Большая площадь Брюгге, обыкновенно безлюдная – на ней только изредка появлялись прохожие: дети бедняков, бездельно бродившие по городу, священники и бегинки, – внезапно переполнилась волнующимися группами, черными островками, разбросанными на сером фоне. Толпа все прибывала.
Конкурс звонарей должен был состояться в первый октябрьский понедельник, в четыре часа дня. Должность городского звонаря была вакантной после кончины старого Бавона де Воса, с честью занимавшего свой пост в течение двадцати лет. В этот день надлежало избрать его заместителя, согласно обычаю, после публичного конкурса: сам народ выбирал его, приветствуя победителя. Ввиду этого конкурс был назначен на понедельник: этот день служил продолжением воскресного отдыха, так как по понедельникам работа везде кончалась в полдень. Благодаря этому, избрание могло быть всенародным и единодушным. Так и должен быть избран звонарь. Колокольный звон – народная музыка.
В кипучей жизни столицы украшением народных празднеств, волшебной силой, воспламеняющей души, служат фейерверки. В задумчивой Фландрии, окутанной сырым туманом, не позволяющим развлекаться игрой огней, колокольный звон заменяет их. Он представляет собой фейерверк, доставляющий наслаждение при помощи слуха. Слух передает ясновидящему взгляду блеск взрывающихся ракет и тысячи звуковых искр, сверкающих в воздухе.
Толпа все прибывала. Из прилегающих к площади улиц – из улицы Шерстобитов и Фламандской улицы – поминутно появлялись новые группы и размещались на площади. Солнце уже заходило: дни уменьшались, наступала осень. Оно озаряло площадь нежно-янтарным прощальным блеском. Суровый таинственный четырехсторонник мрачного здания рынка казался сложенным из теней ночи, слабо сиявших бронзовым блеском.
Что касается колокольни, возвышавшейся над всеми крышами, то она – противостоявшая солнцу – вся тонула в его блеске. Поднимаясь над черным основанием, она казалась розовой, словно окрашенной. Солнечный свет переливался и струился. Он обвивал колонки, готические арки окон, резные башенки, все каменные выступы. Он расстилался волнистыми пеленами, сияющими знаменами. Благодаря ему массивная башня, мрачно возвышавшаяся над землей, темно-кровавая, словно покрытая пылью веков, казалась оживленной и прозрачной… Заходящее солнце отражалось на ней, как на поверхности воды, круглый раззолоченный циферблат башни был подобен блестящему диску солнца.
Взгляды толпы, спокойно и почти безмолвно ожидавшей начала конкурса, были устремлены на этот циферблат. Толпа представляет собой сумму настроений, владеющих каждым из составляющих ее людей. В данном случае, все присутствовавшие были погружены в задумчивость. Кроме того, люди, находящиеся в ожидании, всегда склонны к молчаливости.
Все обитатели города и предместий, бедные и богатые, собрались, чтоб присутствовать на конкурсе. У всех окон виднелись зрители, выступы крыш, напоминавшие ступеньки узких лестниц, были усеяны людьми. Площадь была вся пестрая и содрогалась от трепета ожидания. Над дряхлым четырехэтажным кирпичным фасадом отеля Бушут, освещенным закатом, блестел золотой лев. Против него Дворец правителя выставлял своих каменных львов, геральдических стражей старого фламандского стиля. Стиль этот воспроизводился в архитектуре дворца, представляющей собой соединение серого камня, серо-зеленых стекол, стройных выступов. На площадке готической лестницы, под красным балдахином, находились – чтоб придать еще большую торжественность этой церемонии, связанной с наиболее отдаленными и священными событиями истории Фландрии – Правитель и старосты в форменных мундирах, обшитых галунами.
Приближался час конкурса.
Раздались звучные удары большого колокола. Это был колокол триумфа, скорби, побед и празднеств, он был отлит в 1680 году и с тех пор не покидал колокольни, отмечая все события своими ударами, подобными биению большого красного сердца. В течение часа он звонил, созывая. Потом внезапно удары замедлились и смягчились. Глубокое молчание. Стрелки циферблата, целый день преследующие и убегающие друг от друга, раскрылись, как стрелки компаса. Еще одна-две минуты – и четыре часа! Тогда во внутренности смолкшего большого колокола зазвучал тихий звон заутрени, аккорды, легкие и мелодичные, как щебетанье пробудившихся в гнездах птиц.
Толпа слушала, некоторые думали, что конкурс уже начался. Но это был механический звон, производимый медным цилиндром, приводящим в движение молоты: таково устройство музыкальных ящиков. Этот механизм соединен с клавиатурой, пользуясь которой, музыканты вступят в состязание.
В ожидании этого момента была сыграна прелюдия, обыкновенно предшествующая звону часов – серебристые узоры, цветы, сотканные из звуков, бросаемые, как прощальный привет вслед уходящему времени.
Возбудить нежную радость, чтоб смягчить грусть мысли о смерти часа, еще одного часа – не для этого ли играли прелюдию?
В воздухе прозвучали четыре удара, отчетливые, торжественные, неумолимые: они, казалось, пригвоздили крест. Четыре часа! Это был час, назначенный для начала конкурса.
Толпа заволновалась. Ею овладело легкое нетерпение…
У одного из окон рынка – у окна, находившегося поблизости от пьедестала, разукрашенного листьями и головами овнов, на котором поставлена статуя Мадонны, – появился герольд, облеченный в пурпур. Громким голосом он объявил об открытии конкурса звонарей города Брюгге: из этого окна всегда провозглашались законы, указы, мирные трактаты и постановления, регулировавшие жизнь общины.
Толпа застыла в немом ожидании.
Только немногие знали подробности: записались звонари из Мехельна, Обенарда и Геренталя и еще другие, которые, впрочем, может быть, откажутся, могут явиться и непредвиденные кандидаты, так как записываться не воспрещалось до последней минуты.
После объявления конкурса открытым, раздались три торопливых удара большого колокола, подобные трем ударам, предшествующим Angelus’y. Состязание началось.
Послышался перезвон. Это уже не было автоматической музыкой. Теперь чувствовалась произвольная, свободная игра, вмешательство человека, пробуждавшего колокола один за другим, заставлявшего их содрогаться, ласкавшего их, сопровождавшего их, как пастырь сопровождает стадо. Начало было недурно, но потом все было испорчено: один колокол задребезжал, другие или слишком торопились, или замолкали.
Второй номер был исполнен лучше, но выбор был плачевно неудачен: попурри, составленное из различных мелодий, подобное одежде арлекина или прыжкам клоуна на трапеции, прикрепленной к вершине колокольни.
Толпа ничего не поняла и осталась безучастной.
Из нескольких групп послышались жидкие аплодисменты, длившиеся не больше минуты, казалось, что захлопали вальками по воде.
После перерыва снова прозвучали три удара большого колокола. Выступил второй кандидат. Он проявил больше искусства, но скоро утомил колокола, заставляя их рычать «Марсельезу» или «God save the Queen»… Он тоже не имел успеха. Разочарованная толпа стала думать, что никто не в состоянии заменить старого Бавона де Воса, в течение многих лет достойно исполнявшего свою обязанность.
Следующий кандидат произвел еще более тягостное впечатление. Ему пришла в голову несчастная мысль быстрым, отрывистым темпом сыграть обрывки из опереток и кафешантанных песенок. Колокола прыгали, кричали, смеялись, словно их щекотали, спотыкались, как если бы они немножко подвыпили и обезумели. Казалось, что они приподнимают свои бронзовые одежды, танцуя бесстыдный капкан. Толпа сначала удивилась, потом оскорбилась за свои милые столетние колокола. Послышались негодующие, возмущенные крики…
Остальные два кандидата, испугались и отказались. По-видимому, конкурс должен был остаться без результата. Неужели придется отсрочить назначение нового звонаря? Герольд снова появился, вызывая желающих принять участие в конкурсе.
В ответ раздался чей-то голос, из первых рядов толпы, скучившейся перед зданием рынка, поднялась чья-то рука… Через минуту заскрипела старая дверь: человек вошел.
Толпа вздрагивала, беспокоилась, высказывала всевозможные догадки. Никто ничего не знал. Что же будет? Конкурс уже кончен? Понятно, не назначат ни одного из выступавших кандидатов.
Не вызовется ли еще кто-нибудь? Спрашивали, поднимались на цыпочки, толкались, глядели на окно рынка и на колокольню, на лестницах которой не то двигались человеческие фигуры, не то перелетали с места на место вороны.
Еще раз прозвучали три удара большого колокола: традиционные три удара, возвещавшие выступление нового кандидата.
Отчаявшаяся толпа стала слушать внимательней, тем более что на этот раз колокола звучали тихо, заставляя соблюдать безусловную тишину. Слышалась нежная музыка, не чувствовалось слитных или выделявшихся ударов колоколов: это был концерт отлитой бронзы, доносившийся издалека, из глубины веков. Музыка грез! Она неслась не с колокольни – из безграничных пространств неба, из лона времени. Этому звонарю пришло в голову начать играть старинные рождественские песни, фламандские рождественские песни, народившиеся в сердце расы и служащие зеркалом, в котором она узнает себя. Это было величаво и немного печально, как и все, что прошло сквозь горнило веков. Это была старинная музыка, но ее могли понять дети. Это была далекая и смутная мелодия, словно касавшаяся границ молчания, а, тем не менее, каждый воспринимал ее в своей душе. У многих глаза увлажнились: были то слезы или мельчайшие серые капельки звуков, застилавшие их…
Вся толпа всколыхнулась. Боязливая и рассудительная, она поняла развевавшуюся в воздухе темную ткань своих собственных грез, полюбив ее смутный смысл.
Серия старинных рождественских песен кончилась. В первую минуту толпа продолжала хранить молчание, словно души присутствовавших были увлечены в вечность звуками колоколов, бывшими на этот раз добрыми прабабками, спевшими старинные легенды, оборванные сказки, которые каждый мог докончить, сообразуясь со своим желанием…
Раздались взволнованные крики, преисполненные ликования. Они становились все громче, обвивали, как черный плющ, башню, бурными взрывами оглушали нового звонаря.
Он совершенно случайно, в самую последнюю минуту, решился выступить в качестве кандидата. Огорченный ничтожеством своих предшественников, он – неожиданно для самого себя – взошел на колокольню и очутился в стеклянной комнате, где раньше часто бывал, навещая своего друга, старого Бавона де Воса. Не придется ли ему заместить его?
