Глаза всего мира обращены на Маньчжу-Ди-Го. Древние были этой страны ожили и воплощаются в разнообразные строительства. Среди этих наслоений, полных значения современности, рассказы А. Хейдока, посвященные жизни Маньчжурии, являются ценным вкладом в литературу новой страны. Рассказы эти прежде всего углублены качеством убедительности, этим редким отличием, свойственным лишь чему-то действительно пережитому, перечувствованному. Помимо увлекательного содержания и вдумчивого изложения «Звезды Маньчжурии» полны тех внутренних зовов, которые пробуждаются на древних просторах, написанных славою прошлого. В каждом рассказе, безразлично, будет ли он основан на бытие современности или на далеких наследиях, всюду внимание останавливается на чертах больших реальностей, которые уводят внимание читателя в область высоких представлений.
Творчество А. Хейдока своими литературными качествами всегда нужно, но сейчас, когда, поистине, глаза всего мира устремлены на эти древние места, — оно нужно особенно. Тем, кто много ходил по просторам Азии, особенно звучит быль и тайна, которая нигде, как в Азии, не сочетаются так убедительно.
Моему Великому Учителю Н.К. Рериху, чьи произведения как кисти, так и пера служили мне светлыми маяками в оглушающем мраке жизни, с благоговением преподношу свой скромный труд.
Мне безумно хотелось пить1. Помню, что мучительная жажда натолкнула меня на мысль о существовании таинственного дьявола, специально приставленного ко мне, чтобы он пользовался малейшей моей оплошностью и причинял страдания… Чем же иначе объяснить, что час тому назад, когда наш отряд проходил китайскую деревушку с отменным колодцем, я не пополнил своей фляжки?
Но тогда я совершенно не ощущал жажды — она появилась спустя совсем короткое время! А последний глоток теплой жидкости пробудил во мне яркую мечту о затемненных ручьях, с журчанием переливающихся по мшистым камням с дрожащими на них алмазными росинками, и о таких количествах влаги, по которым свободно мог бы плавать броненосец… И я всю ее выпил бы!..
Точно в таком же состоянии, надо полагать, находился Гржебин, правый от меня в стрелковой цепи; убедившись, что у приятеля тоже ни капли не раздобудешь, он пришел в дикую ярость и стал ожесточенно стрелять по невидимому неприятелю, залегшему точно в куче опенков, меж пристроек древней кумирни. Последняя всем своим до крайности мирным видом, — с купами тополей и низкими башенками, так наивно и просто глядевшими на нас, — являла собою как бы воплощение горестного недоумения по поводу тарарама, какой мы тут подняли.
Свое занятие Гржебин продолжал с такой поспешностью, что вызвал во мне подозрение о старом солдатском трюке: пользуясь первым удобным случаем, поскорее расстрелять обременяющие запасы, оставив лишь действительно необходимое количество зарядов.
— Ты чего там расшумелся? Разве кого-нибудь видишь?
— А то нет? — злобно отозвался Гржебин, — можно сказать, всех вижу!..
— Пре-кра-тить огонь! — торжественно провозгласил взводный командир, начав с повышенного тона и, как по ступенькам, каждым слогом понижая его.
Причину распоряжения мы тотчас же уяснили: над нами, брюзгливо и злобно шипя, с присвистом пронесся первый снаряд полевой батареи — стало быть, «кучу опенков» решено разнести артиллерией.
Молчание водворилось по нашей цепи. Из собственных локтей я соорудил подставку для колючего подбородка и равнодушно уставился на обреченную кумирню — там, мол, теперь все пойдет по расписанию: земля разразится неожиданно бьющими фонтанами взрывов, невозмутимо спокойный угол ближайшего здания отделится и сначала, с полсекунды задумчиво, а потом стремительно обрушится и погребет под облаками двух-трех защитников, а то и целую семью… Мечущиеся с места на место фигуры, охрипшая команда — все это покроется заревом пожара, а поле за ним усеется бегущими серыми куртками… Мы будем стрелять им вдогонку, и так изо дня в день, пока… К черту «пока» — волонтер меньше всего думает о смерти!..
— Смотри, как перья летят! — крикнул мне Гржебин, указывая рукою на храм: с него слетела черепица, и в стене показалась брешь — каково богам-то, а?
Мне не понравилась злобность его замечания: разве смиренные лики Будд не являлись такими же страдающими лицами, как мирные поселяне, которым генеральские войны жарили прямо в загривок? Финал уже наступил. Осипшая глотка командира изрыгнула краткое приказание — наша цепь бегом пустилась к полуразрушенным зданиям. В неизбежной суматохе, которая неминуема в атаке и всегда вызывает презрение у истинного военного, ибо нарушает стройность шеренги, я и Гржебин неслись рядом, обуреваемые не кровожадностью, а единственным желанием поскорее добраться до колодца.
И все-таки мы добежали далеко не первыми: муравейник тел копошился у колодца, стремительно припадая к туго сплетенной корзинке, заменяющей у китайцев христианскую бадью. Эти несколько минут задержки между томительным желанием и его осуществлением переполнили чашу терпения Гржебина, кстати сказать, отличающуюся удивительно малыми размерами… Потоптавшись на месте, как баран перед новыми воротами, он вдруг разразился многоэтажной бранью.
— Посмотрите! — кричал он, указывая пальцем на уцелевшую в глуби полуразрушенного храма статую Будды, — по этой штуке было выпущено шесть снарядов — сам считал! Все кругом изрешечено, а эта кукла цела — хоть бы хны!.. Можно подумать, что тут ребятишки забавлялись, бабочек ловили. Ха-ха-ха! Клянусь — сегодня он будет с дыркой! — закончил он неожиданным возгласом и торопливо стал закладывать новую обойму в винтовку.
— Не трожь чужих чертей! — хриплым басом пытался увещевать его бородач — забайкальский казак, — беду наживешь!
Но было уже поздно: Гржебин спустил курок. Мы услышали звонкую осечку — выстрела не последовало. Это произвело такой эффект, что несколько голов со стекающей по лицам водой оторвались от ведра и вопросительно уставились на стрелка.
— Я сказал — не трожь… — начал было опять забайкалец, но Гржебин, моментально выбросив первый патрон, вторично спустил курок и… опять осечка!
Жуткое любопытство загорелось во всех глазах. Многие повскакивали и полукругом окружили стрелка, который с бешенством вводил в патронник новый патрон и сам заметно побледнел. Я понял — бессмысленное кощунство, обламывающее зубы о молчаливое, но ярко ощущаемое чудо, явилось тем именно напитком, который мог расшевелить нервы таких ветеранов, как эти огарки всех вообще войн последнего времени.
Я застыл в страстном ожидании. Мои симпатии неожиданно совершили скачок и оказались всецело на стороне задумчивой, со скорбным лицом фигуры в храме: я с трепетом ждал третьей осечки как дань собственной смутной веры в страну Высших Целей, откуда иногда слетали ко мне удивительные мысли…
И она стукнула явственно, эта третья осечка…
Довольно! — закричал я, вспомнив, что у Гржебина еще осталось два заряда, но тут произошло нечто: Гржебин еще раз передернул затвор и с изумительной стремительностью — так, что никто не успел и пальцем пошевелить, — уперся грудью на дуло, в то же время ловко ударив носком башмака по спуску.
Выстрел последовал немедленно.
— Это был сам черт! — прохрипел Гржебин, обливаясь кровью и падая с гримасой на лице.
— Эй, санитары!
Гржебина в бессознательном состоянии уволокли санитары, а осмотревший его фельдшер на наши вопросы — выживет ли? — безнадежно махнул рукой.
И тогда мы поставили молчаливые точки над жизнью товарища и отошли, чтобы в бесславной войне прокладывать путь к вершинам власти китайскому генералу, очень щедрому, когда он в нас нуждался…
Но мы все ошиблись: эпизод имел странное продолжение, и я при нем присутствовал. Это произошло в старых казармах в Цин-ань-Фу, когда на меня внезапно навалилась тоска, ностальгия или как еще ее там называют… Последнее для каждого волонтера равносильно самому категорическому приказанию — пить! Пить все, что можно достать в ближайшей лавчонке, баре или в другом месте, не исключая и самого свирепого китайского пойла, прозванного русскими «ханьшей». И с бутылкой этой умопомрачительной жидкости я забрался в каморку фельдфебеля, которого, кстати сказать, никогда не покидало мрачное настроение…
Мы мало разговаривали. За перегородкой изнывающие от безделья волонтеры тянули одну из бесконечных солдатских песен вроде:
О чем, дева, плачешь,
О чем слезы льешь?
Все это создавало тягуче-минорное подавленное настроение, точно бодрость и еле теплящийся фонарик надежды, тускло мерцающий на мачте человеческого бытия, со всех сторон обступал океан, колышущийся в бесшумной мертвой зыби, и гонимые немым отчаянием неприкаянные клочья облаков ползли по равнодушному, как крышка гроба, ночному небу.
Я выпил, затем еще, и во мне стало просыпаться желание говорить: жестокий хмель, печальная песня и сознание собственных непростительных ошибок почти загубленной уже жизни совместными усилиями раскрывали врата буйному словоизвержению. В нем разражался вольтаж неудовлетворенных желаний вперемешку с гордыми, но малоправдоподобными заявлениями, что я, филолог и аристократ духа, собственно говоря, очутился в этом захудалом отряде вовсе не из нужды, как это может показаться несведущему человеку, а исключительно из-за любви к сильным ощущениям… В том не будет ничего невероятного, и я, может быть, завтра уйду из отряда, чтобы занять достойное место среди себе подобных…
— Ты — великий человек, — убедительно сказал фельдфебель, — и я тоже, — прибавил он, немножко помолчав, — завтра мы уйдем вместе; давай я тебя поцелую — мы братья!
Он потянулся ко мне, но на полдороге остановился: в дверях каморки стоял тот, кого мы считали давно погребенным, — Гржебин. Тут только я вспомнил, что несколько минут назад пение за стеной оборвалось — там царствовала тишина, водворенная чьим-то внезапным появлением, поразившим умы волонтеров.
Пока Гржебин молча приближался, мы рассматривали его, как невиданную закуску на конце вилки. Он был бледен и, как видно, слаб еще после продолжительной лежки в госпитале; но, в общем, никаких разительных перемен в нем не произошло — по крайней мере, таких, которые, кроме неожиданности, могли бы оправдать вызванный им удивительный эффект: наше пьяно-счастливое и проникнутое сознанием каких-то особых заслуг настроение сжалось, свернулось в жалкий комок, точно пес, получивший пинка…
— Что… не ожидали? — выдавил Гржебин, смущенный нашим неловким молчанием.
— Как не ожидали! — точно очнувшись, тряс его руку фельдфебель, можно, сказать, вот как ожидали!
Мы усадили его за стол и усиленным угощением старались загладить неловкость встречи. Пока Гржебин отправлял в рот куски снеди, тут же нарезанной моим большим складным ножом, и рассказывал про свое чудесное выздоровление, буквально поразившее персонал госпиталя, я все время не мог отделаться от странных ощущений, как будто уже раз испытанных мною, я силился вспомнить, и наконец мне это удалось.
Где-то, во время своих скитаний по такому непохожему на другие страны Китаю, мне пришлось провести час на одиноком, без растительности холме из буро-красноватого песка с галькой. Он находился верстах в двух от серого, незначительного городка, меж двумя расходившимися дорогами и весь, как сыпью, был покрыт конусообразными могильными насыпями.
Вот там, на этом холме, я испытал нечто похожее: сознание близости закоченевших фигур в крепких деревянных гробах под землей; неестественно жуткий покой мертвых, чьи души, согласно верованиям китайцев, отошли в распоряжение неведомых властелинов неба или земли, смотря по заслугам; каменную непреклонность закона смерти и ясно ощутимое присутствие силы, имеющей власть распоряжаться в царстве мертвых…
Убеждение ясное и непоколебимое, что эта именно сила вошла вместе с Гржебиным и одним взглядом тускло мерцающих зрачков убила нашу жалкую радость, наполнило меня непонятным отвращением к бледному человеку, пьющему мое вино.
Я не считал себя суеверным, но должен признаться, что в тот момент мне представились убедительными рассказы китайцев о людях, находящихся в отпуске у смерти: они всюду вносят собой дыхание потустороннего, и в их присутствии умирают улыбки…
До сих пор не могу простить безудержности собственного языка: не выскажи я своих мыслей, может быть, ничего бы и не произошло!.. Но я не мог: странное ощущение распирало меня — что случилось, то случилось.
Гржебин усиленно старался быть веселым, говорил без умолку, натянуто смеялся, несмотря на наше подавленное молчание, но я встал и заявил, что иду спать.
— Что ж так рано? — спросил Гржебин, указывая на недопитую бутылку.
— Тебе весело, а мне не весело! — ответил я заплетающимся от хмеля языком. — Удивительное дело, — прибавил я, — как это некоторые люди не замечают, что за ними тащится кладбище! — Могу поклясться, что, начав говорить, я вовсе не имел в виду кончить этими словами — все вышло как-то непроизвольно, но эффект был поразительный.
— И ты тоже это заметил! — воскликнул Гржебин, хватаясь за голову и съежившись, словно от удара.
Я увидел невыразимую боль на его лице; жалость охватила меня, пока он разряжался сумбурной речью… Да, да… Он сам великолепно знает, что после того проклятого дня, когда ему вздумалось продырявить статую в кумирне, с ним что-то случилось: он стал чувствовать себя как бы мертвым… В госпитале раненые китайские солдаты, которым откуда-то стало известно случившееся, сторонились его и просились в другую палату, ссылаясь на невыносимо тягостную атмосферу, якобы окружающую его… Но он надеялся, что казарма и старые товарищи не будут так чувствительны… Однако — нет! Бредни оказались сильнее взрослых мужчин… Ему остается только поскорее избавить себя и других от этих тягостных переживаний, которые могут свести с ума… Он уже раз умирал и таким образом расплатился за первую осечку… Если «те» настаивают (не объяснил, кто «те», но произнес это слово повышенным тоном) — так он не прочь заплатить и за вторую…
Нож, лежащий на столе, словно совершил прыжок, чтобы очутиться в его руке, а мой хмель улетучился без остатка при виде человека, который быстро нанес себе несколько ударов лезвием, стараясь перерезать горло…
Я и фельдфебель бросились на него и вырвали нож, но должны были сознаться, что слишком поздно: на беглый взгляд, ранения не могли кончиться выздоровлением.
P.S. И все-таки он выздоровел и явился обратно в свою часть, откуда по собственной просьбе был переведен на бронепоезд. Я тоже перевелся бы на его месте, не нужно обладать большой прозорливостью, чтобы на всех лицах читать болезненное любопытство и плохо скрытую уверенность, что расплата за третью осечку неминуема. В это верили все и об этом говорили слишком громко — разговоры могли доходить до его слуха…
Теперь мне известно, что на бронепоезде ничего не знали о его предыдущих похождениях и поэтому его смерти, последовавшей во время ночного боя, смерти при захлебывающемся такании пулеметов со вспыхивающими во мраке огоньками ответных выстрелов и напряженной суетой перебежек, не было придано никакого сверхъестественного значения.
Но меня — меня мучает все происшедшее — поневоле напрашивается вопрос: о чем оно свидетельствует?
О том ли, что я и другие, бывшие свидетелями этих сцен, своим необдуманным поведением и намеками наталкивали Гржебина на мысль о своей обреченности, которая в результате превратилась в манию, или же то было наказание, низринувшееся из таинственного мира неведомых сил, за кощунственное поведение?
Кроткий лик Христа чудится мне в поднебесье, и хочется воскликнуть:
— Ты, о Ты, Всепрощающий! Доколе ты будешь переносить поругание Твоих храмов, которые камень за камнем кощунственной рукой растаскиваются на моей родине? Разве действительно нет предела твоей кротости, необъятной, как эфирный океан Вселенной?
Когда меня, как единственного друга художника Багрова, спрашивали, почему он так внезапно исчез из Харбина и где он теперь, я отвечал пожатием плеч и коротким «не знаю», а в большинстве случаев отделывался молчанием, потому что Багров категорически запретил мне говорить об этом до назначенного им дня… Впрочем, меня скоро и совсем перестали спрашивать о нем; память об исчезнувшем подчас бывает не долговечнее тени бегущего по небу облачка: промелькнуло темное пятно — и нет его… Я даже улыбнулся, хотя боль и искажала мою улыбку. А однажды она стала похожей на плач, когда один из моих знакомых сообщил, что видел Багрова в Шанхае — в баре… Он был будто бы в элегантном костюме и белой панаме…
Я улыбнулся, чтобы не заплакать: только я один знал, что Багрова нет в Шанхае, не было и никогда там не будет, что он уже подошел к той грани, за которой теряется след человеческий и начинается тропа вечности…
Но я не мог говорить об этом! Не мог вплоть до сегодняшнего дня, когда я наконец получил то, чего ожидал со страхом, все еще в глубине души надеясь, что земная жизнь, полная радужных мечтаний и зовущая к отважной борьбе, перетянет чашу весов с жуткими, потусторонними тенями, и мой друг будет жить…
Но надежда была слаба, как болотный огонек, живущий до первого дуновения, и сегодня утром предчувствия так стеснили мою грудь, что я то и дело бросал боязливые взгляды в окно, на пустынный переулок в ожидании посланца с известием о смерти моего друга. И когда хозяйка пришла сказать, что оборванный буддийский монах звонит у дверей и требует меня, я был совершенно подготовлен к этому и спокоен. Я даже поправил хозяйку, сказав, что это не буддийский, а даосский монах, хотя где же ей разбираться в этом и для чего?..
Я перешагнул порог и на веранде встретил взгляд сухощавого, спокойного и бесстрастного, как маньчжурское небо, монаха.
Не говоря ни слова, он передал мне сверток, низко поклонился и сразу стал спускаться обратно по лестнице. Я пытался его остановить, хотел пригласить в комнату, подробно расспросить, но он не останавливался и, поклонившись мне еще раз на ходу, ушел.
Тогда я понял, что ему дан наказ не вступать в разговоры.
Я заперся в комнате и развернул сверток, хорошо зная его содержимое. С шуршанием оттуда выпали картина моего друга — «Маньчжурская принцесса» и лоскуток бумаги с нацарапанной слабеющей рукою фразой: «Свершается Б.».
И чем больше смотрел я в нездешние глаза девушки на картине, тем больше во мне зрела решимость раскрыть перед людьми тайну исчезновения Багрова, рассказать про «Маньчжурскую принцессу» и таинственные тропы, уводящие живых в вечность.
И еще захотелось мне дать хоть слабое понятие о душе человека и художника, который всех поражал неистовством своей необузданной фантазии; художника, который создавал полотна, где горы давили зрителя своей тяжестью, где ясно ощущались тысячелетия, застрявшие в змеевидных ущельях, и где в причудливых сплетениях корчились тела с запрокинутыми в исступлении страсти головами. Пышущие пламенем губы рвали там огненные поцелуи с дымившихся ртов…
Да, этот человек всегда отличался от нас, обыкновенных уравновешенных людей. Только он мог, покидая концертный зал, изливаться мне в странных жалобах.
— Почему мир так жесток? В нем есть волшебные звуки, музыка, говорящая духу о любви и вечной красоте, которых мы никогда не встречаем среди людей, и окрыляющая его возвышенным обманом.
Это он, первый раз услышав гавайскую мелодию, распродал все пожитки и поехал на родину этих стонущих мелодий, чтоб остаться там навеки… Но так же быстро он вернулся оттуда возмущенный и говорил, что Гавайи громадный публичный дом для команд и пассажиров тихоокеанских судов! По его мнению, счастье и любовь покинули эту страну, как только там стали высаживаться купцы и чиновники цивилизованных стран… Он был жестоко обманут!
И гибель этого человека началась как раз с того дня, когда он приехал ко мне, в затерянный в горной стране Чен-бо-шань, китайский городок.
Я сдавал там китайскому коммерсанту партию жатвенных машин и имел неосторожность написать Багрову про прелесть окрестных гор с вечно сизой пеленой дымчатого тумана и про девственные трущобы.
А через три дня после отправления письма Багров рано утром появился в моей комнате и со смехом стал тормошить меня в постели: я еще не встал.
В тот же день, после обеда, сытые маньчжурские лошадки затрусили под деревянными седлами, унося нас в горы, которые мне хотелось показать своему Другу.
Багров шутил и смеялся всю дорогу. Впоследствии я не раз задумывался, как этот человек, так чутко реагирующий на тончайшие влияния, не смог предвидеть роковых последствий этой поездки? А, впрочем, то, что нам кажется несчастьем, для него было, может быть, наоборот!
Мы проехали часа два, и тогда я протянул руку.
— Вот — посмотри!
Видели ли вы когда-нибудь некоторые из удачнейших творений Рериха? Замечали в них за каким — нибудь холмом нашего севера, ничего особенного собой не представляющим, неизмеримую глубину бледных северных небес, в которой вы сразу чувствуете седую вечность, космическое спокойствие и такую даль, будто она раскинулась за гранью недосягаемых миров?
Одного взгляда на такую картину уже достаточно, чтобы вас потянуло и понесло ввысь…
Такова была и местность, куда я привел Багрова.
Долина, стиснутая с обеих сторон мощными скалами, быстро расширяясь по мере продвижения вперед, переходила в широкий луг и оканчивалась с третьей стороны тупиком, упирающимся в полушарие мягко закругленного холма. В противоположность окружающим вершинам на этом холме не было леса, а весь он, как ковром, был устлан светло-зеленой травой и усыпан огненными одуванчиками, ромашками и еще какими-то белыми цветами.
Лишь один этот холм блистал в солнечных лугах среди хмурой и сумрачной зелени окружающих высот.
Был ли то закон контраста или что-то другое, недоступное человеческому разуму, но, как нигде, невыразимая даль и глубь небес чувствовались над ним.
И вся она, эта возвышенность, казалась, прямо подставляла могучую выпуклость своей груди ясному небу, чтобы постоянно глядеть в очи Предвечного и прислушиваться к шелесту его одежд в облачных грядках…
И еще тут, на середине расстояния от подошвы холма до вершины, было нечто, останавливающее внимание, — обнесенный стеною из серого гранита четырёхугольник с двумя траурными елями у входа и могильными холмами посередине — место вечного успокоения. Оно разливало по этому, цветами усеянному, холму очарование светлой грусти, ненарушимой тишины сна, смерти и покоя, рожденного вечностью.
— Какая красота! — прошептал Багров, соскакивая с седла, — во всем мире не найдешь другого места, где бы земля так говорила с небом!
Он быстро установил мольберт и приступил к работе с лихорадочной поспешностью. Через несколько минут он уже перестал мне отвечать — верный признак того, что он видит только пятна, цвета, тени, а я… я уже не существую для него.
Привязав лошадей, я сел в тени каменной ограды и задумался: кто бы мог тут покоиться? Кладбище это не общественное… Наверное, какой-нибудь знатный мандарин императорских времен выбрал это место для себя и своего поколения. И спят они там, укутанные в тяжелые шелка, — сын рядом с отцом, муж с женой… Мысли все ленивее копошились в моем мозгу, и сон смежил мои глаза.
Это было довольно странно: днем я никогда не спал, а тут, казалось, какая-то посторонняя, чужая сила наполнила мой мозг туманом и погрузила в глубокий сон.
Когда я открыл глаза, удивился, что солнце уже заходит! Поразмыслив, решил, что прошло уже не менее трех часов.
— А что же Багров? Где он? Я обогнул угол ограды и направился к нему. Мои первые шаги были тяжелы и неуклюжи: остатки сна еще сковывали члены, а потом… я побежал; Багров в неестественной позе, навзничь лежал у подножия мольберта… Он был без сознания, а с полотна глядела как живая, стоящая между двух аллей, девушка в древнем одеянии принцесс Цинской династии.
Обаятельную прелесть и какое-то нездешнее выражение ее лица я разглядел лишь впоследствии, а в тот момент бросился приводить в сознание своего друга.
Это мне удалось с большим трудом, но каково было мое изумление, когда Багров, как только открыл глаза, задал вопрос:
— Где она?
— Кто?!!
— Девушка…
— Какая еще девушка? Я задремал и ничего не знаю… Во всяком случае, на добрый десяток верст вокруг и в помине нет никаких девушек. А если бы даже отыскалась какая-нибудь, то, конечно, не принцесса, а из тех дочерей крестьян, которые сидят на коне, сосут длинную трубку и мастерски сплевывают, не наклоняя головы!
— Как! — воскликнул Багров, поднимаясь; она же вскоре после твоего ухода появилась между елями и стояла недвижно долгое время, пока я ее писал. А потом она подошла ко мне… и…
— А потом ничего не было! — перебил я его, — ты получил солнечный удар — вот и все… Едем домой!
На обратном пути он жаловался на страшную разбитость во всем теле и головную боль. Под тем же предлогом он, невероятно осунувшийся за ночь, на другой день распростился со мною и уехал обратно в город.
Наше прощание было очень сердечным, но меня поражало, что он избегает говорить о вчерашнем происшествии и уклоняется от объяснений по поводу написанной им девушки.
Я так и счел ее плодом фантазии художника.
Два месяца моя фирма гоняла меня в командировки по разным закоулкам Маньчжурии. В поездке по старому Гирн-Хуньчунскому тракту я заболел. Провалялся в жестокой лихорадке несколько дней на одной из станций.
Когда я стал поправляться, решил ради прогулки сделать экскурсию в даосскую кумирню, которая находилась на крутой, заросшей дубняком горе. Хотя было уже под вечер, но летний зной еще висел в воздухе над морем лиственниц, пихт и кедров, когда я добрался до подножия сопки. На самой верхушке ее, в зелени лепящихся по косогору дубов, распустивших во все стороны мозолистые, скрюченные пальцы своих корней, притаилась кумирня.
В сумраке сводчатого входа я тихо прошел меж двух рядов страшных слуг Властителя Мира и Небес. Раскрашенные физиономии духов, воплощенные в потемневшее дерево и позолоту, недвижно глядели на меня мертвыми глазами, поблескивали серповидными секирами, грозили адскими трезубцами…
А дальше — опять мощеный двор, солнечные блики, трепет листвы на каменных плитах и шелест…
Я уже поднимался по ступеням в следующее отделение храма, когда чуть не столкнулся с изможденным, похожим на тень монахом.
Я сделал шаг в сторону, а потом с криком вцепился в него.
— Багров!..
Он долго смотрел на меня непонимающим взглядом, а потом его лицо прояснилось, он грустно улыбнулся.
— Наконец! Хорошо, что ты здесь! Я даже думал об этом… Надо же кому-нибудь рассказать, чтобы не сочли за сумасшедшего… Хотя… разве не все равно?.. Ну, пойдем.
Потрясенный встречей и видом Багрова, я молча последовал за ним. Мы уселись на краю обрыва, где отроги Кэнтей Алина, точно чудовищные ящеры, раскинули перед нами извивы своих зубчатых спин. Я ждал, когда он заговорит. Багров помолчал, как будто собираясь с силами, как будто стряхивая с себя какое-то оцепенение… Затем заговорил, все более и более воодушевляясь…
— Помнишь, как я написал маньчжурскую принцессу там, на заброшенном кладбище? Ты думал, что со мной случился солнечный удар… На самом деле было совершенно другое; девушка действительно появилась между елей у входа…
Я был страшно увлечен работой, нем и глух ко всему и совершенно не дал себе труда задуматься, откуда она появилась. Какое мне дело? Только обрадовался, что у меня будет красочная центральная фигура: она мне более всего нужна была в ту минуту. Боясь, как бы она не ушла слишком скоро, я спешил скорее нанести ее на полотно.
Я работал с невероятным подъемом, и картина под моими пальцами близилась к концу с поражавшей меня самого быстротой.
И когда она была почти готова, я оглянулся на девушку и… неожиданно увидел ее подошедшей ко мне вплотную…
Будто кто-то ударил меня: я выронил кисть и обеими руками схватился за голову… Мне нужно было вспомнить что-то, во что бы то ни стало необходимо было вспомнить то, что было скрыто за какой-то мутной, дрожащей пеленой и было одновременно так близко!.. И мука с такой силой охватила все мое существо, что сердце было готово выскочить из груди…
А девушка смотрела на меня укоризненным, скорбным взглядом. Она качала головой, губы ее подергивались, шептали чье-то имя…
Я заплакал от тоски и нестерпимой боли… Почему же, почему я не могу вспомнить! Давящим комом во мне росло желание безумно закричать, и, кажется, я кричал…
И тогда — точно вихрь прошумел в голове… Ослепительная вспышка… Мрак… И я уже держу девушку на руках… Вороной конь подо мной испускает короткое ржание и бешено мчит нас вперед… И еще рядом множество копыт отбивает дробь под странными всадниками, и все мы стремительно уходим от невидимой погони..
