедшую тогда в театрах пьесу Афиногенова «Далекое», главный герой которой комкор Малько неизлечимо болен саркомой, этот же оратор доказывал, что было бы чрезвычайно грустно, если бы мы заставляли наших бодрых, здоровых людей говорить о своих болезнях. Почему бы им не говорить о своем великолепном здоровье? Когда мы рисуем образы современных героев, мы должны дать такие характеры, которые будут увлекать читателя и зрителя своей волей, решительностью, мужеством, своим гармоничным здоровьем.

Виссарион Саянов, ленинградский прозаик, призывал в порядке конкурса написать художественные биографии вождей Красной Армии и ее героев.

Были и кающиеся грешники, знавшие, что партия и народ обожают самокритику, особенно когда этой самокритике предаешься не ты лично, а кто-либо другой.

— Вот я, например, — каялся один из таких грешников, прибывший из Крыма, — три года посвятил службе на флоте, а все-таки сочиняю крымские пейзажные стишки. О подводниках, дружба с которыми у меня так сильна, что никто из них, бывая в Севастополе, не проходит мимо моей квартиры, я не написал ни одной строчки!

Незамедлительно прозвучала реплика-вопрос из зала:

— А сколько коньяку вместе выпито?

На что поэт откровенно признавался:

— Не подсчитывал, но что выпили не менее бочки — это не подлежит сомнению! — И без перехода продолжал: — А оборонная песня? Ведь стыдно нам будет, если наша армия между боями опять станет петь «Ах, жура-жура-журавель!» Песня, дорогие сочинители, так же, как и шинель, имеет срок носки. Вы знаете, что Демьянова «Как родная меня мать провожала…» имела долгий срок носки, а «Нас побить, побить хотели…» — короткий. Надо обновлять запас песен. Мы должны создать для армии такие песни, которые вдохновляли бы бойцов в будущей войне!..

На писательском совещании Тухачевский не присутствовал. Ворошилов стал было настаивать, чтобы он принял участие в этом форуме, но Тухачевский наотрез отказался:

— Климент Ефремович, избавьте! Там и Гамарника хватит на всех! Ей-ей, от этих заседательских бдений уже голова трещит, работать некогда.

— Неправильно истолковываешь политику партии, товарищ замнаркома, — нахмурился Ворошилов. — Все, решительно все должно быть мобилизовано в интересах обороны страны! — Он многозначительно посмотрел на Тухачевского, желая понять, как он реагирует на его слова. — Кстати, каково твое мнение о совещании стахановцев-танкистов?

— В целом неплохое совещание, — пожал плечами Тухачевский.

— То-то же, а ты все время твердишь, что мы не придаем значения моторизации армии, танковым частям. Что-то не сводишь ты концы с концами! Мы же не кавалеристов в Москве собрали, а твоих любимых танкистов!

6

Тот навсегда вошедший в историю гражданской войны факт, что Тухачевский в 1920 году не смог взять Варшаву, хотя и стоял со своим войском у самых ее ворот, был не только и не столько сенсацией — трагической для одних и победной для других, — сколько тяжелым ударом по планетарным планам большевистского правительства, а значит, и по планам Ленина. И хотя вождь воспринял этот удар внешне спокойно, не облекая его в степень непоправимой трагедии, в обществе, особенно в военных кругах, поражение Тухачевского под Варшавой муссировалось тем усиленнее, чем все дальше и дальше отодвигалась барьером времени гражданская война. Люди, которые уже с ликованием и торжеством предвкушали, каким вселенским костром в Европе, а может, и во всем мире запылает пролетарская революция, сметающая на своем пути все режимы, которые не совпадают с режимом, установленным большевиками в России, были не просто разочарованы поражением войск Западного фронта, но и панически деморализованы, а потому с бесовским усердием и настырностью искали виновников этой военной катастрофы.

Что же касается самого Тухачевского, то свое поражение он воспринял как тяжелую кару и, несмотря на кажущуюся невозмутимость, долго переживал свой позор, и это переживание многократно усиливалось пониманием того, что гражданская война выходила на финишную прямую, а потому уже не оставалось ни малейшей возможности взять реванш в новых сражениях и доказать, что его полководческий талант — не легенда, не миф, а самая настоящая реальность, что он способен только побеждать. Тухачевский проклинал свою судьбу, которая на самом последнем периоде гражданской войны разрушила его стремление поставить в летописи войны, в одной из последних ее строк, победоносный восклицательный знак, а вместо этого безжалостно вывела порождающие бесчисленные слухи версии и прямую клевету, многоточия и множество вопросительных знаков.

Временами страсти по поводу бесславного поражения затихали, но лишь затем, чтобы разгореться вновь с еще большей силой и размахом, обрастая все новыми версиями, озарениями, предположениями и догадками, а то и покрываясь еще более плотным туманом мифов.

Поначалу все выглядело как дискуссия, не выходящая за пределы военного искусства. Гражданская война была позади, впереди уже маячил призрак новой военной схватки, а в годы передышки самое время было посостязаться в умении мыслить, спорить, низвергать авторитеты и мнить себя стратегами, видящими бой со стороны.

Впрочем, предмет дискуссии вроде бы уже давно покрылся пеплом забвения и едва просматривался в гуще прошедших лет, устоялся, вошел, казалось, ясным и определенным в курсы лекций, читавшихся в военных академиях, красиво был изображен и вычерчен на огромных картах и схемах и вдруг как снег на голову возник вновь как бы из небытия и уже этой внезапностью своего появления взбудоражил успокоившиеся умы.

Историки, теоретики, а вслед за ними и практики возрадовались появившейся возможности скрестить шпаги и помериться силами — теперь уже не в лихих атаках с сабельным звоном и трясучей лихорадкой пулеметных очередей, а в мирных баталиях, оружием которых была логика, факты, а порой и немыслимые парадоксы, приводившие в изумление самых изощренных аналитиков.

И вот едва наступил год 1929-й, как злосчастная тема, связанная со стратегическим планом наступления на Варшаву, который уже, казалось, был надежно сокрыт в недрах военных архивов, вновь ожила и заговорила во всю мощь разноголосыми выступлениями с кафедр военных академий, с трибун собраний, теоретических конференций и военных советов, с газетных полос, с многостраничных военных трудов и просто в кругах людей, собравшихся на дружеское застолье и вздумавших освежить в памяти минувшие бои. На первый взгляд, особенно тех людей, которые, не были посвящены в тайное тайных Кремля и наркомата обороны, этот новый всплеск дискуссий мог бы показаться и довольно странным, и совершенно случайным. Но лишь на первый взгляд. Тот же, кто не посчитал за труд поглубже вникнуть в суть этой беспрецедентной кампании, смог бы, пожалуй, без особых усилий выявить некоторую закономерность происходящего.

То обстоятельство, что именно в 1929 году, через девять лет после поражения наших войск под Варшавой, с небывалой, почти ураганной силой закипели нешуточные страсти, изначальный смысл которых состоял в том, чтобы назвать истинных виновников этой трагической страницы летописи гражданской войны, могло действительно показаться совершенно случайным.

Но все принимает абсолютно иной смысл, если на это событие, как транспортир на бумагу, наложить одну конкретную дату: пятидесятилетие Иосифа Виссарионовича Сталина. И хотя год двадцать девятый в описаниях историографов неизменно связывался с наступлением социализма по всему фронту, ни один из этих историографов не отметил, что этот год был годом рождения культа личности, трамплином его восхождения к единоличной власти.

Трудно ответить на вопрос, чем руководствовалось человечество — умом или чувством, вплетая в череду условностей, порой нелепых и никчемных, юбилейные, или, как их стало принято именовать, «круглые даты». Как бы то ни было, на протяжении тысячелетий это самое человечество с неистовством одержимых отмечало юбилеи монархических династий и самих монархов, победоносных сражений и великих открытий, круглые даты в биографиях полководцев и ученых, политических деятелей и писателей, художников, кумиров публики и авантюристов… Истоки этой, въевшейся в плоть и кровь людей традиции, как и пути Господни, неисповедимы. Одна из догадок, впрочем не претендующая на истину в последней инстанции, может состоять в том, что человечество, отчетливо сознавая тот факт, что ему, по иронии судьбы, отказано в праве на бессмертие, вознамерилось хотя бы таким, чисто условным способом, уцепиться за возможность хоть сколько-нибудь продолжительное время оставаться в умах и памяти современников, а если уж очень повезет, то и потомков.

И потому, сколько существует человечество, столько и громыхают, подобно майским грозам, нескончаемые юбилеи, особенно тех личностей, которые стоят у штурвала государственной власти. Такие даты во все времена отмечались с той оголтелой помпезностью и с тем откровенным коленопреклонением, которые затмевали собой все иные празднества и торжества.

Вся страна, и особенно ближайшее окружение Сталина, прекрасно знала, что 1929 год — год особый. Правда, день юбилея приходился почти на конец декабря и времени впереди было не так уж и много для того, чтобы достойно, во всю гигантскую мощь отметить блистательную историческую дату и этим действом с новой силой объявить всему миру, что в России есть великий вождь, и не просто вождь всех россиян, но и предводитель могучих шеренг мирового пролетариата. И чтобы этот замысел удался на славу — нельзя было не только допустить, но даже и на миг подумать о том, чтобы на лик нового социалистического Иисуса Христа попала бы хоть единая крохотная соринка. А в среде военных знали, что такой «соринкой» могли оказаться утверждения Тухачевского о том, что одна из причин поражения его армий под Варшавой — невыполнение руководителями Юго-Западного фронта директивы главкома и прямых указаний Ленина повернуть фронт на помощь армиям, устремившимся на столицу Польши. И что членом Реввоенсовета Юго-Западного фронта, который отказался подписать приказ о передаче части войск фронта в распоряжение Тухачевского, был именно Иосиф Виссарионович Сталин.

Для начала в ход была пущена, в качестве артподготовки, книга бывшего командующего Юго-Западным фронтом Александра Ильича Егорова.

Александр Егоров пришел в Красную Армию совсем не тем путем, которым пришел в эту же армию Михаил Тухачевский. Во-первых, он был на десять лет старше Тухачевского и не имел дворянского происхождения. Отец его, Илья Федорович, был бузулукским мещанином и определил сына на военную стезю вовсе не потому, что тот жаждал воинской славы, а прежде всего потому, что семью основательно заела бедность. Начал служить Александр в 4-м гренадерском Несвижском полку казеннокоштным, иными словами, был взят на полное обеспечение казны, за обмундирование и продовольствие денег с него не взимали. Затем — Казанское военное училище.

Казань запомнилась двумя памятниками — Александру Второму в казанском Кремле и Гавриилу Державину у городского театра. На пьедестале памятника поэту он прочитал впервые в жизни строки, которые впечатались в душу:

Мила нам добра весть о нашей стороне!

И дым отечества нам сладок и приятен!

А в остальном — почти все так же, как и у Тухачевского, — окопы Первой мировой войны, фронты войны гражданской. Там, на Юго-Западном фронте, судьба и свела его со Сталиным.

Уже там, на фронте, Егоров с первых дней понял, что Сталин — из тех упрямых и непоколебимо верящих в свою непогрешимость людей, которые не переносят ни малейших возражений, более того, воспринимают любое возражение как враждебный выпад в свой адрес и в глубоких тайниках души навеки запомнят того, кто осмелился им возразить, и не просто запомнят, но и постараются в нужный момент отомстить — сурово и беспощадно. И потому даже донесения и телеграммы, направлявшиеся на имя главковерха или же на имя самого Ленина, подписывались не в обычном, принятом в военной иерархии порядке, когда первым ставил свою подпись командующий фронтом, а вслед за ним член Реввоенсовета, а наоборот, когда подпись члена Реввоенсовета была первой. К примеру, как в телеграмме на имя Ленина от 25 октября 1919 года:

«Созданные долгими усилиями Антанты и Деникина конные корпуса Шкуро и Мамонтова как единственный оплот контрреволюции разбиты наголову в боях под Воронежем красным конным корпусом Буденного. Воронеж взят красными героями… Преследование разбитого противника продолжается. Ореол непобедимости, созданный вокруг имен генералов Мамонтова и Шкуро, доблестью красных героев кавкорпуса Буденного низвергнут в прах. Реввоенсовет Южного фронта. Сталин, Егоров».

Да и разве можно было бы даже представить себе, чтобы в такого рода телеграмме, сообщавшей весть о победе над белыми войсками, которые были уже едва ли не у самой Москвы, подпись Сталина даже тогда, в девятнадцатом, могла оказаться на втором месте!

Все эти «мелочи», часто играющие в реальной жизни главную роль, Егоров усвоил быстро, тем более что, кроме личных наблюдений, ему помог выстроить его взаимоотношения со Сталиным Ворошилов.

И потому для Егорова Сталин с первых дней их общения стал непререкаемым авторитетом.

Личная преданность Сталину сослужила Егорову добрую службу. Когда десять лет спустя Ворошилов, крайне обеспокоенный тем, что подчиненная ему военная епархия вновь подняла невообразимую возню вокруг так называемого похода на Вислу, доложил об этом Сталину, тот раздумывал не долго:

— А ты, Клим, поговори на эту тему с Егоровым. Кому, как не ему, сподручнее доказать, кто является истинным виновником поражения на польском фронте.

— Прекрасная идея, Коба! Лучшей кандидатуры не сыскать! Да Егоров его как шкодливого котенка ткнет носом в то самое место, где он сам и нагадил! Этот авантюрист Тухачевский группирует вокруг себя своих сторонников и пытается научно обосновать причины краха, отрицая собственную безответственность и бесталанность, да еще и выставить себя организатором побед в гражданской, войне.

— Так лихо замахнулся? — удивился Сталин.

— А то! Но мы ему рога скрутим! Мы ему прочистим мозги! Пока не поймет, что организатором побед на всех фронтах гражданской войны был лишь один человек — Иосиф Виссарионович Сталин!

Сталин хитровато усмехнулся:

— Ты, Клим, чего доброго, сделаешь из товарища Сталина Александра Македонского. И зря. Александр Македонский, несомненно, был великий полководец. Но имелся у него очень серьезный недостаток. И этот недостаток состоял в том, что Александр Македонский страдал, в отличие от товарища Сталина, алкоголизмом.

— Все бы выпивали так умеренно, как ты, Коба! — подхватил Ворошилов.

— Оставим эту малопривлекательную тему, — прервал его Сталин. — У нас есть дела поважнее. Егорову следует посоветовать, чтобы зря не суетился, на трибуны не лез, из подворотни не лаял, с газетными щелкоперами не связывался. Сколоти ему группу хороших военных теоретиков, включи туда толкового публициста, владеющего пером, и поставь перед ними задачу — в самые сжатые сроки написать труд, в котором в полном соответствии с исторической правдой, в духе марксистско-ленинского военного искусства излагались бы подлинные причины нашей катастрофы под Варшавой. Вот он и поставит на место этого несостоявшегося Бонапарта. Раз и навсегда.

Покинув кабинет Сталина и вернувшись в наркомат, Ворошилов, отложив в сторону все, даже самые срочные и неотложные дела, взялся за выполнение задачи, поставленной вождем. Перво-наперво он затребовал к себе Егорова, немедля позвонив ему в Минск, где он пребывал в должности командующего Белорусским военным округом.

Егоров прилетел в Москву уже на следующий день и поспешил в кабинет Ворошилова.

Несмотря на то что по своему возрасту командарм уже почти вплотную приближался к пятидесяти годам (он был всего на два года моложе Ворошилова), выглядел он еще настоящим богатырем. Широкоплечий, мускулистый, по-крестьянски основательный, крепко стоящий на земле, он пружинистой молодой походкой вошел в кабинет наркома, четко, красивым баритоном представился, доложив о своем прибытии.

Ворошилов, глядя в упор на своего подчиненного, сразу припомнил недавно попавшуюся ему на глаза беглую запись Джона Рида, сделанную им после встречи с Егоровым в Серпухове, где тогда размещался штаб Южного фронта: «Егоров. Командующий Южным фронтом. Высокий, крепкого сложения. Грубоватое добродушное лицо. Приплюснутый нос. Глубоко сидящие глаза. Посмеивается…»

«Посмеивается, — мысленно передразнил Ворошилов Рида. — Тогда было не до усмешек, дорогой американский господин-товарищ! Вовсе не до усмешек!»

А сам уже с широкой солнечной улыбкой, будто появление Егорова было для него, Ворошилова, истинным праздником, спешил ему навстречу, чтобы не только пожать руку, но и заключить его в самые что ни на есть дружеские объятия.

— Здорово, Александр Ильич! Чертовски рад нашей встрече! Плохо, просто ни к дьяволу не годится, что так редко видимся! Вот скулим в жилетку: дела заедают, дела заедают. А как кто из наших концы отдаст, так вмиг слетаемся, вроде у нас и дел никаких нет. А надо при жизни встречаться, при жизни, Сашок! Через какие бури мы с тобой прошли! Спасибо судьбе, рядом с нами был наш великий полководец товарищ Сталин, а то бы мы с тобой сейчас не в роскошных кабинетах сидели, а в казематах, где небо в полоску, и это в лучшем случае. Согласен со мной?

— Безусловно согласен, Климент Ефремович, — густым баритоном немедля отозвался Егоров, чувствуя своей крестьянской интуицией, что нарком не зря с ходу заговорил о Сталине. — Сталин — это Сталин. Это, можно сказать, нам повезло, что в лихую годину гражданской войны с нами был Иосиф Виссарионович!

— Отличная мысль, Александр Ильич, — живо одобрил Ворошилов. — Вот об этом нам с тобой прежде всего и надо сказать во весь голос. И не просто вот здесь, в кабинете, друг дружке на ушко, а так, чтобы весь народ услыхал. И не просто сказать, а доказать так, чтобы народ в наши слова крепко поверил. Смекаешь, к чему я клоню?

— Так давай и скажем это на расширенном Военном совете, — оживился Егоров. — Я готов выступить.

— Военный совет, хотя и расширенный, узковат, — поморщился Ворошилов. — Военный совет и прочие совещания и конференции — это уж потом. А пока нужен залп из орудия крупного калибра. Ты, Ильич, как-то здорово сказанул: «Острие штыка решает успех боя». Но чтобы штык оказался молодцом, что требуется? А требуется ему проложить дорогу огнем. А уж захватить позиции, удержать их — это дело штыка!

— Я и сейчас подтверждаю эти слова, — убежденно сказал Егоров, и плутоватая усмешка расплылась по его широкому, чисто выбритому лицу, залоснилась на начавших слегка отвисать гладких щеках.

— А помнишь, Сашок? — В душе Ворошилова вдруг всплеснулось ожившее воспоминание. — Помнишь, как ты вышел на трибуну какого-то важного нашего собрания и вместо того, чтобы рубануть пламенную речь, вдруг затянул «Дубинушку»? Да как затянул! Всех ошарашил! — И Ворошилов негромко пропел: — «Эй, ухнем, эй, ухнем!»

— «Еще разик, еще раз!» — в тон ему подхватил Егоров.

— Видишь, друже, мы с тобой давно спелись! — радостно заключил Ворошилов. — Дуэт вышел на славу, хоть сейчас на сцену!

— Еще бы! — Егорову был в высшей степени приятен такой разговор: что может быть лучше для прочности карьеры, как не близость к наркому, который так близок к самому товарищу Сталину!

— Ну что же, с лирикой пора расставаться, — уже серьезно заговорил Ворошилов. — Теперь, Александр Ильич, послушай, зачем я тебя к себе срочно призвал. Хочу спросить тебя, дорогой Александр Ильич, до каких же пор из твоей боевой биографии будут цирк делать? Сколь еще героя взятия Киева, приведшего свои победоносные армии к стенам Львова, будут изображать как человека, не выполнившего приказа главкома, а значит, совершившего тягчайшее воинское преступление? Так и останешься в истории главным виновником поражения под Варшавой.

По-крестьянски широкоскулое, будто взошедшее на дрожжах, рыхловатое лицо Егорова с каждым словом наркома все сильнее наливалось гневом, превращавшим все его существо в бомбу замедленного действия.

— Надеюсь, понятно, о чем идет речь. — Ворошилов все настырнее подвигал Егорова к тому, чтобы он побыстрей разрядился: так дразнят сибирского медведя.

— Еще бы не понять! — набычившись и не глядя на Ворошилова, пробасил Егоров. — Насочиняли и устно и письменно! Небось ума не надобно — сидят себе в мягких креслах сии гениальные стратеги и знай себе скрипят перьями. Невелик труд сочинять, когда на письменном столе документы, схемы, а пули-то над ухом не свистят, а за ворот-то не капает!

— А кто тебе мешает сочинять? — Ворошилов будто выстрелил в Егорова своим вопросом. — Когда на тебя нападают — негоже отмалчиваться! А ты только в две дырочки сопишь! От назойливых мух и то отмахиваются!

В этот момент перед мысленным взором Егорова вдруг как живой возник Тухачевский, вызывая в нем, как и прежде, зависть и откровенную неприязнь. Все в Тухачевском — и его возмутительно молодой для командующего фронтом возраст, и его едва ли не мифическая удачливость, его независимость и слава, окружавшая его и после разгрома Колчака, и тогда, когда он уже в полевой бинокль видел Варшаву, — все это порождало неуемное желание сбросить его с пьедестала, на который его вознесла революция и гражданская война, а также госпожа Удача. Не мог он, Егоров, бывший полковник, простить этому бывшему подпоручику то, что тот, умело используя доброту и покладистость главкома Сергея Сергеевича Каменева, игравшего с ним в поддавки, пытался прибрать к своим рукам весь польский фронт, оставив ему, Егорову, лишь одного Врангеля, окопавшегося в Крыму.

— Ох, и любил же я кулачные бои, когда был парубком! — с неожиданной радостью воскликнул Егоров, чем несказанно обрадовал Ворошилова: теперь Егорушка непременно ввяжется в бой, еще, чего доброго, придется разнимать!

— Молодчина! — воскликнул Ворошилов. — Так вот, слушай меня с предельным вниманием, на какое только способен. Дело в высшей степени ответственное и неотложное, не терпит ни секунды промедления. Там, в Минске, мы тебя подстрахуем, да и округ от тебя никуда не убежит. А ты немедля берись за перо и пиши книгу.

— Какую книгу? — взволнованно спросил Егоров: его никогда не тянуло за письменный стол.

— Тебе могу сказать без всяких дипломатических вывертов: книгу, в которой была бы истинная правда о нашем Юго-Западном фронте. Книгу, которая развенчает новоявленного бонапартика. Книгу, которая прославит, заслуженно прославит товарища Сталина и героических бойцов Красной Армии. Книгу, которая вооружит знанием истории гражданской войны наш советский народ. Понял, Ильич, какая книга нам требуется позарез?

— Задачка адски сложная, — не скрывая озабоченности, произнес Егоров. — Это же не статейку написать…

— Вот именно что не статейку! — подхватил Ворошилов, вскочив со своего места в эмоциональном порыве. — Нужен солидный научный труд. Чтобы ни один смутьян не смог его опровергнуть! — Он приблизился вплотную к Егорову и почти в ухо добавил: — Задание товарища Сталина!

— Понимаю, Климент Ефремович! — При последних словах Егоров не смог удержаться, чтобы не встать, как это делает военный человек, когда получает приказ и рапортует о готовности исполнить его неукоснительно и в точно означенный срок.

— Подбери себе головастых писучих людей из академии, с ними разработай сперва план книги, доложишь мне, согласуем.

— У меня уже и название родилось, — все более вдохновляясь идеей, возбужденно сказал Егоров. — «Катастрофа у стен Варшавы». Или «Кто истинный виновник поражения на Висле».

— Не годится! — с ходу отверг названия Ворошилов. — Не надо так напрямик! Не надо ломиться в открытые ворота! Надо нечто нейтральное, спокойное, понаучнее. На обложке — тишь и гладь да Божья благодать, а внутри — фугас! Вот как надобно, дорогой ты мой Сашок!

Ворошилов нахмурил лоб, раздумывая над названием. Ничего путного в голову не приходило, но он упрямо заставлял себя искать подходящий, по его мнению, вариант.

— «Уроки Варшавской операции»… Нет, уши выпирают… «Война с белополяками»? Не подойдет, слишком широко, главная проблема утонет. А знаешь, Александр Ильич, не назвать ли твой будущий опус вот таким манером: «Львов — Варшава»? Вроде ты о своем фронте говоришь, а в итоге долбанешь по Западному фронту и, главное, по его командующему.

— А что? — ухватился за название Егоров. — Великолепно! К тому же можно и подзаголовок дать. Так сказать, для неграмотных.

— Ну-ну…

— К примеру, обозначить год. И получится: «Львов — Варшава, 1920 год». Да к этому еще присобачить: «Взаимодействие фронтов». И тогда дураку будет понятно: написан сей труд не ради того, чтобы нашего великого полководца раздеть, а ради того, чтобы сделать посильный вклад в историю военного искусства.

— Взаимодействие фронтов? — Круглое розоватое лицо Ворошилова просияло. — Ну, ты голова, Егорыч! Светлая голова! Ловко придумано! Этот подпоручик все время талдычит, что Юго-Западный фронт нарушил взаимодействие, не примчался к нему сломя голову на помощь, а мы ему, паразиту, покажем, кто на самом деле нарушил взаимодействие, вот тогда-то он и запрыгает у нас, как карась на горячей сковородке!

От радостного возбуждения и предвкушения эффекта от будущей книги Ворошилов забегал по кабинету.

— Перечитай-ка еще разок его «Поход на Вислу», — наставлял он Егорова. — Понимаю, не доставит тебе удовольствия оное чтиво, только настроение испортит, но что поделать? Чтобы опровергать, надо хорошо знать то, что опровергаешь. Там этот стратег-самоучка изо всех сил пытается оправдаться. А какой дьявол ему на ухо нашептал, чтобы он наносил удар по полякам правым флангом? Молокосос! Прославиться захотел, на скрижали истории попасть! Да не тут-то было! Ну, Бог с ним, кто он таков, мы с тобой хорошо знаем. А сейчас нужен упреждающий удар. Сбацаешь как надо — на округе не задержишься, слово наркома! А книга выйдет — мы ее сделаем настольной для каждого нашего командира. И поддержим твой труд всецело! Буденный первый тебя поддержит, в стратеги вознесет!

На том и порешили, работа закипела. В год юбилея товарища Сталина книга Егорова «Львов — Варшава. 1920 год. Взаимодействие фронтов» вышла из печати и, как камень, брошенный в воду, взбудоражила военную, да и не только военную, общественность.

7

Размышляя о кадрах высшего комсостава и, в частности, о Тухачевском, Сталин то и дело приходил к выводу о том, что они становятся все более ненадежными, все более самостоятельными и независимыми, чересчур возгордились и начинают едва ли не возвышаться над партийным руководством, прекрасно понимая, что они не просто сила, но вооруженная сила и что с ними шутки плохи.

К тому же что собой представляет нынешний командный состав армии? По крайней мере около сорока процентов — выходцы из старой царской армии, и, спрашивается, кто поручится за то, что они беспредельно преданны диктатуре пролетариата? Не вернее ли предположить, что не менее половины из них спит и во сне видит реставрированный капитализм, а вместе с этой реставрацией — звон золотых колоколов и золотых монет, блеск эполет, роскошные усадьбы — приюты «спокойствия, трудов и вдохновенья», раззолоченные мундиры, армии денщиков, прелесть и шарм зарубежных курортов, великолепие балов в дворянских собраниях, высочайше пожалованные поместья с крестьянами, грандиозные застолья с разливанным морем вин и коньяков, рябчиками и ананасами… Да и легко ли было в одночасье расстаться со всем этим великолепием, с жизнью, возведенной в ранг вечного праздника с плясками и вакханалиями на костях трудовых людей? И кто знает, разразись внезапно война, чью сторону примут все эти бывшие офицеры и генералы, отпрыски дворянских родов, вынужденные не столько по зову сердца, сколько по неумолимому и жестокому стечению обстоятельств встать под ненавистные им красные знамена?

Нельзя было не учитывать и того, что большинство комсостава — люди заслуженные, крещенные войной, люди истинного, а не показного мужества, которым сам черт не брат. Заслуги, как подлинные, так подчас и мнимые, вскружили им головы, породили в этих людях излишнюю самоуверенность, непомерное честолюбие, обострили амбиции, они жаждут все новых почестей, а наиболее известные из них — и преклонения, жаждут новых наград и более высоких постов, всеобщего признания, страстно хотят, чтобы композиторы слагали о них песни, поэты сочиняли в их честь поэмы, чтобы их подвиги прославлялись с киноэкранов. Определенная группа комсостава приходит в ярость оттого, что о тех, кого они считают бездарями, — таких, как Ворошилов, Буденный, Щорс, Котовский, Пархоменко, и других такого же рода «военачальниках» — уже сложены хвалебные гимны и марши, их славят на все лады, о них трубит радио, их именами переполнены страницы газет, о них снимаются кинофильмы. А где кинофильмы о Тухачевском, Примакове, Корке или Уборевиче, на худой конец о Якире? Разве не могут быть обозлены те, кто из-за окончания войны и перехода на мирные рельсы оборвали свою военную карьеру, а потому косятся недобрыми взглядами на правительство, которое якобы недооценило их заслуги и героические деяния. Эти — наиболее опасны, ибо нет ничего опасней офицера, с которого сорвали погоны.

Но и это еще не все. Наибольшая опасность таится в том, что все эти бывшие военспецы так и не нашли общего языка с командирами, вышедшими из низов, из трудовой массы, считают их людьми, вылезшими из грязи в князи, издеваются над их почти нулевым интеллектом и незаконченным церковноприходским образованием, над их бескультурьем и хамоватостью.

Сталин понимал, что эти два поколения комсостава никогда не удастся примирить между собой, заставить их не показушно, а искренне работать сплоченно в одних рядах, и чем сильнее будут разгораться эти противоречия, тем слабее будут вооруженные силы государства. Даже ему, Сталину, с его стальной хваткой, не под силу примирить Ворошилова и Тухачевского, Дыбенко и Якира, Блюхера и Корка. Интеллектуалы в высшем эшелоне военных считают Ворошилова абсолютно непригодным для того, чтобы эффективно руководить наркоматом обороны, а тем паче военным строительством, считают его неучем и дилетантом; Ворошилов, в свою очередь, презирает интеллектуалов, будучи убежденным, что они способны лишь на краснобайство.

Каков же выход из столь ненормального положения? Уговоры и увещевания — пустое и никчемное дело, напрасная трата времени. Не проще ли обрушить на головы и тех и других испытанное и безотказное оружие, прекрасно срабатывавшее во все времена и у всех народов, — страх? А для этого основательно и беспощадно пройтись по всей этой военной верхушке и прежде всего по всяческим интеллектуалам, мнящим из себя великих из великих, пройтись стальной метлой и стальной гребенкой? Суровая безжалостная чистка будет сродни очистительной грозе, она вселит хороший заряд страха в души тех, кто вносит раздор и смятение в армейские ряды, сеет семена вражды к существующему строю, скрытно вынашивает планы военного заговора, острие которого конечно же будет направлено не столько на Ворошилова, сколько лично на него, Сталина.

И пожалуй, наряду с кнутом надо использовать и пряник. Чтоб возгордились и вознеслись еще сильнее, стали еще более задиристыми и до безумства смелыми, чтобы все тайное и замаскированное выплеснулось через край и чтобы применение кнута выглядело бы заслуженной карой. Почему бы не установить высшее воинское звание — скажем, Маршал Советского Союза. Нет, разумеется, не сейчас, это будет пока что преждевременным, но в перспективе может быть вполне оправданным. Какую неутолимую зависть вызовут первые маршалы! Да еще если взять да и пришлепать маршальскую звезду, скажем, товарищу Тухачевскому? То-то возрадуется! То-то возгордится! То-то возомнит о себе Бог знает что, то-то попрет лбом на стену! А чтобы старички не передохли от зависти, чтобы их внезапно не хватил инфаркт — им тоже маршальскую звезду, жалко, что ли? Не зря кто-то из мудрецов утверждал, что императоры придумали ордена исключительно в целях экономии. Пусть и Семен Буденный еще более лихо закрутит усы, узнав, что он не какой-нибудь вахмистр, а маршал! И тот же Клим — этот вполне заслуживает. И старый военспец Егоров — чтобы все видели и оценили его, сталинскую объективность и справедливость. И Блюхера — самого непонятного из всех — не забыть. Щедрости товарищу Сталину не занимать! Будут век благодарны товарищу Сталину, будут перед ним на коленях поклоны отбивать и вряд ли догадаются, что слово «маршал» — всего-навсего означает простое сложение двух верхненемецких слов — marah («марш»), что в переводе — лошадь, и seals («шале»), что в переводе — слуга. Слуга лошади — вот что такое маршал! А в средние века сие звание означало всего лишь должность главного смотрителя королевских конюшен. И только в XVI веке слово «маршал», уважаемые товарищи претенденты, стало обозначать во Франции высшее воинское звание.

Ну, жезла маршальского товарищ Сталин вам не обещает, зато что-либо вроде маршальской звезды придумаем. Правильно поступал Наполеон: у него было целых двадцать шесть маршалов! Надежная опора! Ну, на первых порах у нас будет гораздо меньше, а там видно будет. Пусть остальные, мнящие себя военными гениями, завидуют и сражаются между собой, стараются верностью и преданностью заслужить это высшее звание — звание смотрителя моих королевских конюшен!

Да, еще не все! Нынешний высший комсостав в своем значительном числе — выдвиженцы Троцкого. Вот где еще таится опасность. Разве утихнет в душах выкормышей этого «факельщика мировой революции» собачья благодарность к своему бывшему отцу и благодетелю! Скорее всего, услуг Троцкого они никогда не забудут! И нет никакого сомнения в том, что тайные нити связывают многих из них с Троцким, который все агрессивнее обличает его, товарища Сталина.

На кого прежде всего будет опираться Троцкий при осуществлении своих планов свержения товарища Сталина и установления в этих целях военной диктатуры? Конечно же прежде всего на военных, на армию, на своих выкормышей, столь успешно и благодаря близорукости и беспечности того же Ворошилова расплодившихся на самых верхних этажах военного ведомства. Тем более важно будет в удобный, соответствующий определенному историческому периоду момент выкорчевать эти осиные гнезда, распознать коварные замыслы приспешников Троцкого и навести в рядах Рабоче-Крестьянской Красной Армии большевистский порядок. Прав был Ильич, неоднократно повторявший, что всякая революция лишь тогда чего-нибудь стоит, если она умеет защищаться. И мы поступим правильно, если последуем этому ленинскому завету и вовремя защитим революцию.

Сталин снова вернулся к мыслям о старых военспецах. Он не доверял им в гражданскую войну, не доверяет и теперь. Собственно, чего мы от них хотим, от этих случайных попутчиков революции, которые еще вчера присягали на верность царскому самодержавию, а сегодня делают вид, что служат диктатуре пролетариата? Разве ими руководила вера в революционные идеалы, разве не с мучительным сладострастием вспоминают они о своем недавнем прошлом, о режиме, который они впитали с молоком матери и который их воспитал и сформировал? Нет, только люди, прошедшие сквозь горнило революционной борьбы, могут быть надежными и верными строителями и защитниками нового строя — социализма! Вот он, Сталин, прошел через горнило революционной борьбы!

И Сталин вдруг стал перебирать в памяти вехи своего жизненного пути, чтобы еще четче, контрастнее противопоставить себя тем, чей путь не был схож с его, тем, кого в революцию занес ветер случая, жажда карьеры, склонность к авантюризму.

«Я заработал право считать себя революционером не в один день, не в один год, не по воле слепого случая, не потому, что мне помогла фортуна, — с гордостью размышлял Сталин. — В 1898 году я впервые получил кружок из рабочих железнодорожных мастерских. Профессиональные революционеры, передовые рабочие Тифлиса стали моими учителями. По сравнению с ними я был тогда молокососом. Здесь, в кругу этих товарищей, я получил тогда первое свое боевое революционное крещение. Здесь, в кругу этих товарищей, я стал тогда учеником от революции.

В 1905–1907 годах я по воле партии был переброшен на работу в Баку. Два года революционной работы среди рабочих нефтяной промышленности закалили меня как практического борца и одного из практических руководителей. Там, в Баку, я получил, таким образом, второе свое боевое крещение. Здесь я стал подмастерьем от революции.

В 1917 году я волей партии, после скитаний по тюрьмам и ссылкам, был переброшен в Петроград. Там, в непосредственной близости к великому учителю пролетариев всех стран — товарищу Ленину, в буре великих схваток пролетариата и буржуазии я впервые научился понимать, что значит быть одним из руководителей великой партии рабочего класса. Там, в кругу русских рабочих — освободителей угнетенных народов и застрельщиков пролетарской борьбы всех стран и народов, я получил свое третье боевое крещение. В России, под руководством Ленина, я стал одним из мастеров от революции.

От звания ученика (Тифлис), через звание подмастерья (Баку), к званию одного из мастеров нашей революции (Петроград) — вот такова школа моего революционного ученичества».

Сталин долго перебирал в памяти все этапы своего жизненного пути и подумал о том, что эти мысли следует записать — они должны сохраниться для истории, и особенно как поучение тем, кто, вынырнув из пучины монархического режима, не пройдя школы революционной закалки, во всеуслышание объявляет, что он — испытанный революционер, что он всем сердцем принимает революцию. Нет, уважаемые попутчики, как бы вы ни заверяли нас в своей верности, как бы ни клялись в том, что отвергли старый мир, чтобы строить новый, — до конца своих дней вы останетесь рабами своего прошлого и ничем не смоете того клейма, которое поставил на вас царизм.

«Вот и этот борец за социализм — Тухачевский. Да, он доказал, что встал на новый путь, — доказал не словами, а победоносными сражениями в гражданской войне. Но кто возьмет на себя смелость утверждать, что в новой войне, которую, несомненно, придется испытать, он не переметнется к тем, кто ближе его прошлому монархическому духу, кто поманит его, обещая за предательство щедро одарить высокими постами, наградами и жизненными благами? Только истинные революционеры, закаленные в горниле классовой борьбы, не способны изменить своим идеалам».

Подумав об этом, Сталин мысленно похвалил себя: только такой вывод является единственно правильным и непогрешимым.

«А маршала мы ему все-таки присвоим, — решил он. — Не сейчас, через несколько лет. И посмотрим, что из этого выйдет».

8

Вскоре после того, как книга Тухачевского «Поход за Вислу» увидела свет, на нее откликнулся маршал Юзеф Пилсудский, бывший главнокомандующий польской армии.

Читателю, не связанному субъективными восприятиями, сразу же бросалось в глаза, что старый маршал, несмотря на все свои старания, не в силах переломить самого себя и дать однозначную оценку личности Тухачевского. Как это ни странно, маршал, которого можно было бы упрекнуть в чем угодно, но только не в нерешительности и не в отсутствии твердых убеждений, говоря о своем противнике, испытывал необъяснимые колебания. То он называл Тухачевского человеком с абстрактным мышлением, то утверждал, что Тухачевский — «командующий с сильной волей, с большой энергией и настойчивостью, с признаками крупного полководца, способного на смелые планы и их энергичное выполнение».

Анализируя уже ушедшие в историю события советско-польской войны, Пилсудский избирал, казалось бы, непригодное для исследования истории Сослагательное наклонение: что было бы, если бы поступили не так, а иначе…

Пилсудский не был бы Пилсудским, если бы не стремился возвысить Польское государство, а вместе с ним и себя лично. Без тени сомнения он утверждал, что Польша — это неповторимое в своей сути государство, совершенно не похожее на другие страны, и что в этом государстве якобы нет классовой розни. Выходило, что в Польше волк и ягненок могут жить рядом, как добрые соседи, совершенно не испытывая вражды друг к другу.

В чем Пилсудский был абсолютно прав, так это в том, что в достопамятном 1920 году на обширной арене между Днепром, Березиной и Двиной с одной стороны и Вислой — с другой — решались судьбы Польши и Советской России.

Весь цивилизованный мир взирал на эту схватку с трепетом и надеждой, или, как изысканно изъяснялся Пилсудский, то со слезами горечи, то с улыбкой счастья.

Пилсудский полагал, что исторические события — как, впрочем, и сама судьба — поставили его выше Тухачевского, несмотря на то, что тот командовал хоть и большей по численности, но все же только частью советских войск, в то время как сам Пилсудский являлся главнокомандующим всей польской армии.

В анализ, свойственный стилю военных историков, Пилсудский искусно вкрапливал феерический сарказм, изящные и в то же время ядовитые остроты, порой тонкий, порой казарменный юмор. Говоря о том, что Тухачевский в своем труде свел все описания сражения лишь к исследованию функций командующего, тут же присовокупил, что он тем самым создал впечатление «ветряной мельницы, вращающейся в пустом пространстве». «Необычайная абстрактность труда, — добавлял он, — дает нам образ человека, который перемалывает только свои собственные мысли, свои душевные переживания».

Насладившись изящной атакой на своего противника, Пилсудский приступал к анализу уже собственно боевых действий, начав этот анализ, как и полагается, с театра боевых операций.

Прежде всего он отметил, что Двина и Днепр образуют в верхнем течении сравнительно узкий коридор, закрытый у своего выхода к востоку крупнейшим в данной местности городом — Смоленском. Потому-то все набеги и походы, будь то с польской или русской стороны, неминуемо натыкались на Смоленск. Город этот был как бы воротами, в которые прежде всего приходилось стучаться, когда дело касалось операций более крупных размеров. Смоленск в течение веков захватывался той или иной стороной…

Телеграмму о наступлении красных войск Пилсудский получил в Житомире, перед самым отъездом в Варшаву. Еще за неделю до этого он вызвал в Калинковичи генерала Шептицкого и там обсудил с ним свой план расширения на севере удачного южного наступления польских войск. Телеграмму Пилсудскому принесли в вагон поезда, стоявшего на Житомирском вокзале. Главком тут же отдал приказание: срочно телеграфировать генералу Шептицкому, чтобы тот принял пока что командование и над Первой армией. Главком передавал в его распоряжение 17-ю дивизию, стоявшую в Лиде, и приказал немедленно приступить к переброске 4-й дивизии из Коростеня и 15-й дивизии из Фастова.

По приезде в Варшаву Пилсудский решил прежде всего послать подкрепления в Минск.

Читая панические телеграммы Шептицкого, взывавшего о помощи, Пилсудский испытывал большую тревогу и волнение, но тем не менее ничем внешне не выдал своего истинного состояния души и выглядел абсолютно спокойным, даже невозмутимым. Он множество раз повторял про себя знаменитое изречение Клаузевица: «На войне действия происходят в атмосфере опасности и неизвестности», которое действовало на него гипнотически. При этом он неизменно присовокуплял к этому изречению собственное: «В географии и геометрии имеется много капканов для командующих».

Как бы то ни было, в книге Пилсудского было еще немало такого, что не могло не порадовать Тухачевского. Разве не льстили такие, к примеру, строки, тем более что были они написаны не записным подхалимом из ближайшего окружения советского командарма, а его противником на полях сражений:

«Тухачевский умел своей энергией и настойчивостью, направленной к определенной цели, заразить и своих подчиненных. Это прекрасное проявление воли всегда будет свидетельствовать о способностях господина Тухачевского как полководца, способного на смелые решения и на их энергичное выполнение… Проявленная Тухачевским энергия поражала меня во время операции в июле и августе 1920 года.

Своими силами господин Тухачевский распорядился искусно, и каждый легко заметит признаки полководца большого масштаба в смелом и последовательном распределении сил. А быть сильным — это значит быть сильным там, где решается бой. Обычно полководцы хотят быть сильными всюду. Этим часто встречающимся у полководцев недостатком господин Тухачевский не обладал».

Этот панегирик Пилсудский завершал фразой Наполеона:

«Le simple est le plus difficile»[36].

Пилсудский вновь и вновь не жалел красок для восхваления своего противника:

«Тухачевский принадлежит к людям, умеющим широко смотреть, как на театр войны, так и на действия больших войсковых масс. Он стремится найти разрешение проблемы управления войсками большой численности на больших пространствах в наступательной операции».

Все эти дифирамбы Пилсудский возвещал, естественно, не без задней мысли: этим самым он создавал вокруг своего труда ореол объективности, что прекрасно работало на правдивость изложения, и в то же время силой полководческого таланта своего противника он во многом оправдывал свое позорное паническое бегство и поражение в первой половине кампании. Не признаваться же в том, что он бежал сверкая пятками до самой Варшавы, отступая перед слабым противником и никчемным военачальником!

Пилсудский старается также доказать, что, начиная наступление на Западном фронте, Тухачевский все время испытывал колебания между «идеей Седана» и «идеей тарана», в результате которых поляки якобы получили свободу действий. В то время, когда отступление польских армий было в самом разгаре, Тухачевский, по утверждению Пилсудского, поверил в разгром, распыление и уничтожение убегающего противника. Польский маршал сравнивал отступление своих армий с черепахой, а наступающих красных — с гончей. «Черепаха и гончая, к тому же взаимно удаляющиеся друг от друга, — не товарищи в беге», — упражняясь в неожиданных сравнениях, подчеркивает Пилсудский. Он с наслаждением издевается над тактическими выводами красных командиров, в частности, над командармом Сергеевым, который при наступлении на Вильно считал плацдармом поляков местечко Свенцяны и Свирь. По мнению же Пилсудского, Свенцяны имеют всего лишь жалкую узкоколейку, а прекрасный городок Свирь с его старым замком со дня своего основания не слыхал паровозного свистка, и для того, чтобы в XX веке эти населенные пункты могли бы для кого-либо стать стратегическими плацдармами, нужна была богатейшая фантазия. Местные жители должны были испытывать величайшую гордость оттого, что их городки оказались в глазах красных столь значительными плацдармами.

Одиннадцатого июля, сокрушается Пилсудский, Четвертая польская армия сдала Минск и начался трехдневный бой под Вильно. Литва перестала быть нейтральной и приняла участие в войне на стороне Советов.

Пилсудский срочно вызвал в Варшаву генерала Шептицкого. Генерал был подавлен и охвачен паническими настроениями. В Бельведере, где Пилсудский собрал совещание генералитета, Шептицкий со слезами на глазах заявил, что война проиграна и что, по его мнению, следует незамедлительно любой ценой заключить мир. Утверждения Шептицкого не были голословными: успешное наступление Конной армии Буденного на юге страны настолько деморализовало войска на всем театре военных действий, что они потеряли боеспособность. Никакие наши усилия, в отчаянии повторял Шептицкий, не в состоянии выправить положение. Закатывая глаза, Шептицкий на грани истерики утверждал, что вскоре в самых глубоких его тылах, в Бресте, появится Буденный со своей конницей, и он не сможет удержать фронт, а отступление станет совершенно неуправляемым и беспорядочным. Наиболее опасным ему представляется сильный подъем национального духа в России и на Украине в связи со взятием поляками Киева. Это вызвало добровольное вступление в Красную Армию большого числа офицеров только что разбитой красными армии Деникина, которые, как специалисты, сумели в советский беспорядок внести организованность и настоящую дисциплину. Поэтому в то время, говорил Шептицкий, как у нас усиливается разложение, у противника происходит обратное, и не исключено, что ввиду неудач на юге в Польше могут вспыхнуть революционные беспорядки, которые потребуют вмешательства армии; это же вмешательство может быть произведено только при помощи совершенно надежных войск, находящихся под его, Шептицкого, командованием.

Пилсудского эти доводы абсолютно не убедили, проект же заключения мира во что бы то ни стало он с негодованием отверг. Шептицкий возразил ему, упирая на то, что лучше удержать противника на занимаемых позициях, чем производить требуемый главнокомандующим маневр, заключавшийся в том, чтобы остановить продвижение Буденного на юг.

Пилсудскому предстоял трудный выбор: или немедля сместить генерала Шептицкого с должности командующего фронтом, или же, в противном случае, признать его предложение правильным. Главком, по его словам, всегда предпочитал принять худшее решение, если оно исходило от уверенного в себе командующего. Поколебавшись, Пилсудский поддержал Шептицкого, указав, однако, на необходимость в случае наступления произвести стратегическую перегруппировку армии. Когда миновало 4 июля с крайне неблагоприятным для поляков результатом, уже через два дня из Варшавы полетел приказ генералу Шептицкому о необходимости расположения фронта согласно намеченному главкомом плану. План этот вытекал не только из признания огромного стратегического и политического значения Вильно, но и из простого расчета, ибо невозможно было растягивать фронт вдоль линии германских окопов, простиравшихся до самого Двинска. Однако строптивый Шептицкий еще 5 июля отдал своим войскам приказ, в корне противоречащий указаниям Пилсудского. Пилсудский был взбешен. Он заявил, что не намерен брать на себя ответственность за все стратегические чудачества Шептицкого. Он твердо знал, что быть всегда более сильным там, где нет боев, и более слабым там, где в сражении решаются судьбы войны, — это значит противоречить, как говорил Наполеон, здравому рассудку войны и наивно подчиняться воле противника.

Вспоминая о событиях и стремясь тщательно анализировать их, Пилсудский не забывал о Тухачевском. Его марш на Варшаву он оценил как прекрасный. «С таким маршем, — продолжая восторгаться своим противником, писал он, — его будет поздравлять каждый историк и каждый исследователь. Влияние этого марша было громадным. Тухачевский хочет его сравнить в одном из своих стратегических выводов с движением германской армии на Париж.

— Действительно, это беспрестанное червеобразное движение значительных неприятельских сил, прерываемое время от времени как бы прыжками, движение, продолжающееся неделями, производит впечатление чего-то неотразимого, надвигающегося, как какая-то тяжелая, чудовищная туча, для которой нет никакой преграды. Есть в таком движении что-то безнадежное, сокрушающее внутренние силы человека и толпы. Один из генералов, с которым мне приходилось часто говорить, почти ежедневно начинал свой доклад словами: «Ну и марш! Ни и марш!»

В этих словах было и удивление, и горечь бессилия».

Воздав очередную хвалу Тухачевскому, Пилсудский тут же низвергал на него целый поток ядовитых саркастических словоизлияний. Он не преминул съязвить по поводу того, что в труде Тухачевского «Поход за Вислу» немало сказок, что у него бывают плацдармы без железных дорог, укрепления без колючей проволоки, ураганный огонь из нескольких, уже отчасти поврежденных орудий и крепости с разрушенными фортами…

Пилсудскому не удалось прибыть к сражающимся войскам: дороги были размыты непрерывными дождями, автомобиль главкома отказался повиноваться. Пилсудский с нетерпением следил за исходом боя из Хелма, находясь в штабе командующего фронтом генерала Рыдз-Смиглы. Тем временем красные стремительно приближались к Бресту. Первого августа Брест пал, хотя генерал Сикорский, оборонявший со своими войсками этот город на Западном Буге, заверял, что продержится десять дней. На следующий день после его заверений Брест был захвачен красными.

«Этот процесс разложения сил, этот процесс ломки нашей воли был, по моему мнению, самым большим триумфом, который я могу приписать господину Тухачевскому», — с трагически печальным глубокомыслием признавался Пилсудский.

И тут же холодный душ: «Тип этот (о Тухачевском. — А. М.) я называю типом доктринера, для которого наполеоновское «realite des choses»[37] не принимается во внимание».

И наконец Пилсудский приступает к описанию самых трагических событий.

Пятнадцатого августа Тухачевский бросает свои войска в обход Варшавы, приказывая форсировать Вислу между Полоцком и Новогеоргиевском. Узнав об этом, Пилсудский так оценил это решение Тухачевского: «Нужно иметь очень скверное мнение о противнике, чтобы решиться на столь опасный маневр».

Однако положение польской армии было отчаянное. В первый момент Пилсудский не находил какого-либо выхода из тупика. Фанатично веривший в приметы и в счастливое предзнаменование судьбы, он решил, что приказ на отпор красным даст 6 августа. Эту дату Пилсудский считал счастливой: именно в этот день он в 1914 году из Кракова пошел на войну.

«А что делать? — мысленно сокрушался Пилсудский. — Давно прошли те времена, когда полководцы держали около себя кудесников, определявших счастливые и фатально неудачные дни». Роль кудесника ему пришлось взять на себя.

По служебному положению в то время ближе всего к Пилсудскому были начальник штаба генерал Розвадовский, военный министр генерал Соснковский и советник французско-английской миссии генерал Вейган. Три генерала, испытывавшие друг к другу острую, никогда не затихающую неприязнь, высказывали мнения прямо противоположного характера. Жаркая полемика, доходившая до взаимных оскорблений, в критической ситуации для польских войск под Варшавой накалилась так, что казалось, из уст генералов вылетают не слова, а искры. Как метко подметил Пилсудский, генералы Розвадовский и Вейган общались между собой посредством дипломатических нот, пересылаемых на Саксонской площади из одного кабинета в другой. Их был способен примирить хотя бы ненадолго лишь военный министр.

Пилсудский предположил, что кое-что об этих спорах стало известно и Тухачевскому, коль он в своей книге отмечает, что французский и польские авторы любят сравнивать сражение на Висле с операцией на Марне. И действительно, во всех разговорах вечно спорящей пары Марна упоминалась довольно часто, так как Соснковский и Вейган боготворили эту операцию. Так же как в свое время маршал Жоффр уповал на речную преграду Марны или Сены, за которой он намеревался произвести перегруппировку отступавших войск на фланге, примыкавшем к Парижу, так и в данном случае за речной преградой Сана и Вислы польские генералы искали возможность маневра сильным левым флангом, примыкавшим к Варшаве. Как в одном, так и в другом случае изыскивались возможности контрудара левым флангом из столиц воюющих государств.

Что касается начальника штаба Розвадовского, то он был ярым противником этой «Марны», поскольку вообще был противником всего того, что исходило из другого кабинета в здании на Саксонской площади. В то же время бравый начальник штаба обрушивал на Пилсудского целый поток предложений, не останавливаясь, впрочем, ни на одном и меняя их при каждом очередном чаепитии с главкомом. Тем не менее Пилсудский ценил Розвадовского за то, что тот никогда не терял присутствия духа, свято верил в победу польской армии, в то время как многие высшие чины потеряли всякую надежду на благополучный исход войны и работали с надломленной волей.

С адским терпением выслушивая своих подчиненных, Пилсудский часто напоминал им слова Наполеона: «Mais c’est realite des choses qui commande»[38].

С такими советниками, как эти три генерала, было немыслимо трудно выбрать правильное решение. «Когда я приближаюсь на войне к вынесению важнейшего решения, — сетовал Пилсудский, — то становлюсь «comme une fille qui accouche»[39]. Это было изречение опять же столь любимого им Наполеона, который добавлял, что в таких критических ситуациях он бывает pussillanime[40].

И действительно, голова Пилсудского раскалывалась от различных вариантов. Наносить контрудар из Варшавы было нельзя — польские войска тут же наткнулись бы на главные силы противника. Кроме того, Варшава паниковала больше всех польских городов — над ней висел призрак бессилия и постыдной трусости. Обстановка безысходности угнетала Пилсудского; временами ему чудилось, что из всех углов кабинета кто-то хихикает и издевается над ним. Единственное, что радовало главкома, — это отступление Конной армии Буденного и бессилие Двенадцатой армии красных.

На очередном утреннем докладе Розвадовский разложил перед главкомом схему и предложил еще один вариант контратаки. Пилсудский с явным раздражением отверг новый проект и приказал всю конницу бросить против Буденного, чтобы не дать ему возможности соединиться с Тухачевским. Ударную группу главком велел сосредоточить у реки Вепрж, левый фланг войск должен был упираться в Ивангород и прикрывать все мосты как на Висле, так и на Вепрже.


Поздним августовским вечером Пилсудский ехал по прекрасному шоссе из Лукова в сторону Гарволина и миновал окрестности Желихова, где повстречался с тылами 16-й дивизии, следующей на Калушки. Главкому почудилось, что он погружен в сладкий сон, пребывает в мире очаровательной сказки. Еще бы! Целый месяц он находился под прессом психологического давления, под неутихающей страшной угрозой быть раздавленным лавиной армий Тухачевского. И вот теперь, кажется, везение пришло к нему. Польская армия перешла в наступление.

В Гарволине, прихлебывая крепкий горячий чай возле приготовленной для него постели, Пилсудский вдруг порывисто вскочил на ноги: до него донесся отчетливый гул орудий, катившийся откуда-то с севера. Но усталость взяла свое: сон мгновенно скрутил главкома.

Утром 18 августа орудия уже не грохотали — стояла немыслимая, услаждающая слух тишина. Пилсудский, позавтракав, отправился в Колбель.

По дороге в Минск Пилсудский увидел орудия, брошенные в поле без упряжек и прислуги, множество человеческих и конских трупов. Польские крестьяне восторженно рассказывали ему о бегстве большевиков. С легким сердцем Пилсудский отправился в Варшаву. Дело было сделано.

«Что стало бы с нашим маневром, если бы Буденный всею мощью своей Конной армии обрушился на контратакующие с Вепржа войска? — опасаясь, что впадет в эйфорию, старался охладить себя Пилсудский. — Ведь наши войска совершенно не были защищены с юга! А Буденный, вместо того чтобы прийти на помощь Тухачевскому, вел бесполезный бой под Львовом! Молодец, Семен Михайлович, ты подарил нам победу! Действуй ты иначе, операция польских войск потерпела бы полный крах. По существу, мой маневр таил в себе страшную опасность, ибо он открывал входные ворота для Конной армии Буденного. Можно было ожидать, что вот-вот я буду иметь на своих тылах марширующую от Соколя на Грубешов армию Буденного…»


В то время, когда во всю мощь развернулось сражение за Варшаву, Юзефу Клементу Пилсудскому исполнилось пятьдесят три года. Через шесть лет он и напишет свои мемуары, название которых начисто лишено какой-либо помпезности или символики, что весьма странно: автор всегда тяготел к патетике и словесному выпендрежу. Он назвал свою книгу коротко и просто: «1920 год».

В ней Пилсудский как бы «позабыл» сообщить об одной из главных причин «чуда на Висле»: о том, что на помощь полякам пришли военные силы Франции и Великобритании.

Вместо этого он занялся описанием личных переживаний, связанных с тем, что он вычитал в труде Тухачевского «Поход за Вислу».

«По господину Тухачевскому, мы являемся белополяками. Я же этим нисколько не обижен, ибо гербом нашего государства является орел белого цвета. И когда, имея, как и каждый орел, искривленный клюв и острые когти, он развернул свои крылья в войне с Тухачевским в 1920 году, то сумел противопоставить себя двуглавому уроду, хотя этот последний и перекрасился в красный цвет.

Поэтому мы останемся белополяками, поскольку наш орел является белым, имеет одну натуральную голову и достаточно острые когти для того, чтобы побеждать уродов и защищать свое гнездо».

Этих душевных излияний, в которых чувствуется злорадное мстительное чувство победителя, Пилсудскому оказалось мало. И он с гордостью человека, сумевшего сокрушить военную силу Советов, написал:

«В детстве, в Вильно, я с чувством отвращения и омерзения швырял книги столь известного в русской школьной литературе автора, как Иловайский[41]. В этих книгах детям внушалось, что великие московские цари осчастливили своими благодеяниями «панскую Польшу», говорилось о том, сколь великие заслуги они имеют перед Богом, человечеством и перед самой Польшей. А эта «мятежная» панская Польша в каждом поколении весну своей жизни празднует кровавым восстанием!»