Что делать? Нужно было снова играть. Рождественские песни – это старые скиталицы по дорогам Истории, бегинки, коленопреклоненные в воздухе. Они заставили народ, в ожидании стоявший внизу, совсем внизу, мысленно соприкоснуться с былыми временами своей славы, преклониться на кладбище своего прошлого… Теперь народ был в состоянии возжечься героическими чувствами.
Музыкант отер пот со лба и сел перед клавиатурой, величественной, как церковный орган, с педалями для больших колоколов и железными стержнями, приводящими в движение маленькие колокола. Это было нечто вроде станка, приспособленного, чтобы ткать музыку.
Он стал играть. Послышались звуки старинной народной песни «Лев Фландрии». Ее все знали, но в то же время имя ее автора было неизвестным, как было неизвестно имя строителя колокольни, как остаются неизвестными имена людей, в произведениях которых целиком отражается раса. Столетние колокола помолодели, воспевая отвагу и бессмертную славу Фландрии. Это было, поистине, рычанием льва, зев которого, подобно зеву льва, о котором говорит Священное Писание, полон пчел. Некогда каменный лев находился на вершине колокольни. Казалось, что он снова вернулся, вместе с этой песней, такой же старый, как она, и рычал с колокольни, как из пещеры. В умирающем блеске заходящего солнца золотой лев отеля Бушут сиял, как живой, против него каменные львы Дворца правителя отбрасывали на толпу все увеличивавшиеся тени. Фландрия со львом! Это был торжествующий крик гильдий и победоносных корпораций. Он словно вырывался из окованных железом сундуков, в которых хранились хартии и привилегии, дарованные былыми властителями, сундуки эти находились в одной из зал башни… При звуках этой песни воскресала Фландрия со львом! Ритм ее подобен ритму шагов движущегося народа. Она воинственна и одушевлена человеческими чувствами, как лицо человека в шлеме.
Толпа слушала, с трудом переводя дыхание. Нельзя было понять: колокола ли это звонили, и каким чудом звуки, издаваемые сорока девятью колоколами, слились в один – в единодушное пение народа. Колокола – маленькие, с серебристым звоном, и другие, тяжелые, колыхавшиеся, и старинные, отличавшиеся огромными размерами – казались детьми, женщинами в мантиях, отважными солдатами, возвращавшимися в город, считавшийся мертвым. Толпа это поняла. Словно желая пойти навстречу процессии призраков прошлого, она запела в свою очередь величественный гимн. Пела вся толпа, собравшаяся на большой площади. Пел каждый в отдельности. Пение людей сливалось в воздухе с пением колоколов. Душа Фландрии струилась, как солнечный блеск, между небом и морем.
Опьянение славой прошлого на мгновение воодушевило эту толпу, боязливую, привыкшую к безмолвию, к мертвенности города, застывших каналов, серых улиц, давно уже сроднившуюся с меланхолической кротостью отречения. Но все же былой героизм продолжал еще дремать в душе народа, искры таились в неподвижном камне. Внезапно в жилах всех присутствовавших кровь потекла быстрей. Как только музыка смолкла, толпа содрогнулась в порыве внезапно охватившего ее безумного энтузиазма. Крики, поднятые руки, махавшие над головами, восторженные восклицания… О! изумительный звонарь! Он, должно быть – посланный Небом герой рыцарских романов. Он прибыл последним, окованный в латы, победитель турнира. Кто был этот незнакомец, появившийся в ту минуту, когда уже стали думать, что конкурс останется без результата после неудачного выступления первых звонарей… Только немногие – ближе всех стоявшие к башне – успели разглядеть его, когда он исчезал за дверью… Его никто не знал. Никто не мог назвать его имени.
Герольд в пурпуре, снова появившись у окна, крикнул звучным голосом: «Жорис Борлюйт!» Это и было имя победителя.
Жорис Борлюйт… Это имя донеслось сначала до первых рядов, потом оно полетело, передаваясь от одного к другому, над бушующей толпой, как чайка над морем.
Через несколько минут дверь рынка широко раскрылась… Появился красный герольд, за ним следовал человек, имя которого было на устах у всех. Герольд раздвинул толпу, чтоб провести победителя к крыльцу дворца, где находились городские власти, на обязанности которых лежало утверждение нового звонаря в его должности.
Все расступались, как если б мимо них проходил некто больший, нежели они, как расступаются перед епископом, когда он, в день процессии, несет реликвию Святой Крови.
Жорис Борлюйт! Это имя продолжало звучать над Большой площадью, на всем ее протяжении, его подбрасывали к фасадам домов, кидали к окнам и выступам, повторяли до бесконечности. Оно стало знакомым, словно было написано буквами в воздухе.
Взойдя на площадку готической лестницы, победитель был встречен поздравлениями правителя и старост, подтверждая выбор народа, они подписали его назначение на должность городского звонаря. Ему вручили – как награду за одержанную им победу – ключ, разукрашенный железными узорами и массивными медными арабесками, внушительный, как посох епископа. Он служил символическим знаком его избрания. Это был ключ от колокольни. Теперь он мог ходить туда, когда ему хотелось, как если б сна стала его жилищем или он стад ее владельцем.
Когда победитель взял в руки фантастически разукрашенный ключ, его внезапно охватила грусть, всегда являющаяся последним аккордом празднеств. Он почувствовал себя одиноким, им овладела смутная тревога, как если бы он взял ключ от собственной своей гробницы.
В день конкурса, около девяти часов вечера, Борлюйт отправился к своему другу старому антикварию Ван Гулю: он обыкновенно ходил к нему по понедельникам. Ван Гуль жил на улице Черных кожевников, в старинном доме с кирпичным фасадом и с барельефом над входной дверью, изображавшим судно: его паруса раздувались, как груди. Некогда этот дом принадлежал корпорации судовщиков Брюгге. Об этом свидетельствовала дата «1578» на картуше герба, подтверждавшая почетную древность дома. Входная дверь, замки, разрисованные стекла были искусно восстановлены в старинном стиле. Фасад был выложен обнаженными кирпичами, швы их были заново перемазаны старинным цементом, уцелевшим на камнях. Эта удивительная реставрация была делом рук Борлюйта, закончившего ее в то время, когда он только что вышел из академии, получив звание архитектора. Это служило как бы проповедью, поучавшей общество ценить красоту, проповедью, обращенной к владельцам старинных домов, равнодушно взиравшим на их разрушение или уничтожавшим их, чтоб на их месте воздвигнуть банальные современные здания, Ван Гуль гордился своим древним домом так же, как и своей старинной мебелью и старинными безделушками: он был не столько купцом, сколько коллекционером, продавая вещи только по очень дорогой цене и притом, если ему хотелось. Он был чудаком и имел на то право, так как обладал значительным состоянием. С ним жили две дочери, его жена умерла давно. Только с течением времени он сделался антикварием. Сначала он ограничивался тем, что любил старинные фламандские вещи и покупал их: темно-синие фаянсовые пивные кружки, стеклянные киоты с деревянными раскрашенными мадоннами, разодетыми в шелк, брюггское кружево, драгоценности, ожерелья, птицы, служившие мишенью для гильдейских состязаний в стрельбе из лука, относившихся к XV веку, сундуки с выпуклыми крышками эпохи фламандского ренессанса – все обломки прошедших веков, сохранившие свой былой вид или искалеченные, – все, что могло свидетельствовать о богатствах родной старины. Но покупал он не столько для того, чтобы перепродавать и наживать барыши, сколько из любви к Фландрии и старинной фламандской жизни.
Одинаковые души быстро распознают друг друга и сближаются. Ни в какие времена, какими бы исключительными они ни были, не может явиться душа, чуждая всем другим, единственная в своем роде. Необходимо, чтобы идеалы достигались, мысли формулировались. В виду этого судьба намечает несколько существ, идущих к одной цели: если не удастся одному, победителем будет другой. В каждую эпоху существуют души, оплодотворенные одной и той же идеей, для того, чтобы хоть в одной из них расцвела торжествующая лилия.
Старый антикварий был фламандцем, безумно влюбленным во Фландрию, как и Борлюйт, профессия которого фатально влекла его к любовному изучению древностей Брюгге, являющемуся поэмой из камня, раскрашенной рекой. Целью Борлюйта было украшение Брюгге, восстановление чистоты его стиля, с самого начала своей деятельности он понял свое призвание, свою миссию… Когда он познакомился с Ван Гулем, их сближение было неизбежно. К ним скоро присоединились и другие: адвокат Фаразин, который мог быть защитником дела, художник Бартоломеус, ревностный почитатель фламандской живописи. Зачарованные одной и той же грезой, они собирались по понедельникам у старого антиквария. Они вели разговоры о Фландрии, словно ей предстояла неминуемая перемена. Они вспоминали, восторгались, проектировали. Так как они думали об одном и том же, им казалось, что они владеют какой-то тайной. Это их радовало и волновало, как если б они были заговорщиками. Эти праздные, одинокие люди, утомленные будничной жизнью, впадали в экстаз, увлекаясь иллюзией деятельности, играя роль. Они утешались миражами, творимыми их словами. Они были наивными, страстными патриотами: каждый из них по-своему мечтал облечь Фландрию и Брюгге новой красотой.
В этот вечер у Ван Гуля велись радостные беседы о триумфе Борлюйта. Это событие представлялось им торжеством искусства и былой славы: город начинал возрождаться, он был таким же, как в старину – народ толпился у подножья колокольни, такой высокой, что под ее тенью он мог укрыться, как под шатром. Когда Борлюйт пришел к антикварию, друзья встретили его безмолвными восторженными объятиями. Он был достоин Фландрии! Они все поняли мысль, побудившую его выступить…
– Да, – сказал Борлюйт, – я был охвачен великой печалью, когда услышал, что на колокольне играют современные арии и шансонетки. Я испугался, что назначат одного из кандидатов, и он, получив полномочия, будет осквернять этой уродливой музыкой наши каналы, церкви и души. Меня тогда внезапно осенила мысль принять участие в состязании и таким образом устранить выступавших раньше меня. Я хорошо знаком с искусством звонаря, потому что мне приходилось иногда играть в те дни, когда я навещал старого Бавона де Воса. И, притом, раз умеешь играть на органе… Впрочем, я не могу дать себе отчета в том, что я делал. Я был в состоянии безумного вдохновения, вне себя…
– Самое удивительное – это то, – сказал Бартоломеус, – что вы сыграли наши старинные рождественские песни. У меня на глазах навернулись слезы, это было так нежно, так нежно и казалось таким далеким, таким далеким… Иногда людям нужно слышать песни своих кормилиц.