Чувствую себя невероятно сильным!..
Ночь… Кустарник… Летящие навстречу деревья и скалы… И, несмотря на опасность погони, столько упоения в этой скачке! Столько торжества бунтующей, никаких законов не признающей силы, что я сжимаю девушку как в железных тисках, целую ее, с ужасом отбивающуюся от меня, и испускаю короткие, сдавленные крики, которых я не могу удержать от душащего меня восторга…
Возбужденный воспоминаниями бредовой погони, Багров на минуту прервал рассказ и глухо закашлялся, как кашляют чахоточные.
Возбуждение утомило его — он стал рассказывать медленнее.
— Ну знаешь… Одним словом, в ту минуту я уже был не нынешний Багров, а… Как ты думаешь, кто я был? Яшка Багор, атаман шайки… ну, там — землепроходец Сибири, что ли или просто — разбойник. А вернее, и то, и другое вместе, потому что помню — впоследствии, у лагерного костра, я часто разговаривал с товарищами о теплом море, Опоньском царе и еще разных диковинах.
И ты был между нами… С самопалом, громадным топором и длинным ножом за голенищем… А звали тебя — «Васька Жги пятки», потому что… ты у нас был чем-то вроде специалиста по пыткам…
Багров застенчиво и неловко улыбнулся, как будто чувствуя себя виноватым в том, что определил меня в своем отряде на такую странную должность. Это вышло у него так забавно, что и я не удержался от улыбки, слушая этот, по моему мнению, горячечный бред.
— Мы ушли от погони в тот раз, — начал он опять, — это было удачное ограбление целого поезда знатной дамы со свитой и прислужницами. Две недели мы мчали добычу на север, где у нас на вершине Собачьей головы был лагерь.
Девушка — о том, что она была маньчжурской принцессой, я узнал лишь впоследствии — стала моей женой, ее прислужницы сделались подругами моих товарищей.
Я брал ее ласки, но она не любила меня. Помню, был даже случай, когда я нашел у нее небольшой, но острый, как жало осы, кинжал. Ложась спать, я нащупал его спрятанным в платье своей жены и преспокойно вытащил оттуда, не бросив ей ни одного упрека. Больше того, я положил его рядом с ее изголовьем и, усмехнувшись, уснул. Такие отношения продолжались до того дня, который все изменил и спутал все карты: на вершине Собачьей головы нас окружил многочисленный отряд маньчжуров, высланный за нами в погоню.
Дело было на рассвете. Постов, по дьявольской беспечности, мы не выставили, — у маньчжуров, мол, руки коротки!
Я еще спал, когда Васька Жги пятки ворвался в мой шалаш.
— Вставай, атаман, маньчжурские мужики за нашими головами идут.
Пока я надевал «сбрую» и прислушивался к начавшейся лагерной суматохе и ругани: «Какие такие мужики идут?.. Сбрендили спьяну!», мне бросилось в глаза радостно-взволнованное лицо моей жены.
— Рада, поди, стерва!
Горько вдруг стало на душе. Но я только взглянул на нее исподлобья и помчался выяснить размеры опасности.
На увенчанной каменным карнизом вершине Собачьей головы царила полная растерянность. Всем уже было ясно, что на сей раз не уйти… Как зверь рыскал я по вершине, перегибаясь и вглядываясь то туда, то сюда, в усеянные кустарником скаты, и везде мой взгляд натыкался на конных маньчжуров, оцепивших гору железным кольцом.
— Что, черти! Прозевали? — рычал я с налитыми кровью глазами на попадающихся людей. — С бабьем возились? А?
Все молчали, только откуда-то сбоку донесся спокойный голос Ерша Белые ноги, прозванного так за свои опорки:
— Не шуми, атаман! Сам-то ты больше на бабу глаза таращил, чем порядок блюл!
— Руби засеки, чертово отродье! — закричал я, почуяв изрядную долю правды в словах Ерша.
Опешившие станичники зашевелились. Моментально появились топоры, и все с остервенением навалились на работу; рубили и приволакивали целые деревья, прикатывали громадные глыбы камня — засека росла.
Но меня это не утешало: конец был ясен — отгуляли! Единственное, на что я хоть сколько-нибудь надеялся, — перед атакой маньчжуры вышлют парламентеров и предложат сдаться, а там можно будет поторговаться: сперва соглашаться, а потом отказываться. Канителить и всячески выигрывать время, чтобы как-нибудь обмануть и прорваться.
Далеко внизу протрубил рог. Бурые ряды по долинам задвигались, заходили волнами — всадники слезали с коней. Край солнца показался на горизонте и брызнул снопами золотистых лучей. Кое-где блеснули перистые шлемы вождей. Строятся.
Если теперь не вышлют парламентеров, то — никогда!
Нет, двигаются! Медленно, но уверенно, как сама смерть!
Они еще далеко, но мне, кажется, что я слышу шорох бесчисленных шагов. И, прислушиваясь к отдаленному гулу, я начал свирепеть: как же… за нашими головами идут! Ладно же, пусть тогда это будет веселая смерть!
Я вскочил на самый высокий камень и крикнул что было силы: «Эй, ребята, висельники, кандальники, отпетые головы! Хорошо ли погуляли по миру за Уралом, за камнем?»
— Хорошо погуляли, атаман!
— Было ли пито, бито и граблено?
— Было и пито, и бито, и граблено! — хором отвечали разбойники.
— А довольно ли бабья, станичники?
— И бабья хватало!
— Так вот, братцы-станичники, пора и честь знать. Отзвонили — и с колокольни долой. Без попов нас сегодня отпевать пришли и отпоют… Так не жалей, братцы, пороху в последний раз! Чтоб веселей окочуриться хмельной голове! Да бейся так, чтобы черти на том свете в пояс кланялись!!!
Я выдержал паузу и обвел всех глазами. Мои лохматые бородачи закивали головами и в один голос закричали:
— Орел — наш атаман! Дюже правильно сказано? Чтоб черти… И тогда я ударил в ладоши и заплясал на камне, притопывая ногами:
«Эх-ма! Ух! Ух!
Как девица молода
Рано поутру за медом шла…»
Кубарем выкатились из засеки Сенька Косой, Митька Головотяп, да Ерш Белые ноги и с гамом и присвистом пустились вприсядку. Пулями вылетели другие, и все завертелось, заплясало у обреченной засеки.
Я смотрел на беснующуюся перед концом ватагу, присвистывал и притопывал вместе с ними, но в то же время «зыркал» на приближающегося врага.
— Будя! По местам, ребятушки! Пали… бей! Так их, переэтак…
В следующую секунду уже захлопали самопалы, задымились камни… В этот момент я в последний раз окинул глазами опустевшую площадку и увидел свою жену, которая молча наблюдала происходящее.
В эту именно минуту я как-то особенно остро почувствовал всю ее нелюбовь ко мне и с горькой усмешкой бросил ей:
— Не горюй, красавица, сегодня меня убьют! Она оставалась стоять, как изваяние, с каменным лицом…
Уже все закипело кругом, и как волны прибоя у скалистого утеса в бурю со стоном отбегают назад, так и первые ряды маньчжуров, высоко взметнув руками, опрокинулись назад под смерчем дыма, огня, пуль… Но как прибой не устает бить о скалу, так же и наступающие накатывались волной… Уже не успевали заряжать ружей, и над засекой все чаще стали взметываться топоры, секиры, и уже гора, как муравьями, кишела наступающими.
Конец наступил чрезвычайно быстро — быстрее, чем я ожидал: маньчжуры где-то прорвали засеку, и мгновенно заняли всю площадку.
В последние минуты я был, как в тумане. Отбивался сразу от трех нападающих, расплющил обухом одному шлем вместе с черепом и в ту же секунду сам получил нож в спину…
Я упал, но еще не потерял сознания, и тут вдруг… какая-то женщина прорвала стену обступивших меня воинов, плашмя упала на меня, заплакала и закричала на маньчжурском языке. Руки обвили мою шею… Это была моя жена!
— Поздно!.. — с горечью прохрипел я ей в лицо и лишился сознания.
Багров, тяжело дыша, прервал рассказ, и закрыв глаза, сидел несколько минут, будто еще раз переживая виденное.
— Итак, — опять начал он, — в минуту поражения эта женщина подарила мне свою любовь — навсегда… Мне трудно говорить, и не в подробностях тут дело… Да и день уже догорает, а вечерняя сырость заставит меня мучительно кашлять. Я только скажу тебе, что благодаря отчаянному сопротивлению моей жены, меня не убили, а взяли в плен. И она мне устроила побег. Подкупленный ею тюремный сторож сам привел меня к месту, где были приготовлены оседланные лошади и оружие. И у этих лошадей я опять встретил жену, и вместе с нею днем и ночью, пересаживаясь по очереди с одного коня на другого, мы гнали на север, пока не пришлось снять ее с седла — бесчувственную.
Я прожил с нею двенадцать долгих лет жизнью дикого охотника в горах маньчжурского севера. Мы кутались в меховые одежды и иногда подолгу голодали. Но и в холоде, и в голоде, в зимние бураны и в солнечные дни лета, мы одинаково тянулись друг к другу и грелись в лучах взаимной любви.
Мы и погибли вместе, разорванные одним и тем же страшным медведем на том солнечном холме, где я написал маньчжурскую принцессу. Этот последний акт нашей великой любви… Ну зачем я говорю — последний? Мы еще будем продолжать любить и там, в пространстве миров.
Смерть нас подстерегла поздней осенью. Это было в те дни, когда дичь по какой-то неведомой причине внезапно исчезает в какой-нибудь части тайги. Мы шли, шатаясь от голода, в поисках пищи и немного отдалились друг от друга.
И тогда появился зверь. Это, наверное, был не медведь, а злой дух! Он, как привидение, неожиданно поднялся из-за сгнившей коряги около моей жены и первым же страшным ударом мохнатой лапы снес ей всю кожу с мясом с лица, так что она мгновенно ослепла!
— Муж мой! Муж мой! — страшно и гибельно закричала она. Казалось, сейчас на этот дикий крик выскочит пещерный человек со звериным оскалом и, потрясая дебри ревом, бросится спасать несчастную жертву.
И я был около нее быстрее мысли, а руки слепой и на этот раз нашли мою шею и грудь. Обхватив левой рукой самое дорогое для меня в мире существо, я бился насмерть с медведем-привидением. Я колол и резал, не чувствуя когтей и зубов зверя, пока, превратившись в кровавый комок, мы вместе с медведем не покатились по земле, и страшная тяжесть издыхающего зверя с хрустом раздавила мою грудь…
Три существа — мы умерли почти одновременно… Только я — чуть-чуть позднее. Испуская дух, я еще нашел силы нащупать возле себя маленькую ладонь…
— А теперь скажи, — весь загоревшись, обернулся Багров ко мне, — что должна была чувствовать душа этой женщины, когда она явилась ко мне, а я — не узнал… Переменить царственную роскошь на вонючие меха подруги почти дикого человека, жить в постоянной опасности, вместе принять смерть и — не быть узнанной!..
Теперь ты понимаешь, что я пережил, когда очнулся от обморока и привел свои мысли в порядок? Только тогда я понял, почему я не мог полюбить ни одну женщину в этом мире! Все-таки где-то внутри нас есть уголок, где живут воспоминания о прошлых жизнях…
И я возроптал: зачем такая несправедливость!.. Я существую, а ее нет! Пустить меня одного в мир… Для чего мне жизнь?
В первые моменты хотел покончить самоубийством, чтобы сразу встретить тень той, которую люблю я, нынешний Багров, так же, как любил некогда атаман Яшка Багров, а может быть, и еще сильней…
Но меня удержали опасения, что, может быть, самовольным уходом из жизни я провинюсь перед Творцом Вселенной, и в наказание снова века лягут между нами. Недаром же все религии мира осуждают самоубийство. Мне оставалось только уйти из жизни, которая для меня стала чем-то вроде длинного пустого сарая, — но все же остаться пока жить.
И я пришел сюда, потому что в этой местности я сотни лет тому назад страдал и любил так, как только может любить человек.
Кроме того, были у меня еще и другие соображения…
Недаром я принял столько хлопот и беспокоил всех китайских друзей, чтобы поступить в этот монастырь! Я решил всячески сокращать свой жизненный путь… Здесь я мог напустить на себя всех зверей своего духа: тоску культурного человека, живущего в глуши, отсутствие возможности заниматься искусством, читать и, наконец, — самовнушение. Чтобы последнее было действенным, я прихватил с собой книгу с точным описанием симптомов чахотки и перечитывал ее по нескольку раз…
Дрожа от радости, я обнаружил, что чахотка не замедлила появиться… Тогда я стал еще меньше спать и просиживать ночи над этим обрывом, мечтая о предстоящей встрече, теперь уже на законном основании; я — не самоубийца…
— Ты… ты хуже его! — простонал я, обеими руками вцепившись ему в грудь, — ты ловишь смерть на приманку…
— Мы не можем бросаться смерти в пасть, — хмуро возразил Багров, — но кто запретил нам чуть-чуть приоткрыть ей дверь?
Задыхаясь от волнения, я выпалил перед Багровым целый залп доказательств его безумия, опрометчивости… Ратовал за жизнь, говорил о диких суевериях, приводивших к печальным последствиям мечтателей, подобных ему, и вдруг заметил, что Багров не слушает меня, рассеянно глядя куда-то в сторону. Он встрепенулся лишь, когда я замолк.
— А знаешь… — тихо зашептал он, близко наклоняясь ко мне, — чем хуже становится мое здоровье, тем больше я ощущаю ее близость. А когда листья на деревьях пожелтеют и посыплются, свершится наша встреча!.. Тогда, в память обо мне, ты получишь «Маньчжурскую принцессу».
Точно пьяный, проснувшийся после тяжелого бреда, я шел обратно. У подножия сопки почувствовал утомление и бессильно опустился на пень…
Солнце давно уже село, и болотистая низина предо мной задымилась теплым паром разогретой земли. Быстро темнело… Выпь закричала в пади. Затем еще чей-то крик… шорохи в кустах… И понемногу заговорили ночные голоса. Ожила странная жизнь ночного болота, где змея подползала к лягушке, тигр в камышах на брюхе подкрадывался к кабарге, и шла глухая борьба, как и среди людей.
А мне чудились две скованные тени — мужчина и женщина, — которым ничего не нужно кроме друг Друга…
Алеша Бельский еще раз погрузил деревянный лоток в яму мутной воды; пополоскав немного, он осторожно, тонкой струйкой слил воду и проговорил.
— Не меньше двух золотников с лотка! Слышишь, Вадим!
За кучей набросанного золотоносного песка зашуршало, а потом оттуда выставилась грязная, невероятно обросшая щетиной физиономия. Если бы в горной щели, где происходил разговор, стало чуточку светлее, можно было бы разглядеть, как эта физиономия расплылась в улыбке.
— Вылезай! — продолжал Бельский, — обедать надо! У меня такое ощущение, будто мне в спину вогнали осиновый кол. Шутка ли! С самого утра не разгибался.
Оба компаньона добывали золото в маньчжурских сопках, или, попросту говоря, хищничали. Прежде чем попасть сюда, они солдатскими сапогами месили галицийские поля на великой войне; потом вернулись к отцовским очагам и не нашли ни очагов, ни отцов, а узнали, что сами они буржуи и враги народа. Тогда два друга двинулись на Восток, где долгое время об их благополучии, хотя скверно, но все-таки заботилось интендантство Колчаковской армии. Тут они заработали офицерские погоны, так как оба были не прочь заглядывать в беззубый рот старушки-смерти. Таким образом, все шло хорошо до тех пор, пока не стало ни армии, ни интендантства. После этого они попали в Маньчжурию, но здесь им сказали, что они ничего не умеют делать.
Сейчас им улыбнулось счастье, но это счастье было, пожалуй, самым непрочным в мире, так как им одинаково страшен был и представитель китайских властей по охране недр, и поселянин, и хозяин сопок хунгуз. Но — велик Бог русского эмигранта! — в балагане из коры лежал мешочек намытого золотого песка. Его вес возрастал с каждым днем, и это вселяло дикую энергию и отвагу в сердце хозяина.
Сам же источник этой удачи находился под обрывом, в сырой, мрачной щели между двух сопок. Здесь протекал ручей. Несмотря на май, вода в нем была холодна, как лед, и обжигала, как огонь. Но двум приятелям, которым грезилось волшебное будущее, все было нипочем.
Друзья выбрались из сумрачной щели и долго щурились, пока глаза не привыкли к яркому свету; так и заливало солнышко лощину с нехитрым балаганом.
Алеша быстро развел огонь и замесил в котелке варево «за все»; оно служило и хлебом, и первым, и всеми дальнейшими блюдами. Обед был сготовлен чрезвычайно быстро и еще быстрее съеден со звериным аппетитом. После — оба ничком уткнулись в траву. Разморило.
— Ты как думаешь, — спросил Вадим, — долго еще нам придется питаться бурдой?
— Долго — не дадут. Того и гляди, кто-нибудь нагрянет, и смазывай пятки!
— А потом?
— Потом… — глаза Бельского будто туманом подернулись, — потом начинается жизнь… Ведь мы с тобой еще не жили! Каждую ночь мне снятся женщины, надушенные, страстные… Они порхают около меня, шепчут мне в уши бесстыдные слова, ласкают… Ты знаешь: здесь тайга; весной от целины сила идет, так она пронизывает меня, бунтует кровь…
Вадим молчал. Ему тоже снилась женщина, но только одна — ласковая, нежная… Зажмурит Вадим глаза — так и видит всю ее перед собой. Все мысли — к ней. Сидит, поди, она в городе, в мастерской, и целый день крутит швейную машину, а кругом еще десятки таких же машин стучат. Без конца течет материя из-под пальчиков ее… Вот к этой женщине он придет из тайги прямо в мастерскую, возьмет за руку и навсегда выведет ее оттуда. А потом настанет точно такой день, какой он видел на экране, когда жил в городе: сыплются под дуновением белые цветы, пара выходит из церкви, а в весеннем воздухе гремит марш Мендельсона: тра-ра-ра… Да, да, обязательно этот марш!
Кончился короткий отдых. Опять два человека, не замечая боли в пояснице, не чувствуя холодной воды, лихорадочно работают; один выбрасывает песок из ямы, другой — промывает. У обоих одна мысль, как бы кто не помешал! Еще бы недельку, месяц поработать бы!
Катится с горы мал камешек. Столкнула его чья-то нога на вершине, а катится сюда, к работающим! Эх! Упадет — чьи-то мечты разобьет.
Вадим увидел камешек и крикнул Бельскому. Оба прянули в кусты и уставились на вершину сопки. Вот мелькнула в кустарнике синяя курма китаец проходит. А, может быть, поселянин? Тогда еще не так страшно… Нет! Повернул рябое лицо к ним — хунхуз! Тот же самый, который зимою приходил, когда оба товарища работали на концессии! Вот быстро удаляется: высмотрел — чего ему больше! Теперь скоро вся банда сюда нагрянет.
Приятели вылезли из кустов и направились к балагану. Каждый по-своему реагировал на события. Вадим угрюмо молчал, а Бельский с самым равнодушным видом насвистывал песенку. Терять ему было в привычку. Разве он не потерял всего раньше, там, в России? А сколько раз он терял и на чужбине.
Сборы были чрезвычайно короткие. Все было упаковано в рогули. Русские охотники и приискатели переняли их употребление от ороченов и китайцев. Рогули водрузились за плечами, и два человека решительно зашагали, чтобы в двое суток достичь железной дороги.
Под самый вечер ливень пронесся над тайгой; он налетел бурею и в мгновение ока накрыл сопки мутною сеткою косо падающей воды. Пока бушевал ливень, день погас, и клокочущий раскатами грома мрак черною шапкою покрыл все. Вспышки молний выхватывали из темени стволы деревьев с черными сучьями, подобными костлявым, пощады просящим рукам. Потом ветер присмирел, и дождь стих, и ночная тайга заговорила разными голосами: бурлили невидимые глазу ручьи, пищали какие-то зверьки, и трещали ветви под крадущимися в стороне шагами.
Сыро, неприветливо и страшно в такую ночь в тайге; черными платками проносятся над головою бесшумные совы, а кусты, кажется, шепчут: не ходи… не ходи…
Ноги путников хлюпали в грязи, и они вымокли до последней нитки. Вадим почувствовал озноб; после беспощадного дождя его начало лихорадить.
— Леша, я больше не могу; давай устраиваться на ночлег!
— Потерпи, брат! Дотянем до перевала; там, в стороне от дороги, старая кумирня есть.
Еще грязь, кочки, крутой подъем, каскады воды с кустов и — перед ними зачернела похожая на громадный гриб кумирня. Она дохнула в лицо запахом тайги и намокшей земли. Когда Вольский натаскал хвороста и развел огонь на полу, то бурундук с писком шмыгнул с древнего изображения Будды, а под крышей зашуршало по всем направлениям.
Едкий дым потянулся от костра к трещинам в крыше. Вадим в изнеможении растянулся на полу. Лежал с полчаса и чувствовал лихорадочный жар внутри, а вместе с жаром стал ощущать тревожную напряженность и необъяснимое обострение чувств.
— Все ли спокойно в тайге? — глухо заговорил молчавший до тех пор Бельский, — не идут ли за нами? Схожу, посмотрю.
Посмотрел Вадим на друга и испугался того, что увидел. Печать смерти лежала на лице друга…
Есть страшный дар у некоторых людей: они могут заранее узнать обреченных. Еще на германском фронте Вадим знал пьяницу-прапорщика, который накануне сражения долго всматривался в чье-нибудь лицо и крутил головою. Это был признак, что завтра того человека убьют. Ни разу не ошибся. Этот дар обнаружил у себя и Вадим.
Вадим вскочил, раскрыл рот, хотел крикнуть: не ходи! — но Бельский уже выскользнул в дверь.
Вадим бессильно опустился на пол. Эх! Разве можно остановить судьбу? Все равно, нельзя! А, может быть, он ошибся? Дай, Бог!..
Тихо. Костер перестал потрескивать. Догорая, уголья тлеют синими огоньками, и не может слабый свет одолеть мрака. Тишина такая, что звенит в ушах. Что-то долго нет товарища! Однако надо идти за ним! Чего это он сразу не догадался, надо бы вместе!.. Встал, повернулся Вадим, а перед ним уже Бельский стоит — вернулся! Только напряженный он такой до чрезвычайности, и тихо-тихо говорит, так тихо, что, кажется, будто и звука нет, но ясна для Вадима его речь:
— Сейчас беги отсюда! Хунхузы уже здесь! Они уже убили меня!
Сказал это старый товарищ и будто туманом подернулся, смутен стал, расплылся и растаял в воздухе.
Сперва страх ощутил Вадим, потом дрожь прошла по телу, и он почувствовал, как вместе с лихорадочным жаром красное безумие поднимается и пронизывает мозг. Страх моментально исчез, и дикая отвага заменила его. Мигом он укрепил рогули за плечами, схватил в руки топор и зычно крикнул в темноту:
— Спасибо тебе, Леша! Не забыл меня и после смерти! И я тебя не забуду, слышишь!
В два прыжка он выскочил на двор и прямо грудью столкнулся с рослым детиною. Отскочил, взмахнул топором, — что-то хрустнуло. Над самым ухом хлопнул выстрел и обжег щеку. Чьи-то цепкие руки обхватили его ноги из темноты. Вадим еще раз взмахнул топором, и руки разжались. Потом прыгнул во тьму и покатился с крутого откоса, цепляясь за кустарники и задерживаясь на неровностях…
Два дня спустя на вокзале одной из станций К. В. железной дороги появился невероятно оборванный человек с бледным, усталым лицом. Он купил билет до Харбина, а потом прямо прошел в буфет первого класса. Служитель хотел выпроводить бродягу, считая его недостойным «чистой половины», но вовремя остановился, услышав, что пришедший требует шампанского.
— Самого лучшего, — прибавил он.
Шампанского не оказалось. Тогда незнакомец потребовал две сигареты и бутылку коньяка, причем опять прибавил: «Самого лучшего».
За все он сейчас же расплатился щедро и велел подать на столик две рюмки.
Он налил обе рюмки, но пил только из одной и непременно чокался с нетронутой.
Все время он смотрел в окно на видневшиеся вдали сопки, а когда пришел поезд, уехал.
— Кто бы мог уверить меня, что история, которую я записываю, не есть мой бредовый сон, родившийся в воспаленном мозгу во время жесточайшего припадка тропической болезни? Кто бы мог, еще раз спрашиваю я, доказать мне, что эта история действительно была рассказана мне реально существующим человеком, к тому же русским, по фамилии Кузьмин?
Мне это очень нужно, ибо если в самом деле он существовал и в течение трех удивительнейших часов моей жизни находился тут, рядом со мной, на соседней кровати в больничной палате № 11, то я снова влюбленными глазами посмотрю на мир и скажу:
— Он вовсе не так плох: в нем, кроме духа коммерции, есть еще кое-что!
Теперь кровать рядом со мною пуста.
Вчера я спрашиваю о Кузьмине сестру милосердия (если можно так назвать надменный автомат, исполняющий в нашей палате эту должность), но она ответила, что такой странной фамилии не помнит, и посоветовала воздержаться от разговоров, так как я слаб…
Впрочем, это ничего: когда выпишусь из больницы, я справлюсь в канцелярии и, таким образом, узнаю, был ли это сон или я действительно присутствовал при финале странной драмы, до сих пор продолжающей волновать меня.
А теперь я тороплюсь поскорее записать слышанное и виденное, потому что мой изнуренный мозг грозит утерять детали, как клен, один за другим теряет осенью листья. А без них, без деталей, мертва будет всякая правда…
Началось с того, что я вышел из пансиона на улицу, томимый предчувствием болезни, приступы которой уже сказывались: звон в ушах, затемненное сознание, в котором рисовалось кольцо пламени, смыкающееся вокруг меня, и я сам — маленький, маленький — стоял в середине, словно в чашечке огненного цветка, чьи лепестки охватывали меня и соединялись над моей головой.
Я мечтал о дожде, о тропическом ливне, который падает с облаков радужного оникса и мягко шуршит в пальмовых листьях. А так как дождь не являлся, а асфальт и стены дышали пеклом, то я ненавидел все окружающее — вплоть до зеленых яванских воробьев и индусских полицейских на перекрестках.
А жара тем временем проникла уже в самое сердце, которое билось неровно, с перебоями, иногда, точно в раздумье: не остановиться ли?
Было безумием в таком состоянии появляться на улице, но меня гнало из пансиона взвинченное до крайности воображение: все обиды российского изгнанника кипели во мне, меня бесило все, начиная с надменно-недоверчивых взоров кучки английских чиновников на пристани при высадке, видевших во мне вопросительный знак, человека с врожденным бунтом в крови, банку разрушительных микробов, и кончая ледяным обхождением со мною в пансионе нескольких «мисс», в чьих представлениях я, может быть, блудный сын безнравственной матери, отплясывающей непристойные «цыганские» танцы, а дочери ее и сейчас продолжают соблазнять правоверных иностранцев в вертепах Дальнего Востока…
И я шел в Ка-лун, туземный квартал, стараясь превратить себя в скифа, полуазиата, чтобы прислушиваться там к шипению скрытой ненависти, питаемой цветным населением к белым братьям. Мне хотелось окинуть взглядом сумасшедший бег бурливой реки желтых лиц, стиснутый в узких улочках, и прикинуть в уме, что будет, когда взбеленится эта река в грозу и в сумрачной ярости помчит свои волны к чинным кварталам…
Цель моего путешествия была уже недалека; за поворотом рев и галдеж несметных разносчиков и торговцев понесся мне навстречу; замелькали шелковые халаты и вонючее тряпье отдельных лиц из толпы, сгрудившихся на полукрытой площади. Я видел потные лица кули, волочивших какие-то мешки, раскрытые рты охрипших продавцов, машущие и зазывающие руки все, что составляет дальневосточный базар.
Вдруг в самой гуще движения, посреди рогатых шестов палаток, где-то резко стегнуло воздух…
Треск хлопушки? Нет! — выше базарного галдежа в смертном испуге взвыл чей-то визгливый голос… Несколько вскриков, и почти мгновенно настала тишина, в которой слышались лишь глухое топанье сотен ног и движенье тел.
