Заударяло сверху по листьям деревьев. Так и есть! Одна тучка не удержалась, брызнула. Пошел дождь, резвый, ровный, сплошняком. Почечуев зонт раскрыл. И сразу к нему собака подбежала и под зонт запросилась. Такой уж у нее рефлекс, видать, отработан был. Аж приседает от нетерпения, а хвост пропеллером вращается.

Заходи, кабыздох, не жалко... Грейся. Это злые языки обо мне слух распространяют, что я плохой, эгоист... А кто в природе себя в первую очередь не оберегает? Нету таких, которые о себе не помнят... А ежели и есть таковые, то знаешь, где они живут? На Пятой линии. В сумасшедшем доме. Согласна?

Собака промолчала. Хотя могла бы и поддакнуть, пасть свою скучную раскрыть. Ладно. И тут вспомнил Почечуев про «табачный» леденец, замусоренный, в кармане. Опять на него пальцами наткнулся. Отклеил от конфетки бумажку, в урну ее бросил, а зеленое сладкое лакомство стыдливо протянул псу. Тот вежливо, явно сдерживая себя, вывалил из пасти длинный язык, розовый и рыхлый, лизнул, попробовал. Почечуев пальцы разжал, и жалкое угощение исчезло в пасти.

— Одинокая? — обратился Иван Лукич к собаке. — И я вот одинокий. Бездомная? Сочувствую. Но к себе в квартиру на жительство не возьму. Извини-подвинься... От меня женка и та ушла. Да чего тебе объяснять, шелудивой. А теперь ступай... Дождь вроде реже пошел. Вот и двигай. А то от тебя козлом воняет. — И собака, как ни странно, послушалась. Два раза оглянулась в недоумении и на улочку имени Репина побежала.

Еще через мгновение в небе вспыхнуло солнце. Лизнуло Ивана Лукича по глазам. Он даже зажмурился от неожиданности.

«Не все же дождики... Пускай и солнышко. Тоже красиво».

Проехала женщина с коляской. Когда с Почечуевым поравнялась, заплакал ее ребенок. Да так пронзительно, с остервенением заскулил, если можно так выразиться. «Ну и характерец у человека намечается!» — подумал Иван Лукич.

Молодая мамаша над коляской замешкалась, поправлять что-то начала. А ребенок пуще прежнего надрывается.

— Желудок, должно... — посочувствовал Почечуев. — Ромашки ему, травки бы... Травка любую дрянь выпрямляет. По себе знаю...

Румяная, крепенькая, широкой кости родительница долго, с нескрываемым удивлением смотрела на Ивана Лукича, а затем, видимо что-то уяснив для себя, нисколько не смутилась и, прежде чем дальше поехать, с вызовом бросила:

— Сидел бы уж! Трава... — И сразу ребенок притих. Наверное, голос матери услыхал и заткнулся. Уехали.

И вдруг птицы налетели. Откуда ни возьмись. С десяток воробьев, затем голуби, жирные, как поросята. И даже ворон штук пять. Закружились клубком над деревьями. И тут на зонтик Почечуева сильно так капнуло. Вернее — стукнуло даже. Шлепнуло. — Что-то основательное сорвалось. Отвел Почечуев от себя зонтик на расстояние, чтобы на его поверхность взглянуть, и увидел, что на материю птица белым брызнула.

«Вот и хорошо... Пометили! В старину говорили: к счастью, к деньгам. Кабы не зонтик — прямо на голову ляпнуть могло».

А вслух произнес:

— Уезжать надо. В деревню. В тишину.

Отщипнул от ближайшего куста лист зелени, смахнул им с зонта птичий «привет», кряхтя, приподнялся. Удаляясь из садика, продолжил соображения на предмет отъезда в деревню.

«Спишусь с братцем, у него и поживу для начала в Свищеве. Будет заедаться, матерью попрекать — в почечуйскую баньку переберусь, если цела еще. А чего ей сделается? Для себя рубили, не для дяди. А за пенсией в город наезжать буду. Все разнообразие... А могу и вовсе договориться, чтобы на книжку денежки слали. Короче говоря — отгорожанил... Смываться необходимо из энтого склепа, пока не поздно. Машины воняют, камни кругом, толкотня, голуби обнаглели, витаминов нехватка... Отсюда и желваки всевозможные, и нервы не выдерживают, в голове сосуды почем зря рвутся! А газеты с чаем и на селе завести можно. Не говоря уж о бане с паром. И дождиках...»

На обратном пути, уже дома, на лестничной площадке повстречался Почечуеву Кукарелов. Принаряженный, весь в коже коричневой, стоял он возле дверей Ивана Лукича и нажимал на кнопку звонка. В глубине площадки, ближе к помойному бачку, скрестив руки на груди, как Наполеон перед походом на Россию, стояла маленькая стриженая девушка в высоких сапогах и кожаных гусарских брюках.

— Познакомьтесь, Иван Лукич... моя невеста.

— Неужели ко мне?.. В гости? — выпучил глаза Почечуев.

— Да мы на секунду. На гастроли отбываю... Вот и решил показать вам... будущую жену. Она в мое отсутствие в квартиру ко мне заглядывать станет. Чтобы знали, если шум над головой почуете, что не воры там, а вот она... При желании она и вам помочь может, уборочку там... и все остальное.

— Такая-то, кожаная?.. — засомневался Иван Лукич.

— А вы не глядите какая. Лишь бы — добрая.

— И то верно... Стало быть, в гости? А я, грешным делом, подумал: озорничаете! Сейчас; думаю, позвонят и — деру!

— Да нет же... Поздравить вас необходимо. Все-таки не уехали... В длительную командировку по направлению к Могилеву. И ваще, натурально! Ну и как вы после холодных объятий?

— Решение принял. В некотором роде и я на гастроли отбываю. На родину к себе, в Почечуйки... Да вы проходите, проходите, — распахнул Иван Лукич двери как можно шире.

— Гениальное решение. Сами догадались или врачи надоумили? Кстати, и я вам нечто подобное советовал...

— И сам, и врачи, и дедушка тут один, Шишкин по фамилии, — тоже рекомендует. Одним словом — еду. Да вы проходите...

— Некогда, Иван Лукич.

— Понимаю. Хотя спешить с энтим медленно нужно...

— С чем?

— А с энтим... С обзаведением семейным. Чай, не на гастроли...

— Второй год присматриваемся. Друг к другу. И еще хотим у вас, Иван Лукич, прощения попросить. Мешали мы вам своей перепиской... Веревочной. Больше не будем.

— Извините... — подала ребячий голосок невеста.

— Досаждал, каюсь... — положил руку на сердце Кукарелов.

— А мне нравилось даже... Особенно с фонариком, помните?

— Иронизируете? Справедливо, разделяю... На вашем месте я бы в суд подал... Скажите, Иван Лукич, когда я вам доску мемориальную прибил — обиделись? -

— Да нет... К тому времени я уже созрел.

— Скажите... В окопе, на передовой... Во время войны... Застредили бы меня при случае?

— Положа руку на сердце?

— А хоть на живот. Только чтобы натурально, и ваще!

— Не застрелил бы. Сейчас уже нет.

Неправильно поняли, Иван Лукич. С глазу на глаз... Ни единой души вокруг, то есть без последствий. Застрелили бы?

— Опять же — нет. Сейчас — нет. А тогда, на войне, или хоть до болезни моей недавней, — мог бы... Обидеться. Не застрелить, конечно, а так... укусить. За ногу. Потому как злой был. Теперь же и думать нечего. Поеду, рыбку в Киленке половлю, в бане деревенской отмякну...