Фаразин прибавил:
– Весь народ был взволнован, потому что это, поистине, было голосом его прошлого. О, эти славные фламандцы! сколько еще сил таится в них… Они проявятся, как только народ сознательно отнесется к самому себе. Наше отечество возродится вместе с возрождением родного языка.
Фаразин взволновался, развивая обширный проект возрождения и независимой жизни:
– Нужно, чтоб во Фландрии по-фламандски говорило не только простонародье. По-фламандски должны говорить в палатах и судах. Все должно быть фламандским: акты, официальные бумаги, названия улиц, монета, марки. Мы жители Фландрии, а по-французски говорят во Франции. Эпоха подчинения кончена.
Ван Гуль слушал, как всегда, молча, но еле уловимый огонек вспыхнул в его неподвижном взгляде… Его смущали воинственные проекты: он предпочел бы им тихую безмолвную любовь к родине, культ Брюгге. Ведь Брюгге – мертвец, и пусть друзья его, оставшиеся верными, украшают его могилу.
Бартоломеус возразил:
– Но каким образом вытравить следы победителей?..
– Победителей и не было, – ответил Фаразин. – Пусть восстановят употребление фламандского языка, и получится новая раса, точно такая же, какой она была в Средние века. Даже Испания не могла повлиять на душу народа. Она оставила нам только легкую примесь своей крови. Ее завоевание было насилием. Результатом его появились фламандские дети с черными волосами и янтарной кожей, как у испанцев… Они встречаются еще и теперь.
Произнося эти слова, Фаразин взглянул на одну из дочерей антиквария… Все улыбнулись. Барб, действительно, являла собой образец типа, чуждого фламандскому. У нее были очень черные волосы и красные губы, выделявшиеся на матовом лице, подобно красным лепесткам. Только глаза выдавали ее происхождение: они были цвета воды каналов.
Она вслушивалась в споры, заинтересованная и немножко взволнованная, наполняя светлым пивом каменные кружки. Ее сестра Годлив сидела с равнодушным видом, занятая плетением кружева и, казалось, думала совсем о другом.
Художник поглядел на них.
– Одна из них – Фландрия, – сказал он, – другая – Испания.
– Но душа у них одна и та же, – возразил Фаразин. – Во Фландрии у всех одна и та же душа. Испания не могла коснуться ее. Что она нам оставила? Названия некоторых улиц, как, например, в Брюгге улица Испанцев, вывески кабачков и несколько испанских домов с тусклыми стеклами и лестницами, по которым часто спускалась смерть. И это все. Душа Брюгге осталась неприкосновенной. Другое дело – Антверпен. Победители не насиловали его, они были любимы им. Брюгге – свободная фламандская душа. Антверпен – фламандская душа, принадлежащая испанцам. Брюгге – фламандская душа, оставшаяся в тени. Антверпен – фламандская душа, опаленная зноем чуждого солнца. С тех пор – и теперь еще – Антверпен скорей испанский, чем фламандский город. Его пышность, надменность, яркость красок, торжественность – черты, свойственные Испании. И даже, – закончил он, – его катафалки напоминают Испанию – раззолоченные, похожие на мавзолеи.
Все были согласны со словами Фаразина: он выражал их собственные мысли. Его красноречие отличалось волнующим лиризмом, и казалось, что всякий раз он раскрывал им сокровенный смысл назревавших в них дум…
– Кроме того, – прибавил Бартоломеус, – сравните художников: Брюгге дал Мемлинга, подобного ангелу, Антверпен – Рубенса, бывшего посланником.
– А их башни! – сказал Борлюйт. – Ничто так не может характеризовать душу города, как его башни. Народ создает их по своему образу и подобию. Колокольня церкви Спасителя в Брюгге сурова. Ее можно назвать крепостью Бога. Она является символом веры, воздвигнутой из актов веры. Антверпенская колокольня – легкая, резная, кокетливая, немножко испанская, в каменной мантилье.
Бартоломеус вмешался, выразив верную мысль:
– Но хотя Испания и наложила отчасти свой отпечаток на Антверпен, все же Фландрия от моря до Шельды – должна радоваться вторжению испанцев. Правда, оно было ознаменовано Инквизицией, аутодафе, клещами, потоками крови и слез. Но ведь благодаря этому Фландрия осталась верной католицизму. Испания спасла ее от Реформации. Без ее вмешательства, Фландрия неминуемо стала бы протестантской, как Зеландия, Утрехтская провинция, вся Голландия. Тогда Фландрии бы не было!
– Прекрасно, – сказал Фаразин, – но наши монастыри являются обратной стороной медали. У нас бесчисленное множество орденов: капуцины, босые кармелиты, доминиканцы, семинаристы, не считая церковного причта. А женские монастыри!.. Бегинки, бедные клары, кармелитки, сестры искупления, сестры святого Андрея, сестры милосердия, младшие сестры бедняков, английские сестры, черные сестры Вефиля… Этим отчасти объясняется тот факт, что в нашем городе число женщин на десять тысяч превышает число мужчин, подобное явление нигде не наблюдается. Целомудрие сопровождается бесплодием, наши десять тысяч монахинь являются десятью тысячами бедных, содержание которых целиком ложится на городской комитет благотворительности. Не этим путем Брюгге возвысится над эпохой упадка и станет великим.
Борлюйт заговорил. Его голос звучал серьезно. Все поняли, что он сейчас выскажет свои самые святые и ревниво охраняемые чувства.
– Величие Брюгге заключается совсем в другом, – возразил он своему другу. – Его красота – молчание. Его слава – принадлежать священникам и нищим, самым чистым из всех людей, потому что они обрекли себя на отречение. Его судьба – пережить самого себя.
– Нет! – воскликнул Фаразин. – Лучше вдохнуть в него жизнь! Ведь единственная ценность – жизнь, нужно всегда стремиться к жизни и любить ее.
Борлюйт продолжал торжественно:
– Но разве нельзя любить смерть и скорбь? Красота страданья выше красоты жизни. И это – красота Брюгге. Великое торжество мертвых! Последняя окаменевшая улыбка! Все вокруг замерло в смерти: воды недвижны, дома заперты, колокола шепнут в туманах. В этом тайна прелести Брюгге. Зачем вам желать, чтоб он стал походить на другие города? Он – единственный в своем роде. Он – не город. Он – призрак прошлого…
Все молчали, растроганные взволнованными словами Борлюйта. Его голос был звоном колокола, призывающим к неумолимому совершению. Казалось, что он продолжал еще звучать в комнате, подобно эху, замирающему и не желающему умереть. Казалось, что сам город вдохнул в души всех присутствовавших свое вечное безмолвие. Даже Барб и Годлив, в последний раз наполнявшие светлым пивом кружки, старались ступать неслышно.
Все задумчиво разошлись по домам, унося радостное воспоминание о вечере, соединившем души их в любви к Брюгге. Они говорили о городе так же набожно, как говорят о религии.
На другой день утром Борлюйт направился в колокольне. Он должен был звонить но воскресеньям, средам, субботам и в праздничные дни, от одиннадцати до двенадцати часов дня.
Он размышлял по дороге к башне: стать выше жизни! Не приведет ли он это в исполнение, с сегодняшнего дня, поднявшись вверх? Его уже давно – еще в те дни, когда он посещал старого Ба-вона де Воса – привлекала мечта о такой жизни, об одиноком экстазе башенного отшельника. Потому-то он, не колеблясь, решился выступить на конкурсе звонарей… Теперь он признавался самому себе: он решился на это не только из боязни, что искусство будет унижено, не только из желания помешать осквернить кощунственной музыкой мертвую красоту любимого города. Он подумал также и о наслаждении владеть колокольней, о возможности всходить на нее, когда ему захочется, возвыситься над жизнью и людьми, коснуться граней бесконечного.
Выше жизни! Он повторял эту таинственную фразу, которая, казалось ему, поднималась и выпрямлялась, являлась подобием темной лестницы, возвышавшейся и прорезывавшей воздух… Выше жизни! На равном расстоянии от земли и Бога… Касаться вечности, продолжая оставаться человеком. Ощущать и наслаждаться при помощи всех своих чувств, всего своего тела, всех своих воспоминаний, всей своей любви – желанием, гордостью, грезой. Жизнь – печаль, злоба, скверна, выше жизни – это полет, магический треножник, магический алтарь, воздвигнутый в воздухе, где всякому злу надлежит умереть в виду чистоты окружающей атмосферы.
Он будет жить на грани неба – пастырь колоколов, он будет жить, как птицы, вдали от города и людей, рядом с облаками…
Пройдя через двор рынка, он подошел к двери внутреннего здания. Ключ повернулся к замочной скважине с таким ужасным скрипом, как будто дверь разрубили мечом, нанесли ей рану. Она раскрылась и сама собой захлопнулась, словно повинуясь приказанию невидимых призраков. Окруженный немым мраком, Борлюйт стал подниматься.
Сначала он спотыкался. Ступеньки ускользали из-под его ног: некоторые из них были истертыми, как края колодца. Сколько поколений протекло здесь, неразделимых, как струя воды! Сколько понадобилось столетий для того, чтоб эти ступеньки так истерлись! Каменная лестница закручивалась резкими, извилистыми поворотами, изогнутая, как змея, как гибкая виноградная лоза! Ему приходилось брать башню приступом. От времени до времени виднелись бойницы, расщелины в стене, сквозь которые проникал мертвенный свет, обезображивая тонким шрамом тени. Слабо рассеянная тьма преображала все: казалось, что стена движется, потрясая саванами, тень от потолка представлялась насторожившимся зверем, готовым к прыжку…
Вдруг спираль лестницы разжалась, уподобившись иссякшему ручью… Можно ли подниматься выше или стены сдавят, как тисками? Мрак стал гуще. Борлюйту казалось, что он прошел уже сто ступенек: он не считал. Теперь его шаги стали размеренней, ритмичней, быстрей: каменные ступеньки были мельче. Но мрак был так непроницаем, что Борлюйт впал в недоумение: идет ли он вперед или назад, поднимается или спускается. Он напрасно старался уяснить себе это. Ему казалось, что он спускается по подземной лестнице, ведущей в глубокую мину, вдоль неподвижных масс каменного угля, направляясь к подземной воде…
Он остановился, немного смущенный фантасмагориями, производимыми темнотой. Теперь ему казалось, что он продолжал подниматься. Он не двигался: лестница, изгибаясь, несла его дальше. Сами ступеньки, одна за другой, прикасались к ногам.