Я машинально продолжал шагать, но впереди, один за другим, посыпались выстрелы ровно с такими паузами, какие требуются, чтобы загнать новый патрон в карабин.
Но что было потом!.. Словно взрывом разметало толпу, и началось бегство с площади. Лица, искаженные страхом, заплясали предо мной в дикой пляске. И хотя люди в самом деле бежали, обгоняя и опрокидывая друг друга, мне это показалось бегом на месте, потому что я тупо глядел вперед, и одно лицо в моих глазах так быстро сменялось другим, почти одинаковым, что создавалось впечатление дергающегося занавеса из человеческих тел, скрывающего начало ультрафутуристического представления.
Я даже начал подумывать, что это шутки огненного цветка, подбирающегося к моему мозгу, как вдруг стена колышущихся лиц совершенно исчезла, и я — точно сорвали занавес — очутился перед пустой сценой — площадью.
Теперь мне было ясно видно, что стрелял не кто иной, как индус-полицейский.
— Здесь был разбойник, — сказал я себе, — он стреляет в негодяев, а трусливая толпа бежит! Уважающий себя человек никогда не должен руководствоваться примером толпы! — добавил я еще.
Если бы в эту минуту кто-нибудь подсказал мне, что здесь амок2 — случай бешенства, вроде собачьего, возникающий у цветных народов во время адской жары, когда такой взбесившийся с пеной у рта и с чем попало в руках бросается на людей, убивая и кроша на своем пути все, я, пожалуй, тоже обратился бы в бегство, но я это узнал лишь впоследствии.
Итак, я не преступник, и поэтому, — спокойно вперед! Пусть индус продолжает защищать колониальные законы Англии — ко мне это не относится… Что за черт? Он целится в меня!.. Где справедливость?..
Я споткнулся о скорченное тело раненой женщины и шлепнулся. Это спасло меня: свинцовый подарок только сбил шлем.
Индус определенно счел меня убитым: с лицом, на котором судороги перемещали мускулы в совершенно неуказанные ими места, он дергался, подпрыгивал и издавал похожие на рыдания звуки: свой огонь он направил по новой цели — человеку, только что появившемуся из-за угла. Тут впервые в мою голову закралась мысль о сумасшествии, но, как это ни странно, я приписывал это состояние не полицейскому, а именно тому человеку, который шел сюда: в него стреляли — он это видел — и тем не менее шел…
Это был невероятно загорелый европеец с волосами светлее кожи, одетый в расстегнутую на груди рубашку и в светлые брюки. Когда на его шляпе взвился и встал рожком оторванный пулей лоскут, он быстро нахлобучил ее обеими руками, отогнул спереди поля вниз и, нагнув голову точно бык, как-то боком стал приближаться к полицейскому.
Такое выражение напряженнейшего ожидания и слепого упорства, какое было у него на лице, я видел только один раз, в игорной трущобе Макао, где тучный кассир после крупного проигрыша не принадлежащих ему денег впился глазами в рубашку решающей карты в последней ставке…
Он почти поравнялся со мною, как его буквально перевернуло новым выстрелом. Падая, он схватился за бок и совершенно отчетливо произнес по-русски:
— Она все-таки ошиблась на один день!
Что было дальше, не представляется мне ясным. Откуда-то быстро вынырнул отряд полицейских: началась суматоха, в которой я не мог разобраться, потому что весь уже был во власти огненного цветка, и мое сознание потонуло в мутном хаосе.
До этого места описание событий сомнений не вызывает: амок в Гонконге случается, хотя сравнительно редко, — я мог на него напороться, потерять сознание от нервного потрясения и быть отправленным в больницу, где и пришел в себя. Но вот это «пришел в себя» заставляет задуматься. Мне кажется, что оно произошло только наполовину, потому что иначе я не мог бы воспринимать вещи и явления в таком удивительном смешении, на той именно грани, где фантастика сливается с действительностью.
Впрочем, вначале все было сравнительно ясно. Когда я открыл глаза, я вовсе не стал задавать себе трафаретных вопросов, как, например:
— Где я?
По обстановке и по запаху — главным образом по запаху — я сразу определил, что нахожусь в больнице, потому что в самых лучших госпиталях, как бы они ни проветривались, в самой их атмосфере всегда остается что-то присущее только больнице.
Была ночь. В слабом свете затемненной лампочки я всматривался в окружающее.
Простыни, наброшенные на больных, белели в полумраке, образуя на согнутых коленях спящих кубообразные несимметричные глыбы, похожие на камень, из которого пораженный безумием скульптор высек руки с опухолями, одутловатые и неестественно изможденные лица.
Все это вызывало во мне представления об отбросах мастерской Природы, откуда она выкинула все уродливое, весь ненужный хлам, который оскорблял цветущую землю.
Вот тут, налево, что-то толстое, раздутое — глыба материи, которую душит водянка; напротив — чья-то засохшая голова, почти один череп, обтянутый желтой кожей, и со страшно глубокими впадинами глаз; направо — э-э, что-то знакомое. Да это тот самый русский, который чисто по-русски, шел туда, куда не следовало… И он не спит, его лицо до сих пор сохраняет то странное выражение, о котором я уже говорил.
Я поворачиваюсь к нему и тихо шепчу:
— Вы… вы тоже здесь?
Так же тихо, точно это большой секрет, которого никто не должен знать, кроме нас, двух сообщников, он настороженным шепотом отвечает:
— Да, я тоже… — И пытливо добавляет: — Скоро ли будет рассвет?
У меня нет часов, и я не могу удовлетворить его любопытство, но в этот самый момент, точно по заказу, как будто таинственный дух подстерег его желание, где-то за стеною бьют часы. Мой сосед сосредоточенно отсчитывает, при каждом ударе в такт кивая головой.
— Еще три долгих часа… — таинственно сообщает он мне.
— А что… что будет после этих трех часов? — как-то сразу возбуждаясь, спрашиваю я и мгновенно проникаюсь к нему необъяснимой верой и сочувствием.
— Будет рассвет, а на рассвете я уйду отсюда.
Я опечалился: в мою голову пришла мысль, как тогда — на площади, что этот человек, который, нахлобучив шляпу на глаза, быком лез на пули, ненормальный; ведь его ранили!.. Как же он, бедняга, уйдет?
— Но, ведь вам, кажется, попало — и здорово?
— Ну, конечно, смертельно! — убедительно согласился он тем же шепотом.
Я замолчал: он — помешанный! Но долго молчать я тоже не мог: где-то в моем сознании висел, зацепившись, вопросительный знак и беспокоил, как заноза — что означало странное восклицание этого человека, когда он падал раненый?
— Вы, кажется, говорили про какую-то ошибку там, на площади?
— Это была неправда: ошибки не было — она не могла ошибиться… Ошибся я, считая, что смерть последует немедленно.
— Кто это — она?
— Миами, моя жена.
— Так что же, жена сказала, что вас застрелят?
— Вот этого, именно, она не сказала, то есть не сообщила, каким образом произойдет моя смерть, но точно предсказала ее на рассвете сегодняшнего дня. Вот почему мне вчера и захотелось испробовать амок; если предсказания Миами правильны, то вчера, то есть днем раньше, со мной ничего не могло бы случиться и бедняга-индус зря выпустил бы в меня свои заряды… Я, может быть, еще и скрутил бы бешеного… Но, вот тут-то я ошибся: упустил из виду, что ранить могут и раньше, а умереть придется сегодня…
Все это он высказал уверенно, а под конец — даже с какой-то затаенной радостью и с такой убежденностью, что я сразу поверил: да, этот человек сегодня умрет.
Но меня возмутила женщина, изрекающая такие приговоры мужу, и я почти воскликнул:
— Что же это за женщина, которая…
— Тс-с! — мой собеседник приложил палец к губам. — Тише: я больше всего боюсь, что кто-нибудь услышит и помешает мне умереть спокойно… И ни слова о жене: она была чудная женщина!
— Почему же, — я опять понизил голос до шепота, — вы говорите, что она — была? Разве теперь ее нет?
— Ну, конечно, — она же умерла во время родов и все это сказала мне потом… Вы ничего не знаете: если бы вы видели мою Миами!.. Знаете, что, — тут он оживился, точно сделал неожиданное открытие, — когда я начинаю говорить о ней, мне сразу становится легче. Может быть, вы позволите мне говорить о Миами все эти три часа? Можно? Какой вы, право, добрый! Только не можете ли вы пересесть на мою кровать?
Я отрицательно покачал головой, потому что жар, дремавший во мне до сих пор, как будто задвигался: он ускорял молоточки сердца и, разбиваясь волнами, опять стал угрожать моему сознанию.
— Тогда я сам пересяду к вам, — сказал мой собеседник и стал спускать ноги с кровати. Красное пятно, величиной с блюдечко, на забинтованном боку при движении расползлось, стало еще больше, а он все-таки перебрался и сел.
— Видите ли, Миами… Да я сам точно не знаю, что она такое… По всей вероятности, смесь португальца с полинезийкой, брошенный ребенок, очутившийся у китайцев… Но для меня она — все женщины мира в одной… а сам я — русский, по фамилии Кузьмин… Кузьмин из Ростова…
Старый Фэн Сюэ подарил мне Миами совсем подростком — там ведь женщины рано созревают для брака, — когда увидел, что я собираюсь покинуть его катер, чтобы прокутить заработки в порту. Знал ведь старик, чем меня удержать. Фэн дорожил мною как лучшим мотористом и стрелком во всей своей общине. Он подобрал меня в Шанхае, когда я на последние деньги зашел в тир… Знаете, стрельбище такое, где пулькой нужно сбить вещь, и, если сбили, вы ее получаете. Я там сбивал эти штуки до тех пор, пока хозяин заведения не отказал мне в дальнейших выстрелах. Тут Фэн заговорил со мною, а как узнал, что я еще и моторист, забрал меня с собой.
Для Фэна и его шайки, как бы сказать, не существовало таможни: так, прямо в открытом море, с судов нам сбрасывали ящики с оружием и наркотиками… Немало заработал старый Фэн.
Жили мы на островке, где ни подступа, ни выхода: скала на скале и бурун…
Здесь я должен прервать рассказа Кузьмина и оговориться, что именно с этого места мое описание вызывает больше всего сомнений. Это и есть самое темное место, потому что, как только было произнесено слово «бурун», я сразу увидел его: белый, пенистый, он дыбился у черных камней и с шипением отбрасывал мириады брызг… Не то чтобы очень ясно увидел, а так, представил все вместе: тут и больничная палата, и Кузьмин в белом одеянии с красным пятном, расплывшимся еще шире, тут и море…
А Кузьмин продолжал тихо нашептывать свой рассказ, но его слова, как оболочки, заключающие в себе мысль, совершенно перестали существовать: мне передавались не их звуковые формы, а только голые мысли, которые тут же в моем воображении становились достоянием чувств…
Если существуют боги, то именно так они должны разговаривать!
Рядом с первым буруном вырос второй, третий — целая линия их кипела, взмывая то выше, то ниже…
А из щели в скалах-островках показалась девушка. Если бы кому-нибудь вздумалось запечатлеть ее на фотопленку, он получил бы ничего не говорящее лицо с довольно неправильными чертами, потому что красота его заключалась в красках, в необычайно удачном сочетании тонов: синие глаза под чернейшими бровями и румянец, постоянно спорящий на щеках за преобладание с цветом старой слоновой кости; смеющийся яркий рот и зубы — стылая полоска морской пены.
Девушка лукаво смеялась, и там, где тише игра волн, где волна, утративши ярость, выгибает свою вогнутую спину, — там, у черных камней, она легла в воду и спрятала черную шапку волос.
— Миами! Миами! — озабоченно кричал Кузьмин, появившись на берегу лишь секунды спустя после того, как девушка спряталась. Видно, он долго и быстро бежал — запыхался. Он обыскал берег, недоуменно постоял и, рассердившись, повернулся, чтобы идти назад.
В эту секунду Миами точно выстрелило из воды: одним прыжком она очутилась на шее уходящего.
— Ах, ты, чумазый бесенок! — Кузьмин покрывает поцелуями все ее мокрое тело, и они оба смеются, смеются…
— Не уйдешь теперь в город? — дразняще спрашивает она. — Может быть, ты хочешь на родину, в страну ветров, которые дуют зимою и приносят холод?
— Зачем я пойду? — говорит он. — Ты моя страна ветров; в тебе и холод и жар, ты превращаешь жизнь в сказку и делаешь ее короткой, как пальчик на твоей ноге!
— За это поцелуй его! А, знаешь, я боюсь: у меня будет ребеночек, маленький-маленький, и ты полюбишь его и меньше будешь ласкать меня.
— А-ха-ха! Разве меньше любят смоковницу за то, что она приносит плоды? — засмеялся Кузьмин и, подхватив ее на руки, скрылся в щели.
Забило море, а на гребешках волн всхлипывали и гасли уходящие дни. Вереницами огоньков спрыгивали они по скалам и уходили в пучину.
Самый последний из них перепрыгнул бурун и, мерцая одиноким оком вдали, еще плясал по волнам, когда в море показалась лодка. Она приближалась будто в глубокой нерешительности: останавливалась, иногда поворачивала нос обратно в море, а то вдруг чуть ли не скачками шла к берегу для того, чтобы опять бессильно закачаться на зыби.
— Скверная лодка, скверная… — сказал бы всякий моряк, увидев ее, потому что именно в таких лодках прибывают плохие вести или что-нибудь вроде людей при последнем издыхании, или — вовсе без них…
Когда выплыла Луна и пошла сыпать блестками по гребешкам зыби, лодка была уже около бурунов и юркнула между ними против описанной уже щели.
Из суденышка показалась голова человека, который дико таращил глаза во все стороны, а потом и весь человек — Кузьмин. На нем была только половина рубашки и кое-что от брюк.
Ему потребовался изрядный промежуток времени, чтобы выбраться из лодки и проползти на четвереньках расстояние, отделявшее лодку от щели. Там он припал к свежей воде, которая каплями сочилась по камням и стекала в углубления в скалах, — и пил. Утолив жажду, он сел и выругался крепким трехэтажным словом…
— Отгулял старый пес, Фэн: ищи теперь катер на дне моря!
Посидев еще, он, пошатываясь, отправился к лодке и вытащил оттуда что-то сморщенное и невероятно высохшее. Это был Фэн Сюэ, хозяин крупного моторного катера, почти месяц тому назад пущенного ко дну удачным выстрелом.
Притащив полуживого старика к тем же колдобинам, Кузьмин положил его на землю.
— Лакай воду, говорят тебе! Кабы не я — давно бы соленой налакался!
Кузьмин был зол: из-за неудачного плавания, кончившегося трагически, он был целый месяц оторван от Миами, как раз тогда, когда он больше всего хотел быть около нее — она ожидала ребенка.
Только вдвоем со старым Фэном они спаслись и, благодаря туману, ушли в открытое море, где и блуждали, приставая к пустынным островкам и питаясь бог весть чем.
Теперь они были дома, и им предстояло возвращение в деревушку, куда они придут вестниками беды.
Когда это соображение пришло в голову Кузьмину, он смягчился: чем виноват старый человек, что счастье изменило? И разве его самого не ждет беззаботный смех, смех и ласка, от которых дни становятся часами, а часы — минутами? Он бережно поставил на ноги напившегося воды старика и, собрав остатки сил, двинулся в путь.
Скоро псы залаяли на окраине деревушки, и навстречу спасшимся вышла первая женщина.
При свете Луны она узнала обоих плетущихся мужчин и уставилась на них.
— Где мой муж?
Старый Фэн пошевелил беззубым ртом и промолчал.
— Он ушел на запад! — вместо него ответил Кузьмин традиционной фразой туземцев, означающей смерть.
— А Юмин, Цен Жень и кривой Гао Лу? — спросил из темноты другой голос, и рядом с первой женщиной вынырнула другая.
— Кроме нас, все ушли!
Как крик ночной птицы, — скорбный звук сорвался с губ женщин. Как тени скользнули они впереди, и скоро все дворы огласились криками.
— Они все… все ушли на запад! По пути медленно двигавшихся Кузьмина и Фэна зажигались огни в окнах, и все громче раздавались говор и плач.
— Да, и на севере, и на юге любят одинаково, — скорбно думал Кузьмин, шествуя вперед среди толпы высыпавших отовсюду обитателей деревушки. На всех лицах он видел горе: оно шествовало вместе с ними и всюду будило эхо. Единственное место, куда оно, может быть, не заглядывало, было сердце старого пирата и контрабандиста Фэна; он знал цену победе и поражению, но, по старости лет, стал терять вкус к первой и не испытывать огорчения от последнего: великое равнодушие познавшего все царило в нем.
Кузьмин с удивлением и тревогой оглядывался, не видя Миами. Вот-вот она выбежит навстречу и, может быть, даже с ребенком?
На полдороге он быстро передал Фэна в чьи-то дюжие руки и помчался, сколько хватало силы, вперед, к своей хижине.
Старая няня Лао-ма спала у самого порога, а Миами не было.
— Где?.. Где моя жена?! — заревел он на испуганную старушку. Лао-ма нагнула голову с лысиной на макушке и, шепелявя языком, быстрым в радости, но неповоротливым в несчастье, заговорила так, будто не она говорит, а шепчут углы и темень опустошенного жилища.
— Умерла во время родов… Умерла и похоронена вместе с мальчиком; неживой родился…
И тогда вдруг Кузьмин почувствовал, что у него не осталось сил, что он так устал, так устал, что — черт возьми! — совсем не может устоять на ногах.
Духовидец и колдун деревушки стучался в дверь хижины, в которой жил Кузьмин. Лао-ма сегодня утром отнесла колдуну серебряные доллары и сказала, что господин хочет с ним поговорить.
В каждом селении, пожалуй, найдется такой колдун, потому что даже в самой немудрящей жизненной ситуации человек сталкивается с вопросами, где его собственный опыт недостаточен.
Тут на помощь приходит древняя мудрость. Ее вопрошает поверженный в несчастье и получает точные и исчерпывающие ответы, присоединив их к своей детской вере, он начинает чувствовать себя сравнительно сносно. Его же просвещенный собрат в подобных случаях бьется лбом о стену собственного неверия и в большинстве случаев оставляет коротенькую записку: «В смерти моей прошу никого не винить…»
Колдуну отворили. Ему навстречу поднялся Кузьмин.
— Говорят, что ты можешь заставить духов говорить твоими устами… Правда ли это?
— Если это будет неправда — я возвращу господину подарки!
— Так вызови мне Миами, мою жену: мне нужно с нею поговорить, понимаешь?
Тут нечего было понимать. Колдун посчитал, сколько дней прошло со дня смерти; по его расчетам, дух еще был здесь. Он попросил оставить его одного на четверть часа в комнате, а потом — пусть господин приходит к нему и спрашивает…
Еще он распорядился завесить окно и стал вытаскивать какие-то принадлежности.
— Чертова кукла!.. — пробормотал сквозь зубы Кузьмин и вышел — как никогда ему было стыдно и невыразимо противно…
Когда он вернулся назад, то увидел духовидца лежащим на полу, с укутанной в черную материю головой. Он спал.
— Миами! — тихо прошептал Кузьмин и в тот же момент ощутил, что воздух вокруг него задрожал, точно проснулся смех маленькой Миами.
— Я здесь! Я знала, что ты придешь… Я все время здесь, — раздался голос с дрожащими нотами, и Кузьмин мог поклясться, что это — голос его жены. Но откуда в прокуренной глотке колдуна мог взяться этот неподражаемый голос?..
— Ты все боишься… не веришь, великан из страны ветров, — опять смехом засеребрился голос, — а я… я должна тебя поблагодарить, что ты чтишь память: у тебя ведь в кармане лоскут кровавой материи, которая была на мне в час смерти.
Дрожь пронизала Кузьмина от затылка до пяток: да, он нашел этот кусок материи, спрятал его в карман, и об этом никто не знал.
— Слушай, Миами! — начал он прерывающимся голосом, — скажи мне, можем ли мы хоть когда-нибудь встретиться? Есть ли «там» что-нибудь?
— Я сейчас узнаю… Подожди… Да, встретимся через пять дней, считая от сегодняшнего утра, на рассвете… Жди!
В этот самый момент колдун начал усиленно дышать, его грудь заходила, как кузнечный мех, и он заворочался: сеанс подошел к концу.
Исчезла из моих глаз хижина, исчез островок и исчезло море. Я увидел опять только больничную палату и сидящего на моей кровати Кузьмина, но он рисовался неясно — наподобие мягко-фокусных снимков, в каком-то туманном озарении. Слабый рассвет струился в окно, и в его мягком освещении я видел, что Кузьмин улыбается.
И вдруг я услышал, что с веранды, за окном, донесся смех Миами… Задорный, с буйной ноткой радости женский смех! Он приближался…
И Кузьмин тоже засмеялся, — два голоса слились в один. Всю больничную палату наполнил смех — ликующий, буйный и беззаботный, как песня ветров в морских просторах, победно звучащий, колокольчиками рассыпающийся, звенящий, торжественный, над смертью издевающийся смех…
Что-то грохнулось о пол, что-то разбилось со звоном на столике — в палату вбежала перепуганная сиделка…
Кузьмина я больше не видел и устало сомкнул веки.
Я опять на ногах и, как говорит Николай Рерих в «Цветах М.», «с сумою несчастья иду скитаться и завоевывать мир».
При выписке из больницы я зашел в канцелярию — справиться о Кузьмине.
Мне подтвердили, что действительно такой находился в больнице и умер в памятную для меня ночь.
Кроме того, мне дали понять, что в лице Кузьмина я обзавелся плохим знакомством: на второй день после его смерти пришел полицейский инспектор и заявил, что у него имеются все данные, подтвержденные донесениями с мест, чтобы считать Кузьмина членом опасной шайки прибрежных контрабандистов.
Но я ушел с легкой душой, насвистывая марш, — с забытым названием, но бодрящий, — потому что я знал: в этом мире, кроме коммерции, есть что-то еще!
Провинция Син-цзян, 1921 г.,
числа не знаю — потерял счет дням…
Как я обрадовался, обнаружив на дне вещевого мешка свой дневник! Я считал его давно потерянным3. Теперь он мне очень нужен, потому что заменяет собою здравомыслящего человека, которому можно все высказать, тем более что меня окружают полусумасшедшие, какие-то жуткие «обломки» людей, которых жизнь раздавила так же, как чудовищный танк — раненных в бою.
Правда, переплетенная в кожу тетрадь молчит, но она полна трезвых рассуждений, которыми я делился с нею раньше, и ее молчание напоминает разумного человека, который хотя и не говорит, но уже своим видом успокаивает. И как много нужно записать!.. Я совершил большую ошибку, что бежал вместе с Кострецовым из концентрационного лагеря войск атамана Анненкова, интернированных в китайском Туркестане! Прежде, чем приглашать Кострецова в товарищи по бегству, мне следовало бы подумать, что скрывается за его невозмутимым хладнокровием в бою и спокойными профессорскими манерами. Теперь я знаю: это — безразличие к жизни и какое-то барское нежелание напрягаться…
Но нельзя и слишком упрекать себя: Кострецов — высокообразованный человек — изучал восточные языки, до войны занимался археологией и даже посещал в составе научной экспедиции те же места, по которым лежал наш путь… Чем не товарищ?
Бежать из лагеря было легко — нас почти не охраняли, — но вот теперь, в результате этого бегства, я сомневаюсь, что когда-либо покину эти проклятые развалины; боюсь, что придется кончить так же, как на моих глазах кончали другие…
Мне как-то дико сознавать, что отклонение от намеченного нами пути было вызвано простым обломком камня, на который я же и предложил Кострецова сесть отдохнуть!.. Это произошло на унылой дороге, в безлюдной местности, на пятый день пути.
Кострецов сел было, но, посмотрев на камень, торопливо стал сбивать с него мох каблуком.
— Смотрите! Ибис4… священная птица древних египтян! — воскликнул он в волнении, указывая на расчищенное место.
— Да, действительно, похоже на птицу с длинным клювом, — сказал я, разглядывая высеченный на камне знак. Но почему ей не быть журавлем?
— Журавлем? — воскликнул Кострецов, — журавлей не высекают вместе с изображениями полумесяца и диска… Только Тот, лунный бог египтян, удостаивается этих знаков… Его же называют Измерителем, мужем божественной Маат… Греки отождествляли его с Гермесом Трисмегистом… Гармахис, Бакхатет…
Имена богов и демонов в фантастическом танце заплясали вокруг меня, пока я упорно раздумывал, — на что они мне и ему, людям без родины и денег, которым больше всего следовало бы задумываться о целости своих сапог и о своих тощих животных.
Кострецов вдруг оборвал свою речь и задумчиво произнес:
— Всегда так: когда ищешь — не находишь, а когда не ищешь — приходит… Дикая случайность!..
И тут же, немного подумав, он заявил, что дальше не пойдет: ему, видите ли, нужно произвести тут кое-какие исследования, ибо знак ибиса в Китайском Туркестане как раз подтверждает вывод, к которому он пришел в Египте, занимаясь раскопками… Само собою разумеется, он не может посягать на мою свободу и отнюдь не требует, чтобы я тоже оставался. Чтобы облегчить мое дальнейшее одиночное путешествие, он просит меня принять часть имеющихся у него денег…
Пока он говорил, разительная перемена совершалась на моих глазах: этот человек, с которым я прошел такой длительный путь ужаса, страданий белого движения, с которым проводил бессонные ночи в партизанских засадах, мерз и голодал, делясь последним, — этот человек превращался в чужого, страшно далекого от меня незнакомца, кому моя дружба и присутствие сделались излишними… Боль и досада — вот, что я ощутил!
— Знаешь! — сказал я ему немножко хрипло, — оставь свои деньги при себе и знай, что для меня (я сделал ударение на «меня») не существует таких неотложных дел, ради которых приходилось бы бросать старого товарища черт знает где!.. Пусть это делают другие, а я… я остаюсь, пока не кончатся твои… как бишь? — изыскания!
Мои слова подействовали: Кострецов сказал, что он, может быть, не так выразился, как следовало между друзьями… Но он очень благодарен мне за мое решение… Пока что он воздержится от объяснения, потому что изыскания могут еще ничего не дать, и тогда он попадет в смешное положение… Но если получится хоть какой-нибудь результат, он все объяснит!
— А теперь… — тут он достал из сумки какой-то мелко исписанный листок и, посмотрев его, простер руку на юг, — нам придется свернуть вот куда!
Велико же было мое удивление, когда, пройдя некоторое расстояние в сторону, я убедился, что идем мы по еле заметной тропе или, вернее говоря, по слабым следам людей и животных.
— Да, это так — мы на пути! — уверенно кивнул мне Кострецов, заметив мое удивление.
Первые проведенные в дороге сутки выяснили, что мы не единственные, движущиеся в этом направлении: перед самым закатом нам попался пожилой сарт. Помню, когда я вглядывался в него, у меня невольно возникла мысль, что более совершенно выраженного страдания я не видел ни на чьем лице. А приходилось мне видеть немало трепещущих жизней, которые извивались под вонзающимися в них когтями смерти… Но в тех больше было мучительного страха! Здесь же, напротив, эти эмоции совершенно отсутствовали, оставив место лишь придавленности, безысходному горю и такому отчаянию, которому человек уже не в силах помочь…
Странно: Кострецов, так же пристально, как и я, разглядывающий путника, торжествующе выпрямился, и, точно получив какое-то подтверждение своим догадкам, уверенно бросил мне:
— Я еще раз говорю: мы на правильном пути!.. Второго путника или, вернее говоря, группу путников, я видел ночью. Кострецов крепко спал, но я сквозь сон услышал пошамкивание, какое время от времени издает усталый верблюд.
Мы спали средь камней, возле дороги. Осторожно приподнявшись на локтях, я выставил голову ровно настолько, чтобы видеть. Светила Луна, и на меня тотчас же упала черная тень женщины, восседавшей на верблюде. Ее сопровождали двое пеших погонщиков, которых я не мог хорошо разглядеть. Но зато ее я рассмотрел…
Девушка или женщина — я не знаю, — по своему типу не напоминала ни одной из знакомых мне восточных народностей; она была красива какою-то надломленною красотою, в которой усматривалась трагическая обреченность.
И опять та же печать невыносимого страдания на лице, какую я уже видел в этот день!
— По этой дороге идут только печали и… мы! — прошептал я испуганно и поспешил уткнуться в жесткую землю, чтобы уснуть.