В конце мемуаров старый маршал не выдержал и выплеснул на их страницы истинное отношение к своему противнику и его книге:

«Я неоднократно с неудовольствием отбрасывал книжку Тухачевского — книжку с противным для меня привкусом».

9

Зинаида Аркадьевна Тугаринова была человеком сложного характера, в котором неуловимо переплетались девичий романтизм и умение наслаждаться прелестями комфортного быта; тяга к тому, чтобы свить свое семейное гнездо и обустроить его со вкусом и изяществом, никогда не утихающая влюбчивость и столь же легкое расставание с «объектами» своей любви. И надо всем этим властвовал неукротимый авантюризм, который словно бы кипел в ее крови и постоянно побуждал к поиску острых ощущений и приключений, в которых жизнь вступала бы в яростное противоборство со смертью. Ей всегда страстно хотелось вырваться из скучной, унылой повседневности, из омерзительно однообразного мещанского быта и совершить нечто героическое, неординарное, способное ослепительным фейерверком осветить ее жизнь, вызвать неподдельный восторг у окружающих людей и заставить их не просто запомнить ее деяния, но преклоняться перед ее красотой, самоотверженностью и оригинальностью. Кумиром Зинаиды Аркадьевны была Орлеанская дева — Жанна д’Арк, и если бы на Красной площади разожгли костер, чтобы предать Зинаиду Аркадьевну огню, как это сделали с народной героиней Франции, то можно было бы с уверенностью предположить, что наша героиня была бы счастлива.

Вполне возможно, что именно эти особенности ее души и были первоисточником того, что студентка Московского университета Зинаида Тугаринова уже на втором курсе совершенно добровольно и с необычайным энтузиазмом согласилась сотрудничать с органами, которые обычно в официальных документах именовались компетентными и которые неоднократно меняли свою вывеску — сперва они назывались ВЧК, затем ОГПУ, а потом НКВД.

Так как Зинаида Тугаринова выросла в семье военного и круг ее друзей составляли главным образом военные, то вербовавший ее сотрудник Лубянки посчитал вполне целесообразным направить ее усилия по сбору информации именно в этой среде. Она очень быстро зарекомендовала себя как весьма активный и способный агент, к тому же выполняющий эту работу не из-под палки, а с явно выраженным интересом и даже удовольствием. Правда, на первых порах ее кураторы не заметили, что Тугаринова имела неудержимую склонность преподносить добытые ею факты не с абсолютной точностью, поскольку они казались ей слишком мелкими, скучными и не заслуживающими внимания, а непременно приправлять сухую, информацию едва ли не фантастическими подробностями. А уж чего-чего, а полета фантазии у Зинаиды Аркадьевны было в избытке.

Постепенно ОГПУ, а затем НКВД сужал круг лиц, с которыми она обязана была постоянно контактировать: это вызывалось необходимостью собирать более полную и более ценную для органов информацию о настроениях и замыслах военных из числа высшего комсостава. И пришло время, когда Тугариновой было определено сосредоточить главное внимание на Тухачевском и его ближайшем окружении.

Зинаида Аркадьевна была очень обрадована таким заданием, и на первых порах это объяснялось просто: ее отец, комбриг Тугаринов, профессор Военной академии, был ярым противником Тухачевского в вопросах военной тактики и стратегии и был известен как оруженосец и ученик Свечина — военного теоретика, молившегося на принципы позиционной войны. Как это часто бывает, ожесточенные споры по чисто профессиональным проблемам, в которых противники так и не смогли найти золотой середины и не были склонны даже к незначительным компромиссам, конфликт между Тухачевским и Тугариновым незаметно даже для них самих перерос в межличностные отношения и острое неприятие друг друга. Почти враждебное отношение отца к Тухачевскому не могло не передаться и его дочери, и это побуждало Зинаиду Аркадьевну к тому, чтобы выведать о командарме главным образом такие факты, которые могли бы быть восприняты в органах со знаком минус.

Зинаиде Аркадьевне удалось увлечь Тухачевского, в первый же день знакомства отдаться ему, а затем и умело войти в доверие к его семье. Это открывало неограниченные возможности к тому, чтобы знать о Тухачевском если не все, то очень многое.

Мать Зинаиды Аркадьевны погибла еще в гражданскую войну от тифа, и дочь стала Аркадию Аполлинарьевичу самым близким человеком, которому он поверял все свои думы и переживания.

— Представь себе, Зинаида, этот поручик, мнящий себя великим стратегом, пытается доказать, что загонять войска в окопы, видите ли, абсурдно, что оборона едва ли не равнозначна отступлению! — Аркадий Аполлинарьевич, рассказывая это дочери, воспламенялся и метался по комнате. — Он не признает ни позиционной обороны, ни позиционной войны в целом. Но ведь война не может состоять исключительно из наступления, это авантюризм, и он уже дорого обошелся Тухачевскому! Вспомни его Варшаву!

— Если честно, папа, не обижайся, пожалуйста, но я бы тоже хотела только наступать! Эти обороняющиеся напоминают мне кротов в своих норах! Что поделаешь, такой у меня взрывной характер!

— Твой характер — не подарок! То же самое часто повторяла и твоя покойная мама.

— Но я же вся в тебя! — со смехом отвечала Зинаида Аркадьевна, гордясь своим сильным характером.

— Я принесу тебе труды Александра Андреевича Свечина. — Аркадий Аполлинарьевич обрадовался внезапно пришедшей ему на ум идее. — Ты будешь читать их с огромным удовольствием.

— Ты хочешь совсем военизировать меня, забываешь, что я женщина. Я бы предпочла трудам твоего Свечина роман о любви.

— То, что пишет Александр Андреевич, достойно поэмы, — не сдавался отец.

И Аркадий Аполлинарьевич действительно на следующий же день принес и вручил дочери несколько книг Свечина, среди которых были «История военного искусства» и «Стратегия».

— Учти, Зиночка, это не голая теория. Это на опыте русско-японской войны и войны с Германией.

— Одолею ли? — не испытывая особого желания забивать свою голову научными трактатами, усомнилась Зинаида Аркадьевна.

— Начнешь читать — не оторвешься, — заверил ее отец. — Что же касается любви, то ее целесообразнее и приятнее познавать на практике, чем черпать всякую ахинею из романов. А то вон какая у меня вымахала, а до сих пор не замужем! Все твои подруги уже давно опередили тебя!

— Замужество — вовсе не тот рай, каким его пытаются представить глупые женщины. Это прежде всего кабала, — парировала дочь.

— А Тухачевский со Свечиным опять недавно сразились, — уходя от щекотливой темы и будучи наслышан о многих любовных похождениях дочери, переключился на другую тему отец. — И Свечин прямо ему врезал, этому апологету таранных ударов: «Меня клеймят как ярого сторонника измора противника. Какое поверхностное суждение! Я ратую за такой путь, при котором на должном уровне находится огневая мощь пехоты, когда пехота умело ведет ближний бой, когда она подвижна. Пехота — наша сила, наша гордость и наше будущее». А Тухачевский ему: «Выходит, ура пехоте, долой танки?» Ты бы слышала, сколько яда было в его словах! А Свечин — само спокойствие и так отбрил его аргументами! Сказал, что танки не должны иметь самодовлеющего значения, что их роль подсобная, а их задача — сохранение хорошей пехоты.

Аркадий Аполлинарьевич еще долго и с увлечением рассказывал ей о том, что говорил Свечин Тухачевскому. При этом он из спора двух собеседников излагал только мысли своего кумира, и получалось, что Тухачевский тут ни при чем. Кроме того, он не обращал ровно никакого внимания на то, что дочь слушает его вполуха.

В его передаче выходило, что Свечин стремился доказать, будто возможности моторизации и танкизации на войне ограниченны, особенно в условиях Восточной Европы. Пехоте важнее батальонные орудия, крупнокалиберные пулеметы, минометы, специальные фугасы и прочие противотанковые средства.

— Когда я читаю фантастические данные о танках, — с сарказмом говорил Свечин, — совершающих глубочайшие оперативные рейды со скоростью шестьдесят километров в час, я охотно прощаю авторам их увлечения: ведь они цепляются за свое будущее. Между тем высочайшее достоинство военного мышления — его трезвость, его реалистичность. Принесет ли пользу военному делу стремление иных наших теоретиков, — он конечно же намекал на Тухачевского, — витать в облаках? И уж если говорить напрямую, надо признать, что танки сделали свою карьеру в конце мировой войны, да и то в обстановке разложения и вырождения пехоты.

Аркадий Аполлинарьевич словно бы «позабыл» одну из самых главных фраз, произнесенных Тухачевским в ходе жаркой дискуссии: «То, что военный теоретик Свечин — апологет окопной войны и стратегии измора, всем давно известно. Но чтобы до такой степени быть поэтом этой стратегии!»

Зато он с упоением передал слова Свечина:

— «Не рискуя обидеть вас, Михаил Николаевич, могу, воспользовавшись вашим же изречением, назвать вас поэтом сокрушения. Но сокрушение — это метод прошлого, девятнадцатого века! Он не отвечает современному развитию производительных сил. Теория наполеоновского окружения неизменно сбивала с толку полководцев нашего века. Конечно, сокрушение возможно, но только при территориально ничтожных размерах воюющих государств или же при развитии сильнейшего революционного движения в тылу крупной сражающейся армии».

Аркадий Аполлинарьевич постарался как можно популярнее изложить спор Свечина и Тухачевского. Завершив свой рассказ, он пристально взглянул на дочь. Зинаида Аркадьевна сладко потянулась, ее телодвижение было исполнено истинно тигриной грации.

— Как ты меня утомил, папа, — ленивым сладким голосом протянула она. — Неужели ты и впрямь уверен, что меня могут увлечь ваши схоластические споры? И если хочешь — скажу откровенно: меня Тухачевский увлекает не как полководец и даже не как теоретик, а как великолепный экземпляр настоящего мужчины!

Аркадий Аполлинарьевич был, естественно, уязвлен в своих лучших чувствах, а Зинаида Аркадьевна вдруг подумала о том, что, пожалуй, рассказанное отцом пригодится ей для очередного доноса в компетентные органы.

10

Ночь уже была на исходе, а Тухачевский все никак не мог сомкнуть глаз. Еще вечером, уединившись в своем кабинете и наглухо притворив дверь (Нина Евгеньевна хорошо знала, что это всегда означало просьбу мужа не мешать ему), он включил настольную лампу и, поудобнее устроившись в кресле, раскрыл книгу в мягкой обложке. Это был только что вышедший в свет труд Егорова «Львов — Варшава».

Днем, в наркомате, Тухачевский имел возможность лишь бегло перелистать книгу. Но и этого было достаточно, чтобы понять, в кого метит свои стрелы Егоров. Конечно же в него, Тухачевского, в кого же еще!

О том, что же скрывается за этим демаршем, Тухачевский напряженно размышлял и по дороге домой, и за ужином, невпопад отвечая на вопросы Нины Евгеньевны. Как на грех, она была весела, полна новостей, которыми оживленно делилась с ним, не встречая обычной, в тон ей, заинтересованной реакции.

И вот теперь, оставшись наедине с собой, он принялся дотошно читать книгу Егорова.

Невооруженным глазом было видно, что Егоров поставил перед собой совершенно определенную задачу: опровергнуть тот факт, что командование Юго-Западного фронта в самую решительную минуту не оказало содействия Западному фронту и вело совершенно самостоятельную оперативную политику.

Егоров писал, что в июле двадцатого года он нацелил свой фронт на Краков — эту, как он подчеркивал, «цитадель Польши». А путь к Кракову лежал, естественно, через Львов.

«Почему Краков — цитадель? — тут же ухватился за эту егоровскую фразу Тухачевский. — Только лишь потому, что там был центр правящей в то время партии? Но разве наша цель заключалась в свержении польских буржуазных партий? Наша цель была абсолютно ясной и определенной: своим наступлением содействовать развертыванию рабоче-крестьянской революции в Польше. Вот почему Варшава, а не Львов была для нас и главным звеном». Вот почему Галицийско-Львовская операция, которую осуществлял Егоров, не могла быть равноценной Варшавской операции, а должна была играть лишь вспомогательную роль. К тому же приказ Егорова захватить Львов и Рава-Русскую 29 июля оказался вообще невыполненным.

Неужели Егоров не понимал, что материальная база польского сопротивления лежала не в аграрной Галиции, а в индустриальном Варшаво-Лодзинском районе? Да и все коммуникационные связи Польши с союзниками шли конечно же не через Галицию, а через Данцигский коридор.

А вот это разве не прямое недомыслие автора? Егоров утверждает, что под Варшавой поляки не приняли бы сражения и были даже готовы оставить Варшаву ради сохранения армии. Разве не ясно, что овладение Варшавой и подъем над ней красного флага создали бы базу для революции в Польше? Ведь сам Пилсудский признавал: «Под Варшавой поляки поставили бы на карту все».

Для оправдания своих действий Егоров выдвигает новую теорию о соотношении стратегического и оперативного взаимодействия. Оказывается, главная беда Москвы и Минска в том, что они не располагали широким стратегическим кругозором! И что оперативные интересы преобладали над стратегическими! Вот если бы решение исхода воины искали не в оперативном взаимодействии войск до и на нижней Висле, а в стратегическом их взаимодействии за Вислой и Саном, то, видите ли, общий ход войны, а главное, темпы событий на польском фронте были бы, надо полагать, совершенно иными.

Это же надо, как поработали военные теоретики, лишь бы угодить Егорову, а значит, и тем, кто повыше! Разве можно стратегическое взаимодействие противопоставлять оперативному? Эти егоровские подпевалы взяли явления из совершенно разных этажей военного искусства и противопоставили их одно другому. Разумеется, оперативные интересы должны быть подчинены стратегическим. Но успех стратегии может базироваться лишь на успехе оперативном.

Тухачевский подумал о том, что если бы теория Егорова была принята в качестве официальной доктрины Красной Армии, то командующие армиями перестали бы заниматься взаимодействием, ибо их взоры были бы направлены в более широкие пространства стратегических перспектив. И если бы, скажем, двум командирам корпусов выдвинули обвинение в том, что они вместо соединенного удара по одному пункту действовали растопыренными пальцами, то в свое оправдание они могли бы сказать, что те, кто предъявляет им такие обвинения, начисто лишены стратегического кругозора.

Это же смех, да и только! Товарищ Егоров хотел забраться за Вислу, не победив поляков сначала на Висле и Сане! Это называется ловить журавля в небе, не имея в руках синицы. Это означает — ловить этого журавля, не имея перед собой никакой опоры, необходимой для того, чтобы в этой ловле не потерять равновесия. Беда Юго-Западного фронта состояла в том, что он потянулся за журавлем, не обеспечив себе фундамента. Не есть ли это худшая форма стратегического оптимизма? Егоров не только снимает с себя вину за расхождение фронтов, но и вообще не считает это ошибкой!


На следующий день, по дороге с дачи в наркомат, Тухачевский развернул свежую «Красную звезду», и тут же ему бросилась в глаза статья Буденного о книге Егорова.

Все понятно, ларчик-то просто открывался! В бой бросаются все новые и новые силы! Семен Михайлович конечно же вознесет автора до небес!

Читая рецензию, Тухачевский сразу же убедился в своей правоте.

Статья Буденного, как и следовало ожидать, была схожа с кавалерийской атакой. В первых же строках своего панегирика Буденный едва не ронял слезу по поводу того, что книга Егорова не вышла в свет несколько лет назад. Вот если бы это произошло, то и освещение кампании двадцатого года не имело бы тех неправильностей, которые выявились теперь и которые заставили многих наших историков признать свои ошибки, пересмотреть выводы и согласиться, что они недостаточно полно использовали архивные документы и материалы. Но лучше поздно, чем никогда, бодро добавлял Семен Михайлович, переходя к более подробному разбору труда Егорова.

Он не преминул отметить, что кафедра истории войн Академии РККА в течение последних лет спокойно ведет работу, внедряя в умы и сознание своих слушателей те стратегические основы наших побед и поражений во время войны с Польшей в 1920 году, которые вытекали и оформлялись из выводов военно-научной работы авторов, в большинстве своем участников польской кампании — товарищей Меликова, Какурина, Тухачевского, Шапошникова, Сергеева, Триандафилова и других.

Казалось, все утрясено, разложено по полочкам, выявлены все виновники и полувиновники печальных событий, они разбиты, повержены в прах и по заслугам морально наказаны. Чего же больше?

Но вот выходит труд Егорова, торжествует Семен Михайлович, и все сегодняшние «научные» выводы опрокидываются. Надо прямо сказать, что появление книги Егорова для большинства начальствующего состава РККА и советской общественности является событием огромной важности. Это — неожиданное открытие.

Основное значение книги, продолжал Буденный, — документальное установление причин нашего поражения и катастрофы под Варшавой. Книга с поразительной убедительностью… на основе неопровержимых документов… И далее в таком же духе лихой конник прославлял опус своего бывшего Начальника по Юго-Западному фронту. Буденный, не утруждая себя фактами и аргументами, утверждал, что книга Егорова опрокидывает всю сложившуюся годами «историческую небылицу в лицах», всю ту атмосферу «легенд» и «казарменных сказок», в условиях которых складывалась версия о роли командования Юго-Западного фронта. Далее говорилось, что независимый и смелый тон книги, полная объективность изложения и деловая критика рождают бодрость при чтении. И посему делался вывод о том, что книга «Львов — Варшава», безусловно, один из лучших и исторически верных трудов по вопросам нашей стратегии в войне с Польшей в 1920 году и, несомненно, единственный труд в нашей советской военной литературе по вопросу о стратегическом взаимодействии фронтов.

Тухачевский медленно сложил газету. Мрачное настроение и тяжелые предчувствия стучались в душу. Нет, дело тут вовсе не в самой Варшавской операции — это уже история и ничего тут не изменишь. Это — еще один повод, чтобы принизить его, Тухачевского, военные способности, чтобы он не смел перекраивать по своему усмотрению ход гражданской войны, не вздумал возомнить о себе как о стратеге и теоретике. И конечно же такого рода очернением охладить пыл сторонников его, Тухачевского, стремящихся в своей военной карьере равняться по нему как по ярому приверженцу «теории сокрушения» противника.


Ворошилов, прочитав статью Буденного, мысленно выругался: как был Семен лихим рубакой, так и остался, не более того. Не ему следовало поручать восхвалять труд Егорова, не ему! Простой читатель, скорее всего, и поверит на слово легендарному герою гражданской войны, а вот военных историков, специалистов по военному делу и военному искусству за рубль двадцать не купишь, нет! Те препарируют книгу Егорова, как хирурги в анатомичке, те сразу заметят, где сей труд шит белыми нитками, ухватятся за то, что можно прочесть лишь между строк. Этим канальям палец в рот не клади!

И потому Ворошилов после выхода книги Егорова каждый свой рабочий день начинал с просмотра роенной периодики, с тревожным опасением ожидая, что сторонники Тухачевского вновь развяжут языки. И эти ожидания не замедлили оправдаться: муравейник ожил и взбудоражился, словно в него сунули палку. Статьи посыпались как из рога изобилия.

Дискуссия, видите ли! Топнуть ногой, да так, чтобы все враз замолкли, будто никогда и рта не открывали? Заманчиво и несложно, однако же, если посмотреть с другого бока, то, может, и лучше, ежели заговорят, откроются, сразу же станет ясно, кто есть кто. Пока пусть порезвятся, а уж если Хозяин скажет: «Довольно!» — вот тогда мы этих говорунов и сделаем немыми, будто они такими и были от самого рождения.

11

Ворошилов готовился к очередному заседанию Военного совета. Предстояло принять решения по весьма сложным проблемам совершенствования армии, а также после довольно затяжных дискуссий принять новый Полевой устав, проект которого был ему предоставлен Тухачевским. Ворошилов, как человек, в свое время резко критиковавший теорию глубокого боя (а она-то и лежала в основе нового устава), мучительно думал сейчас о том, как ему, не умаляя достоинства наркома, выйти из довольно щекотливого положения: не оказаться бы в роли перевертыша, который сейчас столь же горячо ратует за глубокий бой, сколь горячо отвергал его совсем недавно.

Ворошилов предвидел, что на Военном совете развернется жаркая полемика, и хорошо понимал, что ему предстоит быть не просто участником этой полемики, но человеком, призванным занять совершенно определенную позицию и взвалить на свои плечи всю ответственность за принятые решения.

Наркома очень раздражало то, что командующие военными округами, прежде всего Якир и Корк и даже его непосредственные помощники в наркомате обороны, в особенности Тухачевский, резко критиковали слабости технического прогресса в армии, порой не считаясь с авторитетом военачальников, добывших себе славу не в кабинетных креслах, а на полях сражений. В конечном счете такая критика, хотели того или не хотели критикующие, была нацелена на него, наркома обороны, призванного организовать дело так, чтобы не только в лозунгах, но и на практике армия отвечала бы всем требованиям современной войны. Впрочем, их критические стрелы летели и дальше — в самого Сталина.


Неожиданно для всех присутствующих Ворошилов открыл заседание Военного совета не трафаретно, как было принято, а с того, что познакомил собравшихся со статьей чехословацкого генерала Гусарека из газеты «Недельный лист», выходившей в Праге.

— Гусарек призывает свои общественные круги переменить взгляд на сегодняшнюю Россию. — Ворошилов время от времени поднимал возбужденные глаза от текста и интонацией выделял то, что ему казалось наиболее значительным. — Вот почти дословно то, что он говорит. Если вас интересует армия, вещает он, то верьте, что трудно найти масштаб для сравнения сегодняшнего солдата с бывшим солдатом царским, послереволюционным или колчаковским. Этот новый солдат поразит вас здоровым сознанием собственного достоинства, подкрепленного физической и моральной подготовкой. Вера в государство, политический кругозор — его компас. В физическом отношении советский солдат едва ли найдет себе соперника. Вот примеры. Четыре танка увязли в болоте. Батальон преодолевает семь километров бегом к месту прорыва. Рота бросается к танкам по пояс в воде, вытаскивает их, солдаты выливают воду из сапог — и вперед! А вот еще факты с учений. На фронте в десять километров ведет бой тысяча танков, тучи аэропланов сбрасывают в тылу противника десятки пулеметов, после чего десантируется более тысячи парашютистов, в ходе маневров идет сборка десяти орудий, танков, выгрузка подкреплений с самолетов, приводится в готовность боевая группа в две с половиной тысячи человек в течение всего двух часов. Это работа, — голос Ворошилова зазвенел на высоких тонах, — которую сумели показать только русские! Красная Армия, безусловно, проникнута боевым духом. В ней лишь шесть процентов беспартийных. Армия успешно готовится противостоять агрессии со стороны Германии. Армия имеет еще не менее ценный боевой материал — любовь граждан и безграничную любовь молодежи. — Ворошилов приостановился. — И чем же, вы думаете, заканчивает генерал Гусарек свою статью? Прославлением нашего уважаемого Семена Михайловича Буденного!

— Дюже интересно, — тут же раздался сипловатый басок Буденного. — Что он там обо мне начирикал?

— Читаю, — поднял кверху указательный палец Ворошилов. — «Нужно призадуматься над словами Буденного, который на вопрос, почему он не пишет историю Красной Армии, которую он создавал с самого начала, ответил: «Пишу ее, но только шашкой!» Каково?

— Ну, пройдоха этот Гусарек! — не без горделивости воскликнул Буденный, довольно разглаживая пышные усы. — И в самом деле, мои слова, не отказываюсь! Какая сорока ему их на хвосте принесла?

— Выходит, имеются еще у нас в наличии такие сороки, — многозначительно отметил Ворошилов. — Но это уже другой вопрос. У нас существует самое оперативное агентство информации, знаете ли вы, как оно называется?

— ОБС! — тут же подал голос кто-то из зала.

— Абсолютно точно! Что означает: «Одна баба сказала». Но не в этом суть вопроса. Я хочу особо отметить, что, можно сказать, наш заклятый враг вынужден, пусть и сквозь зубы, признать боевую мощь Красной Армии, которую мы с вами растим и закаляем для будущих боев. Мы тут порой сами себя сечем розгами, наподобие известной унтер-офицерской вдовы, а между тем наши неоспоримые успехи отмечают даже за рубежом.

— Бывает, что противник перехваливает нас сознательно, чтобы убаюкать и сбить с толку, — подал реплику Тухачевский. — Или же с целью запугать свое правительство советской военной мощью, чтобы выбить побольше денег для армии. Кроме того, судя по всему, он оценивает нашу армию главным образом по маневрам, на которые, естественно, привлекаются отборные части.

— Излишний оптимизм всегда реакционен, — философски добавил Якир.

— Ну, это для нас не новость, что товарищ Тухачевский и товарищ Якир всегда споются, в одну дуду будут дудеть, — сердито отреагировал Ворошилов, хотя и не стал вступать в дискуссию. — Надеюсь, вы позволите мне продолжать доклад, — обращаясь не к кому-то в отдельности, а ко всем присутствующим, сказал Ворошилов. — Если бы у нас с вами и было желание, чтобы нас убаюкали, то международная обстановка на сегодняшний день не дает нам для этого никаких оснований. Об агрессивных намерениях Гитлера вы знаете не хуже меня. Провокационно ведет себя и Япония, дело дошло до того, что японцы засылают на нашу территорию вооруженные группы. Особую тревогу вызывает тот факт, что Япония все теснее блокируется с Германией.

Ворошилов передохнул, отпил несколько глотков чаю из стакана, стоявшего перед ним на трибуне.

— Империалисты боятся на нас напасть, но это вовсе не значит, что они не нападут, — продолжал он. — О чем говорит, например, недавнее сообщение агентства Рейтер? В английском парламенте Уоллесу, главе департамента внешней торговли, задали вопрос: нельзя ли опубликовать доклад английского коммерческого совета, как это было сделано в мае 1931 года? И Уоллес ответил, что в организации промышленности СССР происходят такие изменения, что всякий доклад устаревает сразу же после его опубликования. Отсюда и желание нашего противника напасть на нас поскорее, пока мы не набрали полную силу.

Затем Ворошилов перешел к сугубо практическим армейским делам.

После доклада первым получил слово командарм второго ранга Алкснис — высокий, стройный, голубоглазый, в безукоризненно сидевшей на нем авиационной форме.

— Наша авиация развивается быстрыми темпами, — заговорил он с заметным латышским акцентом. — В следующем году будет выпускаться столько самолетов, сколько их выпускалось за всю первую пятилетку. Скорости истребителей возросли в два раза. Но до высокого качества нам еще далеко. Опытный образец истребителя выпустят такой, что залюбуешься. А как доходит дело до серийных самолетов — хоть плачь. Особенно нас не удовлетворяют моторы. Из-за них мы теряем в скорости и высоте. Да и к применению тех самолетов, что у нас есть, мы подходим неразумно. И даже расточительно. А это равносильно уничтожению авиации…

— Ну, это уже явный перехлест, — нетерпеливо перебил его Ворошилов. — Так уж сразу и к уничтожению. Да ты, Яков Иваныч, не гляди на меня с такой укоризной, будто я на твои самолеты посягаю. Небось ведомо тебе, что во французском, да и в других парламентах реплика — дело обычное и даже желательное.

— Кстати, знаменитая фраза Ильича «Есть такая партия!» — тоже реплика, — улыбнулся Алкснис. — Но я еще раз без всяких преувеличений скажу, что расточительное использование авиации ведет к ее гибели как военной силы. Как расходуются моторесурсы — уму непостижимо. Вплоть до прогулок по воздуху. В то время как авиацию нужно использовать по крупным и важным целям, особенно по тем, которые недоступны поражению другими средствами. У нас много слабых звеньев, и в настоящем бою они могут обернуться катастрофой. Наблюдение за противником в воздухе практически отсутствует. Радиус действия раций крайне ограничен, аппаратура громоздкая, тяжелая. Представьте себе картину: над скоростным истребителем торчит антенна.

— А что это вы нам тут картинки рисуете? — взорвался Ворошилов. — Вы кто? Народный художник? Или инспектируете нашу авиацию по поручению самого Всевышнего? Вам следовало бы доложить Военному совету, какие меры вы принимаете как начальник военно-воздушных сил РККА для искоренения всех этих безобразий. А картинки пусть художники малюют!

— Меры, зависящие от нас, мы принимаем, — спокойно продолжал Алкснис. Реплика Ворошилова не вызвала в нем ответной реакции то ли потому, что он вдоль и поперек изучил характер наркома и знал, что в его вспыльчивости не содержалось ничего злобного, то ли потому, что спокойствие латыша было незыблемым. — Но разве вооружение истребителей — это наша забота? Какой умник придумал ставить скорострельные пулеметы в крыльях? Крылья сильно вибрируют, откуда же будет меткость стрельбы? А мы требуем от летчиков только отличных результатов. Им же главное — скорость, высота. И получается летающая мишень. Если истребители не стреляют отлично, я им заявляю, что они могут работать в цирке, а не в истребительной авиации.

На лице Ворошилова засияла крепкозубая улыбка, сделав его еще более широкоскулым.

— Вот это уже по-большевистски, — одобрил он. — А что касается вооружений, то свои претензии адресуйте Тухачевскому, это по его части.

— Без меткого огня авиация ничего не стоит, — будто не услышав Ворошилова, продолжал Алкснис. — Второе слабое звено — десантирование.

— В самую точку! — с восхищением воскликнул Ворошилов. — Я недавно получил письмо от Ворожейкина по поводу воздушных десантов. Это, я вам доложу, письмецо! Он прямо обвиняет нас в «прыжкомании»: прыгай, ребятки, а там видно будет! Опять же пусть пометит в своем блокноте наш уважаемый Михаил Николаевич. Даже за рубежом его окрестили родоначальником воздушного десантирования в РККА.

Тухачевский слегка поерзал на своем сиденье, но промолчал.

— Увлечение прыжками без оперативного применения десантников никуда не годится, — подтвердил Алкснис.

— Надо, чтобы среди десантников было минимум двадцать процентов снайперов, — сказал Ворошилов. — А также были бы саперы, диверсанты, способные взрывать мосты, железные дороги в тылу противника. А как у нас? Вспомните воздушный десант на прошедших учениях. Натащили туда всяких писателей, читателей, киношников, все смотрели, ахали да охали, восторгались до потери сознания. Кому это надо? Если все это требуется ради восторгов, милости просим на Тушинский аэродром, на воздушный парад. А в войсках надо обучать по-боевому.

— А как быть, если товарищ Буденный запретил отбирать парашютистов из кавалерии? — подбросил вопрос командарм первого ранга Белов.

— Это как же понимать? — насторожился Ворошилов.

— Очень даже просто, — невозмутимо ответствовал Буденный. — Все одно, с парашютом сидя на лошади прыгать нельзя, а вместе с лошадью прыгать незачем.

По рядам прокатился смех, а Семен Михайлович даже не улыбнулся: смотрел на наркома чистыми безмятежными глазами.

— Однако, Семен Михайлович, — озадаченно протянул Ворошилов. — Ваша кавалерия…

— Везде моя кавалерия, дорогой Климент Ефремович, вся моя, вся ваша и вся наша.

— Такие шуточки можно простить только тебе, — опасаясь, что дурной пример может быть заразителен для остальных, нахмурился Ворошилов. — Давайте по существу. Мы ведем речь о воздушном десантировании.

— Товарищ Алкснис прав, — заговорил Тухачевский. — Часто выброску десантов производят лишь для того, чтобы показать, как мы умеем сбрасывать. Эффектное зрелище! А что толку? Парашютисты прыгают без артиллерии и минометов. Или сбрасывают оружие и технику с самолета в одно место, а десантников в другое, и те долго не могут ее найти. К тому же десанты плохо защищены истребительной авиацией, она бросает их на произвол судьбы.

— Абсолютно верно, — поддержал Алкснис. — Михаил Николаевич уже не раз говорил, что авиация еще не научилась обеспечивать высадку и выброску воздушного десанта.

— Ну, уж если и сам Михаил Николаевич говорил, — с нескрываемой иронией, прятавшейся, однако, в добродушном тоне, от которого все же веяло холодком, развел руками Ворошилов. Кто-то негромко, но так, чтобы при необходимости можно было заметить, кто именно, то ли крякнул, то ли хохотнул. — Вот Геринг хвастается, — круто повернул разговор Ворошилов, как бы отводя этим насмешку от Тухачевского, — что Германия будет иметь сто шестьдесят тысяч летчиков. Выходит, чтобы обеспечить паритет, нам надо иметь сто семьдесят тысяч?

— Выходит, так, товарищ нарком, — подтвердил Алкснис.

— А мы порой тратим силу, энергию и время черт его знает на что, — нагнетая в себе раздражение, сказал Ворошилов, — Недавно узнаю, что на особом курсе Военной академии преподают астрономию и даже принимают по ней зачеты. Дьявольщина какая-то! Сплошные Галилеи и Джордано Бруно! У нас хотят научить всему и ничему не учат по-настоящему.

— Но военный человек, независимо от профессии, просто обязан знать хотя бы азы астрономии, — возразил Тухачевский.

— Может, еще и бальным танцам учить? — съязвил Ворошилов. — Вы бы лучше, товарищ замнаркома, доложили нам о внедрении механизации в армии.

— Я готов, — стремительно поднялся со своего места Тухачевский. — Хотя на пути к механизации и моторизации у нас немало барьеров и даже противников.

— Не думаю, чтобы такой полководец, как товарищ Тухачевский, убоялся бы каких-то там мифических противников, — парировал Ворошилов. — Я предоставлю вам слово чуть позже, а пока что закончим с Алкснисом. Что у вас там еще, Яков Иванович?

— В заключение вношу предложение: внедрить в Военно-воздушной академии ударничество, — убежденно сказал Алкснис. — В смысле ускорения темпов изучения предметов. То, что преподаватель объясняет за один час, пусть укладывает в полчаса. В результате мы выиграем время для подготовки к отпору агрессора.

В зале прокатился шумок, такой, какой всегда возникает, если выступающий предложит что-либо необычное или спорное.

— После окончания академии, — выждав, пока спадет оживление, сказал Ворошилов, — мы послали группу адъюнктов учиться во французскую высшую воздушную школу. Один из них прислал мне письмо. И жалуется, что не могут они угнаться по математике и физике за французами, так как у себя в академии этих разделов высшей математики не изучали. Вот такая петрушка получается. По общественным наукам, географии, химии подготовлены хорошо, а математику не оседлали. Что из этого следует? А следует то, что нужны, товарищ Алкснис, не темпы, а качество. А то преподаватель обслуживает в день по четыре учебных заведения. Фигаро здесь, Фигаро там.

— И еще одно, товарищ нарком, — спохватился Алкснис. — Я чуть было не упустил. Нужно срочно заняться самолетом И-16. Машина неплохая, но летчик обалдевает в полете от газа. А еще хуже то, что меткость стрельбы крайне слабая.

— Опять же на заметочку в блокнот Михаила Николаевича, — усмехнулся Ворошилов. — Хотя вот что я вам скажу, дорогой вы наш воздушный ас. Выходит, вашим летчикам уже даже И-16 не по нутру! Это же первоклассный самолет, такого еще в Европе нет. Рычагов на нем во время испытаний сделал сто десять взлетов и посадок без отдыха. Я вот беседовал с Туполевым, правда, эту машину конструировал не он, а Поликарпов. Но дело не в этом. Туполев ездил в Америку и компетентно заявляет, что лучше нашего самолета нет пока нигде. Вы, товарищ Алкснис, не все берите на веру из того, что вам ваши архаровцы в уши нажужжат. Пользуются тем, что вы не профессионал, хотя и владеете техникой пилотирования. Уж больно ваши летчики, как я погляжу, избалованы комфортом. Вибрация, видите ли, обалдевают от газа… Скоро перины в самолет потребуют. И не пулеметы виноваты, а стрелки. Я лично сколько раз на стрельбищах доказывал, что нечего на зеркало пенять, коли рожа крива. А как у нас с новейшими самолетами обращаются? Как с «фордзонами», убей меня Бог! Кстати, когда покончите с летными происшествиями?

— Стараемся, — уклончиво ответил Алкснис. — Чем сложнее техника, тем большая вероятность происшествий.

— Вот-вот! — радостно воскликнул Ворошилов. — И вы туда же! Я как-то дал задание подготовить мне справку, сколько было чрезвычайных происшествий в армии при царе. Оказалось, меньше, чем теперь у нас. В чем собака зарыта? Кого ни спрошу, ответ один: у царя не было столько техники. Но у него же и политработников не было! Священники не в счет, они больше о душе пеклись.

На лице Ворошилова выступили красные пятна. Он чуть было не сказал, что сейчас и кадры сплошь образованные, но вовремя спохватился. Всегда, когда ему приходилось говорить о грамотности, научном подходе к военному делу или же вести речь о проблемах военных академий, он ловил себя на мысли, что слушатели, вникая в его слова, тут же припоминают, что сам нарком учился всего два года в земской школе села Васильевка, на том и закончились его университеты. Гордясь тем, что его академией были революция и гражданская война, он все же не мог избавиться от чувства своей неполноценности, сидевшего в нем занозой…

— Будем закруглять с авиацией, — решительно настроился Ворошилов. — У нас еще куча проблем, не одной авиацией армия жива. Тут наших десантников чехвостили в хвост и гриву. А между тем у меня и на самых шустрых критиков есть выписочка. Вот что говорит глава французской военной миссии генерал Луазо, который был у нас на маневрах: «Видел отличную, серьезную армию, весьма высокого качества и в техническом, и в моральном отношении. Авиацией я восхищен. Парашютный десант я считаю фактом, не имеющим прецедента в мире. Парашютисты — это удивительный новый род войск». Вот так, слово в слово, и между прочим, никто этого Луазо за язык не тянул. Только смотри, товарищ Алкснис, чтобы у тебя голова не закружилась!

— Не закружится, товарищ нарком, она у меня и к «мертвым петлям» приучена, — откликнулся Алкснис.

— Теперь послушаем и моряков, — сказал Ворошилов. — А то они вечно ворчат, что их не пускают на трибуну. Товарищ Кожанов, вы хотите выступить?

Невысокий плотный Кожанов вскочил с места:

— Прошу слова, товарищ нарком.

— Мы все внимательно слушаем. А кое-кто уже, наверное, представил себя на черноморском пляже где-нибудь в Сочах.

Из разных концов зала посыпались короткие смешки.

Командующий Черноморским флотом Иван Кузьмич Кожанов сноровисто, хотя и слегка вразвалочку, как по трапу корабля, подошел к трибуне.

— Товарищ нарком обороны, боеготовность вверенного мне флота в настоящий момент находится на должной высоте, — бодро начал Кожанов.

— Отсюда нам этого не видать, — хохотнул Ворошилов. — А вот что касается порядка на вашем флоте… До сих пор не забуду, как при моем посещении флота к вам в Севастополь прибыли турецкий генерал Музафер-паша, три ихних полковника и наш посол. И ты, милейший наш Иван Кузьмич, повел нас в Дом Красной Армии перекусить. Боже ж ты мой, я чуть от стыдобы не помер! На столе немытые старые тарелки, сунули нам по куску хлеба и масла, затем расщедрились и добавили по два куска сахару, чаем напоили. Семен Михайлович, будь другом, подтверди, даже в восемнадцатом такого не было! Прямо позор на всю Европу и на всю, можно сказать, Азию!

— Товарищ нарком, мы хотели продемонстрировать зарубежным гостям традиционный завтрак русского военного моряка, — съежился густо покрасневший Кожанов.

— Традиционный! — радостно хмыкнул Ворошилов. — Почему же на турецком корабле было как надо, именно так, как и следует принимать гостей? Ну ладно, давай не будем препираться, второй раз я такого не потерплю. Переходи к делу.

— Личный состав Черноморского флота готов выполнить любое задание партии, правительства и лично товарища Сталина. Мы исходим из того, что наш советский командир-моряк может не чувствовать, что кладут ему в рот, не осязать руками, но глаз у него должен быть пронзительный, умеющий даже в ночи, в непогоду распознать, кто перед ним — линкор, крейсер, миноносец или подлодка…

— Ты, Иван Кузьмич, видимо, перепутал, куда прибыл — на военный совет или на дружескую вечеринку, — резко прервал его Ворошилов. — Ты думаешь, нам больше делать нечего, как слушать твои морские байки?

Кожанов вконец смутился и начал уныло перечислять проценты, свидетельствующие об успехах личного состава в боевой и политической подготовке…

— Не лучше у нас и в сухопутных гарнизонах, — едва Кожанов покинул трибуну, заговорил Ворошилов. Он был настроен на критический лад. — Недавно побывал в одном из таких. Скучная и однообразная там житуха, товарищи высший комсостав! Полк — дом, дом — полк — вот и весь коленкор. Вечером крутят фильм «времен Очакова и покоренья Крыма». А пробьет девять часов — военный городок спит наповал. Бодрствуют только собаки да мильтон на базарной площади. Не гарнизон — необитаемый остров в океане. Весь день комсоставские жены судачат на лавочках, семечки лузгают, сплетничают от души. А боевая подготовка? Конники твои, Семен Михайлович, в этом, с позволения сказать, полку уже отрубили лошадям три уха.

— Не лошадям, а коням, — тут же отозвался Буденный. — А за те три конских уха я бы этим горе-конникам три ихних уха оттяпал!

— Ладно, замнем для ясности, — примирительно сказал Ворошилов. — Слово предоставляется товарищу Тухачевскому. А затем сделаем перерыв. Иван Кузьмич обещает попотчевать нас традиционным завтраком русского моряка.

Зал развеселился не на шутку.

— Известно, что проведенные маневры определили отрицательное мнение об оперативно-тактическом применении мехкорпуса, — начал Тухачевский. — Но теперь это мнение меняется со знаком плюс. Таким образом, мы имеем ситуацию, при которой идет острая борьба мнений. Отрицательное мнение проистекает от неграмотного применения техники. Судите сами. Посадили батальон на танки, устремились вперед, приказали взять высоту. Вымахнули на эту высоту, а за лощиной — батарея противника. Никто ее и не приметил. И танки попали впросак. Или еще. Сам был очевидцем на белорусских маневрах. Танковый батальон шел на тыловую колонну без всякой разведки. По нему открыли огонь полевые орудия и противотанковая батарея. Но наши отчаянные танки и не подумали остановиться. Еще пример. Два орудия на опушке леса были хорошо замаскированы. Из деревни вышла танковая рота. Орудий не заметили, катят, как на параде. Спрашиваю комбата: «Как вам не стыдно? Считайте, что ваши танки уже расщелкали как орехи». В ответ: «Виноват, не заметил». А ведь такое может повториться и на настоящей войне, о которой здесь говорил товарищ нарком.

— Да, так мы здорово навоюем, — вставил Ворошилов.

— Надо в срочном порядке решать вопросы о танковой тактике, о взаимодействии их с другими родами войск, — продолжил Тухачевский. — Мы над этим усиленно работаем.

— Танки! — хмыкнул Буденный. — На кой, извините, хрен они мне сдались, ежели эти гробы тащит сто человек пехоты? Ползут как черепахи. Полтора километра в час, сам время засекал. Стреляй в него, лупи его, как твоей душеньке угодно!

Реплики Буденного всегда разряжали серьезную атмосферу заседаний.

— Все ровно перебесились, — вдохновленный оживленной реакцией слушателей, продолжал Буденный. — Моторесурсы. Авиаресурсы. Сила мотора. Если хотите правду-матку, так эти моторесурсы у меня в печенках сидят. А я вам прямо скажу, у меня не заржавеет: ваши хваленые танки тормозят развитие нашей доблестной конницы. Рановато забываете о боевом лихом коне, товарищи полководцы! Танк — это что кот в мешке, да еще неизвестно, рыжий или черный, а конница свое слово сказала и еще скажет! Да ежели бы не наша славная кавалерия, не сидели бы мы сейчас с вами в этом распрекрасном зале, не слушали бы таких дюже умных речей. Неужто непонятно, что для конницы танк — обуза? Тухачевского прямо-таки заклинило: внедрять танки в конницу и пехоту, хоть лопни! Я только и слышу: авиация заменит конницу, танки заменят конницу. Глядите, как бы нам эти же скороспелые замены боком не вышли. Конница — могучий род войск. Это ураган! Только не надо ею все дыры затыкать. А то мы силу танка, силу самолета знаем лучше, чем силу пехоты, артиллерии, конницы. Пехота в загоне, конница в загоне. Танки, авиация и моторесурсы затмили все.

Буденный немного передохнул, и вдруг лицо его просияло.

— Да я по милости этих самых хваленых моторесурсов самого батьку Махно упустил! Нет чтобы мне, дурню стоеросовому, коня подседлать, так полез я тогда, братцы мои, в этот треклятый «мерседес». Его мне специально Егоров подсунул. Хоть ты сейчас, Александр Ильич, и занимаешь большой пост, все одно, думка меня одолевает: не затем ли подсунул, чтобы этот гад батька смог ноги унести? «Мерседес» твой в пашне забуксовал, как жук в навозе. Пыхтит, вонью со всех сторон прошибает. А тут как на грех снег валит, фары залепило. Тыкаемся из сугроба в воронку, из воронки в сугроб. Все, какие есть слова покрасивше, мы тогда начисто израсходовали. А Махно тем временем — тю-тю! А теперь покумекайте, ежели бы подо мной был мой боевой конь, ушел бы от меня Махно? Шалишь, ни в жисть не ушел бы!

Тухачевский, как ни старался сдержать себя, рассмеялся.

— Кавалерия, Семен Михайлович, в современных условиях действовать, как в гражданскую войну, не может. Представьте, на нее идет сразу полторы сотни самолетов. А конница сосредоточена на пятачке. И останутся от этой славной конницы только копыта.

— Слыхали мы сказки про белого бычка! — фыркнул Буденный. — Надо голову на плечах иметь, умело применять конницу, тогда ей никакой аэроплан не страшен.

— Я хочу подчеркнуть, — поспешил вмешаться Ворошилов, — что мы вовсе не списываем кавалерию. Ее у нас много, и она еще покажет себя. Но надо выработать тактику применения кавалерии в комбинированном бою. Я не знаю, может быть, даже возникнут такие моменты, когда кавалерию просто невозможно будет втягивать в бой, поскольку сплошь пойдут танки, а сверху тебя, Семен Михайлович, будут донимать бомбами, поливать химией и огнем. Кстати, о химии. Я получил записку из ВСНХ о состоянии нашей противохимической защиты. Плохи дела, из рук вон плохи. Вы, товарищ Тухачевский, читали эту записку. Правда все это или нет?

— Читал. Откровенно говоря, в этой области хвастаться нечем.

— Да там черным по белому написано, что у нас неблагополучно.

— Кое в чем краски сгущены.

— Даже если сгущены, все равно плохо. А что сие означает? Сие означает, товарищ замнаркома, что мы должны держать ответ перед правительством, перед ЦК и сами перед собой. Нельзя допустить, чтобы наша армия осталась в этой области безоружной.

— Безусловно, Климент Ефремович. Полностью разделяю ваше мнение. — Тухачевский сразу понял, что слова Ворошилова «мы должны держать ответ» означают лишь то, что ответ предстоит держать именно ему, Тухачевскому, хотя нарком и применил местоимение «мы».

— Мненье — это не именье, потерять его не страшно, — криво усмехнулся Ворошилов.

— Разрешите продолжать? — выдержав паузу, спросил Тухачевский. Ворошилов кивнул ему в знак согласия. — Я убежден: для того, чтобы дела с моторизацией и механизацией армии пошли с ускорением, необходим переворот прежде всего в наших головах. — Эти слова он произнес с заметной горячностью. — Нас все еще цепко сковывает гипноз сражений гражданской войны. Мы все еще в плену «особенной» маневренности нашей армии, безудержно верим в то, что способны воевать и легко добывать победу, даже если враг во много крат превосходит нас в технике и вооружении. Сколько раз с трибун наших совещаний мы слышали, что для подготовки бойца Красной Армии можно израсходовать значительно меньше артиллерийских снарядов, чем для подготовки солдата капиталистической армии, ибо боевой дух первого несравнимо превосходит боевой дух второго. Ораторы, вещающие столь победоносно, больше предаются иллюзиям, чем реалиям. Однако сплошь и рядом им удавалось таким образом, точнее, таким нехитрым приемом так наэлектризовать аудиторию, что вслед их речам гремели долго не смолкающие аплодисменты, переходящие в овацию.

— Что вы хотите этим сказать? — насторожился Ворошилов.

— Только то, — еще более решительно продолжал Тухачевский, — что самовлюбленность и фанатизм в условиях современной войны могут повлечь за собой громадные, ничем не оправданные потери и привести к крупнейшим неудачам.

— А не пахнет ли это излишней переоценкой техники? — Тон Ворошилова был суровым. — Мы что, уже начисто позабыли, как с винтовкой на троих, в лаптях и с пустым брюхом чехвостили Антанту, колчаков, Деникиных, Врангелей и прочую нечисть, хоть она и шла на нас с танками и самолетами? Или нам память отшибло? А уж теперь и подавно расчехвостим! Мы будем воевать малой кровью, — вызывая ответный энтузиазм у своих приверженцев, все сильнее заводился Ворошилов. — Не надо нас пугать, мы не из слабонервных!

«Он весь в прошлом, — с горечью отметил про себя Тухачевский. — Револьвер затмил ему и танки, и самолеты, и новые средства борьбы. Приедет в полк и первым делом — в тир, показать, какой он меткий стрелок».

— Однако товарищ Сталин учит нас, что не следует и преуменьшать грозящую нам опасность, — повернул в другую сторону Ворошилов. — История благоволит к нам. Уже на протяжении полутора десятка лет, может, и более, она, история, если не в особо приятельских отношениях с нами, то, во всяком случае, повернута к нам лицом. А мы, не в обиду будь сказано, воротим свою физиономию в сторону. И это вместо того, чтобы полностью использовать предоставленные нам благоприятные условия. Мы уже многие годы работаем в мирной обстановке. Однако кто возьмет на себя риск сказать, до какого времени эти благоприятные условия будут нам сопутствовать?

И тут на весь зал прозвучал голос Тухачевского:

— Самое большее — до сорокового — сорок первого годов!

Ворошилов вскинул на него скуластое лицо, нервно усмехнулся:

— Вот уже среди нас и объявились пророки! — Он немного помолчал, прислушиваясь к тому, как на его слова реагирует зал. — Не будем гадать на кофейной гуще! Мудрая политика, которую проводит наш любимый вождь и учитель товарищ Сталин, не даст вовлечь Советский Союз в военный конфликт. Это надо крепко зарубить у себя на носу всяким сомневающимся паникерам и нытикам.

Насмешка, прозвучавшая из уст Ворошилова в адрес Тухачевского, была воспринята в зале по-разному. Одни откровенно загоготали, одобряя сатирический выпад наркома против своего зама, возомнившего себя слишком уж умным и дальновидным, другие ощутили в этом явную грубость и стремление Ворошилова не просто унизить Тухачевского, но и указать ему его место.

— Нельзя, конечно, сбрасывать со счетов, что в любой момент эта капризная дама — история может вздумать проверить нас и на полях сражений. — Ворошилов умел артистически юлить, стремясь быть одновременно и в одном лагере, и в другом — на всякий случай, опасаясь, что его, высказывания перед этим могут принять за явное шапкозакидательство. — Мы вступили только в первый класс овладения техникой. Возьмите тот же револьвер, над которым кое-кто потешается. А зря. Он может ох как пригодиться! Разве исключено, что любой командир, вплоть до командарма, а то и комфронтом, будет вынужден выхватить его из кобуры и с ним, сердечным, занять место впереди цепи своих бойцов и повести их в победоносную атаку? А могут быть и такие ситуации, когда револьвер пригодится для того, чтобы, не желая попадать во вражеский плен, пустить себе пулю в лоб. И не надо смеяться над товарищем Ворошиловым, утверждая, что он, мол, потому и прославляет револьвер, что сам метко стреляет. А ведь кое-кого из присутствующих месяцами в тир не загонишь. Прямо беда с нашей обломовщиной! Товарищ Сталин уже не раз у меня спрашивал: «Какой, Клим, у тебя командный состав?» И я всегда отвечал: командный состав у меня отличный. А про себя думал, что если мы не покончим с обломовщиной, то через год он станет хуже, через два еще хуже, если не будет расти вместе со своей страной.

Ворошилов еще долго и увлеченно говорил в том же духе, возбудив себя до предела, и потому сейчас сумрачное, со сжатыми губами лицо Тухачевского виделось ему как бы в легкой дымке. И все же по этому лицу, по глазам Ворошилов понял, что Тухачевский не отступит от своих убеждений. И почему-то именно в этот момент в разгоряченном мозгу Ворошилова пронеслось воспоминание о тех днях, когда после смерти Фрунзе решался вопрос о том, кого назначить на пост наркома обороны. Еще тогда один из близких друзей Ворошилова доверительно сообщил ему, что Тухачевский в дни похорон Фрунзе встречался с делегацией Западного военного округа в салон-вагоне, стоявшем на запасном пути на Белорусском вокзале. За «чаем» шел оживленный разговор. Добрыми словами поминали Фрунзе, его героизм в гражданской войне, умение стратегически мыслить, его гигантскую работу по реорганизации армии, разработке уставов, переходу на единоначалие. Говорили о том, как он умело боролся с трудностями, сплачивал армию, бережно и уважительно относился к кадрам. И естественно, зашел разговор о том, кто сменит его на посту наркомвоенмора. И Тухачевский открыто, не опасаясь возможной интерпретации своего мнения, сказал:

— Не знаю, товарищи, кого вы называли в беседах с членами ЦК, что же касается меня, то я назвал бы одну, очень достойную кандидатуру.

— Кого? — послышались нетерпеливые голоса.

— Серго Орджоникидзе.

И это при всем том, что он, Ворошилов, уже был в то время заместителем наркома и заместителем председателя Реввоенсовета, а Тухачевский незадолго до этого был назначен начальником штаба РККА. Казалось бы, почему бы Тухачевскому не назвать фамилию его, Ворошилова, хотя бы исходя из столь логичного принципа преемственности? Конечно же что касается его, Тухачевского, то он мог быть абсолютно уверен в том, что его-то и не назначат: слишком много, еще с Западного фронта, накопилось конфликтов между ним и Сталиным, а такого вождь не забывал и не прощал.

Все это вспомнилось сейчас Ворошилову, и он, не сумев сдержать своего порыва, вновь перебил Тухачевского:

— Прожектерство — не столь безобидная вещь, как думают некоторые товарищи, возомнившие себя стратегами!

Произнося эту взрывчатую фразу, Ворошилов поймал себя на мысли о том, что точь-в-точь повторил слова, сказанные Сталиным.

12

Через несколько дней после заседания Военного совета на стол Ворошилову легла докладная записка Тухачевского:

«После Вашего выступления на Военном совете у многих создалось впечатление, что, несмотря на новое оружие в армии, тактика должна остаться старой… Я потому решил написать Вам это письмо, что началось полное брожение в умах командиров. Идут разговоры об отказе от новых форм тактики, от их развития, и так как, повторяю, это целиком расходится с тем, что Вы неоднократно высказывали, я решил поставить Вас в известность о происходящем разброде».

Тухачевский писал о своей приверженности принципам глубокого боя, о необходимости ускорения механизации армии, вновь излагал свой план создания механизированных корпусов. По существу, это было его выступление, которое он не смог закончить на Военном совете. Он писал только о деле. И ни слова о личной обиде, которую нанес ему Ворошилов.

Докладывая Сталину итоги Военного совета, Ворошилов не преминул показать ему записку Тухачевского. Сталин, бегло пробежав ее глазами, уставился на наркома недовольным взглядом:

— Зачем подсовываешь мне всякую чепуху? Думаешь, у товарища Сталина много лишнего времени? Все это мы знаем и без твоего Тухачевского.

— Извини, Коба, я думал…

Сталин не дал ему договорить.

— Есть тут у меня один необычный замысел, — заговорщически сказал Сталин, как бы открывая Ворошилову военную тайну. — Ты никогда не задумывался, Клим, почему у Наполеона были свои маршалы, а почему у нас нет своих маршалов? Чем мы хуже Наполеона?

— Честно говоря, не задумывался.

— А вот мы возьмем да и учредим высшее воинское звание «Маршал Советского Союза» в пику всем наполеонам. Как ты смотришь на это, Клим?

Ворошилов так был ошеломлен, что судорожно заерзал в кресле.

— Гениальная идея, Иосиф Виссарионович! — возбужденно воскликнул он, уже мысленно примеряя к себе знаки отличия маршала. — Какой прекрасный стимул будет у нашей армии! И первым маршалом мы наречем товарища Сталина!

— Зачем суетишься? — одернул его Сталин. — Товарищ Сталин не нуждается в этих побрякушках. Товарищ Сталин — не военный, товарищ Сталин — политик.

— И все же вы как вождь, как…

— Я сказал что-либо такое, что надо разъяснять или повторять? — нахмурился Сталин, и Ворошилов прикусил язык. — А вот ты, Клим, готовься в маршалы. Это наш народ поймет и одобрит. Думаю, что не просто одобрит, а горячо одобрит.

— Спасибо, товарищ Сталин! — От радости Ворошилов даже привстал с кресла, будто Сталин уже вручал ему маршальскую звезду. — Век не забуду!

— Благодарить надо не товарища Сталина, а партию, которая из простого луганского слесаря сделала национального героя, — наставительно поправил его Сталин. — Кстати, ты только не падай в обморок, мы сделаем маршалом и твоего строптивого заместителя.

— Тухачевского?! — вскрикнул Ворошилов, словно его ужалила кобра. — Я категорически против, Иосиф Виссарионович! Вот в этой папке такой компромат на этого выскочку, что ему и полк доверять опасно.

Сталин едва взглянул на папку, не прикоснувшись к ней.

— Как известно, наша большевистская партия всегда стояла и стоит за справедливость, — сказал Сталин. — Разве товарищ Тухачевский своими победами над Колчаком, над войсками Деникина, подавлением Кронштадтского мятежа и антоновщины не заслужил такого высокого звания? Как видный военачальник и военный теоретик он заметно выделяется среди других лиц нашего высшего комсостава. Это будет справедливо. — Сталин особо выделил это последнее слово.

— А Варшава? — взвихрился Ворошилов. — Неужели простить ему Варшаву?!

— Варшава — это уже из другой оперы, — не обращая внимания на возбужденную реакцию Ворошилова, сказал Сталин. — И разве есть в мировой истории полководцы, которые не потерпели бы ни единого поражения? А что за компромат в твоей папке?

— Тут целый букет. И о его подозрительных связях с рейхсвером во время поездок в Германию, и о том, как он сколачивает вокруг себя своих сторонников в военных округах, и даже откровенно высмеивает вас, считая, что вы слабо разбираетесь в военных проблемах.

— И это все? — разочарованно спросил Сталин, прерывая Ворошилова. — Что же тут для нас нового?

Ворошилов озадаченно посмотрел на вождя: он был убежден, что Сталин взорвется, едва услышав о том, какие козни замышляет против него Тухачевский.