Вначале он не слышал никакого шума, кроме отзвуков своих собственных шагов. Иногда только слышался легкий шорох потревоженной летучей мыши, мягко потрясавшей бархатными крыльями. Но сейчас же воцарялось безмолвие, свойственное молчаливым башням.
Замирал загадочный шорох в песочных часах вечности – в башне, где одна за другой оседают песчинки времени.
По дороге Борлюйту встречались пустынные залы, казавшиеся кладовыми молчания.
Он все поднимался, теперь было светло. Под стропилами сквозь просветы и прорези проникал белый девственный свет, расстилался и клубился по ступенькам, вспыхивал искрами.
Борлюйт испытывал радость выздоравливающих или освобожденных из темницы. Он снова стал самим собой. Он больше не сличался с ночью: она не поглощала его в себе. Он видел самого себя. Его опьяняло сознание, что он существует, что он идет.
Порыв резкого ветра охватил его. Ослепленный внезапным светом, он почувствовал, что лицо его словно облеклось в лунный блеск. Теперь он шел быстро, как будто атомы воздуха стали прозрачней, облегчали движение и процесс дыхания. Он поднимался с лихорадочным нетерпением. Часто говорят о том, что бездна притягивает. Есть бездна и вверху… Борлюйт все поднимался. Ему хотелось идти без конца, и он с грустью думал, что лестница кончится, и он очутится у цели, на грани пространства, терзаемый тоской…
В эту минуту узкая лестница наполнилась гулом. То были стоны ветра, поднимавшегося и спускавшегося по лестнице. Скорбь ветра, одинаково звучащая в шуме деревьев, трепетании парусов, стонах башен! Скорбь ветра, выражающая собой все другие скорби! В его громком плаче слышится плач детей. Его жалобы – грустные жалобы женщин. Его ярость – прорывающийся и смолкающий хриплый вопль мужчин. Ветер наверху башни напоминал о земле, уже такой далекой. Это было эхо жалоб, слабеющих криков, слишком человеческой печали, которая здесь стыдилась сама себя. Ветер поднимался снизу. Он нес в себе страданья города, все человеческие стоны: взлетевшие до вершины башни, они стихали, теряли горечь скорби, становились грустными – слезы струились, как капли дождя…
Борлюйт подумал, что это было символом его новой жизни – жизни на высоте. Он о ней иногда мечтал и неожиданно завоевал ее. Теперь всякий раз, когда он поднимется на колокольню, все печали утихнут в его душе, как жалобы стихают в порывах ветра.
Он все поднимался. По обеим сторонам раскрывались двери в огромные комнаты, в дортуары с тяжелыми перекладинами, на которых спали колокола. Борлюйт приблизился к ним взволнованный. Они чутко спали, как спят девственницы. Их сон тревожили грезы. Казалось, что они ворочались, вытягивались, вскрикивали, как сомнамбулы. Слышался слабый гул, подобный гулу моря, сохранившемуся в раковинах. Колокола никогда не смолкают. Эти звуки струятся, как капли сгустившихся испарений. Мелодичный туман, окутывающий бронзу!
Дальше появлялись ряды других колоколов: они казались коленопреклоненными, в одинаковых одеждах, живущими в башне, как в монастыре. Тут были большие колокола, маленькие колокола, одряхлевшие и тусклые, молодые послушники, все типы людей, заточившихся в кельях – разнообразные, несмотря на одинаковую одежду ордена. Монастырь колоколов, большинство из них находилось в нем с его основания. В 1743 году сорок девять новых колоколов, отлитых Жаком дю Мери, заменили собой колокола, отлитые в 1299 году. Борлюйт все же думал, что некоторые из древних колоколов остались в башне, смешавшись с новыми. Во всяком случае, новые колокола были отлиты из бронзы древних колоколов XIII века, и, таким образом, эти последние продолжали звонить.
Он уже освоился с колокольней. Он совсем близко подходил к колоколам, которые ему суждено теперь оживлять. Он хотел с ними познакомиться. Он осматривал их, один за другим, называл их по имени, интересовался их историей. На металле иногда встречаются серебристые налеты, пятна, как на моле, омываемом приливом, запутанные узоры, ржавчина, подобная засохшей крови или пыли резеды. Борлюйт разыскивал даты, приколотые, как брошки, извивы латинских надписей, имена крестных отцов и матерей колоколов.
Он бегал, осматривал, взволнованный и восхищенный. На этой высоте ветер дул сильней и яростно завывал. Но тут в его стонах не звучало больше ничего человеческого: это был голос стихии, схожий только с голосом моря.
Борлюйт приблизился к зубчатой площадке, от которой лестница поднимается на самый верх колокольни. В углу этой площадки помещается келья звонаря, стеклянная комната с шестью широкими просветами. Он дошел до нее, взяв башню приступом. Ветер выл все яростней и враждебней, шумел, как поток воды в шлюзах, расстилался огромными покрывалами, разбивался коварными шквалами, обрушивающимися тяжелыми массами, потом, внезапно собирая все свои волны, вздымался стеной. Борлюйт подвигался, радуясь этой битве, словно ветер, нападавший на него, срывавший с него шляпу, трепавший его одежду, хотел отнять его у жизни и отнести его, освобожденного и обнаженного, к делительному воздуху высот…
Он приблизился к воздушной келье. Она встретила его, как гостиница встречает путника. В ней было тепло и безмолвно. Борлюйт узнал ее. Она была такой же, как и в те дни, когда он иногда заходил сюда к старому звонарю Бавону де Восу, тогда ему и в голову не приходило, что он станет его заместителем. На этот раз он осмотрел ее внимательней, потому что теперь эта тесная келья принадлежала ему. Он проведет в ней много часов. Он думал об этом, слегка взволнованный. Он будет жить выше жизни! В эту минуту он увидел расстилавшийся внизу город, совсем внизу, в глубине, на дне бездны. Он отвернулся, не осмеливаясь взглянуть на него еще раз… Он боялся, что у него закружится голова. Нужно было приучить свои глаза смотреть с высоты: ему казалось, что он поднялся туда без зова…
Он стал рассматривать клавиатуру из пожелтевшей слоновой кости, педали и железные стержни, соединенные с языками колоколов, – весь сложный механизм. Против клавиатуры находились совсем маленькие часы.
Казалось странным, что в огромной башне такие маленькие часы. Они выстукивали этапы жалкой размеренной жизни своим механическим сердцем, внушающим зависть человеческому сердцу… Было забавно думать, что ход этих маленьких часов находится в полной гармонии с ходом огромных часов башни. Они жили рядом, как живут в одной клетке лев и мышь.
Стрелка приблизилась к одиннадцати, и сейчас же Борлюйт услышал гул и шум обеспокоенного гнезда, трепетный шелест сада, когда он волнуется в ожидании бури.
Это была прелюдия, автоматически исполняемая при помощи медного цилиндра, испещренного квадратными отверстиями, покрывавшими его, как кружево. Охваченный любопытством, Борлюйт побежал в соседнюю комнату и подошел к цилиндру, соединенному со всеми колоколами. Ему казалось, что он изучает анатомию башни. Все мускулы и чувствительные нервы были обнажены. В этом месте сосредоточивались важнейшие органы ее огромного тела, ее трепещущее сердце, служившее сердцем для целой Фландрии.
Музыка все звучала и казалась Борлюйту неясной, потому что он находился слишком близко от места ее зарождения. Но все же это было радостно, как заря. Звук пробегал по октавам, как свет по полям. Один маленький колокол заливался, как жаворонок. Другие отвечали, как пробудившиеся птицы и шелестящая листва. Бас мычал по-бычьи… Борлюйт вслушивался в пробуждение деревни, уже свыкшейся с этой пасторальной музыкой, ему казалось, что просыпаются принадлежавшие ему животные и его собственное поле. Радость жизни! Вечность природы! Идиллия длилась недолго: торжественно зазвучал большой колокол, возвещая смерть часа: одиннадцать ударов, звучных, медленных. Один удар следовал за другим после некоторого перерыва, словно напоминая об одиночестве в час смерти.
Одиннадцать часов. Борлюйту надлежало приступить к исполнению своих обязанностей. Он подошел к клавиатуре и сел. Он был новичком, случайно взявшимся за ремесло звонаря. У него не было времени заготовить репертуар. Он опять стал играть старинные рождественские песни. Он сыграл их с глубоким чувством, весь погрузившись в звуки: теперь ему не мешал, как в день конкурса, стук шагов по лестнице башни. Величавая музыка спускалась, трепетала у церковных колоколен, долетала до крыш, проникала в дома. Но ее больше не приветствовали, как в тот день, когда вся толпа восприняла ее в своей душе. Все случившееся тогда было прекрасной поэмой. Она никогда больше не повторится. Самое большее, если он заставит своей игрой подняться чей-нибудь взгляд к небу. Удастся ли ему успокоить чье-либо горе и окутать дымкой грусти слишком большое счастье?
Играть над толпой, в этом – истинное искусство. Зачем знать, приносит оно или нет умиление, энтузиазм, восхищение, покой? Оно должно довольствоваться своим собственным расцветом. Искусство всегда рождается и живет, подчиняясь никому неведомой судьбе. Наша слава всегда чужда нам и далека от нас.
Борлюйт успокоил себя этими размышлениями. Он играл не для людей. Он так неожиданно принял участие в конкурсе звонарей только для того, чтоб творить красоту. Он сознавал, что в этот момент только он мог дарить городу светлую грусть колокольного звона, гармонирующую с городом. Он будет создавать эту гармонию и творить красоту. Кроме того, это давало ему возможность уединяться, благородно употреблять свое время, покидать людей, жить выше жизни.
Он получал свою награду.
Он почувствовал себя счастливым, вслушиваясь в музыку колоколов, являвшуюся его собственной грезой, заключившую в себе всю его душу.
Мертвые города – базилики молчания. Как в базиликах, в них встречаются фантастические существа – причудливые, отчаявшиеся, загадочные, с окаменевшими душами. Они прорезывают серые массы, придают им свой характер, сообщают им свои судорожные порывы. Некоторые из этих типов обезображиваются одиночеством, другие сгорают от избытка сил, которых не к чему приложить. Они то маски, прикрывающие развращенность, то изваянные и истерзанные мистицизмом лики… Только эти человеческие арабески приковывают к себе взгляд, выделяясь из однообразной массы населения.