По мере дальнейшего продвижения все безрадостней становилась местность; исчезли холмики, овражки, редкие кустарники, отсутствовали и животные, которые до сих пор иногда оживляли пейзаж. Словно между двумя жерновами мы шли по безотрадной земле, придавленные сверху холодным велением неба. Великий Художник, сотворивший прелестнейшие уголки земного рая, — Тот Самый, Кто даже пустынные полярные моря покрыл плавающими сооружениями из голубоватого льда причудливых форм и стилей, — здесь бессильно охваченный усталостью и внезапной тоскою, молча прошел эту равнину, даже не подумав коснуться ее могущественным резцом…
И все-таки на ней оказалось кое-что. Оно вынырнуло в знойном трепетании воздуха, окрашенное далью в призрачные цвета марева: длинный, низкий холм, пологий с обоих концов и почти горизонтальный сверху. Гигантская выпуклость равнины с почти геометрически-правильными линиями, синяя от толщи разделяющего нас воздуха, она застыла, как грудь великана, внезапно приподнятая воздухом.
По мере приближения к холму мною овладело мучительное чувство, что на этом пьедестале чего-то не хватает… Я силился придумать, чего именно не доставало, пока ясно не ощутил, что тут должен находиться храм… Да, да, языческий храм какому-то страшно одинокому духу земли, ищущему уединения, где мог бы он, никем не тревожимый, возлежать облаком и из века в век жадно прислушиваться к шепоту Космоса, полного далекого гуда рождающихся и погибающих миров…
Я почти видел этот храм: овальное основание, колоннада со всех сторон: плоская крыша без всяких щпицов и башенок, — только зубчатый карниз; весь он сосуд, отверзший небу, ухо земли!
Лишь поздно вечером дотащились мы до холма, и тут, надо сказать, он меня изрядно разочаровал: изрытый морщинами, с несколькими пятнами кое — как возделанной земли и жалкими мазанками, меж которых виднелось что-то, похожее на кумирню, ветхую, как сама смерть, он поражал дикой затхлостью. Но там и сям валялись обломки циклопической постройки — стало быть, тут раньше был храм!
У полуразрушенных ворот кумирни спал вратарь, пропустивший нас с самым безразличным видом.
Не встретив во дворе ни одной души, мы сами устроились на ночлег в одной из пустовавших глиняных мазанок.
— Теперь я знаю, мы пришли! — сказал Кострецов, разглядывая перед сном тот же исписанный листок, по которому справлялся раньше.
Я хотел спросить, куда мы пришли, но адская усталость буквально валила меня с ног, и я решил задать этот вопрос завтра.
Я проспал не больше часа, а потом проснулся, мучимый то ли клопами, то ли переутомлением, превратившимся в тягучую бессонницу.
Первое, что я заметил, было отсутствие Кострецова. Помаявшись еще с полчаса, я встал, решив осмотреть кумирню при лунном свете. Проскользнув несколько закоулков между мазанками и небольшую площадку перед самой кумирней, я смело шагнул в настежь открытую дверь. Лившийся в решетчатые без стекол окна свет дробился на потрескавшихся изображениях позолоченных богов и переливался в струйках золотистой цепи. Мне бросилось в глаза, что статуи богов имели скорее египетский, чем монгольский разрез глаз и были значительно монументальнее, нежели мне приходилось встречать в других кумирнях. Традиционный треножник, где сжигаются бумажные курительные свечи, еще распространял слабый аромат. Но последний не в силах был преодолеть затхлости этой ветхой постройки — она определенно отдавала брошенным амбаром.
Неожиданно я вздрогнул: с косяка узенькой дверцы на меня глядело желтое изможденное лицо живого человека в одеянии монаха. Вглядевшись, я убедился, что он дремал, сидя в резном кресле перед столиком, на который посетители обыкновенно кладут подношения.
Лежащий перед ним на подносе русский золотой навел меня на мысль, что здесь, быть может, проходил Кострецов.
На цыпочках я шмыгнул мимо дремавшего монаха и очутился в другом помещении, слабо освещенном древним светильником. По углам дымились курильницы, и дым от них свивался в причудливые клубы под потолком. Под его колышущимся покровом с дюжину человек спали прямо на полу.
Между ними я сейчас же узнал женщину, чья тень покрыла меня ночью, когда я находился на дороге скорби… Но теперь всякий след страдания исчез с ее лица; оно дышало экстазом подлинного счастья; полураскрытый рот буквально ждал поцелуя, и задор, обнявшийся с улыбкой, витал на губах…
В конце ряда невозмутимых мужских лиц, лежала старушка с идиотски-блаженным лицом, а за ней — Кострецов.
Я сел рядом с погруженным в сон спутником и задумался: что значит все это?
Совершенно неожиданно моя задумчивость перешла в легкую, приятную дрему. Я примостился поудобнее и увидел сон.
Он начался резким гудком паровоза, таким неожиданным, что я даже испугался…
Суета на вокзале… На перроне полно народа — негде поместиться… Все — русские… Несут без конца баулы, чемоданы, корзинки. Носильщики в помятых картузах и запачканных передниках катят тележки с багажом. Тележки скрипят, визжат, носильщики переругиваются — никак не проедешь… Гам, смех, веселая толкотня… Ничего не могу разобрать, где я, что такое творится…
— Скажите, пожалуйста, — обращаюсь я к бородатому человеку купеческой складки, в картузе и поддевке, у которого все лицо — сплошное благодушие и радость, — куда же весь этот народ едет?
— Как куда? — удивляется он. — С луны вы свалились?.. Домой — в Россию едем! Большевиков прогнали — всей нашей маяте конец пришел… Можно сказать, народ так обрадовался, так обрадовался… Митровна, обращается он к жене, — куда же Митюха, пострел, убег? Поезд-то подходит… как бы малец под паровоз не угодил… Митю-ха! — громко гудит его мощный голос на всю платформу.
Я стою, опешивши, а потом спохватываюсь: ведь правда, в самом деле! Люди сказали… Надо и мне обратно, в Тамбовскую губернию!
А тут, смотрю — однополчанин!.. Ротный командир Коваленко с полуупреком, полуусмешкой машет мне из толпы рукою и говорит немножко с прононсом:
— Что же вы, прапорщик, здесь стоите? От своего эшелона вздумали отстать, а? — А потом, все больше расплываясь в неудержимой улыбке, указывает рукой: — Вот тут, на запасных путях наш эшелон стоит. Все наши в сборе, только вас не хватает!.. Ну, ну не жмите так сильно руку; в ней ведь осколок застрял… конечно, понимаю… чувства, — а сам так и сжимает мою руку, точно клещами…
Я борюсь с внезапно охватившим меня сомнением… Ведь штабс-капитана Коваленко на моих глазах снарядом в бою убило… Но сомнение уступает очевидности, тем более что глаз, вдруг приобретший необыкновенную зоркость, стал охватывать чудовищные пространства — чуть ли не вся Русь родимая как на ладони! Вот в сибирских снегах и метелях, впереди хмурой рати мелькнул орлиный профиль адмирала Колчака; вот поодаль — брат-атаман Анненков с казаками, а еще дальше, где-то в стороне, пробивая путь к родной земле, — «сумрачный» боец, барон Унгерн фон Штернберг ведет свою кавалерию на монгольских лошадках и грозно помахивает ташуром… Еще другие — живые и мертвые, шкурники и герои, — все спешат возвратиться… А тут, рядом, на веером раскинувшихся запасных путях — эшелоны, без конца эшелоны… И все вагоны украшены зелеными березками; на орудийных лафетах — венки; звуки дюжины гармоник и веселого солдатского трепака несутся со всех сторон…
— Вот, посмотри! — говорит Коваленко, указывая в другую сторону, во-он пароходы!
И действительно, я увидел голубые моря, вспененные винтами мощных гигантов, выбрасывающих тучи дыма…
— Все беженцы, как один человек, с разных стран на родину едут, — ликующе добавил Коваленко. — И жизнь же теперь будет!
Я ничего не успеваю ответить, потому что слышу еще один голос, зовущий меня… Это — Нина! Ну, как я ее не заметил, если она тоже здесь!
Свежая, румяная, точно сейчас выкупали ее в утренней росе, с блестящими глазами, в том же светлом платьице, которое было на ней в день расставания, два года тому назад, она еще раз перекрикивает весь этот гам:
— Андрюша!
Мчусь к ней, схватываю ее за руки и… неожиданно выпаливаю:
— Нина… а мне передавали, что ты в мое отсутствие с комиссаром сошлась… наших предавала!..
— И ты поверил? — она звонко хохочет. — Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха, — начинаю я тоже хохотать.
Хохот, наполовину истерический, сотрясает все мое существо, в сонном видении происходят какие-то непонятные сдвиги; платформа со всеми пассажирами поднимается на воздух, над поездами, а последние проваливаются в какую-то глубь… Кто-то трясет меня…
Открыв глаза, увидел Кострецова. Он старался меня успокоить:
— Тише!.. Ты уже разбудил меня, еще и других разбудишь! — шептал он над моим ухом.
Когда я окончательно пришел в себя, он спросил:
— Что тебе приснилось?
Волнуясь, я начал было рассказывать, но Кострецов увлек меня на паперть храма, сказав на ходу, что в том месте, где мы только что спали, всякий шум мог причинить страдания людям, уже немало пострадавшим. Молча он выслушал мой рассказ, временами кивая головой, точно соглашаясь: так, мол, должно быть…
— Что же это все значит? Куда мы, наконец, пришли? — закончил я вопросом. Кострецов уселся в нишу и совсем скрылся в тени. Одно время я видел только огонек его папиросы, а затем ко мне стали долетать слова:
— … Мы в храме Снов… Это невероятно, но… разве один из нас уже не удостоился видения, доведшего его до радостной истерики? Мы — первые европейцы, посетившие это место…
На мысль о существовании такого храма он натолкнулся в Египте, расшифровывая почти выветрившуюся надпись на камне… В ней имелись указания на поклонников Тота, лунного бога, которые в ущерб солнечному Ра образовали отдельную секту, за что были изгнаны фараоном… Изгнанники удалились в страну, которая, судя по смутным данным, могла быть лишь нынешним Китайским Туркестаном. Здесь они соорудили храм, привлекавший паломников со всех концов мира, ибо все страждущие и обиженные судьбой могли видеть в нем сны, в которых воплощались все их желания и восстанавливалось утерянное счастье…
— Стало быть, обломки на холме — от этого сооружения? — перебил его я.
— Да, таинственные вихри, бросавшие полчища народов Азии на другие страны, смели это сооружение, но… снести стены еще не значит уничтожить храм! И, мне кажется, что он, хотя и в других формах, будет существовать, пока существует человеческое страдание… «Земная жизнь объята снами», — процитировал он Тютчева, — разница лишь в том, что в остальном мире всяк грезит где попало и как попало, а здесь монахи подсыпают в курительницы какую-то особо ароматную траву… В глухих уголках пустыни и даже в населенных городах некоторые колдуны и знахари знают дорогу, обозначенную знаками ибиса — птицы Тота, и направляют сюда тех, кому не по силам бремя жизни… Вот почему кроме нас здесь оказались и другие посетители…
Он оборвал речь: из мрака, сгустившегося в затененной стороне храма, вынырнули две фигуры, таща на руках третью. Луна на миг озарила лицо этой, третьей, фигуры — то была маленькая, сморщенная старушка с идиотски-блаженным выражением лица, и было очевидно, что старушка перестала жить…
— Радость убивает! — после короткого молчания донесся до меня торжественный голос Кострецова. Его папироска вспыхнула сильнее — по-видимому, он усиленно затягивался.
Охваченный жутью, я помолчал несколько секунд, а затем обрушился на Кострецова торопливыми вопросами:
— Для чего нам все это? Какую пользу, в конце концов, можно извлечь из нашего открытия? Что же мы должны предпринять?
— Абсолютно ничего! — был спокойный ответ, — объявлять во всеуслышание о нашем открытии не следует — нас могут счесть за ловких выдумщиков; кроме того, сны — не участок нефтеносной земли и сулят мало барышей! — он презрительно захохотал. — Мы еще побудем здесь, а затем навсегда покинем это место!
— Почему бы нам не сделать этого завтра?
Кострецов замялся и заговорил, путаясь, сбивчиво…
Оказывается, мой истерический хохот оборвал его сновидение, как бы сказать, накануне какого-то откровения, которое могло бы пролить свет на его прошлые ошибки… Он увидел бы ее, эту проклятую жизнь, каковой она могла бы быть, если бы… Одним словом, счастье, которого он хотел достичь, только начав жить, в сонном видении буйно стало осуществляться. Отказать себе в продолжении он в данный момент не в силах…
Светало. Один за другим покидали храм утомленные видениями люди. Среди них, шатаясь, с полузакрытыми глазами, прошла девушка, и на меня опять упала ее тень…
Мое сердце сжалось, томимое предчувствием, что все это неспроста и имеет какое-то конечное предназначение.
Уже целая неделя проведена здесь… В кумирню прибыл сарт, которого мы обогнали по дороге. Прошлой ночью я видел его среди спящих в храме, куда хожу каждую ночь, увлекаемый жутким любопытством и, кажется, еще другим чувством…
За это время монахи вынесли еще два трупа — жертв нечеловеческой радости, которая убивает. Их бросают в овраг, где днем и ночью грызутся шакалы. При приближении к ним шакалы разбегаются во все стороны, и тогда кажется, что на дне оврага серо-бурый, копошащийся спрут выпускает свои щупальца, которые по мере удаления рассыпаются в одиночных шакалов.
Кострецов и не думает уходить: он почти не разговаривает со мною, а спит среди бела дня, чтобы набраться сил для ожидающего его ночью счастья, и страшно худеет… Я уверен, что его тоже скоро вынесут молчаливые служители так же, как и других, но ничего не могу с ним сделать! Кроме того, меня удерживает здесь еще другое обстоятельство: я, конечно, не грежу в храме, как другие, а захожу туда лишь на несколько минут, стараясь не поддаваться дьявольским чарам, но я умираю от тоски, видя, что эта девушка — ее зовут Зелла — медленно убивает себя на моих глазах и ничуть не поддается уговорам покинуть это место.
Как она не понимает, что ее лицо — самое прелестное для меня видение в мире!.. Чувствую, что без нее не уйду, или… или это кончится хуже…
Она — дочь бежавшего с каторги русского, который обосновался в Бухаре и женился там на туземке. Она получила образование в России, где, после смерти отца, вышла замуж за одного из тех, кого теперь называют врагами народа… Муж расстрелян; она томилась в подвалах ЧК, затем власть имущие, соблазнившись ее привлекательностью, передавали ее друг другу, или, вернее сказать, вырывали один у другого… Она испытала величайшее унижение женщины, ставшей вещью, и теперь ничему не верит… Хотя… третьего дня, когда я как полусумасшедший стоял перед нею и лепетал бессвязные слова о моем желании весь век употребить на лечение ран, нанесенных ей жизнью, ничего не требуя взамен, лишь бы она жила, тихое участие появилось в ее глазах, и она ласково провела рукой по моим волосам… Но, тем не менее, она упорно повторяла — нет!
Два дня спустя.
Кончилось одно — начинается другое… Кострецов сегодня утром не явился домой… Я спросил о нем монаха — тот многозначительно махнул рукой по направлению к оврагу, где шакалы заботятся о погребении мертвых. Неизбежный конец всех, кто приобщился к таинственным чарам сна, заставляет меня действовать.
Я употребил весь остаток средств на покупку у монахов провизии, приспособил под кладь верблюда Зеллы, который до сих пор одиноко бродил у подножия холма. Я сосчитал патроны: их было семь в гнездах барабана. Наган может пригодиться, потому что сегодня, до наступления ночи, я силою увезу Зеллу, а путь не безопасен: в пустыне появились грабители. О них рассказал сегодня утром до нитки обобранный пилигрим.
Чувствую себя изумительно хорошо; у меня есть ясная цель! Труба жизни гремит в моих ушах!
Я еще заставлю Зеллу полюбить милую землю и все сущее на ней, в том числе, может быть, и… прапорщика Рязанцева!
Дневник Рязанцева подобран мною на путях беженцев, по пустыням и дебрям устремившихся во все закоулки мира.
На том месте, где я его нашел, лежало много человеческих костей и кости одного верблюда. Вероятно, все семь пуль прапорщику очень пригодились…
Один скелет был небольшой. Судя по дневниковым записям, он мог принадлежать Зелле.
Тут же валялась фуражка российского военного образца, аккуратно пробитая пулей. Глядя на нее, я наполнился диким восторгом: как хорошо он умирал за жизнь!
В ту ночь я никак не мог заснуть… Я весь был под впечатлением неожиданной встречи, взбудоражен ею до крайности, и мои нервы вибрировали, индуктированные нахлынувшим эхом прошлых событий, которые теперь угрожали самому дорогому в моей жизни. Мысли мои тщательно обходили спасительное озеро сна и уподоблялись охваченным в ночную грозу томительным страхом скакунам, которые, при фиолетовых вспышках, озаряющих дымные клубы туч, стараются забиться в самую середину табуна, толкают друг друга и тревожно перебегают с места на место.
Надо сказать, что эта неприятная встреча, хотя и была совершенно неожиданной, все-таки не застала меня врасплох. Благодаря своей нервозности я обладаю странным свойством: как только в моем воображении начинает вырисовываться чье-нибудь лицо, я уже знаю, что скоро увижу его обладателя.
Так было и на этот раз… Вчера, когда я заносил в гроссбух какую-то фактуру, предо мною ясно всплыло лицо сотника Гамбалова, широкое, скуластое, с косо поставленными глазами, которые способны с одинаковым равнодушием взирать на улыбку ребенка и на корчи только что зарезанного человека…
— С чего это мне чудятся мертвецы? — подумал я и сразу как-то насторожился, припоминая, как упорно эти немного косые глаза следили во время гражданской войны за Ирой…
Когда после закрытия конторы на обеденный перерыв я вышел на улицу, я опять почувствовал на себе тот же тяжелый, как рука мертвеца, взгляд. Обернувшись, я увидел Гамбалова. Неуклюжий, неповоротливый, немножко подавшись вперед, он стоял на своих искривленных верховой ездой ногах и смотрел на меня. Не в глаза, а куда-то в живот — он никогда не смотрел прямо в глаза человеку!
В те несколько мгновений, пока мы молчаливо рассматривали друг друга, в моей голове заколыхались видения бескрайной азиатской степи и бивуаков сумасшедшего полководца — барона Унгерн фон Штернберга, который мнил себя воплощением ламаистского бога войны и вел за собою ожесточеннейших воинов, в чьих душах не было ни страха перед смертью, ни сомнения, а лишь дерзкая отвага все потерявших людей…
И в списках этого полководца, — я сам это видел, ибо тоже служил в тех же войсках, — в рубрике мертвых значились две фамилии: сотника Гамбалова и капитана Ахшарумова.
Вдова последнего теперь была моей женой… И мне хорошо было известно, что Гамбалов только потому подобно тени всегда держался около Ахшарумова, только потому превращал жизнь его в беспробудное пьянство и толкал капитана на самые рискованные предприятия, что пламенно желал его смерти, чтобы жениться на овдовевшей Ире. И даже тот сумасбродный налет на занятый красными ламаистский монастырь, откуда не вернулся никто из нападавших, ибо отряд попал в засаду, — и тот налет был затеян, благодаря влиянию Гамбалова… И теперь я спрашивал себя:
«Если Гамбалов всегда был тенью Ахшарумова, то не здесь ли тот, кто отбрасывал эту тень?»
Бледный фантом моего расстроенного семейного счастья бесшумно вырастал за спиною Гамбалова.
Но следовало что-то сказать…
— Гамбалов! — воскликнул я. — Как я рад тебя видеть! Разве тебя не убили вместе с Ахшарумовым?
Вопрос был глупым, но он выражал именно то, что было у меня на душе: страх потерять Иру и эгоистическое сожаление, что капитан, может быть, жив…
— Нет, — медленно ответил Гамбалов и посмотрел на дамские туфельки в витрине.
— А где Ахшарумов? Он тоже жив? — спросил я, содрогаясь от нетерпения.
Гамбалов нарочно медлил с ответом: он понял мое состояние, и ему доставляло радость продлить мое мучительное беспокойство.
— Не знаю, — пожал он плечами. — Во всяком случае, он спасся из засады, и мы расстались живыми.
— Но ты должен мне рассказать!.. Понимаешь, — рассказать, где вы с ним расстались! — кричал я и, схватив за руку, потащил его в ближайший скверик на скамейку.
Гамбалов покорно следовал за мной, но я видел, что он наслаждался моим беспокойством и волнением со сладострастием садиста.
Он заговорил. Но, Боже, разве этого ожидал я от него?! Да… понятно, он не может знать, где теперь Ахшарумов… Может быть, он уже успел умереть, так как страшно пьянствовал, а водка до добра не доводит. Потому он, Гамбалов, и старался всячески удерживать своего друга от пьянства… А может быть, Ахшарумов здесь и разыскивает свою жену, которую очень любил… Почем знать!..
При этих словах Гамбалов шумно вздохнул, развел руками и оглянулся кругом с таким видом, точно он ничуть не будет удивлен, если бывшему мужу моей жены вздумается появиться на другом конце сквера…
И тогда вдруг я понял, что этот человек знает все, но никогда не скажет, потому что ненавидит меня всей душой и хочет, чтобы я постоянно дрожал над своим счастьем в ожидании того, кто имел право на мою жену.
Капитан, может быть, и не потребует ее обратно — из этого ничего не вышло бы, но, бледной тенью, усталой походкой придет и сядет за мой семейный стол живым укором… Все мы будем неловко молчать…
А может быть, он, грязный, опустившийся, будет дружески разговаривать со мною, хихикать и выпрашивать деньги на водку… Ира будет страдать от мучительной жалости и фальши — он ведь был ей неплохим мужем. А больше всех буду страдать я… от дикой ревности к прошлому Иры, когда она принадлежала этому человеку…
О, ужас!.. Ужас!.. Каждый стук в дверь заставит меня настораживаться!
— Ну, да если тебя, — заканчивал свою роль Гамбалов, — так интересует судьба Ахшарумова, то я, как только получу какие-нибудь сведения о нем, тотчас сообщу тебе. Впрочем, как ты можешь не интересоваться… тут он улыбнулся почти ласково, — ведь Ирина Николаевна, насколько мне известно, живет у тебя!..
Мы расстались. Возвращаясь в контору, я поклялся в душе ни слова не говорить Ире об этой встрече: достаточно, что я один буду сгибаться под гнетом тревог и сомнений.
Вот почему я, вернувшись домой, был молчалив и почти не разговаривал с Ирой. Она удивлялась моему состоянию и участливо расспрашивала, не было ли у меня каких-нибудь неприятностей по службе. Мне пришлось сослаться на головную боль.
Ира рано легла спать. Я сделал то же, но, как я уже говорил, заснуть не мог.
Могло быть около двенадцати часов, когда у меня внезапно созрело решение пойти к Гамбалову и заставить его говорить правду, даже если бы для этого пришлось взять его за горло…
Необыкновенно быстро я очутился на улице. Мне пришлось звать сторожа, чтобы открыть тяжелые ворота, которые у нас запираются в одиннадцать часов вечера, так как дом стоит на окраине, и из жильцов редко кто возвращается позже.
Теперь, когда я все это описываю при спокойном свете дня, я поражаюсь многим странностям этого ночного путешествия, которые тогда совсем меня не удивляли. Например, очутившись на улице, я вовсе не пошел в отель, где остановился Гамбалов, а двинулся в совершенно противоположном направлении в полной уверенности, что застану его не в отеле, а в другом месте… Я не могу сказать, что я шел в буквальном смысле этого слова: вернее будет сказать: я двигался каким-то неопределенным и непонятным для меня способом, однако ничуть не задумываясь над этим.
Город остался позади и, как ни странно, снег тонкой пеленой лежал на полях, хотя происшествие разыгралось летом. Но, как я уже сказал, ничто меня не удивляло, и явления, которые в обыкновенных условиях показались бы мне весьма важными, на этот раз совершенно не привлекали моего внимания.
Степь, беспомощно распластавшаяся под моими ногами, бесшумно ускользала назад, кое-где стали попадаться возвышенности, отроги гор и ущелья со скудной, запорошенной снегом растительностью, а я все продолжал двигаться вперед, именно, двигаться, а не идти.
Так продолжалось до тех пор, пока я не увидел на дне ущелья еле бредущих, страшно усталых коней со всадниками.
Гамбалов был среди них — я ясно услышал его голос.
— Проводник говорит, что за поворотом будет стойбище тангутов.
— Это что еще за проклятое племя?! Название звучит как удар позорного колокола! — сказал другой всадник, и я узнал голос Ахшарумова. Через несколько секунд он добавил еще несколько слов, и адская усталость прозвучала в его голосе:
— Мне холодно, Гамбалов… Я предпочел бы лечь и больше не двигаться: не все ли равно — умереть немножко раньше или немножко позже!
— Ты озяб и голоден, — сказал Гамбалов, — оттого и хнычешь; доберемся до стойбища, и я дам тебе спирта.
Ахшарумов тихо, еле слышно прошептал:
— Я знаю, — в этом ты никогда мне не откажешь…
Гамбалов молчал, и я удивлялся, почему они не замечают меня; я уже двигался среди них, возле их коней.
Достигли поворота, и, по-видимому, там действительно находилось чье-то стойбище; на белом снегу пологого внизу склона нашим глазам открылась громадная черная палатка; приплюснутая к белому снегу, с изогнувшейся на шестах материей, она напоминала гигантскую летучую мышь — эмблему ночи и волхвований средневековья.
Заговорил молчавший до сих пор проводник в глубоко надвинутом на глаза малахае: непонятные гортанные звуки зазвучали в ущелье, и Гамбалов тотчас же передал Ахшарумову смысл его речи:
— Стойбище покинуто: если бы там были люди — собаки давно бы учуяли нас! Не иначе как война между племенами, если только тут не было разбойников, которые теперь рыщут повсюду.
— Как всегда, — глухо пробормотал Ахшарумов, — разорение и смерть всюду… Уж столько лет!
Когда мы приблизились к палатке вплотную, ветер срывался с горы, слабо натянутые полотнища захлопали, как крылья, и закачался подвешенный на шесте над входом какой-то лоскут — точь-в-точь голова пригвожденной к земле птицы закивала на все стороны.
— Ясно: палатка покинута во время спешного бегства, — сказал Гамбалов, рассматривая утоптанный снег с бесчисленными следами людей и животных. — Разведи-ка огонь! — обратился он к Ахшарумову.
Сам же он с проводником отправился развьючивать лошадей.
Я наблюдал, как Ахшарумов сгреб кучу сушеного аргала и чиркнул спичкою, она осветила почти неузнаваемое лицо — обработанное всеми ветрами пустыни, оно шелудилось, было невероятно худым и заостренным… Спичка прыгала вместе с рукою, ее держащей, и ему понадобилось их чуть не полкоробка, чтобы разжечь костер. Потом он сел у огня и застыл, не шевелясь.
Явились Гамбалов и проводник.
— Дай мне спирту! — было первое, что сказал Ахшарумов.
Гамбалов вытащил из кармана небольшую жестяную флягу.
— Тебе следовало бы сперва поесть! — сказал Гамбалов, передавая посудину.
— Надоело мне есть, двигаться… все надоело!.. — тихо произнес Ахшарумов, прикладывая флягу к губам.
Почти в тот же момент глаза его странно заблестели и он воскликнул:
— Наконец-то!
— Что?.. Что наконец? — смутившись, спросил Гамбалов, и мне показалось, что он меняется в лице.
— Наконец-то ты подсыпал мне яду! Собрался с духом человек! — захохотал Ахшарумов.
Гамбалов молчал.
— Я давно знал, что ты хочешь избавиться от меня, — продолжал Ахшарумов, — и удивлялся, чего ты тянешь… Ведь это — смех один! — он презрительно захохотал. — Человек, который убивал направо и налево, никак не мог собраться с силой отправить на тот свет старого приятеля! Хотя… — тут Ахшарумов стал задумчив, — может быть, и для тебя есть предел: неприятно все ж таки, отравив мужа, свататься к его жене… Ха-ха-ха!
Гамбалов быстро вскочил, собираясь выйти из палатки, но Ахшарумов с неожиданной для него быстротой схватил его за руку.
— Как? — вскричал он. — Ты собираешься покинуть старого товарища в такую минуту, когда, можно сказать, пред ним отверзаются врата Рая? Не ожидал, не ожидал!.. — он укоризненно качал головой, в то же время цепко держась за руку Гамбалова.