— Весь этот компромат, — продолжал Сталин, — не более чем досужие разговоры противников Тухачевского. А у него, как и у всякого удачливого человека, их более чем достаточно. Компромат надо еще доказать, надо бдительно следить за развитием событий. Думаю, что, став маршалом, а это мечта всей его жизни, он посчитает, что партия простила ему все его прегрешения, посчитает, что ему уже ничто не грозит, и начнет действовать с большим размахом. Получив высшее воинское звание, он получит более широкую возможность для своих подрывных действий, установит связи со своими многочисленными единомышленниками. И тем самым, окончательно разоблачив себя, даст возможность компетентным органам нащупать всю сеть заговорщиков.

— Гениально, Коба, — словно внезапно прозрев, воскликнул Ворошилов. — Но я должен еще доложить и о его моральном падении.

— А именно? — заинтересовался Сталин.

— Правда, это еще не официальные данные, но информация, на мой взгляд, достоверная. Этот красавчик постоянно гоняется за каждой юбкой! Уж и не знаю, что с ним делать!

Сталин встал из-за стола, подошел к Ворошилову почти вплотную, пыхнул в него дымком из трубки и широко улыбнулся:

— А что тут делать? Есть два варианта. Первый — самый надежный: кастрировать. Но на это ты, Клим, я думаю, не пойдешь. А второй, хотя и не остановит твоего «любимчика» в его похождениях, самый безобидный.

— Какой же, Коба?

— Просто мы с тобой будем ему завидовать. Ничего нам с тобой больше не остается. Что же в том плохого, дорогой Клим, что этому полководцу без боя сдаются не только крепости, но и красивые женщины? Ты разве не завидуешь?

Сталин снова вернулся на свое место, сел и пристально вгляделся в смятенное лицо Ворошилова, который никак не мог уяснить, шутит Сталин или говорит все это всерьез.

— Вот ты говоришь, Клим, что Тухачевский пал морально. А почему не скажешь, как тебе без боя сдается известная нам балерина из Большого театра? Или только с боем? И как на это смотрит твоя боевая подруга Екатерина Давидовна? Может, она в восторге от твоих блистательных побед и чрезвычайно высокого морального уровня?

— Иосиф Виссарионович, у вас неверная информация, — начал было и вовсе смутившийся Ворошилов.

— У товарища Сталина никогда не бывает неверной информации, — спокойно оборвал его вождь. — Ну ладно, не вешай носа, Клим. Балерина стоит того, чтобы за ней ухлестывал сам нарком обороны. Только зачем же своего зама за эти же дела ты готов растоптать? Выходит, он — развратник, а ты просто жизнелюб?

— Если честно, Иосиф Виссарионович, — тщетно пытаясь прийти в себя, отчаянно выдохнул Ворошилов, — устал я от этого зама. Если бы вы только знали, как устал!

Сталин едва приметно усмехнулся:

— Так бы сразу и сказал. А то папки тяжелые таскаешь. Неужели ты такой слабонервный? Потерпи, Клим, еще немного потерпи. Разве бывают на свете вечные должности? Не правильнее ли было бы предположить, что вечных должностей на свете не существует?

13

Даже самому себе Тухачевский, наверное, не смог бы объяснить, почему его неудержимо влечет к изучению жизни и гибели адмирала Колчака. Казалось бы, с Колчаком все было ясно: большевики нарисовали его образ сатирически-беспощадными красками: авантюрист, палач, марионетка интервентов, ненасытный властолюбец, ярый монархист, рядившийся в тогу демократа, мечтавший надеть на трудовой народ ярмо эксплуатации, заполучить диктаторскую власть в России. Злые карикатуры, публиковавшиеся на страницах советской прессы, изображали его как ничтожество, которое возомнило о себе невесть что, как людоеда и презренного лакея мирового империализма. Зарубежная же пресса, мемуары белых эмигрантов безудержно лили слезы по Колчаку, изображали его как национального героя России, как храброго и честного воина, стремившегося освободить многострадальное государство от большевистской тирании, как жертву предательства союзников и чехословаков.

Если судить объективно и непредвзято, то в утверждениях и тех и других аналитиков, стоявших по разные стороны баррикады, было то, что могло соответствовать истине. Но даже отвлекаясь от прямо противоположных, а точнее, непримиримых точек зрения, можно было прийти к выводу, что Колчак — фигура крупного масштаба, наделенная интеллектом, честная в своих устремлениях, хотя эти устремления и были направлены против власти, за которой пошел народ. И уж во всяком случае он не был ничтожеством, как не был и национальным героем. Скорее всего, его можно было бы причислить к героям-одиночкам, трагически завершившим свой жизненный путь.

Тухачевского очень заинтересовали материалы о допросах Колчака в Иркутске.

Допрос вела созданная эсеро-меньшевистским Политцентром Чрезвычайная следственная комиссия, которая с переходом власти к ревкому была реорганизована в Губернскую чрезвычайную комиссию, хотя состав ее остался неизменным. Председателем комиссии был большевик Попов, его заместителем — меньшевик Денике, членами комиссии — Лукьянчиков и Алексеевский.

Сразу же после ареста Колчака предполагалось отправить в Москву, где и должен был состояться суд над ним, но от этого плана в условиях, когда угроза захвата Иркутска белыми была весьма реальной, пришлось отказаться.

Факты подтверждали, что Колчак знал о стремлении белых высвободить его из красного плена, о том, что командование белых предъявило ультиматум выдать адмирала, а также премьер-министра его правительства Пепеляева. При обыске в тюрьме была обнаружена записка Колчака к сидевшей там же Анне Васильевне Тимиревой. В ответ на вопрос Тимиревой: как он, Колчак, относится к ультиматуму своих генералов — Тот отвечал, что смотрит «на этот ультиматум скептически и думает, что этим лишь ускорится неизбежная развязка». Таким образом, адмирал предвидел неизбежность своего расстрела…

Читая материалы допросов, Тухачевский смог убедиться в том, что адмирал держался на допросах стоически, с достоинством, чем очень сильно отличался от многих своих сподвижников, чье поведение после ареста определяла позорная трусость, стремление представить себя невольными участниками событий и даже чуть ли не борцами с колчаковским режимом. Было ясно и то, что Колчак стал жертвой определенных, наиболее оголтело настроенных представителей военных и торгово-промышленных кругов, а также хитроумных маневров держав Антанты. В этих коварных политических сетях Колчак безнадежно запутался, что и было одной из причин его поражения.

Тухачевский с огромным любопытством ознакомился со, стенограммами этих исторических документов. Они именовались заседаниями Чрезвычайной следственной комиссии.


«Заседание 21 января 1920 года

Попов. Расскажите, по возможности кратко, о себе.

Колчак. Я родился в 1873 году, мне теперь 46 лет. Родился я в Петрограде, на Обуховском заводе. Я женат формально законным браком, имею одного сына в возрасте 9 лет… Моя жена Софья Федоровна раньше была в Севастополе, а теперь находится во Франции. Переписку с ней вел через посольство. При ней находится мой сын Ростислав.

Попов. Здесь добровольно арестовывалась госпожа Тимирева. Какое она имеет отношение к вам?

Колчак. Она моя давнишняя хорошая знакомая. Она находилась в Омске, где работала в мастерской по шитью белья и по раздаче его воинским чинам — больным и раненым. Она оставалась в Омске до последних дней, и затем, когда я должен был уехать по военным обстоятельствам, она поехала со мной в поезде. В этом поезде она доехала сюда до того времени, когда я был захвачен чехами. Она захотела разделить свою участь со мною.

Попов. Скажите, адмирал, она не является вашей гражданской женой? Мы не имеем право зафиксировать это?

Колчак. Нет».


Читая эти строки, Тухачевский позавидовал Колчаку. Женщины, подобные Анне Васильевне Тимиревой, не могут полюбить пустого ничтожного честолюбца, как пытались изобразить Колчака новейшие советские историки. Видимо, не только чисто мужское начало привлекало к нему эту молодую, красивую и умную женщину! И какой прекрасный подвиг — Тимирева поступила так, как поступали декабристки, которыми всегда восхищался Тухачевский. И он подумал о том, что был бы счастлив, если бы и его любимая женщина пошла бы на эшафот вместе с ним…


«Заседание 24 января 1920 года

Попов. Вы слишком долго и пространно рассказывали на прошлом заседании о своих морских путешествиях. Мы бы хотели, чтобы вы перешли к вопросам политического и социального порядка.

Колчак. Я собирался отправиться на Дон, к генералу Алексееву. Я очень ценил его и считал самым выдающимся из генералов, самым откровенным, самым умным, наиболее подготовленным к широким военным задачам. Но судьба распорядилась иначе.

До прибытия в Омск я нанес визит Плеханову, изложил ему создавшееся положение и сказал, что надо бороться с совершенно открытой и явной работой разложения, которая ведется, и что поэтому я обращаюсь к нему как к главе или лицу, известному в социал-демократической партии, с просьбой помочь мне, прислав своих работников, которые могли бы бороться с этой пропагандой разложения, так как другого способа бороться я не вижу: под видом свободы слова проводилось все, что угодно. Насильственными же мерами прекратить все это я не могу, и, следовательно, мне остается только этот путь для борьбы с пропагандой.

Плеханов сказал: «Конечно, в вашем положении я считаю этот способ единственным, но он является в данном случае ненадежным». И все же Плеханов обещал мне содействие в этом направлении, причем указал, что правительство не управляет событиями, которые оказались сильнее его.

«Вы знаете, — спросил меня он, — что на сегодня назначено выступление войск? Около трех часов должны выступить войска с требованием смены части правительства». Это было 21-го или 22 апреля 1917 года.

Плеханов также сказал, что отказаться от Дарданелл и Босфора — все равно что жить с горлом, зажатым чужими руками. Без этих проливов Россия никогда не в состоянии будет жить так, как она хотела бы.

Затем мне довелось присутствовать на совещании у Гучкова, где рассматривался документ «Декларация прав солдата». Алексеев, который сидел по правую руку Гучкова, когда началось чтение декларации, встал и сказал: «Я, как главнокомандующий, не могу обсуждать вопрос о том, как окончательно развалить ту армию, которой я командую, поэтому от дальнейшего участия в совещании отказываюсь».


«Заседание 26 января 1920 года

Колчак. Я считал, что если Германия победит, то мы попадем в полную зависимость от нее. Германия смотрит на нас как на навоз для удобрения германских полей и будет соответствующим образом третировать нас в будущем.

Попов. Расскажите о вашей деятельности на Черноморском флоте.

Колчак. Приведу хотя бы такой примечательный факт. Я решил поехать на митинг, который организовали социал-демократы. Около четырех часов дня я вместе со своим дежурным флаг-офицером прибыл в морской экипаж, где должен был произойти митинг. На митинге какие-то неизвестные мне посторонние люди подняли вопрос относительно прекращения войны, представляя его в том виде, в каком велась пропаганда у нас на фронте — что эта война выгодна только известному классу. В конце же концов перешли на тему относительно меня, причем я был выставлен в роли прусского агрария.

В ответ на это я потребовал слова и сказал, что мое материальное положение определяется следующим образом. С самого начала войны, с 1914 года, кроме чемоданов, которые я имею и которые моя жена успела захватить с собой из Либавы, у меня нет даже движимого имущества. В Либаве я жил на казенной квартире вместе со своей семьей. В первые дни войны был обстрел Либавы, и моя жена вместе с некоторыми другими женами офицеров бежала из города, бросив все. Впоследствии наше имущество было разграблено, и с 1914 года я жил только тем, что у меня было в чемоданах, находившихся в каюте на корабле.

Я сказал, что если кто-нибудь укажет или найдет у меня какое-нибудь имение или недвижимое имущество или обнаружит какие-нибудь капиталы, то я могу их охотно отдать, потому что их не существует в природе. Это произвело впечатление, и вопрос обо мне на митинге больше не поднимался».


«Заседание 27 января 1920 года

Колчак. Сдав флот новому командующему, я уехал в командировку в Америку. В то время США якобы хотели предпринять действия своего флота в Средиземном море против турок. Зная, что я занимался аналогичными операциями на Черном море, адмирал Гленон предложил мне поехать в США, чтобы дать сведения о десантных операциях на Босфоре.

Через английскую миссию я отправился по железной дороге по маршруту Торнео — Христиания — Берген. Через Швецию ехал под чужой фамилией. В начале августа 1917 года я из Бергена на пароходе прибыл в Лондон. Был у адмирала Джелико — морского министра, первого лорда Адмиралтейства, и у начальника морского генерального штаба генерала Холля. В Англии я знакомился с морской авиацией. Холль мне сказал: «Что же делать, революция и война — вещи несовместимые, но я верю, что Россия переживет этот кризис. Вас может спасти только военная диктатура».

Затем я из Глазго выехал в Галифакс на крейсере, который конвоировал транспорт «Кармения», идущий в Канаду с больными и ранеными канадскими солдатами. На это ушло десять дней. Я прибыл в Монреаль, а оттуда уже отправился в Вашингтон. Там я нанес визит русскому послу Бахметьеву, в беседах с которым выяснилось, что американцы отказались от своего плана в Черном море.

Мне было предложено поехать в Нью-Йорк, вблизи которого я знакомился с американским флотом и двенадцать дней плавал на флагманском корабле «Пенсильвания», участвовал в морских маневрах.

После окончания маневров я решил, что надо возвращаться домой. В Америке отношение к русским было отрицательным, и находиться там было морально тяжело. Сделав прощальные визиты, я представился американскому президенту. Он расспросил меня о положении в России, о рижских операциях, в результате которых русский флот был вытеснен из Рижского залива. Я рассказал президенту, какую мы провели колоссальную оборонительную работу, установили минные заграждения и новые орудия на кораблях. Но моральное состояние команд оставляло желать лучшего. Президент пришел к выводу, что это и есть единственная причина неудач.

Мне пришлось долго дожидаться парохода, который шел из Сан-Франциско. Как раз в день отъезда на японском пароходе «Карио-Мару» были получены первые сведения о большевистском перевороте 25 октября. О возможном перевороте я еще до этого читал в американских газетах, но не поверил этим публикациям. Перед отходом парохода из Сан-Франциско я получил телеграмму на французском языке из Петербурга, в которой мне предлагалось выставить свою кандидатуру в Учредительное собрание по Балтийскому и Черноморскому флоту. Я ответил согласием.

Девятого ноября я прибыл в Иокагаму. Там морской агент контр-адмирал Дудоров сообщил мне, что в России установлена Советская власть.

Я немедленно отправился к английскому посланнику в Токио сэру Грину и заявил, что не признаю Советское правительство и считаю, что обязательства, которые взяты Россией по отношению к союзникам, являются и моими обязательствами.

Я заявил Грину, что желаю участвовать в войне, хотя бы Россия и заключила мир при большевиках. Более того, я просил принять меня в английскую армию на каких угодно условиях.

Грин ответил, что вполне понимает меня, понимает мое положение, что он сообщит об этом своему правительству, и просил подождать ответа. Я считал, что то направление, которое приняла политика нового российского правительства, которое берет начало с заключения Брестского мира, приведет нас к гибели.

Английское правительство согласилось зачислить меня в армию, так как на флот мне идти не хотелось; я уже был немолодым офицером. Мне было предложено отправиться в Бомбей, на месопотамский фронт.

В двадцатых числах января я уехал из Иокагамы в Шанхай. Поездка была драматичной: на пароходе оказались больные чумой. В Шанхае я встречался с представителем атамана Семенова, из Шанхая путь лежал в Сингапур.

В Сингапуре ко мне прибыл командующий войсками генерал Ридаут, чтобы приветствовать меня, и передал срочную телеграмму департамента осведомительного отдела военного генерального штаба в Англии. В телеграмме было сказано, что английское правительство приняло мое предложение, тем не менее, в силу изменившейся обстановки на месопотамском фронте, оно согласно с просьбой нашего посланника князя Кудашева, который считает полезным для общего дела, чтобы я вернулся в Россию. Мне рекомендовалось ехать на Дальний Восток и начать там свою деятельность, что с их точки зрения являлось более важным, чем мое пребывание в Индии.

Ко времени получения телеграммы я проделал уже более половины пути, и это обстоятельство поставило меня в чрезвычайно тяжелое положение, особенно в материальном плане. Ведь мы все время путешествовали и жили на свои деньги, не получая от английского правительства ни копейки. Средства у нас подходили к концу, и такие прогулки были нам не по карману. Я вынужден был послать телеграмму с запросом: приказание ли это или только совет, который я могу и не исполнять? На это была получена срочная телеграмма с довольно неопределенным ответом: английское правительство настаивает на том, что мне лучше ехать на Дальний Восток, в Пекин, в распоряжение нашего посланника князя Кудашева. Я понял, что вопрос у них решен. Дождавшись первого парохода, я выехал в Шанхай, а из Шанхая по железной дороге в Пекин. Это было в марте или апреле 1918 года.

При встрече князь Кудашев сказал мне: «Против той анархии, которая возникает, в России, уже собираются вооруженные силы на юге страны, где действуют добровольческие армии генералов Алексеева и Корнилова (тогда еще не было известно о его смерти). Необходимо начать создавать на Дальнем Востоке вооруженную силу, способную обеспечить там порядок и спокойствие».

Когда я приехал в Токио, мне нанес визит генерал Нокс. Разговаривая со мной о положении на Дальнем Востоке, он спросил меня, что я делаю. Я подробно изложил ему свою «эпопею». Он просил меня сообщить, что происходит во Владивостоке, так как, по его мнению, там нужно было организовать власть. Я сказал, что организация власти в такое время, как теперь, возможна только при одном условии: эта власть должна опираться на вооруженную силу, которая была бы в ее распоряжении.

Мы очень долго беседовали по поводу того, каким образом организовать эту силу. Нокс, по-видимому, приехал с широкими задачами и планами, которые ему впоследствии пришлось изменить, но он считал своей главной целью оказать помощь в организации армии…

Я с ним условился принципиально, что создание армии должно идти при помощи английских инструкторов и английских наблюдающих организаций, которые будут вместе с тем снабжать ее оружием; что армию надо создавать с самого начала именно с воспитания, то есть организовать школы для офицеров, для унтер-офицеров, потому что основные причины трудностей — всеобщая распущенность офицерства и солдат, которые потеряли всякую меру понятия о чести, о долге, о каких бы то ни было обязанностях.

Нокс спросил меня: «Каким образом можно будет установить власть?» Я ответил: «Путь к созданию власти один — в первую очередь нужно создать вооруженные силы, затем, когда эти силы будут созданы, всю полноту власти должен осуществлять командующий. Как только вооруженные силы освобождают от противника тот или иной район, должна вступать в отправление своих функций гражданская власть».

Я убедился, что для японцев мое присутствие нежелательно, и решил ехать на юг к генералу Алексееву. Меня очень беспокоило положение моей семьи, от которой я не получал писем. Единственное, что мне было известно, это то, что семья находится в Севастополе.

Прибыв во Владивосток, я не узнал его. Во время империи это был наш порт, наш город. Теперь же там распоряжались все, кто угодно. Лучшие дома, лучшие казармы были заняты чехами, японцами, союзными войсками, которые туда прибывали, а наше положение стало глубоко унизительным и печальным.

К этому времени (это был сентябрь 1918 года) во Владивосток прибыла миссия Вологодского. Я представился Вологодскому. Затем нанес визит в чешский штаб, где познакомился с генералом Гайдой. Встреча произошла в здании бывшего порта. Я спросил Гайду, в каком положении находятся дела. Он мне ответил, что вся сибирская магистраль полностью очищена от большевиков, что есть постановление союзного командования о том, чтобы чехи не уходили из России ввиду невозможности предоставить им тоннаж и чтобы они направились на Урал, где теперь образуется чешско-русский фронт, который будет продолжать борьбу с большевиками. Я спросил Гайду, известно ли ему что-либо об омском правительстве и какого мнения о нем он придерживается. Гайда сообщил, что это правительство проделало уже большую работу по созданию армии и эта армия теперь действует совместно с чехами. Я поинтересовался, кем объединяется командование, на что Гайда посетовал, что этот вопрос пока висит в воздухе, потому что объединения русского и чешского командования не существует. Русские и чешские отряды дерутся вместе, и этот вопрос решается чисто формально: где больше чешских войск, там русские подчиняются чехам, и наоборот.

Я заметил, что это большой недостаток в борьбе, что необходимо объединенное командование. Гайда заверил меня, что этот вопрос будет в ближайшее время решен.

Гайда признался, что он обращался к Вологодскому о своем назначении на пост главнокомандующего русских и чешских сил. «Как бы вы отнеслись к этому?» — спросил он у меня. Я ответил, что для меня вопрос подчинения той или другой вооруженной силе всегда определяется практическим путем. Пока что я не знаю состава русских сил. Если чехи более организованны и в стратегическом отношении имеют большую ценность, то будет вполне естественно, что командование должно принадлежать им. Если же соотношение изменяется в сторону русских войск, то должно быть русское командование.

Честно говоря, я имел смутное представление о том, что собой представляет Директория, и потому поинтересовался об этом у Гайды. Гайда объяснил, что это образование, несомненно, абсолютно нежизненное и что он не верит в то, что Директория может объединить все русские части и силы, действующие в Сибири и на других территориях.

Тогда последовал следующий мой вопрос: «Какую власть вы считали бы в этих условиях наилучшей?» И он ответил вполне конкретно: «Только военную диктатуру».

Размышляя на эту тему, я сказал, что диктатура прежде всего предполагает армию. Для диктатуры нужно прежде всего крупное военное имя, человек, которому бы армия верила. А коль вооруженной силы нет, то как вы эту диктатуру создадите?

Гайда уклончиво ответил, что это вопрос будущего. Но диктатура — единственный выход из положения.

На том мы и расстались.

Алексеевский. Уточним некоторые вопросы из предшествующих событий. Из рассказанного вами следует, что неудачи России в войне с Японией не вызвали у вас никаких сомнений в отношении существовавшего политического строя и вы оставались по-прежнему монархистом?

Колчак. Я остался монархистом по-прежнему. Должен заявить, что при царском дворе я никогда не был. В 1912 году я видел государя и царскую фамилию на яхте «Штандарт», когда она стояла в шхерах на рейде. Туда были вызваны отряды заградителей для постановки пробных заграждений и отряд миноносцев для конвоирования этих заградителей. Я тогда командовал «Пограничником». Туда же прибыл адмирал Эссен. После окончания постановки мин я перешел на «Штандарт», имел честь быть там на завтраке. Второй раз я видел императора в Ревеле, когда он прибыл на смотр на крейсере «Россия».

Алексеевский. Ваше отношение к Февральской революции?

Колчак. Я приветствовал революцию как возможность рассчитывать на то, что она внесет энтузиазм в народные массы, как это было у меня на Черноморском флоте вначале. Я надеялся, что революция даст возможность победоносно закончить войну с Германией, ибо считал эту войну самым главным и самым важным делом, стоящим выше всего — и образа правления, и политических соображений…

Алексеевский. Теперь об омском периоде.

Колчак. Ехал я в Омск очень медленно, с большими остановками в пути. Из Владивостока в Омск добрался лишь через семнадцать дней.

Я вовсе не предполагал задерживаться в Омске, несколько дней пребывания в этом городе потребовалось мне, чтобы выяснить возможность поездки на юг.

Однако по прибытии в Омск я узнал о смерти генерала Алексеева, там же я получил известие о смерти Корнилова и о том, что главнокомандующим Добровольческой армии на юге России стал генерал Деникин. Совпало так, что в день моего прибытия в Омск на соседнем пути стоял поезд с прибывшими из Уфы членами Директории и поезд генерала Болдырева, являвшегося верховным главнокомандующим.

Меня спросили, что я намерен делать. Я ответил, что нахожусь здесь лишь проездом и хочу поехать на юг. Вологодский мне сказал: «Зачем вам ехать на юг, там у власти Деникин, там идет своя работа, а вам лучше бы остаться здесь».

На мой вопрос о том, чем же я буду заниматься в Омске, мне предложили организовать воедино морских офицеров, разбросанных по всей Сибири. Я возразил, сказав, что в Омске никакого флота нет и эту работу вполне можно осуществить и без меня. Тогда в разговор вступил генерал Болдырев: «Вы здесь нужнее, я прошу вас остаться. Я намерен использовать вас для более широкой задачи, но об этом я вам сообщу позже».

Политическая обстановка в Омске была крайне напряженная. Шли разговоры о том, что Директория — это повторение того же самого Керенского, что Авксентьев, глава Директории, — тот же Керенский. Началась подспудная борьба Сибирского правительства с Директорией. Сама Директория разделилась на две группы: Авксентьев и Зензинов — одна группа, вторая — Вологодский и Виноградов, а посередине — генерал Болдырев.

Я осуществил поездку в Екатеринбург, где снова встречался с Гайдой, затем выехал в Челябинск вместе с полковником Уордом…

Когда я вернулся в Омск, ко мне явились многие офицеры и представители казачества, которые утверждали, что жить Директории осталось не долго и что необходимо создание единой власти. Когда я спрашивал о форме этой единой власти и о том, кого они предполагают выдвинуть для осуществления этой единой власти, мне отвечали прямо: «Это должны сделать вы».

Я отвечал им так: «Я не могу взять на себя эту обязанность просто потому, что у меня в руках нет армии. А то, о чем вы говорите, может быть основано только на воле и желании армии, которая бы поддержала то лицо, которое хотело бы стать во главе ее и принять на себя верховную власть и верховное командование. У меня армии нет, я человек приезжий, я не считаю для себя возможным принимать участие в таком предприятии, которое не имеет под собой почвы».

Денике. Вы не помните, кто из более видных военных деятелей являлся к вам с подобного рода разговорами и предложениями?

Колчак. Насколько я помню, это были полковник Лебедев и полковник Волков — начальник гарнизона города; затем Катанаев, очень много офицеров из Ставки. Из лиц невоенных, из политических деятелей по вопросу о единоличной власти у меня никого не было. Я помню, что приходили генералы Андогский, Сурин и другие, когда шла работа по созданию морского и военного министерства.

Насколько помнится, 17 ноября был у меня Авксентьев накануне своего ареста. Он приезжал ко мне на квартиру и просил, чтобы я взял свою просьбу об отставке назад. Я ему совершенно определенно сказал: «Я здесь уже около месяца военным министром и до сих пор не знаю своего положения и своих прав. Подчинены ли мне здесь войска или нет, в каких взаимоотношениях я нахожусь с командованием фронта? Вместо чисто деловой работы здесь идет политическая борьба, в которой я принимать участия не хочу, потому что считаю ее вредной для ведения войны, и в силу этого не считаю возможным в такой атмосфере работать даже в той должности, которую я принял. Так мы с ним и не договорились.

Переворот совершился 18-го вечером, с воскресенья на понедельник. Об этом перевороте уже носились слухи. Морские офицеры частным образом говорили мне об этом, но дня и часа никто не знал. О совершенном перевороте мне стало известно в 4 часа утра, на своей квартире. Меня разбудил дежурный ординарец и сообщил, что звонит Вологодский. Было еще совершенно темно. От Вологодского я узнал, что около одного-двух часов ночи были арестованы и увезены за город члены Директории Авксентьев, Зензинов, Аргунов и Роговский.

Вологодский также сообщил, что он немедленно созывает Совет министров и просит, чтобы я прибыл на экстренное заседание. Когда я спросил: «Кем арестованы члены Директории?», он ответил: «Я точно вам сказать не могу и прощу вас как можно скорее одеться, около шести часов я, вероятно, всех соберу». Тогда я решил соединиться по телефону с начальником штаба Розановым. Я спросил его, знает ли он о том, что произошло в городе. Он ответил, что в городе полное спокойствие, на улицах усиленные патрули, но его настораживает, что телефоны Ставки, штаба и Управления казачьими частями не действуют. Я сказал, что немедленно еду к нему. Вызвав автомобиль из гаража, я около пяти часов утра приехал к Розанову. Там уже был Винокуров, который сказал, что члены Директории, по-видимому, арестованы казачьими частями, но где они находятся сейчас — неизвестно.

Около шести утра Совет министров собрался в здании губернатора, около собора, где он тогда помещался. Вологодский изложил перед собравшимися суть событий, происшедших ночью. Оказывается, дом, где жили четыре арестованных члена Директории, был оцеплен сильным казачьим разъездом 1-го Сибирского казачьего полка, вместе с ними была часть отряда Красильникова и конная часть.

Всех интересовал вопрос, где могут находиться арестованные. Кто-то из присутствующих сообщил, что они содержатся в здании сельскохозяйственного института, за Загородной рощей, где размещались части отряда Красильникова. Вологодский спросил собравшихся, как должен отнестись к этим событиям Совет министров. Было высказано несколько мнений. Первое мнение — факт ареста ничего не означает, тем более что три члена Директории не арестованы: Вологодский, Виноградов и Болдырев. Второе мнение было таково, что Директория после того, что случилось, у власти оставаться не может и что власть должна перейти к Совету министров Сибирского правительства. Коль члены правительства подверглись аресту и не могли этому противодействовать, то тем самым они должны сложить с себя полномочия, так как перестают быть властью.

Часов около восьми вечера встал вопрос о том, что надо выработать текст обращения к населению. Мнение было одно: для того чтобы продолжить борьбу, необходимо в настоящее время отдать все преимущества военному командованию; и во главе правительства должно стоять лицо военное, которое бы объединило собой военную и гражданскую власть. Я тоже сказал, что считаю это единственным выходом из положения. Не помню, чтобы кто-нибудь возражал. Тогда у нас верховным главнокомандующим был Болдырев, и я сказал, что ему должна быть передана вся военная и гражданская власть. После обмена мнениями большинство членов Совета министров высказалось в том смысле, что они предлагают принять эту должность мне. Я заявил, что исхожу из интересов самой армии.

Тогда Вологодский обратился ко мне и сказал: «Я принимаю во внимание все, что вы сказали, но прошу вас оставить зал заседаний, так как мы находим необходимым детально и более подробно обсудить этот вопрос, и так как нам придется говорить о вас, то вам неудобно здесь присутствовать». Я вышел.

Заседание продолжалось довольно долго. Затем меня снова пригласили в зал и объявили, что Совет министров единодушно признал Директорию несуществующей и исходя из тех положений, которые обсуждались, счел целесообразным передать власть одному лицу в качестве верховного правителя. Меня попросили принять этот пост. Я дал согласие. Постановление Совета министров о моем назначении зачитал Вологодский.

В своем выступлении я сказал, что принимаю на себя эту власть и сейчас же еду в Ставку для того, чтобы сделать распоряжение по войскам, и прошу Совет министров детально разработать вопрос о моих взаимоотношениях с ним и сегодня же назначить заседание, для того чтобы можно было обсудить целый ряд вытекающих из этого вопросов.

Вскоре, насколько мне помнится, ко мне прибыли Реньо и Уорд.

Они спросили меня, что я намерен делать с членами Директории. Я сказал, что готов предоставить им возможность выехать за границу. Далее они спросили, не намерен ли я предать их суду. Я ответил, что не намерен.

Я воспользовался близостью и знакомством с Уордом и просил его дать мне конвой из десяти — двенадцати англичан, который бы гарантировал меня от каких-либо внешних выступлений. Уорд с большим удовлетворением согласился.

На вопрос, куда бы они хотели уехать, члены Директории ответили, что желают ехать в Париж. В этот же день им была выдана сумма денег, приблизительно 75–100 тысяч рублей каждому. Члены Директории были отправлены 19–20 ноября через Китай».


«Заседание 6 февраля 1920 года

Алексеевский. Скажите, находился ли в июле 1919 года в Омске Савинков?

Колчак. Да. Савинков заходил ко мне, когда я еще жил на квартире в доме Волкова. Мы с ним беседовали. У меня он расспрашивал о положении вещей, так как он только что приехал с Востока и не был в курсе событий. Он интересовался также моими взглядами на отношение Японии к нам. По вопросам внутренней политики я с ним не беседовал. Вскоре он уехал.

Алексеевский. Каково ваше отношение к генералу Каппелю как одной из наиболее крупных фигур Добровольческой армии?

Колчак. Каппеля я раньше не знал и не встречался с ним, но те приказы, которые отдавал Каппель, положили начало моей глубокой симпатии и уважения к этому деятелю. Затем, когда я встретился с Каппелем в феврале или марте месяце, когда его части были выведены в резерв, он беседовал со мной на военные темы, и я убедился, что это один из самих выдающихся молодых военачальников.

Алексеевский, Как отнеслись союзники и ваши сподвижники по армии к вашему назначению?

Колчак. В течение пяти дней я получал многочисленные поздравительные телеграммы. Пришла даже телеграмма от союза сибирских маслоделов. Одной из первых была телеграмма от атамана Дутова. Уральцы приветствовали мое назначение, но просили сообщить, какие политические цели я ставлю в первую очередь. Я ответил им: победа над большевиками, созыв Учредительного собрания, на котором была бы высказана воля народа. Меня обеспокоило то, что я не получил телеграмм от атаманов Семенова и Калмыкова.

Что касается союзников, то, скажем, Гаррис, американский представитель, относился ко мне с величайшими дружескими чувствами и с чрезвычайной благожелательностью. Гаррис говорил: «Думаю, что в Америке этому событию будет придано самое неопределенное, самое неправильное освещение. Но, наблюдая всю атмосферу, всю обстановку, я могу только приветствовать, что вы взяли в свои руки власть, при условии, конечно, что вы смотрите на эту власть как на временную, переходную. Вам необходимо подвести народ к такому моменту, когда он смог бы взять управление в свои руки, то есть выбрать правительство по своему желанию.

Я сказал ему, что это и есть моя основная задача. «Вы знаете хорошо, что я прибыл сюда, не имея ни одного солдата, не имея решительно никаких средств, имея лишь одно имя и веру в меня тех лиц, которые меня знают. Я не буду злоупотреблять властью и не буду держаться за нее лишний день, как только можно будет от нее отказаться».

Полковник Уорд был у меня на следующий день; он также считает, что взятие мною власти — единственный выход и что я должен обладать ею до тех пор, пока наконец Россия не успокоится и когда я буду в состоянии передать эту власть в руки народа.

Алексеевский. Личный вопрос. В числе вещей у вас обнаружена икона — золотой складень. На ней как будто есть надпись о том, что икона была вам дана от императрицы Александры Федоровны, от Распутина и какого-то епископа.

Колчак. У меня есть благословение епископа Омского Сильвестра, которое я от него получил. Это маленькая икона в голубом футляре. Эта икона принадлежит епископу, он получил ее от каких-то почитателей с надписью, и так как другой не было, то он мне эту и подарил».


Внимательно читая материалы допроса, Тухачевский не мог отделаться от мысли, что в этом документе усилиями протоколистов за казенной, сухой и безжизненной стилистикой скрыты истинные эмоции и чувства, которые вкладывал в свои ответы адмирал, и потому они, эти протоколы, не доносят до читателя накала тех бурь и страстей, которые кипели в его душе. Трафаретный и безликий чиновничий язык во все времена был верной служанкой существовавшему режиму и потому с чувством сладострастия похоронил под своим бездушным слогом много яркого, неповторимого и страстного, что изливала душа человека, ставшего заметным и значительным персонажем истории. Разве мог этот казенный, выхолащивающий все живое стиль воссоздать такие, например, слова Колчака, вырвавшиеся у него в моменты скорби и гнева:

— Я — корабль! И если буду тонуть, то образую воронку, в которую затянет всех — и тех, кто был вместе со мной, и тех, кто был против меня!

Но главное было не это. Главное, что восхитило Тухачевского, состояло в том, что Колчак, понимая неизбежность своей гибели, отвечал на вопросы следователей искренне, правдиво, не боясь, что его ответы вызовут у них возмущение и что еще с большим гневом они будут воспринимать его как одного из главных виновников тех бед, которые обрушились на Россию.

Колчак не отпирался, не юлил, не пытался отречься от своих убеждений, не предавал тех, кому служил, и тех, кто был с ним рядом в этой великой, полной риска и безумия попытке противостоять революционной буре; не изощрялся в стремлении запутать следствие и пустить его по ложному пути, дабы отвести от себя мучительную кару. Так мог вести себя человек высокой нравственной силы, незыблемо убежденный в своей правоте, не сваливающий свою вину на других, не пытающийся вымолить себе снисхождение. Каждый день и каждая ночь допроса были для него очередной ступенькой на эшафот, хотя революция в лице большевиков изобрела для него другую казнь — возможно, менее мучительную, но ничуть не менее жестокую.

И хотя Тухачевский, вчитываясь в каждую страницу, каждую строку и даже в каждое слово этих протоколов, изредка находил в ответах Колчака неточности и даже сознательное лукавство, стремление самое главное событие, связанное с его восхождением на вершину власти, толковать в свою пользу, — это не умаляло смелости, мужества и честности адмирала.

Лукавство же Колчака состояло в том, что он попытался изобразить то, что произошло на самом деле (а произошло то, что союзники привезли адмирала и с помощью своих русских марионеток вознесли его на пост верховного правителя Сибири), как некую фатальную случайность, попытался воссоздать события так, будто едва ли не вопреки своей воле и желанию он согласился занять эту должность, которая стала для него роковой. Колчак сознательно пригасил, если не скрыл закулисную сторону военного переворота и то, что так называемое заседание Совета министров в Омске было не более чем заранее заготовленной инсценировкой, финал которой был также заранее предрешен.

Но все это, даже вместе взятое, не меняло у Тухачевского представления о Колчаке как о русском патриоте, который обладал твердыми убеждениями, прямо противоположными убеждениям большевиков, искренне, по-своему хотел блага своему многострадальному отечеству.

И потому Тухачевский, размышляя о Колчаке, о его недолгой, но полной трагизма жизни, не мог не испытывать чувство странной зависти к нему, не мог не гордиться тем, что побеждал на поле брани не ничтожество, а сильного, умного и честного противника.

Закончив чтение документов, доносивших сейчас до него, пусть и в препарированном чиновниками виде, исповедь Колчака, Тухачевский не мог отделаться от мучительного вопроса, который он, как ни старался изгнать его из своей памяти, настойчиво и беспощадно сверлил его мозг: «А как ты, командарм Тухачевский, окажись в положении адмирала Колчака, повел бы себя на допросах, зная, что уже стоишь на финише жизни? Как бы ты?!» И он вынужден был отвечать самому себе так, как обязаны отвечать люди, не считающие себя трусами и не желающие, чтобы общество зачислило их в разряд трусов.

Он ответил себе, что повел бы себя не менее достойно, чем вел адмирал Колчак.

14

Несмотря на то что любовное свидание Тухачевского с Зинаидой Аркадьевной Тугариновой было обставлено с соблюдением всех возможных мер конспирации, слух о нем молниеносно достиг высоких кабинетов на Лубянке.

О том, что Тухачевский «влип», попавшись на очередную любовную приманку, Ворошилов узнал не сразу. И потому телефонный звонок, прозвучавший в его кабинете, едва он прибыл на службу, был для него неожиданным.

Недовольный ранним звонком, нарком неохотно взял трубку. «Трезвонят, понимаешь, ни свет ни заря, сесть в кресло не дают», — раздраженно подумал он, и тут же в трубке отчетливо прозвучал слащавый и как бы просительный голос Генриха Ягоды.

Ворошилов гневно поморщился: он терпеть не мог этого пронырливого, вездесущего и нагловатого сыщика, неустанно плетущего интриги и ведущего нескончаемую тайную игру на самом верху. Ворошилов не верил ни одному его слову и все, что говорил Ягода, воспринимал с точностью до наоборот. И сейчас ему страсть как захотелось отшвырнуть трубку, чтобы не слышать этого вкрадчивого голоса, в котором сквозь дозированную с аптекарской точностью лесть проглядывала мягкая, но мертвая хватка главного чекиста. Но разве он, Ворошилов, мог позволить себе пренебрежительное отношение к этому типу? Ты, Ворошилов, нарком, и он, Ягода, нарком, куда денешься, да и по числу визитов к Хозяину он, Ягода, тебя, Ворошилова, давно уже переплюнул — попробуй, проигнорируй этого бывшего фармацевта — тебя самого могут проигнорировать. Конечно, ты, Ворошилов, член Политбюро, а он, Ягода, никакой не член, а просто председатель ОГПУ, но на чаше сталинских весов — гирьки особого свойства, и поди предугадай, как они себя поведут, когда на этих весах начнет взвешивать сам вождь. И еще неизвестно, кто кого в тот или иной момент перетянет — Политбюро ОГПУ или ОГПУ Политбюро!

И потому Ворошилов, сдерживая закипавшую в груди неприязнь и даже ненависть к Ягоде, тем не менее ответил на его почти ласковое приветствие по возможности дружелюбно.

— Здравствуй, Генрих, что это тебе с раннего утра неймется? Бессонница одолела?

— Дорогой Климент Ефремович. — Ягода даже сам почувствовал, что перебрал патоки в своем Голосе, но тут же успокоил себя: в таких делах лучше перебор, чем недобор. — Для нас, чекистов, любое время суток — рабочее. А самое лихое время для работы — ночь, да чем темнее, тем предпочтительнее, — хихикнул он. — Как в той песне: «Ой ты, ноченька, ночка темная!»

— Да ты скоро стихи про свою работу слагать начнешь, — поддержал шутливый настрой разговора Ворошилов. — Глядишь, еще и Есенина переплюнешь. Или самого Пушкина.

— Польщен, весьма польщен, Климент Ефремович, столь высокой оценкой моих скромных способностей, — сделав вид, что возрадовался словам Ворошилова, благодарно воскликнул Ягода. — Только не переоцените, а то так и зазнаться недолго.

— Зазнаваться нам товарищ Сталин не позволит, — нравоучительно произнес Ворошилов. — Впрочем, я думаю, ты позвонил мне не для того, чтобы стихи декламировать или песни петь, мы их лучше с тобой за хорошо накрытым столом пропоем, — перешел он на деловой тон.

— Вы, Климент Ефремович, как всегда, правильно уловили, это же прямое попадание в десятку, как это у вас всегда отменно получается в тире. — Ягода прекрасно знал, что для Ворошилова нет лучшей похвалы, чем назвать его лучшим стрелком, и потому не упустил случая польстить наркому. — Тут у меня этой ночью одна мыслишка родилась. Может, она, эта мыслишка, в чем-то и сумасбродная, но в нашем крутом деле не приведи Господь ошибиться. Ходим, как вы лучше меня знаете, по тонкому льду.

— Да ты конкретнее, — мягко прервал его Ворошилов. — А то у меня времени в обрез, в приемной уже посетители небось маются.

— Хорошо, хорошо, я всемерно вас понял, не стану распространяться, — поспешно заговорил Ягода. — Выскажу только свою нижайшую просьбу, причем предельно кратко. Она из моих ночных размышлений вытекает. Тут мне одну весточку сорока на хвосте принесла. Весточка-то крайне занятная, Климент Ефремович. И подумалось мне, что эта весточка и до ваших ушей всенепременно дойдет, минуя меня. Так уж лучше я вам об этом сам доложу, дорогой Климент Ефремович.

— Что там еще за весточка? — Ворошилов почти выкрикнул этот вопрос, настолько Ягода накалил его любопытство, намеренно затягивая разговор.

— Весточка весьма занятная, — еще многозначительнее и загадочнее произнес Ягода. — И касается она новых похождений вашего знаменитого заместителя, победителя Колчака, покорителя Сибири и полководца, бежавшего быстрее лани от стен Варшавы.

— Опять Тухачевский? — Радость даже помимо его воли звучно прорвалась в голосе Ворошилова. — И что он там опять вытворил?

— Снова по бабской части, Климент Ефремович. Интимная связь с дочерью известного вам бывшего генерала Тугаринова, — охотно и со смаком разъяснил Ягода. — Место происшествия — дача в Петровско-Разумовском, время происшествия — февраль, аккурат в День Красной Армии. Какое кощунство — таким вот образом отмечать наши великие исторические даты! Удивляюсь еще, как эта дача не развалилась от любовного шторма. Впрочем, одновременно и радуюсь — как-никак, а дачка-то — государственная собственность!

— Да ты не просто поэт, ты еще и живописец! — восхитился Ворошилов. — Только прошу тебя, не продолжай, после твоих сочинений я работать не смогу, дурь в башку полезет. Я уже и так представил себе эту ночную оргию во всех деталях. Великий мастер мой зам на такие операции! Стратег! Чертовщина какая-то получается: покуда мы здесь денно и нощно думаем об укреплении обороны страны, эти стратеги-бабники устраивают себе веселую житуху. Не выйдет! — вдруг уже обозленно воскликнул Ворошилов. — Не выйдет, мы их возьмем за жабры, положим их яйца на наковальню! А молот — в твоих мозолистых руках, неусыпный ты наш страж, Генрих!

— Вот тут-то и выслушайте, дорогой Климент Ефремович, мою просьбицу, — почти униженно попросил Ягода. — Понимаю, ох как понимаю ваше возмущение, ваше негодование, ваш праведный гнев! Но ради Бога, не принимайте пока что никаких мер к этому неисправимому жизнелюбу! Сделайте вид, что знать не знаете и слыхом не слыхивали, даже если кто-то будет вам в уши жужжать самым настырнейшим образом. — Ягода сделал паузу и, отдышавшись, добавил: — Умоляю вас, это в интересах дела. Иначе все сорвется, прошу меня правильно понять. Пусть болтают, пусть судачат, пусть захлебываются от злословия — слух он и останется слухом, пока не превратится в официальный факт. Вы же, Климент Ефремович, прекрасно знаете нашу специфику — главное, чтобы особая папочка фактиками пополнялась, разбухала, в объеме зело прибавляла, а откроем эту папочку мы с вами в наиболее подходящий момент.

— Ты там небось и на меня особую папочку завел? — не сумел сдержать себя Ворошилов.

— Боже упаси, Климент Ефремович! — Искренность фейерверком взвихрилась в словах Ягоды. — Вы же член Политбюро, как можно, вы — лицо абсолютно неприкосновенное.

— И на том спасибо, — пробурчал Ворошилов, не поверив, впрочем, ни единому слову Ягоды. — А что касается любимчика женщин — тебе и карты в руки. Желаю новых успехов, впрочем, ты у нас всегда на коне. А вообще-то надо повстречаться, поговорить обстоятельно. Телефон — он и есть телефон. Я живую речь люблю, чтоб глаза в глаза.

Положив трубку, Ворошилов тут же загорелся озарившей его мыслью.

«Немедля надо доложить об этом разговоре Хозяину. Начхать мне с высокой колокольни на твои нижайшие просьбицы, филер всесоюзного масштаба! Доложить, пока этот всезнайка не доложил! Впрочем, уже наверняка сбегал к Хозяину, сбегал!»

15

Декабрьская ночь принесла в столицу трескучий мороз. За окнами все что-то потрескивало, похрустывало, постанывало, но Сталин не прислушивался к этим звукам, углубившись в чтение очередного номера «Правды». Его привлек материал с интригующим заголовком «О сатирическом рассказе А. Платонова «Усомнившийся Макар».

Статья была написана небезызвестным Леопольдом Авербахом, генеральным секретарем Российской Ассоциации пролетарских писателей (РАПП) и редактором журнала «На литературном посту», спускавшим своры собак на любого писателя, позволившего себе хоть на миллиметр отклониться от постулатов пролетарской литературы, и тут же отдававшим провинившегося на растерзание псам от критики.

Автор обильно цитировал писателя Андрея Платонова, и приводимые им выдержки вызывали у Сталина гораздо более пристальный интерес, чем сама статья. Одну, по его мнению наиболее примечательную, Сталин выделил особо. В ней шла речь о Макаре:

«Страдание его перешло в сновидение: он увидел во сне гору, или возвышенность, и на той горе стоял научный человек… человек тот стоял и молчал, не видя горюющего Макара и думая лишь о целостном масштабе, но не о частном Макаре. Лицо ученого человека было освещено заревом дальней массовой жизни, что расстилалась под ним вдалеке, а глаза были страшны и мертвы от нахождения на высоте и слишком далекого взора».

Вторую цитату Сталин прочитал не менее придирчиво:

«…Я не хочу жизни в прихожей будущего дворца. Моя жизнь здесь сегодня… Мы мчимся своими помыслами к какому-то неведомому финишу, урезая себя в праве на сегодняшний день».

В третий раз перечитывая первую цитату, Сталин от неожиданности вздрогнул и помрачнел: в научном человеке он вдруг узнал самого себя! Конечно, этот хитроумный Платонов, видимо закоренелый антисоветчик, не назвал фамилии научного человека. Еще бы, он заранее учуял, что за конкретную фамилию могут запросто поставить к стенке. А все эти антисоветчики очень любят клеветать на Советскую власть, но как же они не любят умирать! С другой стороны, хитроумность автора была еще более изощренна, так как любой читатель, будь он абсолютно круглым дураком, сразу же уразумеет, о ком идет речь. Конечно о вожде, о Сталине, который стоит на вершине государственной горы, бесплодно вглядывается в фантастически далекие, иллюзорные дали и думает о всем человечестве, но никак не об отдельном человеке с его радостями, горестями и мечтами.

Сталин терпеть не мог Авербаха, но мысленно похвалил его за строки, которыми он оценил паскудные писания этого новоявленного пророка от литературы:

«Писатели, желающие быть советскими, должны ясно понимать, что нигилистическая распущенность и анархо-индивидуальная фронда чужды пролетарской революции никак не меньше, чем прямая контрреволюция с фашистскими лозунгами. Это должен понять и Андрей Платонов».

Конечно, можно бы сказануть и покруче, да и обойтись без этой псевдонаучной «анархо-индивидуальной фронды». Куда точнее и проще обозвать Платонова фашистом или хотя бы фашиствующим, а не уговаривать его взяться за ум, но и так неплохо, очень даже неплохо. Пусть теперь попробует притащить в какой-нибудь журнал свои контрреволюционные писания сей новоявленный гений! С ходу получит от ворот поворот.

Странно, но, размышляя о Платонове, Сталин неожиданно для самого себя переключился на Тухачевского. Казалось бы, что общего между ними? Однако есть общее, есть, не может быть, чтобы он, Тухачевский, мыслил иначе, чем Платонов. Тоже ведь мнит из себя интеллектуала, тоже выпендривается, пусть на своем, военном поприще, но выпендривается! Наверняка думает о нем, Сталине, как о научном человеке, платоновском научном человеке. И по всему видно, вместо того чтобы решать проблемы обороны страны, мусолит вреднейшую книжонку Платонова, исподтишка похихикивая над вождем. Да и только ли Тухачевский! Вся эта так называемая интеллигенция, а точнее, интеллигентская фронда, собираясь на своих кухнях, ржет, испытывая садистское наслаждение оттого, что нашелся в их среде такой смельчак, который, хотя и не назвал фамилию вождя, рисуя свою вредоносную карикатуру, все же лягнул его, прибегая к эзоповому языку. И как, мерзавец, прицельно выбрал момент, когда страна на всех парах устремилась в социализм!

Сталин отложил в сторону газету и задумался. Почему-то на ум пришло изречение Чингисхана: «Смерть побежденных нужна для спокойствия победителей».

Какая мудрейшая мысль, годная на все времена, пока существует человечество! Именно — для спокойствия победителя, а коль победитель — это не только вождь, но и предводимый им народ, то, значит, и для спокойствия всего народа. Как тут не повторить порядком подзатасканное: все гениальное — просто?

Сталин вдруг весело ухмыльнулся: а ведь не зря Бухарин, Бухарчик за глаза, тайком обзывал его, Сталина, Чингисханом. Но к чему на него обижаться? Это же истинная похвала! Нет, вовсе не дурак был этот Чингисхан!

Теперь, после серьезного чтения, Сталину захотелось отвлечься чем-нибудь более легким. И он вспомнил, что на днях Поскребышев передал ему пакет от Горького. В пакете была пьеса некоего молодого драматурга, и старик слезно просил «дорогого Иосифа Виссарионовича» прочесть ее и высказать свое мнение. В пакете оказалась пьеса Александра Афиногенова с интригующим названием «Ложь». Кажется, старик всерьез уверен, что товарищу Сталину больше нечем заняться, как чтением каких-то сомнительных пьесок. Будто сам не в состоянии оценить! Этих так называемых драматургов расплодилось видимо-невидимо, а он, Сталин, должен читать вымученный в их головах бред. Вот и этот Афиногенов, видимо, возомнил себя человеком, способным достойно отразить современность. Одни названия пьес чего стоят: «Чудак», «Страх», «Ложь»… Кажется, этот новоявленный Шекспир вознамерился заклеймить одними даже названиями наш социалистический строй! Однако все же любопытно, какие идейки хочет протащить через свой очередной опус сей мудрец от драматургии. «Ложь»! Скажите пожалуйста!

И Сталин, глянув на настольный календарь и увидев в нем пометку, что завтра (да нет, уже сегодня!) в час дня к нему на прием пожалует замнаркома обороны, начальник вооружений РККА командарм первого ранга Тухачевский, поморщился: одно имя командарма вызывало в нем неприятие, даже протест, и потому весь этот день, в который произойдет столь нежеланная встреча, будет черным в календаре событий. Посему самое время подразвлечь себя чтением беллетристики, чем черт не шутит, может, этот писака и создал нечто выдающееся.

Вчитываясь в текст пьесы, Сталин становился все более хмурым. Раздражение закипало в нем, и вскоре он почувствовал себя глубоко обиженным и оскорбленным: дьявол забери этого Афиногенова, пьеса которого, бесспорно, забудется, едва после ее окончания упадет театральный занавес, а вот он, Сталин, вынужден читать это дерьмо, чтобы не выглядеть перед замшелым «основоположником» правителем, которого не интересуют литература и искусство. Лучше бы эти щелкоперы тратили бумагу и чернила на что-либо более полезное государству. Сталину вспомнилось, как совсем недавно, перечитывая своего любимого Салтыкова-Щедрина, он вновь насладился «Посланием пошехонцам», где его всегда приводила в восторг фраза: «Пишите, мерзавцы, доносы». Ей-ей, если бы эти бездарные драматурги писали дельные доносы политического характера, было бы куда полезнее!

Ну как можно писать такое?! Персонаж пьесы, некая Нина, чья душа мечется, разумеется от безделья, взывает: «Пусть не молчат, пусть говорят правду!» А вполне интеллигентная дама, некая Горчакова, изрекает в ответ: «Массы должны доверять нам, не спрашивая, правда это или ложь». Между прочим, великолепно изрекла, надо не копаться в своих мелких душонках, пытаясь отделить правду от лжи, ибо процесс этот абсолютно бессмысленный, а верить слову партии — незамедлительно, едва только это слово произнесено, верить не просто безраздельно, а главное, с величайшим воодушевлением! Только в этом случае можно утверждать, что общество едино как монолит. А если общество не едино как монолит, то строительству социализма угрожает полный крах! Монолит — вот идеал государства победившего социализма!

А вот еще некий непонятный, впрочем, очень даже понятный Рядовой. Ему, видите ли, кажется, что с ложью жить теплее. Ишь какой стратег, не скрывает даже, что он заведомый сторонник лжи, для него ложь — нечто вроде тактики обмана противника на фронте, своего рода камуфляж. Это под кого же драматург закамуфлировал своего Рядового, на кого намекает, стервец?

Чем более Сталин углублялся в пьесу, тем сильнее она вызывала в нем внутренний протест. Выходит, партия состоит из лжецов? Иначе чем объяснить, что бойцы за правду, вроде партийца Сероштанова (надо же, какую издевательскую фамилию пристегнул большевику!), и в самом деле серы, бездарны, а мозги их напичканы примитивными мыслями. Да такой пьесе взахлеб будет аплодировать мировая буржуазия!

А эта шизофреничка Нина ничего, кроме ярости, вызвать не может. Едва не завывая от отчаяния, она что-то талдычит о какой-то пыли, застилающей глаза людей от реальной жизни, о том, что люди растут безъязыкими, равнодушными, ведут двойную жизнь.

«Ха-ха-ха!» — не выдержав, начертал на полях рукописи Сталин. А дальше эта же Нина несет явную антисоветчину. Мол, все хвалим, говорим красивые слова, даем ордена, и все это напоказ, для вывески. Так, мол, и все наши лозунги — на собраниях им аплодируют, а дома свою оценку дают, другую. Оттого и не стало теперь крепких убеждений — вчера был вождь, все перед ним кадили, а завтра сняли его — и никто ему руки не подаст, и не знаем мы, что будет завтра генеральной линией, — сегодня линия, а завтра уклон.

Ну, это уже ни в какие ворота! Издеваться над генеральной линией партии! Сталин резко отодвинул от себя папку с рукописью. К чему эта унылая и нудная тарабарщина? Она способна лишь разлагать души людей, лишать их веры и крепости. В той же манере пьеска, в какой недавно некий писака Виноградов плакался в жилетку Горькому: якобы за статью, написанную искренне, с незначительной ошибкой в деталях, человека лишают жилой площади, выгоняют отовсюду, бранят и обижаются, если он не кончает самоубийством. Эка куда хватил! Что ж, если лишаем жилплощади, то незамедлительно предоставляем казенную, правда, с решеткой на окне, но зато более приспособленную для спокойного житья.

Нет ничего опаснее так называемых правдолюбцев, они словно ржавчина разъедают остов государственного корабля. Вот и завтрашний, нет, уже сегодняшний посетитель — тоже из их числа, борец за правду и справедливость. А сам небось на прямые и жесткие вопросы товарища Сталина будет лгать, юлить и изворачиваться…

Нередко в годы правления Сталина наибольшую власть, наибольший авторитет и наибольшую пробивную силу могли иметь не те должностные лица в верхнем эшелоне власти, которые занимали более высокие посты, а те, которые, занимая и менее высокие посты, пользовались незримой, но реальной поддержкой и благорасположением Сталина, и даже те, у кого эта поддержка была мифически призрачной, специально воссозданной мастерами мифотворчества для надежного прикрытия нужной личности. Напротив, занимай человек самый высокий пост в служебной иерархии, но не имей поддержки Сталина, хотя бы и мифической, этот человек был в своих действиях, по существу, бессилен. И если такого рода расклад сил присущ, как известно из исторического опыта, любой власти, то в условиях власти тоталитарной он принимал тотальные же размеры и был главнейшей основой реальных возможностей того или иного высокого должностного лица.

Именно это обстоятельство и было главной причиной того, что Тухачевский, занимая очень высокий пост, но не имея поддержки Сталина, более того, постоянно испытывая на себе его неприязненное, если не враждебное отношение, при всех своих недюжинных организаторских способностях и несомненном таланте военачальника, при всем своем высоком интеллекте нередко был абсолютно бессилен провести в жизнь свои идеи по техническому оснащению и перевооружению армии, и особенно по подбору более компетентных кадров, да и по всему остальному, довольно широкому спектру своей деятельности. Идеи по техническому перевооружению объявлялись прожектерскими, осуществление их якобы разрушит экономику страны и опустошит государственную казну, да еще и сыграет на руку классовому врагу. Что же касается его предложений по кадровому вопросу, то они отвергались с порога, а автора этих кадровых предложений объявляли человеком, думающим не о деле, а о том, как бы поплотнее окружить себя своими сторонниками, приверженцами, льстецами и подхалимами, враждебно относящимися к старым, закаленным и проверенным в огненном вихре гражданской войны кадрам — золотому фонду армии.