Старый антикварий Ван Гуль принадлежал к числу этих странных типов. Он жил уединенно в своем старинном доме, на улице Черных кожевников, с двумя дочерьми Барб и Годлив. Сначала он воспылал ревностью к делу возрождения Фландрии. Он собрал вокруг себя всех воинствующих патриотов – Бартоломеуса, Борлюйта, Фаразина: они по понедельникам приходили к нему, чтоб говорить о своих надеждах. Памятные вечера! Собравшиеся патриоты составляли заговор, имевший целью восстановить красоту Брюгге.
Потом Ван Гуль охладел. Он продолжал принимать у себя друзей, выслушивал их мечты и грандиозные планы, но относился к ним безучастно. Им овладела другая мания: он стал собирать коллекцию часов. Это случилось с ним совсем неожиданно.
К этому его подготовило ремесло антиквария. Всю свою жизнь он провел в разыскивании редких безделушек, старинной мебели. Постарев и утомившись, он стал забрасывать свои дела – и только изредка продавал что-нибудь богатым иностранцам, этому способствовало и то, что его состояние было значительно.
Он заболел. Болезнь его была продолжительна и сопровождалась долгим периодом выздоровления. Время тянулось медленно, дни казались бесконечными, они делились на множество минут, и ему приходилось считать их, чтоб нанизывать на одну нить. Он чувствовал себя одиноким, отданным в жертву болезни и соединенным с ней печалями. Особенно когда сумерки – это было в конце осени – застилали мебель и зеркала мертвенными тонами, слабым прощальным отсветом…
Ван Гуль иногда спрашивал:
– Который час?
– Пять часов.
Он думал о том, сколько ему еще придется томиться в ожидании ночи, когда явится сон, дающий забвение и укорачивающий время.
Пять часов! В это мгновение до него доносился торжественный голос башенных часов, заглушавший последние ноты прелюдии, исполняемой маленькими колоколами, звон которых подобен пению детского хора. Он взглядывал за свои часы в стиле империи, стоявшие на камине. Они были украшены четырьмя колонками из белого мрамора: на них покоился фронтон с позолоченными бронзовыми фигурами, у которых были изогнутые лебединые шеи. Обреченный на бездействие, не знавший, чем занять свою мысль, больной мало-помалу привык интересоваться часами. Он беспокоился о своих часах, как о живом существе. Он глядел на них, как на друга. Они заставляли его быть терпеливей, развлекали его бегом стрелок и шумом колес. Они предупреждали его о приближении самых лучших минут, когда ему приносили пищу. Они притягивали его. Другие больные мысленно считают букеты на обоях и драпировках. Он все свое внимание сосредоточил на часах. Глядя на них, он старался предугадать день своего выздоровления, уже близкий, но все еще неведомый… Он постоянно справлялся с часами, проверял их, потому что иногда они были в разладе с башенными часами.
Выздоровев, Ван Гуль не перестал заботиться о точности часов. Проходя мимо колокольни, он всегда сверял свои часы с башенными и почти сердился, если они шли немножко вперед или чуть-чуть отставали. Вся его жизнь находилась в гармонии с часами, точно определявшими, когда ему обедать, ложиться спать и вставать.
– Я запоздал на пять минут, – говорил он недовольно.
Он заботился не только о том, чтоб его карманные часы и часы в стиле империи, украшенные бронзовыми фигурами с лебедиными шеями, были между собой в согласии, он этого требовал и от кухонных часов, циферблат которых был раскрашен красными тюльпанами: ими пользовалась старая служанка Фараида.
Однажды в пятницу, прогуливаясь в рыночный день между бараков, разбросанных по большой площади, он случайно увидел фламандские часы странной формы: они почти совсем спрятались, были почти погребены под старым хламом, лежавшим на камнях мостовой.
На рынке продают все, что угодно: полотно, бумажные ткани, железный товар, земледельческие орудия, игрушки, старинные вещи. Все лежит вперемежку, пестрыми ворохами, словно после разгрома столетий. Товар сложен в кучи, беспорядочно разбросан на земле, покрыт пылью, как будто его только что вынесли из дома, в течение долгого времени бывшего заколоченным. Все вещи были старые, заржавленные, выцветшие, они казались бы безобразными, если бы их не освещало северное солнце, украшавшее их светотенями и рыжим золотом картин Рембрандта. Среди этих развалин, на этом кладбище Ван Гуль, неожиданно для себя, выкопал понравившиеся ему фламандские часы. Они состояли из длинного дубового ящика, с резными облупившимися стенками и великолепным металлическим циферблатом, из сплава свинца и меди, богатой, изящной чеканки. На нем значилась дата «1700», возле нее смеялось солнце, блестел полумесяц в форме гондолы, звезды, снабженные головами барашков, устремлялись к цифрам, словно желая боднуть их.
Эти старинные часы послужили началом возникновения мании Ван Гуля: он стал покупать всевозможные часы.
Он покупал их на аукционах, у антиквариев и часовщиков. Он начал составлять настоящую коллекцию – сначала даже не думая об этом – и она все увеличивалась.
Человек счастлив только тогда, когда у него есть цель жизни. Она отнимает все его время, наполняет все его мысли, мешает ему скучать, оживляет быстрым непрестанным течением сонные воды жизни.
Эта новая страсть ярче воспламенила душу Ван Гуля, чем его былое увлечение тайными сборищами, платоническим заговором, имевшим целью возрождение Фландрии, расплывчатыми, фантастическими планами.
Он мог теперь наслаждаться немедленным осуществлением каждой своей грезы, постоянно чувствовать себя счастливым. Он вел жизнь добродетельного вдовца, и все его дни были одноцветными и серыми, как воздух Брюгге. Теперь жизнь его обогатилась: он всегда выслеживал какую-нибудь находку, которую он мог бы присоединить к своим сокровищам. Он скоро стал знатоком своего дела. Он изучал и сравнивал. С одного взгляда он мог определить возраст часов, распознавал подделку, оценивал красоту стиля, знал имена мастеров, выделывавших шедевры. В скором времени он запасся разнообразной, искусно подобранной серией часов.
Он ездил за часами в соседние города, бывал на всех аукционах. На аукционах, производимых после смерти владельцев имущества, попадались редкие, изумительные часы, испокон веков хранившиеся в старинных домах. Его коллекция стала очень ценной. Тут были часы в стиле империи, из мрамора и бронзы или из позолоченной бронзы, часы в стиле Людовика XV и Людовика XVI, с полированными стенками, из розового дерева, с инкрустациями, с изображениями любовных приключений – часы, причудливые, как веера, часы с изображениями мифологического, идиллического и воинственного характера, часы из хрупкого, дорогого фарфора, севрского или саксонского, с циферблатами, украшенными цветами, мавританские, нормандские и фламандские часы, с ящиками из дуба или красного дерева, со свистящим звоном, напоминающим крик черного дрозда или визжащим, как цепь колодца. Были редкости: например, морские водяные часы, с ежесекундно стекавшими каплями. Были крошечные, нарядные часы – безделушки, изящные, как драгоценности.
Сделав новую покупку, он сейчас же отводил ей место в огромной комнате первого этажа, служившей ему хранилищем часов, и в ту же минуту она начинала сливать свое жужжанье металлической пчелы с жужжаньем других часов, наполнявших эту комнату, таинственную, как улей времени.
Ван Гуль был счастлив и продолжал мечтать о приобретении других часов.
Изысканное сладострастие коллекционера состоит в том, что желания его безграничны: их никогда не может умертвить завершение… О, счастье желать бесконечно и отсрочивать свои желания… Ван Гуль проводил целые дни в своем музее. Уходя из дома, он очень тревожился, чтоб что-нибудь не вошел туда под каким-либо предлогом, не коснулся неосторожно гирь и цепей, не разбил драгоценные фарфоровые часы.
К счастью, его дочь Годлив была всегда на страже. Музей был на ее попечении. Она стирала пыль с часов и расставляла их. Она заботливо относилась к ним: движения ее пальцев были легки, как взмах крыла. Она была любимой дочерью Ван Гуля. Старшая, Барб, с цветом лица испанки и красными лепестками губ, становилась капризной и раздражительной. Она сердилась из-за каждого пустяка и приходила в ярость. Она походила на свою мать, которая умерла молодой от какой-то нервной болезни. Отец ее все же любил, ее дурное настроение сменилось нежными порывами, неожиданной ласковостью. Она была подобна ветру, который, после бурных взрывов, внезапно стихает, напевает, ласкает цветы.
Годлив, наоборот, окружала его неизменно любовью, чарующей своим постоянством. Ее любовь была надежной, непоколебимой. Кроме того, Годлив была ему приятна, как зеркало. Он видел в ней самого себя, так она походила на него. У нее было его лицо, его глаза, цвета воды каналов, северные прозрачные глаза, немножко крупный нос, высокий, плоский лоб – гладкая стена храма, остававшегося таинственным, только иногда глаза ее светились спокойным, радостным, разумным блеском. Но еще больше походила она на него своим душевным складом: у нее была нежная душа, склонная ко всему мистическому, погруженная в мир грез. Годлив любила сидеть дома и была очень робкой, словно она была предназначена разматывать мотки мыслей, кутаться в туманах. Отец и дочь целыми часами сидели в одной комнате, не произнося ни слова, счастливые своей близостью и молчанием. Им казалось, что они слиты в одно существо.
Она была, поистине, плоть от его плоти, дополнением и дальнейшим развитием его существа. Когда у него появлялось какое-нибудь желание, она сейчас же исполняла его, точно так же, как если б он сам исполнил. В ее воле он чувствовал деятельность своей воли. Он буквально глядел на все ее глазами.
Жизнь, исполненная гармонии! Ежедневное чудо: два существа неизменно составляли одно. Старый антикварий дрожал при мысли, что Год-лив когда-нибудь может выйти замуж и покинуть его. Вместе с ней от него оторвется часть его самого. Он будет изуродованным.