— Я, конечно, понимаю, — продолжал он, — что тебе того… неприятно, даже противно… но я хочу тебя утешить, как-никак ты мне друг… Не смущайся… Мне все равно нечего было делать на этом свете, и если бы ты не поторопился, я сам бы пустил себе пулю в лоб… Для чего жить?… Ира — ты сам знаешь — вышла за меня, потому что ей, по существу, — другого выхода не оставалось: родители разорены в пух и прах… беженский эшелон… старики хотят кушать, а у меня — хоть пайки из офицерского собрания!.. На что мне теперь Ира? Унгерн разбит и, наверное, уже расстрелян, война кончилась… Неужели мне выбираться в заграничные города, чтобы чистить на улице ботинки спекулянтам?.. Да еще с осколком в печени! Тьфу!.. А все-таки твое зелье быстро действует, он поморщился от внезапно нахлынувшей боли. — Ты, наверное, много насыпал… Вот, что… надо поторопиться сказать: ты — большая дрянь и, во всяком случае, не муж Ире! Она найдет другого, получше… И если ты, дрянь, попытаешься приблизиться к ней или смущать ее покой, то будешь убит! Я… я… Вон! Уходи! — и он, выпустив руки Гамбалова, упал и со стоном начал кататься по земле.
Я шагнул вперед, и у меня в этот момент было единственное желание, в котором, точно в фокусе, сосредоточивалась вся моя сила воли: я не хотел ничего другого из всех радостей мира, как только нанести сокрушающий удар Гамбалову, такой удар, в который я мог бы вложить всю силу ненависти к этому человеку, охватившую меня, как пожаром, поскольку опять убедился в его гнусности.
Но он бросился бежать — от меня или от чего-то другого, я не знаю!
Мне казалось, что на бегу мы перепрыгиваем пропасти и горы, равнины и озера… Вдали уже заблестели огни города — и тут я его настиг… и ударил…
И тогда я ощутил облегчение, какое, надо полагать, испытывает пушка, когда из нее выстрелят.
И почти в тот же момент я с удивлением заметил, что лежу в своей комнате, на собственной кровати, часы показывают половину первого, а рядом спит Ира.
Я ощущал невероятную усталость во всем теле и после этого уснул, и спал без сновидений.
Значит, это был сон? — подумал, прочтя эти строки, и я ничуть не намерен возражать. Но во всем этом есть и темное, и непонятное место.
На Другой день я прочитал в газете:
«В отеле «Эксцельсиор» в половине первого ночи поспешившим на звонок лакеем обнаружен лежащим на полу без признаков жизни недавно приехавший в наш город коммерсант Гамбалов. Врач выразил мнение, что смерть наступила от сильного сотрясения мозга с последующим в него кровоизлиянием. Полагают, что умерший случайно упал, и, падая, ударился об острый выступ камина…»
— А-а! Ты пришел… Внял моим просьбам и пришел… Действительно, ты правильно поступил: ночь не будет особенно темной и в пятидесяти шагах ты легко различишь черную голову кабана средь стеблей гаоляна на моем поле. Разве можно промахнуться на таком расстоянии?!
Когда я был не так стар, в темные, как сердце злодея, ночи, из того же ружья, что унесли хунхузы5 прошлой осенью, я убивал изюбров, видя лишь кончики рогов над кустом: я метил ниже на один «чи» и попадал прямо в лоб. Оттого-то и теперь говорят, что у меня хорошее зрение, даже слишком хорошее! Я хотел бы, чтобы оно было хуже; незрячему мир ничего не сулит, следовательно, и не обманывает…
Ты устал? Хочешь отдохнуть, ибо далеко шел лесными тропами к полю старого Фу-ко-у? Двери моего дома раскрыты для тебя, но ты не сейчас войдешь туда: видишь, как быстро спускается ночь! Мы должны прийти в поле раньше зверей, а они теперь рано покидают кедровник. Слышишь гул барабана? Это сосед Вей Чентин сидит на столбе средь своего поля, колотит в барабан, потрясает связкою старых чайников и шумом отгоняет зверей; ведь у него так же, как у меня, нет ружья! Скорее, господин, кабаны каждую минуту могут появиться!
Под поток слов и восклицаний — ай-я-х!! — Бушуев медленно вскарабкался на платформу, предварительно забросив туда винтовку… Помост был сколочен из плах и покоился на четырех крепких столбах высоко над землею.
С него, как на ладони, открылось все поле, засеянное гаоляном, огород с примкнувшей сбоку низенькой, серой фанзенкой, одиноко поднявшей перст трубы. Купол вечернего неба со всех сторон опирался на могучие массивы Кэнтей-Алина, сплошь заросшие кустарником. Казалось, не мрак спускается с выси, а синева небесная льется и густеет, не найдя выхода в узкой долине.
Бушуев втягивал воздух, как наркоман испарения эфира: за каждую унцию его, этого воздуха, в санаториях платили бы чистым золотом. Впрочем, он наслаждался недолго: с дзиньканьем над ним закружили маленькие кровопийцы тайги — комары.
Голова Фу-ко-у, воплощение духа земли и тяжкого труда, с лицом, сплошь исписанным иероглифами старости, показалась над краем помоста; старик влез вслед за Бушуевым и присел на корточки.
— Отсюда ты, господин, все увидишь, чему суждено произойти в поле. Кабаны скоро будут здесь! Это ничего, что я говорю: мой голос не спугнет их, ты слышишь! Как грохочет и распевает Вей Чентин, а все-таки его поля изрядно пожрут… Вей Чентин еще будет бросать и них камнями… Речь услаждает бодрствующих… Тем более — давно никто не приходил ко мне. Бедняка на людной пристани никто не замечает, а богача отыскивают даже в лесу и справляются о его здоровье. Не так ли? Я дважды богател и дважды нищал, поэтому хорошо это знаю. Зачем ты так яростно отбиваешься от комаров? Они этого не стоят! «Не уделяй внимания мелочи, чтобы она не заслонила главного», — так учит пословица. Терпение, господин, терпение!.. После охоты ты войдешь в мой дом и вкусишь еду, изготовленную руками моей жены… Чему ты удивляешься? Что я так быстро взял жену новую после смерти старой? Ты поступаешь точно так же, как Вей Чентин, который спросил меня: «Зачем тебе молодая жена, когда жить осталось недолго?»
— Дурак! — ответил я ему, потому-то и женюсь, что жить осталось недолго. Кто унаследует это поле и кто станет возжигать курения и молиться за меня духам, если не мои дети? Разве плохо, если молодыми руками женщины руководит старый разум?
Вей Чентин тогда рассмеялся мне в лицо и сказал, что к моей жене, когда она была девушкой, часто приходил дровосек по имени Ху; что девушка плакала, когда я засылал сватов к ее родителям, и наконец будто Ху ночью подкрадывался к моему дому, пока я здесь криками да колотушками отгонял зверей…
К чему теперь такие слова? Ай-я-ха! Где разум у людей, говорящих такие речи! Разве не сказано: «Не делай кривым того, что прямо, а прямым того, что криво», а также «Не расстраивай браков». Вей Чентин глуп: он продает зерно, когда оно дешево и верит сплетням жены… Не вставай, не вставай, господин! Кабаны привыкли видеть меня одного на помосте, увидя двух, они испугаются и могут не прийти — пропадет вся охота, ты не знаешь, как они хитры! Вот так — лежи смирно и не уделяй много внимания комарам. Что такое комары? Пыль болот! Их жала коротки и не достигают сердца, как язвы людей! Я не замечал их, по три раза выскакивая ночью из фанзы, чтобы прогнать хищников с поля: я засыпал и проводил ночи на этом помосте, чтобы обеспечить жирную пищу и тепло жене и тем маленьким людям, что должны от нее появиться… Ты не видел моей жены? Старость моя снова цветет в ее присутствии… И тело ее горячее, и обжигает. Т-с-с, ни слова! Кабан идет!
Бушуев уперся взором в застывшее в темноте под ним поле. Раздражение от бесчисленных укусов мошкары рвалось наружу в потребности выпускать одну за другой пули в крадущееся черное стадо свиней. Ему уже казалось, что ухо улавливает характерное похрюкивание — палец налег на курок, но ни один колос в поле не шевелился. Сипение и туманом расплывшееся над гаоляном облако мириад кровопийц составили весь скудный улов его пяти чувств. Снова над ухом его зажужжал голос старика, снизившийся до хриплого шепота:
— Как? Ты не видишь кабана? Он большой и черный, с ощетинившейся спиной, и два белых клыка торчат по бокам сморщенного рыла! Смотри же! Смотри же!.. Небеса! — застонал он. — Если твои глаза останутся слепыми — от огорода старого Фу-ко-у ничего не останется! Неужели ты ничего не видишь?
И вдруг страстно, с мольбой, свистящим шепотом:
— Дай мне ружье! Если ты хоть чуточку веришь старому охотнику, кто первый обучал тебя подражать крикам зверей и птиц, когда ты был совсем маленький, дай мне ружье только на один выстрел! Иначе кабан уйдет в ложбину, и будет поздно… — старик почти силой вырвал винтовку у неохотно разжавшего руки Бушуева и прицелился, но не в поле, а в сторону фанзы. В эту же секунду Бушуев увидел в направлении ствола фигуру человека: сгорбленная, она медленно пробиралась к фанзе со стороны гор, явно стараясь избегнуть открытых мест.
— Фу-ко-у! Сумасшедший! Там человек!
Рука Бушуева стремительно метнулась к плечу старика, но выстрел все-таки опередил его. Яркая вспышка. Тишина треснула и снова сомкнулась. Темной фигуры не стало видно — как провалилась! Фу-Ко-у медленно опустил винтовку и возвратил ее Бушуеву.
— Кабан убит! Других этой ночью не будет: они все ушли к обрыву Красной собаки, где много желудей. Вей Чентин глуп. Он этого не знает и поэтому оскорбляет тишину звоном пустых чайников и распевает неприличествующие возрасту песни. Как я уже сказал, двери моего дома раскрыты перед тобой; войди и вкуси пищу, изготовленную руками моей жены. Она была уже готова, когда ты лесными тропами шел к моему полю, но предназначалась не мне и не тебе, а другому, которого теперь уже нет, и я это знал. Ты не хочешь? Может быть, твои глаза стали настолько зорки, что видят сквозь стены, как там, в фанзе, плачет и убивается женщина? Ты прав — лучше не входить! Я тоже не войду туда сегодня: горе, как и огонь, требует времени, чтобы пожрать ему предназначенное и погаснуть… Но, может быть, когда ты вернешься на станцию, тебе вздумается кому-либо сказать, что я убил не кабана? Не делай этого: далеко отсюда у меня есть два старых друга.
Выходя тебя встречать, я сказал жене, что ухожу к этим друзьям, а они поклянутся, что эту ночь я провел под их кровлей. В конце концов, могут обвинить тебя самого… Ведь нас видели только духи, а они молчат. Кроме того, у тебя могут отнять твою прекрасную винтовку, которую ты приобрел, не спросясь закона! Конечно, ты ничего не скажешь!.. Не суди меня старого… Если хочешь возвратиться домой, делай это сейчас: к утру будет дождь.
Усталой походкой возвращался Бушуев. На полдороге над ним быстро пронесся краткий ливень, и в намокшем лесу от бегущих облаков стало еще темнее. И качался, и шептал лес. Происшедшее рисовалось Бушуеву как жуткая фантастика, сон. Временами же казалось, что рядом с ним идет некто, укутанный в темное покрывало и, брызгая влажными слезами из глаз, шепотом рассказывает странные повести глубины леса.
В тот момент, когда я заснул, мне показалось, что меня разбудили; кто-то тыкал мне в шею, в лицо и в нос чем-то холодным. Открыв глаза, я убедился, что лежу в абсолютной темноте, и стал ощущать напряженную работу мозга; казалось, в нем с сумасшедшей быстротой вертелись какие-то колеса, которые спешно изготовляли для меня новое мироощущение и серию неизвестных дотоле воспоминаний. Перед самым моим лицом вспыхнули в темени два блестевших фосфорическим светом глаза, и я вновь ощутил холодное прикосновение к подбородку и даже толчок. Все-таки я не пошевелился: мне не хватало мысли, импульса действия; не было ни страха, ни желания. Но я чувствовал, что мысль близка и готова включиться в мозговые центры, подобно электрическому току.
До моего слуха доносилось царапанье, словно кто-то скользил когтями по гладкой поверхности дерева, а затем послышалось падение тела.
Почти в тот же момент витавшая в пространстве мысль включилась в мозговой аппарат, и мне сразу все стало понятно.
Теперь ночь. Я лежу в бревенчатой хижине с черным от сажи потолком, и поэтому ничего не видно. Кто-то снаружи хотел открыть дверь, но ему не удалось. Светящиеся глаза принадлежат моему верному другу, полуволку-полусобаке Гишторну, который, услышав шум за дверью, старался меня разбудить, толкая мордой, потому что он, как все волки, лаять не умеет. И теперь надо быть очень осторожным, потому что горная страна на далеком севере, где я живу, полна скрытых опасностей.
Моя правая рука нащупала тяжелую секиру на полу, и я вместе с собакой неслышно пополз к двери. Гишторн дышал около моего уха и лязгал зубами: мы — человек и зверь — привыкли всегда биться рядом с тех пор, как только начали понимать друг друга.
У двери я долго прислушивался, чтобы определить, кто захотел навестить меня ночью, но оттуда не доносилось ни звука.
Тогда, лежа на полу, я внезапно открыл дверь. Это была хитрость: если непрошеный посетитель устремится в открывшуюся пустоту с копьем наперевес и со злыми намерениями, он обязательно споткнется о мое тело и упадет, а Гишторн найдет путь к его горлу, потому что волк в темноте видит гораздо лучше человека…
За дверью никого не оказалось, но Гишторн прыгнул вперед и с рычанием остановился над темным комком в снегу. Я бросился к этому комку, и… в моих руках со стоном стал извиваться мальчик… Я его узнал:
— Зигмар, что с тобой? Зачем ты здесь?
— Приехали на оленьих санях люди тундр с Замерзшего моря, — стонал мальчик, — те, кто на копья, вместо железа, насаживают кость… Восемь саней — восемь человек… Они подожгли наш дом и в каждого, кто выскакивал, посылали стрелу. Они увезли с собой Валгунту и… и меня.
Убили старого Валгута и всех слуг!
— Но ты… ты ведь здесь?! Чего ты брешешь? — кричал я и, сам того не замечая, так сдавил бедного мальчика, что он застонал пуще прежнего: и все это из-за того, что предо мной возник облик его сестры Валгунты. С поразительной быстротой память восстанавливала все то, что было связано с этим именем: о ней мне шептал лес, журчали ручьи, гремел водопад Каменного ключа, и облака на небе принимали ее черты…
— Я бежал с дороги… Валгунта приказала. Нас бросили на одни сани; ей связали ноги, а мне — нет… Она шепнула мне: «Братец, когда будем проезжать мимо обрыва Ворон, я швырну тебя с кручи: внизу снег глубокий, и ты не разобьешься. Оттуда побежишь к Оствагу и все ему расскажешь, если по дороге тебя не растерзает медведь… Скажи Оствагу, что больше нет отца, который требовал за меня много коней, есть только люди тундр и Валгунта, которая ждет…» — И я шел много часов с разбитыми о камни ногами, — воскликнул Зигмар, — и все тебе сказал… — Пусти меня!
— Зигмар! Она так и сказала? Ты хороший, смелый… ты самый лучший мальчик! — Я притянул его к себе и порывисто стал гладить по голове. — Иди в дом! Там ты найдешь пищи на месяц, а если я к этому времени не вернусь с Валгунтой, то больше не жди и ступай к взморью, к рыбакам, они тебя приютят! А теперь, — обратился я к волку, — у нас будет самая большая охота, какой ты еще не видал!
Так начался мой странный и удивительный сон, который умчал меня через тьму веков, может быть, на тысячу лет назад. Он развертывался с быстротой вне понятий о времени и пространстве — их точно не было! Но зато были ощущения, которые я переживал так ярко, как, пожалуй, никогда наяву.
Ночью, среди застывшего леса, я мчался, преследуя похитителей, как зловещая тень, как дух окружающих гор, и горел сумрачной яростью берсеркера: медленно поднимался на крутизну и камнем, пущенным из пращи, летел с нее на лыжах, а рядом со мною несся волк. Человек и зверь…
Наши ноги одинаково не знали усталости, и я не ошибусь, сказав, что и желания наши были тождественны: нам обоим грезились великая охота на забрызганном красными каплями снегу, охота с клохтаньем застревающей в горле ярости, схватка, где ни один сражающийся никогда не слыхал о жалости…
Но у меня был план, и в этом, пожалуй, заключалось различие между мной и волком. Там, где горы крутой стеной обрывались у страны низких холмов, переходящих затем в бесконечную низменность тундр, было ущелье. «Ворота Тундры» — так оно называлось, и к ним лежал путь похитителей, указанный мне Зигмаром. Известными только мне перевалами и проходами я должен был опередить их там.
В напряженном беге вперед я не помнил счета дней — несколько раз зарево восхода загоралось предо мной, пока я достиг нужного места.
Почти целый день я провел на каменистой вершине у Ворот Тундры, ожидая, когда в другом конце ущелья замаячат запрокинутые рога ездовых оленей моих врагов.
Только с наступлением сумерек я увидел их: далеко-далеко, черной узловатой нитью восемь груженых саней переползли перевал. Впереди точками двигались несколько фигур на лыжах, и одна за другой исчезли из виду, спустившись в ущелье.
Я знал, что времени у меня еще много, так как ущелье тянулось на несколько верст, но, тем не менее, скачками бросился вниз.
Там, в кустарнике, я разложил перед собой стрелы на камне, с расчетом сначала убить переднего оленя, чтобы загородить узкую тропу остальным, которые в этом случае бросятся в сторону и увязнут в сугробах, а я тем временем успею еще выпустить несколько стрел, пока меня не заметят… О дальнейшем я не думал: оно должно было выясниться само собой…
И вот только там, сидя в засаде, я впервые стал ощущать время, потому что оно остановилось, тропа предо мной оставалась пуста, никто не показывался… А кровь моя бунтовала… Я не мог усидеть и вскакивал в бешеных порывах, и волк вскакивал вместе со мной, и шерсть его щетинилась, потому что он инстинктом чувствовал приближение великой охоты. И я сердился так, как никогда в этой жизни, и туман ярости начал застилать мои глаза.
Но тут я заметил зарево костра за поворотом ущелья и понял, что враги располагаются на ночлег. Первый план рухнул.
Собрав свои стрелы, я покинул засаду и заскользил на лыжах к зареву. Первой, кого я увидел, была Валгунта: связанная, она полулежала на санях, близко к огню, и свет падал на ее лицо. Это было хорошо: она увидит, как бьется тот, кого она призывала. А разве мужчина не храбрее всех, когда на него смотрят глаза женщины?
Похитители возились поодаль, около других саней, а один из них, с темным лоснящимся лицом цвета прошлогодних листьев, подводил в это время к освещенному пространству коней. Судя по приготовлениям, он собирался зарезать животное на мясо, потому что народу тундр нечего делать с лошадьми.
Я узнал этого коня: это был один из похищенных в доме Валгунты — ее любимец. Его золотистая шея искрилась при свете костра, когда разбойник задирал ему голову повыше и приставлял нож к глотке.
Тут я уже ни о чем не думал — тетива в моих руках натянулась точно сама собой, и стрела дзинькнула в воздухе. Она вонзилась глубоко в бок человека с темным лицом, и он, выпустив коня, обеими руками вырвал ее и изломал на куски, но тут же рухнул и сам.
Теперь я выпускал стрелу за стрелой по остальным и, хотя спешил чрезвычайно, зная, что время теперь дорожке всего, все-таки взглянул на лицо Валгунты: мне хотелось удостовериться, гордиться ли она моим удачным началом и верит ли в меня и в мою силу… Мне показалось, что она потянулась навстречу моим стрелам, и ее глаза заблистали…
Еще трое моих противников упали, но зато остальные сделали то, что должны были сделать. Все четверо, они разом испустили гортанный клич и, делая на ходу зигзаги, побежали к тому кусту, откуда летели на них поющие жала.
Не помню, кто из нас первым выскочил им навстречу, — волк или я. В первые секунды мне врезалась в память только серая дуга прыгнувшего Гишторна, который повис на шее одного из бегущих к нам и вместе с ним покатился по снегу. А я в это время рубил и скакал, вертясь волчком среди нападавших. И это было очень трудно, потому что снег был глубок и ноги увязали в нем, — трудно, как всякая великая охота.
Маленькие люди тундр были проворны на снегу, ведь снег их стихия. Они набегали и отскакивали, нанося раны, от которых теплые струи стекали по моему телу. Но я был силен, и волк тем временем уже освободился от своего противника.
Пришло время, когда мы уже только двое против двух продолжали плясать на утоптанном снегу самую древнюю из всех плясок — танец охоты и смерти… И наскоки этих двух становились все реже и слабее, потому что волк, не давая опомниться, вихрем кружил около них, наскакивал сбоку и сзади, вместе с одеждой отрывал куски тела.
А женщина смотрела на нас и была горда, потому что находилась при своем деле, которое назначила ей Природа, — вдохновлять мужчин на борьбу, чтобы они воевали и охотились, были мужественны и могли бы стать достойными отцами поколений, долженствующих утвердить власть человека на земле и повести его к конечной цели — в храм красоты и Духа…
Пал еще один из противников… Оставшийся оглушил Гишторна ударом по голове, но в это время я успел нанести ему рану в бедро: теперь он мог сражаться, только стоя на коленях. Тогда я отступил шаг назад и сосчитал в уме, сколько слуг было убито в доме старого Валгута; вышло, что долг крови дому моей будущей жены был покрыт с лихвой, потому что слуг было только четверо, а здесь — восьмой человек ожидал моего удара.
— Бери оленя с санями и уходи в свою тундру: ты храбро сражался! — сказал я своему противнику. Он покачал головой:
— Я не вернусь с охоты с опозоренной головой к женщинам своего племени. Я хочу туда, где теперь мои братья: мы все из одного рода!
Я понял тогда, что предо мной был очень хороший человек: он знал закон великой охоты, был верным братом и не хотел сносить позора поражения. Поэтому я быстро опустил секиру на его голову. Великая охота была кончена.
В моем рассказе не хватает еще двух моментов, которые делают мой сон особенно дорогим для меня. Обыкновенно он всегда приходит мне в голову, когда, после целого дня беготни по конторам, я, мелкий комиссионер, вечером возвращаюсь домой к женщине, которая делит со мной житейские невзгоды, а их в городе машинного века, пожалуй, немногим меньше, чем в первобытном лесу…
Сразив последнего врага, я шел к Валгунте. Только в этот момент, когда оборвалось дикое напряжение борьбы, я стал ощущать боль ран и нечеловеческую усталость.
Но я шел к ней гордо и прямо. Одним взмахом перерезал я ей путы и сел у костра. Я ничего не говорил: я был мужчина и победитель, а женщина сама должна знать, как ей поступить в подобных случаях.
И она знала… Костер запылал ярче, и пока на нем жарилось мясо, Валгунта снегом смыла с меня кровь, она ощупала все мои раны и приложила к ним истертый в порошок мох, который тут же высушила на огне. И когда она притащила и положила со мной рядом Гишторна, который, слабо повизгивая, зализывал при огне следы битвы на теле, тогда я начал ощущать счастье, о котором не умел говорить…
Насупившийся лес чернел по скатам ущелья и молчал так же, как я. Мороз крепчал, но я его не чувствовал и ел мясо, приготовленное руками Валгунты. Потом я спал, укутанный в шкуры, а ее тело согревало меня.
Так стала она моей женой.
Обратный путь был труден, потому что ударило весеннее тепло, и снег стал таять буквально на глазах. Все полно было шума одуревших от стремительности потоков, брызг и крутящейся пены у подмываемых скал. Мы слышали гул в горах и оттуда, в реве ломающего стволы ветра, скатывались камни. Один из них чуть не задел пенногривого коня Валгунты, которому теперь было предназначено стать первым в моей пустовавшей до сих пор конюшне, потому что я был единственный и бедный отпрыск когда-то могущественного рода.
Прошло больше месяца, пока мы добрались до хижины.
Зигмар, все-таки был там: мальчик добывал себе пищу самостоятельной охотой.
Потянулась опять полная тревог и опасностей жизнь, но у меня было приятное сознание, что я не один. И это сознание и в то же время ответственность за благополучие семьи, которой предстояло приумножаться, удваивало мою отвагу, когда я с ножом в руке бросался на медведя. Полный физической силы и здоровья, я любил мир, как он есть, и ничего не думал в нем изменять. Мысль, что в мире не все хорошо и могло бы быть лучше, пришла в мою голову гораздо позже. Теперь я понимаю, что хотя я был только дикарем, но прирожденное человеку томление духа по прекрасному и стремление к неосознанным тогда еще идеалам уже просыпались во мне.
И — странно! — в этом опять сыграла роль та же Валгунта, из-за которой я проливал кровь у Ворот Тундры.
Это произошло в тот последний вечер, на котором оборвалось мое сновидение.
Мельчайшие детали этой картины до сих пор необыкновенно свежи в моей памяти, доказательством чему может послужить хотя бы песня Валгунты, которая — строчка за строчкой — сохранена моим сознанием.
Я возвращаюсь из похода, предпринятого мною совместно с рыбаками взморья против разбойников, которые грабили поселения и уводили в плен жителей нашей свободной страны.
Поздним летним вечером я, усталый, ехал домой по горным тропам на коне Валгунты. Туманом курились ущелья в ночной прохладе и зловеще хохотали совы в лесу. Туман поднимался все выше и седыми клочьями повисал над серыми впадинами.
Такая же мгла суеверия клубилась во мне; я опасался духов гор и темного бора, и грозно нахмуренные очи лесного царя чудились мне меж замшелых стволов. Я вспомнил, что тропа, по которой ехал, считалась заколдованной, и в облако страха укуталась моя смятенная душа.
Тогда я задумался: почему вся жизнь полна страха и тревог? Почему сильный всегда поедает слабого, хотя бы последний и был прав?
Так я и не нашел ответа и стал думать о доме, потому что уже подъезжал к нему. Слабый свет лился из оконца хижины, и я услышал пение своей жены.
Валгунта пела:
Ночь над скалами — стихла кровавая свалка…
сырость от пропастей веет;
В чаще лесной хохочет русалка,
Месяц над бором в облаке реет.
С дальней дороги муж мой домой
Заколдованной едет тропой.
Глуше топот в ущельях гор,
Всадник спешит к родному огню.
Чисто сегодня я вымела двор,
корму насыпала в ясли коню;
Венок сплела из березовых веток;
Мягко настлала ложе из шкур.
Будет сон твой крепок, крепок —
На груди у меня ты забудешь про бури…
С дальней дороги муж мой домой
Заколдованной едет тропой.
В темной душе моей произошло какое-то движение, точно там замерцал слабый свет. И мне показалось, что я получил ответ на свои вопросы, но не хватало соображения сделать вывод.
Тихо я слез с коня и стал отворять двери. И вместе с тем в моем сознании стала открываться другая дверь, ведущая меня обратно в нынешний век — в спальню скромного комиссионера, и я проснулся…
Я теперь часто задумываюсь о блуждающем по заколдованным тропам человечестве и стараюсь развить мысль, запавшую в смятенную душу дикаря Останга, не была ли женская и материнская любовь тем семенем, из которого — из века в век — росла и развивалась мысль о любви всечеловеческой?
Мшистая, затененная папоротником
и усыпанная прошлогодними листьями
тропа уводила к неизвестному источнику.
Рассказ о тропе мог бы одновременно называться историей похождений Агнивцева в неизведанной глуби маньчжурского леса. Интересно, что в передаче лиц, участвовавших в охоте в день исчезновения Агнивцева — причем последний пробыл в отсутствии больше недели, вызвав немалую тревогу усвоих компаньонов, а больше всего в маленьком, но трепещущем большой симпатией к исчезнувшему сердце Мари, — в передаче этих лиц, преимущественно подрядчиков и инженеров железной дороги, история Агнивцева лишена самого существенного и превращается в малоинтересное описание блужданий по лесу, где вскользь и небрежно упоминается о каком-то племени — только и всего!