Еще с двадцатых годов Тухачевского одолевала идея создания воздушных десантов. В его голове она, эта идея, родилась не случайно: в развитых странах Запада, да и в Советском Союзе бурно развивалась авиация, конструкторов увлекала потрясающе заманчивая цель покорения воздушного пространства, а для этого нужны были самолеты, которые бы летали дальше, выше и быстрее всех. Самолеты-истребители уже применялись для уничтожения самолетов противника в воздухе, самолеты-бомбардировщики — для бомбежки городов и военных объектов. Но разве нельзя применить специальные транспортные самолеты для того, чтобы сбрасывать с них на землю, в нужную точку вооруженный десант, способный свалиться противнику как снег на голову, внести в его ряды панику и завладеть любым военным объектом или же обосновать плацдарм для последующих наступательных действий?

На одном из Военных советов, где Тухачевский высказал свою мысль, Сталин и Ворошилов объявили воздушное десантирование авантюрой, которая способна бесславно загубить тысячи пролетарских бойцов, сознательно бросив их в пасть противнику. Мотивировалось это тем, что нигде в мире эту никчемную идею никто даже не пытается осуществить.

— Они там, на Западе, что, все поголовные дураки? — возбужденно шумел Ворошилов. — Они что, не понимают, нужны такие десанты или не нужны? Только своих солдат они на растерзание отдавать не желают и не отдадут! А нам не жалко, мы богатые, у нас народу много! Нам рабоче-крестьянской крови не жалко! И рабоче-крестьянских денег. Это ж сколько ж нужно угробить средств на эту пустую затею? К чему нам эти эксперименты, когда в нашем распоряжении прекрасная конница? Пока десант во главе с товарищем Тухачевским расстреляют в воздухе, наша легендарная конница, проверенная в сотнях боев, все сметет на своем пути и на плечах противника ворвется в любой их Берлин!

— Ваша легендарная конница будет в считанные часы уничтожена танками и самолетами, — пытался парировать Тухачевский. — Гражданская война — это уже история. Настали новые времена, настал новый век — век технического прогресса. И без воздушных десантов нам все равно не обойтись. И что нам Запад — указ?

— Вы еще молоды, товарищ Тухачевский. — Ворошилов не терпел, чтобы ему перечили, он едва не сказал: у вас еще молоко на губах не обсохло. — А молодость — это всегда максимализм. Но это не дает вам права столь бесцеремонно отзываться о нашей славной коннице. Рано еще списывать в запас нашего боевого коня. И учтите, даже английские генералы ядовито посмеиваются, когда им начинают толковать о воздушных десантах.

Говоря все это, Ворошилов устремлял свой взор в сторону Буденного и по лицу Семена Михайловича видел, что тот вполне удовлетворен словами наркома: снова этот зазнайка Тухачевский получил щелчок по носу, да еще принародно, а не в узком кругу.

Обо всем этом Сталину во всех живописных подробностях доложил Ворошилов. Он пришел в кабинет вождя с толстой папкой и первым делом ловко, словно фокусник, выхватил из нее многостраничный документ. Сталин, ненавидевший объемистые документы, брезгливо поморщился:

— Что это, Клим? Опять заставишь меня читать какую-нибудь галиматью?

— Да я и сам эту галиматью едва до половины дочитал, в сон клонит, — откровенно признался Ворошилов. — И откуда этот прожектер время находит? Строчит и строчит…

— Тухачевский? — Сталин словно выстрелил фамилией ненавистного командарма.

— Вы, Иосиф Виссарионович, как всегда, угадали, — тут же польстил Ворошилов.

— А почему до сих пор не вручил мне «Ворошиловского стрелка», если товарищ Сталин всегда попадает в «десятку»? — усмехнулся в усы Сталин.

— Готов в любую минуту, — подхватил шутку Ворошилов. — Я эти бумажки, товарищ Сталин, не к вам хотел нести. Было большущее желание по пути сплавить эту писанину в туалет, авось пригодится задницы подтирать. Но пощупал — никак не подходит для благородных целей: бумага лощеная! У меня в секретариате приказы наркома печатают на простой газетной, когда хорошая бумага кончается, а у него — хоть ассигнации печатай! И откуда берет? Не иначе, зарубежные связи использует, у него их — тьма. Оставить у вас, товарищ Сталин, или подшить в дело?

— Оставь, Клим. Человек трудился в поте лица, а ты — задницы подтирать! Посмотрю на досуге, на всякий случай. А вдруг товарищ Тухачевский еще одну Америку открыл?

— Жаль вашего драгоценного времени, товарищ Сталин. Если все, что он предлагает, претворить в жизнь — придется даже нам с вами лапти обуть. А всю легендарную конницу переработать на колбасу.

— Судя по предыдущим его запискам, он явно мечтает о «красном милитаризме», — нахмурился Сталин.

Он с наслаждением затянулся трубкой.

— А не кажется ли тебе, Клим, что так называемая позиция товарища Тухачевского очень сильно смахивает на позицию одного из столпов германского генерального штаба Людендорфа? Надеюсь, нарком обороны знаком с писаниями этого вояки?

— Как же, читал его воспоминания! Явный пособник Гитлера.

— Этого мало, — сказал Сталин, испытывая удовлетворение оттого, что может преподнести урок своему наркому, не очень-то жаждущему общения с книгами. — Советую скрупулезно изучить его «Тотальную войну». Сей фашиствующий генерал требует возвести роль полководца до степени абсолютного монарха, ни больше, ни меньше.

— Наглец высшей пробы, — поспешил заклеймить Людендорфа Ворошилов.

— По Людендорфу, полководец дает политикам предписания, которые они должны послушно исполнять, а вовсе не наоборот. Во время войны, разумеется. Вот познакомься. — Сталин взял книгу, лежавшую у него на столе, раскрыл в том месте, где была картонная закладка, и протянул Ворошилову. Тот приник к книге, стараясь пробежать указанное место как можно быстрее, дабы не отнимать у Сталина времени.

«Недопустимо, — писал Людендорф, — такое положение, когда по каким бы то ни было соображениям полководец стоял бы на втором или третьем месте из-за предполагаемого недостатка авторитета или из-за молодости… Никто не может давать ему указаний или снять с него ответственность».

— Любопытно, — покачал головой Ворошилов. — И довольно откровенно.

— А вот еще, послушай. — Теперь Сталин сам прочитал выдержку из труда Людендорфа. — «Полководец дает предписания политике, которые она должна выполнить, служа военному руководству». Выходит, какой-нибудь Тухачевский, волею судьбы зачисленный в полководцы, будет давать нам с тобой предписания, которые мы будем повторять, стоя по стойке «смирно», вытянув руки по швам, и которые мы будем обязаны незамедлительно выполнить.

— А он ху-ху не хо-хо? — Ярость распирала Ворошилова, будто Тухачевский и впрямь уже поставил и его и даже Сталина по стойке «смирно».

— Не горячись, Клим. — Сталин был совершенно спокоен. — Подумай лучше, что же получится в итоге? А получится то, что если нельзя вести тотальную войну, не распоряжаясь экономикой страны, то полководец должен руководить и хозяйством государства.

— Но это же прямой путь к военной диктатуре!

— Вот именно, — согласился Сталин. — Все сводится к военной диктатуре, к полному торжеству военщины. И это именуется гордыми традициями германского генерального штаба. Вот уж поистине эти генералы, как Бурбоны во Франции, ничего не забыли и ничему не научились. Но Бог с ним, германским Людендорфом. У нас, кажется, намечается свой, доморощенный Людендорф.

— Как всегда, я поражаюсь твоей прозорливости, Коба, — почти растроганно произнес Ворошилов, понимая, что речь идет о Тухачевском.

— Меня окружают сплошные льстецы, — без раздражения, а как бы констатируя факт, задумчиво произнес Сталин. — Вот и ты спешишь записаться в их число, Клим. А не лучше ли было бы для нашего общего дела, в данном случае для военного дела, если бы необходимой прозорливостью обладал и нарком обороны, и его ближайшие подчиненные?

— Для этого надо иметь голову товарища Сталина, — ввернул Ворошилов.

— Не надо иметь голову товарища Сталина, — возразил вождь. — Просто надо, как минимум, иметь умную голову. Не способны предвидеть — проявляйте хотя бы обостренную политическую бдительность. Иначе нами скоро будет управлять полководец Тухачевский, ставший военным диктатором. Нет, Клим, не управлять — диктатор Тухачевский будет нас просто вешать на фонарных столбах.

Ворошилов, слушая эти слова, зябко поежился.

— А мы заставим его рылом хрен копать, — мрачно пообещал он.

— Опять ты горячишься, Клим? Все еще не остыл от атак на фронтах гражданской войны? Я высказал пока что лишь предположение, а ты уже перешел на полевой галоп.

16

Настал день, когда Сталин, ознакомившись с докладной запиской Тухачевского и узнав, что командарм уже давно просится к нему на прием, пригласил его, наконец, к себе.

Едва Тухачевский, все еще пышущий молодостью, раскрасневшийся от мороза, сел в предложенное ему кресло, как Сталин приблизился к нему и громко спросил, окутав лицо командарма облачком ароматного табака из своей трубки:

— Товарищ Тухачевский, вы не догадываетесь, какая у товарища Сталина самая заветная мечта?

Тухачевский с нескрываемым удивлением посмотрел на хитровато улыбающегося Сталина и уже готов был что-то ответить на его неожиданный и, видимо, таивший в себе скрытый смысл вопрос, как Сталин сам ответил на него:

— Самая заветная мечта товарища Сталина, уважаемый товарищ Тухачевский, — это мечта слетать на Луну!

И удовлетворенный тем, что привел собеседника в немалое изумление, добавил:

— А также и на иные планеты нашей Солнечной системы.

Отойдя от Тухачевского, он неторопливо зашагал взад и вперед по своему кабинету.

Он ходил долго, не произнося больше ни единого слова, и Тухачевский не выдержал:

— Прекрасная у вас мечта, товарищ Сталин. Светлая мечта. Можно позавидовать. Только вы нам больше на Земле нужны.

— Как вы сказали, товарищ Тухачевский? — живо откликнулся Сталин. — Прекрасная? Светлая? Можно позавидовать? А вы можете ответить еще на один вопрос: почему товарищ Сталин до сих пор не осуществил свою прекрасную, светлую мечту, которой к тому же можно позавидовать, и не полетел на Луну или же на иные планеты нашей Солнечной системы?

Тухачевский задумался.

— Что, трудный вопрос?

— Нет, почему же, — с некоей растерянностью проговорил Тухачевский. — Просто такого рода полеты — это пока что из области научной фантастики.

— Вот именно, из области научной фантастики, — радостно подхватил Сталин и наконец уселся в кресло. — Вот точно также и ваши грандиозные проекты о перевооружении армии, товарищ Тухачевский, смахивают на фантастику. Возможно, даже слишком далекую от научной.

Тухачевский вспыхнул: он сразу понял, к чему клонит Сталин и что зря напросился на этот визит.

— В самом деле, товарищ Тухачевский. — Сталин говорил уже серьезно, словно выступал с трибуны. — Вдумаемся как следует в то, что вы предлагаете нам с упорством, достойным лучшего применения. Вот вы настаиваете на невиданном увеличении численности армии, численности самолетов, танков, артиллерии. Двести шестьдесят дивизий, пятьдесят тысяч танков, сорок тысяч самолетов, какой размах! Вам прямо сейчас, с пылу с жару подавай могучую авиацию, подавай самолеты-штурмовики, подавай бомбардировщики дальнего действия. Вы уже никак не можете жить без могучих бронетанковых войск, вам подавай целые механизированные корпуса. Даешь современную радиосвязь, реактивные снаряды, армады воздушных десантов. Все это захватывает и впечатляет. Разве товарищ Сталин и все мы здесь, в ЦК, против? Да мы проголосуем за это обеими руками! Но в вашем проекте, товарищ Тухачевский, недостает лишь одного.

— Чего именно, товарищ Сталин? — оживился Тухачевский, надеясь, что разговор пойдет уже по практической колее.

— Полетов на Луну! — еще более весело ответил Сталин, не спуская глаз с Тухачевского, и этим едва не парализовал волю командарма.

— Но как же можно отразить нападение технически сильного агрессора, если сейчас мы можем противопоставить ему всего лишь тысячу самолетов, в основном устаревшей конструкции, да пару сотен столь же устаревших танков и бронемашин? — тем не менее решил не сдаваться Тухачевский. — Зато конницы у нас — более тридцати процентов от общего числа войск.

— Выходит, вы, товарищ Тухачевский, вовсе не берете в расчет революционный энтузиазм и патриотический дух наших бойцов и командиров? — с иронией спросил Сталин. — Неужели вы не насмотрелись, находясь на фронтах гражданской войны, как безоружные красные бойцы одолевали прекрасно вооруженных беляков? Кроме того, вы не учитываете поддержки, которую окажет Красной Армии пролетариат того государства, которое рискнет напасть на нас.

— Позвольте мне заверить вас, товарищ Сталин, что все это я учитываю. Но дело в том, что сейчас иные времена и война будет совсем другой. А ведь ни голым духом, каким бы он ни был высоким, ни тем более шапкой танк противника не одолеешь. И на лошадке против него не попрешь. А из трехлинейки боец, будь он трижды патриот, самолета не собьет. Кроме того, в Европе сейчас нет революционной ситуации.

— Вы, кажется, вообразили, что мы с вами находимся не в Кремле, а в начальной школе, где вы возомнили себя учителем, а товарища Сталина низвели до роли школяра-двоечника, — внезапно посуровел Сталин. — Вы совсем запамятовали, что мы только лишь недавно начали осуществлять политику индустриализации, что еще не завершили всех наших предначертаний. Вы хотя бы ориентировочно прикинули в уме, во что обойдутся государству ваши фантастические проекты? Вам, как я вижу, никакого нет дела до того, что наше государство, как самый последний скряга, вынуждено экономить каждую копейку. И совсем позабыли, что, кроме ваших запросов, у нас есть еще индустриализация, коллективизация, культурная революция, наука, образование, здравоохранение, помощь мировому революционному пролетариату, наконец, политика улучшения жизненного уровня народа!

— Я все это прекрасно понимаю, товарищ Сталин. Но что делать? Ведь оборона страны, и вы всегда это подчеркивали, — наш приоритет. Если мы не перевооружимся, нас сомнут.

— И кто же, по-вашему, нас сомнет?

— Прежде всего, Германия.

— Германия? — Желтоватые глаза Сталина заискрились тигриным блеском. — Но вы же у нас главный поборник дружбы именно с Германией. В прошлом, конечно, до прихода Гитлера к власти. У вас там, как нам представляется, прочные связи.

Тухачевский невольно съежился, будто ощутил на своей голове тяжелый удар обуха.

— Надо, товарищ Тухачевский, быть реалистом и не витать в облаках, — как бы подводя итог беседе, уже почти дружески заговорил Сталин. — И заниматься практическими делами, вместо того чтобы тратить ценное время на зарубежные вояжи, на составление пространных деловых записок, на изготовление скрипок — вы же, надеюсь, не собираетесь гнаться за лаврами Страдивари? Пожалуй, к непроизводительному расходованию времени следует отнести еще и ваше чрезмерное увлечение особами так называемого слабого, или прекрасного, пола. Мы здесь, в ЦК, в Политбюро, не меньше вас думаем об укреплении обороноспособности нашей страны, но мы подходим к этому ответственному и сложному делу с реалистических позиций, с позиций марксистско-ленинской диалектики. Нам недосуг заниматься донкихотством. Такой же позиции советуем придерживаться и вам.

Тухачевский стоял с поникшей головой, пытаясь определить, завершена беседа или еще нет.

— И вот еще что, — снова заговорил Сталин. — Дело не только и, может быть, не столько в том, что в вашей постановке проблема вооружений приобретает нереальный, едва ли не фантастический характер. Мягко говоря, удивляет и то, как вы трактуете некоторые вопросы нашей военной доктрины. Вот хотя бы этот абзац. — Сталин раскрыл лежавшую перед ним брошюру и медленно, будто переваривая каждое слово, прочитал вслух: — «…Каждый трудящийся Советской России должен быть готов к тому, чтобы с объявлением нам войны не ожидать капиталистического нападения, а, наоборот, самому наброситься на изготовившихся к нападению врагов, опрокинуть их и внести знамя социалистической войны на буржуазные территории».

Сталин остановился, ожидая реакции Тухачевского.

— Товарищ Сталин, высказанная мною мысль полностью совпадает с нашей политической линией!

— Нет, товарищ Тухачевский, ваша мысль не только не совпадает с нашей политической линией, но, напротив, прямо противоположна этой линии. — И Сталин, будто удивляясь недоумению Тухачевского, продолжил: — Неужели товарищ Тухачевский не понимает азбучной истины, состоящей в том, что его опрометчивое высказывание может быть расценено за рубежами нашей страны как прямой призыв к агрессии? Пора бы уже товарищу Тухачевскому понять, что Советский Союз ни на кого не собирается нападать, Советский Союз верен ленинской генеральной линии борьбы за мир и безопасность народов и что Советский Союз никогда не отступит от этой линии. Своими выступлениями, товарищ Тухачевский, вы, по существу, сами того не желая, вкладываете в уста буржуазной пропаганды тезис о том, что Советский Союз вынашивает агрессивные планы, и таким образом помогаете нашему классовому противнику зачислить Советский Союз в разряд агрессоров.

— Мне трудно понять вашу логику, товарищ Сталин, — не выдержал Тухачевский, на что, видимо, вождь как раз и рассчитывал. — Создается впечатление, что вы читали мою статью между строк…

— У нас в Советском Союзе до этого момента не было человека, который бы не понимал логики товарища Сталина. — Вождь произнес эти слова глухо, и в том, как он их произносил, не чувствовалось, однако, угрозы. И все же глухоту его спокойного, казалось бы, даже равнодушного голоса, невозможно было воспринимать без чувства страха. — Вы открыто призываете нас первыми наброситься на наших врагов и нести знамя социалистической войны на буржуазную территорию. А вы утверждаете, что я читал вашу статью между строк.

— Но у меня же ясно сказано, товарищ Сталин: с объявлением нам войны…

— Нет, товарищ Тухачевский, у вас сказано очень ясно: «не ожидать капиталистического нападения». Ваши теоретические изыски, к сожалению, можно толковать вкривь и вкось. И разве товарищ Тухачевский не понимает, что в мире не существует таких дураков, которые, объявив войну, примутся горячо обсуждать, нападать им на нас или не нападать, и будут тянуть время, чтобы дать нам возможность первыми нанести удар? Не правильнее было бы предположить, что умные капиталисты сперва нападут на нас, а уж потом объявят войну? Не следует принимать капиталистов за форменных идиотов и глупцов. Теперь, надеюсь, вам понятно, что ваши непродуманные формулировки принесут лишь вред и, таким образом, сослужат хорошую службу нашим классовым врагам? Подумайте об этом на досуге, и до свидания.

— До свидания, товарищ Сталин, — негромко ответил Тухачевский.

Он был уже у двери, совершенно раздавленный той оценкой, которую дал ему вождь, как Сталин остановил его новым вопросом:

— Скажите, товарищ Тухачевский, каково ваше просвещенное мнение о пьесе драматурга Афиногенова под названием «Ложь»?

Тухачевский обернулся и недоуменно посмотрел на Сталина: он думал сейчас совсем о другом и никак не мог сообразить, что ему надлежит отвечать.

— Я спрашиваю, каково ваше мнение о пьесе «Ложь», которая сейчас значится в репертуаре некоторых наших советских театров? — настойчиво повторил свой вопрос Сталин.

«Выходит, он знает, что я был на этом спектакле, да еще и с Тугариновой». Тухачевский и раньше догадывался, что каждый его шаг находится под пристальным оком вождя, но не до такой же степени!

— Я не в восторге от этого спектакля, — наконец не очень уверенно ответил Тухачевский. — Он слишком дидактичен, слишком плакатен, что ли. Но в целом, думаю, поставленные в пьесе проблемы весьма актуальны. Пьеса призывает сделать правду законом взаимоотношений людей нового мира, каким является социализм.

— Законом взаимоотношений? — переспросил Сталин. — Это вы очень хорошо сказали, товарищ Тухачевский, даже красиво сказали. Дело совсем за малым — добиться того, чтобы красивые слова превращались в такие же красивые дела. А пока, к сожалению, у нас многое происходит наоборот. Иные товарищи до хрипоты дерут глотки, не уставая прославлять товарища Сталина, а где-то в темном уголке, за кулисами, клянут его почем зря, обзывая и тираном, и деспотом, и даже Чингисханом!

— Могу лишь заверить вас, товарищ Сталин, что абсолютно не причастен к такого рода…

— Не надо никаких заверений! — резко оборвал его Сталин. — Возьмем еще, к примеру, нашего наркома обороны, вашего непосредственного начальника товарища Ворошилова. Иные товарищи, можно сказать, сапоги лижут Клименту Ефремовичу, лишь бы получить более высокие звания, более высокие должности, почетные награды, а за глаза клянут его, объявляют неучем, профаном, солдафоном. Кто-то даже полковником Скалозубом обозвал. У нас тут развелось великое множество грамотеев, мыслящих литературными образами. А между тем товарищ Ворошилов — герой гражданской войны, беззаветно предан делу нашей партии, не жалеет сил для укрепления боевой мощи Красной Армии.

И, увидев, что Тухачевский все еще стоит у двери, добавил:

— А вы, товарищ Тухачевский, вместо того чтобы впрячься в единую упряжку с товарищем Ворошиловым, успеваете даже театры посещать. Культурный уровень, разумеется, надо повышать, мы это всячески приветствуем, но не на таких же спектаклях, как эта пресловутая «Ложь»! Или, может, разделяете мнение Рядового — персонажа этой пьески, который так прямо и заявляет, что с ложью, мол, жить теплее?

И он махнул рукой с зажатой в ладони трубкой, как бы разрешая Тухачевскому покинуть кабинет и не желая слушать от него каких-либо оправданий.

Усевшись за стол, Сталин внимательно перечитал докладную записку Тухачевского и тут же написал записку Ворошилову, в которой высказался без обиняков:

«Я думаю, что «план» тов. Тухачевского является результатом модного увлечения «левой» фразой, результатом увлечения бумажным, канцелярским максимализмом. Поэтому-то анализ заменен в нем «игрой в цифирь», а марксистская перспектива роста Красной Армии — фантастикой. «Осуществить» такой «план» — значит наверняка загубить и хозяйство страны, и армию. Это было бы хуже всякой контрреволюции… Твой И. Сталин».

Не прошло и суток, как Тухачевский получил записку от Ворошилова:

«Посылаю Вам оценку Вашего «плана», данную тов. Сталиным. Она не очень лестна, но, по моему глубокому убеждению, совершенно правильна и Вами заслужена. Я полностью присоединяюсь к мнению тов. Сталина, что принятие и исполнение Вашей программы было бы хуже всякой контрреволюции, потому что оно неминуемо повело бы к полной ликвидации социалистического строительства и к замене его какой-то своеобразной и, во всяком случае, враждебной пролетариату системой «красного милитаризма».

Сомнений не оставалось: это было явное политическое обвинение! Оценки, содержавшиеся в этих записках, повергли Тухачевского в уныние. В то же время в нем закипал гнев. Как они смеют приписывать ему контрреволюцию, если он боролся с ней на фронте? Они что, решили поиздеваться над ним, рассчитывая на то, что его хватит инфаркт? Нет, он не доставит им такого удовольствия!

И он тут же написал Сталину:

«Формулировка Вашего письма, оглашенного тов. Ворошиловым на расширенном заседании Реввоенсовета СССР, совершенно исключает для меня возможность вынесения на широкое обсуждение ряда вопросов, касающихся проблем развития нашей обороноспособности, например, я исключен как руководитель по стратегии из Военной академии РККА, где вел этот предмет в течение шести лет. И вообще положение мое в этих вопросах стало крайне ложным».

Ответа не последовало. Сталин молчал.

Тухачевский написал второе письмо, в котором ставил вопрос о прекращении травли против него, высказывал свое негодование по поводу того, что его уже открыто обзывают авантюристом. Сталин и на этот раз промолчал.

И лишь много позже Тухачевский наконец получил ответ вождя:

«В своем письме на имя тов. Ворошилова, как известно, я присоединился к выводам нашего штаба и высказался о Вашей «записке» резко отрицательно, признав ее плодом «канцелярского максимализма», результатом «игры в цифирь» и т. п. Так было два года назад. Ныне, спустя два года, когда некоторые неясные вопросы стали для меня более ясными, я должен признать, что моя оценка была слишком резкой, а выводы моего письма — не совсем правильными… Мне кажется, что мое письмо на имя тов. Ворошилова не было бы столь резким по тону и оно было бы свободно от некоторых неправильных выводов в отношении Вас, если бы я перенес тогда спор на эту новую базу. Но я не сделал этого, так как, очевидно, проблема не была еще достаточно ясна для меня. Не ругайте меня, что я взялся исправить недочеты своего письма с некоторым опозданием. С ком. прив. И. Сталин».

Тухачевский множество раз перечитывал это письмо. Казалось бы, Сталин признавал свои нападки неправильными, даже опрометчивыми, но говорил об этом настолько туманно, в общих чертах, избегая конкретики, что невозможно было понять, в чем он, нападая на Тухачевского, допустил ошибки. И хотя по сути дела письмо Сталина носило извинительный характер, слов извинения в нем не было, и произнесенное вроде бы с усмешкой «не ругайте меня» ни в коей мере не могло заменить просьбу извинить его за несправедливые нападки и несправедливые оценки. И потому письмо это, вместо того чтобы принести Тухачевскому хотя бы слабое утешение, принесло лишь новые страдания, вызывая все новые и новые мучительные вопросы, на которые не было ответа. Чем вызвана столь запоздалая попытка в какой-то мере оправдаться перед командармом? Почему письмо столь туманно и неконкретно? Почему он не призвал его, Тухачевского, действовать смело и решительно, если он все-таки прав? Что мешает Сталину пригласить его, Тухачевского, к себе и объясниться по всем вопросам с глазу на глаз?

Вопросов было много, отвечать же на них было некому, и Тухачевский, слегка утешившись хоть таким письмом, весь ушел в работу, чтобы успокоить свои нервы, залечить душевные раны. Он понимал, что опала с него не снята и что все его предложения — даже самые разумные — будут и впредь встречаться Сталиным и Ворошиловым в штыки.

17

И вдруг неожиданное — как гром, как молния, как смерч: среди пяти самых видных военачальников, которым присваивалось только что утвержденное высшее воинское звание «Маршал Советского Союза», Тухачевский увидел и свое имя! Великая радость охватила его, он явственно почувствовал, что летит на крыльях своей мечты в поднебесье, он готов был обнимать всех, кто попадался ему навстречу, он ликовал и едва сдерживал себя, чтобы не закричать от переполнявшего его счастья — закричать на весь Кремль, на всю Москву, на всю страну, на весь мир! Он — Маршал! Значит, он наконец прощен, значит, его заслуги перед отечеством не забыты, значит, Вождь сумел подняться над личными обидами и способен на высшую справедливость!

Как тут не закричать «ура!», как не стиснуть в объятиях Нину Евгеньевну и дочурку Светланку! Ведь и они причастны к его небывалому взлету, и теперь они — маршальская жена и маршальская дочь! Бывают же чудеса на белом свете, когда внезапно сбывается самая заветная мечта!

Приглядевшись к плеяде первых советских маршалов, в которую он все-таки, наперекор всему, попал, Тухачевский не мог не удивляться: он был удостоен высочайшего воинского звания вместе с Ворошиловым, Буденным, Блюхером, Егоровым… Неужели и Ворошилов согласился с тем, что ему, Тухачевскому, тоже будет вручена маршальская звезда? Неужели и Буденный не был против? И даже Егоров? Все было странным, загадочным, таило нечто непонятное, но от этого радость не потускнела, от этого жизнь не перестала быть для него счастливой и желанной. Пусть радуются друзья, пусть исходят завистью и злобой враги!

Тухачевского особенно порадовало, что среди множества поздравлений была телеграмма и от Вячеслава Вересова, и конечно же от Зинаиды Тугариновой…

По случаю присвоения маршальского звания Тухачевский закатил банкет в «Метрополе». На торжество был приглашен Сталин, но он не снизошел, прислав, однако, поздравительную телеграмму. Зато дружно приехали все, кого считали ближайшим окружением новоявленного маршала: Якир, Корк, Гамарник, Эйдеман… Почтили своим присутствием как явные, так и скрытые недруги: Ворошилов, Буденный, Егоров… Круглое, порой плутоватое лицо Ворошилова было воплощением неподдельной радости, в искренности которой никто не посмел бы усомниться.

Нарком обороны торжественно зачитал поздравительный приказ и вручил Тухачевскому именные золотые часы.

Тухачевский и здесь, на банкете, сиял от счастья: наконец зажглась в его жизни заветная путеводная звезда! Маршал лихо пил, хохотал, рассказывал анекдоты — словом, был душой компании. Не давая собравшимся как следует закусить изысканнейшими деликатесами, спешил произносить тосты:

— За первого гражданина Страны Советов и любимого вождя всех народов товарища Сталина!

— За красного командарма ленинско-сталинской гвардии Клима Ворошилова!

— За непобедимую красную кавалерию, замечательного полководца Семена Буденного!

Хрустально звенели сдвинутые разом бокалы. Ворошилов загадочно улыбался, Буденный то и дело с видимым удовольствием и врожденной хитринкой крутил свои лихие усы.

— Каков наш бывший дворянчик? — Вопрос Ворошилова был обращен к Буденному, когда в гулком шуме подвыпившей компании их не могли услышать другие.

— Слишком легко он променял кивер гвардейского офицера на мою буденовку, — буркнул Буденный.

— Занимаешься плагиатом, повторяешь слова Хозяина, — усмехнулся Ворошилов. — У свежеиспеченного маршала дворянская ветвь аж с пятнадцатого века, — продолжал он многозначительно. — Не то что мы с тобой — из грязи в князи. Впрочем, если бы не мое согласие — хрен в зубы он бы получил, а не маршала.

— Теперь с ним надо держать ухо востро: ему переметнуться либо заговор сочинить — раз плюнуть. Вишь ты, любимец армии объявился! Если вовремя не остановить, он нас с тобой затмит. А ты, Клим, чем думал, когда включал его в список маршалов? Убежден, что не тем местом, которым думать положено, а совсем другим.

На такие шуточки своего друга Ворошилов никогда не обижался: Семен еще и не такое может сморозить, у него не заржавеет.

— Воля Хозяина. — Ворошилов ткнул указательным пальцем в потолок. — А поперек его воли разве попрешь?

— Гляди, как сияет. — Буденный кивнул на веселящегося Тухачевского. — Герой Симбирска! Да он этот городишко аж с третьего захода взял. А Кронштадт? Людей положил — тьму, а взял только со второго захода. Да и от Колчака не раз затрещины получал.

— Да Колчак его чуть в Тоболе не утопил, — подхватил Ворошилов. — Ты самое главное подзабыл. Про Варшаву.

— Чистой воды авантюрист! А такую же звезду, как и мы с тобой, нацепил, разве это по справедливости? Придет время, я этому деятелю еще припомню Бабеля, якшался он с этой вражиной.

— Небось с его подачи этот писака Конную армию в анекдот превратил?

— Ага, а то с чьей же? Как он там, собака, настрочил: «Буденновцы несут коммунизм, бабка плачет». А здорово я тогда Максимыча лягнул? — Буденный уже основательно принял и потому сейчас с явной непоследовательностью перескакивал с одной темы на другую.

— Помню, Сеня, помню, — оживился Ворошилов. — «Бабизм Бабеля из «Красной нови»? А старик-то аки тигр вцепился в тебя!

— Так ему этот вшивый еврей был дороже легендарного командарма! — взвился Буденный, запамятовав, что жена Ворошилова Екатерина Давидовна — из еврейской семьи. — Бабель, видите ли, украсил своих героев лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев! Это ж надо! Совсем свихнулся основоположник!

— А «Конармию» свою этот пройдоха вручил своему дружку. — Ворошилов вновь кивнул в сторону Тухачевского. — Да еще с автографом.

— И что он там нарисовал? — оживился Буденный.

— Назвал другом и товарищем, понял? — со значением ответил Ворошилов.

Разговор этот мог затянуться надолго, благо что Буденный не переставая подливал коньяку в рюмку Ворошилова, не забывая при этом и себя, но беседу пришлось прервать: к ним подошел Тухачевский.

— Хочу, Климент Ефремович, персонально за тебя, за маршала, на брудершафт. — Пьяная, неискренняя улыбка светилась на его лице.

Ворошилов отшатнулся от Тухачевского, будто тот предлагал ему выпить яд, говоря при этом в высшей степени неприятные слова.

— Маршал! — едва ли не с презрением воскликнул Ворошилов. — Какой я, к чертовой бабушке, маршал? Какой ты, Мишка, маршал? Никакие мы с тобой не маршалы. — Он говорил громко, рассчитывая, что его если и не услышат все, то наверняка многие. — Настоящий маршал у нас один — товарищ Сталин. Первый маршал, понятно? Да что там маршал — генералиссимус! Великий маршал побед на фронтах гражданской войны! Думаешь, ты Колчака победил? Черта лысого! Товарищ Сталин победил! Если бы не товарищ Сталин — ты бы сейчас не в маршалах ходил, а как был — в поручиках! Несмотря на всю твою невозможную мужскую красоту. — Он ядовито ухмыльнулся. — Завидую, бабы к тебе липнут. Думают небось, стервы, что ты и в постели великий полководец. Нет, Мишука, маршал у нас один — Сталин! — Он повторял и повторял навязчивую мысль. — Истинный маршал коммунизма! — Он наконец остановился и пьяными глазами уставился на Тухачевского в упор: — А брудершафтами я не увлекаюсь, извини. Все эти брудершафты и прочая фигня — по дворянской части. А я — пролетарий, извини.

Улыбка слетела с румяного лица Тухачевского, ее сменило сумрачное выражение дотоле горевших синим пламенем глаз.

— Эх, Клим, Клим, — с укоризной и нескрываемой обидой произнес Тухачевский. — Видно, ты совсем позабыл мудрые слова: надо быть человеком, а не флюгером.

— Как?! Как ты сказал, повтори! — по-петушиному вскинулся Ворошилов. Рука его задрожала, коньяк из рюмки выплеснулся на скатерть.

— Это не я сказал, — уже почти безразлично ответил Тухачевский. — Это сказал Чернышевский. Впрочем, это несущественно. Забудем. А насчет товарища Сталина ты, Клим, как всегда, прав. Прошу прощения, товарищ нарком, не Клим, а Климент Ефремович. Честь имею.

И вернулся на свое место.

— Видал, какой гонористый? — тут же ввернул Буденный. — А до чего грамотный — не приведи Господь!

— А ты, Сеня, не больно ликуй. Тоже мне, советский Мюрат! Носа-то не задирай! Хозяин как пришпилил тебе большую звезду, так и сорвет, если посчитает нужным. А то и к стенке поставит.

— Типун тебе на язык! — едва не перекрестился Буденный. — Это меня — героя гражданской войны, красного маршала?!

— Это ты для народа герой да маршал, а для Хозяина — есаул, понял? Ты думаешь, Мишка для него маршал?

— А к стенке-то за что? — Буденного заклинило на этой угрозе.

— Будь спокоен, найдет за что, — заверил его развеселившийся Ворошилов. — Да хотя бы за то, что ты — ни дать ни взять американский шпион!

— Американский? — вытаращил глаза Семен Михайлович, вмиг сбрасывая с себя хмель.

— Ага, американский. — Ворошилов смачно хрустнул соленым огурчиком. — Ты же в Америку ездил?

— Да ты что, спятил? — возмутился Буденный. — В гробу я видал твою Америку!

— И во сне не видал?

— Во сне? — Буденный начал мучительно припоминать свои недавние сны. — Ну, во сне куда ни шло…

— Ну вот! — радостно воскликнул Ворошилов. — Вот тебя там и вербанули!

— Во сне?! — еще более изумился Буденный. — Ты что — того?

— Ага, во сне! — хохоча, подтвердил Ворошилов. — Хозяину без разницы. Будешь знать, лихой конник, какие сны можно глядеть, а какие лучше пропустить. — У Ворошилова начал заплетаться язык.

— Ты это, Клим, брось, — насупился Буденный. — Начал за здравие, а кончил за упокой. Чего это ты на своего лучшего друга вскинулся? О чем мы с тобой гутарили? О Мишке Тухачевском. Вот о нем и сочиняй.

Но Ворошилов уже отключился, и адъютанты, неусыпно издалека следившие за своим патроном, вскоре услужливо подхватили его под руки, увели от пиршественного стола.


На следующий день, едва Ворошилов появился в кабинете, раздался звонок Сталина.

— Ну как там наш новый маршал? — По хмурому голосу Сталина Ворошилов сразу же понял, что Хозяин не в духе. — Небось согрел твою рабоче-крестьянскую душу скрипкой? Пиликал на банкете?

— Куда там! — весело, несмотря на то что бешено гудела голова, откликнулся Ворошилов. — Так набрался, что и на балалайке бы не сыграл!

— Пьяный скрипач — это трезвый балалаечник. — Сталину, видимо, и самому понравилась эта шутка, в которой таился парадокс. — Ну что ж, товарищ нарком обороны, жди теперь от своего зама новых прожектов: маршальская звезда сделает его еще более мудрым и находчивым.

— На всякого мудреца довольно простоты! — принудил себя хохотнуть Ворошилов: перспектива, обозначенная Сталиным, не предвещала ему, наркому, спокойной жизни.

18

Николай Иванович Ежов, сменивший на посту наркома внутренних дел Генриха Ягоду, был безмерно счастлив, когда к нему в кабинет приносили папки, в которых были сокрыты многочисленные доносы на маршала Советского Союза Михаила Николаевича Тухачевского. Число этих папок непрерывно росло, и Ежов поздними ночами, в глухую совиную пору, склонившись над ними, испытывал, видимо, те же чувства, которые испытывал бальзаковский Гобсек, перебиравший дрожащими пальцами свои бесценные сокровища.

Тот неоспоримый факт, что большая часть досье начала «укомплектовываться» еще при Менжинском, а затем усиленно пополнялась Ягодой, вовсе не смутил нового наркома, он сразу же списал Ягоду из реальной жизни и все заслуги по усиленной разработке Тухачевского и его сподвижников приписал исключительно себе, втайне надеясь, что и сам Сталин, объявив Ягоду врагом народа, не станет возводить его в разряд героев.

После того как Тухачевскому было присвоено маршальское звание, Ежов еще более остервенело принялся пополнять заведенное на него досье, ориентируя нацеленную на маршала агентуру копать сноровистее, а главное, глубже. Изучая поступавшие доносы, он время от времени возвращался к самым первым, изъятым из папки с делом «Генштабисты», в котором были сосредоточены материалы о военачальниках, начиная еще с 1924 года. По этом делу проходило более трехсот пятидесяти человек. На оперативном «крючке» оказались тогда Тухачевский, Каменев, Вацетис и многие другие.

Сейчас Ежов открыл первую папку и не без удовольствия прочитал, а вернее, перечитал донесение агента Овсянникова, помеченное декабрем 1925 года:

«В настоящее время среди кадрового офицерства и генералитета наиболее выявились два течения: монархическое и бонапартистское, концентрация которого происходит вокруг М. Н. Тухачевского».

«Концентрация!» — фыркнул Ежов. «Концентрацию» к делу не подошьешь. Хорошо еще, что назвал фамилии. Негусто, однако!

Каменев Сергей Сергеевич, например, — ну и фрукт! Мужику за пятьдесят, а туда же! И что общего он нашел с этим Тухачевским, они же на Восточном, а потом и на Западном фронте нередко были на ножах. И какие посты мужик занимал! Главнокомандующий вооруженных сил республики, начальник штаба РККА, заместитель наркома по военным и морским делам! А Вацетис! Командарм второго ранга, в царской армии — полковник, вместе с полком перешел к большевикам, по заданию Ленина руководил подавлением мятежа левых эсеров в Москве, по существу, самолично из разрозненных отрядов сколотил Восточный фронт, дослужился до главкома вооруженных сил республики, да, да, первый советский главком. Эх, Иоаким Иоакимович, а точнее, Юкумс по-латышски, куда тебя черт понес!

Теперь вот еще и Бонч-Бруевич Михаил Дмитриевич, забубенная голова, генерал-лейтенант при царе, пропахал Первую мировую, доктор военных и технических наук. Протирал бы штаны в своем кресле да чирикал бы байки по военной истории. Так он со своими усами в новейшую историю лезет! А в новейшей истории все решает «товарищ маузер».

Кто там еще? Снесарев Андрей Евгеньевич. Этот — великий интеллектуал, не чета тебе, Николай Иванович. Этот четырнадцатью языками владеет, и как это только возможно? Язык же свой основной к чертовой бабушке сломаешь! А сколько поездил по белу свету! И в Индию его занесло, и в Афганистане потопал, и по Тибету полазил. Надо же, какой непоседа! Фронтовик, проявил себя и в Первой мировой, и в гражданской. Академию Генштаба возглавлял. Восходил бы на свою кафедру и читал бы свои проповеди. Так нет, на эшафот норовит взойти.

Теперь еще Свечин Александр Андреевич, историк. Аж с восемнадцатого года профессор Академии Генштаба, сколько научных трактатов успел накатать! Вот совсем недавно книженцию о Клаузевице издал. Тебе-то, Николай Иванович, хоть что-то известно об этом прусском генералишке? Ни черта не известно. А надо бы ознакомиться, не зря же сам Хозяин как-то довольно лестно отзывался об этом треклятом Клаузевице, ну и фамилия, без хорошей рюмахи и не выговоришь.

Ежов нажал кнопку звонка. В дверях тотчас же возник помощник — едва ли не двойник самого Николая Ивановича: нарком, как и Сталин, не терпел высоких людей, тайно и зло завидовал им.

— Справку о Клаузевице! — распорядился Ежов. — Срок — пятнадцать минут!

— Слушаюсь, Николай Иванович! — бабьим голосом отозвался помощник. — Позвольте напомнить вам, у вас в книжном шкафу имеются его основные сочинения: «О войне», два тома, «Итальянский поход Наполеона Бонапарта»…

— Справку! — рявкнул Ежов. — Ты подумал своей дурной башкой, есть у наркома время читать твоего поганого Клаузевица? Пусть его Тухачевский и иже с ним читают!

Помощник безмолвно исчез и ровно через пятнадцать минут положил на стол Ежову листок бумаги с текстом, отпечатанным на машинке.

Ежов стремительно пробежал текст: у него не хватало терпения вчитываться и вдумываться в каждую строку.

«Карл Филипп фон Клаузевиц, родился 1 июня 1780 года, умер 16 ноября 1831 года».

Ежов, верный своей привычке, хотя и не без труда, подсчитал, сколько лет прожил Клаузевиц. Выходило, что пятьдесят один год. «А тебе сейчас, Николай Иванович, сорок один. Выходит, если прожить тебе столько, сколько довелось Клаузевицу, то еще целый десяток лет. За эти десять годков сколько еще врагов народа отправишь на тот свет?» Эта странная мысль тем не менее привела Ежова в умиротворенное и даже благодушное состояние. Он заставил себя просмотреть справку до конца: кто знает, затеет как-нибудь еще Хозяин разговор об этом Клаузевице, вот и покажешь, что и ты не лыком шит.

«В феврале 1812 года, — указывалось далее в справке, — составил программу национального освобождения Германии под названием «Три символа веры», где провозглашал идею народной войны в союзе с Россией против французских захватчиков. В мае перешел на службу в русскую армию».

«Надо же! — искренне удивился Ежов. — Он даже был квартирмейстером кавалерийского корпуса Палена, затем Уварова, участвовал в сражениях под Островно, Смоленском, Бородином!»

Он тут же подумал о том, что понятия не имеет ни о Палене, ни об Уварове и понятия не имеет о таком мудреном звании, как «квартирмейстер». Ну и пусть, не поручать же помощнику готовить новую справку.

«Клаузевиц, — читал он далее, — изучил свыше ста тридцати войн и походов, происходивших с 1566-го по 1815 год. Главным трудом Клаузевица является исследование «О войне». Основная мысль труда: война есть орудие политики… ведение войны в своих главных очертаниях есть сама политика, сменившая перо на меч…»

«Сменившая перо на меч!» — вот это лихо сказанул! Вот это-то и надобно запомнить и при случае ввернуть у Хозяина. То-то удивится! Ну и пусть себе удивляется: товарищ Ежов тоже кое в чем кумекает, товарищу Ежову не чужды знания, товарищ Ежов, как и всякий самородок, занимается самообразованием. Конечно, до Клаузевица ему далеко, да ведь не Клаузевиц, а товарищ Ежов вкалывал на заводе, когда ему едва четырнадцать исполнилось. Не довелось товарищу Ежову быть юнкером, как господину Клаузевицу, да оно и чудненько: сейчас не юнкера в моде, сейчас в моде питерские рабочие, именно такие, как товарищ Ежов».

Он внезапно оборвал ход своих мыслей, нервно отбросил в сторону справку о Клаузевице: подумаешь, изучил сто тридцать войн и походов, а вот смог бы он, как товарищ Ежов, изучить хотя бы сто уголовных дел на врагов народа? Небось кишка тонка! Да, а как у тебя в голове возник этот прусский генералишка, в связи с чем? Ах да, из-за этого самого Свечина. Кстати, что это все теоретики как мухи на мед липнут к Тухачевскому? Вот это надобно разгадать!

Взор Ежова вновь возвратился к досье Тухачевского, его особенно заинтересовали показания Какурина.

«Еще один историк, — с неприязнью подумал Ежов. — Ну писаки, ну щелкоперы! Тридцать научных работ накропал, подлюга, а теперь вот изволь заниматься тобой. Но ты, тезка мой, Николай Евгеньевич, кадр для НКВД ценнейший: уж кому, как не тебе, знать своего дружка Тухачевского, вместе на Западном фронте чуть не до Варшавы дотопали, вместе потом и драпали, вместе антоновцев на Тамбовщине распинали, вместе в Академии вредоносные идейки протаскивали. А труд-то свой как обозначил: «Как сражалась революция». Замаскировался под революцию, вражина!»

Еще пять лет назад этот же самый Какурин показывал на допросе:

«В Москве временами собирались у Тухачевского, временами у Гая, временами у цыганки. В Ленинграде собирались у Тухачевского. Лидером всех этих собраний был Тухачевский. Другие участники: я, Колесинский, Эстрейхер, Гай, Никонов, Чусов, Ветлин, Кауфельдт. В момент и после XVI съезда было уточнено решение сидеть и выжидать, организуясь в кадрах в течение времени наивысшего напряжения борьбы между правыми и ЦК. Но тогда же Тухачевский выдвинул вопрос о политической акции как цели развязывания правого уклона и перехода на новую, высшую ступень, каковая мыслилась как военная диктатура, приходящая к власти через правый уклон. В дни 7–8 июля у Тухачевского последовали встречи и беседы вышеупомянутых лиц и сделаны были последние решающие установки, то есть ждать, организуясь».

Какурин показывал, что заговорщицкая организация Тухачевского возникла еще до 1930 года, что Тухачевский люто ненавидит Ворошилова, негативно отзывается о методах руководства Сталина военным строительством, о том, что вокруг Тухачевского собираются очень большие и влиятельные люди из военной верхушки, прославляющие командарма как великого полководца, которому в армии нет равных.

Ежов полистал дело и остановился на донесениях агента под кличкой Ласточка.

«В РККА преимущественно в высших учреждениях на службе состоит большое количество бывшего кадрового офицерства. Эта категория военспецов является по своему бывшему социальному положению наиболее чуждой Советской власти… Все они ждут падения Советской власти.

Еще в 1929 году германский корреспондент Гербинг говорил мне, что Каменев С. С. и Тухачевский отдельно друг от друга работают в пользу Германии по заданиям германского генштаба. Гербинг говорил, что Каменев работает давно и активно, а Тухачевский очень вяло. Гербинг говорил, что ему известно, что существует заговор в армии, точнее, среди высшего комсостава в Москве и, еще точнее, среди коммунистов высшего комсостава. Заговор имеет целью убийство Сталина, уничтожение существующего сейчас Политбюро и введение военной диктатуры. Конкретная работа заговорщиков должна начаться в недалеком будущем. Происходящие в данное время аресты — последние конвульсии ГПУ — не могут беспокоить армию, так как в ее среде, безусловно, не могут иметь место аресты».

«Это мы еще посмотрим! — злорадно подумал Ежов. — Нужно будет — мы и Политбюро — за решетку! А эта Ласточка — еще та штучка, прямо-таки советская Мата Хари».

И он с большим удовольствием долго смаковал одно из последних сообщений Ласточки:

«В беседе со мной Гербинг сказал, что большевики для русской армии не враги, а тот, кто не враг, тот уже, по существу, и не большевик. Тухачевский — не большевик, им никогда и не был. Уборевич — тоже, Каменев — тоже. Не большевик и Буденный. Но их выбор пал на Тухачевского».

Вот это Ласточка! Как искусно плетет паутину, скоро Тухачевский как муха завязнет в этой адской сети. А вот это надо будет без промедления положить перед грозными очами Хозяина:

«Из среды военной должен раздаться выстрел в Сталина. Выстрел этот должен быть сделан в Москве лицом, имеющим возможность близко подойти к товарищу Сталину или находиться вблизи него по роду своих служебных обязанностей».

«Вот это документик! — возликовал Ежов. — Тут уж Хозяин не сможет сделать вид, что его просто шантажируют; читая это, он будет конечно же, как всегда, невозмутим, но сердечко-то в грудной клеточке запрыгает, ох как запрыгает, заколотится, затрепещет!»

И тут он впервые заметил в деле документ за подписью Сталина. Это было письмо Хозяина на имя Серго Орджоникидзе:

«Прочти-ка поскорее показания Какурина-Троицкого и подумай о мерах ликвидации этого неприятного дела. Материал этот, как видишь, сугубо секретный: о нем знает Молотов, я, а теперь будешь знать и ты. Не знаю, известно ли Климу об этом. Стало быть, Тухачевский оказался в плену у антисоветских элементов и был сугубо обработан тоже антисоветскими элементами из рядов правых. Так выходит по материалам. Возможно ли это? Конечно возможно, раз оно не исключено. Видимо, правые готовы идти даже на военную диктатуру, лишь бы избавиться от ЦК, от колхозов и совхозов, от большевистских темпов развития индустрии. Как видишь, показания Орлова и Смирнова (об аресте ПБ) и Троицкого (о планах и «концепциях» Троцкого) имеют своим источником одну и ту же питательную среду — лагерь правых. Эти господа хотели, очевидно, поставить военных людей Кондратьевым — Громенам — Сухановым. Кондратьевско-сухановско-бухаринская партия — таков баланс. Ну и дела…

Покончить с этим делом обычным порядком (немедленный арест и пр.) нельзя. Нужно хорошенько обдумать это дело. Лучше бы отложить решение вопроса, поставленного в записке Менжинского, до середины октября, когда мы все будем в сборе.

Поговори обо всем этом с Молотовым, когда будешь в Москве».

Ежов с вожделением подумал: в сущности, все, что касается дела Тухачевского, теперь вполне ясно, доказательств о заговоре предостаточно, правда, маловато «ударных» фактов, которыми можно было бы пригвоздить маршала к позорному столбу, да вот бы еще присовокупить к делу компромат из-за рубежа, вот тогда западня и захлопнется намертво! Ведь это же факт, что красавчик маршал, частенько раскатывая по заграницам, и с немцами, и с французами, и с англичанами лобызался бессчетное число раз. Вот все эти «картинки» сюда бы и присовокупить!

И Ежов твердо решил: необходимо срочно дать задание своей агентуре за рубежом организовать пусть сперва ручеек, а затем уж и целый поток документов прежде всего из Берлина, ознакомившись с которыми Сталин окончательно убедится в том, что его маршал Тухачевский — германский агент и всю Красную Армию со всеми потрохами уже давно запродал мировому империализму.

Сделав такой вывод, Ежов с тихим наслаждением почувствовал, как всем его существом овладевает сладостная гордыня: именно благодаря его изобретательным планам, его напористости и непреодолимой устремленности к постоянному действию, благодаря, наконец, его беспощадности к врагам народа выстраивается несокрушимая безопасность государства — тот броневой щит, какой защищает и дело социализма, и его творцов, а главное, его вождей. Нет, он не винтик в механизме государства, фактически — он правая рука вождя, и еще неизвестно, сидел бы сейчас столь прочно на своем троне вождь, если бы не он, Николай Иванович Ежов, железный нарком, превзошедший самого Феликса Эдмундовича Дзержинского, хоть и называет себя лишь его скромным учеником. Потешась этими честолюбивыми мыслями, Ежов отдал необходимые распоряжения помощнику и, взглянув на часы, заторопился: в полночь ему предстояла встреча с агентом на явочной квартире в Колпачном переулке. Встречу он относил к разряду особо важных и срочных уже и потому, что агент, с которым ему предстояло встретиться, должен был сообщить новые и, как он предполагал, ценные данные о заговорщической деятельности Тухачевского…

Ночь выдалась на редкость темной, прямо-таки беспросветной: в небе ни единой звездочки, будто вся галактика решила навсегда прекратить связь с планетой Земля, бросив ее на произвол судьбы. Ежов, сидя в машине, застегнул все пуговицы габардинового плаща и зябко поежился: что-то в этой кромешной тьме было зловещее, нагоняющее тревогу и смертную тоску.

«Однако же нет лучше ночи, чем эта, для встречи с агентурой», — подумал он, пытаясь хоть этим отогнать от себя неприятные, холодящие душу мысли. Тем более, встреча особая: агент-то — женщина, и не просто женщина, а редкая красавица, хоть призывай самого Репина, чтобы запечатлеть ее на портрете, женщина, к которой он, Николай Иванович, давно неравнодушен, но которая, как ни странно, держит его в этом плане на расстоянии. Капризна больно, строптива, непредсказуема, высокомерна — генеральская дочь! Правда, отец теперь конечно же не генерал, генеральские звания большевики давно похерили, чтобы не напоминали о царском режиме, но все же как-никак комбриг, да еще и мнит себя ученым, едва ли не стратегом. Но разве это основание для того, чтобы не желать хотя бы разок осчастливить своего благодетеля, тем более что благодетель не какой-то там мелкий чинуша, а нарком, и не какого-то там просвещения или водного транспорта, а внутренних дел! Нет, сегодня он, в эту проклятущую ночь, эту советскую Мата Хари, эту Ласточку, как она числилась в агентурном деле, так просто не выпустит, он не даст ей выпорхнуть, она познает его «ежовые рукавицы»! Будущий враг народа Тухачевский, видать, уже давно «изучил» все самые тайные сокровища этой красотки, а он, нарком, от которого всецело зависит и ее судьба, и судьба маршала, вынужден довольствоваться лишь туманными намеками да кокетливыми улыбками. Нет, сегодня для него в этом проклятом черном небе вспыхнут звезды ярко и празднично — он проведет свою чекистскую «операцию» виртуозно и беспроигрышно. Да и Ласточка будет довольна: сколько лет уже небось по рукам ходит, не зря замуж никто не берет, а у наркома на коленях еще не сидела. А между тем нарком — он тоже живой человек, и удовлетворение своих половых потребностей ему вовсе не чуждо!

Неожиданно среди греховных мыслей, вызывающих сладкое томление, в голове его забрезжили строки:

Знаю я — они прошли как тени,

Не коснувшись твоего огня.

Многим ты садилась на колени,

А теперь сидишь вот у меня.

Ежов, в сопровождении телохранителя, уже входил в тихий, будто заколдованный волшебником особняк, а стихи эти все еще назойливо сверлили его мозг. Все окна в особняке были задернуты тяжелыми шторами, непроницаемыми для света, в холле матово и безжизненно светились люстры, ни единого звука не раздавалось в неправдоподобной тишине, и потому казалось, что особняк вымер и давно уже не слышал живых человеческих голосов.

Наркома сопроводили на второй этаж будто навсегда онемевшие служители и оставили в небольшой, но уютной комнате со звуконепроницаемыми стенами, на которых висело несколько эстампов. Ежов вгляделся в один из них пронзительным взглядом: то был рисунок, изображавший молодую обнаженную женщину. Грустная натурщица, ушедшая в свои думы или в мир своих грез, сидела вполоборота и приподнятой правой рукой придерживала что-то вроде платка. Ежов уже бывал прежде в этой комнате, но эстамп увидел впервые. «Кто-то позаботился, — радостно подумал нарком, — знал, видать, что я буду встречаться с женщиной, решил, что эстамп создаст соответствующее настроение. Правда, художник мог бы изобразить и что-то более обольстительное. — Губы Ежова скривились в усмешке: он любил пышные женские формы. — И к чему это она уселась вполоборота, самые притягательные для мужчины места, как назло, сокрыты. Видать, какую-то курсисточку питерскую намалевал, чтоб подешевле…»

Ежов уселся в кресло у стола и нажал кнопку звонка. Не прошло и минуты, как в дверь осторожно постучали.

— Войдите, — тонким голосом произнес Ежов.

Дверь приоткрылась, и на пороге появилась Ласточка. Это была Зинаида Аркадьевна Тугаринова:

Зинаида Аркадьевна была одета просто, как одеваются женщины, приходящие на службу в свое учреждение, но и в этой простоте отчетливо проглядывалась элегантность и тонкий вкус, которым обладают женщины, знающие себе цену. Увидев Ежова, она скупо, но приветливо улыбнулась, изобразив на лице скромную покорность и готовность отвечать на вопросы наркома.

Ежов порывисто встал и, подойдя к Тугариновой, со значением пожал протянутую ею руку и тут же прикоснулся губами к ее ладони. Зинаида Аркадьевна чуть вздрогнула: она, хотя уже и не первый раз встречалась с Ежовым, все еще не могла подавить в себе чувства брезгливости к нему как к мужчине; лицо его хотя и не было безобразным, но, более того, было миловидным, все же таило в себе нечто приторное и отталкивающее.

— Прошу вас, Зинаида Аркадьевна, располагайтесь поудобнее — нет, нет, вот тут, поближе ко мне — и рассказывайте. Вы даже не можете себе представить, как я ждал этой встречи с вами. Рассказывайте, что нового на вашем тайном фронте. Я весь внимание.

Тугаринова опустилась в кресло и, стараясь не встречаться взглядом с нагловато-требовательными глазами Ежова, заговорила:

— В последнее время я неоднократно встречалась с Бегемотом. (Такую кличку Тухачевский получил еще в Пензенской гимназии, и эту же кличку присвоил ему Ежов для разговоров со своими агентами.) Теперь не остается никаких сомнений, что во главе заговора стоит именно он.

— Факты? — нетерпеливо спросил Ежов.

— Мне удалось выяснить, что еще в 1932 году Бегемот передал начальнику штаба рейхсвера генералу Адаму сведения о вооружениях Красной Армии. На банкете в Берлине он выдал Адаму тайну о ста пятидесяти дивизиях, которые в войне против Польши будут развернуты Советским Союзом.