Он часто об этом думал, заранее терзаясь ревностью. Сначала он опасался, что кто-либо из восторженных патриотов, бывавших у него по понедельникам, влюбится в Годлив. Не совершал ли он оплошности, приглашая их? Не отпирал ли он сам дверь своему несчастью? Борлюйт был еще молод, Фаразин тоже. Но они казались закоренелыми холостяками, как и художник Бартоломеус. Этот последний, чтоб надежнее предохранить себя от брака, жил в ограде бегинского монастыря, устроив там и свою мастерскую. Казалось, он жил, повенчавшись с искусством. Другие два тоже повенчались с городом. Их единственным желанием было видеть его прекрасным и украшать его, как женщину. В их души не могла вторгнуться новая страсть. Приходя к нему, они так волновались назревавшими планами дела, надеждами и мечтами, так увлекались развертывавшимися у них крыльями: они не могли заметить молчаливую Годлив. Молитвенный ритм коклюшек ее подушки для плетения кружева не мог привлечь к ней их сердца, мечтавшие о новом рычании льва Фландрии.
Понемногу Ван Гуль успокоился. Годлив ничто не грозило. Она останется с ним. Что касается Барб, она, со своей более резкой красотой, с губами яркими, как прекрасный цветок, скорей воспламенит кого-нибудь. Она может выйти замуж! Он согласится на ее брак с радостью! Это избавит его от постоянных тревог: капризов, вспышек гнева из-за пустяков, жестких слов, истерик, во время которых дом кажется кораблем, терпящим крушение.
Ван Гуль лелеял свою мечту: жить вдвоем с Годлив! До дня своей смерти! Жизнь всегда спокойная, мирная, безмятежная… Такая тихая, что слышен только стук сердца Годлив. И она сама в этом музее часов – тоже, как часы с человеческим лицом, с невозмутимым ликом времени.
Борлюйт, казалось, был влюблен в город.
Все роды любви имеют своим источником сердце. Его любовь была подобна нежному чувству к женщине, набожности, с какой относятся к искусству или религии. Он любил красоту Брюгге. Но, как влюбленный, он любил бы его еще больше, если бы он был еще прекрасней. Его страсть не имела ничего общего с банальным патриотизмом, связывающим жителей одного города общностью привычек и вкусов, тщеславной любовью к своей колокольне. Он жил одиноко, уединенно, почти не сталкиваясь с другими горожанами. Даже прогуливаясь по улицам, он ни на кого не обращал внимания. Ввиду своего одиночества, он с глубокой нежностью относился к каналам, печальным деревьям, мостам, колокольному звону, старым стенам старых кварталов. Не имея близких ему существ, он полюбил предметы. Город казался ему почти человеческим существом…
Он любил его, мечтал об украшениях, которые он принесет в дар его красоте, таинственной красоте существа, погруженного в печаль. И какая бледная красота! Другие города хвастливы, они громоздят дворцы, террасы садов, геометрически прекрасные памятники. Здесь все затуманено, все в полутонах: мелко украшенная архитектура домов, фасады, как ковчеги реликвий, трехстворчатые двери и окна, резные украшения, изображения химер, барельефы, превращающие город в развертывающуюся панораму каменных пейзажей.
Смесь готического стиля и стиля Ренессанса, неуловимые переходы, неожиданно облекающие суровые, обнаженные формы гибкими изогнутыми линиями. Казалось, что внезапная весна расцвела на стенах, что мечта их преобразила: они покрылись цветами и лицами.
Цветение фасадов явственно и теперь, но работа веков затемняет его и стирает.
Время неуклонно совершает свое дело разрушения. Гирлянды печально блекнут, лица покрываются проказой. Закрытые окна – глаза слепых. В одном месте выступ кровли опирался на подпорки, как на костыли. В другом – барельеф разлагался, как труп. Нужно было немедленно вмешаться, набальзамировать мертвеца, лечить статуи и больные окна, поддержать ветхие стены. Борлюйт чувствовал себя призванным к этому, он относился к архитектуре не как к ремеслу, без желания строить, приобретать известность, наживать деньги. Еще только поступив в академию, обуреваемый лихорадочной жаждой знаний, он мечтал отдать все свои силы городу, использовать свои знания для него, а не для себя. Зачем желать славы для себя, мечтать о монументе, который украсится вашим именем для назидания векам? Современная архитектура так ничтожна. Борлюйт часто задумывался о причинах упадка этого искусства, утешавшегося архаизмами и повторениями.
Он всегда кончал свои размышления таким образом:
– Виноваты не отдельные личности. Виновата толпа. Это она сооружает монументы. Отдельная личность может только построить себе жилище, сообразуясь со своими вкусами, облекая в форму свою собственную мечту. Кафедральные соборы, колокольни, дворцы строятся толпой. Они создаются по ее образу и подобию. Для этого нужно, чтобы она имела коллективную душу, вибрирующую гармонически. Так, например, Парфенон был создан народом, гармонически согласованным в своих взглядах на искусство. Так создавались церкви вдохновленным верой народом. Тогда монумент вырастает из земли. Он создается народом, зачавшим его в лоне земли, и архитекторы только помогают ему родиться. Теперь толпа не существует как толпа. Ее не связывает единство. Она не может рождать монументы. Она может еще, пожалуй, создать здание биржи, так как всех одинаково соединяет низменная любовь к золоту. Но разве это будет искусство, если строить, пренебрегая идеалом?
Рассуждая таким образом, Борлюйт приходил к выводу, что нет решительно ничего, что можно бы было желать и осуществлять для самого себя. Но как благородна миссия посвятить себя городу! Если нет сил одарить его памятником совершенной красоты, все же можно реставрировать изумительные постройки былых времен. Важный труд. Слишком долго предоставляли разрушению усталые камни, старые жилища, благородные дворцы: они спешат развалиться и найти в своей гибели сон могил.
Труд этот крайне деликатен, потому что опасность грозит с двух сторон. Одна из них: не реставрировать, губить драгоценные останки, являющиеся гербами города, облагораживающие прошлым настоящее, другая: слишком усердствовать, молодить, заменять каждый камень новым, так, что здание или монумент утратят свой древний вид, превратятся в подделку, в обманчивую копию, наденут восковую маску мумии на свое настоящее лицо, раскрашенное веками.
Борлюйт думал, что, главным образом, нужно заботиться о сохранении.
В начале своей карьеры он реставрировал фасад Ван Гуля, антиквария, сохранив прекрасную ржавчину веков на стенах, не коснувшись изглоданных изваяний. Другой подновил бы их. Он до них не дотронулся. Они получили таинственное очарование неоконченных изваяний. Он ничего не стирал и не полировал, сохраняя дряхлость фасада, поблекшие краски, ржавчину, замки, кирпичи.
Реставрация дома Ван Гуля доставила ему известность. Все ходили смотреть, удивлялись чуду обновления жилища, оставшегося дряхлым, каждый хотел спасти свой дом от смерти.
В скором времени Борлюйт реставрировал все старинные фасады.
Среди них встречались изумительные. Некоторые из них, на улицах Кур де Гент и Курт де л’Еккер, до наших дней сохранили старомодные деревянные коньки: они нарисованы – на набережной маленького замерзшего порта – на картинах Пьера Пурбюса, находящихся в музее. Другие – из менее давних, но таких же живописных времен – сохранили надетые, как чепцы, на этих жилищах-прабабках коньки, уподобляющие их бегинкам, коленопреклоненным на берегу канала. Орнаменты, резьба, картуши, барельефы, бесчисленные скульптурные украшения и тона этих фасадов, потускневших от времени и дождей – цвет умирающего заката, дымчато-голубой цвет, цвет сгущенного тумана, пышная плесень, прогнившие кирпичи, красноватые и бледные телесные оттенки.
Борлюйт реставрировал, поправлял, выделял прекрасные фрагменты, чинил руины, лечил царапины.
Улицы повеселели от присутствия помолодевших прабабок, старых бегинок. Борлюйт спас их от верной смерти, продлив их жизнь, может быть, еще надолго… Его известность возрастала со дня на день, особенно, когда старосты после его триумфа на конкурсе звонарей – в благодарность за все сделанное им до сих пор – назначили его на должность городского архитектора. Он стал руководить всеми постройками, возводимыми городом: дух обновления, вызванный им, распространялся, коснувшись и общественных сооружений.
После здания городской думы и здания канцелярии, в которых разноцветные краски и позолота отливали переливающимися тканями, украшали драгоценностями обнаженность камня, решили приступить к реставрации отеля Груунтууса. Борлюйт принялся за дело, обновил над кирпичным фасадом резную балюстраду, слуховые окна с орнаментами, коньки XV века с гербами владельца отеля, приютившего в своем жилище короля Англии, изгнанного приверженцами Алой розы. Старый дворец возродился, спасшись от смерти, ожил и улыбался в этом достопамятном квартале Брюгге, смягчая резкий взмах колокольни церкви Богородицы, словно бравший приступом небо, громоздившей свои площадки, пристройки и арки, поднимавшиеся, как подъемные мосты, к небу. Кругом расстилались бесконечные скопления зданий, под которыми поднималась колокольня, уходя ввысь, прорезывая воздух.
Рядом с этим суровым строением, отель Груунтууса, когда работы по его реставрации кончатся, будет приятно радовать взгляд разукрашенной дряхлостью. Окончания этих работ ждали с нетерпением: весь город был охвачен страстью реставрировать старые здания. Горожане поняли свой долг, поняли, что нужно спасать от разрушения погибающую красоту зданий. Все были охвачены божественной любовью к искусству. Городские власти реставрировали общественные здания, частные люди – свои жилища, духовенство – церкви. Казалось, что все подчинились, не рассуждая, магическому знаку судьбы. Весь Брюгге был охвачен этим движением. Все хотели участвовать в создании красоты, помогать городу превратиться в произведение искусства.
Только Борлюйт, инициатор этого движения, немного охладел к нему, с того времени, как его назначили городским звонарем, и он стал подниматься на колокольню. Его мало привлекали предпринятые им работы, изучение планов, хранившихся в архивах, колокольный звон интересовал его больше, чем рисунки и чертежи. Он работал с меньшей напряженностью. Когда он спускался с колокольни, он испытывал потребность овладеть собой, освободить свой слух от шума ветра, сохранившегося в нем, как шум моря сохраняется в раковинах. Весь организм его пришел в расстройство. Он плохо слышал, запинался, когда говорил. Его удивлял звук его собственного голоса. Он спотыкался, проходя по улицам. Вид прохожих раздражал его. Он не мог оторваться от своих грез.
Но когда он овладевал собой, он все же оставался подчиненным чьему-то странному влиянию, изменявшему ход его мыслей, его взгляды. Он стал равнодушным ко всему, к чему раньше относится с такой страстностью. Иногда он совершенно переставал быть самим собой.