— Счастливого пути. Только деревня деревней, а и про город не забывайте. К зиме чтобы как штык! И ваще... С гастролей приеду, шефство над вами возьму. За пельменями ходить буду.

— Спасибо на добром слове. Выходит, вам действительно меня жалко?

— Сомневается... — обратился Кукарелов к невесте. — А ну, поцелуемся, батя, и ваще, на прощание... Чтобы натурально!

Расстались друзьями.


Несколько позднее выяснилось, что Почечуев Марьяне Лилиенталь, мягко говоря, не нравился. И не по мелочам, но из-за его личных качеств. Она его целиком как явление не принимала. Могла, конечно, по просьбе Кукарелова, уборку в квартире старика произвести, белье перестелить. Иными словами — жертву принести могла. Стерпеть Ивана Лукича, как необходимый укол в палец, когда кровь на анализ берут. Не более того.

— Таких дяденек бывших нужно в особые дома объединять. Вот как прежде — в богоугодные заведения. Потому что от их одиночества могильной стужей отдает. И я после этого три дня улыбаться не могу.

Кукарелов тогда, после высказывания Марьины, внимательно посмотрел на девушку.. Вспомнил, что бабка ее во время войны в Освенциме пеплом в небо улетела. И какая-то трещинка по его чувствам к Лилиенталь пробежала. Как по цельному стеклу во время нечаянного удара.

Забегая вперед, скажу, что ничего у них серьезного, в смысле брачного союза, не получилось. У Кукарелова отрезвление произошло в дальнейшем.

И действительно, разве от Почечуева могилой отдает? Ничуть. Углубившись взглядом в Почечуева, как в озерцо заросшее, удалось Кукарелову не водоросли да тину, но ключи донные, чистые разглядеть.

Тревога у него, помимо гемоглобинов всяких, в крови содержалась, у бухгалтера нашего. Внешне дряблый, ущербный, а в глазах беспокойство участника, а не зрителя. Скажем, на перекрестке уличном молоденькая воспитательница никак со своей детсадовской командой на ту сторону перескочить не может. Только нацелится, а грузовики как зарычат, она и осадит... И тогда Почечуев на проезжую часть выйдет и своим зонтиком японским движение перекроет, как регулировщик жезлом. А наивный до чего, в смысле образования, то есть — восприятия знаний. Как-то в планетарии на звезды посмотрел, расстроился страшно... Хоть и двадцатый век, и ясно, что земля круглая, бездной ограниченная, а все будто не верилось до конца... И вдруг воочию убедился: никакого царства небесного, одни камни в пространстве висят, и вся разница — остывшие или горячие... Помнится, рассказывая об этом, Иван Лукич невинно хихикал. «Напился я тогда... В отрезвиловку попал, в органы... Прямо в нарукавниках!»

Нет, живая душа — Почечуев, что ни говори. Не то что технократ какой-нибудь самоуверенный, отрицающий сомнения идеалистические. На такого глянешь в трамвае, сидит, глазами в мудреном журнальчике копошится, схемами шелестит. Бровки свел. Ни дать ни взять — вращением земли руководит. А пробьет час, потускнеет на нем кожа, старость чугунной плитой навалится, и ах, глядишь, — растерялся математик, топчется у порога, который непременно всем и каждому перешагнуть надлежит... Загрустит, обидится... А все почему? — духовной жизнью пренебрег. Все аналитическими выкладками, кудрявыми формулами поигрывал, а душа тем временем и сопрела в пустоте, как картошка в глухом подвале.

X

Почечуев уехал в деревню в самом конце августа. Как ни рвался, как ни торопился он туда в последнее время, а собрался только теперь, перед осенью.

Купил чемодан с ремнями, шоколадного цвета. Урвал на него из денежек, отложенных на тот самый срок, на который приняло откладывать среди одиноких и пожилых людей. Чемодан по душе пришелся, мягкий. Глаз радует.

Сложил в него несколько пар белья, рубашки, носки, полотенца. Пальто дурацкое в клетку («Надо будет попроще, серенькое, завести...») поверх всего постелил и поехал на вокзал. В плаще и с зонтиком. И в теплой шляпе. И уже не в чешских сандалиях, а в русских башмаках, «скороходовских», на липовом меху, приятно пахнущих каким-то незнакомым химическим составом.

Порадовали рука с ногой: справлялся он с ними теперь без особого напряжения. Похоже, их скованность рассасываться как бы начала (ходил на массаж в поликлинику), мышцы в повиновение вошли. Хотя и не полностью. По крайней мере, зонт ущербная рука держала довольно цепко и нога не волочилась, как перебитая, а лишь чуть не дотягивалась до прежнего размаха. И хромота, если и наблюдалась еще, то весьма незначительная, как бы от приобретенной мозоли.

Перед самым отъездом Иван Лукич даже шлямбуром отважился поработать. Дырочку хоть и не глубокую, но продолбил-таки в заветной стене. Чисто символически приложился. Для утверждения руки. Ранку на стене газетой занавесил при помощи кнопки. И, улыбнувшись стене на прощанье, покинул квартиру.

В поезде Почечуева обступила та невероятная, по его прежним понятиям — какая-то книжная, неправдашняя компанейская атмосфера, возникновению которой Иван Лукич внутренне обрадовался, но всерьез ей не доверял. Было для Почечуева в братании попутчиков что-то невзрослое, детское, неоправданно радостное и даже как бы безумное... Возбуждение зрелых людей считал он или наигранным, в целях подлаживания друг к другу, или же искусственным, вследствие алкогольного опьянения.

«Заговаривают друг с другом, как в бане... Будто всем им уж и терять нечего. Подумаешь, событие! В дорогу человек собрался, в какую-нибудь Пензу или Читу. Отсюда не вытекает, что теперь кричать нужно и в глаза соседям бесцеремонно заглядывать, а также пирожки самодельные в посторонние рты совать. И чего это люди, в кучу сойдясь, возбужденными враз делаются и как бы рады, что вот наконец-то они все вместе? А рады ли? Вот вопрос...»

Почечуева отъезд ошарашил. Да и понятно: из года в год сидел он безвыездно в своей норе, и вдруг — понесло...

В купе, где, как по лотерейному билету, выпало ехать Ивану Лукичу, находилось три человека: работяга, парень лет тридцати, рыжий и уже с плешью на маковке, далее — тетка колхозная с городскими покупками и какой-то дядя с официальной миной на лице и со стиснутой галстуком бычьей шеей, похожий чем-то на Кункина из больничной палаты.

Малый, как только тронулся состав, выпил в одиночку стакан водки и с места в карьер начал рассказывать анекдот, уверяя всех, что это случай из жизни и что оторвите ему язык, если он врет.

— С буфетчицей в Бадайбо познакомился. Веселая, с золотым зубом, а главное — замужняя.

Почечуев сперва хотел отвернуться от рассказчика, но побоялся обидеть присутствовавших, так как все слушали с интересом. Вагон хоть и плавно передвигался, но колеса на рельсах громыхали вовсю, и поэтому рыжий рассказывал на полную мощь голосовых средств.

— Пригласила в гости. Сидим, чай пьем. Вдруг — звонок! Муж. А муж у буфетчицы на бойне в Семипалатинске бойцом работал. Мордоворот и выше меня на метр.

— Вы бы такие случаи где-нибудь в туалете рассказывали, а не в обществе дам, — улыбнулся отважно рыжему анекдотчику Почечуев.

Но скучный, у которого галстук, пожелал дослушать историю.