Но действительно существенным в этой истории было то, о чем может свидетельствовать странное поведение Мари: она и не пыталась скрывать своей безумной радости, когда Агнивцев вернулся на станцию целым и невредимым, но через несколько дней, узнав все подробности его путешествия, за исключением одной, о которой Агнивцев предпочел умолчать, несмотря на то что любил Мари искренне, девушка значительно изменила свое отношение к нему и заметно дулась. Со временем это прошло; надо полагать, она наконец превозмогла недоверие к этому искреннему человеку, который, право, заслуживал лучшего отношения…
И Агнивцев был прав, утаив существеннейшую часть своих похождений от других участников охоты, ибо то были люди меры и веса, прозаики жизни, неспособные понять многого в поведении юноши. Но — пусть говорят за Агнивцева голоса чащи, трепет листьев и его собственные поступки.
— Ты, горе-охотник, оставайся тут, у кедровника, и смотри в оба: мы двинемся падью, и если встретится кабан, то не иначе он помчится прямо в твою сторону! — сказал Агнивцеву инженер Кареев, отец Мари, удаляясь вместе с прочими охотниками. Наставление было произнесено с такой убедительностью, что даже исключалась тень сомнения, что для кабана могут существовать и другие направления.
— Ладно, ладно! — отозвался Агнивцев и в первые минуты, оставшись один, действительно стал чувствовать себя чем-то вроде охотника, серьезно решившего убить зверя.
По причине присущей ему мечтательности такое состояние напряженного выжидания не могло продолжаться долго. Скоро его внимание привлек огромный жук, барахтающийся между двумя стеблями у ног охотника; несчастное существо было опрокинуто на спину и при всем несомненном желании и отчаянных попытках никак не могло перевернуться обратно.
Агнивцеву пришла совсем далекая от охоты мысль: что теперь должен испытывать жук? Не кажется ли ему, что он скользит крючьями своих лапок по голубому небу, которое должно ему представляться скользкой и непонятной землей, ибо — видел ли жук когда-либо небо, если допустить, что он сегодня перевернулся в первый раз?
Агнивцев нагнулся к трепетному узору теней на лужайке и положил жука на ладонь, но тот неожиданно выпустил скрытые под броней крылья и улетел, наполнив воздух густым гудением, точно провели смычком по струне контрабаса.
«Вот тебе раз!» — улыбнулся Агнивцев, следя за полетом и прислушиваясь к тиши леса, которая, по существу, вся была соткана из еле уловимых таинственных звуков.
В пади прозвучала пара торопливых выстрелов, затем еще дальше столько же: стало быть, охотникам подвернулся зверь, который теперь улепетывал в противоположном направлении. Агнивцев выругался: считая мальчишкой, его нарочно оставили позади, и сюда, конечно, никакая дичь, имеющая хоть каплю разума, ни за что не побежит — не прорываться же ей через цепь охотников!.. А теперь придется ждать часа два-три, пока Кареев и другие, окончив преследование, возвратятся к нему.
Чем бы заняться тем временем?
Сделав несколько шагов по мшистой лужайке, где вязли ноги, он вдруг ощутил под ногами твердый грунт: тропинка! Прихотливо извиваясь среди кустарника, узким коридором она уходила куда-то в сторону. Агнивцев двинулся по ней вперед, и в его мозгу сформировалась стройная мысль.
«Большая проезжая дорога, — резюмировал он, — это одно дело: человек знает, куда идет и что будет впереди; другое дело — лесная тропинка, уводящая в волнующую неизвестность: она может никуда не привести, раздваиваться, свернуть внезапно в сторону, но зато все время она будет держать двигающегося по ней в настороженном напряжении, неизвестности, и в том — ее восхитительная прелесть!..»
Изгиб за изгибом, тропа развертывалась перед Агнивцевым и награждала его неожиданностями: то в виде гигантской спрутообразнои коряги вывороченного дерева, которая из мистического сумрака чащи зловеще простирала к путнику угрожающую длань из мелко перевитых корней с повисшими на них клочьями земли, то приводила к тинистым и запутанным зарослям камыша, верхушки которого шепотом вели легкомысленную беседу с ветерком — не хуже школьниц на балу в гимназии…
Тропа становилась шире, и на ней даже как будто появились колесные следы. Это дало еще один толчок исследовательской наклонности Агнивцева, и если он вначале еще придерживался кое-каких соображений насчет времени, то под конец окончательно забыл о нем. Он вздрогнул и остановился лишь тогда, когда ухо уловило слабый «паф» — выстрел, по своей отдаленности напоминающий еле слышный чих. Взглянув на часы, он испустил раскаянно:
— Ой! Я опоздаю к месту сбора! — и бегом пустился назад.
Вскоре началось непонятное: ему показалось, что бежит он уже по другой тропе — она определенно изменила направление. Запыхавшись, весь в поту, но с неприятным холодком в сердце, Агнивцев остановился и констатировал факт, что таких мест не видал, когда проходил тропою в первый раз.
«Та тропа осталась правее», — решил он и, храбро покинув дорожку, стал пересекать поле кустарника направо. К удивлению, кустарник перешел в высокоствольный лес, где не имелось и признака какой-либо тропы. Тогда он поступил, как поступает большинство людей, заблудившихся и охваченных страхом в лесу: пошел наугад, не разбирая, где правая, где левая сторона, — лишь бы вперед.
Стемнело, мрак уже окутал лес, когда он, совсем изнеможенный, увидел за деревьями красноватые отсветы пламени. Обрадованный, ни о чем не раздумывая, он помчался прямо к огням.
Прежде чем собаки, охраняющие табор кочевых солонов, успели броситься на пришельца, Агнивцев уже стоял у самого костра, представив свою фигуру и раскрасневшееся лицо взорам полудюжины женщин, нескольких ребятишек с обликом лесных гномов и одного древнего старика. Несколько арб с крытым верхом стояло в стороне, а из-за одной из них выставлялась морда задумчивой лошади.
Юноша со светлой, необветренной кожей, Агнивцев был красив. Он обладал статной фигурой — результат систематического занятия спортом — и мог вызвать лестную оценку женщины. Почем знать, какое впечатление он произвел на ту, которая сидела впереди всех, у самого огня, жену главы рода, смуглую, с монголо-индийскими чертами лица Тур-пи? Она первая раскрыла рот и испустила ряд гортанных звуков, указывая старику на Агнивцева. Но патриарх уже сам успел подняться навстречу прибывшему.
Агнивцев подвергся краткому допросу старика, который страшно коверкал русские слова, но тем не менее смысл был понятен. Через короткое время пришелец ел недурно изжаренное мясо, после чего ощутил непреодолимый приступ сна. Он уснул тут же, около костра, на голой земле. Чья-то смуглая рука, когда все уже спали, набросила на него облезлый мех, чтобы было потеплее. Рука принадлежала женщине.
Агнивцев сидел у ручья, в изрядном отдалении от табора. Он никак не ожидал, что так скоро проклянет лесное гостеприимство: утром старик на своем ужасающем языке объяснил ему, что появление неожиданного гостя у своего костра считает добрым предзнаменованием к свадьбе сына, который берет другую жену, ибо первая, Турпи, оказалась бесплодной смоковницей.
Последнего слова в лексиконе старика не оказалось: он ограничился тем, что указал на засохший ствол, лишенный побегов, — точный горестный символ… И гость непременно должен присутствовать на свадебном пиру. Это будет очень скоро — всего через два-три дня, а потом ему дадут проводника…
Агнивцев сплюнул в ручей: его немного мутило от обеда по причине невыразимой грязи, в которой он изготовлялся.
Три дня… Что будет, если пойдет дождь? Неужели ему придется залезать в крытую арбу средь вонючих мехов и грязной кучи женщин?.. Он будет замечателен в этом окружении!.. Как он будет тосковать по самой простой комнате и — присутствию Мари!.. Почему он сегодня уже несколько раз вспоминал Мари?.. Как ни странно, на мысль об этой веселой и подвижной девушке, олицетворении взметнувшейся теннисной ракетки и вертящегося вихря тонкой надушенной материи, наталкивает его Турпи, «бесплодная смоковница», та самая, кто первая вчера приветствовала его появление у костра. Может быть, это сила контраста, но Турпи ведет себя странно: за обедом — прямо собственными пригоршнями — подкладывала ему лучшие куски… Хорошо бы перед тем помыть ей руки крепким мылом… Другие женщины хмуры, а Турпи смотрела на него и смеялась… Два раза мимоходом задевала плечом… Спрашивается: насколько это укладывается в правила гостеприимства и как широко оно здесь понимается?.. Бог мой! Вот она идет сюда!
Агнивцев вскочил на ноги и еще раз с равнодушным видом плюнул в воду.
Турпи приближалась медленно: она шла за водой. Наполнив корчагу, она поставила ее у своих ног и, смеясь глазами, брызнула водой на Агнивцева. Тот отступил шага два. Продолжая смеяться глазами, женщина двинулась за ним. Рискованность момента возрастала, но Агнивцев вдруг скрестил руки и вперил в нее холодный взгляд, которому постарался придать вид чистейшего недоумения. Смущение выступило на лице Турпи, она схватила корчагу и быстро умчалась обратно. Немного погодя Агнивцев тоже двинулся к табору, где нашел необычайное оживление: мужчины вернулись с охоты.
В самый вечер свадьбы, которой Агнивцев ждал с нетерпением как своей избавительницы от вынужденнаго сидения в таборе кочевников, ждал, пожалуй, больше самого жениха, разразился ливень, и ему пришлось-таки пролежать несколько часов в крытой повозке, в дурно пахнущем окружении. Он даже побаивался, что торжество будет отложено по случаю непогоды, но все обошлось как нельзя лучше: небо расчистилось, над верхушками кедровника всплыл красный и самодовольный месяц.
Хмурые фигуры во всевозможных одеяниях и мехах задвигались между стволами и разложили громадные костры, на которых шипело мясо. Из лесного мрака на освещенную лужайку прибывали всадники, женщины и дети с соседнего стойбища. Пир обещал быть гомерическим и начался без всяких церемоний, с поразительной быстротой: кто-то сунул в руки Агнивцеву корчагу со страшно крепкой водкой; Агнивцев пил, закусывая сахаром, которого та же услужливая рука насыпала ему целую пригоршню…
Корчага переходила из рук в руки, подолгу задерживаясь у раскрытых ртов, причем каждый пьющий, передавая посуду соседу, испускал кряхтенье, которое вскоре переходило в восторженный рев: а-а-а! Крики плыли в парном воздухе намокшего леса и будили глухое, отдаленное, такое же плывучее эхо.
К водке, наверное, было что-нибудь примешано для крепости: Агнивцев быстро захмелел, странные ощущения и расплывчатые уродливые мысли рождались в мозгу. Лес представлялся сборищем сумрачных гигантов, обступивших копошащееся племя карликов, которые толпились, подскакивали около огней и, казалось, исполняли непонятный ритуал в честь неведомого бога.
«И велик должен быть этот бог, — думал Агнивцев, — ростом с высокую сосну, с раскосыми глазами, в меховой мантии, по которой мелкими блошками прыгают векши и соболя, а у подола трутся медведи, волки, лисицы и пробегают олени».
Картина с каждой минутой становилась все фантастичнее и невероятнее, кое-где отдавая признаками оргии…
— А почему Турпи не пьет? — заплетающимся языком обратился Агнивцев к старику.
Из потока слов он разобрал, что у Турпи сердце болит… очень (старик выразительно приложил руку к груди): она должна будет уступить место главной хозяйки второй жене, как только та принесет ребенка… Род должен иметь много, много малышей, чтобы они заполнили табор, вырастали и становились сильными охотниками… Поэтому — почет только матерям… Но детей нет — род вымирает, вот был смысл речи старого патриарха, который хоть был пьян, но сострадательно посмотрел в сторону Турпи.
Конец речи Агнивцев еле дослышал: он проклинал свирепое пойло, от которого его стало клонить ко сну. Треск костров и дикие выкрики сменились для него бездной сна. От этого сна заставил его очнуться ночной холод, а главным образом — выступ узловатого корня, который глубоко вдавился ему в спину.
Оглянувшись, Агнивцев убедился, что кругом все спят мертвым сном, кто где упал спьяну, лишь одинокая фигура женщины понуро сидела у дерева, на краю поляны. Это была Турпи. Месяц изливал на нее полный свет; каждая черточка ее своеобразно красивого лица выступала с отчетливостью барельефа, и Агнивцев прочел на нем неподдельное горе.
«Так оно и должно быть: "бесплодная смоковница" должна уступить место живому дереву — этого требует закон рода, — подумал Агнивцев, проникшись таежной философией. — Но зачем она преследовала меня? — продолжал он размышлять. Смутная догадка озарила Агнивцева: — Может быть, она на что-нибудь еще надеялась…»
Мысль о женщине, которой по неизвестным причинам приходилось отказаться от мечты стать почетом окруженной матерью, наполнила его чувством искреннего сожаления. Он поморщился: незваная, тут же в голову пришла Мари. В затуманенном еще сном воображении Мари, точно угрожая, подняла руку и предостерегала от излишнего сожаления. Так же внезапно ее образ потух.
Край месяца закатился за верхушки деревьев; на женщину и на Агнивцева наползла тень, а он все еще думал.
«Во всяком случае, — сказал он себе, — я должен подойти и сказать Турпи несколько успокоительных слов; хотя я не знаю языка, она поймет».
Он встал и направился к женщине…
«Знает только рожь высокая, как поладили они…» — поется в старой песне, где говорится о нехитрой любви и нехитрых и близких к природе людях. Здесь рожь русской песни следовало бы заменить высокоствольной глушью кедровников. Древним языком, старым как мир языком без слов говорил Агнивцев с поникшей фигурой у дерева… И этого эпизода он, конечно, не рассказывал Мари, но она догадалась об этом чутьем женщины и поэтому ненавидит все лесные тропы.
Это было в те дни великих дерзаний, когда безумие бродило в головах и порождало дикие поступки; когда ожесточение носилось в воздухе и пьянило души.
В те дни сумасшедший полководец барон Унгерн фон Штернберг, — в чьей душе жили в странном соседстве аскет-отшельник и пират, чьим потомком он был, — в те дни вел он за собою осатанелых бойцов на Ургу, — восстанавливать Чингисханово великое государство.
За ним шли авантюристы в душе, люди, потерявшие представление о границах государств, не желавшие знать пределов.
Они шли, пожирая пространства Азии, и впитывали в себя ветры древней Гоби, Памира и Такла-Макана, несущие с собой великое беззаконие и дерзновенную отвагу древних завоевателей. Шли — чтобы убивать, или — быть убитыми…
Перед крошечным бугорком, — за которым, уткнувшись лицом в землю, прятал голову Жданов, — взметнулось облачко песку. Вдали прозвучало: хлоп!
Жданов выплюнул попавший в рот песок и быстро определил:
— Это из берданы! — Потом, что-то вспомнив, задумчиво прибавил: — Впрочем, нет! Это — винтовка системы Гра!
— Какой только дрянью они нас не обстреливают! — сердито отозвался Шмаков. Он, как и Жданов, распластавшись, лежал на земле шагах в пяти от него.
Трудно было сказать, к чему больше относилось его возмущенное лицо: к самому факту неожиданного обстрела или же — к скверным пулям. По всей вероятности, к пулям больше, так как Шмаков, по его же выражению, получил «нежное воспитание» на Великой войне, где он много раз служил мишенью для отличнейших пуль, отлитых на превосходных заводах Круппа по последнему слову техники.
Внезапный обстрел в голой степи захватил обоих приятелей безоружными.
Это случилось по той простой причине, что их отъезд из отряда Унгерна носил характер спешный, бурный и неорганизованный. Вследствие этого и багаж их имел существенные недостатки… Вернее говоря, — багажа почти не было!
Иначе оно и быть не могло: адъютант «самого» накрыл вечерком Шмакова за делом, почитавшимся смертельным грехом в стане «Сурового вождя», — в обществе женщины без намека на репутацию и — за столом, красноречиво уставленным пустыми бутылками.
— Иди к коменданту и скажи, чтоб тебя посадили на «губу»! — сказал адъютант.
— Слушаюсь! — вытянулся Шмаков, но, все-таки, к коменданту не попал: он отыскал в поселке мирно беседовавшего Жданова и сказал ему только два слова:
— Я уезжаю!
Жданов расспросил, в чем дело, и так как они не разлучались ни в Карпатах, ни в Пинских болотах, ни в Тургайской степи, — то и на этот раз решили не расставаться. Через полчаса, благополучно миновав посты, два друга шли уже степью прямо на юг.
Если бы их спросили: почему именно на юг? — они бы ответили, что вообще желают идти туда, где раньше не бывали.
Но сейчас дело было дрянь: методический обстрел продолжался, и отвечать было нечем.
Солнце палило затылок, хотелось пить, и глубокое возмущение стало овладевать Ждановым.
— Мы уж целый час печемся здесь!.. Нужно что-нибудь предпринимать.
— Не час, а только четверть часа! — хладнокровно ответил Шмаков, щелкнув измятыми серебряными часами со сворою тисненых гончих на крышке. Это был подарок, которым Шмаков весьма дорожил.
— Ты не доверяй своим часам, — ехидно отозвался Жданов, — они остановились еще третьего дня.
— Врешь!
Шмаков, задетый за живое, яростно повернулся к Жданову и между ними произошла краткая перебранка по поводу достоинств хронометра.
Но пока они перебрасывались крепкими словцами, за которыми солдат привык скрывать свои истинные чувства, где-то в вечности для одного из них пробил час: вдали, за холмиком, где чернел монгольский малахай, опять хлопнуло, и Шмаков оборвал брань на полуслове.
Когда Жданов удивленно взглянул на него, то содрогнулся: Шмаков, обхватив шею руками, бился и хрипел, выплевывая кровь. Еле внятный шепот едва достиг Жданова:
— Убей их… Андрюша… Я не прощу…
Крепкое, мускулистое тело изогнулось, напряженно и сразу затихло. Пуля сделала свое дело, и суровая душа мужчины, непокорная и бунтующая, отлетела так же быстро, как рассеивается сон при пробуждении.
— Шейка-копейка! — Жданов злобно усмехнулся, последний товарищ уже проиграл игру и бросил карты на стол… Теперь — очередь за ним…
— Но если я останусь жив…
Мысль о мщении на секунду красным туманом застлала мозг, но он ее не докончил; резко стукнула пуля о жесть, и рвануло лямки, на которых висел котелок.
За холмиком, к первому, еще раньше замеченному малахаю прибавились второй и третий.
Как ни странно, но выстрел, попавший в котелок, оказался последним: малахаи вдруг исчезли, и наступило молчание.
— Сейчас что-то будет, — решил Жданов и торопливо перекрестился, приготовляясь ко всему худшему. Затем он взглянул на небо, стараясь отогнать мысль, что делает это в последний раз.
Синий над ним небосклон с южной стороны пожелтел. Одновременно «перекати-поле» впереди него пришли в движение и серыми комочками покатились вперед: дыхание великих пустынь проносилось по степи, а за ним шла пыльная буря.
Взметнулись красноватыми дугами песчаные столбы на выдуве, у пологого ската, и быстро потускнело солнце. Упали серые сумерки.
В этот момент три всадника на косматых лошадках вынеслись из ложбинки за холмиком и во всю прыть поскакали к Жданову.
— На ходу не попадут! — успел подумать Жданов. Он вскочил и во весь дух бросился бежать на юг. Порыв ветра с силой ударил ему в лицо, уже шла навстречу целая рать крутящихся столбов пыли.
Казалось, — все химеры, созданные досужей фантазией Востока, мчались сюда, — справлять шабаш…
Жданову показалось, что ему рот засыпали золой. Он чувствовал пыль в себе и вокруг себя. Отплевываясь на бегу, он оглянулся и увидел, что один из преследователей соскочил с коня и обшаривает убитого, а два других — уже совсем недалеко.
Он прибавил ходу, но когда, совсем задыхаясь, через пару минут оглянулся еще раз, то был поражен непонятной картиной: трое всадников быстро удирали обратно.
Не веря своим глазам, он приостановился, задумался и пришел, наконец, к заключению, что суеверным монголам что-нибудь померещилось: разве мудрено увидеть чертей в таком кавардаке, когда они ухитряются видеть их и в ясную погоду…
Э, да не все ли равно?! Важно, что остался жив!..
Жданов решительно зашагал вперед, но, пройдя несколько шагов, остановился: там, на холмике, остался лежать некто, и Жданов все бы отдал, чтобы этот некто мог, по-старому, зашагать с ним рядом, а подчас и ругнуть его привычной, незлобивой солдатской бранью…
Ветер по-прежнему свистел вокруг него: песчаные столбы то рассыпались, то снова формировались и продолжали свою фантастическую пляску.
Будь они живыми существами, — они удивились бы странному поведению одинокого человека в степи: он грозил кому-то, выкрикивал лютую брань со странными гримасами… Две струйки грязи стекали по лицу… Конечно, это — пот усталости от сумасшедшего бега…
Разве мужчины плачут?
Степь заговорила. Лохматые всадники скакали по всем направлениям и разносили молву:
— Пришел большой русский генерал Унгерн с войском… Идет освобождать Ургу. Хочет восстановить Чингисханово государство… Монголам будет хорошо!
По вечерам в юртах без устали говорили о чудесном генерале. Его не берет пуля… он молится монгольским богам, чтит лам… Он идет впереди наступающих цепей, без оружия, с одним тащуром (палкой) в руках… А в тащуре этом сидит дух…
Но еще быстрее пронеслась весть, что Унгерн, уже обложивший Ургу, обещал отдать город бойцам на разграбление.
Спешно седлались кони, и алкающие богатств неслись к монгольской столице, подгоняемые мыслью:
— Как бы не опоздать!..
Но в районе одного глухого улуса умы были заняты совершенно другим:
— В степи появился Сатана!
Трое пастухов во время пыльной бури чуть не насмерть загнали коней, спасаясь от него.
Правда, их рассказ был довольно сбивчив. Выходило так, что они гнались, будто, за двумя волками и даже одного из них убили. Но это были не волки, а оборотни, потому что во время погони за другим вдруг налетела буря, и преследователи увидели, как убитый волк превратился в человека, который встал и побежал вслед своему убегающему товарищу…
Иногда рассказ несколько изменялся и, вообще оставался темен и неясен. Одно лишь было известно достоверно: недалеко от места происшествия Цадип нашел хорошие часы!
По мнению слушателей, Цадип проявил большое мужество, так как не всякий бы стал слезать с коня за часами, когда сам Сатана гонится по пятам!..
Эти рассказы дошли, наконец, до ушей одинокого русского, который шатался по степи в поисках бог весть чего! Он проявил чрезвычайный интерес к этому делу, так как, по его словам, — он всю жизнь жаждал встречи с Сатаной!
Русский предпринял недельный путь, чтобы найти удостоившихся такой встречи и лично их рас спросить.
К сожалению, он не застал ни храброго Цадипа, ни его двух товарищей: они, в числе многих других, поехали к Урге, надеясь поспеть ко времени ее падения. Сожаления русского быстро прекратились, когда он в одной юрте, за коллекцией богов у стены, увидел серебряные часы с вытисненной на крышке сворой гончих.
Часы ему очень понравились: он долго вертел их в руках и расхваливал, расспрашивал, — кто их счастливый обладатель, как его зовут и как он выглядит.
Потом русский тоже отправился в Ургу.
Имя Унгерна носил худой человек. У него были усы скандинава и душа «берсеркера».
На пасмурном Балтийском море его предок водил пиратское судно на абордаж и тяжелым молотом сплющивал шлемы, вместе с черепами их носителей. Предок любил дробный стук стрел о щиты и рев, издаваемый бычьими глотками пиратов при атаке: это возбуждало ярость и повергало его в кипящую пену безудержного буйства, когда сокрушающие удары вызывали восторг, распирали грудь и наливали кровью холодные глаза.
В двадцатом веке в далеком потомке возродился этот предок. Его отправили в школу, приучили к суровой дисциплине и заставили носить бесцветную личину рядового офицера.
Год за годом тянулась эта жизнь, не дававшая ему удовлетворения.
Душа тосковала. Смотрела жадными глазами в сторону пустыни и рвалась с цепей… Он сбросил цепи, когда в Россию пришло Великое Безумие.
С тех пор он стал тем, кого называли «Даурским бароном» и кто затем сделался кратковременным властителем Монголии.
Он оставил кроткого Христа, потому что ему ближе было друидическое поклонение силам Земли, Одину, Валгалле и страшилищам — кумирам Тибета.
Одного он никогда и никому не прощал — нарушения его законов.
Урга была взята.
Над городом распростерлись крылья ночи. Все спали, не спал только Унгерн: беспокойные мысли бродили в его голове. Сегодня у ламаистского оракула он вопрошал судьбу. Лама высших степеней произвел гадание на внутренностях зарезанного барана и, хотя и не сказал ничего плохого, но что-то мямлил, выражался цветисто, не договаривал… Неужели его звезда закатывается? Мрак потустороннего, невидимые руки Правителя мира и суеверный страх перед темной бездной будущего вселяли в душу барона сознание своего ничтожества. А с этим сознанием он примириться не мог. Оно вызывало в нем бунт против всего и ярость, железным кольцом сжимавшую сердце…
Душно!..
Унгерн приказал подать автомобиль и черной тенью стал носиться по полуночным замерзшим улицам. Горе тому часовому, кого он не найдет бодрствующим! Горе и тем, кто сидит на гауптвахте, потому что Унгерну сжало сердце, и он готов на все, лишь бы отпустило…
Он обязательно заедет на гауптвахту и произведет короткий и правый суд!
Засовы гауптвахты загремели. Часовые застыли изваяниями, и Унгерн, нахмурившись, выслушал рапорт дежурного.
— Привести… — бросил он коротко, ткнув пальцем в первое имя в списке арестованных.
Ввели Жданова…
Когда Жданов, входя, посмотрел на своего бывшего вождя, — он сразу определил его состояние и понял, что его ожидает.
Собственно говоря, игра была проиграна еще пару дней назад, когда его арестовал патруль за нападение с ножом в руке на Цадипа. Цадип через два часа скончался на перевязочном пункте.
При свете оплывающего огарка глаза Унгерна так и впились в арестованного.
— За что арестован?
Жданов усмехнулся:
— За хорошее не посадят, Ваше Превосходительство!
— Кто ты?
— Дезертир из вашего отряда, — не моргнув глазом, отчеканил Жданов.
Игра ведь все равно проиграна… Так отчего же не побеседовать с Его Превосходительством по душам?!
В сумрачной душе потомка пирата был уголок, где скрывалось одинокое чувство — уважение к смелости.
— Как попался?
Жданов спокойно изложил историю нападения в степи, смерть товарища и решение мстить во что бы то ни стало.
В одном месте рассказа глаза Унгерна опять впились в арестованного:
— Ты видел духа, от которого побежали монголы!
— Да разве можно видеть духа, Ваше Превосходительство?
Этот ответ был величайшей оплошностью: суеверный вождь, приглядывающийся к знаменьям и верящий в темные силы, освободил бы Жданова, будь тут вмешательство потустороннего. Теперь же все было испорчено: Жданов переступил его закон дважды — дезертировал и присвоил себе месть…
— Довольно. Завтра тебя расстреляют! Введите следующего!
Кольцо, сжимавшее сердце Унгерна, как будто уже ослабло.
— Ваше Превосходительство! Так уж расстреляйте и тех двух оставшихся грабителей вместе со мною… Все ж веселей!..
Во взгляде Унгерна просквозило что-то, похожее на благодарность: этот человек прямо-таки доставлял ему возможность проявить свою власть над жизнями людей!
Он подробно расспросил о местонахождении виновных…
Сейчас же появился наряд солдат, — справедливости был дан полный ход… Суровый вождь оживился.
В Урге наступал рассвет. Где-то взревел верблюд, и залаяли псы на окраине. Фиолетовая дымка окутывала окрестные горы, за которыми во все стороны разбегались древние, костями усеянные дороги через желтую пустыню.
С наступлением нового жестокого дня по этим бесконечным дорогам пойдут, раскачиваясь как пьяные, верблюды в Кашгар, Кульджу, к Гималаям и в таинственный Тибет.
Жестокий день наступал быстро и бичом необходимости гнал обитателей теплых юрт на утреннюю прохладу.
Сны еще прятались в складках их длинных халатов; мужчины ежились на утреннем холодке и нехотя вели коней на водопой. Может быть, их только что ласкали скуластые женщины, увешанные фунтами старинного серебра…
Лень сквозила в каждом движении монголов, и пока они, зевая, посматривали на небо — вдали, за свалочным местом, раздался залп взводом.