Он возвращался с колокольни чуждым жизни.
Поднимаясь на колокольню, Борлюйт оставался на ней дольше, чем того требовали его обязанности. Ему доставляло удовольствие прохаживаться по ней медленными шагами. Он осмотрел самые большие колокола, которых раньше не видел. Сначала большой колокол, повешенный на самом верху колокольни, огромную урну, почтенную своей древностью, отлитую в 1680 году Мельхиором де Хачом, на нем значилось имя его творца. Внутренность его казалась бездной. Можно было подумать, что находишься на скале, вонзающейся в море. Там могло потонуть стадо. Взгляд не достигал дна.
Звонарь осмотрел другой колокол, тоже огромный, но не такой стертый и голый. Металл был убран мелкими украшениями, барельефы покрывали бронзовую одежду, как зеленоватое кружево. Форма, в которой отливали этот колокол, была, должно быть, так же испещрена линиями, как пластинки офортов. Издали Борлюйт слабо различал очертания фигур. Колокол висел слишком высоко. Охваченный любопытством, он приставил лестницу и поднялся по ней. На колоколе была изображена безумная оргия, празднество опьянения и бесстыдства. На поверхности колокола кружились сатиры и обнаженные женщины.
Иногда пары опрокидывались, они соединялись, обнимаясь, сливаясь устами, охваченные яростью желания. Бронза вдавливалась, изображая мельчайшие подробности. Виноградная лоза греха бешено и причудливо обвивалась вокруг колокола, поднимаясь и спадая, с раскиданными, как грозди, женскими грудями.
От времени до времени, возлюбленные, сокрывшись в уединенных уголках, вдали от бешенства пляски, молчаливо вкушали от любви, как от плода. Они являли друг другу обнаженные тела, еще не созревшие для сладострастия. За исключением этих идиллических уголков колокол торжествовал повсюду, воющий и циничный. Каким образом этот колокол находился здесь? Колокол Соблазна, среди своих братьев, спавших без воспоминаний и дурных снов! Борлюйт удивился еще больше, прочтя вырезанную на нем латинскую надпись: «Ilmus ac Rmus D. E. de Baillencourt Episc. Antw. me Dei Genitricis Omine et Nomine consecravit Anno 1629». Это был колокол, о котором ему говорили раньше, антверпенский колокол, висевший там на колокольне церкви Богородицы и подаренный городу Брюгге. Колокол, преисполненный греха, висел на колокольне церкви! Это, действительно, было совсем «по-антверпенски» и гармонировало со взглядами его школы искусства…
Животная радость тела! Казалось, на бронзе запечатлелись идеалы Рубенса и Иорданса, изображавших людское безумие. Подобно солнечным лучам, взрывы инстинкта, бешенство оргий, любовная жажда редко, хотя с бурным излишеством, затопляют Фландрию. Эти образы были скорей антверпенскими, чем фламандскими. Борлюйт вспомнил о чистых мистических образах художников Брюгге…
Значит, колокол этот был чужестранцем. Тем не менее, он притягивал его, преследовал изображениями тела. Некоторые из женщин опрокидывались на бронзе, в вызывающих позах, с изогнутыми телами, с любовным экстазом на лицах. Одни предлагали, как кубки, свои губы, другие расстилали свои волосы, как расстилают сети. Призывы, соблазн, бесстыдство, еще более волнующие, потому что они слабо выделялись в полумраке: воображение дополняло, придавая большую преступность. Внезапно Борлюйт почувствовал, что в душе его зародилось все то, что было на колоколе, что, по его подобию, она переполнилась образами бесстыдного празднества. Он стал думать о женщинах, которыми владел прежде, о своих бывших возлюбленных, об их манере отдаваться. Потом, неожиданно для самого себя, он стал думать о дочери старого антиквария Ван Гуля, Барб. Только о Барб. Слишком целомудренная Годлив была другим колоколом, черным колоколом, в одежде бегинки, уже постригшейся. Барб была колоколом Соблазна. Ее одежда была покрыта всеми пороками.
Он представлял себе ее тело, обожженное солнцем. Она тоже была чужестранкой, с кровью испанки…
Бесстыдный колокол навеял на него плотские грехи! Неужели он полюбил Барб? Во всяком случае, он чувствовал, что безумно желал ее. Вернувшись в стеклянную комнату, он стал искать взглядом крышу дома, в котором она жила, двигалась и, может быть, думала о нем. Его взгляд, следуя по линии набережных, остановился на улице Черных кожевников, такой узенькой, еле заметной, подобной морской травинке, среди причудливых волн крыш. В эту минуту она, наверное, была там. Соблазненный ею, звонарь вернулся к жизни…
Жорис Борлюйт не мог объяснить себе того, что происходило в его душе. Всякий раз, когда он возвращался домой, спустившись с колокольни, он в течение долгих моментов испытывал смятение, мысли его путались, воля его покидала. Он старался прийти в себя. Голова была в тумане. В ушах все время раздавался колокольный звон, заглушая все звуки жизни. Особенно все было спутано в его сердечных переживаниях. Уже давно Борлюйт понял, что ходил на понедельники старого антиквария не только для того, чтобы видеться с Ван Гулем, Бартоломеусом, Фаразином и другими партизанами дела, не только для того, чтоб утешаться вместе с ними великими гражданскими надеждами. Его привлекала туда не только любовь к городу, но и другая любовь. Дочери Ван Гуля присутствовали на их собраниях – непохожие друг на друга, но обе соблазнительные. Их присутствие придавало нежную окраску этим вечерам, незаметно смягчало слишком воинственные речи. Они были ароматом знамен. Их не опасались: Бартоломеус и другие слыли за закоренелых холостяков. Тем не менее, чары действовали…
Теперь Борлюйт пытался выяснить себе коварство этих чар. Очень трудно подняться к источнику. Страсть зарождается, как река. Сначала это нечто еле приметное. По понедельникам он чувствовал себя счастливым и ждал вечера. На собраниях он ораторствовал, имея в виду молодых девушек, желая своим красноречием заслужить их благосклонность, поддерживая те мнения, которые, как ему казалось, они разделяли. Он искал одобрения на их лицах. Часто, возвращаясь домой ночью по пустынным улицам, засыпая в своей постели и даже во сне, он ощущал их присутствие возле себя. Иногда, проводив своих друзей до их жилищ, он возвращался один к дому Ван Гула, дожидаясь, не мелькнет ли в одном из окон, еще освещенных, черный силуэт уже полураздетых Барб или Годлив. Навеваемая ночью лихорадка! Взволнованное ожидание призрака, прятавшегося в тени противоположного фасада, желавшего подглядеть, заранее слиться в интимности, почти супружеской. Борлюйт подстерегал, уходил, возвращался опять. Иногда он думал, что его ожидания сбываются, что они тоже волнуются, как и он. Особенно он мечтал увидеть в окне Годлив, которая, как ему казалось во время собраний, была плотней, чем Барб, окутана одеждой.
Годлив была такой сдержанной! Правда, она слегка улыбалась, когда он, говоря, оборачивался к ней. Но это была равнодушная улыбка, и он не знал, радовала она его или печалила. Может быть, ее вызывало воспоминание о какой-нибудь тайной радости. Может быть, от рождения ее губы были сложены в неподвижную улыбку, являвшуюся эхом счастья, испытанного какой-либо из ее прабабушек…
Она вообще казалась призраком прошлого. Она представляла истинный неискаженный тип фламандки, белокурая, как Мадонны Ван-Эйка и Мемлинга. Золотистые волосы… Распущенные, они спадают ровными завитками. Продолговатый лоб поднимается готической аркой – гладкая и обнаженная церковная стена, с одноцветными стеклами окон-глаз.
Она сначала привлекала Жориса. Теперь он стал мечтать о Барб. Его тревожила ее трагическая красота.
У нее был странный цвет лица, словно сожженный внутренним жаром. Ее яркие губы заставляли его находить слишком приторными розовые губы Годлив. Однако Годлив раньше ему нравилась и еще продолжала нравиться: прелестная, невинная девушка! Она представляла собой чистый тип фламандки, а это гармонировало с его идеалами жителя Брюгге, с его фанатической гордостью своей расой. Барб казалась чужестранкой, но каким ароматом, каким обещанием сладострастия дышала она! Вот почему Годлив перестала ему нравиться! Теперь он сам не знал, в кого влюблен. В этом была виновата колокольня. Это началось с того дня, когда он в первый раз увидел колокол Соблазна. Стоя перед изображениями пороков, узорами из пар, гроздьями грудей, жатвой ада, он вызвал в своей памяти образ Барб. Им овладело безумное желание… Это желание, зародившееся на высоте, спускалось с ним вниз. Встречаясь с сестрами, он сначала чувствовал себя снова побежденным средневековой красотой Годлив, по тотчас же в нем пробуждалось настойчивое, бурное желание овладеть Барб. Казалось, что колокольня и дом влияли на него в противоположном смысле. В жилище Ван Гуля он любил Годлив, так гармонировавшую со старинными вещами, походившую на старинный портрет. Он думал о спокойствии, которое она, со своей таинственной улыбкой, застывшей, чтоб ничем не потревожить молчания, внесла бы в его жизнь, если бы он на ней женился. На колокольне он любил Барб, терзаемый желанием, сгорающий от любопытства узнать тайны ее любви. Виноват был бесстыдный колокол, черная бездна, где он погибал вместе с Барб, уже владея ею, совершая все грехи, изображенные на бронзе.
Ему хотелось разобраться в своих чувствах.
Он перестал понимать жизнь с тех нор, как стал подниматься на высоту колокольни. В глубине души он чувствовал себя несчастным. Он пытался овладеть собой.
«Как люди жалки!» – думал он. «Как все ненадежно! Как тонки нити судьбы! Как трудно ее понять! Для этого дается какой-нибудь пустяк: цвет глаз или волос. Он всегда любил глаза цвета воды каналов: и у Барб, и у Годлив были такие глаза. В его жизнь должна была войти женщина с такими именно глазами. Но, помимо глаз, какое нужно выбрать лицо, какие губы, какие волосы, какое тело и, главное, какую душу? Мы способны только заблуждаться. Излюбленная особенность, внушенная инстинктом, как неясное предостережение, служит ключом, брошенным вам судьбой. И мы ищем жилище, к двери которого подошел бы этот ключ – жилище нашего будущего счастья. К сожалению, этот ключ может подойти только к одной двери. Ищут ощупью… Протянув руки во мраке… Словно желая остановить ускользающую даль. Входят, руководясь случайностью. По большей части, ошибаются: входят не в жилище счастья. Найденное жилище только немножко на него походит. Часто думают, что могли бы выбрать еще худшее жилище. Но думают также, что могли бы войти в истинное жилище счастья. Мысль о том, что оно существует где-нибудь, отвращает от того, которое выбрано… В большинстве случаев, все же покоряются».