— Не имеете права человека затыкать. Пусть рожает до конца. Не так ли, гражданка? — обратился мордастый и колхознице.

Женщина растерянно улыбнулась. Достала из кошелки яйцо, сваренное вкрутую. Громко им щелкнула об стол. И поспешно принялась лущить яичко, бросая на мужиков испуганные взгляды из-под платка.

Рассказчик, который молодой и с лысиной, немало не застеснялся происшедших дебатов; извлек «беломорину», кинул ее в рот и заодно, подмигнув Почечуеву, прикурил, подбросив спички и неожиданно поставив коробочку на попа.

— Буфетчица мне говорит: «Перейди с кровати на диван. И спи, как пьяный вусмерть». Входит муж. Боец этот... Я как глянул на него краем глаза, так и закосел: страши-ла! А буфетчица: «Здравствуй, Вася. А я не одна».— «Кто там опять?» — спрашивает Вася. «Да Верка с мужем, официантка новая, С вчера приперлись. Так этот нажрался... До сих пор атмосферу лежит отравляет». А Вася тихо-мирно: «Вечно ты, Манька, всякое дерьмо приваживаешь». И берет меня за воротник. А потом дверь открыл и — бац! — коленкой под зад. Хорошо отделался

— Анекдот, — усмехнулся Почечуев.

— Не верите? Могу синяк показать. Который от колена остался.

Позднее, когда проводница чай принесла, пожилой, с липом заведующего, галстук на дубовой шее ослабил и со своей стороны какую-то расхожую байку запустил. Из другой серии. Почечуев демонстративно громко размешал в стакане чай с сахаром и так, со стаканом на ладони, в коридор вагона вышел.

— Не понравилось... — развел руками рыжий, — А в дороге чего и делать? Знай трави!

— Сурьезный мужчина. Видать, переживает... — вежливо, отдуваясь от чая, прошептала женщина.

— Вот попадет такой «сурьезный» в соседи... — задумчиво произнес неулыбающийся, который при галстуке, — попадет такой хорек, и полжизни — как не бывало. Отзанудит. Сразу видно — болячка, ни колупни, ни почеши...

Тем загадочнее, непонятнее для Почечуева было то невероятное радушие, которым его встретили обитатели купе, когда он к ним с пустым стаканом возвратился. Парень мягкими сладкими таблетками угостил. Называются «Холодок». Легко так угостил, без принуждения: протянул, не глядя, и Почечуев клюнул, взял лепешечку, под язык ее положил, как валидол. Сосет, вроде дышать легче. Колхозница смородины черной, мытой, мокрой, в блюдечке на стол поставила. Всем предлагает, и в первую очередь — Почечуеву. Даже мрачный мужик начальственного вида заедаться больше с Иваном Лукичем не стал, а наоборот — лечь на нижнюю полку Почечуеву предложил. Самому-де ему на верхней даже .сподручнее: быстрей укачивает, а он спать в данную минуту как из пушки хочет.

Раскатал Почечуев тюфячок на нижней полке, постель застелил, лег. Лежит, диву дается.

«Супротив всех выставился сдуру... А, поди ж ты, не заклевали. Не истребили. Может, и вправду в дальней дороге народ обходительнее делается? С чего бы это они меня пожалели? Где-нибудь на кухне коммунальной давно бы уже кипятком обварили. А тут, в пути следования, ручными все страсти становятся. Он, конечно, тоже хорош гусь. Молчал бы в тряпочку. Так нет же — вразрез пошел. Культурным хотел показаться, а людей-то и обидел... Необходимо перед уходом всех за компанию поблагодарить.

А лучше — извиниться. За глупое поведение. Вообще что-нибудь ласковое предпринять. От килограмма воблы, что брату вез, пару рыбин на общий стол в купе положить. Пусть лакомятся», — улыбнулся Иван Лукич мечте, засыпая, хорошо улыбнулся, как в детстве.


Оказывается, от железнодорожной станции до Почечуек ничего не ходило. Автобус в том направлении бегал, но в самые Почечуйки и даже в большое село Свищево, что за Почечуйками, не заезжал. Усеянная желтыми лужами глиняная грунтовка огибала родные места Ивана Лукича на расстоянии пяти километров.

На развилке из автобуса, кроме Почечуева, слезла подвижная, тепло одетая старуха с двумя сумками-кошелками, связанными воедино полотенцем. Перекинула поклажу через плечо, быстро-быстро повертела головой на все стороны, как воробышек, и — полетела по направлению к лесу. Бежала бабуля не грязным, искромсанным тракторами проселком, а гладкой боковой тропочкой, на которой там и сям торчали сморщенные листочки подорожника, а также белые, с ржавчинкой, головки позднего сорного клевера.

Слышь-ка, мать! — громко позвал Почечуев, обращаясь к прыткой пожилой женшине, так легко подхватившейся, несмотря на завьюченность и основательную жару одного из последних августовских дней. — Обожди, говорю! Вопрос к тебе имеется. Бежишь, как физкультурница... Догнать невозможно.

Старуха то ли глухой поначалу притворилась, то ли действительно, обвязанная платком, не сразу в толк взяла, что именно ее зовут, и по инерции после Ивана Лукича зова еще метров пятьдесят пронеслась, а затем все-таки обернулась, и тут запыхавшийся Почечуев успел взмахнуть зонтом, призывая женщину остановиться.

— Али меня? — скособочилась бабуля под грузом в полуобороте.

— Не боись! Не съем! Спросить хочу... Тропочка данная до Почечуек или куда в сторону уходит?

— До Почечуек, сокол, до Почечуек, тоись до Свищева, миленький. Потому как в Почечуйках не живут. А до Свищева пять верст прямиком, если тропкой. А если дорогой, то восемь.

Старуха, отвечая, не останавливалась, а вбок, на ходу, отрывисто бросала слово за словом.

«Ишь, тявкает, как собака. Чемодана, что ли, моего испугалась? Или шляпы? И баба-то вроде знакомая. Почечуйковекая. Что-то в лице характерное. Нос утиный, козыречком. Порода такая особенная получилась на их речке Киленке. Даром, что ли, в Питере меня утконосом обзывали? В очередях...»

— А ты-то, чай, почечуйковекая? — постепенно настигал бабку Иван Лукич, прихрамывая и выбиваясь из сил. Хорошо еще, чемодан не перегрузил, сносная ноша получилась — одни тряпочки легкие; самый тяжелый предмет — бритвенный прибор с лезвиями. Да колбасина дубинкой, ну и вобла...

— Я-то чья? Почечуйковекая! А то какая ж еще... Знамо дело.

«Вот егоза. Хотя бы притормозила малость. Прет и прет, как с цепи сорвалась!»

— А говоришь, не живут в Почечуйках... Куда же они сбежали все, жители-то?

— Укрупнились, известное дело. В Свищеве теперича усадьба, там и народ, где гармонь у ворот.

— А звать-то как? По фамилии? Чья, слышь, была в Почечуйках?

Наконец бабка как бы смилостивилась, поубавила ходу. Далее двигаться старалась вровень с Иваном Лукичом, но постоянно на шаг вперед вырывалась, не позволяя Почечуеву приблизиться вплотную.

— Горшкова я... Тимофеевна... Выходит, не признал?

«Горшкова?.. — насторожился Почечуев. — Тимофеевна... Акулина, что ли, Тимофеевна?! Неужто на тещу нарвался? На Манину маму?» — однако отступать было некуда.

— Акулина... Ты, что ли, Тимофеевна?