Там расстреливали осужденных накануне Унгерном, и в этот именно момент Жданов отправился в одну страну, где он еще не побывал и откуда не возвращаются…
Как только издали замаячило здание полустанка, я и Ордынцев спрыгнули с товарного поезда. Толстый кондуктор-хохол чуть-чуть не сделал того же, но благоразумно остался на тормозной площадке, бешено ругаясь и жестикулируя: он во что бы то ни стало хотел сдать нас полиции за бесплатное пользование вагонными крышами… Этот человек, без сомнения, обладал сварливым характером, ибо все время, как только открыл наше местопребывание, злобно и желчно ругался, точно мы причинили ему громадные убытки…
— На, выкуси! — Ордынцев показал ему вслед всем известную комбинацию из трех пальцев — и нас обоих посетила трепетная радость, что мы оставили этого злюку в дураках. Я качался на своих ослабевших от голода ногах, но беззвучный хохот сотрясал мое тело — лишнее доказательство, что человек не чужд маленьких радостей даже в самых безнадежных положениях.
Такое состояние продолжалось, пока хвост лязгающего железного зверя не отполз совсем, и тогда нас атаковала тишина побуревших под дуновением ранней осени отрогов Хингана, После грохота поезда тишина казалась почти потрясающей, враждебной и недоверчивой. Она точно спрашивала:
— А что вы тут намерены делать?
— Двигаться, жить и искать всего того, что делает жизнь привлекательной! — хотелось мне крикнуть в пространство, но это могло вызвать насмешки Ордынцева и обвинения в излишней нервозности — вместо этого я спросил:
— Нет ли у тебя еще табаку? Табаку не было, и это причиняло мне больше страданий, чем голод. Мы зашагали вперед размеренным и неторопливым шагом бродяг, которым некуда спешить, ибо весь мир, куда ни взгляни, принадлежит им, и они с одинаковым успехом могут повернуть как направо, так и налево — восхитительная свобода!
Правда, эта свобода была для нас непривычна и поэтому немного страшна. Тут-то, наверное, и крылось объяснение того, что мы в своем странствии придерживались линии железной дороги, которая — сама определенность. Это мне не нравилось — в моей душе возник бунт против всякой определенности; я хотел использовать эту странную свободу всю, до дна.
— Послушай, — сказал я Ордынцеву, — отчего бы нам не свернуть в сторону от этих блестящих рельс? Они мне надоели. Почем знать — не ожидает ли нас тут, где-нибудь в сторонке, нечто восхитительное. Мало ли какие могут быть случаи!
Я сознавал, что говорю глупости под влиянием голода и изнеможения от ночей, проведенных у костров на краю дороги, где один бок обжигало, а другой — замерзал. Но в данный момент — это тоже один из результатов голодания — моя голова превратилась в волшебную клумбу, способную временами расцвести пышнейшими орхидеями жгучей фантазии, граничащей с галлюцинациями, и тут же быстро осыпаться, превращая все окружающее в черную яму…
Ордынцев протестовал:
— Конечно — рельсы нас не кормят, но мы попадем к китайским крестьянам; они, правда, могут нас накормить, но не исключена возможность, что спустят собак. Если бы это была Россия…
Я продолжал уговаривать его, все более воодушевляясь. В моих представлениях пределы возможного легко и удобно расширились до границ невероятного и с легкостью горной козы перескочили их: тут хмурый Хинганский хребет облекался в голубые туманы, прорезываясь сверкающей сталью струй; таинственные тропы уводили к священным озерам охотничьих племен — тех, кто завертывает маленьких кумиров в бересту и прячет их на раскидистых деревьях; дальше появлялся охотничий пир вокруг убитого лося, и лесные жители протягивали нам куски дымящегося мяса с жировыми прослойками, способного в два счета вернуть нам утраченную радость бытия; а из чащи за нами, может быть, будут следить глаза женщин, никогда не знавших культуры, но сведущих в древней науке любви…
Расписывая таким образом неизвестную землю, лежащую возле нас, которую моя фантазия награждала всем, чего мы были лишены в течение трех месяцев отчаяннейшей безработицы, я увлекал Ордынцева за собой на колесную колею, уводящую от пустынного переезда куда-то в сторону. Ордынцев, немножко поколебавшись, сплюнул и последовал за мной: он находился под властью двух самых безумных советников — желудка, исступленно требующего пищи, и разгоряченной фантазии.
Тем, кто даже на небольших расстояниях пользуется автомобилями, извозчиками и прочими атрибутами человеческой лени, неизвестен могучий и убаюкивающий ритм пешего хождения дальних странствий: отлетают мысли, немеет корпус, все биение жизни сосредоточивается в ногах, и человек превращается в метроном…
Лес, слегка раскачиваемый ветром, шумел вокруг нас; светило осеннее, мало греющее солнце, и нам, убаюканным мерным движением, жизнь стала казаться не реальностью, а какой-то немного жуткой сказкой. Но потом к тишине леса стали примешиваться звуки: за нами тарахтела телега, и женский голос заунывно напевал забайкальскую песню, — кто-то догонял нас.
— Эй, тетка! — окликнул Ордынцев женщину в красном платке, когда телега уже поравнялась с нами, — дорога-то куда идет?
— На хутор. А вы чьи будете? — спросила женщина довольно мелодичным голосом.
— Божьи, милая, божьи! — ответил Ордынцев, обладавший замечательной способностью подделываться под крестьянский говор. — Может быть, у вас на хуторе в работниках нехватка, так вот — тут два молодца.
— Хотите на хутор — так седайте, — флегматично произнесла она, — а насчет работы поговорите с Кузьмой.
Мы сели, и телега понесла нас дальше, к неизвестному хутору и к какому-то Кузьме, которому волею судеб предстояло что-то решить в нашей жизни.
Мне, человеку, верящему в таинственное соотношение между именем и его носителем, этот Кузьма засел в голову: напирая на «у», я всю дорогу мысленно повторял этот имя и понемногу пришел к заключению, что этот человек — топор — грубый и кряжистый; у него непременно должна быть черная борода и хозяйственная сметка. Такие люди работают до одурения, бьют жен, и от них пахнет потом и дегтем…
— А как вас зовут? — обратился я к женщине.
— Аксиньей! — ответила она и почему-то потупила глаза.
Я ошибся в предположениях о наружности Кузьмы: он оказался хотя и чернобородым, но чрезвычайно изможденным и больным человеком. С месяц тому назад на него опрокинулся воз кирпичей и с тех пор, по выражению самого Кузьмы, у него стало «перехватывать в дыхании»…
Хотя Ордынцев по образованию агроном, а я — филолог, Кузьма плохо верил в наши способности, как работников. Наверное, потому он и назначил нам чрезвычайно мизерную оплату труда… Но нам нужна была еда — мы даже не стали торговаться. Аксинья накрыла на стол и мы ели…
А потом был сон в теплом помещении и на другое утро началась работа.
Мне до сих пор кажется, что я никогда раньше не понимал истинного значения слова «работа». Я усвоил это понятие лишь после недели пребывания в беженском хуторе Маньчжурии. Работа — это смутный бег бесследно исчезающих часов, мелькание изумительно коротких дней, это время, которого не чувствуешь и узнаешь лишь случайно, взглянув на стенной календарь, или — по внезапно наступившему воскресенью. А черные провалы в сознании, которые наступают почти сразу, как только отяжелевшие после ужина члены коснутся постели, — это ночи.
Я ел, двигался, напрягался и отдыхал, чувствуя, что с каждым днем становлюсь сильнее и, одновременно с этим, как будто — тупею… Вместе с осенним, изумительно чистым воздухом, я, казалось, втягивал в себя дрожжи, на которых пухли и набухали мои мускулы.
Но я был не прав, обозначив эту жизнь на хуторе только одним названием — работа. Жизнь — она везде — таинственное сплетение влияний одного человека на другого в присутствии окружающей природы или вещей, которые также пронизывают нас исходящими из них силами…
Я стал замечать, что наша хозяйка Аксинья с каждым днем относится ко мне все приветливее. Был даже случай, когда она, видя, что я зверски устал и прекратил работу, чтобы отереть пот и передохнуть, — взяла из моих рук вилы и добрых полчаса вместо меня кидала снопы на стог, а я в это время курил. Я не мог тогда не похвалить ее рук и даже с восхищением ощупал ее полные мускулы повыше локтя.
Временами же я задумывался о счастье: не заключается ли оно в усыпляющем мозг движении, в физической работе, лишающей человека способности размышлять, став, как окружающая природа, как растение, далек ли будет человек от благостного состояния буддийской нирваны, что почти одно и то же.
Был субботний вечер. С ноющей усталостью в членах и с абсолютной пустотой в голове, где не было и признака мысли, — я вышел за околицу и уставился на горбатые хребты хмурого Хингана и застыл так, не шевелясь. Дымчатыми струйками курилась падь за ближайшим холмом, а с бурых полей, откуда мы днем свозили снопы, неслось одинокое — «пи-ит», «пи-ит» — какой-то ночной птицы. Густо-голубые сумерки точно вырастали, струились из самой земли; они окутывали дальние горы, становясь все более фиолетовыми и, казалось, даже проникали во внутрь меня, наполняя мое сознание. И тогда вдруг во мне зашевелилось ощущение неведомого счастья: я слился, я растаял и был одно с окружающими горами, — землею, носившей меня — и воздухом, которым дышал. И мысль осенила меня: «Так бы вот прожить всю жизнь куском горячей материи на живущей вокруг меня странной, простой и, вместе с тем, таинственной земле. Ведь миллионы людей, вышедших из земли и к ней прикованных труженников-крестьян так и живут, рождаются и умирают, растворяясь в синей мгле природы, где печальная ночная птица одиноко кличет над ними свое — «пи-ит», «пи-ит». И если бы еще была женщина, которая бы награждала меня тихой лаской после дня упорного труда! Что же еще требовать от жизни?»
Я почти уверился, что нашел ключ к счастью и разрешил проблему собственного существования. Но в тот момент что-то случилось: ко мне шла женщина… В сумерках белым пятном выделяется ее головной платок, — это была Аксинья. Она подошла вплотную и спокойно стала со мной рядом.
Странно, — как только это произошло, — тихие голубые сумерки вечера покинули меня, вместо них заколыхались во мне трепет ожидания чего-то, смутное желание и таинственная уверенность в неизбежном…
— Аксинья! — голос мой звучал приглушенно.
— Тише, как бы не услышала свекровь, — также приглушенно ответила она.
Я еще раз взглянул на нее и мгновенно понял, зачем она пришла ко мне: сила земная, бесхитростная и прямая говорила в ней так же, как в этой укутанной голубым туманом земле, и выгнала ее от больного мужа к одинокому мужчине, который не скрыл перед ней своего восхищения ее работолюбивыми и сильными руками…
Пусть говорят после этого, что нет таинственных духов, которые иногда подслушивают наши желания.
Еще раз в темноте раздалось уже совсем глухое:
— Аксинья!
И еще раз другой голос, сдавленный, еле слышный, прерываясь, прошептал: — Тише!..
Логический ход вещей неумолим: я всегда говорил, что Кузьма напрасно не ляжет в больницу, — он умер, и это случилось, право, скорее, чем можно было ожидать. Ордынцев такого мнения, что мужик, привыкший работать с утра до вечера, — умирает скорее, чем белоручка, ибо он не может примириться с ничегонеделаньем в постели. Может быть, Ордынцев и прав. Мы справили похороны и очень далеко везли покойника на кладбище, где предали его земле, которая ему, действительно, мать.
Теперь уже прошла неделя после похорон, и Аксинья ведет себя так, как будто только ждет моего решающего слова, и я стану здесь хозяином. Но разве Сатана, которого ради благозвучия предпочитают звать Мефистофелем, — разве он когда-нибудь оставляет человека в покое? Нет! Никогда! Третьего дня я ездил на станцию отвозить зерно и — к счастью или к несчастью, этого я еще не знаю, — очутился на перроне в момент прихода трансазиатского экспресса.
Кто бы мог мне сказать, каким колдовством проникаются прозаические вагоны и неуклюжие современные пароходы, если они — дальнего назначения?
Они оказывают на меня поражающее влияние… Не слетают ли к ним во время дальних странствований синеокие духи обманчивых, вечно влекущих мужчину далей? Те, кто, сизые, залегли дымкой или причудливыми облачками и стерегут тайну сокровенного обаяния мировых просторов. Не те ли они самые, кто некогда заставили нашего прапра- и перепрадедушку связать неверный и колышущийся плот, чтобы пуститься в плавание от своего обогретого и в достаточной степени надоевшего берега к другому, может быть, худшему?
Трансазиатский экспресс дышал стальными легкими; играл переливчатыми бликами на зеркальных стеклах и всем своим крайне решительным видом, включая сюда и глухой, гортанный гудок, говорил о могучем темпе жизни, о стальных молотах, поднятых для удара, и об исступленном стремлении человечества в область, беспредельного властвования над пространствами и даже — миром…
По крайней мере, таким он показался мне после месяца, проведенного в грязном, пахнущем скотным двором, хуторе.
Женщина с зажатым между пальцев томиком в руках вышла из вагона и как видение из страшно далекого и привлекательного для меня мира томной поступью проплыла мимо меня. Смесью запахов, по всей вероятности, состоящей из тончайших духов, аромата холеной кожи и волос, с прибавлением сюда нескольких капель неподдельного греха, она отравила слишком простой и ясный воздух станции, а также мой душевный мир…
В двух шагах от меня томик упал. Я его моментально поднял и вернул владелице.
— Мерси, мосье.
— Са ne vaux pa le penie, madam.
Удивленный взгляд — стремительный взлет маневрирующих бровей.
— Разве вы говорите по-французски?
— О, да, мадам!
Последовал краткий разговор. Она смеялась: филолог — и в таком странном виде — с кнутом за поясом… В этой дикой Маньчжурии… Она непременно расскажет об этом в Париже… Что? Поезд трогается?.. Пусть мосье оставит у себя томик французских стихов — они прелестны…
Трансазиатский экспресс ушел. Я наудачу раскрыл книгу и прочел Поля Верлена:
Мне часто видится заветная мечта,
Безвестной женщины, любимой и желанной.
Но каждый раз она и совсем не та,
И не совсем одна, — и это сердцу странно.
— Во всяком случае, — сказал я, закрывая книгу, — моя мечта — не Аксинья!
Я покинул хутор, но Ордынцев остался. Мне кажется, что он скоро займет там вакантное место хозяина; Аксинья при расставании особенной горести не проявила… Листьев на деревьях уже нет — падает первый снег. Я иду сильный и окрепший, сам хорошо не зная — куда! В моей голове, подобно одуревшим пчелам, роятся обрывки мечты: там и большие города, и пальмы, и бананы, и синеокие духи дремлющих далей.
Караван шел на запад. Груженые верблюды высоко несли уродливые головы с застывшим презрением на уродливых губах. Когда путь вытянулся уже во многие сотни верст, — некоторые из них пали и остались лежать, вытянув закоченелые, желвастые ноги. Остальные проходили мимо них и плевали зеленой пеной, потому что презирали решительно все — и жизнь, и смерть. С величайшим бесстрастием, как подобает философам, презревшим бытие, равнодушно, ступали по сыпучим пескам и голым, растрескавшимся каменным черепам угрюмых возвышенностей.
По ночам над мертвой Гоби всплывал несуразно большой, котлообразный месяц, и навешивал на лысые бугры призрачные мантии черных теней. Тогда все кругом начинало казаться тем, чем, в самом деле, была Гоби, — гигантским кладбищем царств, ни в какую историю не вписанных.
У последнего колодца, где обрывался путь, известный вожатому, вечером за стеною палатки гудел голос Стимса, человека, по прихоти которого была снаряжена экспедиция.
Этот голос не нарушал мертвенной гармонии пустыни, потому что был бесстрастен, сухо насмешлив и — безнадежен…
— Я обманут и хочу, в сущности немногого, — чтобы та жизнь, которая ни разу не сдержала своих обещаний мне, — хоть бы только один раз не обманула меня!
— Я что-то плохо понимаю Вас, — возражал Стимсу молодой ученый Баренс, — на мой взгляд у Вас не может быть неоплаченных векселей к жизни: в сорок лет очутиться обладателем миллионов — равносильно праву брать от жизни все! И, мне кажется, — вы брали…
— Да, брал! — сухо рассмеялся Стимс, — но жизнь платила мне обесцененными облигациями или фальшивой монетой: я получал все поддельное — поддельное уважение, поддельную любовь… Ничего настоящего. Ничего упоительного! Вдобавок у меня испортилась печень!
По суховатому лицу молодого ученого промелькнула вежливая улыбка; она не могла оскорбить Стимса, но, вместе с тем, подчеркивала независимость и любезную иронию ученого.
— И теперь Вам захотелось испытать нечто неподдельное — «настоящую» опасность в пустыне?
— Какая опасность? — спокойно переспросил Стимс. — Здесь самое безопасное место в мире, — нет никого и ничего! Даже кирпичу, который может в городе упасть на прохожего с возводимого здания, — и тому неоткуда взяться! Если бы я искал опасности, я остался бы в городе: там автомобили, трамваи, убийцы…
Баренс с минуту помолчал. Он обвел взглядом спартанскую простоту походной палатки Стимса и невольно задумался, — что влекло этого пресыщенного человека в пустыню?
Сам он, Баренс, шел сюда с определенной целью; воспользовавшись знакомством, он пристроился к дорогостоящей экспедиции, чтобы произвести исследования и где можно — раскопки. Все это нужно было Баренсу, чтобы заставить тысячи газетных станков выбрасывать тонны бумаги, которые крупным шрифтом будут кричать на всех перекрестках мира о сенсационных открытиях молодого ученого.
Он решительно взглянул на Стимса.
— Если это для вас, ну… скажем, — не увеселительная поездка, как я предполагал раньше, то зачем же вы идете в пустыню?
Стимс поднял голову и заговорил громче обыкновенного:
— Я иду за тем заманчивым «Нечто», которое окутывает тайной далекие горы и исчезает по мере приближения к ним. Если хотите — назовите это наркозом неизведанных глубин. Человечество платит ему дань непогребенными костями в самых неудобных закоулках планеты. В авангарде человечества движутся полусумасшедшие чудаки с неугасимой жаждой невероятного в душе и, время от времени, — как кость собакам, бросают плетущимся сзади свои ненужные открытия, в виде материков, островов, или новых истин. Самыми счастливыми были древние исследователи: они шли со смутной мечтой открыть что-то вроде Земного Рая, жаждая диковинных стран… И вот тут-то меня еще раз обокрали: наука лишила меня наивной веры в возможность таких открытий! Но я все-таки иду; не верю, а иду! Вдруг — думаю, — за этими горами, куда еще не ступала нога культурного человека, в самом деле, есть нечто, знаете… такое… Хэ-хэ-хэ…
Глаза Стимса странно сверкнули в темноте, а в его смехе было что-то жуткое.
Баренс ничего не ответил: его мозг упорно отыскивал забытое название психического расстройства, вызванного излишествами в наслаждениях и относящегося к области навязчивых идей.
Стимс наблюдал за ним: затем насмешливо улыбнулся:
— Странно немножко — не правда ли?
— Нет, все в порядке вещей! — торопливо вышел из своего раздумья Баренс, — при некоторых… так сказать, свободных средствах, я и сам пустился бы…
— В таком случае, — перебил его Стимс, — не хотите ли завтра отправиться со мной на несколько дней к вершинам на западе, чтобы поохотиться за таинственным «нечто»? Караван дальше не пойдет, потому что там нет колодцев, и животные замучены. Воду и провизию придется тащить на себе. Нас будет трое: я беру с собой этого русского стрелка, у которого такая длинная и труднопроизносимая фамилия.
— У меня на завтра намечены раскопки.
— Ну, конечно, — мое эфирное «Нечто» должно пасовать перед научными целями! — чрезвычайно вежливо согласился Стимс.
Когда Баренс ушел, Стимс откинул полотнище палатки и долго стоял лицом к лицу с мраком. Опять, точь-в-точь, как во время разговора с Баренсом, он сухо и коротко засмеялся…
Илья Звенигородцев — так звали русского стрелка, нанятого в Шанхае в число охраны каравана, — встал рано, когда еще все спали, и занялся приготовлениями, чтобы сопровождать Стимса в намеченную экскурсию.
Он побрился на ощупь — без зеркала; вылил на голову ведро студеной воды и занялся своими ногами: долго мыл и растирал их, а затем тщательно перебинтовал икры колониальными гетрами. В его заботливости к собственным ногам сквозило чуть ли не преклонение, и это было так понятно: жизнь Ильи, за немногими исключениями была почти сплошным походом, где упругие, мускулистые и неутомимые ноги являлись существеннейшим из шансов на существование. Кроме того, картина спящего лагеря с часовым на бугорке слишком напомнила Илье былые дни, когда с дальних холмов наползали серые цепи врага, и всяк подтягивался, готовясь к встрече жестокого дня.
Шестнадцатилетним гимназистом Илью, с тяжелой винтовкой в руках, бросило на улицу какое-то, в одну ночь образовавшееся, местное правительство, которое призывало все население поголовно стать на защиту города от осатанелых банд людей, увешанных пулеметными лентами, — матросов и дезертиров.
Первыми вышли на оборону гимназисты с лысым директором во главе, который был настроен торжественно, говорил прочувственные слова о гражданском долге, и, к чести своей, — сам вполне верил этому… Трусливое мещанство попряталось в подполья или улепетывало в заимки. Наступавшие, не останавливаясь, почти на ходу, быстро перестреляли порозовевших от мороза мальчиков и занялись расправой в городе.
Илье удалось прибежать домой, и тут старая, морщинистая женщина всунула ему в руки узелок с провизией, перекрестила Илью, а сама, обливаясь слезами, осталась у косяка… А Илья пошел огородами, пашнями, целиной…
Потом он попадал в разные отряды, где выучился ругаться, стрелять без промаха и… зверел. Долго он ходил по Монголии за полусумасшедшим человеком, по имени Унгерн фон Штернберг, который поклонялся Будде, брал города и отдал столицу страны на разграбление своим войскам. А потом было опять бегство, Шанхай, панель — голод…
И еще было сумасшедшее желание хоть на миг пожить так, как жили другие, кто разъезжал на мягко шуршащих авто, пил вино в обществе красивых женщин за толстым стеклом бара, — так близко и так далеко!..
— Мистер Элия!
Перед сидевшим на ящике Ильей остановился маленький серый человечек, слуга Стимса.
— Вам хозяин посылает чашку своего кофе и спрашивает, все ли готово к экспедиции?
— Благодарю! Все готово!
Илья взял горячую чашку, залпом влил в себя обжигающее питье и поднялся с ящика. В утреннем холодке он почувствовал приятное тепло во внутренностях; бодрый и сильный, он обвел взглядом далекий горизонт, точно вопрошая:
— Где тут путь к радостям человеческим?
— Поистине, какое-то сумасшествие овладело Стимсом… Иначе не может и быть; ведь давно уже пора вернуться назад! — так решил Илья, третий день шагая за своим хозяином к цепи гор, которые днем казались совсем близкими, — ну, рукой подать! — а вечером окутывались синей дымкой и как будто отдалялись.
Илья решил напомнить Стимсу, что запаса воды и провизии еле хватит на обратный путь. Стимс взглянул на него почти с яростью:
— Что?! Вы не хотите идти дальше? Вы, может быть, потребуете у меня расчета?
Весь он был в страшном возбуждении, глаза горели.
— Я вовсе этого не говорю! — смущенное оправдывался Илья. — Я привык к лишениям и не боюсь их, я только хотел предупредить Вас, что потом будет тяжело!
Стимс мгновенно смягчился.
— Элия, я знаю, — раньше смерть так часто проходило мимо Вас, что вы теперь плохо верите, что ей когда-нибудь вздумается прямо к вам обратиться. Поэтому я и взял вас с собой… Так будьте же мне другом и поддержите меня в моем предприятии! Мне тут нужно найти нечто… ну, такое… это трудно объяснить, но оно чрезвычайно важно для меня! Если нам удастся это, — вы будете обеспеченным человеком! Так вы поддержите меня? Идет? — протянул он руку Илье.
— Идет! — Илья пожал руку с ощущением, что он первый раз в жизни совершает выгодную сделку: ни один из вождей, за которыми он шел раньше, не сулил столько!.. А что касается этого «нечто» — так оно, по всей вероятности, — какая-нибудь разновидность насекомого, которое водится только в этих местах… Мало ли чудачеств у миллионеров!..
Стимс не дал ему закончить своей мысли:
— Видите ли, эти горы по вечерам окутываются туманом, — должна быть и вода! Вообще, мы там найдем все, что даже нечто такое… э…
Чтобы меньше тратить драгоценной влаги, решено было двигаться по ночам, а днем отдыхать…
Они поделили воду и к вечеру с одинаковым рвением продолжали путь.
Так они поступили в странном согласии оба: один, потерявший вкус к жизни, — весь в устремлении за туманной мечтой; другой — чтобы завоевать ту самую жизнь, от которой бежал первый.
В жуткой «Пляске Смерти» Сен-Санса часы бьют полночь, а затем раздаются глухие шаги шествующей Смерти. В лунном сиянии валятся кресты, могилы раскрываются, выходят скелеты и в полных загробной скорби звуках изливают невыразимую в словах тоску по отлетевшей жизни: еще раз они живут эхом далеких воспоминаний. Пораженное неизбывной тоской кладбище корчится и завывает в истомной муке…
Мертвая Гоби оживает также, когда Смерть в красном зареве раскаленного солнца, укутанная в пыльную мантию, на крыльях бури несется на великое кладбище царств и народов.
Громадной багровой тенью она вырастает на горизонте и полнеба закрывает складками своего платья. Еще не слышно завывания голодных волков бури, которые скоро будут здесь, чтобы рассыпающимися стаями рыскать по пустыне за видимыми только им тенями, — но дуновение уже несется впереди них, песок начинает шуршать, и тогда кажется, что в пустыне слышны бесчисленные шаги. А если путник будет поблизости гор, то после первого порыва ветра он услышит дробный топот скачущих всадников; то осыпаются камни с растрескавшихся вершин…
Стимс потряс спящего Илью:
— Вставай! Вставай скорее: женщина… Илья приподнялся с жесткого камня, на который его бросила нечеловеческая усталость ночного пути, и шершавой рукой протер глаза.
— Что?.. Какая женщина?.. Где?.. Он ничего не понимал, потому что все изменилось кругом до неузнаваемости: ветер свистал в ушах, заунывно воющими звуками наполнился воздух, — муть и темь…
— Женщина на белом коне только что проскакала мимо нас! — в самое ухо прокричал ему Стимс, покрывая голосом рев бури; он трепетал в невероятно радостном возбуждении, — это конец пути; она приведет нас к людям! Слышишь — нужно бежать за ней!
Сильным рывком он поставил Илью на ноги и, увлекая его за собой, пустился бежать вдоль по скату.
Еще неопомнившийся Илья изо всех сил побежал с ним рядом: в его смятенной голове перемешалось все, — буря, напряженное до крайности лицо Стимса, его ликующий возглас о близком конце пути и какой-то женщине, и Илья стал точь-в-точь тем человеком, которого разбудили ночью при зловещем реве пламени отчаянным криком:
— Пожар!
Стимс не давал ему опомниться: в удушающих облаках пыли то и дело красноватым пятном мелькало его лицо, и он выкрикивал:
— Она неслась, как птица, по равнине… В трех шагах от меня она остановилась и улыбнулась… на ней была огненно-красная мантия и убор из страусовых перьев на голове… Ее лицо излучало сияние… Она сказала, что давно ждет меня… что жрецы в храме трижды приносили жертвы о моем прибытии…
Точно ударили Илью, — он замедлил шаг: сумасшедший человек находился перед ним и нес дикие, сумасшедшие речи… Как он раньше не заметил этого?
Стимс подскочил к нему и схватил за руки.
— Она сказала, что воины с сигнальными трубами расставлены по всем высотам, чтобы известить о моем появлении!
Илья остановился, тяжело переводя дыхание.
— А! Ты не веришь?! — с криком набросился на него Стимс, бешено колотя кулаками, — не веришь?! Я и сам не верю… Но почему ей не быть?.. Почему…
Вцепившись друг в друга, они вступили в исступленную борьбу. Кто-то из них поскользнулся, и они вместе покатились по скату вниз. Клубок из двух тел, подпрыгивая на неровностях, с глухим шумом грохнулся с обрыва на камни…
На темной поверхности моря безумия, затопившего мозг Стимса, расходящимися кругами заходили волны пробивающегося к поверхности рассудка. Стимс открыл глаза и недоуменно оглянулся: кругом шуршало и завывало, — будто волки… Он сел. Перед ним лежал распростертый человек, может быть, — труп…
Где он? Ах да — Нечто!..