Ежов тут же смекнул, что по данным, имеющимся в его распоряжении, в соответствии с оперативным планом начала тридцатых годов предполагалось в войне против Польши использовать лишь девяносто четыре стрелковые и двенадцать кавалерийских дивизий. Но сто пятьдесят — это звучит, это производит впечатление!

— Немецкому генералу Боккельбергу, который приезжал в Москву в мае 1933 года, Бегемот передал сведения о мощности ряда военных заводов, — продолжала Ласточка. — Боккельберг — начальник вооружений рейхсвера. Это был ответный визит на посещение Бегемотом военных заводов в Германии. Боккельберг и его сопровождающие посетили авиационный и артиллерийский заводы и Тульский оружейный завод. Во время осмотра гости задавали много вопросов, ответы на которые содержали совершенно секретную информацию…

Ежов знал об этой поездке, знал и то, что ответы на вопросы группы Боккельберга содержали в себе заранее разработанную явную «липу», но какое это имело значение для пополнения досье Тухачевского!

— Через Путну Бегемот в 1935 году передал секретные сведения о состоянии авиации ПВО и механизированных войск в Белорусском и Киевском военных округах и о графиках сосредоточения войск на западных границах. Участники группы Бегемота — Якир, Уборевич, Фельдман, Корк, Эйдеман — находились в тайных шпионских связях с германским военным атташе в Москве Кестрингом. Для передачи информации использовались официальные дипломатические приемы.

«Этого достаточно, чтобы предъявить Тухачевскому обвинение в том, что он разработал план поражения Красной Армии и согласовал этот план с представителями германского генерального штаба, — с удовлетворением подумал Ежов. — А до чего же хитер! В прошлом году опубликовал в «Правде» свою статейку «Военные планы нынешней Германии»! Не более чем дымовая завеса! В пух и прах раздраконил фашистов, разоблачил цели ихнего четырехлетнего плана создания мощных вооруженных сил, запугал всех тем, что Германия вот-вот собирается напасть на СССР, заставил выметнуться из своего кресла обычно спокойного и невозмутимого немецкого посла Шуленбурга, помчавшегося немедля в МИД заявлять протест. Протест заявил и новый германский военный атташе полковник Гартман, который сказал начальнику внешних сношений Генштаба РККА Геккеру, что он имеет указание сообщить об отрицательном эффекте, который произвела статья Тухачевского на командование рейхсвера. А Тухачевский за этой дымовой завесой передал все секретные планы тем же самым немцам!»

— Бегемот шпионит и в пользу Польши, — невозмутимо продолжала Ласточка, видя, что ее сообщения производят должный эффект на Ежова, у которого прямо-таки разгораются глаза. — Он находится в связи с польским шпионом Домбалем. Этот тип маскируется под коммуниста и даже как член парламента в двадцатом году выступал за поражение польской армии. По заданию Бегемота Туровский и Саблин передали польской разведке секретные планы Летичевского укрепленного района.

— Да… — Ежов был чрезвычайно доволен. — Скоро мы докопаемся и до того, что Бегемот — не только германский и польский шпион, но и шпион японский.

— Таких данных у меня пока что нет, — деловито отозвалась Ласточка.

— Не беда, я уверен, что вам удастся их добыть. Мы очень ценим вашу работу. Вы — истинный талант в сфере нашей разведки и контрразведки. Партия воздаст вам должное.

— Вы прекрасно знаете, Николай Иванович, — мило улыбнулась польщенная похвалой Зинаида Аркадьевна, — что я работаю не за деньги, не за награды. Это — мое призвание, я выполняю свой долг во имя безопасности моей родины.

— И это мы знаем! — Ежов не мог отвести от Тугариновой своего восхищенного взгляда. — Однако на сегодня довольно о делах. Я хочу, общаясь с такой прелестной женщиной, просто отдохнуть, хоть на короткое время сбросить с себя груз огромной ответственности. И очень надеюсь, что вы можете помочь мне в этом. Какое шампанское вы предпочитаете? У нас есть французское…

— Ни за что! — порывисто воскликнула Тугаринова. — Я — советская патриотка. И потому предпочитаю «Советское шампанское»!

— Прекрасно! — возрадовался Ежов. — Вы патриотка до мозга костей! На таких патриотах держится наша государственная безопасность! Я непременно доложу о вас товарищу Сталину.

— Это моя мечта — увидеть вождя вот так же близко, как я вижу вас. А уж потом можно и умереть.

— А вот этого мы вам не позволим! — Ежов подсел к ней вплотную и нажал кнопку звонка.

Внесли шампанское и виноград.

Уже после первого бокала Ежов вдруг спросил:

— Зинаида Аркадьевна, меня давно мучает один назойливый вопрос. Простите, если я вас этим вопросом обижу, но поймите меня, я сгораю от любопытства.

— Не обидите, меня невозможно обидеть, — хвастливо заявила Тугаринова. — Я готова ответить на любые вопросы.

— Скажите, как вы можете, будучи любовницей Тухачевского, в то же время предавать его?

Зинаида Аркадьевна ничуть не смутилась, ей пришелся по душе этот вопрос.

— Все очень просто. — К удивлению Ежова, она ответила совершенно буднично. — Чем больше я его предаю, тем больше влюбляюсь в него как в мужчину. Вам это непонятно?

— Мне это действительно непонятно. Считайте, что я вас не спрашивал. Главное, что сегодня вы будете любить меня.

И Ежов глазами указал ей на диван. Она безропотно повиновалась.

Он набросился на нее с давно терзавшей его жадностью.

— Вы не хотите раздеться? — спросила Зинаида Аркадьевна.

— Нет! — едва не зарычал он. — Дорога каждая секунда!

19

В отличие от многих военачальников, завоевавших свой авторитет в годы гражданской войны лихими атаками, безудержной, а порой и безрассудной смелостью, но в условиях мирного времени застывших на старых, уже отживших методах боевых действий и неспособных отречься от них и потому продолжавших молиться на эти отжившие методы, как на икону, Тухачевский стремительно воспринимал и старался осуществить на практике все новое, что рождалось в военном искусстве и что объяснялось не прихотью нового поколения военных теоретиков, а было прямым следствием новых явлений в развивающейся экономике государств и развития военного дела на новом этапе жизни, а также нового переплетения межгосударственных отношений как в Европе, так и во всем мире.

И потому, занимаясь практическим решением вопросов обороноспособности страны, Тухачевский со свойственным ему азартом и целеустремленностью работал над научным обоснованием стратегических и тактических проблем применительно не к прошлому, а к настоящему и будущему. Свои научные работы он писал сам, не полагаясь только на помощь референтов и советников, как это делали иные крупные военачальники, которым все статьи и речи сочиняли штатные «спичрайтеры», используя для этого свой основной метод — разбойничью компиляцию из множества доступных им источников, иными словами — плагиат.

К тому, что выходило из-под пера Тухачевского, было приковано внимание не только его друзей и единомышленников, но и многочисленных противников. Более того, публикации Тухачевского в научных журналах и в военной периодике тут же попадали на столы Сталина и Ворошилова.

Особенно зорко следил за этими публикациями и выступлениями Ворошилов. Все, о чем писал и говорил Тухачевский, даже в тех редких случаях, когда мысли его и Ворошилова совпадали, воспринималось наркомом обороны с глухой враждой.

Вот и снова нарком в папке, ежедневно передаваемой ему помощником, обнаружил новые публикации Тухачевского. И потому настроение его уже с самого утра было безнадежно испорчено.

Тухачевский, оказывается, стремится доказать, что формы и методы ведения войны не могут быть застывшими на все времена, а следовательно, и нет стратегии, которая была бы на все времена пригодна; формы войны меняются в зависимости от развития производительных сил и общественных отношений. Какое глубокое научное открытие! Пересказывает общеизвестные истины и еще претендует на роль теоретика военного дела!

Далее, упирает на то, что основной чертой современной войны является ее грандиозный размах как по экономическим средствам, по людским ресурсам, по пространству, занимаемому воюющими сторонами, так и по продолжительности военных действий. Еще одно открытие, ломится мальчик в открытые ворота!

Ворошилов отметил, что Тухачевского особо влекут к себе проблемы будущей войны. Ну-ка, ну-ка, что он тут нам открывает? Видите ли, учит нас, ученых, что эти проблемы заранее трудно предвидеть во всей полноте, а потому, мол, он может дать лишь «приблизительную фотографию» как первого периода военных действий, так и развития войны в целом. «Приблизительную фотографию»! На кой ляд нам нужна твоя приблизительная фотография? Какой фотограф выискался! Утверждает, что сложится обстановка, при которой мы должны будем встретиться с большой тяжелой войной, с многочисленными армиями, вооруженными по последнему слову техники. И, мол, несмотря на абсолютное превосходство капитализма в экономике, мы имеем достаточно оснований рассчитывать на то, что в этой войне мы не будем биты, а сумеем выйти победителями. «Абсолютное превосходство капитализма в экономике»! Выходит, мы, страна социализма, плетемся у них в хвосте, щи лаптем хлебаем? И это в тот момент, когда товарищ Сталин говорит о великих победах социализма, о неопровержимых успехах индустриализации, о достижениях колхозного хозяйства в деревне! Подчеркнем сии вражеские утверждения, сделаем закладочку.

А вот это уже и вовсе наглое опровержение наших большевистских лозунгов! Сей неугомонный писака начертал, что будущие войны могут вызывать большие осложнения, изменения, а иногда и полную замену военных доктрин. Советский Союз, утверждает Тухачевский, должен готовиться к длительной войне. Это же прямой выпад против него, наркома обороны, против его принципиальных заявлений, поддержанных лично товарищем Сталиным! Нарком обороны внушает всей армии, всему советскому народу, что враг, который нападет на нас, будет уничтожен, повержен, разбит могучим ударом Красной Армии в первых же боях, причем на территории противника. А Тухачевский с открытым забралом сеет в народе пораженческие настроения, неверие в победу!

Чем, спрашивается, обосновывает свои путаные выводы этот горе-теоретик? А тем, видите ли, что если война была длительной у империалистов при их столкновении друг с другом, то якобы нет никакого сомнения в том, что и между Советским Союзом и государствами капиталистического окружения борьба будет длительной, упорной и ожесточенной. А дальше так вообще полная и оголтелая контрреволюция! Он, извольте радоваться, считает, что эта борьба может сопровождаться и отдельными неудачами Советского Союза! Явная антисоветчина, голос, созвучный вражьим голосам! Нет, этот опус надо без промедления положить на стол Хозяину, пусть-ка он увидит, до чего докатился наш великий полководец!

Ворошилов заранее предвкушал, какой гнев, какую ярость вызовут у Сталина хотя бы вот такие оппортунистические строки:

«…В такой обстановке наши войны будут, по всей вероятности, так же упорны и кровопролитны, как длительно, упорно и кровопролитно может развиваться все движение пролетарской революции в Европе».

Тут господин Тухачевский уже вторгается в святая святых — в государственную и партийную политику! На что нас ориентирует этот бывший дворянчик?! Эта писанина — мина замедленного действия, поклеп на наше Советское государство, на могучую и непобедимую Красную Армию, это неверие в ее способность вести только победоносную войну!

Нет, нет, вы только посмотрите, что он пишет! Мол, будущая война не может быть разрешена одним махом. Думает, что он, Ворошилов, не понимает, в чей огород камень?! Мол, силы и средства, которые против нас будут двинуты, окажутся гораздо значительнее наших, что нам придется вести со своими противниками самую ожесточенную борьбу. Докатился до ручки! Ни единого словечка о патриотизме, о революционном энтузиазме как решающем факторе победы. Вот уж кто будет аплодировать нашему горе-маршалу, так это империалисты всех мастей и оттенков!

А как любит поучать этот «теоретик»! Да кто он есть, чтобы читать нам нотации такого, например, пошиба:

«Первый период войны должен быть еще в мирное время правильно предвиден, еще в мирное время правильно оценен, и к нему нужно правильно подготовиться».

Не учи ученых! Наворотил кучу общих слов и думает, что открыл Америку, поймал собаку за хвост! На версту разит хлестаковщиной. И главное, предает забвению мудрейшую мысль Суворова: «Тщетно двинется на Россию вся Европа. Она найдет там Фермопилы, Леонида[42] и свой гроб». Ворошилов как-то наткнулся на эти слова и часто цитировал их, правда, лишь после того, как заглянул в энциклопедию, чтобы понять, что это за Фермопилы и Леонида: пусть не думают, что нарком замшелая личность, способная лишь из пистолета пулять да лыжными прогулками пробавляться, пусть убедятся, что он денно и нощно штудирует труды великих полководцев! А что же ему, Тухачевскому, память отшибло и он Суворова не читал? Хотя бы вот это: «Одна минута решает исход баталии, один час — успех кампании, один день — судьбы империи». А он твердит и твердит как попугай: «длительная война», «затяжная война», «отдельные неудачи»!

Ворошилов азартно, даже зло подчеркивал строки, вызывавшие в нем долго не утихающее раздражение, порой фиолетовые чернила брызгали с кончика ученического пера № 86 на страницы брошюры; порой он, не рассчитав, не столько подчеркивал, сколько перечеркивал бесившие его слова и предложения. Досталось и таким строкам:

«Часть товарищей настороженно встретила внедрение в армию танков. Говорили, что при наших дорожных и климатических условиях танки будут действовать каких-нибудь полтора месяца в году. Но живая действительность опрокинула опасения этих робких теоретиков. Танки отлично действуют и летом, и зимой, и весной, и осенью.

Утверждали, что танки — лишь средство непосредственной поддержки пехоты. Отрицали возможность прорыва танков в глубь обороны противника. Необоснованные измышления!»

Опять оплевывает наркома и его сторонников! А хитер же, подлюга! «Часть товарищей», «робкие теоретики»… Мастер дымовых завес! Ну ничего, все это зачтется, все это приплюсуется, все это припомнится в нужный момент. Что накрошил, то и выхлебаешь, мы тебе язык ниже пяток пришьем!

Да и это еще не все. Как он бодает своими козлиными рогами наших славных артиллеристов! Видите ли, у многих артиллеристов сложилось косное мировоззрение, основанное на уверенности, что артиллерия — это самодовлеющий боевой фактор, способный единолично разрешать любые задачи боя. Это, оказывается, пахнет артиллерийской схоластикой. Не страшно, мол, что такой уклон артиллерийского мышления страдает захватническими замыслами, а страшно, что этот путаный взгляд влечет за собой неопределенность артиллерийского строительства…

Выходит, мы не знаем, какие задачи ставить артиллерии? И что может смыслить в артиллерийском деле этот задравший нос коренной пехотинец? Побудет этакий всезнайка на артиллерийской батарее полчаса и хватается за перо: «Увлечение артиллеристов живыми целями — отдельными танками и прочее — вполне понятно: гораздо веселее стрелять по веселой цели!»

Ну шутник, ну юморист, ну клоун! «Веселые цели»! И якобы не так увлекательно переворачивать вверх дном какое-нибудь кладбище, склон холма и прочее, где не видно, что делается, не видно, есть ли там пехота и какие она терпит потери. Но видите ли, эта картина, малоотрадная для артиллеристов, вселяет в пехотинца подъем духа и героизм. В нем непроизвольно растет наступательный порыв, когда он видит, что в районе расположения противника «земля встает дыбом», и когда он начинает чувствовать потрясение противника по его ослабленному пехотному огню.

Черт знает как замысловато и вычурно, не докопаешься до сути! Ворошилов стремительно перевернул страницу.

«Именно на такую цель и должны быть направлены все помыслы и интересы артиллеристов. Дело не в увлекательности артиллерийского огня, а в его основном результате — продвижении пехоты».

Ну к чему строчить такую ахинею, доказывать, что дважды два — четыре. Ворошилов нервно вскочил с кресла и стремительно прошелся по кабинету, размышляя, читать дальше или не читать. И все же решил дочитать до конца.

«Я нападаю в этих строках не на всю массу артиллерийского комсостава, которая имеет живые силы, а лишь на патентованных артиллерийских алхимиков. Этот орден очень сплочен, стар и зловреден. Его влияние надо забраковать и изжить. Только тогда Красная Армия станет неотразимой в наступлении, когда в артиллерии возьмут верх разумные взгляды, когда она проникнется тем здоровым убеждением, что артиллерия существует для пехоты, и когда будет искоренен старый схоластический принцип, считающий, что артиллерия — для артиллеристов».

Ох и скользкий ты, Михаил Николаевич, скользкий, что тот налим! Он, доброхот, нападает, оказывается, не на всю массу артиллерийского комсостава! Еще бы, попробуй только замахнуться на всю! Да ты же профан в артиллерии, а суешь туда свой нос! И как ни изворачиваешься, все равно сам себя перехитрил, попался на крючок! Прекрасный случай натравить на тебя всю массу артиллерийского комсостава, вот тогда посмотрим, что ты, голубок сизый, запоешь!

И Ворошилов, схватив телефонную трубку, позвонил начальнику Главного артиллерийского управления. Забыв даже поздороваться, возбужденно прокричал в трубку:

— Читал писания великого стратега Тухачевского? Нет? Да с такой расторопностью, как у тебя, ты даже о том, что наша конница ворвалась в предместье Парижа или Берлина, последним узнаешь! Ты хотя бы ведаешь, кто ты есть? Знаешь? Ни черта ты не знаешь! Ты — патентованный артиллерийский алхимик! И все вы — замшелые артиллеристы, а не боевой род войск. Почему не род? А ты сам у него почитай, ты что, неграмотный? Да потому что наш лихой полководец всех вас чохом зачислил в орден, наподобие ордена иезуитов, понял? Если не понял — открой энциклопедический словарь, вникни. И орден твой он на весь белый свет объявляет очень сплоченным, старым и зловредным. Ну, не буду все пересказывать, тошнит, ты сам почитай и сегодня же изволь прибыть ко мне, к двадцати ноль-ноль.

Положив трубку, Ворошилов тут же вызвал помощника:

— Все эти материалы — в особую папку, для доклада товарищу Сталину.

20

Был уже поздний вечер, по-зимнему мрачный, когда Тухачевскому позвонил Литвинов, народный комиссар иностранных дел.

— Михаил Николаевич, на этот раз, хочется вам этого или нет, мы с вами в одной колеснице, — после обычных приветствий весело сказал Максим Максимович.

— Буду тянуть в упряжке усердно, — в тон ему ответил Тухачевский. — Ворошилов мне уже сообщил. Я готов.

— Думаю, что вам следует взять в поездку Нину Евгеньевну. Она украсит наше общество.

— Непременно передам ей ваши слова. Еще бы, комплимент самого наркоминдела!

— Комплимент заслуженный, — отметил Литвинов. — Кроме того, традиция, которую вряд ли следует игнорировать. Мы предпочитаем держать своих жен в тени, и напрасно. Это же просто азиатчина. Только велите ей одеваться теплее. В Лондоне в эту пору бывают деньки, когда пробирает до костей.

— Никогда не был в Англии, — поблагодарив за совет, сказал Тухачевский. — А вы, можно сказать, коренной англичанин. Как бы мне пригодился ваш опыт!

— Нет ничего легче, чем давать советы, — отозвался Литвинов. — Но здесь, в наркомате, нам все равно не дадут поговорить. Приезжайте-ка ко мне на дачу, в Фирсановку, ну, скажем, завтра часиков в восемь вечера.

— А если бы вы к нам, Максим Максимович? Как-никак, а комплименты из первых уст Нине Евгеньевне будут куда дороже!

— Вот уж не предполагал, что вы такой мастер интриги, — рассмеялся Литвинов. — Сдаюсь! Когда прикажете прибыть?

И они сговорились встретиться на квартире у Тухачевского, в доме на Берсеневской набережной.

Тухачевский уже знал, что он включен в состав делегации, направляющейся в Лондон на похороны короля Георга Пятого, занимавшего английский трон двадцать шесть лет кряду и скончавшегося на семьдесят первом году жизни. Делегацию поручили возглавить Литвинову.

Однако чем объяснить, что выбор пал на него, Тухачевского? Михаил Николаевич задумался. Понятно, что двух наркомов не пошлешь, а представлять Красную Армию, хоть от нее у правящей Англии и сводит скулы, кому-то надо. Король есть король. Если оценивать факт включения его, Тухачевского, в состав делегации беспристрастно и не пытаться обнаружить тут тайную подоплеку, то можно рассматривать этот шаг как свидетельство доверия. Но о каком доверии может идти речь? Отношения с Ворошиловым накалены до предела, тот зорко следит за тем, чтобы он, Тухачевский, не выходил без его ведома напрямую на Сталина. Встречи его с наркомом всегда оставляли неприятный осадок и вызывали чувство незаслуженной обиды.

Было время, когда Тухачевский часто ездил в зарубежные командировки, особенно в Германию, где общался с высшими чинами рейхсвера, посещал танковые и авиационные заводы, в том числе и заводы Мессершмитта. Он понимал, что каждая такая поездка приносила пользу для усиления Красной Армии оружием и военной техникой. Деловые контакты, которые приходилось устанавливать с рейхсвером и главами германских военно-промышленных фирм, были естественными и необходимыми и не могли у кого бы то ни было вызывать подозрения. Ныне же, когда предписывалось каждый шаг человека, отправлявшегося с теми или иными целями в зарубежные поездки, брать под строжайший, неусыпный контроль, все изменилось. В истории человечества уже были периоды, когда люди, становясь маниакально подозрительными, переставали верить даже самим себе, в результате чего общество доходило едва ли не до грани самоуничтожения.

Однако приказ есть приказ, и Тухачевский решил не столько размышлять и строить всевозможные Догадки, сколько думать о том, как лучше выполнить ту миссию, которая на него возлагалась. Ведь задача состояла не только в том, чтобы присутствовать на похоронах, но и максимально использовать эту поездку для деловых встреч с английскими военными кругами.

Нина Евгеньевна по-своему восприняла известие о поездке. Тухачевский надеялся на то, что она будет чисто по-женски радоваться, получив возможность побывать в Париже и Лондоне, увидеть другой мир, столь непохожий на тот, в котором она жила. Однако Нина Евгеньевна восприняла эту весть как-то очень серьезно, словно нежданная тучка обволокла ее нежное, излучающее женское обаяние лицо. Она с неосознанной еще тревогой посмотрела на мужа, медленно и нетвердо, как после болезни, подошла к нему и, обняв его за широкие плечи, прильнула головой к грубому сукну шинели, в которой еще таился морозный воздух, занесенный с улицы.

— Что с тобой? — встревожился Тухачевский. — Вот уж не думал, что от радостных известий люди способны плакать. Тебе ведь надо решить уйму проблем: как одеться, какие наряды брать с собой, как вести себя со знатными англичанами. И к тому же что приобрести в лондонских и парижских магазинах для себя и для дочери, да и для своего обожаемого мужа. А еще — как завтра вечером встретить самого наркоминдела.

Нина Евгеньевна не отвечала и все теснее прижималась к нему, будто боялась, что он внезапно уйдет и уже никогда не вернется.

— Ну дай же мне раздеться, милая, — осторожно отводя ее руки и заглядывая в глаза, попросил Тухачевский. — Я ведь мечтал, что ты на радостях спляшешь «Цыганочку». — Ему вдруг пришла в голову блажь сравнить свою жену с Зинаидой Аркадьевной, и он утвердился в мысли, что, хотя обе они были хороши собой, в красоте Тугариновой было что-то экзотическое и дикое, в красоте же Нины Евгеньевны преобладали лиричность и нежность. — Ты только представь, Ниночка, как тебе будут завидовать твои подруги!

— Миша. — Голос Нины Евгеньевны неестественно зазвенел. — Миша, на земле нет ничего страшнее зависти. Она — мать всех преступлений.

— Полно тебе. — Что-то тревожное, исходившее от нее, закрадывалось теперь и в душу Тухачевского. — Ты у меня стала философом. Успокойся, в нашей жизни бывало и хуже.

— Нет! — Нотки отчаяния заглушили в ее голосе все остальные чувства настолько сильно, что Тухачевский вздрогнул. — Самое страшное не сейчас, Миша. Самое страшное ждет нас впереди. Меня измучили предчувствия. Едва ты сказал мне о поездке, как я представила себе, что, пока ты будешь в Лондоне…

Она не договорила и снова уткнулась ему в грудь.

— Милая, надо приводить в порядок нервы, — тепло и ласково произнес Тухачевский и большой мягкой ладонью провел по ее голове. — Помню, мама говорила, что лучшее средство — настой валерьяны. Она всегда заготавливала корни валерьяны впрок. Слишком много на свете такого, что расстраивает наши нервы.

— Да, да, — послушно отозвалась Нина Евгеньевна. — Я попрошу Мавру Петровну. Не знаю только, поможет ли. Да ты сними шинель. Не волнуйся, я возьму себя в руки.

Тухачевский споро расстегнул широкий ремень, сбросил шинель и, повесив ее на вешалке в прихожей, прошел вслед за женой в гостиную. Щеки его еще полыхали от морозца, но глаза уже не были такими сияющими, как прежде, когда он переступил порог квартиры. Он уже давно ощутил на себе, что душевное состояние жены моментально передается ему, даже независимо от его воли. «Вот эта способность Нины Евгеньевны влиять на тебя и духовно и психологически как раз и отличает ее, жену, от всех других женщин, которых ты знал, — с чувством запоздалого раскаяния подумал он. — Вот потому-то тебе Нина дороже и роднее всех остальных. И в отличие от всех остальных, она никогда не предаст тебя».

В гостиной они сели в кресла и долго молчали, изредка вглядываясь друг в друга, как бы стремясь прочесть затаенные мысли. Тухачевскому не терпелось спросить жену, чем вызвано ее встревоженное, нервное, состояние; возможно, она знает что-то такое, чего еще не знает он. Но он отдалял и отдалял этот вопрос, понимая, что если она знает что-нибудь слишком серьезное, то сейчас, накануне ответственной поездки, все равно не скажет об этом, чтобы не выбить его из колеи. Ведь он едет в Лондон как представитель великой страны, и ничто не должно повлиять на него, никто не должен там, в чопорной английской столице, въедливо всматривающейся в каждого советского человека, увидеть на его лице и тени смятения и неуверенности. Ведь не объяснишь же тем, кто приметит это смятение, что оно вызвано причинами сугубо личного свойства.

И потом, какой особой, неизвестной ему информацией могла располагать Нина Евгеньевна? Впрочем, она живет не в замкнутом пространстве, общается с семьями знакомых ей военачальников, и там порой можно услышать больше, чем он услышит в своем служебном кабинете. А может, что-то еще неизвестное ему исходит от Тугариновой? Это предположение особенно взволновало и расстроило его: Зинаида Аркадьевна — женщина непредсказуемая, от нее всего можно ожидать — от радости до беды.

Тухачевский вспомнил, что как-то на Военном совете Ворошилов предупреждал собравшихся о строжайшем соблюдении военной тайны. В своей обычной манере простака, отлично знающего наперед, какие фортели могут выкинуть его подчиненные, он сказал:

— Некоторые командиры думают, что жена — самый верный друг, а жена считает, что самый верный друг — ее приятельница, и так секретная информация доходит до базара.

Что ж, сказано не очень-то этично, зато в принципе верно. И если уж мужья делятся с женами не военными тайнами, а просто тем, что происходит у них на службе, какие взаимоотношения складываются у них между начальниками и подчиненными или вроде того, что Иванов повышен в должности, Петров неожиданно слетел со своего поста, Сидоров награжден орденом, хотя его и не заслужил, а имяреку влепили строгача по партийной линии за то, что вздумал волочиться за женой своего командира, то, естественно, закрыть все клапаны для такой информации практически невозможно: семья военачальника, как и любая другая семья, неотделима от радостей и успехов или же от горестей и неудач своего главы, иначе она вряд ли может быть признана нормальной семьей.

— Ну что ж. — Нина Евгеньевна вдруг улыбнулась той улыбкой, которая взяла в плен Тухачевского еще при первой их встрече и которая сияла ему всегда, как незакатная звездочка в небе. — Все-таки Париж — это Париж, а Лондон — это Лондон, и я не имею права подвести маршала Тухачевского.

— Вот это совсем другой разговор, — обрадовался он. — Ты же знаешь: весь мир делится на оптимистов и пессимистов. А мы с тобой кто?

— Конечно же оптимисты. — Улыбка еще не сошла с лица Нины Евгеньевны, но в голосе все еще таилась тихая грусть. — Иначе зачем жить?

— Философ в юбке — самый великий философ, — рассмеялся Тухачевский и, поцеловав жену в порозовевшую от внезапной перемены настроения щеку, встал и прошел в свой кабинет.

Ночь он провел беспокойно, вскакивал, смотрел на часы, словно боялся опоздать на службу. А проснувшись окончательно, увидел, что Нина Евгеньевна уже не спит. Глаза у нее были заплаканы.

— Что случилось? — встревожился он.

— Всю ночь где-то рядом плакал ребенок, — всхлипывая, ответила Нина Евгеньевна. — А я не переношу детского плача.

— Тебе почудилось. Откуда рядом взяться ребенку? Я не слышал даже шороха.

— Нет, плакал ребенок… — стояла на своем Нина Евгеньевна.

Он поцеловал ее в мокрые от слез глаза и привычно прошел в ванную — бодрый, готовый встретить новый день…

21

Литвинов приехал, как и было условлено, вечером, шумный, энергичный, нахрапистый и, несмотря на свою принадлежность к дипломатии, несколько бесцеремонный.

Тухачевский и прежде был много наслышан о Литвинове, но близко общаться с ним не доводилось. Они уселись в кабинете и сразу же повели разговор. С первых слов Литвинов привлек Тухачевского реализмом мышления, как бы бросающим вызов принятым стереотипам, а еще — сарказмом, таящимся в его рыхловатой улыбке, и умением в нужный момент быть предупредительным, вежливым и умеющим слушать своего собеседника.

— Вам приходилось испытывать на себе неожиданность как некое предначертание судьбы? — непредсказуемо спросил Литвинов и, не ожидая ответа, сверкнул стеклами очков и ответил сам: — Хотя в моем случае судьба, пожалуй, ни при чем. Во всем, что произошло со мной, да, смею думать, и с вами, «виновата» революция. Она и приказала мне быть Дипломатом. Хотите подробности?

— С удовольствием.

— В январе восемнадцатого года, будучи в Англии, я получил телеграмму, в которой сообщалось о моем назначении дипломатическим представителем Советского правительства в Лондоне.

— Но ведь в то время у нас с Англией не было еще дипломатических отношений.

— Вот именно. И тем не менее я тотчас же направил британскому министру иностранных дел Бальфуру ноту с уведомлением о своем назначении. И просил его принять меня. Ответ последовал незамедлительно. Он был внешне вежлив и исполнен чисто британской двусмысленности. Бальфур напоминал, что между нашими странами нет дипломатических отношений и это лишает его возможности принять меня, о чем он чуть ли не мечтает. Но готов поддерживать со мной связь через специального представителя иностранных дел.

— Мне кажется, даже этот результат можно приравнять к вашей первой победе, — улыбнулся Тухачевский.

— Если вам угодно, Михаил Николаевич, пусть будет так. Вы, конечно, знаете, что последний британский посол в России сэр Джордж Бьюкенен после революции был отозван в Англию. Ллойд Джордж назначил вместо него Брюса Локкарта, того самого, который был английским консулом в Москве. Представьте, порой неординарные события поражают своей обыденностью. Где, вы думаете, мы встретились с Локкартом? В плюгавеньком ресторанчике «Лайонс» за обедом. Там все и порешили. У меня уже было заготовлено рекомендательное письмо для Локкарта на имя Чичерина — своеобразная виза для пересечения границы. И Локкарт буквально через несколько дней выехал в Москву.

— Завидная оперативность, — заметил Тухачевский. — В наши дни это заняло бы, пожалуй, гораздо более продолжительное время.

— Революция — величайший ускоритель! — воскликнул Литвинов, и в его восклицании, казалось, была спрессована вся его энергия. — Но каково было мне! Кресло-то мое в Лондоне было занято! В нем прочно сидел господин Набоков, царский поверенный в делах. Он всем своим видом показывал, что никакой революции в России не происходило и произойти не может. Что делать? Не придешь же к нему в кабинет и не скажешь: «Ваше время, господин Набоков, истекло, позвольте вам выйти вон». Знаете, как у Чехова.

— Представляю себе, — оживился Тухачевский. — Однако не нахожу выхода из этой щекотливой ситуации. На фронте решать было легче.

— Так я вам должен сказать, что все проще, чем вы думаете, — плутовато усмехнулся Литвинов. — Я его голодом уморил.

— Голодом?

— Не буквально, разумеется. Долго рассказывать, но добился, что Английский банк не стал выплачивать Набокову ни гроша. А в банке были депонированы деньги царского правительства. И господин Набоков сам вывалился из своего кресла.

— Ловко!

— Однако кресло еще не делает человека послом, — уже серьезно произнес Литвинов, как бы припоминая самое главное. — У меня ведь ничегошеньки не было: ни аппарата, ни директив из Москвы, ни денег. Да и какой из меня дипломат? Бедный еврей из Брест-Литовска. Но голь на выдумки хитра. Сам придумал шифр, сочинил письмо Чичерину. Исторгаю вопль: жду инструкций и денег, да поскорее! Передал письмо со знакомым эмигрантом, который возвращался в Россию. И вот в марте восемнадцатого года прибывает в Лондон первый дипломатический курьер. Как голодный тигр набрасываюсь на почту — и что же? Разрази меня гром, полное разочарование. Пачка московских газет, письмо Чичерина, в котором одно лишь стратегическое направление и никаких инструкций. Да и деньжат с гулькин нос — двести тысяч царскими кредитками. Впрочем, деньги-то и выручили. Без промедления снял для полпредства помещение на Викториа-стрит, 82, заказал бланки и печати, пригласил на работу нескольких товарищей из эмигрантов. И разумеется, незамедлительно приконопатил табличку на дверь: «Русское народное посольство». Вам когда-нибудь приходилось лицезреть самозванца?

— Нет; не приходилось.

— Так он перед вами. Я ведь и звание «русский народный посол» сам сочинил и сам себе присвоил. И приступил к работе. Но в один прекрасный день, придя в посольство, обнаружил на его дверях увесистый замок. Хозяин дома, всем своим видом, полным презрения, заявил мне, что не считает возможным терпеть в принадлежащем ему доме людей, которые являются «врагами короля и отечества». Теперь чувствуете, откуда пришел к нам термин «враг народа»?

Я бросился в суд. На свою голову, конечно. Кончилось тем, что мне пришлось оплатить судебные издержки. И перенес я «Русское народное посольство» в свою собственную квартиру. А жил я тогда, надо вам сказать, в Хэмпстеде, это северо-западный район Лондона.

Максим Максимович вдруг оборвал себя на полуслове, и Тухачевский не сразу понял причину столь внезапной остановки в его интересном рассказе и мысленно воспринял ее как нежелание Литвинова излагать обстоятельства своей личной жизни. Как-то краем уха Тухачевский слышал, что Литвинов еще за год до революции женился на англичанке, для которой выйти замуж за бедного эмигранта из России было равносильно подвигу.

— Кажется, восемнадцатый год был и для вас и для меня трудным экзаменом, — продолжал Литвинов. — Вы — в жарких боях за Симбирск, к тому же едва не стали жертвой муравьевской авантюры. Я, хоть и не ходил под пулями, тоже вдоволь хлебнул лиха. В сентябре Брюс Локкарт, организатор заговора послов[43], был арестован в Москве чекистами. Спустя три дня в Лондоне в отместку схватили меня и бросили в тюрьму. Мне поставили условие отправить в Москву шифровку с предложением обменять меня на Локкарта. Я им ответил: одно из двух — или я представитель Советского правительства и тогда должен быть на свободе, или я арестант, тогда незачем обращаться ко мне с просьбой посылать шифровку в Москву. Надо сделать выбор.

— И то, что этот выбор был сделан, доказывает факт, что Максим Максимович Литвинов и по сей день на свободе. Более того, вновь направляется в Англию.

— Все верно, — улыбнулся Литвинов. — Хотя обменять меня на Локкарта оказалось не совсем просто. Самым сложным было устроить одновременный переход мною английской, а Локкартом советской границы. Долго прикидывали и так и этак. Наконец я предложил такой вариант. Я выезжаю из Англии первым, но не сразу в Москву, а сделаю остановку в Осло, пока Локкарт пересечет нашу границу. Все так и получилось. Локкарт через Финляндию вернулся в Лондон, а я в Москву. И тут на меня нацелился Владимир Ильич. Вот и до сей поры играю роль дипломата.

— И надо сказать, успешно, — отметил Тухачевский. — Шестнадцать лет Америка в упор нас не хотела видеть. А наркоминдел Литвинов заставил не просто посмотреть, но и руку протянуть. Через океан.

— О, это уже другая, не столь забавная, сколь поучительная история. Я бы никогда не справился с американцами, если бы не настойчивость Сталина. Буквально при каждой встрече он умудрялся втиснуть в мою бедную голову одну и ту же мысль. Он говорил: «Товарищ Литвинов, скажите ей, этой заносчивой Америке, что СССР — это солнце, и тем хуже для тех, кто его не хочет видеть». Примерно такие речи я и произносил перед американским президентом.

Литвинов вдруг широко улыбнулся, вспомнив что-то забавное.

— А знаете, Михаил Николаевич, когда в 1933 году я вернулся из Вашингтона с известием, что Америка наконец-то готова нас признать, в кругу друзей у себя на даче я позволил себе такую шутку: «Как известно, Ермак за покорение Сибири получил шубу с царского плеча, а я за «покорение» Америки получил от Сталина вот эту дачу в Фирсановке». Впрочем, это так и было.

— Вы совершили дипломатический подвиг, — искренне похвалил его Тухачевский.

— Хотите создать культ личности Литвинова? — заржал Максим Максимович. — Не Литвинов заставил Америку признать нас, а государство, с которым уже нельзя не считаться, если ты реалист в политике. А что касается культа, то нам и одного вполне достаточно.

Тухачевский с немым вопросом посмотрел на Литвинова и отвел глаза. Литвинов тотчас же понял причину этого невольного замешательства своего собеседника, с минуту помолчал, как бы решая, продолжать или не продолжать эту острую и небезопасную тему, не слишком-то располагающую к откровенности. И все же инстинктивное доверие к Тухачевскому побудило его продолжать.

— Кстати, ваш шеф — один из главных родоначальников этого культа, — заметил Литвинов и, прищурившись, вгляделся в Тухачевского, словно бы изучая его реакцию на эти слова.

— Вы имеете в виду Ворошилова? — В голосе Тухачевского прозвучали нотки тревоги: как бы он ни относился к Ворошилову, он не считал возможным, в силу въевшейся в плоть и кровь субординации, обсуждать с гражданским человеком его сильные и слабые стороны, а тем более действия.

— Ну, естественно, — усмехнулся Литвинов.

В том, как Литвинов свернул на эту щекотливую тему, Тухачевский сразу почувствовал некую раскованность и самостоятельность в суждениях, значительно отличающуюся от инертного, если не сказать осторожного обсуждения острых проблем в армейской среде, и объяснил это преимуществами профессии дипломата. Военные обычно не переступали того барьера, за которым было бы возможно свободно обсуждать личность, тем более личность, занимающую столь высокий пост в государстве.

— Вы знаете, какое самое ценное качество в политике? — спросил Литвинов. — Чувство меры. Нет ничего выше меры, говорили древние эллины. Неужто чем громче хор славословия, тем выше авторитет? Этак ведь недолго и до чудес. Сегодня вы — обыкновеннейший из смертных, завтра вдруг оказались на самом верху государственной власти и наутро уже просыпаетесь не только выдающимся — гениальным, но к тому же еще и бессмертным.

Тухачевский молчал, и Литвинов воспринял это как нежелание развивать дальше столь непростую тему. Маршал вдруг осознал, насколько далеко простирается доверие к нему Литвинова, и оценил это.

— Впрочем, мы зашли в дебри. Рассказом о своей жизни я дал вам повод уйти от существа нашего с вами дела. Ведь нам надо поразмышлять над тем, чем мы будем заниматься в Лондоне. Если бы вы знали, как мне сейчас недостает Чичерина, хотя у меня с ним отношения были ох какие непростые! Но это был мастер по части дипломатической стратегии!

Литвинов задумался.

— Чичерину было несравненно труднее, чем мне, — снова заговорил он. — Судите сами. Наркоминдел, за спиной которого нищая, в руинах страна. А за моей спиной? Это уже не лапотная Россия! Ведь еще в тридцать втором, на конференции по разоружению, когда госсекретарю США Стимпсону предложили встретиться с советским делегатом, он воздел руки к небу и воскликнул: «Никогда! Никогда! Пройдут столетия, но Америка не признает Советского Союза!»

— И тут надо отдать должное Сталину, — заметил Тухачевский.

— Пожалуй, — согласился Литвинов. — Но все же он ведет дело слишком круто. И мы, дипломаты, порой приходим в отчаяние — все, что мы выстраиваем годами в отношениях с другими странами, он может разрушить в считанные минуты. Повинуясь только своей внутренней логике, а порой и прихоти.

— А Петр Великий? Куда уж как крут был. И жесток. А поднял Россию на дыбы. И заставил всех считаться с нею.

Литвинов удивленно посмотрел на Тухачевского. Лукавит? Нет, вроде бы не похоже. Неужто не осведомлен о том, как относится к своему маршалу вождь? Может, хоть намекнуть ему об этом? Вряд ли, наверняка и сам знает, но не хочет откровенничать. Да и к чему нарушать его душевное спокойствие перед ответственной поездкой?

Неожиданно в комнату к ним заглянула Нина Евгеньевна.

— Чрезвычайные и полномочные представители, вы еще не погибли от голода? Вам, Максим Максимович, это, пожалуй, не грозит. А что до меня, то как бы лондонские газеты не завопили, что у госпожи Тухачевской слишком бледные щеки. И что это конечно же свидетельствует о том, что нищая Россия не в состоянии прокормить даже маршалов и их жен.

Они весело рассмеялись.

— Впрочем, мой маршал вообще в вопросах своего питания отличается беззаботностью. Но вы-то, вы-то, Максим Максимович, можно сказать, прирожденный англичанин, человек, по которому, наверное, можно сверять часы…

— Сдаюсь и повинуюсь, милейшая Нина Евгеньевна! — Широкая плутоватая улыбка преобразила лицо Максима Максимовича, и он еще более стал похож на добродушного отца семейства в окружении многочисленных детей и внуков в минуты спокойствия, отдохновения и даже блаженства.

Они перешли в столовую и там за ужином продолжали разговор, попытавшись, учитывая присутствие Нины Евгеньевны, уходить от слишком острых вопросов. Однако, почувствовав это, она решительно воспротивилась:

— Нет уж, или удаляйтесь в кабинет и там секретничайте, или просвещайте и меня. Неужто вы полагаете, что я так далека от политики?

— Нина… — попытался остановить ее Тухачевский.

— Нина Евгеньевна права, Михаил Николаевич. В одиночестве, без собеседников, хотя бы таких, как мы с вами, можно одичать.

— Вот и ответьте мне на вопрос, милостивые государи и кандидаты в пророки, — лукаво обстреливая их глазами, сказала Нина Евгеньевна, — скоро ли начнется война?

— Скоро, — тут же убежденно ответил Тухачевский.

— Недаром старик Клемансо[44] утверждал, что война — дело слишком серьезное, чтобы его доверять военным, — усмехнулся Литвинов, заговорщически подмигивая Нине Евгеньевне.

— Пожалуй, он был прав, — подхватил шутку Тухачевский. — Что же касается меня, то я не доверил бы войну и дипломатам. Ведь загубят дело в словопрениях.

— И все же десять лет переговоров лучше, чем одна минута войны, — не сдавался Литвинов.

— Войну начнет Германия, — уверенно сказал Тухачевский.

— Вам не доводилось слышать Муссолини? Так вот, он заявил: чтобы сделать народ великим, надо послать его на войну, хотя бы даже… Извините, Нина Евгеньевна, но это, клянусь Всевышним, не мои слова, это сказал Муссолини: надо послать его на войну, хотя бы даже пинком в зад.

— Муссолини и Гитлер — два сапога пара, насколько я понимаю, — засмеялась Нина Евгеньевна.

— О, Гитлер еще бесноватее! — воскликнул Литвинов. — Он взорвал нормальную дипломатию. Взорвал понятия чести и морали. В саквояж своих дипломатов он вложил подкуп, шантаж, провокации. Как-то он сказал Раушнингу, что не будет ждать, пока эти куклы — он имел в виду дипломатов старой школы — будут переучиваться. «Если наши худосочные дипломаты думают, что можно вести политику так, как честный коммерсант ведет свое дело, уважая традиции и хорошие манеры, — это их забота. Я провожу политику насилия, используя все средства, не думая о нравственности и кодексе чести. В политике я не признаю никаких законов». Таков Гитлер.

— И сейчас ему мало просто реванша. Он не раздумывая свалит любой пограничный столб, — продолжил Тухачевский. — Мы напрасно с ним заигрываем. В его арсенале лишь угрозы, блеф, тактика свершившихся фактов. Увещевания, уговоры, а тем более уступки его наглым притязаниям, экономическое задабривание — все это он оценивает только как признак слабости и еще более вдохновляется на агрессию.

— Сталин думает несколько иначе, — сказал Литвинов. — Он ненавидит западные демократии. Ему ближе Германия. Он все время намекает мне на то, что пора бы подумать о переориентации нашей внешней политики на Германию. А я, как упрямый приверженец англосаксов, видимо, для такой перемены не пригожусь. Англичане уверены, что германский тигр первый прыжок совершит на Советский Союз.

— Это так и произойдет! — воскликнул Тухачевский.

— Не скажите, — усомнился Литвинов. — Мне сдается, что вполне допустимо и более вероятно, что первый удар нас обойдет. Думаю, что даже такой маньяк, как Гитлер, не забыл уроков истории. А они учат, что если удается иной раз вторгнуться в Россию, то не так-то легко унести оттуда ноги.

Тухачевский с усмешкой взглянул на Литвинова, как смотрят на слишком наивного человека.

— Максим Максимович, дорогой, возможно, такие умозаключения пригодны для бесед с англичанами и французами. С тем, чтобы они держали ушки на макушке. Нам же надо смотреть правде в глаза.

— Поживем — увидим, — предпочел не ввязываться в спор Литвинов.

— Максим Максимович, вы поступили благоразумно, — засмеялась Нина Евгеньевна. — С моим драчуном связываться опасно. Учтите, он еще в гимназии страстно увлекался борьбой и клал своих сверстников на обе лопатки.

— Куда мне, хилому изнеженному дипломату, схватываться с самим маршалом, — подхватил шуточную интонацию Литвинов. — Но перед тем как сбежать в кусты, все же кукарекну: прежде чем ринуться на нас, Гитлер проглотит несколько лакомых кусков европейского пирога. А вообще-то, Нина Евгеньевна, давайте уединимся и будем беседовать тет-а-тет, пусть-ка ваш Отелло сгорает от ревности.

— С вами — охотно, — игриво сказала Нина Евгеньевна.

— Представляю себе эту милую беседу, — съязвил Тухачевский. — Максиму Максимовичу придется во всех деталях обрисовать наряды королевы Великобритании.

— А вот назло тебе, Мишенька, и не подумаю об этом расспрашивать. А вот о Байроне спрошу. О его любви. И ты, к досаде своей, узнаешь, что Байрон любил женщин пылко и нежно. А ты влюблен лишь в свои военные маневры. И еще — в красивых женщин. Иной раз, Максим Максимович, меня охватывает чувство ревности.

— Ниночка, как ты думаешь, если бы Лаура была женой Петрарки, он писал бы ей сонеты всю свою жизнь? — словами Байрона спросил ее Тухачевский.

— Миша, ты не маршал, а сборник цитат, — в пику ему обронила Нина Евгеньевна.

Литвинов приподнял пухлые ладони, призывая обе стороны к примирению.

— Теперь, милостивые государи, когда вы накормлены и напоены — и, прошу это учесть, не без моей помощи, — я оставлю вас с вашими секретами. С моим маршалом я уже наговорилась, пооткровенничаю лучше с томиком Байрона.

Она неслышно прикрыла за собой дверь. Литвинов и Тухачевский вернулись в кабинет.

— Скрипка… — Литвинов заметил инструмент в полуоткрытом футляре. — Наслышан о вашем увлечении. Как это прекрасно. Знаете, нередко среди наших прозаических забот душа так властно просит музыки!

Тухачевский понял это как намек. Но играть сейчас не хотелось. Ему не терпелось продолжить разговор.

— Вернемся из Лондона, я вам сыграю, — пообещал он. — А сейчас я ломаю голову над тем, как убедить англичан помочь нам военной техникой.

— Это все равно что из болота тащить бегемота, — усмехнулся Литвинов.

— Еще бы, я даже как-то выписал у Маркса, из его «Нищеты философии», великолепную цитату об одном английском дипломате.

— О Пальмерстоне? — подхватил Литвинов. — Помню, как же: «Если он предавал чужие народы, то делал это с величайшей вежливостью».

— Или еще, — продолжил Тухачевский. — «До сих пор, имея его своим противником, можно было при всех обстоятельствах рассчитывать на вероятный успех, а имея его своим другом — всегда ожидать верного поражения».

— Да что там Пальмерстон, это уже история! — еще более оживился Литвинов. — Дела давно минувших дней. А факты дней нынешних? Вот вам едва ли не последний образчик. Во время беседы у Сталина в прошлом году Иден подошел к большой карте СССР, висевшей на стене, и то ли восторженно, то ли с некоторой долей иронии сказал: «Какая прекрасная карта и какая большая страна!» На что Сталин заметил: «Страна-то большая, да трудностей много». А Иден, будто с сожалением, посетовал: «А вот Англия совсем маленький остров». Сталин отреагировал молниеносно: «Да, маленький остров. Но от него многое зависит. Вот если бы этот маленький остров сказал Германии: не дам тебе ни денег, ни сырья, ни металла, — мир в Европе был бы обеспечен». И что, как вы думаете, в ответ сказал Иден?

— Скорее всего, не промолвил ни слова? — предположил Тухачевский.

— Вы — провидец! Он промолчал, будто был глухим и немым. Англичане зашевелятся лишь тогда, когда почувствуют, что их маленький остров не такое уж надежное убежище от военного урагана, как им кажется. Кстати, я в свое время даже проникся чувством уважения к Идену — этому респектабельному, внешне обаятельному джентльмену. До тех пор, пока мне не удалось узнать, что этот милейший господин в письме Болдуину воздает хвалу Гитлеру! Представьте, он назвал Гитлера сюрпризом для Европы! И утверждал, что ему очень трудно поверить, будто Гитлер сам хочет войны и что новая Германия Гитлера и Геббельса заслуживает предпочтения перед старой Германией Бюлова. Вот так! Во мне все просто перевернулось!

— Еще бы!

— Думаю, мы не зря разговорились об Идене: нам предстоит с ним встречаться, — продолжал Литвинов. — Надо сказать, что воздушная угроза со стороны Германии заставила англичан задуматься. Болдуин даже изрек, что в таких условиях граница Великобритании проходит не у Дувра, а на Рейне. В прошлом году английский парламент пошел на громадное увеличение авиации.

— Да, не менее чем в два с половиной раза, — добавил Тухачевский. — Примерно так же поступила и Франция. Кстати, Франции есть о чем подумать. У нее нет армии, которая вполне отвечала бы ее военной политике. Вы читали книгу Шарля де Голля «За профессиональную армию»? Он настаивает на создании мощных танковых частей. Это настоящий гимн танкам! Он высмеял «линию Мажино»[45].

— Конечно, Германии ничего не стоит прорваться через Бельгию. И вся беда в том, что Лаваль — ярый враг коллективной безопасности. Вот тоже истинный циркач! И какой перевертыш! Издевается над буржуазией, которая, по его словам, может находить себе людей, только выискивая их в помойном ведре, куда социалисты выкидывают своих ренегатов. А ведь сам он, я уверен, стал ренегатом еще будучи в люльке. Все они — и Лаваль и Болдуин — спят и во сне видят, как Германия схватилась с Россией.

— Мне кажется, — Тухачевский начал говорить о том, что давно занимало его мысли, — англичане переоценивают военную мощь Франции и Польши. Они считают, что польская армия сильнее нашей. Что же касается французов, то они убаюкивают себя с помощью манипулирования цифрами, тем, что германская армия в сравнении с французской — все равно что Гулливер по сравнению с лилипутами.

— Но и польская и французская армии — и в самом деле сила внушительная, — заметил Литвинов.

— Если говорить о численности, то это так. Польша имеет тридцать кадровых и десять резервных дивизий. Кроме того, у нее два с половиной миллиона обученных резервистов. А как с техникой? Из двенадцати кавалерийских бригад лишь одна моторизована. А Франция? У нее сто десять дивизий, из них не менее половины кадровых. Но и здесь почти сплошь пехота! Лишь две дивизии моторизованные и одна — бронетанковая. У Англии, если судить по официальным данным, — шестьсот самолетов. Куда же ей тягаться с Германией, у которой их вдвое больше! Впрочем, пока что и Германия не готова к большой войне. Но она вооружается с неслыханной скоростью! Танки, танки и танки — вот ее цель. И к великому сожалению, иные политики, есть такие и у нас, до сих пор не осознали, какой переворот в военном деле производят танки. Они выдерживают артиллерийский обстрел и продвигаются по сотне километров в день. Поляки же на лошадках мечтают проскакать по Унтер ден Линден. А наши гордые кавалеристы разве не столь же наивны? Пора понять, что танк — это не слуга пехоты!

— Однако вы меня сегодня основательно подкуете в военном деле и сделаете ярым противником кавалерии, — засмеялся Литвинов.

— Да, я, кажется, увлекся, — перевел дыхание Тухачевский. — Но знаете, Максим Максимович, наболело…

— Понимаю вас. И сложность вашего положения. Сталин предпочитает прислушиваться только к Ворошилову. Однако нарком, какой бы наркомат он ни возглавлял, обязан быть стратегом и не утопать в трясине мелких повседневных дел. Ворошилов, на мой дилетантский взгляд, утопает. И тактика гражданской войны — как вериги на его плечах. Кстати, я ведь тоже не стратег. Вот Чичерин был стратег, он умел мыслить глобально. А я все рожаю только из собственного опыта. Возьмите хотя бы поднятую в своё время шумиху вокруг проблемы разоружения. Мне с моим узковатым практическим умишком и то было предельно ясно, что вся эта возня в Лиге наций — не более чем фикция. И у нас были горячие головы, готовые сбросить на свалку все оружие, вплоть до последнего пистолета. Тогда я им зачитал опус Уинстона Черчилля с откровенным названием «Басня о разоружении». Цитатка из оного у меня всегда с собой. Сейчас и вас познакомлю, это любопытно.

И Литвинов извлек из внутреннего кармана пиджака вчетверо сложенный листок плотной бумаги, развернул его и прочел:

— «Однажды все звери в зоологическом саду решили разоружиться и организовали конференцию, которая должна была осуществить это. Открывая конференцию, носорог заявил, что употребление зубов — варварство, которое следует строжайше запретить; рога же, являющиеся в основном оборонительным оружием, конечно, должны быть разрешены. Буйвол, олень, дикобраз заявили, что они будут голосовать вместе с носорогом. Но лев и тигр заняли иную позицию, защищая зубы и даже когти, служащие почетным оружием с незапамятных времен. Льва и тигра поддержали пантера, леопард, пума и племя малых кошек. Затем слово взял медведь. Он предложил, чтобы ни зубы, ни рога никогда более не использовались в драке ни одним зверем; совершенно достаточно, если зверям будет позволено в случае ссоры хорошенько сжать друг друга в объятиях. Кто может возражать против этого? Это так по-братски, это будет великим шагом на пути к миру. Однако всех других зверей очень задело предложение медведя, а индюшка впала даже в панику. Дискуссия стала такой накаленной, и все звери, споря относительно мирных намерений, которые свели их вместе, настолько сосредоточились на мыслях о рогах, зубах и зажимах, что стали поглядывать друг на друга с крайним озлоблением. К счастью, служители сумели успокоить их и развели по клеткам».

В то время как Литвинов весьма комическим тоном зачитывал это сочинение, Тухачевский то и дело хватался от смеха за живот.

— Ну как? — победно вопросил Литвинов. — Точная копия Женевской конференции по разоружению[46], как вам это нравится? С той только разницей, что в мире не оказалось сил, способных сыграть роль служителей.

Литвинов вдруг взглянул на часы.

— Ого! — почти испуганно воскликнул он. — Ну и засиделись же мы! Хватит нам испытывать терпение Нины Евгеньевны! Да и меня, поди, дома заждались. Сейчас буду им телефонировать, разрешите?

— А как бы хотелось еще поговорить, — с сожалением сказал Тухачевский. — Да и с напитками еще не справились. Честное слово, Максим Максимович, я чрезвычайно рад нашей встрече и более близкому знакомству.

— Мои чувства сродни вашим, — откланиваясь, сказал Литвинов. — Что касается беседы, не огорчайтесь. В поезде еще наговоримся. И боюсь, я прожужжу вам все уши своей старческой болтовней.

— Рано же вы записываете себя в старики, — укоризненно заметил Тухачевский.

— Что поделаешь, — как бы виновато произнес Литвинов. — Мне остается одно: завидовать вашей молодости.

Эту фразу услышала и вошедшая к ним Нина Евгеньевна.

— Максим Максимович! — испуганно воскликнула она. — Вы же знаете: зависть — мать всех преступлений.

И Тухачевский в этот миг подумал о том, что эти странные и страшные в своей изначальной сути слова она произносит сегодня уже во второй раз.

22

Туманным весенним днем полномочный представитель СССР во Франции Владимир Петрович Потемкин встретился с министром обороны Франции, будущим премьером, Эдуардом Даладье. Министр всем своим благоухающим видом выказывал Потемкину полное расположение.

— Господин посол, — Даладье в упор посмотрел на Потемкина, как смотрит доктор на пациента, нуждающегося в точном диагнозе своей болезни, — то, что я вам сейчас сообщу, прошу считать в высшей степени конфиденциальной информацией.

«Мог бы и не предупреждать». — Самолюбие Потемкина, которого министр предупреждал, словно какого-то там приготовишку, было задето, однако он кивнул, выражая полное понимание и готовность выслушать собеседника.

— То, что я вам сообщу, — не слухи. Это нам стало известно из весьма серьезного источника.

Даладье выдержал длительную паузу, чтобы основательно «подогреть» внимание Потемкина, и продолжал вкрадчивым голосом, которым обычно сообщают нечто тайное и загадочное.

— Высшие круги Германии рассчитывают в ближайшее время подготовить в СССР государственный переворот…

Он выразительно поднял густые черные брови, ожидая реакции Потемкина, но тот оставался невозмутимым.

— Переворот планируется осуществить силами враждебных нынешнему советскому строю элементов из высшего командного состава Красной Армии. Весьма симптоматично, что такого же рода сведения получены военным министерством из русских эмигрантских кругов.

«Из эмигрантских кругов, — мысленно усмехнулся Потемкин. — Сказал бы уж прямо: от генерала Скоблина».