— Да батюшки! Да не признает-то чего? Ах, Лукич, Лукич! Или голова у меня другая? — старуха поклажу с плеча мигом свергла, кулачки свои костлявые черненькие на груди судорожно свела, головку птичью запрокинула, истово так на хромого Почечуева уставилась. — Да ты ли это, батюшка? Хромаешь-то чего? А красивой, нарядной какой! Не приведи господь. Ажно страх берет. Испугалась я тебя... Одна-то на дороге. — Старуха неожиданно заплакала. Концами платка слезы из глаз выковыривать принялась. — Беда-то какая... Разминулись вы с Маней: ведь я их этто со Славиком в поезд нынче посадила. В шесть утра по-московски. Славику в школу послезавтрева...

— Это какой же у нее Славик?

— Да наш, свой... Какой же еще?.. Сыночек. А, господи! Да-к ты и не ведаешь, поди! Да приютский-то, детдомовской...— И шепотом добавила, осмотревшись по сторонам: — Взяла ведь она... Младенцем еще. Так никто и не ведает, что приютский... Мотри, не ляпни где...

— Они что же... Дачничали тут?

— Да Славик-то кажинное лето при мне. Летом у нас народищу! Даже в Почечуйках пустых — и там огороды обихаживают. Зато уж зимой — тишина. Собак и тех не слышно, помалкивают. Волки их запугали.

— Откуда волки? — засомневался Иван Лукич. — Да волков-то нынче разве что в зоопарке встретишь...

— Ан не скажи! Не скажи... Объявились. Зимой-то, слышь, так воют, так воют... Чего ж это мы стоим, Лукич, миленький? Пособить тебе? Хромаешь-то почему? Али покалечило?

— Да, маленько... Отдавило.

— В городе — известное дело... И под трамвай сунуться долго ли, и так просто кирпич с крыши обвалится... Не приведи господь! — перекрестилась Акулина Тимофеевна, проворно водрузив поклажу. — А то давай пособлю живо! Палку вон сломим да в ручку вденем, и... помогай бог?!

— Спасибо, не суетись... Доволоку помаленьку. Мне приятно... Я ведь не бегать приехал, а смотреть, радоваться. Только ты не лети сломя-то голову, как реактивная!

Тропа сквозила возле дороги, затем едва заметно начала забирать влево, рассекла невзрачный ольховый кустарничек, листья которого были изъедены синекрылым жучком до кружевной прозрачности. Далее стежка окунулась в овражистый смешанный лес, терзавший Почечуева на протяжении трех километров. Неожиданные острые сучки лезли в глаза, осенняя вязкая паутина липла к потному лицу и шее, сырая и скользкая в низинах тропа валила с ног, попутно перемазав черной жирной грязью новые башмаки Почечуева.

Но вот лес выровнялся. Пошли стройные березы, выросшие, как бы по команде, в определенном порядке. В стволах явно прослеживалась некая система. Не было привычной, извечной хаотичности, что сопутствует всякому, без посторонней помощи возникшему лесу. Наоборот, в белых, ярких стволах ощущался некий ранжир, что-то городское, парковое мерещилось в позлащенных осенью красавицах.

Как ни крепился Иван Лукич, как ни заставлял себя не пасовать перед превратностями дороги, пришлось-таки ему послушать совета Акулины Тимофеевны: подобрали они чистенькую изгибистую просохшую палочку, продели ее под кожаную ручку заграничного чемодана и далее шли рядышком, крепко держась за дрючок, который, пусть временно и не очень надежно, однако связывал теперь этих малознакомых родственников. Почитай, со свадьбы, когда Маня и Почечуев в деревню приезжали, с тех самых пор и не виделись. И перед тем лет двадцать, а то и тридцать не встречались. Но и когда встречались, то есть в далеком детстве Почечуева, внимания друг на друга не обращали, не было такой потребности. Потому, видно, и не запомнили один другого, а если сейчас, спустя столько времени, и догадались, с кем судьба на дороге столкнула, то, можно сказать, чисто интуитивно догадались. Или как звери, которым для этого всего лишь обнюхаться нужно.

— Чего березы-то рядами? Как в парке... Или — посадки? — не удержался от разговора Иван Лукич. — Давай, мать, котомки свои... У меня плечи шире. Упарилась ты, гляжу...

— Котомки порожние. Булочка тута да сушки-баранки. Совсем вовсе без весу поклажа. Не переживай, жилистая я! А ты вон какой сдобный. Порозовел на воздухе чуток. А с автобуса сошел — краше в гроб кладут: белей простокваши.

— Я тебя про березы спрашиваю... А ты мне — простокваша!

— Березы, говоришь?.. Не я их сажала, сами выросли. Здеся прежде поля пахотные были. Али не помнишь?

— И таким лесом заросло? Вот это да... И береза потому ровная, что на борозде пахотной поднялась. Культурный лесок.

— Колхоз нынче на другом месте объединили. Верстой выше по Киленке. А наши леса да овраги обошли. Да и народ — кто разъехался, а кто и просто умер, состарился. В Почечуйках-то четыре всего избы держится. Под летние дачи. Когда укрупняли, многие с постройками переехали. И твоего дома нету. Перевезли дачники — поближе к магазину...

— Нету?..

— А ты и не знал? Вот те на... Лет десять, как раскатали.

— Ну а брательник мой... Аниснм? Этот как?

— Анисим? — Тут старушка будто запнулась в разговоре. Бросила короткий взгляд на Почечуева. — Единоналичник. Пасекой обзавелся. Весь участок заставил, роёв, почитай, тридцать жужжало у него. А потом... Али не известно тебе про Анисима?

— Да что там... потом?! — дернул Почечуев старуху за палку. Оба остановились.

— Да-к... этто... Запил он, братец твой. Распушил все как есть. Али не слыхал? Дети кто куда разъехались... А женка...

— Что женка? С Наташкой что?

— Да ничего такого... Обнаковенно. Живут, оба двое.

— Недоговариваешь... Бьет он ее, что ли?

— Случается... Но чаще — она его.

— Оба, что ли... пьют?

— А как на соревнование!

— Теперь все ясно... Спасибо. — Прикусил губу Почечуев и начал в карманах шарить, пытаясь закурить. Вспомнив, что с этим баловством покончено, поугрюмел.

— Остановишься у меня? — встрепенулась Тимофеевна, когда за благообразными березами по гористому берегу Киленки высунулась горбом к небу полуразвалившаяся церквушка святых Козьмы и Демиана, что в Почечуйках.— У Анисима неспокойно тебе будет... А я одна проживаю. Молочко, опять же, у меня... Двух козочек содержу...

— Спасибо, Тимофеевна... для начала на пепелище сползаю. Может, банька моя сохранилась?

— Банька? Кажись, уцелела... Да разве в баньке житье?

— Ты вот что... — перебил Акулину намеренно, не желая продолжения разговора о баньке: чего доброго, мать ему припомнят... — Ты вот что, Акулина Тимофеевна... Или не знаешь, что мы с Маней того... врозь? Что ушла она от меня?

— Знаю, как не знать.

— А приглашаешь тогда чего? Чужой я...

— Ты-то чужой?! Да господь с тобой, миленький, чего говоришь-то?! Свои, чай, почечуевские... И не ты от нее обежал, а она, чума болотная, вильнула... Говорила я ей тогда, да рази образумишь?

— Ну, и как? Мальчик этот... Славик, — ничего оказался? Живут как?

— А золотой мальчонко! Слухмяный, тихой... Как на веревочке. А живут. Понятно, как живут: одне. Без отца.