В его мозгу происходила какая-то борьба: мрак безумия силился снова втянуть в глубину всплывшую золотую рыбку разума, и Стимс чувствовал, что момент просветления будет короток.
— Да, это — сумасшествие, — сознавал он без страха, и, в то же время ощущал подкрадывавшееся неодолимое желание начать хохотать, сперва — тихо, а потом — все громче и громче…
Напряжением воли он подавил коварное желание, как опьяневший делец заглушает хмель в голове, чтобы переговорить трезвым голосом с очень ему нужным банкиром.
Он весь спружинился, — у него сейчас была только одна цель: кончить игру так, как должен был это сделать настоящий мужчина… А для этого нужно было свести все счеты и спокойно положить карты на стол…
Он потрогал лежавшего без сознания Илью и убедился, что он дышит.
— Парень шел за мной, не смущаясь, — я ему обещал… — решил он и принялся за единственное дело, которое еще был в состоянии совершить: вынул книжку и стило и стал писать чек.
К выведенной единице он стал приписывать нули, и тут же дьявольский сарказм подсказал ему:
— С тремя нулями Илья испытает лишь краткое блаженство, с четырьмя — превратится в тупого мещанина, с пятью — станет, пожалуй, крупным дельцом, а с шестью… сгорит, как я, и, может быть… — тут он задумчиво потер переносицу, — может быть, снова снарядит караван на запад, в поисках невероятного…
Он приписал шесть нулей, методично и точно сделал все остальные надписи и тщательно приколол чек к рубашке Ильи.
Правда, тут он начал спешить, потому что волны мрака все выше поднимались в сознании.
Затем, со страшно серьезным лицом, он повернулся и пошел туда, где ежесекундно менявшие облик голодные волки песчаной бури с завыванием охотились за тенями, видимыми только им…
На Стимса обрушивались тучи песку, засыпая его по колени, а он продолжал идти к таинственному «нечто», которое теперь, казалось, было уже совсем близко…
Ему чудилось, что он идет не один, а целая армия суровых мужчин — начиная с сухощавых, одетых в легкую парусину тропических путешественников и кончая укутанными в меха полярными исследователями — молча движется вместе с ним.
Стальные крылья реяли над ним в воздухе, и оттуда приникали к земле острые, упорные взгляды, пилотов, отыскивающие следы таинственного «Нечто».
Невиданные растения-полуживотные морских пучин и рыбы, покрытые десятками глаз, шевелились, когда мимо них проплывали подводные лодки, откуда опять выглядывали жадные глаза мужчины, влюбленного в «Нечто».
Отплевываясь песком и задыхаясь, Стимс продолжал идти. Наконец, ничего не видя перед собой, он закружился на месте и упал.
В этот именно момент его потухающее сознание подсказало ему, что он достиг…
Коновалов с равнодушным видом выслушал заявление старого приказчика лесной концессии, что контора, вследствие сокращения летних погрузок, принуждена уволить двух десятников и выбор пал на Фетюкина и на него — Коновалова.
— Не от меня это, Артемий Иванович! Все это — новый управляющий… Осенью, как начнем опять работать, — милости просим опять к нам! — сочувственно прибавил старший приказчик.
Коновалов вышел и зашагал по направлению к своей землянке. На минуту он остановился и устремил взгляд на чернеющие вдали маньчжурские сопки. Подошвы их уже окутались вечерним туманом, и лохматые вершины точно плыли по призрачным волнам.
Большая птица бесшумно слетела с ближайшей ели и черным, исчезающим пятном скользила к далеким вершинам. За ними, полные ночных тайн, лежали широкие пади Хингана. Сторожкий марал пасся там в ночной тишине, зелеными огоньками вспыхивали в чаще глаза тигра, и среди буреломов и обомшелых стволов жила старая таежная сказка про безымянные ключики, где лежит еще никем не тронутое золото — ключи мира.
Впрочем, сказка эта иногда и покидала чащу тайги и приходила к людям, чтобы показать им свои неблекнущие одежды и умелой рукой разбросать перед их глазами миражи счастья…
В этот вечер она, по-видимому, уже покинула свое тайное лесное жилье, потому что воздух был полон ее дыханием и тонкому уху слышался даже еле уловимый шорох ее платья, когда она неосторожно задевала за кустарник, бесшумно скользя над пеленою тумана.
Вероятно, поэтому и Коновалов в ту минуту вспомнил своего прадеда. Исходил прадед якутскую тайгу, вдоль и поперек изрыл ее лопатой. Добывал немало золота и в несколько дней все спускал в кутежах…
Резкий паровозный свисток и грохот груженых бревнами платформ с железнодорожной ветки концессии толкнул мысли Коновалова по совершенно другому направлению — к городу, куда теперь ему предстояло возвратиться.
Опять бесконечные поиски работы, унизительное выстаивание в передних и шумная городская жизнь… Блестя витринами магазинов и разряженной толпой, она пронесется мимо него, оставляя ему лишь право издали ею любоваться и… завидовать!
Воздух в землянке был сырой и спертый, так как двери нельзя было держать открытыми: целые полчища мошкары устремлялись в нее на свет лампы. И то уже, несмотря на предосторожности, набралось множество всякого гнуса, липнущего к накалившемуся стеклу лампы.
Сидя на нарах, Коновалов слушал спотыкающуюся болтовню Фетюкина, который, немножко под хмельком, размахивал руками и с жаром уверял, что он, Фетюкин, плевать хочет с высокого дерева на свое увольнение.
— Уволили, ну… Будто только и работы, что здесь… в концессии! Я, брат, все равно не пропаду, потому — специальность имею парикмахер-с! Отсюда… прямо катну в Харбин и — в первоклассный салон — так и так, можем по-всякому, а-ля фасон! Тут тебе сейчас и белый халат, всю артиллерию в руки и — мальчик, воды!.. Мне, вот, тебя только жаль: за что тебя уволили?! Опять же — ты ни к чему не учен… А по-настоящему, все это — кочергинские штучки… уж я знаю… Его самого уволить надо, а не меня! Нет, ты скажи, Артем Иванович, есть справедливость на свете или нет?
Коновалов не успел ответить, как в дверь постучали. Фетюкин вышел на середину комнаты и закричал:
— Что там антимонию разводить!? Заходи прямо, без доклада — мы люди не гордые!
За дверью послышалось оханье, кряхтенье и удушливый кашель, а затем в землянку шагнула темная фигура мужчины, у которого вместо лица были видны только клочья черной, с обильной проседью бороды и нависшие над глазами густые пучки бровей. Он кашлял хрипло и глухо, несколько секунд молча разглядывая присутствующих.
— Ох-хо-хххо! Здравствуйте, милаи! Иду это, ай — огонек светит, дай, думаю, попрошусь ночевать; авось, не прогонят больного старика… Тайгой все шел, измаялся… Ох-хо-хххо!
— Откуда идешь, старик! Сам ты кто? — вдруг приняв начальственный тон, напустился Фетюкин на старика.
— Промысловые мы, охотишкой промышляем… Вот, заболел дядя Ерема и весь тут!
— Какой ты, шут, охотник: у тебя и ружья нет?!
— У ороченов осталось ружье-то. Две недели у них лежал, так и пришлось ружьишко им оставить.
— Да ты чего? — обратился к Фетюкину Коновалов, — пусть проспит ночь человек; нам какое дело, кто и откуда!
— Так-то так, да мало ли тут всякой швали шатается… Ты посмотри, что из него мошкары валит! Леший он из болота!
— И мошкаре жить-то надо, — смиренно ответил старик. — Всякая тварь от Бога, мил человек!
Старик водворился на нары. Коновалов разжег очаг и приготовил ужин, не забыв и старика пригласить покушать. Фетюкин уже успел забыть свои начальственный тон и вытащил бутылку водки.
— Хлопни, старче, кружечку; первое лекарство — как рукой снимет твою хворь!
К удивлению Коновалова старик выпил жестяную кружку не поморщившись, как воду, и принялся за еду с завидным аппетитом. С тех пор, как его пустили ночевать, он и кашлять стал мало…
Тут только Коновалов разглядел, что старик был настоящий таежлый волк, каких ему приходилось видеть только на Олекме и на Амурских приисках, когда Коновалов, тогда еще сын богатого золотопромышленника, приезжал на отцовские прииски.
Фетюкин, совсем уже пьяный, жаловался старику на несправедливость своего увольнения и щедро подливал ему водки.
— Лакай, старче, — все равно пропадать!
Старик пил, прислушиваясь к разговорам и, видимо, что-то соображал. Вдруг он протянул руку к обрубку дерева под изголовьем Коновалова и хитро подмигнул:
— Липа, говоришь?
— Липа.
— Лоток мастеришь: стало быть, в город к аршинникам не поедешь?
Коновалов помолчал.
— То-то, знаю, — продолжал старик, — по отцовской крови на золотишко тянет! Ведь ты же — Коновалов!
— А ты откуда знаешь?
— По обличью, милый! — Тут старика опять хватил кашель. — По обличью: старика-то твоего знавал. Ох-хо-хххо, — могутный был человек!
Старик замолчал на минуту и пытливым взором разглядывал обоих собеседников. Затем он оглянулся на дверь и заговорил приглушенным голосом:
— Не ездите в город к аршинникам! Дружным ребятам по секрету скажу: напоролся я на ключик в тайге. Золотишко аховое… Харч на три месяца надобен… Опять же — струмент! Вы расчет получите — можно. Ежели втроем… — тут голос старика понизился до шепота.
Фетюкин захлопал осоловелыми глазами и учащенно задышал. Через несколько минут у него вырвалось сдавленно:
— Леший тебя побери! Выходит, значит, что у меня собственный салон будет?!
Его мечтания, видимо, никуда выше этого не поднимались.
Головы трех мужиков склонились еще ближе друг к другу. Свет керосиновой лампы рисовал с них причудливые тени на стене.
А пока старик шепотом продолжал описывать свое открытие, — в землянку бесшумно вошла старая таежная сказка. Та самая, которая когда-то заставила предков Коновалова и тысячи им подобных «людишек» устремиться в холодные дебри Якутии.
Таежная сказка тихо уселась среди разговаривавших мужиков и блистала их взорам, перевоплощаясь в жгучие сны каждого из присутствовавших.
Решение присоединиться к старику было принято. Трое мужчин обо всем уже договорились и легли спать, а таежная сказка, по-прежнему оставалась тут и навевала им сны.
Старому таежному бродяге, Ереме, снилась огромная бревенчатая изба. Стены тесаные. В переднем углу — большой стол, накрытый грубой скатертью, а на нем — нарезанный ломтями пирог с амурской кетой и дымящаяся чашка жирных щей.
Белолицая крупная баба, жеманно улыбаясь, ставит на стол поднос с рюмками и водкой, приговаривая:
— Откушайте, Еремей Макарыч, водочки!
Сам Еремей Макарыч, в новых сапогах и в жилетке поверх рубахи на выпуск, — хитро прищурил глаз и ущипнул бабу за бок…
Коновалов же видел в это время зеленый пальмовый остров. Теплые волны пенистыми гребнями набегали на белый песчаный берег. При лунном свете, под страстно-стонущую гавайскую мелодию, плясали обнаженные женщины с белыми цветами в черных шапках волос и эбеновыми телами. Шумел океан…
Что же касается Фетюкина, то он видел себя хозяином блестящей, с огромными зеркалами парикмахерской. Везде лежали никелированные машинки для стрижки, ножницы, тарелочки, одеколон… И публики полно! Подмастерья не успевают. Везде сидят брюнеты, блондины, даже лысые, и всех нужно стричь, стричь…
…Ну, конечно, — они едят!.. Тут же, на джонке, стоит маленькая печь, и на ней артельный повар приготовил обед… Вот он деревянным ковшом разливает по чашкам просяную похлебку и раздает ее лодочникам, которые с палочками в руках, нетерпеливо ожидают еды…
И они едят!.. Небеса! Как они едят! Палочки мелькают так быстро, что в глазах рябит!
При виде этой картины ноги старого Лао-Ку сами засеменили по забросанному арбузными корками берегу прямо к обедающим.
Лао Ку нищ и стар. Лао Ку с самого утра ничего не ел.
А разве нищим меньше хочется есть, чем лодочникам?
Тем не менее, слишком торопливо приближаться к обедающим не следует: они могут замахать на него руками и сразу прогнать. Кроме того, обедающие сидят на третьей джонке от берега — к ним нужно пройти по узкой сходне, а долго ли старому Лао Ку пошатнуться и упасть в воду!
Конечно, в этом случае лодочники сейчас же вытащат его, но… рассерженные за лишнюю возню, обедать ни за что не дадут! Не дадут!..
Лао Ку медленно двигается по сходням: на ходу вытаскивает серый от грязи кулек, признак своей жалкой профессии, снимает свою закоптелую тирольку с пробитым дном и примащивается неподалеку от обедающих, устроившись сидеть на широкой доске, перекинутой между двумя джонками.
Он ничего не говорит и не просит: к чему слова, когда и так видно, зачем человек пришел?
Бритая голова Лао Ку на тонкой коричневой шее поворачивается к счастливым едокам и в эту минуту удивительно напоминает спелую тыкву.
Но, все-таки, — как они едят! Небеса!.. Как они едят и выскребывают свои чашки!.. Если так пойдет дальше, то они съедят все и ничего не останется для старого Лао Ку…
Не лучше ли попросить их теперь, пока еще не все съедено?
Нет, голодные злы, а сытые милосердны… Нужно немножко подождать, пока они насытятся…
Терпение — великая мать добродетели… С берега, мимо Лао Ку, пробирается на джонку хозяин овощной лавочки. Лао Ку смиренно подбирает под себя ноги и совсем ложится на сходню, чтоб лавочник мог пройти: ведь Лао Ку никому не хочет мешать! Ему только нужно своим присутствием воздействовать на обедающих, хотя они по своей жадности и делают вид, что совершенно не замечают его…
— Ox-ox! Ай-я-ха! — вырывается вопль из старой груди Лао Ку: неосторожный лавочник наступил ему на пальцы руки и больно придавил их.
Может быть, еще покричать? Нет! Нет. — Лао Ку испуганно замолкает под гневным взором загорелого, как головешка, лодочника. Взор так и говорит, чего, мол, тут раскричалась, вошь такая!..
— Ничего! Ничего! — улыбается Лао Ку, кивает головой и дует на пострадавшие пальцы — у господина подошвы мягкие…
Ничего… Он будет ждать… Теперь уже дадут наверняка… Он даже не будет смотреть им прямо в лица, что не подобает, впрочем, он и так видит жующие рты и мелькание палочек…
Все нутро старика сводит голодная судорога. Он сплевывает совсем белую слюну в мутные воды Сангари. Это можно — он не говорит, не надоедает, а разве эта слюна не красноречивее любых слов?..
Мучительная минута…
Вдруг Лао Ку вздрагивает от внезапно появившейся опасности: по берегу приближался еще один побирушка. Это — Пи И. Совсем еще мальчишка.
Со своей торбой и позванивающей на ходу пустой консервной банкой, которая болтается у него на обрывке веревки, он тоже заметил еду и мчится сюда?
Ну зачем его несет сюда?! Разве он не видит, что Лао Ку уже давно занял это место и ждет? Неужели этот мальчишка думает, что им обоим дадут?..
Сын глупых родителей и сам глупец… Его следовало бы прогнать палкой!..
Тем не менее Лао Ку не будет его гнать! Нет, он подожмет ноги и пропустит его так же, как давеча — лавочника.
Пусть лодочники видят его смиренную вежливость. Даже перед себе подобными! Они, конечно, это поймут, оценят и дадут старику Лао Ку большую чашку чумизы, и, быть может, бросят туда еще несколько кусочков жареного перца…
Кроме того, мальчишка будет хныкать, и лодочники сами прогонят его…
Пи И с приличной дистанции протянул к обедающим свою пустую банку и заныл густо и жалобно. Это была древняя песня нищих об умирающих от голода родителях и его, Пи И, неизбывных болезнях и язвах.
Лао Ку в это время бесстрастно созерцал зеленый противоположный берег и ждал насторожившись. Профессиональное чутье не обмануло его: Пи И быстро отлетел, получив пинок. С полминуты он простоял еще на сходне, в колебании, а затем, признав свое поражение, с плутоватой улыбкой направился к берегу.
Теперь черед его, Лао Ку… Своевременно и вежливо… С цветистым обращением он поворачивает голову к обедающим…
— Небеса! Они все съели!!! — фраза застряла в горле. Лао Ку поперхнулся — лодочники деловито складывали палочки, а во всех котлах — пустота!
Опытный взор старого нищего точно определил, что при величайшем умении оттуда не наскрести и четверти чашки.
Итак, жадные люди не оценили его смиренной вежливости.
— Пусть, — думал Лао Ку, направляясь обратно к берегу, — пусть вертится колесо жизни: пройдут века, настанут новые жизни, и тогда Лао Ку будет сидеть у полного котла, а лодочники — наоборот…
Когда на замолкнувшую степь спускается холодная осенняя ночь, а луна зеленоватым светом обливает побуревшую траву и черными платками раскидывает тени от песчаных бугров — фантастической и неживой кажется монгольская степь.
Кости людей умерших поколений, когда-то пославших своих потомков на шепчущий лесами север, — чудятся тогда под этими буграми…
В такие минуты я забираюсь обычно в юрту, поближе к живым, чтобы слышать дыхание спящих и их сонное бормотание: все-таки от них веет жизнью.
Так было и в этот вечер.
Под таганом еще тлел огонек, и войлочные стены хорошо сохраняли тепло. Полагалось бы спать, но старый монгол Тай-Мурза упорно не ложился.
И я знал, почему: на прошлой неделе были получены известия, что всего в дне пути от нас пройдет обоз Малыгина, — отважного купца и ловкого плута. Молодежь решила поживиться, т. е. попросту говоря — пограбить.
Теперь старик ждал всадников обратно с похода, но они почему-то долго не возвращались.
Уже с полчаса мы со стариком молча просидели у тлеющего аргала, как вдруг у скотного загона протяжно завыла собака.
Это был Баралгай, громадный пес с черной шерстью и невероятно могучей грудью. Как подобает существу такого сложения, он брал ноту почти басом, затем доводил ее до самых верхних октав и заканчивал жалобным замиранием. Это послужило как бы сигналом: за ним сперва залаяли, а потом залилась воем Фай-ду, молодая собака, а к ней присоединился целый хор от соседнего загона.
Нестройная, иногда замирающая, иногда усиливающаяся рулада, как смычком, водила по моим нервам, и меня охватила невыразимая жуть.
По-видимому, это действовало даже и на старика, он вышел из юрты, зажав в руке плеть, и, спустя короткое время, вой замолк, и взамен их послышались беготня, ворчливая грызня и повизгивание собаки, которой попало сильнее других. Старик вернулся в юрту.
Не успели мы, однако, выкурить очередной трубки, как вой, сперва поодиночке, а потом хором, — опять понесся к бесстрастному небу.
Старик встал опять, но уже не пошел вон, а затеплил длинные бумажные свечи курений перед коллекцией богов у стены.
— Для чего ты это делаешь?
— Собаки воют — смерть ходит по степи. Она ищет человека, потому что ей холодно и она хочет согреться у живого, а живой от этого умрет, ответил он.
— А молодежь еще не вернулась? — совсем некстати спросил я.
— Молодежь еще не вернулась, — глухо сказал старик.
В голосе его слышалось раскаяние отца, необдуманно отпустившего сына на рискованное предприятие.
— Они скоро явятся, — сказал я успокаивающе, и старик, как эхо, повторил за мною: — Они скоро явятся.
Я завернулся в тулуп и растянулся на войлоке.
От шума голосов и топота ног за стеной я проснулся.
Я их слышал сквозь сон уже давно, но проснулся только тогда, когда ночной холод через открытую входную лазейку хлынул мне прямо в лицо.
Смех и возбужденный говор за стеною свидетельствовали, что молодежь вернулась благополучно и, по-видимому, с хорошей добычей.
Голова Тай-Мурзы просунулась в юрту.
— Вставай, русский! Все хорошо! Барана зарезали, араку принесли и водка есть — гулять будем!
— Смерть не встретила твоих молодцов в пути?
— Мимо прошла! Близко была — мимо прошла! — бросил мне Тай-Мурза и опять скрылся.
Через несколько минут я сидел среди шумной ватаги у костра, ел баранину и обжигал горло водкой.
Воровской ужин был великолепен: молодежь ела и пила с жизнерадостностью, которая родилась там, в буйной схватке и диком беге.
У одного дикого племени я спасал свою обреченную жизнь и оцененную голову, потому что участвовал в походах Унгерна-Штернберга и вместе с ним верил в возможность создания нового монгольского государства. Но теперь мне было все равно — будет ли великая Монголия, поймают ли меня эмиссары красной Москвы, убьют ли меня завтра. Правда была в том, что Унгерна уже не было в живых, а меня приютило дикое племя бывших соратников, и у них я жил фантастической жизнью…
— Пей, Дондок, что ты морщишься, как верблюд!
Все пьют. Тай-Мурза сияет, поминутно вскакивает и роется в добыче. Вдруг он в недоумении останавливается и протягивает диковинную вещь, что это такое?
Все качают головами — никто не знает! Я знаю, но молчу, потому что пьяный хохот душит меня, — это просто-напросто известная всякому, страдающему несварением, кружка с резиновой трубкой и наконечником.
Молчание нарушается роем разнообразнейших предположений:
— Это — фонарь лентяев, чтобы задувать огонь, не нагибаясь!
— Нет, это — трубка великана, за которым шествует верблюд, нагруженный табаком!
Рябой всадник Аматун пристально смотрит на таинственную вещь, поднимает палец кверху и говорит:
— Слушайте, дураки! Я знаю эту вещь. Это бог деторождения! Я сам видел, как он высоко висит на стене у постелей белых женщин. Самую чистую воду приносят ему в жертву! Я сам видел это, когда мы грабили Ургу!
Молчание. Все поражены: это, несомненно — бог.
— В таком случае, — медленно ворочая захмелевшим языком, говорит Дондок, — я возьму его к себе: третий год у моей жены нет ребенка!
Он решительно хватает кружку и прячет ее под отворотом тарлыка на груди.
— Как! Ты, сын десяти тысяч дураков, берешь его себе, когда у нас еще не было дележа? Я тоже хочу иметь ребят! — бешено рычит рябой всадник.
— Тебе нечего беспокоиться, — невозмутимо отвечает Дондок, — в твое отсутствие к твоей жене всегда заходит одноглазый лама; может быть ты скоро будешь иметь ребенка.
Рябой нагибается вперед прямо через костер и обрушивается на Дондока. Котел опрокинут, огонь залит. В темноте — свалка.
Я хохочу: бейтесь, ребята, из-за грошовой кружки! Она стоит того, раз вы в нее уверовали!
Свалка стихает. Огонь раздут, а в стороне все глуше и глуше раздаются стоны. Еще немного, и они заканчиваются протяжным хрипением…
Расстроен пир. Смущенные участники медленно расползаются по юртам…
Безжалостным холодом дышит разверстая пасть неба, мне кажется, что я вижу мертвецов под песчанными буграми, они смеются… Мне чудится озябшая смерть, которая сладостно греется в крови человека.
И медленно басом Баралтай начинает свою песню: к нему присоединяется Фей-ду, и скоро хор скорбящих голосов, то замирая, то усиливаясь, рассказывает о людском безумии, которому никогда не будет конца…
В вечерней прохладе мы сидели на берегу и прислушивались к ленивым всплескам реки. Еще горел закат, но уже фиолетовая дымка окутывала дальние сопки и черные тени стелились по долинам от скатов.
Пройдет полчаса, и на бесшумных крыльях спустится ночь.
Далеко, в больших городах, в это время гремят трамваи, гудят автомобили и суетливые люди снуют по тротуарам.
А здесь, над глинистым обрывом берега, перешептывается камыш — природа говорит с человеком, и человек понимает ее.
— Это мое последнее лето здесь, — произнес мой собеседник, старый китаец Хоу.
Разве ты собираешься покинуть это место, мой друг? — спросил я, прислушиваясь, как смутные шорохи пробегали по камышу…
— Я стар и поеду на юг: пора на покой.
— Ты хочешь покинуть огород, где выращиваешь такие сочные овощи? Разве золотоискатели с Хинганских падей платят тебе плохим песком?
Хоу протянул руку на запад, где горело зарево:
— Вечер моей жизни уже близок, и я поеду туда, где ожидают меня предки.
Мертвые никого не ждут, Хоу; разве не все равно, где будет покоиться тело, когда отлетит дух жизни?
— Как? Но разве ты не хочешь видеть своего старого отца? Ты не хотел бы чувствовать руки матери на своей голове? Живые стремятся к очагам своих родителей — мертвые также! И даже самые бедные китайские семьи платят все, что могут, чтобы привезти своих покойников из чужих стран. Я не хочу причинить зла своей семье и приду сам, пока еще жизнь теплится в моих костях.
Возражения роем теснились в моей голове. Наудачу я выбрал одно из них:
— А откуда, скажи, Хоу, откуда известно, что мертвые желают возвратиться под родной кров?
Хоу повернул ко мне свое коричневое лицо. Оно сливалось с глинистым обрывом берега, и казалось, будто древний обветренный барельеф говорит со мною со стен буддийской кумирни.
— Ты не смеешься над верованиями моего на рода, и я скажу тебе: мы знаем это, потому что мертвые сами возвращаются!
Он уставил на меня взгляд своих старческих глаз, а я сосредоточил всю силу воли, чтобы не дать дрогнуть ни одному мускулу на лице, ибо знал, что даже тень неверия замкнет уста моего собеседника.
— Ты, может быть, расскажешь мне, Хоу, как возвращаются мертвые?
Его рука описала полукруг по направлению к югу.
— Ты был в провинции Гуйчжоу? О нет, ты не был там; редкий иностранец бывает в провинции Гуйчжоу. Там нет огненных телег иностранцев… Там круты горные скаты и шумливы ручьи.
Но нигде ты не увидишь такого ясного неба, и нигде утро не дышит таким спокойствием, как в Гуйчжоу, ибо именно там, в недосягаемой высоте, находится царство мертвых, куда отлетает дух после смерти человека…
Много отшельников живет в горах, и много обителей основали там монахи ордена фа-ши: ведь там нет соблазнов и легче человеку следовать по великому пути Дао, ведущему к истине.
Каждое лето стекается народ к этим обителям, чтобы принести свои молитвы Небесному Духу.
И, случается, смерть настигает паломника в пути.
Что делать его родственникам? Не понесешь тяжелый гроб по тропинкам, где трудно пройти даже одному. А по пятам смерти приходит тление.
Тогда приглашают монаха из ордена фа-ши.
С пением приближается к мертвому монах.
Трижды он бьет земные поклоны и трижды посылает заклинания властителю Царства Мертвых, чтобы отпустил он отлетевший дух усопшего.
Монах воскуривает душистый «сянь», брызжет священной водой в лицо усопшего — и… он встает, и члены его прибретают гибкость.
Только глаз уже не откроет мертвый, ибо на них лежит печать смерти, а ее никто из живущих не в силах снять.
Затем впереди становится родственник, а за ним — монах с курительной свечой, и они идут: мертвый среди двух живых.
Не пойдет мертвый на восток, не пойдет и на запад, а пойдет только по дороге к родному дому.
И так идут они много дней. Когда провожатые подкрепляют свои силы сном и пищей в деревенской харчевне, мертвый стоит у ограды и ждет, ибо он хочет видеть своего старого отца и чувствовать руку матери на своей голове. Но вот и родной дом! Горе, если с плачем выбегут навстречу мертвому родные: в прах рассыплется его тело.
Без слез нужно подвести его к приготовленному гробу, и здесь уже успокоится пришелец навеки: он у родного очага…
Хоу замолк. Молчал и я.
Уже спустилась ночь.
Туман клубился на дальних скатах, и призрачная пелена стелилась по потемневшей реке. И бездонное, величественное небо, и уснувшая земля дышали тайной ночи…
Мой скептический ум стушевался перед темным ликом природы — хранительницы тайн жизни и смерти.
И в этот момент я верил так же, как Хоу, что в далекой горной области и поныне мертвые шествуют среди живых, чтобы почувствовать руку матери на своей голове…