Даладье умолк и нетерпеливо ожидал ответных слов Потемкина.

Тот намеренно не спешил высказывать свое мнение, чем крайне удивил Даладье. «Неужели этот русский сфинкс не понимает, насколько серьезно то, что я ему сообщил?» — мелькнуло в голове у министра.

— Господин министр, — наконец неторопливо и в высшей степени спокойно заговорил посол, — я весьма признателен за вашу информацию. Я еще раз имел возможность убедиться в дружественной позиции Франции, Но в то же время не могу не признаться, что испытываю некоторые сомнения насчет данных, полученных вами.

— Но в чем причина ваших сомнений? — эмоционально воскликнул Даладье.

— Причина предельно проста, — все с тем же российским спокойствием ответствовал Потемкин. — Она заключается в недостаточной конкретности полученных вашим ведомством сообщений.

— Понимаю. — Даладье постарался показать, что не разочарован скептицизмом своего собеседника. — Моя информация ставит вас как посла в затруднительное положение. Чтобы передать его в Москву, Сталину или хотя бы Молотову, надо иметь хорошо проверенные данные, а не просто подозрения. Но я знаю вас как человека, обладающего мужеством. Вы же не станете отрицать, что подобного рода заговор, учитывая агрессивность Гитлера, вполне возможен, во всяком случае не исключен. Ведь не секрет, что в Красной Армии есть немало бывших троцкистов, а также лиц, скрытно сочувствующих им. И Троцкий не перестает науськивать их против Сталина.

— Еще раз выражаю вам свою благодарность за вашу откровенность. — Потемкин предпочел не ввязываться в диалог на столь щекотливую тему. — Я очень ценю наши дружеские отношения. Постараюсь быть и вам столь же полезным.

Вернувшись в посольство, Потемкин, не теряя времени, продиктовал телеграмму в Москву, в которой сообщал о состоявшейся беседе. Шифровка была адресована Сталину, Молотову и Литвинову. «Чем черт не шутит, возможно, все, что рассказал Даладье, — правда, лучше перебдеть, чем недобдеть». Он поймал себя на мысли о том, что не может терпеть этого «перебдеть-недобдеть», укоренившегося в лексиконе наркоминдельских чиновников, и тем не менее сейчас прибегает к этому дурацкому словосочетанию.

«Разумеется, французы панически боятся нашего возможного сближения с Германией, — размышлял Потемкин. — И конечно же Даладье печется и о себе самом, надеясь, что своей информацией усилит наше доверие к нему».


Между тем слухи о возможном советско-германском сближении всколыхнули и дипломатические круги Праги. Это вынудило Литвинова направить в Париж и Прагу телеграмму, в которой решительно опровергались подобные слухи и, по заведенному дипломатическому трафарету, они, эти слухи, объявлялись «лишенными каких бы то ни было оснований». «Очевидно, — говорилось в телеграмме, — что эти слухи лансированы немцами или поляками для целей нам не совсем понятных».

Чехословацкий президент Бенеш, прочитав текст телеграммы, усмехнулся и недоверчиво покачал головой. Извлеченной из кармана пиджака расческой он тщательно выправил пробор жиденьких волос на начинавшей лысеть голове и открыл папку, в которой ему только что принесли донесение из Берлина от чехословацкого посла Мастны, в котором утверждалось, что Гитлер якобы располагает данными о возможности неожиданного и скорого переворота в России и установления военной диктатуры в Москве.

«Сообщать эту сенсацию Сталину или не сообщать?» Бенеш долго сидел в задумчивости, пытаясь прийти к какому-нибудь однозначному выводу, отметая тут же возникавшие доводы как «за», так и «против». И решил, что предварительно следует обменяться мнениями с послом СССР в Праге Александровским.


Александровский вошел в кабинет Бенеша апрельским утром. В окно пробился луч солнца, блеснув по лысеющей голове посла, настроенного по-весеннему радужно.

Бенеш, поздоровавшись с Александровским за руку, жестом указал ему на кресло.

— Курите, прошу вас. — Бенеш знал, что посол заядлый курильщик и длительное воздержание от наслаждения всласть затянуться папиросным дымом основательно огорчит его.

— По дороге к вам, господин президент, я восторгался весенней Прагой, — благодарно откликаясь на чуткость Бенеша, сказал Александровский, тут же извлекая из кармана пачку «Казбека». — Как прекрасна Прага — она древняя, но такая молодая! Вы обратили внимание, господин президент, как после слякотной зимы преобразились глаза пражанок: в них светится зов любви.

Александровского связывали с Бенешем не просто официальные отношения, они в какой-то степени переросли в доверительные и даже дружеские, и потому посол позволял себе некоторую фривольность.

На постоянно серьезном, озабоченном лице Бенеша на мгновение вспыхнул свет тихой улыбки, которая, впрочем, тут же погасла.

— Вы счастливый человек, господин Александровский, — негромко, в своей сдержанной манере отозвался Бенеш. — Вам доступны земные радости. Что касается меня, то я уже давно не замечаю того, что светится в глазах пражанок. И сейчас вы поймете почему.

— Я весь внимание, господин президент. — Посол прекрасно знал, в какой момент беседы следует расстаться с фривольным тоном.

— Меня вновь и вновь беспокоят слухи о возможном сближении СССР и Германии. — Лицо Бенеша стало еще более хмурым, от него будто повеяло осенним ветерком.

— Но, господин президент, — поспешил сказать Александровский, воспользовавшись тем, что Бенеш сделал длительную паузу, — я не устаю повторять, что у моей страны и мыслей нет о подобном противоестественном союзе. Это же был бы союз с самим сатаной.

Бенеш снова тихо улыбнулся, но Александровскому в этой улыбке померещилось нечто саркастическое.

— А почему бы Советскому Союзу и не сблизиться с Германией? — неожиданно живо, даже игриво спросил президент и в упор уставился на посла.

— Ваш вопрос, господин президент, не может не вызвать удивления, откровенно говоря, мне трудно понять…

— А что тут понимать? — Бенеш оставался таким же оживленным и даже лукавым. — СССР — не только великая, но прямо-таки грандиозная страна. — Он снова помолчал и продолжил разговор как бы на другую тему, но, в сущности, все о том же, что не переставало его волновать и тревожить. — Господин посол, я хочу заверить вас и в вашем лице Советское правительство в том, что, какие бы изменения ни произошли в советской внешней политике, Чехословакия останется безоговорочно верной СССР и своим обязательствам перед ним.

— Советский Союз высоко ценит такую позицию Чехословакии, — искренне сказал Александровский. — Но простите, господин президент, за столь прямой вопрос, который я вынужден вам задать… — Он подыскивал слова, которые бы смягчили его недоумение. — Я просто ума не приложу, о каких изменениях советской внешней политики может идти речь? Советский Союз никогда не предавал и не предаст своих верных друзей.

— Я в этом не сомневаюсь, — не очень уверенно ответил Бенеш. — Однако же всем известно, что ваша великая держава имеет самые обширные и многообразные интересы не только в Европе, но и в Азии. Многообразие же интересов, как показывает исторический опыт, может помимо вашего желания побудить вашу страну к определенным переменам во внешней политике, скажем по отношению к той же Германии или Англии. Разумеется, это лишь теоретическая возможность, я не имею оснований предполагать ничего конкретного. Но еще раз хочу повторить, что при всех условиях Чехословакия останется в дружественных отношениях с СССР.

Бенеш говорил обо всем этом довольно пространно, и, когда он, наконец, умолк, Александровский со всею искренностью, на которую был способен, сказал:

— Господин президент, я уполномочен моим правительством заверить вас, что политика СССР абсолютно неизменна, ибо она всегда является политикой сохранения мира. Перемена нашей внешней политики мыслима лишь в том смысле, что кто-нибудь из наших многочисленных партнеров искренно повернет в сторону мира или, наоборот, перейдет в лагерь поджигателей войны. Только от этого может зависеть улучшение или ухудшение наших взаимоотношений.

Вернувшись в посольство, Александровский долго не мог переключиться на другие дела: его мозг напряженно анализировал беседу с Бенешем. В высказываниях чехословацкого президента Александровский пытался обнаружить их подлинный, а точнее, подспудный смысл. Почему президент так обеспокоен возможным изменением внешней политики Советского Союза? Для таких сомнений, считал посол, вроде бы нет никаких причин: положение Советского государства стабильно, власть — в надежных, крепких и волевых руках Сталина, а Сталин своих друзей не предает, если они не предают его. И конечно же ему даже в голову не приходила мысль о том, что Бенеша беспокоит вопрос о возможных переменах в результате заговора военных, слухи о котором уже достигли президентского уха.

Уже с января 1937 года Бенеш располагал информацией о том, что между германским рейхсвером и Красной Армией устанавливаются тесные контакты. Информация шла от чехословацкого посланника в Берлине Мастны, и Бенеш, зная его как надежного информатора, не имел никаких поводов, чтобы не доверять ему.

Что касается Александровского, то он был в неведении относительно такого рода слухов. Уже позже, в мае, когда Тухачевский был снят с должности заместителя наркома обороны и послан командовать Приволжским военным округом, Александровский присутствовал на приеме в честь английской миссии в Праге. Беседуя с ним, министр иностранных дел Чехословакии Крофта неожиданно спросил:

— Господин посол, чем объяснить столь неожиданное перемещение маршала Тухачевского? Что стоит за очевидным понижением его в должности? Не является ли это результатом трений с маршалом Ворошиловым по вопросу взаимоотношений СССР и Германии?

И так как Александровский все еще обдумывал варианты ответов по столь непростым вопросам, Крофта продолжал:

— Могу вам доверительно сообщить, что в Праге ходят слухи о том, что Тухачевский принадлежит к числу сторонников сближения с Германией и в то же время имеет серьезные разногласия с официальной позицией по ряду принципиальных внутриармейских вопросов. Возможно, эти разногласия касаются той реорганизации, которая производится сейчас в Красной Армии в связи с созданием так называемых военных советов. Есть и предположения, что Тухачевский попал в немилость в какой-то связи с делом Ягоды.

— Господин министр, — Александровский начал свой ответ с убежденностью человека, которому нельзя не доверять, — мы не рассматриваем назначение Тухачевского как явное понижение в должности. Посудите сами. Тухачевский поставлен ныне на весьма ответственный пост. В системе обороны страны должность командующего военным округом не менее значительна, а по уровню ответственности еще более значительна, чем должность заместителя наркома. И разве Тухачевский первый и единственный маршал, который командует военным округом? Пожалуйста — маршал Блюхер, командующий Дальневосточным округом.

— Однако Приволжский округ по стратегической значимости заметно уступает Дальневосточному, — все еще не утолив своего любопытства, сказал Крофта.

— Смею вас заверить, господин министр, — продолжал отстаивать свою позицию Александровский, — Приволжский округ по своему уровню не уступает Дальневосточному. Ведь на территории округа, которым предстоит командовать Тухачевскому, расположена наша вторая по мощности металлургическая база. А такого рода база — фундамент обороны страны.

Александровский и сам понимал, что сознательно преувеличивает значение округа, чтобы разубедить Крофту в его сомнениях и снизить степень его опасений.

Крофта лишь многозначительно улыбнулся в ответ и поднял бокал с шампанским.

23

Тухачевский вернулся из Кисловодска бодрый, жизнерадостный, веселый, в прекрасном расположении духа. Неудержимо тянуло в родные стены наркомата, хотелось поскорее окунуться в кипучую любимую работу.

В первый рабочий день он сразу же отправился к Ворошилову, чтобы доложить о своем прибытии и ознакомиться с обстановкой.

Нарком принял Тухачевского преувеличенно радостно.

— Ну как, полководец, отдохнул? — широко улыбаясь, спросил он.

— Отдохнул, Климент Ефремович, — тоже с улыбкой ответил Тухачевский.

— Хорошо отдохнул? — не унимался Ворошилов.

— Великолепно! — воскликнул Тухачевский, не чувствуя подвоха. — Можно сказать, как никогда хорошо отдохнул!

— Ну и я без тебя великолепно отдохнул! — возрадовавшись, что ему удалось «купить» своего зама, захохотал Ворошилов. — Надеюсь, ты в санатории не успел накатать нового прожекта о реорганизации армии? Красотки небось одолевали?

— Каюсь, не успел. — Тухачевский воспринял шутку, стараясь не выдавать возникшей в глубине души обиды: за ним, с легкой руки Сталина, закрепилось ненавистное ему прозвище «прожектер», и потому всякое напоминание об этом не могло оставить его равнодушным. — А что касается красоток, Климент Ефремович, — он продолжил эту легкомысленную тему, чтобы заглушить обиду, — то в этом плане у меня полная невезуха. Нина Евгеньевна ни на шаг от себя не отпускала.

— Не переживай, — как бы желая приободрить своего заместителя, сказал Ворошилов. — Твоя Нина Евгеньевна по сравнению с моей диктаторшей самая настоящая паинька. Моя Екатерина Давидовна повсюду держит меня на коротком поводке. Вот кому бы возглавлять Комитет партийного контроля!

— Что у нас нового, Климент Ефремович? — живо поинтересовался Тухачевский, понимая, что беседа на вольную тему и так уж затянулась.

— У нас без новенького никогда не бывает, у нас не соскучишься, — уже более серьезно откликнулся Ворошилов. — Вот, изволь прочитать.

И он протянул Тухачевскому папку красного цвета — особую папку с особо важными документами.

Тухачевский поспешно раскрыл ее и сразу же заметил написанную наискосок размашистую резолюцию Сталина:

«Членам ПБ. Как это ни печально, приходится согласиться с предложением тов. Ежова. Нужно предложить тов. Ворошилову представить другую кандидатуру. И. Сталин».

Тухачевский несколько раз перечитал эти строки, вчитываясь в каждое слово и словно пробуя каждое из них на вкус. И лишь затем обратил свой взор к самому тексту документа:

«Товарищу Сталину. Товарищу Молотову. Товарищу Ворошилову.

Нами сегодня получены данные от зарубежного источника, заслуживающего полного доверия, о том, что во время поездки тов. Тухачевского на коронационные торжества в Лондон над ним по заданию германских разведывательных органов предполагается совершить террористический акт. Для подготовки террористического акта создана группа из четырех человек (трех немцев и одного поляка). Источник не исключает, что террористический акт готовится с намерением вызвать международное осложнение. Ввиду того, что мы лишены возможности обеспечить в пути следования и в Лондоне охрану тов. Тухачевского, гарантирующую полную его безопасность, считаю целесообразным поездку тов. Тухачевского в Лондон отменить. Прошу обсудить. Н. Ежов. 21 апреля 1937 г.».

В уголке листа к тексту притулилась короткая записка Ворошилова, учиненная традиционными фиолетовыми чернилами: «Показать М. Н. 23. IV. 37».

Тухачевский вложил листок в папку, отодвинул ее от себя и обреченно откинулся на спинку кресла. Огненной змеей ужалила мысль: «Вот тебе и отдохнул! Это — опала!» Все ясно: он, Тухачевский, становится невыездным, оказывается в эпицентре подозрений, лишается доверия.

И все это может закончиться для него очень плохо…

В самом деле, разве и прежде не поступали в НКВД сигналы о том, что на высших руководителей различного ранга за рубежом готовятся террористические акты? Разве и прежде такого рода поездки не были сопряжены с опасностями, с возможными провокациями и непредсказуемыми осложнениями? конечно же были, да и впредь будут. А тут совершенно неожиданная, столь трогательная забота о нем, Тухачевском, будто он едва ли не главная ценность в высшем армейском руководстве, которую надо неусыпно оберегать! И если даже спецсообщение Ежова соответствует истине, то разве нет у могучего НКВД возможностей подстраховать его, Тухачевского, в этой поездке, усилив охрану, использовав всевозможные оперативные меры? Выходит, ездить на похороны короля в Лондон было абсолютно безопасно, а на коронацию нового короля — ни-ни?

Тухачевский подумал о том, что вряд ли Сталин так трогательно заботится о безопасности его персоны, скорее наоборот. Правильнее будет предположить: случись с ним, Тухачевским, что-либо трагическое, вождь, сделав вид, что его обуревает скорбь, внутренне просто возликует, что так легко, волею Провидения, чужими руками, избавился от неугодного и опасного маршала. А коль это самый реалистичный вариант сталинской реакции на то, что может произойти в Лондоне, следовательно, не остается никаких сомнений в том, что писулька, прячущаяся сейчас в этой красной папке, сфабрикована на Лубянке, в кабинете сталинского наркома. И разумеется, не просто по личной инициативе наркомвнудельского карлика, а по прямой подсказке вождя.

«Жить тебе осталось не долго». Тухачевский, воспринимавший жизнь как высший подарок судьбы, ощутил на себе мертвящий холодок смерти…

По-весеннему ослепительное солнце врывалось в окна кабинета, озаряя большой портрет вождя, неся в себе симфонию жизни, яростно прорвавшейся сквозь зимние снега и метели и призванной вселять в души людей предчувствие радости и счастья. Но Тухачевскому казалось, что все пространство вокруг него заполнено зловещим мраком, смертной тоской, предчувствием катастрофы. Он прекрасно понимал, какое коварство таится за строками ежовского спецдонесения, и был сейчас поразительно похож на человека, бредущего по смертельно опасной тропе, зная наперед, что где-то уже совсем близко, всего в нескольких шагах впереди, притаился капкан, в который ему предстоит угодить и из которого уже не вырваться, даже если бы ему попытались помочь небесные силы.

24

В Берлине было ветрено, пронзительно холодно, но Рейнхард Гейдрих был в прекрасном расположении духа: еще утром ему доложили, что к нему на прием просится некий Скоблин, русский генерал из белоэмигрантов, тесно связанный с «Русским общевоинским союзом»[47].

Быстро сообразив, что визит Скоблина не случаен и что за ним скрывается нечто важное, Гейдрих распорядился принести ему из архива досье на генерала, который давно уже был в поле зрения его ведомства. Что-что, а уж авантюры были самым любимым занятием шефа СД!

Досье на Скоблина оказалось крайне интересным, вызывало у Гейдриха множество вопросов, на которые он жаждал получить исчерпывающие ответы. Шеф СД своим пронзительным чутьем сразу понял, что этот загадочный генерал очень не прост и по своему истинному назначению смахивает на разведчика-двойника, слугу двух господ в мутной атмосфере международного шпионажа. Поразмыслив в этом ключе, Гейдрих еще более утвердился в мысли, что ему следует принять Скоблина как можно скорее.

В назначенный час Скоблин вошел в кабинет Гейдриха. Походка его была легка, стремительна, на тщательно выбритом смуглом лице играла едва приметная улыбка, весь его вид являл собой воплощение достоинства и благородства. Густые черные брови, орлиный нос, лихие, как у гвардейца, усы придавали его облику что-то демоническое. Заученным кивком он приветствовал Гейдриха и в высшей степени элегантно сел в предложенное ему кресло.

Гейдрих стремительно оглядел его маленькими, пронизывающими насквозь глазками, в которых мелькало что-то рысье, и не спешил начинать разговор.

— Господин штандартенфюрер, — первым заговорил Скоблин, выдержав нацеленный на него взгляд Гейдриха, — я прибыл к вам по весьма важному и неотложному делу…

— Вам следует прежде всего рассказать о себе, — грубо прервал его Гейдрих, и Скоблин подивился его огромному широкому рту, выталкивающему в окружающее пространство звучные и хлесткие, как выстрелы, слова. — Или вы убеждены, что ваша личность так известна на мировой арене, что избавляет вас от того, чтобы представиться?

Фраза, произнесенная Гейдрихом, была основательно начинена ядом, и Скоблин, слегка изменившись в лице, вскочил с кресла, вытянув руки по швам.

— Генерал Скоблин, честь имею, господин штандартенфюрер! — отрекомендовался он, не теряя, однако, своей скромной горделивости. — Николай Владимирович Скоблин, — повторил он свою фамилию уже с именем и отчеством, хотя и понимал, что немец Гейдрих будет называть его только по фамилии, а то и вовсе будет разговаривать как с существом безымянным.

— Сидите, — милостиво разрешил Гейдрих, поморщившись, будто услышал что-то неприятное. — Садитесь и рассказывайте о себе.

Собственно, из досье Гейдрих узнал о Скоблине уже многое, и все же сейчас его разжигало любопытство: ему хотелось немедля сопоставить факты, содержавшиеся в досье, с тем, что ему расскажет сам Скоблин.

— В царской армии имел чин полковника, — утихомирив нервное возбуждение, уже спокойнее продолжал Скоблин. — После революции пошел на службу к генералу Деникину. — Он приостановился, желая удостовериться, знакома ли Гейдриху эта фамилия, но тот слушал его с застывшим в каменной неподвижности по-лошадиному длинным лицом.

— В каком качестве вы служили у Деникина? — осведомился Гейдрих, и Скоблина поразила его речь — нервная, прерывистая; он проглатывал гласные с такой неистовой жадностью, будто в них содержалось нечто съедобное.

— В Добровольческой армии я служил в контрразведке, — охотно ответил на вопрос Скоблин, понимая, что в этом качестве он будет представлять для Гейдриха еще больший интерес. — Действовал в основном в тылу красных.

— Плохо действовали, — усмехнулся Гейдрих, и в этой усмешке сверкнуло что-то зловещее. — Иначе красные не смогли бы вас разгромить.

— Судьба, предопределенная свыше, — пожал плечами Скоблин, ничуть не смутившись. — Господь Бог отвернулся от нас, видимо за наши прошлые грехи, и нам выпало нести тяжелый крест.

— Известная славянская склонность к покаянию и самобичеванию! — Гейдрих нетерпеливо поморщился: он не переносил разговоров на религиозные и вообще на нравственные темы, от которых несло мистицизмом, как не переносил и людей, пытающихся укрыться за чужую спину и оправдывать свои поражения всем, чем угодно, даже Божьим наказанием, но никак не собственными промахами и ошибками.

— Вы были в плену у красных? — тут же бросил ему очередной вопрос Гейдрих. Этот факт был ему особенно интересен: он знал, что Скоблину удалось совершить побег, и кто знает, чем он заплатил красным за свою свободу. В таких обстоятельствах вполне можно — и, пожалуй, совершенно безошибочно! — предположить, что чекисты сумели его завербовать, прежде чем отправить на последний пароход, уходивший из Крыма с остатками врангелевской армии.

— К сожалению, был, — уверенно подтвердил Скоблин, — но мне сопутствовала удача — я вырвался из рук чекистов и в результате разделил типичную участь белой эмиграции: попал сперва в Турцию, затем к барону Врангелю в Югославии, и, наконец, волны житейского моря прибили меня к Парижу.

— Волны житейского моря! — презрительно хмыкнул Гейдрих: он не выносил выспренних фраз, хотя в глубине своей натуры был чрезвычайно сентиментален и сам обожал изъясняться более чем высокопарно. — Ваша слишком удачливая судьба наводит на некоторые размышления.

— Вы можете не сомневаться в моей полнейшей благонадежности, — с достоинством и даже некоторой горделивостью произнес Скоблин, понимая, на что намекает Гейдрих. — Иначе я не оказался бы у вас по своей доброй воле.

— А как вы очутились в объятиях некоей Надежды Плевицкой? — Сочные губы Гейдриха влажно заблестели.

Скоблин, казалось, обрадовался этому вопросу.

— Это женщина моей мечты, я благодарю Всевышнего за то, что Он ниспослал ее мне в Париже. Я люблю ее всем сердцем и душой. И поверьте, вовсе не за то, что она — звезда российской эстрады.

— У меня нет времени слушать ваши любовные излияния;— оборвал его Гейдрих. Он знал о Плевицкой многое, даже любовался ее фотографией, имевшейся в скоблинском досье, и его нежданно посетила дерзкая мысль свидеться с этой очаровательной женщиной.

— Я понимаю вас, господин штандартенфюрер, — склонил голову Скоблин.

— У меня есть сведения, что эта очаровательная красавица — агент НКВД. — Гейдрих сознательно шел напролом.

— К сожалению, нашлись люди, в интересах которых было скомпрометировать эту в высшей степени честнейшую женщину. Да, ее после революции пытались обработать чекисты, так же, как и многих других, но она гневно отвергла их попытки.

— И после этого они оставили ее в живых? — Гейдрих наморщил высокий бугристый лоб.

— Ей удалось скрыться и добраться до штаба Деникина. И тут олухи из контрразведки решили на ее аресте сделать себе блистательную карьеру, упрятав ее за решетку. Но они не знали, с кем имеют дело! Я взял «эскадрон гусар летучих», ворвался в тюрьму и выпустил ее на волю! — Скоблин рассказывал об этом увлеченно, радостно, весь отдаваясь отрадным воспоминаниям. — И прямо из тюрьмы на лихой тройке помчал ее в ближайшую сельскую церковь, где мы и обвенчались. Этот сюжет достоин романа! — Он вдруг прервался, заметив, с каким злым нетерпением смотрит на него Гейдрих. — Уверяю вас, она чиста как кристалл! Сам Антон Иванович Деникин, когда мы пришли и пали перед ним на колени, прося прощения, был растроган и благословил нас.

— Знаю, — нервно сказал Гейдрих. — Однако же он сказал: «Любовь святое дело, Богу угодное. А все остальное — суета сует и всяческая суета».

«Он осведомлен обо всем!» Скоблин заерзал в кресле.

— Я не разделяю мыслей вашего Деникина, — мрачно изрек Гейдрих. — И не склонен относить шпионаж ко всяческой суете.

— Но Деникин никогда бы не произвел меня в генералы, если бы в его душе было хотя бы малейшее подозрение в отношении моей жены, — продолжал убеждать Гейдриха Скоблин.

«Кто же из них агент НКВД? — ломал голову Гейдрих. — Он или она? Или они оба? Впрочем, сейчас главное не это. Главное — максимально использовать этого ретивого и удачливого генерала в своих целях».

Он знал, что Плевицкая своим меццо-сопрано очаровала Париж, как в прошлом очаровывала россиян. Знал, что Скоблин и Плевицкая, в отличие от многих других эмигрантов, жили в Париже на широкую ногу, их дом посещало множество известных во Франции людей и что со временем, особенно после таинственного исчезновения главы «Русского объединительного союза» генерала Кутепова, поползли упорные слухи о том, что знаменитая певица связана с чекистами.

— Итак, что заставило вас прийти ко мне? — грозным тоном спросил Гейдрих.

— Только одно, господин штандартенфюрер, — как можно искреннее произнес Скоблин. — Только одно — желание оказать вам помощь в борьбе с большевиками.

— И вы способны это сделать?

— Прошу вас выслушать меня. Я хочу предложить вам великолепную, почти фантастическую идею. Да, на первый взгляд она может и впрямь показаться фантастической. Но эта идея…

— Конкретнее! — поторопил его Гейдрих.

— Хотите обезоружить Красную Армию Советов без единого выстрела? Хотите? — В Скоблине проснулся азарт фанатичного игрока.

— Что за бред вы несете? — пытался сбить спесь со Скоблина Гейдрих и в то же время еще сильнее завести его.

— Досье на высших руководителей Красной Армии — вот что вам необходимо! — азартно воскликнул Скоблин. — О, это будет сильнейшая фугасная бомба! Подбросьте это досье — разумеется, специально подготовленное так, чтобы в нем содержался ужасающий компромат, — Сталину, и вам не придется даже пошевелить пальцем, как Красная Армия будет обезглавлена! И представьте, эта идея пришла в голову не мне, а той самой женщине, к которой вы испытываете совершенно не заслуженное ею недоверие. Не далее как три назад она прочитала в газете сообщение о каком-то выступлении Тухачевского и сказала мне: «Если бы не этот маршал, Красная Армия ничего не стоила бы как вооруженная сила». Да, да она произнесла это с такой обворожительной улыбкой! И я подумал — это же идея, гениальная идея, способная так ослабить большевиков, что их можно будет брать голыми руками!

— Не слишком ли просто? — впрочем, не очень уверенно высказал сомнение Гейдрих. Его мозг заработал в бешеном ритме, и Скоблин явственно увидел, как широко раздулись ноздри его большого хищного носа, как задрожали пальцы его длинных ухватистых рук.

— Тухачевского я знал лично еще в то время, когда он был гвардейским офицером, — еще более воодушевляясь, продолжал Скоблин. — Больше того, и я и он в тридцатилетнем возрасте стали генералами, только я — белым, а он — красным. И вот результат — я по-прежнему генерал, а Тухачевский — маршал!

— Вами движет зависть? — с хмурой проницательностью осведомился Гейдрих.

— Ни в коем разе! — Скоблин произнес это предельно искренне, но этой показной искренностью еще более утвердил Гейдриха в мысли, что генерал лукавит.

И с этой минуты Гейдрих потерял к Скоблину всяческий интерес. Он молниеносно решил, что эту заманчивую идею он немедленно доложит фюреру, конечно же выдав ее за свою. И пожалел, что не может прямо сейчас, выпроводив за дверь этого пройдоху Скоблина, помчаться в рейхсканцелярию, чтобы порадовать Гитлера своим гениальным планом.

25

Гитлер встретил Гейдриха почти враждебно.

— Вы работаете крайне неэффективно, — свирепо произнес фюрер, глядя не столько на Гейдриха, сколько поочередно на Гесса, Бормана и Гимлера, лица которых были преисполнены важностью происходящего, радостным пониманием того, что эти раздражительные упреки Гитлера относятся не к ним, а исключительно к Гейдриху. — Ваша цель — ускорить развитие мировых событий в пользу рейха! А вы обычно мямлите нечто мелкое и несущественное.

Гейдрих стоял перед фюрером навытяжку с таким подавленным видом, будто его с ходу окунули в ледяную воду.

— Мой фюрер, — все же он заставил себя разжать сжатые намертво, схваченные испугом губы, — я готов предложить радикальную идею, осуществление которой создаст неоспоримое превосходство нашему вермахту.

— И что это за идея? — Гитлер скептически оглядел своего служаку с головы до ног. — Мы готовы послушать ваш очередной бред. Только короче!

— С вашего разрешения, мой фюрер, я пущу в действие превосходную тайную операцию, — поспешно, боясь, что ему не дадут договорить, начал Гейдрих.

— Опять что-нибудь из области фантастики? — Злая ирония так и сочилась из фюрера.

— Это будет тайная операция, направленная на то, чтобы дискредитировать высших командиров Красной Армии Советов. Главная мишень — маршал Тухачевский.

— Почему именно Тухачевский? — сверкнул стеклами своего пенсне Гимлер.

— У Сталина давняя нелюбовь к Тухачевскому, еще со времен гражданской войны. К тому же Сталин обуян не только манией величия, но и манией преследования. Наши семена упадут на благоприятную почву.

Хмурое, источавшее злость лицо Гитлера несколько смягчилось, авантюрные замыслы вызывали возбуждающее чувство у него в душе.

— Заманчивая идея, — сказал Гитлер, — но насколько она реальна? Сталин не такой глупец, чтобы тут же поверить состряпанной вами фальшивке.

— Мой фюрер, мы сделаем все, чтобы он поверил! — отчаянно пролаял Гейдрих. — Это будет мощный удар по Красной Армии. Мы обезглавим ее руками Сталина — будут уничтожены лучшие военные кадры. Мы выполним роль хирурга, удалив у этой армии ее мозг.

— И все-таки почему вы избрали именно Тухачевского? — Гитлеру хотелось, чтобы Гейдрих убедил его в своем выборе. — Любит — не любит — это еще не аргумент. Сегодня у меня нет чувства любви к вам, Гейдрих, потому что вы не делаете ничего полезного и существенного для рейха. А завтра — кто знает, может, за ваши заслуги я вознесу вас до небес!

— Благодарю вас, мой фюрер, — подобострастно откликнулся Гейдрих. — Именно Тухачевский! Это самая сильная фигура на шахматной доске. Прекрасный стратег и тактик. Чертовски удачлив. Как магнитом притягивает к себе военную элиту. Сталин с удовольствием отправит его на гильотину! Кроме того, Тухачевский наиболее опасен для нас, мой фюрер! Он разгадал цель наших военных приготовлений и часто утверждает в своих публичных выступлениях, что для СССР враг номер один — Германия. Он внушает Сталину, что вы, мой фюрер, создаете мощную армию вторжения для покорения России. И еще одно важное обстоятельство, — без передышки, довольный тем, что овладел вниманием слушателей, а главное, самого Гитлера, продолжал Гейдрих, — Тухачевский не раз бывал в Германии, общался с нашим генералитетом, в том числе в неформальной обстановке. Тем легче доказать Сталину, что Тухачевский — германский агент. Сталин скажет вам за это спасибо, мой фюрер.

По мере того как говорил Гейдрих, в Гитлере все явственнее ощущалось торжествующее предчувствие исхода этого сколь авантюрного, столь и соблазнительного плана.

— Продолжайте, Гейдрих, — уже почти дружелюбно потребовал Гитлер.

— Именно Тухачевский более всех прочих высших военачальников осведомлен о потенциальных возможностях нашего вермахта, он всегда подвергал критике тех, кто занижал эти истинные возможности. — Гейдрих, видя, как жадно и в высшей степени заинтересованно впитывает его слова фюрер, говорил с еще большим воодушевлением. — Тухачевский даже утверждал, что Германия, способная выставить не менее двухсот дивизий, первой нападет на его страну. Позвольте, мой фюрер, процитировать лишь одно его высказывание.

— Только предельно сжато, — строго предупредил фюрер, приготовившись, однако, выслушать Гейдриха с должным вниманием.

— Тухачевский сказал: «Германия превращена сейчас фактически в военный лагерь. Эта грандиозная подготовка германского милитаризма к войне на суше, в воздухе и на море не может не заставить нас по-серьезному взглянуть на положение наших западных границ и создать ту ступень обороны, которую от нас требует обстановка». — Гейдрих на одном дыхании выпалил эту цитату, не преминув вложить в произносимые слова едва приметную долю иронии. — Мой фюрер, наша операция даст нам уникальную возможность избавиться от этого красного маршала, который с фантастической энергией перевооружает армию, создает мощную авиацию с большим радиусом действия и новые бронетанковые силы. И хотя Сталин не раз называл планы Тухачевского прожектерскими, для нас даже частичная их реализация может оказаться очень опасной. Тот факт, что Тухачевский много сил вкладывает в реорганизацию армии и ее техническое перевооружение, не может не быть в зоне нашего пристального внимания.

Гитлер порывисто встал из-за стола. Одновременно с ним вскочили со своих мест и все присутствующие.

— Гейдрих, я одобряю вашу операцию. Но если она сорвется, вы первый, кому я прикажу отсечь голову.

— Слушаюсь и повинуюсь, мой фюрер! — выкрикнул Гейдрих. — Операция будет выполнена с честью!

Покинув кабинет Гитлера, разгоряченный и готовый к немедленным действиям Гейдрих, подобно тому, как пантера, выследив жертву, готовится совершить свой смертельный молниеносный прыжок, помчался на Принц-Альбертштрассе, 8, где размещалась штаб-квартира СД. Стремительно ворвавшись в свой кабинет, он тут же, еще не успев сбросить с себя шинель, приказал адъютанту срочно вызвать к нему Альфреда Науйокса. Этот въедливый и дотошный в сложных делах совсем еще молодой немец являлся руководителем подразделения СД, которое выполняло важные специальные задания типа фабрикации необходимых для осуществления разного рода провокаций фальшивых документов.

— И скажите штандартенфюреру Беренсу, чтобы он тоже поспешил ко мне, — вдогонку ринувшемуся исполнять приказание адъютанту пролаял Гейдрих.

Герман Беренс, его ближайший помощник, был ему сейчас крайне необходим: он слыл в СД самым компетентным экспертом по СССР.

— Науйокс, — значительно и почти торжественно начал Гейдрих, когда приглашенные расселись в удобные кресла у приставного стола. — Науйокс, вверяю вам — и вам, Беренс, — тайну чрезвычайной важности. Фюрер дал мне задание, которое мы обязаны выполнить безотлагательно и в кратчайшие сроки. Нам нужны документы, подлинность которых не должна вызывать ни малейшего сомнения. Надо раздобыть их во что бы то ни стало и, кроме того, привлечь к работе самого выдающегося гравера из всех живущих в Берлине.

Науйокс пристально и преданно смотрел в лицо Гейдриха, с нетерпением ожидая, что тот наконец пояснит, о каких документах идет речь.

— Тухачевский, — почти по слогам произнес Гейдрих, и Науйоксу все стало ясно.

Однако Гейдрих счел нужным детализировать замысел.

— Мы подготовим текст письма Тухачевского, — сказал он. — Задача гравера — сделать под этим письмом подпись маршала. Главный смысл письма: Тухачевский и некоторые его сподвижники из высших красных офицеров состоят в тесной связи с определенной группой немецкого генералитета. За этими генералами — скрытыми противниками фюрера — давно присматривает гестапо. И группа Тухачевского, и группа наших генералов строят планы военного переворота и захвата власти в своих странах. А затем, — тут Гейдрих не выдержал и самодовольно улыбнулся, предвкушая, какой эффект произведет его дальнейшее сообщение, — мы сделаем вид, что досье с фотокопиями этих документов якобы похищено из архива службы безопасности, и постараемся, чтобы это досье попало в руки русских. Нам предстоит сделать все возможное и невозможное, чтобы доказать: Тухачевский и его сторонники вступили в преступную связь с генералами рейха в надежде, что последние окажут им поддержку в готовящемся заговоре против Сталина и Ворошилова.

Гейдрих сурово взглянул на Науйокса.

— Тайна — строжайшая! — почти выкрикнул Гейдрих. — Никто, даже высшие чины Германии — не должен знать о готовящейся нами операции. И если, не приведи Господи, эта тайна выскользнет из моего кабинета, первыми будете казнены вы, Науйокс, и вы, Беренс! — Он помолчал, давая возможность своим собеседникам поосновательнее осознать угрозу, и продолжил: — Оперативную группу по подготовке операции возглавите вы, Беренс. Специальная лаборатория моего ведомства — в вашем распоряжении.

— Но прежде всего, штандартенфюрер, мы должны иметь в своих руках необходимые для успеха операции документы, — сказал Беренс.

— Вы удивительно догадливы, — криво усмехнулся Гейдрих. — Вам потребуются документы, которые подтверждают связи Тухачевского с нашими генералами во время его приездов в Германию в начале тридцатых годов. Особый интерес будут представлять бумаги об их личных контактах, и главным образом — те, которые написаны самим Тухачевским. В этих документах должны быть упомянуты фамилии сторонников маршала и связанных с ним наших генералов. Надеюсь, вам известно, что фюрер их терпеть не может, пожалуй, не меньше, чем Сталин своего Тухачевского. Это будет изюминка всего нашего плана! — уже весело воскликнул Гейдрих, довольный тем, что в его голове возникают все новые и новые идеи. — Такого рода документы есть в архивах абвера. Как их оттуда извлечь, спросите вы? Для начала я свяжусь с адмиралом Канарисом…

С Канарисом Гейдрих встретился вскоре — в январе наступившего 1937 года. Сославшись на то, что ему необходимо отметить успешное проведение одной финансовой сделки, он пригласил главу абвера на завтрак. Уединившись в отдельном кабинете ресторана, который особенно нравился Гейдриху, они с удовольствием дегустировали французские вина и вели неторопливый разговор о всяких пустяках — как идут дела в семье, кто из знакомых поднялся вверх по служебной лестнице, а кто, к их общему удовлетворению, рухнул вниз. Канарис пытался перевести разговор на воспоминания о том, как после Первой мировой войны Гейдрих служил под его началом на крейсере «Берлин» и даже был произведен в лейтенанты. Адмиралу уж очень хотелось ткнуть носом этого выскочку, возомнившего ныне о себе Бог знает что, в его позорное прошлое: Гейдрих за свое аморальное поведение представал перед офицерским судом чести и с треском вылетел из военно-морского флота.

Гейдрих вмиг раскусил этот замысел генерала и тут же сделал ответный выпад.

— Прекрасная пора молодости! — восхищенно воскликнул он. — Я уж не говорю о том, что служить под вашим началом было для меня превосходной школой! Но все это уже так далеко, так ирреально! А нас берет в свои железные объятия неумолимое настоящее.

И Гейдрих исподволь, без нажима, подвел своего собеседника к теме, которая сейчас была для него главной.

— Я знаю вас, Фридрих, как первоклассного специалиста по военному потенциалу нашего главного военного противника, — издалека, стремясь использовать самое испытанное оружие — лесть, начал Гейдрих. — Разведка и контрразведка — дело вашей исключительной компетентности. А я, признаюсь вам как верному другу, полнейший дилетант в вопросах советской военной структуры. И очень хотел бы заполнить этот досадный пробел в моих знаниях — должность обязывает.

— Какими же знаниями вы намерены восполнить этот пробел, Рейнхард? — насторожился Канарис.

— Я долго размышлял на эту тему, — намеренно оттягивал ответ на конкретный вопрос Гейдрих, пытаясь создать впечатление, что информация необходима ему, но конечно же не настолько, чтобы драматизировать ситуацию. — И понадеялся, что на этот вопрос ответите мне вы, как мастер экстра-класса.

— И все же? — уклонился от прямого ответа Канарис. Он не очень-то клевал на откровенную лесть.

Гейдрих изобразил на своем непривлекательном, почти отталкивающем лице добрейшую улыбку, морщины еще резче проявились на его лбу и аскетически узких скулах. — Как всегда в таких случаях, видимо, надо начинать с головы.

— Что вы имеете в виду? — прикидываясь, что не уловил мысли Гейдриха, спросил Канарис.

— Голова Красной Армии — ее высший командный состав. Вы, Фридрих, имеете доступ к самым секретным архивам вермахта. И вы оказали бы мне великую услугу, если бы предоставили в мое распоряжение хотя бы на несколько дней досье на советских военачальников, посещавших Германию до прихода к власти нашего фюрера. Особенно я интересуюсь маршалом Тухачевским, меня просто обуревает желание как можно больше узнать о нем. Надеюсь, вы понимаете, что это не просто личный, обывательский интерес, а нечто большее — речь идет об интересах рейха.

Канарис ответил не сразу. Он сделал вид, что с необычайным аппетитом поедает только что поданную им форель, запеченную в фольге. Хитрая, прожженная лиса, он сразу же предположил, что у Гейдриха явилось желание отомстить генералитету вермахта за свое позорное изгнание из военно-морского флота, и ответил весьма туманно:

— Я не представляю себе, как с помощью такого рода документов, о которых вы говорите, можно усилить безопасность нашего рейха.

Произнося эти слова как можно более равнодушным тоном, он рассчитывал и на то, что они выполнят роль катализатора в их беседе: Гейдрих должен, черт его побери, выложить ему откровенно, зачем ему вдруг понадобились советские военачальники.

— Дело, повторяю, не столько во мне лично, сколько в высших интересах немецкой нации. — Гейдрих продолжал гнуть свою линию, стараясь делать это как можно мягче, зная, что Канарис не терпит открытого давления. — Немецкие генералы меня мало интересуют. Главное — досье на советских военачальников.

Лицо Канариса стало непроницаемым. Допив вино, аккуратно вытер накрахмаленной салфеткой тонкие, с саркастическим изгибом губы и отчужденно произнес:

— Я очень сожалею, Рейнхард, но вы знаете не хуже меня, что без письменного подтверждения фюрера никто не имеет права доступа к секретным архивам генерального штаба.

Гейдрих побагровел и с трудом сделал вид, что это заявление Канариса не очень-то его огорчает.

— Фридрих, я лишь простой исполнитель, — потупив глаза, сказал Гейдрих, превратившись в само воплощение послушания. — Я так и доложу фюреру.

Последняя фраза обожгла адмирала обидой, но это чувство нисколько не проявилось на его непроницаемом лице.

— Благодарю вас, Рейнхард, за чудесный завтрак и за возможность пообщаться с вами, — как можно искреннее произнес Канарис. — Нам, чертовски занятым служакам, редко выпадают счастливые минуты пропустить бокал-другой с хорошими и верными друзьями.

— Я бесконечно рад, что эти часы мы провели вместе, я вновь почувствовал себя на корабле, в кают-компании, — приторно сказал Гейдрих, в душе проклиная несговорчивого и сверхосторожного главу абвера. «Морская каракатица, чертов осьминог, обойдусь и без твоей помощи». Он едва удерживал себя оттого, чтобы не выпалить это прямо в лицо Канарису.

26

Гитлер, узнав от руководителя службы СД о реакции Канариса, сказал, что адмирал — осел, что операцию нужно проводить не привлекая к ней внимания военных и что он теперь окончательно убедился, что Гейдриху нельзя доверять ничего серьезного, так как уже на первой стадии он едва не провалил все дело. Гейдрих готов был сгореть от стыда и поклялся, что операция несмотря ни на что будет проведена с максимальным успехом.

Между тем Гитлер сам не пребывал в бездействии и не полагался только лишь на Гейдриха. Он поручил Шелленбергу подготовить справку об истории отношений между рейхсвером и Красной Армией в двадцатых и начале тридцатых годов. Таким образом, два потока информации — один от Гейдриха, другой от Шелленберга — в конечном итоге должны были слиться воедино.

Гейдрих долго ломал голову над тем, каким образом ему лучше всего заполучить документы из архива вермахта. И как это всегда бывает у профессиональных разбойников, пришел к единственному выводу;

«Да их просто нужно похитить — и концы в воду!» Эту мысль, вдруг озарившую его, он едва ли не произнес вслух в тот момент, когда оставался в своем кабинете наедине с собой, мучительно перебирая в разгоряченном мозгу различные варианты.

Гейдрих, конечно, понимал, что без санкции фюрера тут не обойтись. Как он и ожидал, на предложение тайно изъять документы Гитлер среагировал мгновенно:

— Однако и вас, Гейдрих, иногда посещают умные мысли.

И Гейдрих счел это за приказ действовать.

Впереди была сложная, тончайшая, можно сказать, ювелирная работа. Прежде всего, требовалось извлечь необходимые документы так, чтобы никто, даже при фантастическом воображении, не смог и подумать, что архив лишился части своих бесценных бумаг в результате элементарной кражи.

Решение созрело самое простое: совершить налет на военное министерство. Гейдрих приказал сформировать для этой цели специальный отряд, который был разбит на три группы захвата, в каждой из них действовали опытнейшие мастера по вскрытию сейфов.

Глухой ночью налетчики бесшумно, как привидения, подкрались к зданию вермахта. Операция была проведена стремительно и дерзко. После того как нужные документы оказались в руках налетчиков, командир отряда приказал поджечь часть хранилища: нужно было тотчас замести следы ночного визита.

Уже утром на месте происшествия оказался Канарис. Изощренный ум адмирала сразу же выстроил логическую связь между тем, что сгорело как раз то хранилище, в котором находились материалы о контактах немецких генералов с высшими офицерами Красной Армии, и просьбой Гейдриха о предоставлении этих документов. Адмирал злобно выругался, но «дергаться» не стал: он прекрасно понимал, что без самой высокой санкции сам Гейдрих никогда бы не отважился на такой наглый налет. Канарис, естественно, не знал, что вскоре народный комиссар внутренних дел СССР Ежов вручил Сталину докладную записку:

«В дополнение к нашему сообщению о пожаре в германском военном министерстве направляю подробный материал об этом происшествии и копию рапорта начальника комиссии по диверсиям при гестапо…»

Бумаги, захваченные при налете, тут же доставили Гейдриху, который был на седьмом небе от счастья: в его руках были документы вермахта с грифами «совершенно секретно» и «особой важности». Здесь были записи бесед между немецкими генералами и представителями высшего командования Красной Армии и, что самое главное, — оригиналы писем Тухачевского с его собственноручной подписью.

Теперь предстояло самое сложное: подделать подписи на копиях, а также на вновь сфабрикованных документах, подделать так, чтобы ни одна из них не вызывала бы ни малейшего подозрения.

Гейдрих снова вызвал к себе Науйокса.

— Альфред, — сияя радостной улыбкой, обратился он к Науйоксу, — вручаю вам это драгоценное досье. Храните его надежнее, чем свою собственную жизнь. Тут наши ребята перестарались и свалили мне на стол целую кучу бумаг. Разберитесь, какие из них более всего подходят для нашего эксперимента. Кстати, как вы считаете, насколько объемистым должно быть полностью отработанное досье?

— Я всегда был сторонником чувства меры, — тотчас же ответил Науйокс. — Как перебор, так и недобор инициируют подозрительность. Думаю, что оптимальный вариант — пятнадцать страниц. Сюда должны войти донесения, письма, записи бесед…

— Я уже и сам просмотрел все это архивное богатство, — перебил его Гейдрих: он не любил, чтобы подчиненные опережали его в инициативе. — Обязательно включите в досье рапорты и служебные записки сотрудника, который занимался расследованием этих преступных связей. Кроме того, записи тайно подслушанных разговоров офицеров генерального штаба вермахта. Это крайне важно. Задача не только в том, чтобы нанести смертельный удар по Тухачевскому, но и покончить с теми, нашими генералами, которые вынашивают преступные планы против рейха. — Гейдрих помолчал, нахмурив лоб, изображая тем самым крайне напряженную работу мысли. — Главное — подготовьте самым тщательным образом «личное» письмо самого Тухачевского, из которого бы явствовало, что он работает на вермахт.

— Понимаю, — сказал Науйокс. — Там непременно должны быть и ссылки на предыдущую переписку.

— С вами приятно работать, Науйокс, — не очень-то доброжелательно проговорил Гейдрих. — Вам достаточно сказать «а», как вы выстреливаете весь алфавит. Но и здесь вам пригодится столь любимое вами чувство меры. Главное — правдоподобность, еще раз правдоподобность, и трижды правдоподобность.

— Все будет обставлено как надо, — поспешил заверить Гейдриха Науйокс. — Мы позаботимся о штампах разведки и контрразведки вермахта. Может, туда же вложить служебную записку Канариса на имя фюрера? В ней адмирал может назвать имена немецких генералов, вынашивающих идею заговора, и сделать намек на подобный заговор, зреющий в России.

— Принимается, — одобрил предложение Науйокса Гейдрих, заранее предчувствуя, что хоть этим он отомстит Канарису за несговорчивость. — Очень важно доказать, что досье хранилось в архивах СД…

— И что кто-то из сотрудников, обуреваемый корыстными побуждениями, похитил досье, снял фотокопии этих документов и решил продать их Советам.

— А что? — Вопрос Гейдриха звучал благосклонно, отчетливо выражая согласие. — Действуйте. Но если вы думаете, у вас в запасе месяцы и годы, то это будет самой непоправимой ошибкой в вашей жизни. У вас в запасе — только дни и даже часы, мой дорогой Альфред!

— Я вас отлично понял, штандартенфюрер. Как-то мне довелось побывать на одной вечеринке, где был русский офицер. Он, естественно, перекрыл все нормы насчет шнапса и стал горланить советские песни. Мне особенно врезались в память такие слова: «Кони сытые бьют копытами!» Считайте, что я уже превратился именно в такого коня!

— Не в коня, а в жеребца! — громогласно хохотнул Гейдрих. — В вашем молодом возрасте это в самый раз! За всеми этими прозаическими делами не забывайте, Альфред, что немецкие женщины должны, не уставая, рожать и рожать истинных арийцев! А для этого нужны породистые жеребцы!

Науйокс знал, что любимый конек Гейдриха — сексуальные темы похабного толка, и попросил разрешения покинуть кабинет…

И сразу же для Науйокса началась горячая страда. Прежде всего он устремился на поиски гравера. Это оказалось гораздо более сложным делом, чем он предполагал. Даже те граверы, которые исправно работали на службу безопасности, как выяснилось при ознакомлении с их «творчеством», ни к черту не годились для предстоящего дела. Науйокс обратил свои взоры на архив национал-социалистической партии, где ему предложили на выбор пять кандидатур. Наконец-то он отобрал себе гравера, стоявшего в списке последним. Этим избранником оказался некто Франц Путциг. Науйокс, ознакомившись с характеристиками гравера, убедился в его благонадежности. Впрочем, в этом его убедили не столько бумаги, сколько собственная интуиция. А интуиция редко подводила Науйокса.

Его удивило лишь необычное заявление Путцига. Глядя в лицо Науйокса большими, выпуклыми, поблекшими глазами, в которых светилась искренность, гравер негромко, но внятно сказал:

— Я выполню то, что вы хотите. Но лишь при исполнении двух моих условий. Вы даете мне письменное подтверждение, что я делал эту работу по вашему заданию. И второе. Я не приму от вас никакого вознаграждения.

— Чем объяснить такое бескорыстие? — Науйокс был поражен.

— Я хочу отдать свой скромный труд партии.

«А у него есть голова на плечах, — мысленно похвалил гравера Науйокс, хотя желание этого Путцига получить письменное подтверждение вызвало в нем острое недовольство и не входило в его планы. — Неужели он не понимает, что, завершив работу, он преждевременно отправится в путешествие на небеса? Такие свидетели, даже самые преданные, крайне опасны».

— Кроме того, — продолжал гравер уже деловым тоном, — мне потребуется несколько пишущих машинок с такой же клавиатурой, как в штабе вермахта. И разумеется, машинка с русским шрифтом, точно такая, какими пользуются теперь в Кремле.

— Не беспокойтесь, — заверил его Науйокс, — это уже наши проблемы. Вы будете обеспечены всем необходимым. Главное — результат.

«Что касается русской, да еще и кремлевской машинки, то это задачка посложнее, — прикидывая возможные варианты действий, подумал Науйокс. — Ничего, и этот орешек нам по зубам».

(И впрямь «орешек» удалось расщелкать с помощью белоэмигранта князя Авалова, который весьма активно сотрудничал со службой безопасности, обеспечивая себе благодаря усердному стукачеству возможность хотя бы изредка посещать рестораны.)

— Но прежде я хотел бы убедиться в вашем мастерстве, — сказал Науйокс граверу, когда все необходимое было доставлено.

Он протянул Путцигу лист документа, на котором в конце текста стояла подлинная подпись Тухачевского. Путциг бережно принял лист и удалился в отдельную комнату. Не прошло и четверти часа, как он появился на пороге и вручил Науйоксу два листа бумаги.

— Сравните, прошу вас, — потупив глаза, произнес Путциг. Науйокс уселся в кресло, положил листы рядом, пристально рассмотрел две подписи: подлинную и поддельную.

«Невероятно! — едва не воскликнул он вслух. — Полнейшее сходство!»

Но граверу он сказал сдержанно, не выдавая своего восторга:

— Я принимаю работу. Партия воздаст вам должное и за ваше мастерство, и за ваше бескорыстие.

И тотчас же помчался к Гейдриху.

— Да вы просто волшебник! — прокричал Гейдрих. — Превосходный результат!

Он еще долго любовался подделкой и наконец, утихомирив свою радость, протянул Науйоксу какой-то список.

— Вот имена и подписи офицеров, которые должны упоминаться в документах, — уже по-деловому сказал Гейдрих.

Науйокс срочно передал список Путцигу и через четыре часа получил готовую работу. Текст письма Тухачевского был выполнен безукоризненно, оставалось проставить на нем необходимые штампы и сделать фотокопии.

Тот, кто, по замыслу Гейдриха, должен был изучать попавшее к нему досье, не смог бы не поверить в его безусловную подлинность. В сфабрикованных документах упоминались такие известные лица, как генерал-полковник Сект, его преемник на посту главнокомандующего рейхсвера генерал Хайс, генерал Хаммерштейн… Почти на каждой странице имелись пометки тех, кто знакомился с документами. Главное же состояло в том, что, ознакомившись с досье, можно было прийти к непреложному выводу: немецкие и советские генералы сходились во мнении, что их армии были бы куда более мощными, если бы можно было избавиться от сжимавшей их в стальных тисках партийной верхушки. Лишь записка Канариса, адресованная фюреру, получилась излишне многословной. Гейдрих приказал сократить ее и стал размышлять, удастся ли ему убедить Гитлера подписать заготовленный ответ Канарису: подделать подпись фюрера не осмелился бы никто.

— Не забудьте вложить в досье расписки советских генералов в получении крупных денежных вознаграждений за передачу вермахту секретных данных о Красной Армии, — приказал Гейдрих Науйоксу.

Когда Гейдрих доложил Гитлеру полностью подготовленное досье (а подготовить его удалось за четыре дня!), фюрер выразил свое удовлетворение и восхитился тем мастерством, с каким была изготовлена эта фальшивка.

— Что касается плана вашей операции, Гейдрих, — счел нужным отметить Гитлер, — то он представляется мне в целом логичным, хотя и абсолютно фантастическим. Но да поможет вам Бог! Немедленно приступайте к завершающей стадии операции. Если все пройдет успешно, мы поколеблем устои авангарда Красной Армии в расчете не только на данный момент, но и на многие годы вперед.

«Да, — подумал Гейдрих, — досье — это всего лишь полдела. Теперь надо мастерски подбросить его русским, чтобы оно попало прямо к Сталину».

Словно разгадав его мысли, Гитлер, широко осклабившись, сказал:

— Представляю себе, как будет рад этому досье великий вождь всех народов Иосиф Сталин!

27

Николай Иванович Ежов был на вершине счастья: вот когда зазвучат фанфары в его честь, вот когда золотыми буквами будет вписано его имя в летопись Советской державы, вот когда он навеки заслужит благодарную память потомков!

Да, было чему радоваться, было отчего ликовать: перед ним на столе лежало досье на Тухачевского, врученное прошедшей ночью специальным гонцом, прибывшим из Праги. Теперь маршал в капкане, теперь ему не вырваться! Еще бы! Если на донесения своей, отечественной агентуры можно еще посмотреть искоса, испытывая вполне допустимое недоверие, ибо такого рода донесения могли бы быть продиктованы и завистью, и злобой, и ненавистью к объекту разработки, к тому же «в своем отечестве пророка нет», то документам, полученным из-за рубежа, можно довериться вполне, и Сталин, несомненно, доверится им!

Вот она, прежде никем не достигнутая вершина, вот он, неприступный ранее пик славы! В самом деле, прошлые процессы над всеми этими каменевыми, бухариными, рыковыми, пятаковыми, радеками и прочая, и прочая, и прочая — лишь цветочки. Несомненно, новый, небывалый еще процесс — над Тухачевским и его единомышленниками — затмит все. Чего стоили все эти слюнтяи в пиджаках, что они могли сделать решительного? Полаять всласть на Политбюро, на вождя?

Полаяли, ну и что? Политбюро так сцементировано Сталиным, настолько подвластно ему, что его голыми руками и неустанным лаем и краснобайством не возьмешь. И процессы над оппозиционерами не есть следствие боязни их силы и их возможностей ниспровергнуть существующую власть, а политическая мера, имеющая строгую направленность, долженствующую доказать не только своему народу, но и всему миру, что тезис о «врагах народа» — не досужая выдумка кремлевских руководителей, а истинная реальность.

Что же касается Тухачевского и его «подельников», то тут дело куда более серьезное и заковыристое! Тут военная сила, военная мощь, тут пиджаки против нее — пигмеи, тут молниеносный десант на Кремль — и готово, и крышка всем тем, кто укрылся за кремлевской стеной, пребывая в твердой уверенности, точнее, незыблемой уверенности, что стена эта абсолютно неприступна.