Расстались в Почечуйках возле заросшего пыльной кровавой бузиной кладбища, из которого, как пенек трухлявый, торчала облезлая, полуразвалившаяся колокольня. Акулина Тимофеевна вверх по берегу Киленки припустила, туда, за лесок незнакомый, молоденький, — к новым белым домам, к шуму жизненному.

У Почечуева не было телевизора. Денежки, которые он не проедал на пельменях, уходили на импортную одежду, зато чаще, чем некоторые в его возрасте, посещал Иван Лукич кинематограф. Фильмы нравились ему остросюжетные, с детективной начинкой. Проглотит Почечуев такую возбуждающую пилюлю и вроде сам отчаянней, энергичней сделается и свои мускулы как бы выпуклее ощутит — в том числе и духовные. Но для самых сокровенных корешков души предпочитал Почечуев картины из сельской жизни смотреть. Благо за последние годы их одну за другой выпускали — по произведениям талантливых сценаристов-«деревенщиков». Смотрит такую ленту Иван Лукич, какие-нибудь «Печки-лавочки», и откровенно плачет, легкими, светлыми слезами исходит, наткнувшись на ласковый пейзаж с березкой и церковкой, на теплую ситуацию со старушечьими морщинами на завалинке избы, с босыми ребячьими пятками в луговых травах... Невозвратное детство, встреча с его отражением, — вот что волнует нас там, под уклоном, за горой жизни...

И вдруг Почечуев не в кино, а в натуральную, так сказать, величину ощутил себя в родном, далеком...

Что такое есть малая родина? Конкретная величина нашей привязанности к земле, к жизни, к вечности. Иллюзия бессмертия именно в плакучей березе, с ветвей которой увидел ты даль заречную, она — в заросшем овраге, куда прятался ты, чтобы отведать дрожи первого поцелуя; она в тропе лесной, которая могла увести на край света... Бессмертие земное, явственное, еще не развенчанное свежими могилами близких, не обворованное болезнями плоти и увяданием духа.

Глядя вслед суетливой Акулине Тимофеевне, вспомнил Почечуев и свою маму Гликерью. И вдруг подумалось ему: «Насколько прочней, постоянней в привязанности к жизни, ко гнезду, к семье, а в итоге и к родине, эти русские бабы, эти птахи неотлетные, воробышки серенькие, дождливые... И в каждой, как песня в горле застрявшая,— любовь недопетая, печаль невыплаканная, краса недорасцветшая...»

XI

Когда-то Почечуйки разбегались застройками по берегу Киленки на три рукава. В центре, на самом высоком, сухом месте, — церковь. От нее две улицы, или, как раньше говорили, два порядка, изгибались по-над берегом реки — одна вверх, другая вниз. Киленка здесь, возле церкви, делала резкий изгиб, колено. А третья улица шла, отклоняясь от реки, в сторону леса и теперь, к настоящему времени, полностью захирела. Здесь-то, на этой засохшей' ветви, на этой, растворившейся в зелени трав и одичавших садов, улице когда-то и стояла крепкая изба Почечуевых.

Теперь, когда бабка Акулина умчалась вверх по берегу реки, туда, в свое Свищево, Ивана Лукича первым делом к родному пепелищу потянуло.

Палисады разгорожены. «Зимой на растопку пошли колышки», — догадался Иван Лукич. Не узнать было места, где он когда-то на свет божий появился. «Раньше надо было приезжать, — шевельнулось сожаление в старике. — Мертвое тут все... Без хозяина».

На участке Почечуевых кусты дремучей, уже бесплодной, выродившейся смородины торчали.. Доживало несколько старых яблонь с надломившимися, но так и не отвалившимися, в землю упершимися нижними сучьями. На одной яблоне даже несколько пятнистых, замухрышистых плодов антоновки болталось.

Никакого дома на участке действительно не было. Даже фундамент красного кирпича майор разобрал и вывез. «Что же, дело хозяйское, — невесело улыбнулся Почечуев. — ...Да и с какой стати жалеть все это, рухлять, труху непотребную?! Все равно бы ты здесь не прижился, в бега бы утек и, покуда вдосталь синего городского дыма не нахлебался бы в странствиях, — не вернулся бы».

Поставил Почечуев чемодан возле тонкой рябины, растущей прямо из пня спиленного дерева. Вспомнил отчетливо, что здесь прежде шумела птицами, краснела ягодой удачливая статная рябинушка, под которой у Почечуевых скамейка была вкопана и под которой мать его, Гликерья, любила поздним вечером, после трудов праведных, посидеть, подышать прохладой. Дотянулся Иван Лукич до кисточки с терпкой оранжевой ягодой, сорвал, раздавил зубами одну кругляшку... Сморщился.

«Да... Прошла эта жизнь, слиняла с лица земли. Лишь тоска по ней осталась. Горькая, рябиновая. Не выветрилась. А все почему? Радость жизни — детство лупоглазое по берегам этой Киленки носилось... Вот почему тоска, а не потому, что деревня лучше города. Святое здесь начало всему. Исток... И живи я здесь постоянно — наверняка менее злым, менее нервным получился бы... Хотя — кто ж его знает? Может, от скуки-то здесь еще пуще озверел бы. Как получилось, так и хорошо... И спасибо за то, что вижу все это...»

Продвинулся Почечуев по свалявшейся, осевшей под дождями траве в глубь участка. Неожиданно — как с человеком полузабытым, некогда близким, потерянным в суете жизненной, — столкнулся на задах огорода с банькой родимой! Которую с отцом строили и в которой парились каждую субботу чуть ли не до покраснения волос.

«Продержалась... Не порушили. Ведь только она и не продана была. Под жилье матери оставлена. Стало быть, материно последнее убежище передо мной...»

Серое, седое строеньице обросло, как бородой, высокой ржавеющей крапивой. Скособоченное, осевшее на ту именно сторону, где водой мылись, где больше мочили дерево, сооружение это уже как бы и не стояло, а прилегло, будто ставшее дряхлое домашнее животное. «Странно, почему на дрова не раскидали? Те... которые топят? Ну, Почечуев, а теперь возгордись, так как твоя это банька, то есть собственность единственная! Все, чем в мире владеешь. Квартира и все прочее — это совсем другое дело. А вот банька, шалишь... банька — твоя! И гляди-кась, двери сучком подперты. Может, в баньке живет кто? Или, по крайней мере, — моется время от времени?»

Почечуев убрал березовую рогатину, развилкой упиравшуюся в заржавевшую ручку дверную, а острым концом проткнувшую еще зеленый, в шелковистой мелкой траве, дерн. Вошел в предбанник. Сладко запахло банной неиссякающей сыростью, гнилым деревом, щелоком, еще чем-то... Ах, да! Веником... Слабенько, но пахло. Дверь в парную рассохлась, но в петлях держалась еще крепко. Помнится, толстая пятидесятка пошла у них материалом тогда.

В самом срубе банном щелей не было. Не просматривались. Подогнали они тогда бревнышко к бревнышку на совесть. И законопатили — мышке не подкопаться. Конечно, нижний венец позади каменки и под полком, под его нарами, сгнил, но ведь и то не рассыпался прахом, а только сплющился как бы.

Квадратное маленькое окошко прежде состояло из четырех стеклышек, два из которых теперь выбиты и заткнуты — одно травой, то есть сеном сухим, другое — ничем не заткнуто. И все-таки два-то замурзанных звенышка в раме держались — и это с тех самых родительских времен! — и создавали своим наличием некий даже уют.