Такими образом, заключал Борлюйт, все неизвестно и потому поиски бесполезны. Судьба все решает. Наша воля затмевается. Анализируя свои чувства, он сознавал, что если б был свободен, то предпочел бы Годлив, но судьба непреодолимо влекла его к Барб и, в конце концов, он на ней женится…
О, тщета наших планов! События нашей жизни совершаются сами собой. Все, что мы так старательно обдумываем, в последнюю минуту рушится или видоизменяется.
Идут по большой дороге в сумеречном лесу событий. Видят вдали мерцающий огонек и считают его местом верного отдыха. Но тут путь разветвляется и начинают идти по тропинке, ведущей к другим огонькам. Тогда все меняется. Почти всегда женщина направляет нас, спутывает наши пути, сообразуясь с линиями своей руки. Наше счастье или несчастье зависят от ее каприза, от состояния ее нервов, от такого-то утра или такого-то вечера…
Вся жизнь Жориса определилась в одно мгновение. Он находился в безвыходной нерешительности. Повинуясь взгляду Барб, он решился на непоправимый шаг… В один из понедельников он пришел раньше назначенного часа к старому антикварию. Случилось это по рассеянности или умышленно? Хотел ли он, явившись первым, провести несколько минут в интимном разговоре с Барб? Весь этот день он больше, чем когда-либо, мечтал о ней, больше, чем когда-либо, был очарован ей. Это было словно предчувствием приближающейся решительной минуты. Войдя в старинный салон, он увидел Барб, расставлявшую стаканы и чайные чашки. Она была совсем одна, с озабоченным лицом. Жорис почувствовал легкое смущение, но, тем не менее, очень обрадовался и спросил, словно желая узнать, долго ли они останутся вдвоем:
– А ваш отец?
– Он сегодня очень занят… Идет переборка в музее часов: он никогда не позволяет служанкам убирать его. Весь день он там, с Годлив.
– А вы?
– Я, как всегда, одна. Я не нужна им…
Барб глубоко вздохнула.
– Что с вами? – спросил Жорис, охваченный волнением и состраданием, видя ее такой опечаленной, еле сдерживавшей слезы.
Она молчала, с непроницаемым видом.
– Что с вами? – снова спросил Жорис почти растроганным голосом.
Тогда Барб немедленно излила перед ним свое горе, ее слова лились потоками, каскадами, словно из источника, полного слишком долго сдерживаемого гнева:
– Я… я тоже живой человек! Мне хочется другой жизни!
Она рассказала ему о своей однообразной девичьей жизни. Отец, по ее словам, не любил ее. Он отдал всю свою любовь своей младшей дочери, походившей на него лицом. Они были всегда вместе и отталкивали ее от себя. Они относились друг к другу с нежной заботливостью. Всегда были во всем согласны… Всегда вместе… Они проводили вдвоем целые дни в музее часов. Отец, увлеченный своей манией, сидя за станком, возился с колесами. Годлив со своей подушкой для плетения кружева… От времени до времени они улыбались друг другу. Она, понятно, не такая сентиментальная… Вот почему ни отец, ни сестра ее не любили.
Она была как чужая в доме.
Барб снова чуть не разрыдалась.
– Мне хочется другой жизни! – повторяла она.
Жорис растрогался, видя ее в таком горе…
Она была еще красивей – красивей обыкновенного – с блестевшими от слез глазами.
Он почувствовал глубокое волнение, в нем внезапно зародилось безграничное желание сделать ее счастливой и притом, чтоб своим счастьем она была обязана только ему. Ее губы, слегка омоченные несколькими слезинками, были влажным цветком, огорченным и отдающимся…
Вскоре Жорис ничего уж больше не видел, кроме этих соблазнительных губ. Уже давно он всегда чувствовал их возле себя, словно они существовали независимо от ее тела, были цветком, который можно сорвать. Всегда любят за какую-либо отдельную черту. Всегда есть своя отметка в безграничности любви. Самые великие страсти внушаются пустячками. За что любят? За цвет волос, за интонации голоса, за дразнящую родинку, за выражение глаз, за линии рук, за движения ноздрей, всегда дрожащих, словно они вдыхают морской воздух. Жорис любил Барб за ее губы. В эту минуту они вздрагивали и казались еще ярче, походя на цветок, смоченный дождем.
Барб замолкла. Она подметила волнение Жориса и его нерешительность… Тогда она впилась в него повелительным взглядом.
В ту же минуту ее губы, словно созрев, превратились из цветка в плод, заставлявший предчувствовать красоту тела. Жорис, поняв, что непреложный закон судьбы должен свершиться, подошел к ней ближе:
– Вы хотите другой жизни? – спросил он, помолчав…
Его голос вздрагивал, прерываясь, словно после быстрой ходьбы, ритмически гармонируя с биением его пульса, со стуком сердца, явственные удары которого доносились до его слуха.
– Да, – сказала Барб, не опуская взгляда.
– Это совсем не трудно, – продолжал Жорис…
Барб не произнесла больше ни слова, она опустила глаза, немножко смущенная, встревоженная, поняв важность этой минуты. От того, что ее бледное лицо побледнело еще больше, губы ее стали ярче.
Ее поза выражала согласие…
Жорис не мог больше сдержать себя, он чувствовал, что не в силах вымолвить хоть слово. Он схватил ее за руки и, придерживая их вытянутыми вдоль тела, в порыве безумной смелости, не давая себе отчета, околдованный ее губами, впился в них поцелуем, пожирая их… Она вся воплотилась в своих губах. Целуя их, он обладал ею всецело.
Через несколько минут Ван Гуль и Годлив, кончив уборку и заботливо стерев пыль в музее, вошли в салон. Они не удивились, увидев Жориса и Барб вдвоем. Жорис был своим человеком в доме. Ван Гуль, кроме того, был рассеян, еще не оторвался мыслью от совершенной им работы, взволнован перестановкой часов, для коллекционера перестановка собираемых им предметов имеет большое значение. Он ничего не заметил, и Годлив тоже. Она, как всегда, казалось, созерцала какие-то дали, погруженная в свои мечты. Борлюйт попробовал завязать разговор. Машинально произносимые фразы, ничтожные, бесцельные…
О, как хотят вернуться к жизни, когда кубок любви выпит до дна!..
Борлюйт почувствовал это сейчас же: им овладело странное смятение, испытываемое им, когда он спускался с колокольни. Тогда он спотыкался о камни мостовой, теперь он путался в словах. Он чувствовал себя, словно только что вернувшимся из путешествия, расстроенным, одиноким, растерянным. Подняться на вершину любви не то же ли это, что подняться на вершину башни?.. Ведь любовь подобна башне со светящимися ступеньками. Ему казалось, что он был вне жизни, поднимался очень высоко, еще раз выше жизни. Головокружительный подъем: они изо всех сил бежали по ступенькам, разыскивая свои души, словно разыскивая колокола… Весь вечер Борлюйт был рассеян, расстроен и грустен, потому что спустился вниз.
Во все последующие дни он не переставал думать о Барб. Он понимал теперь, что совершилось непоправимое событие. Стоило ли рассуждать, колебаться, анализировать свои чувства? Голос тела – самый решающий. Неведомая сила заставила его прижаться поцелуем к губам Барб.
И судьба тоже неоднократно предупреждала его. Ведь он все время чувствовал, что его преследуют, освежают и сжигают эти губы, словно они были одновременно цветком и пламенем. Это было неизбежно. Теперь с этим ничего нельзя было поделать. Это длилось минуту, но эта минута соединила их в вечности.
Борлюйт считал, что он принял на себя известное обязательство. Он будет жалким осквернителем этих губ, если он отречется от них. Он мысленно называл Барб своей невестой и женой. Ему ни разу не пришла мысль увернуться от исполнения того, что он считал своим долгом, хотя в вечер поцелуя они не скрепили свою любовь никаким обещанием, никакой клятвой. Это ничего не значило. Было достаточно и поцелуя. Прикоснувшись губами к красным восковым губам, Жорис запечатлел их клеймом нерушимого договора.
Он и не думал отрекаться. Он решился. Он пошел к старому антикварию.
– Я пришел к вам, дорогой друг, по важному делу…
– Как торжественно! Что такое?
Борлюйт смутился… Он обдумал раньше, как приступить к разговору, но в эту минуту забыл про все.
Он почувствовал себя растроганным, впал в сентиментальность.
– Уже давно мы стали друзьями!
– Пять лет, – сказал Ван Гуль. – Этой датой помечен мой старый дом – дата его реставрации и нашей дружбы.
Начало было удачно. Борлюйт воспользовался этим.
– Хотите, чтоб мы стали еще лучшими друзьями, еще больше сблизились?
Старый антикварий взглянул на него с недоумением.
– У вас две дочери… – продолжал Борлюйт.
При этих словах лицо Ван Гуля передернулось, его глаза слегка блеснули.
– Ах, нет! Будем говорить о другом! – прервал он резко, словно охваченный страшной тревогой.
– Почему? – настаивал Борлюйт.
Не объясняя в чем дело, антикварий продолжал, волнуясь все бол мне:
– Это бесполезно… Прошу вас… Годлив не думает больше об этом… Годлив не выйдет замуж… Она хочет остаться со мной… Дождитесь, по крайней мире, моей смерти…
Лицо Ван Гуля выражало тревогу и бесконечную скорбь.
Совсем теряя голову, он стал жаловаться, изливать свое горе:
– Это должно было случиться! Это было неизбежно! Любовь заразительна, хотя моя славная Годлив искусно скрывала свою тайну. Только я знал о ней. Из ее слов я узнал больше, чем знала она сама. Мы все говорим друг другу. Но она отреклась… Она забыла о своей любви, чтоб остаться со мной, не покидать меня, одинокого старика, не быть виновницей моей смерти… потому что я умру, если она уйдет от меня. И вот теперь вы ее тоже любите. Что со мной будет? Я останусь один. Нет-нет, не отнимайте у меня Годлив!