И вот оно — желанное досье! Маленькая папочка, в которой и страничек-то совсем немного, но каждая страничка дорогого стоит! Дороже любого бриллианта, дороже картины какого-нибудь Рубенса или там Леонардо да Винчи. И уплачено за эту папочку — ого-го сколько: пятьсот тысяч рейхсмарок! И пусть не за подлинные документы, а всего лишь за копии — пусть! Копия — тоже документ, все заверено, все оформлено, пронумеровано, как полагается, честь по чести…

Поразмыслив об этом, Ежов усмехнулся: его представитель вручил штандартенфюреру Беренсу деньги, состоявшие сплошь из крупных купюр, и номера каждой купюры были заранее переписаны в соответствующем отделе НКВД. Каково? Будьте уверены, НКВД ушами не хлопает! Как неустанно учит нас товарищ Сталин? Всем известно, что товарищ Сталин учит: «Чтоб не ошибиться в политике, надо смотреть не назад, а вперед». Вот НКВД и претворяет в жизнь указания, мудрые указания своего вождя.

…Ежов вспомнил о своем предыдущем докладе вождю. Когда Николай Иванович вошел в кабинет Хозяина, тот с прилежностью гимназиста изучал какой-то труд, лежавший перед ним на столе. Он долго не отрывался от него, не обращая никакого внимания на вошедшего наркома, и неожиданно заговорил, обращаясь не к Ежову, а куда-то в пространство, простиравшееся перед ним:

— Наполеон в бытность его генералом и Наполеон в бытность его императором — это не одно и то же, это диаметрально противоположные фигуры. Наполеон-генерал был могильщиком революции, Наполеон-император был великим правителем, создавшим могучее государство.

Ежов сразу же смекнул, что между его визитом и теми словами, которые сейчас произнес Сталин, есть незримая, но прочная связь: ожидая доклада наркома внутренних дел, вождь не мог не думать о Тухачевском, которого уже давно привык сравнивать с Бонапартом. И Николай Иванович поспешил тут же «вписаться» в раздумья вождя:

— Товарищ Сталин, я располагаю неопровержимыми фактами, что в нашем высшем комсоставе немало лиц, зараженных бонапартизмом.

Сталин посмотрел на него долгим вопросительным взглядом.

— Товарищ Сталин, среди других материалов, подтверждающих мой вывод, я принес вам польский журнал, в котором Буденный назван «красным Мюратом».

Сталин отреагировал на эти слова не сразу. Он встал, медленно прошелся по кабинету, словно напрочь забыв о Ежове, а затем, подойдя поближе, глухо проговорил:

— Ну, что касается Буденного, то до Мюрата ему еще далеко, тем более что у нас нет Наполеона, которому Мюрат, как известно, верно служил, даже породнился с ним, а затем так же успешно предал его.

— Есть у нас потенциальный Наполеон, есть, товарищ Сталин, — торопливо, возбужденно и даже как бы радостно выпалил Ежов. — И вокруг него — целая группа заговорщиков!

И Ежов, едва не захлебываясь, на сверхвысоких тонах изложил свою, выстраданную им версию. В ином случае вождь закрыл бы уши и велел прекратить истерику, сейчас же он весь превратился в слух.

Ежов поведал, что, оказывается, Путна и Примаков вместе учились на академических курсах комсостава РККА и вместе закончили их в 1932 году; что Тухачевский был дружен с Путной еще в детстве; что они вместе служили в Семеновском полку, вместе воевали на гражданской войне, вместе подавляли Кронштадтский мятеж; что Тухачевский и Фельдман вместе были под арестом во время мятежа Муравьева; что троцкист Смирнов был членом Реввоенсовета Пятой армии, которой командовал Тухачевский, что в тот период, когда Тухачевский командовал Ленинградским военным округом, начальником штаба у него был все тот же Фельдман; что троица Тухачевский — Якир — Уборевич все время держится вместе… Ежов буквально млел от этого чудесного и ласкающего слух словечка «вместе», именно оно, это словечко, приобретало в его воспаленном нетерпеливом воображении очертания петли, повисшей над перекладиной эшафота и готовой в любой момент сыграть роль удавки для своей жертвы. «Жаль, что мы не вешаем, а стреляем, — с сожалением отметил Николай Иванович, — как было бы волнительно своими глазами посмотреть на этого красавчика, болтающегося в петле…» И здесь он почему-то подумал о том, что не всякая веревка выдержит этого крепко сбитого маршала, не всякая…

— Да, тут уже просматривается некая стройная система взаимоотношений, — выслушав Ежова, произнес многозначительно Сталин. — Это уже не случайность, а закономерность.

…Это был предыдущий доклад, а что скажет вождь теперь, когда он, Николай Иванович Ежов, положит перед ним вот эту, заветную папочку?!

28

Расписавшись в том, что ознакомился с приказом, Тухачевский мучительно раздумывал над тем, что на самом деле означает это внезапное понижение в должности. То, что повышались в должности именно те военачальники, которые обвинили его, Тухачевского, в провале наступления на Варшаву, — а именно Егоров, автор книги «Львов — Варшава», и Шапошников, автор книги «На Висле», — было абсолютно понятно. Понятно даже слепому и глухонемому: свои новые посты Егоров и Шапошников «заработали» в поте лица, стараясь угодить Сталину и выслужиться перед ним.

Прежде чем принять Тухачевского, Сталин заставил его ждать в приемной битых два часа. Помощник вождя Поскребышев, озабоченный и торжественный, будто на нем замыкалась ответственность не только за то, что происходит здесь, в приемной вождя, но и во всем огромном государстве, уже не раз входил в кабинет Сталина и выходил из него, но приглашения Тухачевскому не последовало. Поскребышев, выходя от Сталина, устремлял свой сосредоточенный, полный таинственности взгляд куда-то мимо маршала, и Тухачевский сник еще более. Это была плохая примета: когда слуги повелителя открыто и откровенно выказывают пренебрежение к той или иной личности — считай, что песенка этой личности спета.

Наконец, помощник, опять-таки глядя мимо маршала, небрежным жестом короткой руки указал на дверь:

— Товарищ Сталин ждет.

Тухачевский встал, чувствуя, как его ноги, всегда по-спортивному сильные и упругие, становятся ватными и непослушными. И все-таки, непомерным усилием преодолев слабость, переступил порог кабинета.

Войдя в святая святых вождя, он был несказанно удивлен тем, что там никого, ровным счетом никого не было. Пустовало кресло за письменным столом, пустовал стул за длинным столом, на который обычно любил присаживаться Сталин во время своих бесед с посетителями. Тухачевский в растерянности уже было подумал, что Поскребышев разыграл с ним грубую, унизительную шутку, и в этот самый момент вдруг увидел явившегося словно из ничего Сталина. Вождь возник, приобретя в глазах Тухачевского очертания какого-то таинственного, грозного существа, готового карать и предавать анафеме всякого, кто окажется перед его глазами.

На самом же деле Сталин являл собой умиротворенного и даже доброго отца семейства, который призвал своего сына, чтобы по-отцовски высказать ему доброжелательные назидания.

Впрочем, даже излучая доброту, вождь, как и Поскребышев, смотрел мимо маршала и как-то отстраненно бросил дежурное:

— Садитесь.

И, лишь удостоверившись, что Тухачевский сел, примостился за длинным столом и молча завозился с трубкой. Казалось, эта возня с трубкой и была сейчас его самым главным занятием, а Тухачевского он пригласил лишь понаблюдать за этим священнодействием.

Наконец, все еще не поднимая головы, Сталин произнес, будто разговаривая с самим собой:

— Имеется ряд документов, и это известно всей партии, что товарища Сталина Центральный Комитет перебрасывал с фронта на фронт в продолжение трех лет — на юг и восток, на север и запад, — когда на фронтах создавалась чрезвычайная обстановка, грозившая нам поражением.

Совершенно озадаченный этой тирадой, Тухачевский молчал, не зная, как ему реагировать на слова вождя.

— А товарищ Тухачевский, видимо, полагает, что освобождение его от должности заместителя наркома обороны и переброска, по воле партии, на восток представляет собой резкое понижение в должности. — В словах Сталина не слышалось вопроса, скорее, то, что он говорил, произносилось в утвердительном тоне — не как вопрос его, Сталина, а как уже готовый ответ Тухачевского. — Товарищ Тухачевский, вероятно, расценивает это перемещение не как оказанное ему партией доверие, а как личную трагедию.

Тухачевский мучительно искал ту формулу ответа, выслушав которую вождь не взорвался бы, а воспринял ее как вполне отвечающую сложившимся реалиям.

— Товарищ Сталин, — негромко, стараясь унять дрожь в голосе, наконец произнес Тухачевский, — если бы сейчас была война, я воспринял бы свое перемещение как доверие партии. Но мы живем в условиях мира, и, насколько мне известно, Приволжский военный округ не театр военных действий, а сугубо тыловой и, следовательно, второстепенный, если не третьестепенный. Когда меня в свое время переместили с должности начальника штаба РККА на Ленинградский военный округ — мне это было понятно, я даже испытывал чувство гордости, ибо Ленинградский округ — это форпост обороны на северо-западе страны.

Сталин, терпеливо выслушав маршала, заговорил отеческим тоном:

— Вот в этом вашем ответе и кроется непростительная ошибка, которая более подходила бы поручику, по-нашему лейтенанту, а не маршалу. Маршал Советского Союза — это не просто сугубо военный деятель, это в значительной степени политический деятель. Я ожидал от вас ответа, который соответствовал бы вам как политическому деятелю. — Сталин выдержал длительную паузу. — В самом деле, как можно, будучи не только военным, но и политическим деятелем, объявлять Приволжский военный округ второстепенным и даже третьестепенным? Вы говорите, что мы живем в условиях мира. Но означает ли это, что завтра мы не будем ввергнуты в войну, которую нам навяжут империалисты? Вы же сами, товарищ Тухачевский, неоднократно отмечали в своих выступлениях с разного рода трибун, в том числе и с самых высоких, что Советскому Союзу грозит опасность военного нашествия со стороны империалистических государств, и прежде всего — со стороны фашистской Германии. Так можем ли мы в условиях реальной военной опасности позволить себе роскошь объявлять такие военные округа, как Приволжский, второстепенными и даже третьестепенными? Не вернее было бы предположить, что на определенном этапе, а этот этап уже не за горами, роль такого военного округа, как Приволжский, неизмеримо возрастает и что возрастание его роли вытекает из сложившегося международного положения Советского государства? Пора понять, что деление военных округов по степеням их значимости — это соображения недальновидных людей, живущих лишь сегодняшним днем и не желающих заглянуть в завтрашний день.

Слова Сталина проносились как бы мимо слуха маршала, он подавленно молчал. То, что говорил сейчас Сталин, было схоже с лекцией профессора, обращенной к студентам, еще не познавшим на себе истинных ценностей жизненного опыта. И по тому, как монотонно вождь излагал постулаты своей лекции, Тухачевскому стало понятно, что Сталин думает сейчас совсем другое, а именно — что и в самом деле Приволжский военный округ по своей стратегической значимости невозможно поставить на одну доску, скажем, с Киевским или Белорусским, и даже непосвященный в военные дела человек скажет, что назначение на Приволжский военный округ маршала — это не просто понижение, но понижение крайне унизительное и трудно объяснимое.

— Назначая вас, товарищ Тухачевский, на ответственный пост командующего Приволжским военным округом, мы вправе считать, что в своей работе вы не будете стремиться перекладывать свои ошибки на плечи других, как это иногда было свойственно вам в прошлом. — Сталин сказал это так, как говорят нашалившему ученику. Маршалу даже почудилось, что он хитровато погрозил ему пальцем.

Тухачевскому вдруг вспомнилось, как адъютант Ворошилова Хмельницкий как-то во время застолья, видимо побуждаемый винными парами, доверительно сообщил ему, что был одним из авторов статьи наркома обороны «Сталин и Красная Армия», опубликованной в «Правде» к пятидесятилетию вождя. В первоначальном варианте статьи было написано, что в период гражданской войны «имелись успехи и недочеты, у И. В. Сталина ошибок было меньше, чем у других». Хмельницкий, взяв с Тухачевского слово не рассказывать никому и сохранять в строжайшей тайне, добавил, что эта фраза была зачеркнута красным карандашом и рукою Сталина было начертано: «Клим! Ошибок не было, надо выбросить этот абзац. Ст.».

— Семь лет назад, — продолжал Сталин, — вышел в свет третий том «Гражданской войны», в редколлегии этого издания были, как известно, и вы. Надеюсь, товарищ Тухачевский не забыл, что эта редколлегия, несмотря на возражения Ворошилова и Егорова, отстояла свои оценки советско-польской войны и с настойчивостью, достойной лучшего применения, выпятила так называемые ошибки командования Юго-Западного фронта, а следовательно, ошибки товарища Егорова и товарища Сталина. При этом товарищ Тухачевский и его сподвижники по редакционной коллегии напрочь «позабыли» о собственных ошибках стратегического порядка.

— Товарищ Сталин, в работах о советско-польской войне я не замалчивал и своих собственных ошибок.

— А не пора ли нам, товарищ Тухачевский, прекратить набившие оскомину дискуссии? Послушать так называемых военных теоретиков, так создается впечатление, что эта проблема — важнейшая из важнейших в советском военном искусстве. Пора прийти к выводу о том, что в советском военном искусстве есть проблемы куда более злободневные, пора главным образом думать о характере будущих войн, о факторах, которые решают победоносный исход войны, которую нам, несомненно, придется вести с агрессорами. А то получается как у поэта: «Бойцы вспоминают минувшие дни и битвы, в которых сражались они».

Странно, но Тухачевскому, вместо того чтобы согласиться со Сталиным или же возразить ему, почему-то захотелось поправить не совсем точную поэтическую цитату, но из чувства такта он промолчал.

— Думаю, товарищ Тухачевский, что ваше перемещение на восток будет полезно и в личном плане, — продолжал Сталин. — В течение ряда лет, наблюдая за вашими взаимоотношениями с товарищем Ворошиловым, мы в Политбюро не могли не замечать, что эти отношения, за редким исключением, носили, мягко говоря, нелояльный характер. В такой атмосфере неловко чувствовал себя товарищ Тухачевский, так как он считал себя крупным военным деятелем, причисляя себя к военной элите, в то время как товарищ Ворошилов по интеллектуальному уровню, несомненно, был ниже уровня товарища Тухачевского. Неуютно чувствовал себя в этой атмосфере и товарищ Ворошилов, ибо любой начальник предпочтет в роли своего заместителя не такого строптивого и едва ли не враждебно настроенного к своему начальнику заместителя, каким он считал товарища Тухачевского, а более покладистого, исполнительного и сговорчивого человека. И мы, в Политбюро, посоветовавшись, приняли, по нашему мнению, наиболее целесообразное решение — развести вас и товарища Ворошилова. Там, в Куйбышеве, в бывшей Самаре, которая, мы надеемся, и теперь дорога сердцу товарища Тухачевского, ибо именно там он одерживал свои блистательные победы, именно там товарищу Тухачевскому будет жить и работать более уютно, тем более что его постоянный внешний раздражитель — товарищ Ворошилов — будет находиться от него на довольно значительном расстоянии.

В этот раз Сталин был на удивление разговорчивым. Слушая его, Тухачевский подумал о том, что, хотя доводы вождя выглядят вроде бы очень убедительно, в них незримо просматривается как бы двойной стандарт: с одной меркой Сталин подходит к нему, Тухачевскому, и совсем с другой — к Ворошилову. В самом деле, если было решено «развести» их, то почему с понижением назначен Тухачевский, а не Ворошилов? Скорее всего, потому, что товарищ Ворошилов, в отличие от строптивого товарища Тухачевского, более покладистый, исполнительный и сговорчивый.

Казалось бы, вопреки здравой логике, чем больше Сталин доказывал Тухачевскому необходимость его перемещения на Приволжский военный округ, чем больше приводил аргументов все более убедительных и неотразимых, тем меньше верил Тухачевский в искренность его слов и в то, что эти аргументы, и есть истинная причина его перемещения. Обладая поразительной интуицией, Тухачевский догадывался, что истинные причины совсем в другом и что теперь уже город Куйбышев, запомнившийся на всю жизнь как город Самара, станет последним городом, в котором он будет занимать все еще высокий военный пост, и что в Москву он уже никогда не вернется, а если и вернется, то уже совсем, в другом качестве…

— Не мучайте себя сомнениями, товарищ Тухачевский, — будто отгадав мысли маршала, как-то особенно проникновенно сказал Сталин. — Помните, что партия высоко ценит ваш личный вклад в дело победы на фронтах гражданской войны, как и в дело нашего военного строительства. Армия знает вас и как человека, много сделавшего для ее перевооружения новейшими техническими средствами. Поезжайте и работайте спокойно, уверенно, постарайтесь и на новом участке работы одержать такие же значительные победы, какие вы одерживали в прошлом.

У Тухачевского слегка отлегло от сердца: а что, если и впрямь нет оснований для тревоги, не может же вождь кривить душой настолько, что ложь в его устах выглядит как чистейшая правда?

Сталин чиркнул спичкой, старательно зажег табак в трубке, с наслаждением затянулся ароматным дымком.

Они стояли сейчас друг против друга, и Тухачевскому почудилось: то, что их разъединяло, отошло куда-то вдаль, а то, что их сближало, — упрочилось, придвинулось вплотную. Это взбодрило маршала, и он смотрел сейчас в лицо Сталина просветленным и преданным взглядом. В отличие от первых минут встречи, сейчас и Сталин смотрел Тухачевскому прямо в лицо.

— Вот вы часто говорите, товарищ Тухачевский, что наш главный враг — фашистская Германия.

Тухачевский, минуту назад предполагавший, что беседа окончена, снова насторожился.

— Между тем широко известно, что у товарища Тухачевского с германским рейхсвером всегда были самые тесные, более того, дружеские связи. Вплоть до того, что вы считали возможным пить с некоторыми немецкими генералами на брудершафт.

— Товарищ Сталин, вы знаете, что я контактировал с немецким генералитетом исключительно в служебных целях. У меня нет друзей среди немецких генералов. В свое время они были для меня просто партнерами. Я ездил в Германию лишь ради решения проблем, связанных с закупкой немецких танков и самолетов. И эти поездки прекратились с приходом к власти Гитлера. Ну а то, что я с кем-то из немецких генералов пил на брудершафт, — самая настоящая и злонамеренная ложь. И эту ложь донесли до вас, товарищ Сталин, чтобы скомпрометировать меня.

— Не надо оправдываться, товарищ Тухачевский, — мягко остановил его Сталин. — Я ведь не председатель Военной коллегии Верховного суда, а всего лишь Генеральный секретарь нашей большевистской партии. — Он помолчал и выпустил струйку дыма. — Кстати, о Гитлере. Тут мне недавно товарищ Ежов докладывал, что в германской армии якобы усиливается недовольство Гитлером. Какая чепуха! Чем может быть довольна армия? Хорошим снабжением? Его обеспечивает Гитлер. Хорошим оружием и снаряжением? Их поставляет Гитлер. Престижем и почетом? Их дал ей Гитлер. Ощущением власти и радостью победы? Оно исходит также от Гитлера. Вся эта болтовня насчет недовольства в армии — чепуха. Что касается капиталистов, то для чего им кайзер? Они хотели, чтобы рабочие вернулись на фабрики? Но это сделал для них Гитлер. Хотели избавиться от коммунистов? Гитлер засадил оных в тюрьмы и лагеря. Они по горло сыты профсоюзами и забастовками? Гитлер поставил рабочее движение под контроль государства и запретил забастовки. Чем капиталистам тут быть недовольными?

Тухачевский слушал молча. К чему бы все это высказывал ему вождь? Захотелось выговориться? Или же и эти рассуждения имеют свой потайной смысл?

— Германия сильна, — между тем продолжал в том же духе Сталин. — Она теперь сильнее всех в мире. Такой сделал ее Гитлер. Кто может в этом сомневаться? Кто, находясь в здравом уме, может не считаться с этим? Мы должны прийти к соглашению с такой сверхдержавой, какой является Германия.

Наконец вождь остановился и вдруг, не спуская глаз с настороженного Тухачевского, спросил в упор:

— Кстати, тут товарищ Ежов докладывал мне о какой-то немецкой разведчице, датчанке по происхождению. Она живет и работает в Берлине. Вам не доводилось слышать об этой опытной разведчице?

— Понятия не имею, товарищ Сталин.

— Но вы даже не спросили, как ее зовут, а уже отрицаете. Зовут ее Жозефина Ганзи. Товарищ Ежов утверждает, что эта опытная разведчица, женщина исключительной красоты, уже успела завербовать в свои шпионские сети некоторых наших ответственных товарищей.

— Впервые в жизни слышу это имя, товарищ Сталин. — Голос Тухачевского тем не менее дрогнул.

— Ну и хорошо, что слышите впервые в жизни, — одобрительно отметил Сталин, все еще пронзительно глядя в глаза Тухачевскому. — С такими опытными разведчицами, да еще красавицами, лучше не встречаться. Я спросил вас об этой женщине лишь с одной-единственной целью: если вам, паче чаяния, доводилось встречаться с этой Жозефиной Ганзи или же что-либо слышать о ней, то вы могли бы оказать товарищу Ежову неоценимую помощь.

— Если бы знал, товарищ Сталин, то, вне всякого сомнения, помог бы товарищу Ежову.

— Только об этой части разговора я прошу не делиться ни с кем, даже с самыми верными друзьями, даже со своей женой Ниной Евгеньевной, — строго предупредил Сталин. — Это совершенно секретные данные.

— Можете не сомневаться, товарищ Сталин! — с волнением воскликнул Тухачевский. — Я отдаю себе отчет, что представляет собой государственная тайна.

Сталин на минуту задумался.

— Вот еще что мне хотелось бы вам сегодня напомнить. Вы, товарищ Тухачевский, какое-то время назад, провожая немецкую военную делегацию, заявили главе этой делегации генералу Адаму: «Имейте в виду, дорогой, вы и мы можем диктовать свои условия миру, если будем вместе».

Тухачевский остолбенел: действительно, еще года четыре назад что-то вроде этого было сказано после хорошего застолья при проводах делегации на вокзале. Кому неведомо, что хорошие застолья всегда вызывают повышенные эмоции и не располагают к предельной точности формулировок? Это во-первых. И во-вторых, сказано было как бы с глазу на глаз, при отсутствии свидетелей, сказано к тому же негромко, и вот на тебе — оказалось услышанным в самом Кремле!

— Что-то я не припоминаю… — начал было говорить Тухачевский, но Сталин поспешил опередить его оправдания:

— Вы произнесли эту, мягко говоря, неосторожную фразу в мае 1933 года, прекрасно зная, что в январе того же, 1933 года к власти в Германии пришел Гитлер. И получается довольно странная картина: генералу Адаму, представителю Гитлера, вы говорите о дружбе и даже о совместном военном сотрудничестве, а вскоре с высокой трибуны заявляете, что Германия — потенциальный агрессор и что именно от Гитлера исходит опасность новой войны. Когда же был прав товарищ Тухачевский, а когда он лукавил и кривил душой — тогда, в мае 1933 года, на перроне Белорусского вокзала, перед отходом поезда Москва — Берлин, или же позже — когда товарищ Тухачевский взошел на трибуну высокого армейского совещания, чтобы произнести свои пламенные слова?

— Товарищ Сталин, если я и говорил нечто подобное генералу Адаму, то это не более чем дипломатический ход, скорее рассчитанный на дезинформацию нашего противника и на усыпление его бдительности, чем на предложение о сотрудничестве, — собрав волю в кулак, как можно спокойнее ответил Тухачевский.

— Надо отдать вам должное, — почти одобрительно произнес Сталин. — Вы умеете выходить из весьма затруднительных положений. В этом вы в чем-то схожи с Путной.

Это было ударом ниже пояса. Сталин понимал, что Тухачевский конечно же знает об аресте Путны и конечно же о том, что они друзья.

— Путну я знаю давно, с гражданской войны… — начал было Тухачевский.

— В том-то и дело, что знаете, больше того, как это всем известно, вас водой не разольешь.

Сталин особенно подчеркнул это сакраментальное водой не разольешь, подчеркнул намеренно, будто маршал, находясь на свободе, продолжает дружить с Путной, сидящим во внутренней тюрьме НКВД.

— Путна оказался не нашим человеком, — продолжал Сталин, видимо надеясь вывести Тухачевского из себя и побудить его доказывать, что его друг Путна ни в чем не может быть виновным, или же заставить маршала тут же отречься от своего друга и проклясть его как врага народа.

— Я всегда считал Путну преданным нашему делу человеком. У него три ордена Красного Знамени.

— Нашему делу? — подхватил эту фразу Сталин. — Смотря какому нашему делу и смотря что иметь в виду под нашим делом.

— Делу социализма, — поспешно уточнил Тухачевский. — Я не могу поверить в его измену.

— Что поделаешь, жизнь часто преподносит нам сюрпризы, — философски изрек Сталин. — Люди меняются, а в соответствующих обстоятельствах становятся и прямыми перевертышами. Может быть, вы забыли, товарищ Тухачевский, что Путна — выкормыш Троцкого?

«Сейчас скажет, что и я — выкормыш Троцкого», — похолодел Тухачевский.

— А что касается орденов, в том числе и трех орденов Красного Знамени, которые вы упомянули, то ордена — это еще не гарантия того, что человек не перешел на сторону наших врагов. Ордена могут лишь помочь такому человеку в более тщательной маскировке. Разве мало двурушников носят у нас ордена?

Сталин отошел в дальний угол кабинета и, казалось, вовсе позабыл о присутствии Тухачевского.

— Ну что же. — Вождь говорил тихо, и Тухачевскому приходилось напрягать слух, чтобы разобрать его слова. — Будем считать, что сегодня у нас получился очень хороший разговор, нужный разговор, и мы с вами хорошо поняли друг друга. Пожелаю вам удачи на новом месте.

Тухачевский, попрощавшись, направился к двери, но Сталин остановил его:

— Да, вот еще одно замечание. Некоторые так называемые деятели без устали, к месту и не к месту, твердят о жестокости товарища Сталина. Наверное, так склонен думать о товарище Сталине и товарищ Тухачевский.

— Товарищ Сталин, я никогда не разделял такого рода оценок…

— Не надо лавировать, товарищ Тухачевский, — не дал ему договорить Сталин. — Меня такого рода оценки мало трогают, ибо они столь же далеки от реальной действительности, как мифы и легенды от реальной жизни. Пусть те, кто распространяет слухи о жестокости товарища Сталина, читают Эмиля Людвига, писателя с мировым именем. После встречи со мной он написал, что ожидал встретить в Кремле надменного диктатора, на самом же деле встретил человека, которому готов был доверить своих детей. Думаю, что это хороший ответ врагам социализма.

— Товарищ Сталин, — взволнованно сказал Тухачевский, — я готов двумя руками подписаться под этой оценкой Эмиля Людвига. Весь мир знает его как честного и объективного писателя, и я рад…

— Зачем же подписываться двумя руками? — серьезным тоном, будто Тухачевский произнес эти слова в буквальном смысле, спросил Сталин.

— Товарищ Сталин, — волнение Тухачевского достигло высшего предела, и он даже не расслышал вопроса вождя, — я всегда был предан вам, клянусь, что моя преданность…

— Вы клянетесь, будто я усомнился в вашей преданности. Не надо клятв, товарищ Тухачевский. Нам нужны не клятвы, а высокая политическая бдительность, настоящая большевистская бдительность. Враги из троцкистского лагеря внедрились в святая святых нашего государства — в армию. Их цель — нанести удар в спину Советскому государству в случае войны. А если удастся, то еще и до начала военных действий совершить Государственный переворот.

Тухачевский от напряжения и от сознания того, что обвинение брошено и в его адрес, густо покраснел, понимая, что это-то и упрочит Сталина во мнении, что маршал действительно замешан в антисоветских действиях.

— Но это же измена Родине, это черные, предательские планы! — дрогнувшим голосом воскликнул маршал.

— Вы абсолютно точно охарактеризовали замыслы организаторов этого черного дела, — удовлетворенно произнес Сталин. — И нам надо быть начеку. К сожалению, многие наши руководители болеют страшной, неизлечимой болезнью — идиотской беспечностью, идиотским благодушием. Надеюсь, что вы, товарищ Тухачевский, не заразитесь этой идиотской болезнью.

— Заверяю вас, товарищ Сталин! — Тухачевский еле унимал знобящую дрожь, охватившую все его существо.

— Кстати, я очень рад за вас, товарищ Тухачевский, — медленно начал Сталин, не спуская по-недоброму настороженных глаз с маршала.

Тухачевский, не понимая, к чему клонит вождь, вопросительно смотрел на него.

— Я очень рад за вас, товарищ Тухачевский, — еще медленнее повторил предыдущую фразу Сталин, будто испытывая его терпение. — Вы прославились не только в своем отечестве, но и за пределами нашего государства.

— Простите, я не понимаю…

— Зачем лукавить, товарищ Тухачевский? — Сталин изображал сейчас саму наивность. — Разве вам неизвестно, что во Франции издана ваша биография? И разве вам неизвестно, что после вашей поездки в Лондон английская печать наперебой и взахлеб воздавала вам хвалу, не жалея самых красноречивых эпитетов? «Военный гений революции», «красный Бонапарт» и особенно «красавец маршал»?

Тухачевский покраснел еще гуще. Кажется, вождь окончательно доконает его!

— Да вы не смущайтесь, товарищ Тухачевский. Только человек, лишенный способности видеть, иными словами, слепец, станет отрицать, что вы и впрямь самый красивый из всех наших маршалов. До свидания.


Тухачевский медленно шел по кремлевскому коридору к выходу. Едва он открыл дверь, как солнце всею силою своей майской молодости ослепило ему глаза. Он зажмурился.

«Что означают эти намеки Сталина? — гулко застучало в голове маршала. — Какая-то Жозефина Ганзи… Поездки в Германию… Брудершафт… Путна… Гитлер… Нет, все это неспроста: вождь никогда ни о чем не спрашивает из праздного любопытства…»

Майский день был жарким, но Тухачевского бил озноб, будто здесь, за кремлевскими стенами, ударил заморозок.

«Какое сегодня число?» — внезапно возникла странно пугающая мысль.

И он с чувством ужаса и безысходности вспомнил, что сегодня на календаре значилось дьявольское число 13! Прежде никогда не веривший в приметы и даже подтрунивавший над людьми, которые в них верили, Тухачевский в эту минуту испытал леденящий душу страх, какого не испытывал даже на фронте.

Тринадцатое мая 1937 года! Кажется, Сталин не случайно выбрал именно эту зловещую дату, чтобы его маршал окончательно потерял веру в жизнь.

Он сказал: «Мы хорошо побеседовали!» Но разве это была беседа? Скорее, это был настоящий допрос.

Тухачевский, пошатываясь, шел к Спасской башне.

«Неужели я еще до сих пор на свободе? Неужели еще могу дышать воздухом, видеть небо над головой, неужели на мне еще маршальская форма, которой я так горжусь, неужели я еще увижу свою Нину?»

Ему очень не хотелось садиться в машину. Хотелось простора, хотелось распахнутого во всю ширь ясного и доброго неба, хотелось просто жить.

И вдруг в его переполненную тревогой голову пришла ясная и спокойная мысль о том, что жизнь — это прошлое. Прошлое, о котором вспоминается то сладостно, то горько, но главное, что прошлое — то, что было реально. А будущее — то ли грядущие годы, то ли грядущая секунда — это пустота, это нечто непознанное, полное тайн, неожиданностей, дарующее счастье или подстерегающее страшной бедой. И значит, если прошлое — это почти всегда радость или же горе, но радость и горе уже пережитые и потому лишь приглушенно живущие в сердце, то будущее — это тайна, в которую проникнуть на этом свете не может никто.

И выходит, что в человеческой жизни нет ничего страшнее будущего…

29

Здание Верховного суда СССР, что на улице Воровского, бывшей Поварской, было щедро залито утренним июньским солнцем, и все же от него веяло ледяным холодом и тоскливой казенщиной. Во всей Москве сейчас не было места по своей жестокости подобного этому, так как именно здесь должно было свершиться то, от чего вскоре содрогнется страна: именно здесь прозвучит в грозной тишине приговор по делу о «военно-фашистском заговоре».

Тухачевскому, когда его вели от «воронка» в зал суда — в гимнастерке без пояса и без знаков различия — вдруг вспомнилась мудрая поговорка: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся». Впрочем, он уже сидел в тюрьме, но та тюрьма была немецкой, враждебной ему, она была тюрьмой государства, которое вело войну с Россией; тюрьма же на Лубянке принадлежала той самой власти, за утверждение которой он не щадил своей жизни на фронтах гражданской войны. И если бы в дурном сне ему почудилось, что он заключен в тюрьму, которую сам как бы и строил, — он не поверил бы этому сну, так же, как не поверил бы и любому предсказателю, нагадавшему ему, что он в конце концов окажется в собственной тюрьме. Более того, он плюнул бы в лицо такому предсказателю и оглушил бы его своим громким раскатистым смехом.

Он уже входил в зал суда, а в ушах стучали строки Валерия Брюсова, когда-то несказанно поразившие Тухачевского, и вот теперь, кстати и некстати, возникшие в памяти:

Каменщик, каменщик в фартуке белом,

Что ты там строишь, кому?

— Эй, не мешай нам, мы заняты делом —

Строим мы, строим тюрьму.

Да, хотели построить рай, а построили тюрьму… для самих себя!

После яркого солнца улицы зал, освещенный матовыми люстрами и такими же матовыми настенными бра, казался темным и сумрачным. Настолько темным, что Тухачевский не сразу рассмотрел лица тех, кто уже занял свои места рядом с председательствующим. Но постепенно зрение осваивалось, обострялось, и он, увидев теперь всех отчетливо и ясно, испытал даже некоторую, светившуюся слабой надеждой, радость: за столом суда сидели многие из тех, кого он прекрасно знал, с кем вместе работал, общался, поднимал заздравные чаши, ходил в атаку на беляков, хоронил погибших, вращался в семейном кругу, поздравлял с юбилеями и сам получал поздравления, рассказывал анекдоты, ходил на охоту, обнимался, слушая заверения в вечной, бескорыстной и неподкупной дружбе, сидел в театральных ложах, в президиумах совещаний, встречался в приемной у наркома обороны и даже у самого вождя, отдыхал на курортах, ездил в служебные командировки, участвовал в военных маневрах… И ему сперва даже почудилось, что его привели не в суд, а что он сам пришел на очередное заседание Военного совета, а тишина, которая намертво сковала зал, вот-вот взорвется аплодисментами, потому что в зал вот-вот войдет сам Вождь.

И в самом деле, за столом сидел командарм Яков Иванович Алкснис, который не без поддержки Тухачевского стал заместителем наркома обороны и начальником воздушных сил РККА, тот самый Алкснис, который всегда становился на его позицию, когда решались сложные, фундаментальные для военного строительства вопросы; сидел маршал Семен Михайлович Буденный, с которым Тухачевский, хотя и частенько бывал на ножах, все же тянул единую упряжку и которого даже уважал за народную сметку, за открытый и прямой характер, за неспособность к интригам; сидел маршал Василий Константинович Блюхер, с которым Тухачевский общался гораздо реже, но о котором был наслышан как о порядочном и честном человеке, хотя и не без странностей; сидел Борис Михайлович Шапошников — милейший и добрейший человек (ну и что из того, что написал свою «На Висле», — не по своей же доброй воле), отменный генштабист, ориентирующийся в стратегии и тактике как в своей родной стихии; сидел командующий войсками Белорусского военного округа Иван Панфилович Белов, с которым они встречались редко, разве что на военных учениях, впрочем, встречались, относясь друг к другу благожелательно; сидел Павел Ефимович Дыбенко: громадный, дебелый, бывший бравый моряк, глава Центробалта, большевик аж с 1912 года; сидел командующий Северо-Кавказским военным округом Николай Дмитриевич Каширин, руководивший рейдом уральских партизан по тылам белогвардейцев в 1918 году, хорошо знакомый Тухачевскому по Восточному фронту; сидел и еще один военный в ранге комдива, которого Тухачевский сразу не узнал, но позже вспомнил, что это Горячев — командир 6-го кавалерийского казачьего корпуса имени Сталина.

Ну а уж председательствующего Военной коллегии Верховного суда СССР армвоенюриста Василия Васильевича Ульриха Тухачевский узнал сразу, да и кто его не знал — он неизменно вел самые нашумевшие не только в стране, но и в мире политические процессы. Впрочем, Тухачевский и ожидал увидеть в суде именно его, кого же еще! Маленький человечек, словно броней закованный в военную форму, сиял как розовощекое яблоко, медленно переводил взгляд своих пустых водянистых глаз с одного подсудимого на другого, по-иезуитски и в то же время доброжелательно, как старым знакомым, улыбаясь всем, кто сидел на скамье подсудимых. Он изредка трогал короткими пухлыми пальцами свои с немецкой аккуратностью подстриженные усики и, видимо, с нетерпением ждал, когда наступит блаженная для него минута открытия процесса — ведь это был звездный час в его жизни, такой же звездный час, каким он был и для Ежова, и конечно же для самого Сталина.

Впрочем, возникшая где-то в глубине души радость тут же погасла: все эти так хорошо знакомые люди казались сейчас как бы на одно лицо. Они были совершенно непроницаемы, мрачно-суровы, неприступны, выглядели как символы возмездия, смотрели прямо перед собой так, что их взгляды не пересекались со взглядами подсудимых; сгинуло то время, когда они, подсудимые, были с ними, судьями, на равных, а кое-кто из судей даже находился в подчинении нынешних подсудимых; сгинуло то время и наступило новое время, в котором библейское «не судите, да не судимы будете» уже потеряло свой изначальный праведный смысл.

Наконец Ульрих встал, выпрямился и торжественно-суровым тоном, которым оповещают об особых исторических событиях, открыл судебное заседание.

Тухачевский мельком взглянул на часы: было ровно девять часов утра.

— Слушается дело, — все тем же торжественно-суровым тоном продолжал Ульрих, — по обвинению Тухачевского Михаила Николаевича, Уборевича Иеронима Петровича, Якира Ионы Эммануиловича, Корка Августа Ивановича, Эйдемана Роберта Петровича, Фельдмана Бориса Мироновича, Примакова Виталия Марковича, Путны Витовта Казимировича в измене Родине, шпионаже и подготовке террористических актов…

Объявив состав суда, Ульрих добавил:

— Дело рассматривается в закрытом судебном заседании в порядке, установленном законом от 1 декабря 1934 года…

Тухачевский облизнул языком пересохшие губы: он, да и все остальные хорошо знали, что означает этот закон, принятый после убийства Кирова: участие защитников в процессе исключается, приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Можно бы и вообще обойтись без всякого суда и не ломать комедию…

Сознание будто выключилось: лишь позднее, уже когда судебное заседание близилось к концу, Тухачевский вдруг вспомнил, что на вопрос Ульриха, признает ли он себя виновным, он, будто отвечая заученный урок, механически произнес:

— Да, признаю…

И точно так же ответили все подсудимые.

Затем долго и монотонно зачитывалось обвинительное заключение, слушая которое Тухачевский не мог мысленно зацепиться ни за один конкретный факт, зато убийственные термины и формулировки типа «троцкистские выкормыши», «шпионаж», «терроризм», «вредительство», «заговор», «военный переворот», «агентура фашистской Германии», «развал армии», «нарушение военного долга (присяги)», «измена народам СССР», «измена Рабоче-Крестьянской Красной Армии», «антигосударственные связи с германским рейхсвером», «восстановление капитализма в СССР» — сыпались как из рога изобилия…

«Надо ли было подтверждать, что признаю все обвинения? — мысленно казнил себя Тухачевский. — Но как не признать, если еще после ареста, на допросе у Ежова, ты все признал?»

И в самом деле, на том допросе Тухачевский говорил:

«Еще в 1928 году я был втянут Енукидзе в правую организацию. В 1934 году я лично встречался с Бухариным. С немцами я установил шпионскую связь с 1925 года, когда ездил в Германию на учения и маневры. При поездке в 1936 году в Лондон, Путна устроил мне свидание с Седовым, сыном Троцкого. Я был связан по заговору с Фельдманом, Каменевым С. С., Якиром, Эйдеманом, Енукидзе, Бухариным, Караханом, Пятаковым, Смирновым И. П., Ягодой, Осепяном и рядом других».

Как было не подтвердить, если целых десять дней, начиная с 1 июня, он, Тухачевский, собственноручно описывал свою изменническую деятельность на многих страницах, которые конечно же тотчас же доставили Сталину!

Как было не подтвердить, если незадолго до суда, на следствии, Тухачевский дал такие вот письменные показания:

«Осенью 1935 года ко мне зашел Путна и передал записку от Седова, в которой Седов от имени Троцкого настаивал на более энергичном вовлечении троцкистских кадров в военный заговор и на более активном развертывании своей деятельности. Я сказал Путне, чтобы он передал, что все это будет выполнено. Путна дополнительно сообщил мне, что Троцкий установил непосредственную связь с гитлеровским правительством и генеральным штабом и что центру антисоветского военно-троцкистского заговора ставится задача подготовки поражения на тех фронтах, где будут действовать германские армии.

В конце января месяца 1936 года мне пришлось поехать в Лондон на похороны английского короля. Во время похоронной процессии, сначала пешком, а затем поездом, со мной заговорил генерал Рундштедт — глава военной делегации от гитлеровского правительства. Очевидно, германский генеральный штаб уже был информирован Троцким, так как Рундштедт прямо заявил мне, что германский генеральный штаб знает о том, что я стою во главе военного заговора в Красной Армии, и что ему, Рундштедту, поручено переговорить со мной о взаимно интересующих нас вопросах. Я подтвердил его сведения о военном заговоре и о том, что я стою во главе его. Я сказал Рундштедту, что меня очень интересуют два вопроса: на каком направлении следует ожидать германской интервенции и когда она произойдет. Рундштедт уклончиво ответил на первый вопрос, сказав, что направление построения главных сил Германии ему неизвестно, но что он имеет директиву передать, что главным театром военных действий, где надлежит готовить поражение красных армий, является Украина. По вопросу о годе интервенции Рундштедт сказал, что определить его трудно…

Допустив предположение, что главные германские силы будут брошены на украинское направление, я пришел к выводу, что если в наш оперативный план не будут внесены поправки, то сначала Украинскому, а потом и Белорусскому фронтам угрожает весьма возможное поражение. Если же к этому добавить предательские действия, то эта вероятность еще более вырастет.

Я дал задание Якиру и Уборевичу на тщательную проработку оперативного плана на Украине и в Белоруссии и разработку вредительских мероприятий, облегчающих поражение наших войск».

Да и могли ли быть показания другими, если их вырывали под пытками!

…Одним из первых давал показания Военной коллегии Роберт Петрович Эйдеман. Но Тухачевский будто не слышал того, о чем он говорил, отвечая на вопросы Ульриха. Зато он вспомнил о том, как на одном из праздничных вечеров, на даче, они вдвоем пели песню «О Каховке», пели так вдохновенно, что их попросили исполнить ее на бис. Для Эйдемана Каховка была не просто названием населенного пункта, где в смертельном поединке схватились красные и врангелевцы…

Эйдеман тяжело, будто каждое слово давалось ему с каторжным трудом, отвечал на все новые и новые вопросы. А в ушах у Тухачевского звучали его стихи, которые ему довелось прочитать в подаренной ему автором — поэтом Эйдеманом — книге «Слова и годы»:

Ни отдыха, ни тишины не знаем.

От жарких дум как факелы пылаем!

И еще:

Поэзия борьбы прекрасна!

Кто понял это — жил не зря!

Когда б я жил одной душой поэта…

Но я живу большой судьбой бойца,

Идущего в гражданскую войну.

В книжке Эйдемана, сына латышского учителя, мечтавшего стать лесничим, но вынужденного уйти воевать, были не только стихи, но и проза. Одна строка навсегда врезалась в память Тухачевскому:

«Умереть в кровати я не хочу. Смерть в кровати слишком торжественна…»

Ну вот, дорогой друг Роберт, хотя ты уже не один раз, отвечая на вопросы Ульриха, повторил, что именно Тухачевский — глава военного заговора и что в этот заговор втянул тебя именно Тухачевский, все равно, дорогой друг Роберт, твое желание исполнится — ты, как и я, не умрешь в постели, это было бы слишком торжественно! Убийство свершится тайно, и смерть наша будет совсем прозаичной…

…И вот уже Ульрих задает вопросы Иерониму Петровичу Уборевичу, бывшему командарму первого ранга, бывшему командующему Белорусским военным округом. Его отец, литовский крестьянин Пятрас Уборявичус-Губарявичус, настоял на том, чтобы его одиннадцатого ребенка нарекли Иеронимом — в честь доброго святого, охранявшего людей от зла и напастей. Подростком Иероним стремился стать инженером-механиком, а попал в артиллерийское училище и стал юнкером. Уже в марте семнадцатого вступил в партию большевиков. Как и Тухачевский, сидел в немецком плену. А в двадцать три года стал командующим Четырнадцатой армией. Сражался на Южном фронте вместе с Орджоникидзе. Именно с ним советовался Серго, когда решил написать письмо Ленину:

«Дорогой Владимир Ильич! Решил поделиться с Вами теми в высшей степени неважными впечатлениями, которые я вынес из наблюдений за эти два дня в штабах здешних армий. Что-то невероятное, что-то граничащее с предательством! Какое-то легкомысленное отношение к делу, абсолютное непонимание серьезности момента. В штабах никакого намека на порядок, штаб фронта — это балаган… Среди частей создали настроение, что дело Советской власти проиграно, все равно ничего не сделаешь… Где же эти порядки, дисциплина и регулярная армия Троцкого? Как же он допустил дело до такого развала?.. Обидно и за армию, и за страну… Но довольно, не буду дольше беспокоить Вас. Может быть, и этого не надо было писать, но не в состоянии заставить себя молчать. Момент в высшей степени ответственный и грозный.

Крепко, крепко жму Ваши руки. Ваш Серго».

Уборевич понимал, что основная военная и вместе с тем политическая задача ближайшего месяца — во что бы то ни стало, ценой каких угодно жертв и потерь отбить наступление Деникина и отстоять Тулу с ее заводами и Москву, а затем перейти в наступление.

Вспомнился вдруг (к чему бы это?) рассказ Уборевича о том, как один из его дежурных по штабу армии, в прошлом комбриг Болдырев умолял Уборевича отправить его снова в бригаду, на любую должность. Уборевича крайне удивила эта просьба. И Болдырев признался ему, что его отец, оказывается, служит у Деникина и командует крупным соединением. Через свою агентуру он прислал сыну записку: «Предъявляю тебе, сын, ультиматум: сдайся немедленно со своей частью, или я расстреляю тебя как собаку, когда ты будешь пойман». В ответ сын написал ему: «Дорогой папаша! Одумайся и перестань напрасно проливать кровь. Сдайся, а если попадешься — тоже не сорвешься: повешу на первой же осине». Тогда Тухачевский был восхищен поступком Болдырева-сына. Сейчас же, сидя на скамье подсудимых, он с ужасом подумал о том, что, оказывается, в этом и состоит страшная суть любой гражданской войны. «Это же противоестественно, это же античеловечно, — думал он сейчас, — разве можно оправдать, пусть даже самыми высокими и священными принципами, то, что отец готов расстрелять родного сына, а сын готов повесить родного отца на осине? И ты, Тухачевский, восхищался этим, разделяя такие взгляды, вознесся на вершину военной иерархии, стал маршалом благодаря тому, что был одним из активнейших участников этой братоубийственной бойни, отдал свой талант, свою мозговую энергию, можно сказать, отдал свою жизнь дьявольскому действу, именуемому столь возвышенно гражданской войной. Войной, которой так рьяно гордятся ее победители, войной, воспетой, в поэмах и сказаниях, прославляемой громом литавр, безудержным восхвалением героев этой кровавой рубки по ту и по другую сторону баррикад».

Да, Уборевич конечно же много сделал и для укрепления мощи Красной Армии. Шесть лет на военном округе — это что-то значит! Были у него отдельные механизированные полки — создал механизированные и танковые бригады. Были у него крохотные авиационные отряды — создал истребительные, штурмовые и бомбардировочные авиабригады. И совсем недавно — воздушно-десантные части.

Тухачевскому вспомнилась осень 1935 года. Какая прекрасная была осень! Он приехал тогда к Уборевичу на большие войсковые маневры. Пятьдесят бомбардировщиков тяжело поднялись в воздух, и с них был сброшен воздушный десант. Две тысячи куполов парашютов раскрылись в уже бодрящем осеннем воздухе, и на обширном поле, как гигантские цветы, заголубели комбинезоны десантников. Еще пятьдесят бомбардировщиков сбросили на парашютах легкие танки, артиллерию, автомашины. И все это по времени меньше чем за час! Захватывающее было зрелище! Каким счастьем, какой гордостью светилось обычно суровое лицо Уборевича! Сверкали на солнце линзы его пенсне, он стал еще стройнее, еще выше ростом, еще мужественнее.

И вот теперь он стоит, сгорбившийся, узкоплечий, с землистым лицом и потухшими глазами, перед судом Военной коллегии, как самый махровый преступник, как клятвоотступник, как заговорщик, осмелившийся поднять руку на завоевания социализма, и блеклым, приглушенным голосом отвечает на резкие, беспощадные, бьющие прямо в сердце, как бьет вражеская пуля, вопросы Ульриха.

Ульрих обвиняет Уборевича в том, что он вместе с Тухачевским и Корком разрабатывал план поражения Красной Армии в будущей войне. И якобы это утверждал на допросе подсудимый Корк.

Тухачевский вслушался в ответ Уборевича:

— Корк говорит совершенную неправду. Я пока хочу заметить только одну его фальшь. Он говорит, будто я ставил ему задачу командовать армией на правом фланге, что эта армия должна пойти на Ригу, где и будет неизбежно разбита противником. Но можно просмотреть оперативный план Белорусского округа 1935 года, и там вы не найдете подтверждения тому, что хотя бы одна армия правого фланга была нацелена на Ригу.

Да, теперь не остается сомнений, что именно Корка следствие избрало как главного обвинителя всех своих сотоварищей.

В чем, в чем, но уж в стремлении к пораженчеству Уборевича не обвинишь. Уборевича, который всегда пристально следит за изменениями политической обстановки в соседних государствах, оперативные планы которого были всегда тщательно выверены, являли собой плод его напряженной военной мысли. Уборевича, который как никто другой мог оценивать возможные силы противника, особенности театра военных действий, роль современных родов войск, можно было обвинить в чем угодно, но только не в стремлении подставить войска Красной Армии под удар агрессора.

Да, дорогой мой друг, не помогло тебе твое имя, не спасло тебя, отвернулся от тебя святой Иероним, и еще долго будут проклинать того, кого нарекли Иеронимом Уборевичем…

А вот теперь подошла очередь Ионы Эммануиловича Якира, бывшего командарма первого ранга, бывшего командующего Киевским военным округом…

То, что Якир стал командармом, — тоже один из парадоксов, рожденных революцией. Якир часто говаривал Тухачевскому, да и другим своим друзьям: «Я никогда военным человеком не был, да и ничего раньше в военном деле не понимал. Начал я свою «карьеру» с того, что организовал два-три десятка храбрецов и на грузовике преследовал румын у Кишинева».

Вроде бы сугубо гражданский человек — учился в Швейцарии, в Базельском университете, затем в Харьковском технологическом институте, а уж потом в Высшей военной академии германского генерального штаба. Недруги всласть издевались: «полководец», которого в армию занесло не иначе как попутным ветром! «Фармацевт он, а не командарм! — высмеивали Якира шутники. — Только и того, что владеет иностранными языками. А на кой ляд нужны нам иностранные языки? Переводчики даром хлеб будут есть? А то возьмем, да и всю планету заставим говорить на русском!»

В двадцать два года Якир — член Реввоенсовета Восьмой армии Южного фронта. Вот это взлет! Зубами грызет гранит военной науки: рабочий стол всегда завален книгами по военному искусству. Надменные немецкие генералы оценили его: Якиру предложили выступить перед генералами рейхсвера с циклом лекций о гражданской войне в России.

Еще студентом Якир мечтал стать ученым-химиком. Мечты были вдребезги разбиты войной и революцией. Жесткий, когда надо было пресекать беспорядки, Якир по своей натуре был человеком мягким, обладающим большим чувством такта, поразительно скромным.

Тухачевский очнулся от воспоминаний и раздумий. Что он там говорит, Иона Якир?

Маршал конечно же не мог знать, что еще до суда Якир послал письмо Сталину:

«Родной, близкий тов. Сталин. Я смею так к Вам обращаться, ибо я все сказал, все отдал, и мне кажется, что я снова честный, преданный партии, государству, народу боец, каким я был многие годы. Вся моя сознательная жизнь прошла в самоотверженной честной работе на виду партии, ее руководителей — потом провал в кошмар, в непоправимый ужас предательства… Следствие закончено. Мне предъявлено обвинение в государственной измене, я признал свою вину и полностью раскаялся. Я верю безгранично в правоту и целесообразность решения суда и правительства… Теперь я честен каждым своим словом, я умру со словами любви к Вам, партии и стране, с безграничной верой в победу коммунизма».

Ну вот и пришла пора тебе, дорогой Иона, умереть со словами любви к товарищу Сталину… Погоди, погоди, а что же теперь станется с твоим сыном Петей? Он же еще совсем подросток! Как он говорил тебе, Иона: «Папочка! Мне иногда становится страшно, что я мог бы родиться не в Советском Союзе!» Он родился в Советском Союзе, и ему не будет страшно?

Разумеется, не ведал Тухачевский и о резолюции, которую на следующий день начертал на письме Якира Сталин и присоединившиеся к нему Ворошилов, Молотов и Каганович:

«Мой архив. Ст. Подлец и проститутка. И. Ст.». «Совершенно точное определение. К. Ворошилов, В. Молотов». «Мерзавцу, сволочи и бляди одна кара — смертная казнь. Л. Каганович».

А вот уже и Витовт Казимирович Путна, командарм второго ранга, последняя должность перед арестом — военный атташе в Великобритании.

И снова Ульрих своими вопросами старается сходу сломить Витовта. Он говорит ему: подсудимый Корк показал, что Путна входил в троцкистскую военную организацию правых вместе с Примаковым и Туровским. Основная задача группы — военный переворот в Кремле. Штаб переворота — Корк, Тухачевский и Путна.

Как и Эйдеман, Путна из литовских крестьян. Военная подготовка — школа прапорщиков. А главная школа — гражданская война. Многие ее версты прошагал вместе с Тухачевским. И на Восточном, и на польском фронте, и при подавлении Кронштадтского мятежа. Был начальником управления военно-учебных заведений Красной Армии, командиром стрелкового корпуса. Потом военный атташе — в Японии, Финляндии, Германии, Великобритании. Как сейчас легко обвинить его в том, что он был и японским, и финским, и германским, и английским шпионом!

И вот этот самый Витовт (не могли же его подменить двойником) говорит, что два года назад он вручил лично Тухачевскому письмо от Троцкого с прямым предложением принять участие в троцкистском заговоре. Тухачевский якобы после ознакомления с этим письмом поручил Путне передать, что Троцкий может на него рассчитывать. Участники военной антисоветской троцкистской организации, по словам Путны, — Примаков, Кузьмичев, Лапин, Шмидт…

А как они вместе воевали против Колчака, а позже на польском фронте! Героический начдив был Путна! Куда же делось его геройство сейчас, когда он, сломленный и разбитый, кается во всех смертных грехах и просит пощады?

А это кто встал перед судом? По-детски наивное лицо, темные волосы, которые уже тронула седина; пенсне, почти такое же, как и у Уборевича. Лицо — странное сочетание наивности и мудрости. Неудивительно: это же Август Иванович Корк, самый старший среди них, представших перед судом. Спустя десять дней у него юбилей — пятьдесят лет, какое бы устроил он веселое пиршество, какие бы пили заздравные чаши и вспоминали былое, не забыли бы и дни нынешние! Какое коварство судьбы: вместо юбилейного застолья — скамья подсудимых!

Да у нас тут и впрямь полный интернационал: Корк — эстонец и тоже крестьянский сын. Пахать бы тебе землю, дорогой Август, так нет, понесло тебя в пехотное училище. Самый образованный из всех подсудимых; еще до революции, в четырнадцатом, окончил Академию Генерального штаба, потом и военную школу летчиков-наблюдателей. Еще в старой армии был подполковником. А попал в подчинение к нему, подпоручику Тухачевскому, вместе воевали против белополяков на Западном фронте, командовал там Август Иванович Пятнадцатой армией, отличившейся в боях под Гдовом. Потом — Южный фронт, где Корк — герой штурма перекопских и юшуньских позиций врангелевцев. Благодаря натиску его Шестой армии красные войска овладели Крымом. После войны командовал разными военными округами, в том числе и Московским, а два года назад возглавил Военную академию имени Фрунзе, куда за ним и пришли посланцы Ежова.

И вот теперь этот суровый и, казалось бы, несгибаемый эстонец уже с каким-то поистине славянским сладострастием кается в своих грехах и говорит, что он все-таки не главный организатор заговора, главный — Тухачевский, именно он всех втянул в это сатанинское дело, он воодушевлял, он разрабатывал дьявольские планы захвата Кремля…

Ах, Август, Август, неужели ты и впрямь веришь, что этим вымолишь себе пощаду, спасешь себе жизнь? Неужели ты, человек со светлой, умной головой, прекрасный теоретик, здраво и логически мыслящий, скупой на слова, веришь в то, что Тухачевский вынашивал планы захвата Кремля? Неужели тебе не понятно, что Тухачевский вовсе не такой дремучий глупец, которым ты его сейчас выставляешь? Нужно совершенно потерять голову, нужно быть просто-напросто самоубийцей, чтобы всерьез думать, что в нынешней обстановке, когда армия заворожена авторитетом Сталина и в целом идет за ним, можно захватить Кремль!

Или вот еще — комкор Борис Миронович Фельдман… Вместе сидели под арестом у Муравьева, чудом спаслись от расстрела. А сколько лет трудились бок о бок — то в военном округе, где Борис Миронович был начальником штаба, а он, Тухачевский, — командующим, то в наркомате обороны, где Фельдман ведал кадрами начальствующего состава. Всегда были на «ты», всегда называли друг друга по имени, обходясь без отчества, разумеется во внеслужебной обстановке. И вот теперь — твердит, как «Отче наш», в унисон с Корком: Тухачевский, Тухачевский, Тухачевский… Тухачевский совратил, соблазнил, заморочил голову, принудил, вовлек в сатанинские игры, привел к бесчестью.

Конечно же Тухачевский не ведал о том, что еще 20 мая Ежов направил Сталину, Молотову, Ворошилову и Кагановичу протокол допроса Фельдмана со своим сопроводительным письмом:

«Направляю Вам протокол допроса Фельдмана Б.М., бывшего начальника управления по начсоставу РККА, от 19 мая с.г.