К подоконнику присохла старая, отбеленная мочалка из рогожи. На чистой широкой лавке, на которой еще до войны Иван Лукич своим перочинным, первым по счету ножичком неприличное слово вырезал, сейчас на этой лавке стояли пустая поллитра из-под водки, а также консервная банка из-под ставриды в томате. Крошек или других «съедобных» следов трапезы не отмечалось. «Должно, мышки подчистили», — почему-то пришло в голову.

Присел Почечуев на незанятый край лавки, предварительно сдунув с нее пыль и проведя по дереву ладонью. И тут взгляд его устремился чуть вверх, туда, в самое темное место, где почти под самый потолок поднимались две коричневые от березовой заварки ступени, ведущие на полок.

«Вот, значит, где моя родительница преставилась... В каком помещении неказистом. Прежде-то здесь будто все покрупней выглядело, посолидней. А сейчас... Да разве бы он позволил сейчас сунуть ее в такое место?!»

В голове неприятно зашумело. Как тогда, перед болезнью... И вдруг Ивана Лукича как бы шатнуло туда, на черные доски прокопченного ложа, бросило! Стукнулся Почечуев коленями о ступеньку, обхватил холодные доски, прижился к ним лицом. Минут пять не отрывался, сопел, даже как бы плакал... И все ж таки встрепенулся, опомнился.

«Нет, ни к чему теперь волноваться, — соображал. — Матери не поможешь, а себя свалишь не за понюх табака...»

И опять Ивану Лукичу закурить нестерпимо захотелось. Повернул он голову к свету, ухватился глазами за окошечко. А потом, словно кто взгляд его подтолкнул туда, опять — в тьму-тьмущую! Зыркнул глазами: не лежит ли кто на полке? Встал, доски ощупал...

В бане Почечуев просидел около часа. Вспоминал, плакал. Потом, когда к темноте притерпелся, постучал кулаком в стену, о бревнышки, которые самолично водружал в молодые годы... И отпустило в груди. Даже валидол не стал принимать. На губах улыбка затлела. Как будто чего тайного отведал, некаждодневного, дефицитного. Затем придирчиво, со вниманием каменку с вмазанным в нее котлом осмотрел. Приподнял, отодвинул тяжелый, сколоченный из досок кружок, прикрывающий чугунную пасть котла. На дне его поблескивало немного воды.

«Значит, пользуются... Это хорошо. В бане и должны мыться. А не вот это...» — перевел он глаза на консервную банку из-под ставриды.

Уходя, старательно прикрыл обе двери, а наружную аккуратно подпер рогатиной. Не переставая слабенько улыбаться, подхватил чемодан, оставленный возле рябины, и не спеша двинулся к брату в гости — берегом в Свищево.

Вообще-то Иван Лукич брата о своем приезде оповестил. Телеграммой. Только вот добралась ли депеша в такое заросшее место?

В почечуйковских домах, расположенных над рекой, кое-где шевелились люди. Даже большой трехосный грузовик урчал в одном из дворов: должно быть, дачники в город отчаливали.

Почечуйки окончились незаметно, потому что как бы и не начинались. Еще в бывших ее огородах возник дикий кустарник, постепенно перешедший в настоящий рослый лесок, за которым на новом взгорке бугристого берега Киленки открылись глазам Ивана Лукича коренастые, свежие избы Свищева. Будто гнездо веселых боровичков после дождя на свет божий вылезло.

Почечуев без труда отыскал несуразный, нестандартный Анисима пятистенок, обшитый не досками, а прямо по бревнам, по стенам — крытый железом, некогда окрашенным в ярко-красный вызывающий цвет. Дом Анисиму достался от Натальиных, умерших давным-давно, родителей. Краска теперь потускнела, облупилась, но все же строение и сейчас нагло выпяливалось из общего ряда новостроек.

Предупрежденные Акулиной Анисим с женой чинно сидели на лавочке перед домом. Тяжелые, деформированные трудом и временем руки свои держали в трогательном послушании — на коленях. Далеко не сразу, не в первый момент опознал Иван Лукич родственников, приблизившись. Казалось, лица их претерпели полное перерождение. Такая же круглая, как у Почечуева, физиономия Анисима взбугрилась и одновременно запала глубокими морщинами; кожа лица одрябла, черты смазались. Вдобавок ко всему Анисим зарос грязно-желтой, местами как бы вылинявшей от седины бородой-мочалкой. На голове у братца ни к селу ни к городу торчала мятая, темно-зеленого велюра шляпа. «Ишь, принарядился... Меня встречает», — защемил Иван Лукич нежданную слезу веками глаз, как губами. Наличие такого экстравагантного головного убора Почечуев отметил иронически.

Огромная голова Анисима Лукича чудом держалась на тонкой, давно не мытой, сморщенной, такой же утиной, как и нос, шее. Мятые, в полоску, костюмные брюки заправлены были в бежевые от глины кирзовые сапоги.

Наталья сидела полностью закутанная в платок, так что лицо ее не просматривалось. На плечах женщины топорщилась курточка красная, капроновая, молодежного фасона, но краски этой случайной здесь вещи давно выцвели и сейчас сливались с такими же красками дома в одно беспокойное для глаз пятно.

— Здравствуйте... — поставил Почечуев перед ними шикарный чемодан. — Не ждали, выходит? А я телеграмму отстучал...

— Ш-штали, ш-штали, ротимый... Ф-фторой тень ш-тем не таштемся! — просипели супруги простуженно.

— А что же вы... или нездоровится?

— П-полеем!

— Ха-фараем!

— М-мда... — Иван Лукич понимающе вздохнул и безнадежно, как на луне, осмотрелся по сторонам. — А я тут вам... гостинец привез. Воблы килограмм, колбаски копченой. Наталье кофточку трикотажную. А тебе, брат, ковбойку осеннюю, теплую. Байка! И с рукавами.

— С-спаси-п-по, миленький! Рат-ты мы, рат-ты тапе! П-приехал, не ам-мма-нул! Заш-штались... Фыспу пошли!— ухватила Наталья мужа за рукав пиджака, стала Анисима от скамейки отрывать.

Прошли в избу. И вдруг Почечуева качнуло от неожиданности: едва занавеску тюлевую откинули, из кухни в комнату проходя, увидел Иван Лукич посреди «зала» — стол накрытый! В честь его приезда. Это ж надо! Как на праздник. Две нетронутые, нераспечатанные бутылки водки, какой-то розовый напиток в графине; тарелочки неглубокие на каждом краю стола, и возле каждой тарелочки — вилка, на манер прибора закусочного. Правда, вилочки неодинаковые подобрались, разных эпох как бы: старинная серебряная — возле прибора Почечуева, далее — довоенная, с деревянной ручкой — рядом с Натальиной тарелкой; а в руке у Анисима — послевоенная, дюралевая! У четвертого, ничейного прибора — тяжелая стальная вилка, покрытая налетом несдираемой ржавчины.

В плетеном берестяном кузовке — лук, чеснок головками. На полотенце сала кусок. В эмалированной миске квашеная капуста дух по комнате пускает, а в трехлитровой банке огурцы в свежем рассоле плавают.

«Это что же получается?.. — растерялся Почечуев, — Выходит, они и впрямь меня дожидались? У самих зуб на зуб не попадает, больные оба, а смотри-ка...»

Достал Иван Лукич воблу свою вяленую из чемодана, колбасы палку, целлофановые мешки с кофтой и рубахой. Отдал, протянул родственникам. Хотел Иван Лукич перед едой за речку сходить, ополоснуться с дороги, и вообще — старинной атмосферы деревенской нюхнуть на воздухе, да пожалел родственников, уж больно они истерпелись ожидаючи, по всему видно. Сдал Анисим Почечуеву водички прямо из ковшика, колодезной, кусачей. И — за стол!

Анисим рубаху новую приодел, прямо с фирменными бирками. Вокруг стола заходил, целоваться к брату набивался. Наталья в стареньком «Рекорде» рукоятку повернула, на фортепьянную музыку Рахманинова и Прокофьева наскочила; искать что-либо другое не стала. Выпили по одной. Почечуев всего лишь язык в вине обмочил. Тогда на него жалобно так Анисим посмотрел: «Мошш-шет, по послет-тней, п-прат-туш-шка?! Ув-в-аш! Когды еще?» И пришлось выпить. Однако на второй не настаивали. Получилось в общем — по-божески. Хозяева, измученные болезнью, вскоре крепко уснули прямо за столом. Тогда Почечуев аккуратно поднялся с лавки, бесшумно, как воришка, взял свой чемодан с зонтиком и попятился к двери, про себя он давно решил, что будет ночевать в баньке. На обратном пути к Тимофеевне заглянул. Позаимствовал у нее лопату. Полулитровую баночку молока, плотно закрытую полиэтиленовой крышкой. Даже вместительную кошелку, в которой лопата и зонтик остриями уместились. Все это ласково навязала ему Акулина Тимофеевна. А чайник с жестяной кружкой он у нее сам попросил. И такой вот нагруженный, но довольный, бодрый; потянулся обратно в Почечуйки. Через полчаса, продравшись к своей баньке, оставил в ней чемодан и вещи, позаимствованные у Тимофеевны, вооружившись одной только лопатой, пустился на поиски материнской могилы.

Из чисто гуманных побуждений наблюдал я за Почечуевым все эти долгие дождливые страницы моей повести. Однако дождь рано или поздно перестает, небо светлеет. И пора мне с Иваном Лукичом наконец распрощаться, так как на сердце его вместо болезненных рубцов возвышающие крылышки Веры, Надежды и Любви появились! Да, да... И это в его-то годы. Ходил он теперь хотя и по земле, и прихрамывая малость, но зато как бы и вовсе не касаясь почвы, потому как с души его (не от ног, не от тела) некий груз гнетущий отпал. И конкретная цель мозги обуяла: отдохнуть в Почечуйках и заявление в детдом подать.

Кукарелов, этот смешной «арцыст», как его Почечуев величал, узнав о намерении Ивана Лукича в детдом податься, решил, что старик в дом для престарелых оформляется. Специально переспросил: «Шутите, в деддом небось? На букву «д» упор? 0,р-ригииально, остроумно и ваще!»

А Почечуева к детям влекло. Как к отдушине. Вот и сейчас смотрел он в просторы, стоя на берегу Киленки, и соображал: «Здесь бы не детдом, а целый детгородок спроворить! Благоустроенный. Чтобы дети сюда, скажем, со всего Большого проспекта Петроградской стороны на лето съезжались. Купались бы, загорали, огороды копали, ягоды ели... А попутно старые добрые места от захирения возрождали!»

Да, полегчало... И не только Почечуеву, но и мне. Оказывается, из мрака безнадежного, из тоски заунывной, из жизни неправильной выйти никогда не поздно — выйти, выползти, выехать, вылететь, воспарить! Лишь бы брешь в стене собственного равнодушия прособачить! Щелочку, скважину пробуравить, в которую луч солнца, то есть любви, на сердце к тебе проникнуть мог бы!


XII

Кладбище сгруппировалось вокруг церкви. Заурядные, простонародные кладбища возникали, как правило, несколько на отшибе, позади селения. Как бы прятались от глаз живых, веселых. Но случалось и так: вокруг церкви, прямо в центре селения, начинали себя хоронить церковнослужители, затем местные господа-дворяне. Нахлобучивали мраморные или гранитные плиты на могилы, а то и памятнички утверждали. И все это тесно, бок о бок с церквушкой. Простых смертных — на общем погосте, там, за рекой, в сосновой или березовой роще, а родовитых персон — возле «бога», под его как бы крылышком. Будто не всех одинаково мухи едят на земле...

Козьмодемьянское кладбище в Почечуйках утвердилось, когда уже ни помещиков, ни просто господ в округе не было. Хоронили возле церкви потому, что — близко, потому, что — можно, и еще потому, что место высокое, песочек. В данный момент кладбище, как и сама деревня, пришло в полный упадок. И не оттого, что людей стало меньше помирать, а оттого, что уехали люди — кто в Свищево, кто поближе к городу передвинулся. От церковной ограды остались пеньки кирпичных столбов. Старые, полузасохшие деревья торчали из общей копны зелени, где преобладала сплошняком разросшаяся бузина, а также глухая сирень пополам с крапивой да ломкий малинник.

Подступил Иван Лукич к замшелым камням церкви, хотел внутрь заглянуть, посмотреть, что от бывшей «веры» осталось, и вдруг на совершенно чужого, внезапного человека нарвался! Высокий, тело удлиненной формации, лицо, а также и нос клином вниз вытянуты; бородка светлая, кудрявая с висков ниспадает; длинные волосы на голове ленточкой засаленной синей перехвачены; из глаз небесная синь льется. Прямо-таки персонаж киношный... И ежели б не блокнот для рисования в руках, такой дешевенький, да не фломастер пузатенький, на карандаш непохожий, баллончик с жидкостью от клопов напоминающий, если б не все это, то и неизвестно, что об этом человеке подумать можно?

Схватился Иван Лукич за черенок лопаты обеими руками, а сам глаз не может от того человека отвести. Потом уже догадался, спустя несколько мгновений, что перед ним — художник. И стоит художник на поросшем травой аменном крыльце, то есть на паперти церковной, где в прежние времена якобы нищие и всякие странные юродивые люди стоять предпочитали. Стоит художник и что-то срисовывает, поглядывая отрывисто на нечто чуть выше дверей храма. А чего уж там срисовывать? — одному богу известно, так как все облезло, облупилось, непогодами вместе с дождем и снегом наземь сошло.

Это уже после, основательно прищурившись, разобрал Почечуев, что над дверью какой-то рисунок, фресочка какая-то просматривалась, едва уловимая.

— Приветствую вас, молодой человек! — бодро прошептал Иван Лукич.

— Салют. Чего это вы тут с лопатой? Червей, что ли, копать решили? — Малый, не отрываясь от фресочкн, кивал своему блокноту, размахивая баллончиком, как сигарой. На Почечуева он не смотрел, но видеть его видел. Так как на приветствие ответил и лопату... уловил. Скорей всего — боковое зрение у художника развито.

— Могилку вот ищу... Материну.

— Могилку матери ищете? А что, разве такое потерять можно?

— Видите ли... На похоронах не присутствовал... Обстоятельства, — послушно объяснял Почечуев молодому человеку, одетому в вельветовую куртку и обладавшему такой же, под цвет вельвета, светлой бородкой.

«С чего бы это я перед ним... исповедуюсь? — удивлялся Иван Лукич. — Сейчас бы и уйти... От греха подальше. Однако — влечение ощущаю. Потому как пусто вокруг, а тут — живая душа».

Иван Лукич лопату в землю воткнул. Носовой платок достал, тщательно, культурно руки от внезапного пота обтер.

— Может, познакомимся?.. Почечуев Иван Лукич. Из Ленинграда.

— По фамилии — вы местный. И что же, из Почечуек все, что ли, в Ленинград переехали? Геннадий, из Москвы.

— Я до войны еще переехал. За остальных не ручаюсь. А вы, что же, извиняюсь, художник будете?

— Почему извиняетесь? Словно выругались?