Фельдман показал, что он является участником военно-троцкистского заговора и был завербован Тухачевским М. Н. в начале 1932 года. Названные Фельдманом участники заговора: начальник штаба Закавказского военного округа Савицкий, заместитель командующего Приволжским военным округом Кутяков, бывший начальник школы ВЦИК Егоров, начальник инженерной академии РККА Смолин, бывший помощник начальника инженерного управления Максимов и бывший заместитель начальника автоброневого управления Ольшанский — арестованы. Прошу обсудить вопрос об аресте остальных участников заговора, названных Фельдманом».

Тухачевский не мог знать и того, что в число «остальных участников заговора» входил он сам, а также Якир, Эйдеман и другие военачальники и что в протоколах допросов Фельдмана участниками военно-троцкистской организации назывались более сорока командиров и политработников высшего звена.

А как бы изумился он, Тухачевский, если бы в его руки попала вот такая записка его личного друга Бори Фельдмана:

«Помощнику начальника 5-го отдела ГУГБ НКВД Союза ССР тов. Ушакову. Зиновий Маркович! Начало и концовку заявления я написал по собственному усмотрению. Уверен, что Вы вызовете меня к себе и лично укажете, переписать недолго… Благодарю за Ваше внимание и заботливость — я получил 29-го печенье, яблоки, папиросы и сегодня папиросы, от кого, не говорят, но я-то знаю от кого. Фельдман. 31.V.37 г.».

Еще более изумился бы маршал, если бы ему дали хотя бы мельком взглянуть на упоминаемое в записке заявление, написанное Фельдманом:

«Прошу Вас, тов. Ушаков, вызвать меня лично к Вам. Я хочу через Вас или тов. Леплевского передать народному комиссару внутренних дел Союза ССР тов. Ежову, что я готов, если это нужно и для Красной Армии, выступить перед кем угодно и где угодно и рассказать все, что я знаю о военном заговоре. И это чистилище (как Вы назвали мою очную ставку с Тухачевским) я готов пройти. Показать всем вам, которые протягивают мне руку помощи, чтобы вытянуть меня из грязного омута, что Вы не ошиблись, определив на первом же допросе, что Фельдман не закоренелый, неисправимый враг, а человек, над коим стоит поработать, потрудиться, чтобы он раскаялся и помог следствию ударить по заговору. Последнее мое обращение прошу передать и тов. Ворошилову. Б. Фельдман, 31.V.37 г.».

Увы, не поможет тебе, дорогой Борис, а точнее, Борис Миронович, твое раскаяние и твое нечеловеческое рвение, палачи уже потрудились над тобой и лишь смеются над твоей детской наивностью. Прощай, Борис, Борис-друг, Борис-предатель, скоро повстречаемся снова, но уже там — наверху…

И наконец, Виталий Маркович Примаков — легендарный (этот эпитет был самым почетным) командир Червонного казачества, наносившего удары по войскам Деникина, Петлюры, Врангеля, Пилсудского… Большой и отчаянный мастер глубоких кавалерийских рейдов по тылам противника.

Вспомнилась телеграмма Серго Орджоникидзе Ленину в ноябре 1919 года:

«Дорогой Владимир Ильич! Нам удалось прорвать фронт противника… В прорыв пустили кавалерию Примакова… По пути Примаковым разбит 3-й Дроздовский полк из группы, которой дано задание до зимы захватить Москву… Только что получил донесение Примакова… Думаю, что Деникина мы разобьем, во всяком случае, о Москве он должен перестать думать. Ваш Серго».

Любил, ох как любил накаленный эмоциями Серго немедля писать в Москву, и не в какие-то там реввоенсоветы, а напрямую Ленину! Залог того, что чиновники не упрячут письмо под сукно, залог того, что вождь никогда не забудет такого имени: Серго! Командующих фронтами может запамятовать, а вот Серго — никогда!

Эта мысль взбрела в голову Тухачевского так, походя, между прочим, и он тут же отбросил ее: все же он относился к Серго с большим уважением, даже с любовью.

Тухачевскому доводилось читать записки о гражданской войне, автором которых был Примаков, обладавший литературным дарованием (кто знает, может, в нем погиб писатель, как в Тухачевском — скрипач?). Примаков был человеком романтического, возвышенного склада, сочетавшим романтичность с авантюризмом и безрассудством.

Вспомнился почему-то один из его рассказов. Во время рейда по тылам белогвардейского офицерского корпуса Примаков и его сподвижники выдавали себя за потерпевших поражение офицеров генерала Шкуро, сея в рядах белых панику:

— Сам Шкуро разбит и бежит на Кубань, а части его бунтуют и громят тыл офицерских дивизий!

Под Понырями к Примакову привели двух офицеров. Примаков тут же выдал себя за «самого Шкуро» и наорал на них:

— Родина гибнет, а вы дезертируете с фронта] Почему вы в тылу?!

Перепуганные офицеры клялись, что они не дезертиры, а связисты и посланы в Дроздовскую дивизию для связи.

— Вы можете проверить правильность наших показаний, ваше превосходительство! Запросите наши штабы, ваше превосходительство, они вам подтвердят!

— Назовите адреса ваших штабов!

Пленные офицеры тут же дали подробные адреса и… только тогда узнали, что находятся в руках червонных казаков.

Что и говорить, любил Виталий Маркович такого рода импровизации!

Что же, и сейчас импровизирует?! Что же ты говоришь сейчас на суде, импровизатор?!

А Примаков говорил:

«Я должен сказать последнюю, правду о нашем заговоре. Ни в истории нашей революции, ни в истории других революций не было такого заговора, как наш, ни по целям, ни по составу, ни по тем средствам, которые заговор для себя выбрал. Из кого состоит заговор? Кого объединило фашистское знамя Троцкого? Оно объединило все контрреволюционные элементы, все, что было контрреволюционного в Красной Армии, собралось в одно место, под одно знамя, под фашистское знамя в руках Троцкого. Какие средства выбрал себе этот заговор? Все средства: измена, Предательство, поражение своей страны, вредительство, шпионаж, террор. Для какой цели? Для восстановления капитализма. Путь один — сломать диктатуру пролетариата и заменить фашистской диктатурой. Какие же силы собрал заговор для того, чтобы выполнить этот план? Я назвал следствию более семидесяти человек заговорщиков, которых я завербовал сам или знал по ходу заговора…

Я составил себе суждение о социальном лице заговора, то есть из каких групп состоит наш заговор, руководство, центр заговора. Состав заговора — из людей, у которых нет глубоких корней в нашей советской стране потому, что у каждого из них есть своя вторая родина. У каждого из них персонально есть семья за границей. У Якира — родня в Бессарабии, у Путны и Уборевича — в Литве, Фельдман связан с Южной Америкой не меньше, чем с Одессой, Эйдеман связан с Прибалтикой не меньше, чем с нашей страной…»

А стиль, а стиль твоего выступления, дорогой Виталий Маркович, какой стиль! Как он до ужаса похож на стиль вождя! Риторический вопрос — ответ, нагнетание повторов, краткость и точность формулировок; такое впечатление, что читателя или слушателя намеренно и энергично загоняют в расставленную для него сеть, подталкивают в спину к одному-единственному выводу! Аргументы, доказательства, факты? К чему они, способные лишь как ненужным хламом загромождать простое истины, не нуждающиеся в доказательствах, как не нуждается в доказательствах аксиома! К чему весь этот словесный хлам, лишь затрудняющий понимание непререкаемых истин? Не выступление у тебя, Виталий Маркович, а фрагмент, причем самый убийственный для подсудимых, из обвинительного заключения. Этот текст не тебе бы воспроизводить, Виталий Маркович, а самому Ульриху зачитывать!

Тухачевскому, с затаенным дыханием слушавшему Примакова, казалось, будто говорит не бывший предводитель Червонного казачества, а Генеральный секретарь ЦК ВКП(б) Иосиф Виссарионович Сталин…

Ну что же, за такое последнее слово подсудимого ты, Тухачевский, на месте Ульриха немедленно бы объявил о полной невиновности комкора Виталия Примакова и сам бы лично распахнул перед ним двери Верховного суда. Да вот сам-то Ульрих, видимо, думает совсем не так, как думаешь сейчас ты, Тухачевский…

Кажется, выступили все; спектакль окончен, сейчас упадет занавес… Подождите, подождите, а где же Гамарник?

… Гамарника в зале суда не было, а Тухачевскому пригрезилось, что он, Гамарник, сидит рядом с ним, но не на скамье подсудимых, а в просмотровом зале киностудии, где режиссер Ефим Дзиган устроил просмотр своего, только что снятого фильма «Мы из Кронштадта».

Просмотр закончился, и Гамарник предложил работникам сектора культуры Политуправления РККА высказать свои мнения. Тут же один из них, красиво вибрируя суровым голосом, заявил, что в фильме искажена историческая обстановка. Не показана роль питерского пролетариата, участие рабочих масс в защите Петрограда от полчищ Юденича. Матросам же отведена чрезмерная, доминирующая роль. Кроме того, матросы показаны как стихийная, анархически настроенная масса.

Второй работник ополчился на кадры фильма, которые запечатлели атаку матросов на противника: бойцы шли в атаку, не рассредоточившись, как того требовали законы тактики боя, да еще и во весь рост, что связано с большими потерями.

— Да, товарищи, конечно правы в своих требованиях, — наконец подал голос Гамарник, — правы, если подходить к вопросу сугубо формально, а не с позиций искусства и правды истории. Художественное произведение — не учебник и не иллюстрация к уставным положениям! Тем более, когда в основе фильма лежат подлинные факты. Такие атаки бывали, они олицетворяют героизм военных моряков, их неукротимый дух, бесстрашие и презрение к смерти. Хорошая сцена, ее романтический пафос многому научит молодых бойцов.

Гамарник поднялся со своего стула.

— Сильный получился фильм, — завершая разговор, сказал он. — Очень сильный. Он будет пользоваться в армии и у народа большим успехом. Думаю, этой вещи суждена долгая жизнь. Мы тут обменялись мнениями с товарищем Тухачевским — он полностью согласен со мной. Спасибо!

И он пожал руки всем, кто был в просмотровом зале…

Странная, загадочная, парадоксальная штука — человеческая память, — о просмотре ли фильма сейчас вспоминать, в эти последние минуты жизни! А память, будто оберегая Тухачевского от страшных дум, высветила на мгновение именно этот эпизод.

И разве кто из сидевших на скамье подсудимых знал, что начальника Политического управления РККА, заместителя наркома обороны Яна Борисовича Гамарника, тоже причисленного к участникам военно-фашистского заговора, уже нет в живых: он застрелился у себя на квартире, когда за ним пришли с Лубянки…

Тухачевский дивился тому, что сидит в этом страшном зале, схожем со склепом, и спокойно, даже отстраненно думает о своих сослуживцах и друзьях, будто сам он вовсе и не подсудимый, а посторонний свидетель, зритель этого спектакля, именуемого судом, скорее даже не спектакля, а фарса. И лишь когда очередь дошла до него и Ульрих громко назвал его фамилию, с особым сладострастием присовокупив к ней слово «подсудимый», он, будто очнувшись от долгого сна, вернулся в реальность того, что происходило в зале.

Надо отвечать на вопросы. Но о чем говорить? К чему оправдываться? Все показания уже выбиты следователем с помощью самых изощренных пыток. Был, конечно, выбор: пытки или смерть. Пусть лучше смерть, чем новые пытки…

…Суд еще не был завершен, а Сталин уже подписал телеграмму:

«Нац. ЦК, крайкомам, обкомам. В связи с происходящим судом над шпионами и вредителями Тухачевским, Якиром, Уборевичем ЦК предлагает вам организовать митинги, рабочих, а где возможно, и крестьян, а также митинги красноармейских частей и выносить резолюции о необходимости применения высшей меры репрессии. Суд, должно быть, будет окончен сегодня ночью. Сообщение о приговоре будет опубликовано завтра, т. е. 12 июня. Секретарь ЦК Сталин».

30

Еще до суда над Тухачевским и его сподвижниками 2 июня 1937 года на Военном совете в наркомате обороны выступил Сталин. Речь его мало походила на столь знакомые и обычные «сталинские» речи — крепко «сшитые» логикой, выстроенные по привычному «чертежу», выверенные до последней запятой, покоряющие непреложной силой выводов и заранее отсекающие все возможности для какого-либо иного толкования или дискуссии. В отличие от такого рода речей, выступление его на Военном совете было излишне многословно, не всегда последовательно, а порой и просто сумбурно. Единственное, что определяло схожесть всех его речей, так это отсутствие конкретных фактов и доказательств, которые подменялись готовыми выводами, положениями и заключениями. Эти выводы нельзя было подвергать даже малейшим сомнениям, в них полагалось просто верить.

На Военном совете Сталин появлялся не часто, и его присутствие говорило о чрезвычайной значимости нынешнего заседания. И потому собравшиеся в зале военачальники ждали выступления Сталина с напряженным вниманием и с тем чувством своей ничтожности перед фантастической силой власти, которую олицетворял собой сидевший за столом президиума вождь. Казалось, даже Ворошилов, сидевший рядом с ним, померк и вылинял, потеряв свой маршальский блеск и наркомовское величие.

— Товарищи, — начал Сталин, когда Ворошилов предоставил ему слово. — В том, что военно-политический заговор против Советской власти — не вымысел, что он существовал на самом деле, теперь, я надеюсь, никто не сомневается. — Он умолк и обвел присутствующих долгим взглядом, как бы изучая всех и каждого и пытаясь убедиться в том, что в зале нет сомневающихся. — Бесспорно, здесь имеет место военно-политический заговор против Советской власти, стимулировавшийся и финансировавшийся германскими фашистами.

Он снова помолчал и продолжил в зловещей тишине зала:

— Что за люди стояли во главе военно-политического заговора? Я не говорю о тех, которые уже расстреляны, я говорю о тех, которые еще недавно были на воле. Троцкий, Рыков, Бухарин — это, так сказать, политические руководители. К ним я отношу и Рудзутака, который также стоял во главе и очень хитро работал, путал все, а всего-навсего оказался немецким шпионом. Среди руководителей по военной линии идут Ягода, Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк, Эйдеман, Гамарник. Всего в этой компании тринадцать человек. Что это за люди? Это очень интересно знать. Это — ядро военно-политического заговора, ядро, которое имело систематические сношения с германскими фашистами, особенно с германским рейхсвером, и которое приспосабливало всю свою работу ко вкусам и заказам германских фашистов. Итак, что это за люди?

Сталин грозно оглядел зал, как бы призывая ответить на этот вопрос присутствующих. Обвальная тишина зала вдруг прорвалась нервным, полным ненависти выкриком:

— Известно, что это за люди! Это — нелюди! Тухачевский — помещик!

— Вот вы говорите — помещик, — спокойно отреагировал Сталин, в глубине души довольный тем, что уже в начале своей речи сумел накалить атмосферу. — Ну и что? Ленин был дворянского происхождения, вы это знаете?

— Знаем! — откликнулся все тот же голос.

— Энгельс был сыном фабриканта — непролетарский элемент, как хотите. Сам Энгельс управлял своей фабрикой и кормил этим Маркса. Чернышевский был сын попа — неплохой был человек. И наоборот. Серебряков был рабочий, а вы знаете, каким мерзавцем он оказался. Лившиц был рабочим, малограмотным рабочим, а оказался шпионом. Подход к кадрам по социологическому признаку — не марксистский подход. Мы марксизм считаем не биологической наукой, а социологической наукой. Так что общая мерка, совершенно верная в отношении сословий, групп, прослоек, неприменима к отдельным лицам, имеющим непролетарское или некрестьянское происхождение.

Или говорят, — продолжал Сталин, — такой-то человек в 1922 году голосовал за Троцкого, поэтому он — не наш человек. Тоже неправильно. Человек мог быть молодым, просто не разбирался, был задира. Дзержинский голосовал за Троцкого, не только голосовал, а открыто Троцкого поддерживал при Ленине против Ленина. Вы это знаете? Но потом он отошел от троцкизма и вместе с нами очень хорошо дрался с троцкистами. Какой вывод следует из этого? Из этого следует вывод, что самое лучшее — судить о человеке, о людях не по их словам, а по их делам, по их работе.

Итак, я назвал вам тринадцать человек. Чертова дюжина! Назову еще раз: Троцкий, Рыков, Бухарин, Енукидзе, Карахан, Рудзутак, Ягода, Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк, Эйдеман, Гамарник. Из этой чертовой дюжины десять человек — шпионы. Главный вдохновитель — Троцкий. Он организовал группу, которую прямо натаскивал, поучал: давайте сведения немцам, чтобы они поверили, что у меня, Троцкого, есть люди. Делайте диверсии, крушения, чтобы они поверили, что у меня, Троцкого, есть сила. Троцкий организатор шпионов из людей, либо состоявших в нашей партии, либо находящихся вокруг нашей партии. Троцкий — это обер-шпион.

А вы читали показания Тухачевского? Он оперативный план — наш оперативный план! — Сталин возвысил голос. — Наше святая святых передал немецкому рейхсверу. Имел свидания с представителями немецкого рейхсвера. Шпион? Шпион. Все они — немецкие шпионы. — Казалось, Сталину доставляет особое удовольствие произносить слово «шпион», всякий раз придавая ему все новые и новые оттенки. — В Германии, в Берлине есть одна опытная разведчица. Ее зовут Жозефина Ганзи. Она красивая женщина, что не только не мешает ей быть хорошей разведчицей, но, напротив, помогает выполнять шпионские задания. Она завербовала Карахана. Она помогла завербовать Тухачевского. Завербовала их по бабской части. Она завербовала Енукидзе. Она же держит в руках Рудзутака. Это очень опытная разведчица, Жозефина Ганзи. Она датчанка, но состоит на службе германского рейхсвера. Красивая, очень охотно идет на всякие предложения мужчин, а потом их гробит.

Сталин усмехнулся в усы с видом человека, хорошо знающего, как может красивая женщина завлекать, а потом гробить мужчин. Он с удовольствием склонял эту пресловутую Жозефину Ганзи по всем падежам, наслаждаясь возможностью посмаковать эту пикантную тему.

— Итак, что мы имеем? Мы имеем ядро, ядро, состоящее из десяти патентованных шпионов и трех подстрекателей шпионов. Это военно-политический заговор. Это собственноручное сочинение германского рейхсвера. Я думаю, эти люди являются марионетками и куклами в руках рейхсвера. Рейхсвер хочет, чтобы существующее правительство было сброшено, перебито, и они взялись за это дело. Рейхсвер хотел, чтобы в случае войны все было готово, чтобы армия перешла к вредительству, с тем чтобы армия не была готова к обороне, этого хотел рейхсвер, и они это дело готовили.

Сталин немного передохнул и продолжал уже громче и яростнее:

— Это агентура, руководящее ядро военно-политического заговора в СССР, состоящее из десяти патентованных шпиков и трех патентованных подстрекателей-шпионов. — Сталин сознательно повторял и повторял эти цифры и эпитеты, чтобы они, как он рассчитывал, намертво впечатались в головы слушавших его военачальников. «Мнят себя честными и неподкупными и, видимо, мучительно раздумывают, как им получше и понадежнее откреститься от своей близости к Тухачевскому и иже с ним, но мы не дадим им такой спасительной возможности, — не без мстительности подумал Сталин. — Заговор этот имеет, стало быть, не столько внутреннюю почву, сколько внешние условия, не столько политику по внутренней линии в стране, сколько политику германского рейхсвера».

Он отпил из стакана, стоявшего на трибуне, глоток боржоми и продолжил.

— Я вижу, как они плачут, попав в тюрьму! — неожиданно прервав тему, воскликнул Сталин, но в этом восклицании не прозвучало сострадания, в нем отчетливо проявилась радость. — Сейчас эти невольники германского рейхсвера сидят в тюрьме и плачут. — Лицо Сталина вновь озарила радость. — Политика! Руководители! — Эти два слова были исполнены грозного сарказма. — Как же рейхсверу удалось так легко вербовать этих мерзавцев? — Сталин использовал свой излюбленный прием: ставить вопросы и самому же отвечать на них. — Рейхсверу это удалось потому, что он прекрасно знал их слабое место — карьеризм. Они, эти изверги, мечтали: завтра все будут у нас в руках, немцы с нами, Кремль с нами, мы изнутри будем действовать, они извне. И мы окажемся на вершине власти!

Последнюю фразу Сталин произнес с тихой яростью.

— Почему мы так странно прошляпили это дело? Почему мы мало кого сами открыли из военных заговорщиков? В чем тут дело? Может быть, мы малоспособные люди или совсем уж ослепли? Тут причина общая. Конечно, армия не оторвана от страны, от партии, а в партии, вам известно, наши успехи несколько вскружили голову: каждый день успехи, планы перевыполняются, жизнь улучшается, политика будто бы неплохая, международный вес нашей страны растет бесспорно, армия сама внизу и в средних звеньях, отчасти в верхних звеньях, очень здоровая и колоссальная сила. Поневоле острота зрения пропадает, начинают люди думать: какого рожна еще нужно? О какой контрреволюции вы говорите? Есть такие мыслишки в головах. Мы-то не знали, что это ядро уже завербовано германцами, и они — даже при желании отойти от пути контрреволюции — не могут отойти, потому что живут под страхом того, что их разоблачат и они головы сложат. А мы притупили бдительность. И вот в этой-то как раз области мы и оказались разбитыми.

И тут Сталин перешел к проблемам разведки. Нужно иметь такую разведку, сказал он, когда каждый партийный и каждый непартийный большевик составлял бы своего рода разведку и был бы предельно бдительным. Надо расширять такую сеть разведки. Мы разбили буржуазию на всех фронтах и только в области разведки оказались битыми как мальчишки. У нас сейчас нет настоящей разведки. Наша разведка по военной линии плоха, она засорена шпионажем. Разведка — это та область, где мы впервые за двадцать лет потерпели жесточайшее поражение. Задача состоит в том, чтобы разведку поставить на ноги. Это наши глаза, это наши уши. Слишком большие победы одержали, товарищи, слишком лакомым куском стал СССР для всех хищников. Громадная страна, великолепные железные дороги, флот растет, производство хлеба растет, сельское хозяйство процветает и будет процветать, промышленность идет в гору. Это такой лакомый кусок для империалистических хищников, что он, этот кусок, обязывает нас быть бдительными. Судьба, история доверили нам этакое богатство, эту великолепную и великую страну, а мы оказались спящими, забыли, что этакое богатство, как наша страна, не может не вызывать жадности, алчности, зависти и желания захватить эту страну.

Он снова отпил глоток боржоми.

— Но есть у нас и такие недостатки, с которыми надо распроститься. Вот тут говорили: мы сигнализировали. Я должен сказать, что сигнализировали очень плохо с мест. Плохо! Если бы сигнализировали больше, если бы у нас было поставлено дело так, как хотел Ленин, то каждый коммунист, каждый беспартийный считал бы себя обязанным сигнализировать. Ильич к этому стремился, но ни ему, ни его питомцам не удалось это дело наладить. Нужно смотреть, наблюдать, замечать и тут же — сигнализировать! Нам отсюда не все видно. Думают, что центр должен все знать, все видеть. Центр видит только часть, остальное видят на местах. Центр посылает людей, но он не знает этих людей на сто процентов, вы должны их проверять. Есть одно средство настоящей проверки — это проверка людей на работе, по результатам их работы. А это только местные люди могут видеть. Плохо сигнализируете, а без ваших сигналов ни нарком, ни ЦК ничего не могут знать. Каждый член партии, честный беспартийный не только имеет право, но обязан сообщать о недостатках. Если в этих сообщениях будет правды хотя бы на пять процентов, то и это хлеб. Разве вам когда Ворошилов запрещал писать письма в ЦК?

— Нет, не запрещал! — восторженно откликнулся кто-то из зала.

— Есть еще недостаток в отношении проверки людей сверху. Их не проверяют. Мы для чего организовали Генеральный штаб? Для того, чтобы он проверял командующих округами. А чем он занимается? Я не слыхал, чтобы Генеральный штаб проверял людей, чтобы Генеральный штаб нашел у Уборевича что-нибудь и раскрыл все его махинации. Вы что думаете, Генеральный штаб для украшения существует? Конечно, не любят иногда, когда против шерсти гладят, но это не большевизм. Но бывает и так, что не хотят обидеть командующего округом. Это неправильно, это гибельное дело. Из-за этого могли происходить все эти художества; на Украине — Якир, в Белоруссии — Уборевич. И вообще нам не все их художества известны, потому что эти люди были предоставлены сами себе и что они там вытворяли — Бог их знает!

— Наворочали дел! — То один, то другой военачальник старался хотя бы репликой заявить о себе, а главное, о своей лояльности и непричастности.

— В военном деле принято так, — Сталин не обращал внимания на реплики, — есть приказ, должен подчиниться. Если во главе этого дела стоит мерзавец, он может все запутать. Он может хороших солдат, хороших красноармейцев, великолепных бойцов направить не туда, куда нужно, не в обход, а навстречу врагу. Человека назначили на пост, он командует, он главная сила, его должны слушаться все. Тут надо проявлять особую осторожность при назначении людей. Я сторонний человек и то заметил недавно. Каким-то образом дело обернулось так, что в механизированных бригадах, чуть ли не везде, стоят люди непроверенные, нестойкие. Почему это, в чем дело? Взять хотя бы Абашидзе. Забулдыга, мерзавец большой, я слышал краем уха об этом. Почему-то обязательно надо дать ему механизированную бригаду. Правильно я говорю, товарищ Ворошилов?

— Товарищ Сталин, он не на бригаде, он начальник автобронетанковых войск корпуса.

— Поздравляю! — с мрачной радостью воскликнул Сталин. — Поздравляю! Очень хорошо! Почему он должен быть там? Какие у него достоинства? Стали проверять. Оказалось, несколько раз исключали его из партии, но потом восстановили, потому что кто-то ему помогал. На Кавказ послали телеграмму, проверили — оказывается, бывший каратель в Грузии, пьяница, бьет красноармейцев. Но зато с отменной выправкой!

Напряженное внимание зала прервалось коротким, как разряд электрического тока, оживлением.

— Стали копаться дальше. Кто же его рекомендовал, черт побери! И представьте себе, оказалось, рекомендовал его Элиава, а также товарищи Буденный и Егоров. Оказалось также, что и товарищ Буденный и товарищ Егоров его не знают.

Все присутствующие уже знали и чувствовали: если к фамилии человека Сталин приставляет слово «товарищ», значит, пока что этому человеку ничто не грозит, а вот если не приставляет, значит, этот человек уже или сидит, или расстрелян, или же вскорости будет сидеть или будет расстрелян.

— Этот Абашидзе, видно, не дурак выпить, умеет быть тамадой…

И тут впервые за все время заседания прогрохотал дружный, на истерической нотке, хохот.

— А главное, — невозмутимо продолжал Сталин, вроде бы и не услышавший реакции зала, — этот Абашидзе — с выправкой! Сегодня он произнесет декларацию за Советскую власть, завтра — против Советской власти, какую угодно произнесет декларацию! Разве можно такого непроверенного человека рекомендовать? Ну, вышибли его, конечно. Я спрашиваю у Гамарника насчет этого Абашидзе. Я знаю грузинских князей, это большие сволочи. Они многое потеряли и никогда с Советской властью не примирятся, особенно эта фамилия Абашидзе сволочная. Говорит: как так, товарищ Сталин, не может быть. Как не может быть, когда он командует? Рекомендуется как человек с ясным умом, волевой, с отменной выправкой…

И снова раздался смех, уже более раскованный и смелый: еще бы, в армии творятся такие страшные дела, надо всеми занесен топор, а вождь способен шутить, ерничать, старается отвлечь от мрачных мыслей, значит, не все так ужасно, жизнь продолжается, и есть вера, что удастся выжить даже в этом зловещем вихре всеобщего страха.

— Главное — отменная выправка, а кто он в политике — не знали, а ему доверяют танковые части. Куда может повести эти танковые части Абашидзе? Абашидзе может в один прекрасный день повести эти танковые части на Кремль, и германские фашисты будут ему аплодировать.

Сталин внезапно оборвал свою речь, будто бы и впрямь увидел танки, въезжающие в Кремль, и даже услышал лязг их тяжелых гусениц. Лишь после длительной паузы он продолжил:

— Не обращалось также должного внимания на военные органы печати. Я кое-какие журналы читаю, появляются иногда очень сомнительные такие штуки. Имейте в виду, что наша военная молодежь читает журналы и всерьез их воспринимает. Для нас это, может быть, не совсем серьезная вещь — журналы, а молодежь смотрит на это дело свято, она читает и хочет учиться, и, если дрянь пропускают в печать, — это не годится.

Сталин вдруг резко сменил тему.

— В чем основная слабость заговорщиков и в чем наша основная сила? Вот эти господа нанялись в невольники германского вредительства. Хотят они или не хотят, они катятся по пути заговора, размена СССР. Их не спрашивают, им заказывают, и они должны выполнять. В чем их слабость? В том, что у них нет связи с народом. Боялись они народа, старались сверху свои делишки проводить: там одну точку установить, здесь один командный пост захватить, там другой, там какого-либо застрявшего прицепить, недовольного прицепить. Они на свои силы не рассчитывали, а рассчитывали на силы германцев, полагали, что германцы их поддержат, а германцы не хотели их поддерживать. Они думали: ну-ка, заваривай кашу, а мы поглядим. Они рассчитывали на германцев, не понимали, что германцы играют с ними… Они боялись народа. Если бы вы прочитали их план! Они хотели захватить Кремль, хотели втянуть в свои планы школу ВЦИК, потому что она располагается на территории Кремля. Они хотели сунуть одних в одно место, других в другое, третьих в третье и сказать, чтобы охраняли Кремль, что надо защищать Кремль, а внутри они хотели арестовать правительство.

Сталину очень хотелось добавить: арестовать товарища Сталина, но он принудил себя не произносить в этом контексте своего имени — чего доброго, подумают, что за свою шкуру испугался!

— Все эти заговорщики — слабенькие, несчастные люди, оторванные от народных масс, не рассчитывающие на поддержку народа, на поддержку армии, боящиеся армии и прятавшиеся от армии и от народа. Они рассчитывали на германцев и на всякие свои махинации. На свою армию они не рассчитывали, вот в чем их слабость. В этом же и наша сила.

Сталин снова испытующе оглядел зал.

— Вот слышатся и такие голоса: как же такая большая масса командного состава выбывает из строя (Сталин избежал слова «арест»). Я вижу кое у кого из вас смущение: как их заменить?

— Чепуха! — не выдержал Буденный. — В армии полно чудесных людей!

— Правильно, товарищ Буденный. Вы все смотрели, наверное, не может быть, чтобы не смотрели, наш советский замечательный фильм «Волга-Волга». Так вот, в этом фильме патентованный чинуша Бывалов, которого очень точно играет наш советский актер товарищ Ильинский, заявляет, что в его городе, видите ли, нет талантов. Но мы с вами, товарищи, не Бываловы! В нашей армии непочатый край талантов. В нашей стране, в нашей партии, в нашей армии непочатый край талантов. — Он снова повторил полюбившуюся фразу. — Не надо бояться выдвигать людей, смелее выдвигайте их снизу. Вот вам испанский пример. — Сталин возрадовался, что именно этот пример пришел ему сейчас в голову. — Тухачевский и Уборевич просили отпустить их в Испанию. Мы сказали: «Нет, нам имен не надо, в Испанию мы пошлем людей малоизвестных. Если вас послать — все заметят, не стоит». И послали людей малозаметных. Посмотрите, что из этого вышло? Они же там чудеса творят! Кто такой был Павлов? Разве он был известен?

— Он был командиром полка, — подсказал кто-то.

— Командиром мехбригады, — уточнил Буденный.

— Там два Павловых, — счел нужным сделать еще одно уточнение Ворошилов: мелочь, а красноречиво говорит о знании кадров, о том, что он, нарком, вникает во все, вездесущ! — Один из них — старший лейтенант…

— Павлов отличился особенно, — не дал ему договорить Сталин.

— Ты хотел сказать о молодом Павлове? — не унимался Ворошилов: ему представилась прекрасная возможность, во-первых, принародно назвать Сталина на «ты» (знай наших, усекай, какая у нас с вождем близость, а ну-ка, попробуй кто назвать Сталина на «ты», посмотрим, что из этого будет!) и, во-вторых, еще раз подчеркнуть свое знание армейских кадров, вплоть до старших лейтенантов.

Сталин не удостоил его ответом: обращение на «ты», пусть оно и исходило от Ворошилова, брошенное в зал во всеуслышание, испортило вождю настроение.

— А кто раньше слышал о Берзине? — продолжал Сталин. — А посмотрите, какое он дело наладил! Замечательно вел дело. Штерна вы знаете? Всего-навсего был секретарем у товарища Ворошилова. Я думаю, что Штерн не намного хуже, чем Берзин, может быть, не только не хуже, а даже лучше. Вот где наша сила — люди без имен. «Пошлите, — говорят, — нас, людей с именами, в Испанию». Нет, давайте пошлем людей без имени, высший и средний офицерский наш состав. Вот сила, она и связана с армией, она будет творить чудеса, уверяю вас. Вот из этих людей смелее выдвигайте на руководящие посты, они все перекроят, камня на камне не оставят. Выдвигайте людей смелее снизу. Смелее — не бойтесь.

Дружные аплодисменты вновь прервали напряженную тишину.

— Вот, товарищи, в основном все, что я хотел вам сегодня сказать.

Едва стихли новые аплодисменты, Ворошилов поднялся из-за стола.

— Товарищи, работать будем до четырех часов.

— Надо бы перерыв, покурить, — раздались голоса.

— Ох уж эти заядлые курильщики! — нарочито грозно отозвался Ворошилов. — Здоровье свое гробят, а без здоровья какие из них военачальники? Объявляю перерыв на десять минут. Успеете дыму наглотаться?

— Климент Ефремович, — поднялся со своего места Блюхер. — Нам сейчас, когда вернемся в войска, придется разъяснять указания товарища Сталина. Словом, нужно войскам рассказать, в чем тут дело. Хотелось бы получить установки.

— То есть перечислить, кто арестован? — усмехнулся Сталин.

— Нет, товарищ Сталин, не совсем так.

— Я бы на вашем месте, товарищ Блюхер, будучи командующим Особой Краснознаменной Дальневосточной армией, поступил бы так: собрал бы более высокий командный состав и им все подробно доложил. А потом собрал бы командный состав пониже и объяснил бы более сжато, но достаточно вразумительно, чтобы они поняли, что враг затесался в нашу армию, он хочет подорвать нашу мощь, что это наемные люди наших врагов, японцев и немцев. Мы очищаем нашу армию от них, не бойтесь, расшибем в лепешку всех, кто на дороге стоит. Вот я бы так сказал. Верхним сказал бы шире.

— Товарищ Сталин, а красноармейцам можно сказать то, что предназначено для узкого круга?

— Нет, красноармейцам скажите то, что для широкого круга.

— Может быть, для облегчения этой работы следует издать специальный приказ о том, что в армии раскрыт заговор? И этот приказ начальствующий состав зачитает перед строем во всех частях.

— И раздать стенограмму высшему комсоставу, — добавил Сталин. — Хорошо бы, если бы товарищи взялись и наметили в каждой отдельной части двух своих заместителей и начали растить их как по политической части, так и по командной.

— Давайте это примем, — тут же поддержал Ворошилов. — Это по партийной линии принято.

— Это даст возможность лучше изучать людей, — подчеркнул Сталин.

— Вот этот самый господинчик Фельдман, из заговорщиков, отвечал за кадры, я у него много раз требовал, чтобы он дал мне список на сто пятьдесят человек как резерв для выдвижения, — пожаловался Ворошилов. — Так за три года не мог от него добиться. Специально тянул, стервец. Наконец, принес. Надо этот список разыскать.

— Я этот список видел, — ухмыльнулся Буденный. — Там все троцкисты, одни взяты уже, другие под подозрением.

— Так как половину из них уже арестовали, то этим списком остается только подтереть задницу, — впервые за все время улыбнулся в усы Сталин. — Я чувствую, у вас нет таких людей, которые могут быть заместителями?

— Есть, — не очень уверенно ответил за всех Ворошилов: попробуй назвать имена, а они окажутся врагами народа! — У нас известная градация по росту. К примеру, командир корпуса будет искать себе заместителя среди командиров дивизий, но так как командиров дивизий мало и он не может оттуда наметить, пусть ищет среди командиров полков и батальонов.

— Есть еще один тонкий вопрос. — Сталин уже говорил, окруженный членами Военного совета и приглашенными, которые окружили его перед тем, как уйти на перерыв. — Я думаю, что среди наших людей, как по линии командной, так и по линии политической, есть еще такие товарищи, которые случайно задеты. Рассказали ему что-нибудь, хотели вовлечь, пугали, шантажом брали. Хорошо внедрить такую практику: если эти люди придут и сами расскажут обо всем — простить их. Есть такие люди?

— Безусловно, правильно, — послышались негромкие голоса.

— Таким людям нужно помочь и простить, — еще раз повторил свою мысль Сталин.

— Это как прежде бандитам обещали прощение, если они сдадут оружие и придут с повинной, — заметил Щаденко под робкий смех своих коллег.

— У этих и оружия нет, может быть, они только знают о врагах, но не сообщают, — заметил Сталин.

— Положение их, между прочим, неприглядное, — со скрытой угрозой произнес Ворошилов. — Когда вы будете рассказывать и разъяснять, — он решил, что как нарком тоже обязан дать указания, хотя их уже исчерпывающе дал Сталин, — то прямо скажите: теперь не один, так другой, не другой, так третий, все равно расскажут, пусть лучше сами придут.

— Простить надо, даем слово простить, честное слово даем, — проникновенно сказал Сталин.

— С Военного совета надо начинать. Кучинский и другие, — мрачно изрек Щаденко.

— Товарищ Ворошилов, я к этой группе не принадлежу, — почти плачущим голосом, раболепно глядя на Ворошилова, сказал Кучинский. — К той группе, о которой говорил товарищ Сталин, я не принадлежу, клянусь…

— Вот и Мерецков, — будто не слыша Кучинского, сказал Ворошилов еще более грозно. — Этот пролетарий, черт возьми. А туда же — куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

— Это ложь! — запальчиво воскликнул пробившийся к наркому Мерецков. — С Уборевичем я никогда вместе не работал и в Сочи не виделся!

— Большая близость с ними у этих людей, — уже устало сказал Ворошилов, идя вслед за Сталиным. — Итак, товарищи, в восемь часов у меня.

31

По доброй московской традиции почтальон, как и всегда, принес свежие газеты рано утором. Зинаида Аркадьевна на минуту оторвалась от любимого ею кофе и прильнула к «Правде»: она и минуты не могла жить без политики, и порой трудно было сказать, чему она больше отдает предпочтение — любви, без которой не представляла себе жизни, как и всякая истинная женщина, или же стремлению дышать политическими бурями, проносящимися над страной и миром.

Едва взглянув на газетную полосу, Зинаида Аркадьевна громко, истерично вскрикнула и с ужасом, мгновенно обуявшим ее, скомкала газету в приступе ярости. Задетая взмахом руки чашка с кофе опрокинулась на пол и разбилась на мелкие осколки. Коричневая, все еще издававшая пряный кофейный аромат жидкость тонкой струйкой потекла по ковру, впитываясь в ворс.

— Они же заверили меня, что никогда не сделают этого! — в отчаянии вскричала Зинаида Аркадьевна и на какое-то мгновение потеряла сознание.

В газете было опубликовано короткое сообщение о приговоре по делу о «военно-фашистском заговоре».

Впрочем, и прежде, в те многие месяцы и даже годы, когда она, как трудолюбивая пчела, неустанно пополняющая соты медом, так же трудолюбиво пополняла своими доносами досье Тухачевского, заведенное на Лубянке, даже тогда она прекрасно знала, чем закончится эта идущая сквозь годы драма, знала, что у нее может быть лишь один, заранее спланированный финал, — и все же верила в чудо. Она внушала самой себе, что тем фактам, которые были рождены ее больной фантазией, разумные люди в НКВД просто не поверят, настолько далеко они выходят за пределы реального. Верила она и в то, что если даже тем людям, на которых она доносила, будет угрожать меч правосудия, то приговор будет совсем иным — ведь у всех этих людей были огромные заслуги перед революцией, их имена уже были вписаны как имена победителей в историю гражданской войны. Наконец, она верила даже в то, что если Тухачевскому и его сподвижникам будет угрожать суровое наказание, то она, Зинаида Аркадьевна Тугаринова, тут же помчится на Лубянку, наотрез откажется от всех своих доносов и будет даже ценой своей жизни защищать тех, кого еще совсем недавно предавала. И ей поверят, поверят так же, как верили в то, что она сообщала в НКВД.

И вот — свершилось то, что она могла предвидеть, но с фанатичным упрямством отгоняла прочь от себя как страшное наваждение.

Тухачевского расстреляют, может быть, уже расстреляли… И она мысленно представила его в виде полуночной звезды, росчерком молнии падающей с небес и исчезающей в черном небе, во тьме мироздания. Таким же черным небом, небом без звезд, небом без солнца станет теперь и ее жизнь, которую она сама себе создала, которую любила, — только теперь с беспощадным отчаянием поняла, что это была страшная жизнь, построенная на предательстве и обмане, на шутовской игре в приключения, на ложной идее, состоявшей в том, что все ее деяния, даже самые постыдные, — во благо стране, в которой она живет, во благо революции и делу социализма.

Мир вокруг нее — полный солнца, человеческих страстей, полный безумно счастливых голосов — в одно мгновение будто онемел, остановился, превратился в бессмыслицу, в то, что изначально враждебно человеку. Пришло и ясное понятие того, что жить в таком мире она не может и что ее миссия на этой страшной и безумной земле исчерпана.

Она мысленно попрощалась со своим маршалом, которого она так самоотверженно любила и так же самоотверженно предавала, и, с трудом заставив себя подняться со стула, распахнула балконную дверь.

В ее горячее лицо с размаху ударила тугая струя ветра, и тихая радость вдруг озарила все ее существо: ветер не даст ей упасть, ветер подхватит ее и понесет туда, в немыслимую высоту неба, куда уже, наверное, унеслась душа Тухачевского. Они все равно будут вместе, рядом, она покается перед ним, и он воспримет ее покаяние как последнее проявление высокой, почти нечеловеческой любви, простит ее, и они уже никогда не разлучатся.

На миг она вспомнила все, что ей рассказывали о любви Анны Васильевны Тимиревой к Александру Васильевичу Колчаку, и ей, как никогда раньше, захотелось быть такой же, какой была Анна Васильевна, по доброй воле заточившая себя в тюрьму вместе со своим любимым человеком и даже готовая стать рядом с ним под пули тех, кто исполнял приговор над несчастным адмиралом. Но сейчас осуществить свою мечту было невозможно, и ей оставалось лишь последовать за Михаилом Тухачевским туда, в туманную, никем еще не изученную и не изведанную даль, в ту тайну, которую не дано раскрыть человечеству, но в которую оно верит, на которую возлагает свои последние надежды…

Зинаида Аркадьевна подошла к перилам балкона и обреченно глянула вниз. Там, как ей казалось, беспечно сновали люди, машины, раздавался оживленный разговор, звонкий, раздиравший душу смех; там, казалось, все были счастливы, все были довольны жизнью, все стремились к своей мечте. И ей мучительно захотелось хоть на миг прервать эту бессовестную беспечность людей, которые, прочитав сегодня утром сообщение о приговоре над Тухачевским, продолжают смеяться, наслаждаться жизнью, строить планы на будущее, будто в этой жизни ничего трагического не произошло, будто, вычеркнув из жизни этих «врагов народа», люди заживут еще лучше, еще свободнее, еще чудеснее, увидят теперь уже совсем близко «сияющие вершины коммунизма», о которых им каждый день говорят по радио, пишут в газетах, о которых на каждом шагу напоминают плакаты и лозунги на кумачовых полотнищах и которые — да, да, эти самые «сияющие вершины!» — порой даже снятся во сне.

Неожиданно совсем близко, едва не задевая ее пылающего лица, пронеслась стая птиц. Она позавидовала им: счастливые создания, они так свободно летают и не падают на землю. Что это за птицы? Может, ласточки? Или ласточки не живут в городе? Боже, как мало она знает о природе и ее обитателях, о людях, да и что тут удивляться — она всегда была занята только собой…

Ласточки! Зинаида Аркадьевна с горечью вспомнила о том, что она тоже — Ласточка. Да, именно это кодовое прозвище — Ласточка — присвоили ей в НКВД, и она безмерно радовалась тому, что никто и никогда не узнает, кто именно стоит за этой закодированной подписью. Да, она Ласточка, но Ласточка, не умеющая летать, лишь истинные ласточки проносятся в небесной выси, росчерками крыльев меняют направление своего полета, гордые тем, что даже земля не в силах притянуть их к себе, если они наслаждаются своим вольным полетом…

А разве она не сможет так, как они? Раньше конечно же не смогла бы, но сейчас, в это последнее для нее утро, — сможет!

Зинаида Аркадьевна перегнулась через перила балкона и вдруг поверила, фанатически поверила в то, что полетит, обязательно полетит и уже никогда не возвратится на землю, которая стала для нее источником зла и страданий.

Она свешивалась вниз головой все ниже и ниже и, наконец, полной грудью вдохнув тугой, перехвативший горло воздух, ощутила, что летит, летит, стремительно и смешно взмахивая руками, будто это были не руки, а крылья, самые настоящие крылья. Небо из ярко-синего вмиг стало непроницаемо черным, тело сделалось легким и послушным…

В последний миг этого восхитительного и страшного полета ей почудилось, что оттуда, с земли, навсегда покинутой ею, на нее с восторгом, ужасом и ненавистью смотрят прекрасные глаза ее любимого маршала.

32

Тухачевский шел заложив руки за спину, сопровождаемый конвоирами, с каждым шагом приближаясь к месту своей казни. Мозг работал с фантастическим напряжением, будто хотел успеть воспроизвести все новые и новые, но уже последние мысли.

Неожиданно, на какое-то мгновение, в гудевшей голове Тухачевского возникло воспоминание о расстреле адмирала Колчака. Тухачевский как-то прочитал об этом в записках Ивана Николаевича Бурсака, бывшего коменданта города Иркутска.

…Шестого февраля 1920 года Военно-революционный комитет вынес постановление:

«Бывшего верховного правителя адмирала Колчака и бывшего председателя Совета министров Пепеляева — расстрелять».

Во втором часу ночи председатель губернской ЧК Чудновский вместе с Бурсаком вошли в камеру Колчака. Адмирал, словно ему уже было известно о приговоре, сидел одетый. На нем была шуба и меховая шапка, но, несмотря на такое одеяние, он все равно не был похож на простого мужика — тонкие аристократические черты лица выдавали породу.

Чудновский, не глядя на адмирала, прочитал ему постановление ревкома.

— Как? Без суда? — тихо вскрикнул Колчак. Кажется, впервые в жизни он потерял самообладание.

— Да, адмирал, без суда. Чему вы так удивляетесь? Вы уже позабыли, что ваши подручные расстреливали наших товарищей тоже без всякого суда?

Колчак молчал, крепко стиснув тонкие обескровленные губы.

Чудновский и Бурсак вышли из камеры и поднялись на второй этаж, где сидел Пепеляев. Выслушав приговор, рыхлый, дородный Пепеляев гулко упал на колени и, валяясь в ногах, умолял о пощаде.

Бурсак мрачно сказал:

— Стыдитесь! Умереть достойно не можете.

— А вы поставьте себя на мое место… — жалобно проскулил Пепеляев.

Было четыре часа утра. Холодный пронзительный мрак окутал берег реки Ушаковки, притока Ангары. Колчак держался нечеловечески спокойно, словно сам выбрал финал своей судьбы. Пепеляев бился в истерике.

Ночь была морозной. Полная луна щедро освещала белые снега, создавая ощущение ночного праздника. Холодные звезды остро искрились в небе, и Колчак, не отрываясь, всматривался в них, словно желал поскорее сблизиться с ними и оказаться в такой же недосягаемой человеку небесной выси. Звезды отчаянно мигали: то ли пугаясь творимой сейчас на земле расправы, то ли вступив с Колчаком в таинственный, понятный только им и адмиралу разговор.

— Завяжите глаза, — потребовал Бурсак, протягивая Колчаку платок.

— Избавьте меня от этого позора, — твердо и с достоинством ответил Колчак, отстраняя его руку.

Бурсак построил взвод красноармейцев в одну шеренгу и громко, стараясь внушить себе отчаянную храбрость, скомандовал:

— Взвод, по врагам революции — пли!

Выстрелы звенящим треском вспороли мертвую ночную тишину. Колчак и Пепеляев рухнули на скованную морозом землю. Красноармейцы подхватили трупы, уложили их на розвальни, подвезли к реке. Там, в метровой толщине льда, уже была приготовлена широкая прорубь. В ней тихо плескалась черная вода.

Первым в прорубь опустили труп адмирала.

— Верховный правитель всея Руси ушел в свое последнее плавание, — не то со злорадством, не то с сожалением прокомментировал Чудновский.

И они — Чудновский, Бурсак и комендант тюрьмы — поспешно вернулись на берег — что-то жуткое и леденящее вселилось в их, казалось бы, беспощадные сердца…

Возвратившись в тюрьму, Бурсак на обороте подлинника постановления ревкома сделал запись фиолетовыми чернилами:

«Постановление Военно-революционного комитета от 6 февраля 1920 года за № 27 приведено в исполнение 7 февраля в 5 часов утра в присутствии председателя Чрезвычайной следственной комиссии, коменданта города Иркутска и коменданта Иркутской губернской тюрьмы, что и свидетельствуется нижеподписавшимися:

Председатель Чрезвычайной следственной комиссии

С. Чудновский.

Комендант города Иркутска.

И. Бурсак».

…Тухачевский вдруг остро и мучительно позавидовал Колчаку: перед смертью адмирал видел звезды, живые звезды Вселенной! И кто знает, может быть, в его душе звучал романс, который был так бесконечно любим и им, Тухачевским:

Умру и я, ты над могилою

Гори, гори, моя звезда!

А мозг уже воспроизводил новые видения… Цветы! Море живых цветов — на ромашковом лугу, в деревенских палисадниках, на торжестве, посвященном присвоению маршальского звания, на свадьбе — в его руках и в руках Нины Евгеньевны — целые охапки цветов, предназначенных для того, чтобы украшать самые радостные праздники, и для того, чтобы провожать человека в последнюю дорогу…

«Боже, как редко я дарил ей цветы!» — с запоздалым отчаянием подумал он о Нине Евгеньевне.

И в ту секунду, как Тухачевский увидел нацеленное на него дуло пистолета, мозг обожгла мысль: «Еще никому не удавалось создать на земле рай, но ад на земле люди все-таки создали».

Эпилог

Ранним утром в приемной Иосифа Виссарионовича Сталина резко и грозно прозвучала трель телефонного звонка. Поскребышев схватил трубку:

— Слушаю.

— Срочно товарища Сталина!

Голос был совершенно незнакомый: властный баритон приятного тембра.

— Товарищ Сталин занят, — сердито ответил Поскребышев. — Кто его спрашивает?

— Маршал Советского Союза Тухачевский!

— Шутить изволите?! — взвился Поскребышев.

— Повторяю: у аппарата маршал Тухачевский!

— С того света нам пока что еще никто не звонил, — обескураженно произнес Поскребышев. — Немедленно прекратите дурацкие шутки. Забыли пятьдесят восьмую статью? Я дал указание засечь ваш телефонный номер! Немедленно проинформирую товарища Берию!

— Но сначала переключите аппарат на товарища Сталина.

В голосе звонившего было что-то магическое, что заставило Поскребышева тотчас же, против своей воли, переключить рычажок.

Сталин, услышав звонок, взял трубку.

— Слушаю.

— Товарищ Сталин! Докладываю: Берлин взят, фашистская Германия капитулировала!

— Это вы, товарищ Жуков?

— У аппарата маршал Тухачевский.

Сталин нажал кнопку звонка. Влетел как ошпаренный и замер у порога Поскребышев. Он был сейчас похож на человека, в которого нежданно-негаданно вселились бесы.

— Немедленно найдите Жукова.

Поскребышев так же стремительно исчез за дверью и через минуту возник снова.

— Жуков у аппарата!

— Товарищ Жуков? — осторожно спросил Сталин, боясь, что его снова разыграют.

— Слушаю, товарищ Сталин!

— Почему не докладываете о положении на фронте? Возомнили себя вторым Суворовым?

— Вам только что доложили, товарищ Сталин!

— Кто доложил?

— Маршал Советского Союза Тухачевский!

— Не забывайте, товарищ Жуков, что у нас исправно функционируют психушки. Там не посмотрят, что вы маршал.

Сталин снова нажал кнопку. Возник Поскребышев.

Сталин протянул ему плотный лист бумаги — на таких печатают ассигнации.

— Прочтите это Жукову.

Поскребышев взглянул на лист. Это было сообщение тридцать седьмого года о том, что приговор над участниками военно-фашистского заговора приведен в исполнение.

— И спросите у Жукова, хорошо ли он слышал то, что вы ему прочтете.

Поскребышев исчез и вскоре вновь вернулся в кабинет.

— Прочитали? — спросил Сталин.

— Прочитал, товарищ Сталин, — дрожащим голосом ответил Поскребышев. И он тут же протянул трубку Сталину.

— Вам все понятно, товарищ Жуков?

— Это не меняет дела, товарищ Сталин. Тухачевский жив.

— Теперь я окончательно убедился, что вы свихнулись. Таким образом, мы потеряли одного из самых выдающихся наших полководцев, героя взятия столицы фашистского логова — Берлина. А я уже было заготовил для вас орден Победы. Выходит, поторопился. Вы что, забыли, что, Тухачевский — германский шпион, что он был завербован еще тогда, когда учился в академии германского генштаба, причем завербован лучшей разведчицей, красавицей Жозефиной Ганзи, датчанкой по национальности, состоявшей на службе у германского рейхсвера? Коротка же у вас память, товарищ Жуков! Наконец, вы что, напрочь забыли, что приговор Тухачевскому и его банде был вынесен 12 июня 1937 года? И сразу же приведен в исполнение. Уже этим мы одержали большую победу, равную выигрышу в большой войне.

— Я не читал этого приговора, — отозвался Жуков.

— А вот скажите мне, — уже весело, даже игриво, надеясь поймать Жукова на сложном и каверзном вопросе, спросил Сталин, — какой месяц был для Наполеона самым знаменательным и счастливым и в то же время роковым? Бьюсь об заклад, не ответите. Вы же у нас умудрились не закончить военной академии.

— Самый знаменательный месяц у Наполеона — июнь, — четко ответил Жуков.

— Не ожидал, что знаете, это делает вам честь, — не скрывая изумления, сказал Сталин. — Впрочем, чему же удивляться — вы же у нас самородок. И почему же июнь считается именно таким месяцем?

— Докладываю, — еще четче сказал Жуков и отбарабанил, как на экзамене: — Июнь 1796 года — решающие победы Наполеона в Италии. Июнь 1800 года — победа под Маренго. Июнь 1807 года — счастливые дни Тильзита. Июнь 1812 года — начало рокового похода в Россию. Июнь 1815 года — поражение под Ватерлоо.

— Вот точно так же когда-то ответил мне и Тухачевский. Из чего можно было заключить, что человек, столь досконально знающий биографию Наполеона, сам метит в Бонапарты.

— Я не собираюсь метить в Бонапарты, — хмуро сказал Жуков. — Мне вполне достаточно того, что я — Жуков.

— Вас одолевает гордыня, — сердито изрек Сталин. — У меня остается прежний вопрос, — вовсе не радуясь осведомленности Жукова и тому, что столь желанной игры не получилось, продолжил он. — Вы все же настаиваете, что враг народа Тухачевский жив? Выходит, Ежов меня нагло обманул?

— Берлин взят в соответствии с операцией, разработанной маршалом Тухачевским, — жестко и упрямо сказал Жуков. — В плеяде советских полководцев он — звезда первой величины.

— Вы прекрасно знаете, товарищ Жуков, что Тухачевскому в двадцатом году оказалась не по зубам даже Варшава.

— И вы знаете почему, товарищ Сталин. — Жуков не стал вдаваться в объяснения.

— Тухачевского давно нет в живых, — уклонился от дискуссии Сталин. — Мы сделали для него месяц июнь таким же роковым, каким для Бонапарта был июнь 1815 года. Вы думаете, мы случайно выбрали именно этот месяц для суда над ним и для его расстрела? Не думайте о нас так плохо, товарищ Жуков. Мы ничего не делаем просто так.

— Мне это известно, товарищ Сталин.

— Очень хорошо. Поздравляю вас, товарищ Жуков, со взятием Берлина. Но никак не могу взять в толк, при чем здесь враг народа Тухачевский?

— Товарищ Сталин, именно в голове Тухачевского родилась та военная стратегия, осуществляя которую мы и взяли Берлин, одержали великую победу. Вы можете не верить, но все эти дни во время штурма Тухачевский был рядом со мной.

Сталин оцепенел. Неожиданно глухо, как из подземелья, возник панический голос Ворошилова:

— Товарищ Сталин, Коба, не так надо было штурмовать Берлин, совсем не так! Совсем не так, как Жуков с Тухачевским! Надо было — малой кровью, могучим ударом! А они, стервецы, сколько народу положили! К Ежову их, гадов!

— Ежова давно нет, — мрачно проронил Сталин.

И тут же раздался бешеный цокот копыт, и в уши Сталина тяжело задышал Буденный:

— Конницей надо было атаковать фашистскую берлогу, могучей конной лавой! Моя Первая Конная первой ворвалась бы в Берлин, в самое что ни на есть нутро ихней поганой имперской канцелярии! И этот вонючий ефрейтор уже давно корчился бы под копытами моего легендарного коня!

Сталин зажал уши ладонями. Конский топот затих вдалеке, и вождь снова приник к трубке.

— Товарищ Жуков, а как вы относитесь к личности Тухачевского?

— Очень был красивый мужчина, товарищ Сталин, — охотно, с иронией в голосе ответил Жуков. — Очень…

Телефон умолк, Сталин открыл глаза и понял, что проснулся… Дикая опьяняющая радость охватила его: это был всего лишь сон, всего лишь сон!

И все же вождь еще окончательно не пришел в себя, и в его подсознании вспыхивала одна и та же навязчивая мысль: «Можно ли утверждать, что, если бы Жуков командовал войсками Западного фронта в двадцатом, он взял бы Варшаву? Или проиграл бы это сражение, как проиграл его Тухачевский? И можно ли утверждать, что если бы Тухачевский командовал войсками Западного фронта сейчас, в сорок пятом, то взял бы Берлин так же, как взял его Жуков, или же потерпел бы поражение, как потерпел его в двадцатом, когда не смог взять Варшаву?»

Сталин мучительно искал ответ на эти возникшие в его еще не полностью пробудившемся сознании вопросы и, неожиданно громко застонав, окончательно пробудился от сна.

«Кто же способен дать простые ответы на простые вопросы? — усмехнулся он. — Даже товарищ Сталин не может, даже товарищ Сталин».

Эта простая мысль одновременно и обрадовала и огорчила вождя: всю свою жизнь он был уверен, что может ответить на любой, самый сложный и даже самый неразрешимый вопрос, который поставит перед ним история человечества.

Загрузка...