— Это я к слову... У меня над головой в Ленинграде тоже... артист живет. Кукарелов, не слыхали?

— По документам я, может, и художник... А вот по сути — это еще будем посмотреть, как говорится. Инвалид я, а не художник...

— Это как же? Молодой, приятный.. Сочувствую. На какой же почве инвалидность, если не секрет? Потому как я теперь тоже инвалид, вторая группа. Хромаю вот...

— На нервной, дядя, то есть на духовной почве. Вот такая, дядя, хромота у меня... Всего лишь.

— Что-то незаметно, однако... Чтобы на нервной, — заискивающе улыбнулся Почечуев.

— Да вы не беспокойтесь! — в свою очередь осклабился Геннадий, а затем строго, внимательно посмотрел на Ивана Лукича. Я не кусаюсь. Чтоб вы знали... А из Москвы я сюда, в Почечуйки, — временно. Чтобы нервы отдохнули, а не потому, что меня за пьянство-тунеядство на сто первый выселили. Ясненько? Да и хорошо тут... А в городе у меня голова болит.

— Это чего говорить! — согласился сразу же Почечуев. — В городе и у меня голова — не приведи господь! Сосуды так и лопаются...

«Дурака валяет... А может, и натурально — припадошный... — подумал о художнике Иван Лукич. — С таким ухо востро надо держать...»

Геннадий захлопнул блокнот, убрал в куртку толстый, как сарделька, фломастер. Заинтересованно глянул на собеседника.

— Вот вы... господа помянули. Сказали: «Не приведи господь!» Вы что же, в бога веруете?

— Да что вы, дорогой?! — испуганно отпрянул Иван Лукич от такого вопроса. — Да с какой стати... Да за кого вы меня принимаете?!

— А испугались-то почему? Вопроса? Побледнели... Не верите, и ладно. Не вы первый... А если, к примеру, жизни молиться? С большой буквы которая? Разве ж она не бог — Жизнь?

— Жи-зень? — засомневался Почечуев. — Нет, отчего же... Такому не возбраняется. Только разве это — бог? Жи-зень, она и есть жи-зень. Существование...

— Культ Жизни! — заметно воодушевился Геннадий.— Разве плохо? Только и это неново... Было уже такое, товарищ Почечуев. Поклонялись огню, солнышку. А что из этого получилось? Вот то-то и оно! — выпучил Геннадий глаза. Затем лопату из рук Ивана Лукича взял и с паперти в высокие ржавые лопухи застарелую кучку навоза откинул. Возвращая лопату, строго сказал: — Так что все это блажь, чепухенция. А сейчас пойдем могилу искать. Помогу вам, если хотите. Это ж надо: могилу матери забыть! Вот где фантастика... Кстати, вы хоть во что-нибудь сверхъестественное верите? Ну, хоть самую малость? Скажем, в значение снов?

— Нет... Как ответить? Сны-то я вижу. А вот придавать им большое значение — не придаю. Да и забываю их, как правило...

— А теория Эйнштейна, а тарелки? Может, сейчас, рядом, возле нас, только в другом измерении, неведомые существа на скрипке играют. Или водку пьют. Вот на той плите...

— Почечуев посмотрел на замшелую плиту, словно и впрямь кого-то на ней обнаружить предполагал,

— Оно конешно... Сейчас наука далеко пошла. Мы-то еще учились, когда на лошадях ездили.

— Я не о том. А вот, если серьезно. Безо всякого шарлатанства... На научной основе. Возьмут и докажут, что в другом измерении жить нисколько не хуже... А? Согласитесь переехать туда?

— Это почему же? Мне и тут неплохо... Чего не знаю, того не знаю. А вот, скажем, заболел я недавно. Свалило меня ударом. В запертой отдельной квартире. Шевельнуть ничем не мог. И вдруг женщина подходит. Со шваброй... Я сперва — был грех — подумал, что смерётушка прилетела, косой машет!

— А я другого мнения, — перебил Почечуева Геннадий. — Никакая не смерётушка, а это к вам из другого измерения гости были. Из других полей магнетических.

— Вот уж не поверю, чтобы... из других. Приборку произвела, бульоном куриным напоила. Это как же? Из другого измерения — с курой?

— А хоть с колбасой! Важно, чтобы человек осмыслил, что ему знак подается, сигнал! Опомнись, остановись!

— А я и опомнился... через некоторое время. Сигнал, говорите? Были и сигналы. Перед самой болезнью размечтался я... Мать вспомнил, детство. Вот эти, стало быть, Почечуйки захиревшие... И вдруг — звонок! В двери. Бегу открывать, а за дверью — никого. Хоть шаром...

— Все ясно, — убежденно сплюнул Геннадий на траву и вновь со значением ухмыльнулся, сверкая белыми зубами. — Тут и к бабушке не ходи. Сигнал, знамение! А... второй звонок был? После первого?? — дотошно поинтересовался художник, безо всякого юмора и ужимок. И вот тут Почечуев малость струхнул — по-настоящему. «Откуда ему известно?» Однако увиливать не стал и про второй звонок поведал.

— У нас там жилец в доме... Кукарелов. Может, слыхали? Иногда он как бы... пошалить любит. И вообще. Думал, застукаю на месте. Ан, шалишь... Не он звонил. Потому как я арцыста из ванной голого вызвал. Не мог он в таком виде на общественную лестницу выходить.

— Ясно. И продолжать не стоит. Оттуда звоночки... — и показывает пальцем в небо.

Почечуев попробовал хихикнуть. Не получилось.

— Откуда «оттуда»?

— Из другого измерения, товарищ Почечуев, сколько вам объяснять? Из другого временного пояса.

— Это что же... вполне серьезно?— И вдруг Почечуев вспомнил, что парень в начале разговора про инвалидность заикался. «Вон какие глаза у него, как чернила синие. Ясное дело — блаженный. А я с ним чирикаю...»

— Да в наше-то время атомное разве кто в такую премудрость верует? — Попытался отшутиться Иван Лукич.

— И оправдана премудрость чадами ее.

— Это как же понимать?

— Иными словами: отойдите, непосвященные! А теперь могилу матери искать! Хоть на карачках! — в приказном порядке, будто Кункин из больницы, распорядился опять Геннадий.

— Да нет уж...— осмелился возразить Почечуев. — Знаете что... Не извольте беспокоиться, — перешел почему-то Иван Лукич на лакейский тон с художником. — Могилку я сам разыщу. Дело-то лично меня касается, деликатное, частное...

Почечуев пятиться начал. В кусты. На которых, созревшая, кровью сочилась ягода бузины.

Удаляясь, Иван Лукич сквозь кусты услыхал какое-то непонятное слово в свой адрес — то ли ругательство, то ли на иностранном языке что-то, но обижаться не стал. На что обижаться-то? То есть — на кого?

Как бабка Акулина, так и Анисим с женой на одну кладбищенскую сосну указывали, у которой ствол рогатиной раздваивался, как бы от тулова две ноги вверх тормашками уходили. В районе той сосны предлагали могилу искать.

Иван Лукич тщательно все вокруг сосны облазил и даже шире забирал, можно сказать — все кладбище обшарил, но с материной фамилией, а также именем могилы не нашел. Большинство уцелевших крестов, обсосанные дождями и снегами, надписей на себе не сохранили. Все с них начисто смылось, улетучилось, заржавело, грибком заросло, плесенью.

Почечуев после некоторого колебания остановился на одном из бугорков правильной формы; на нем даже какие-то цветочки пытались произрастать. Опрокинувшийся, вмягший в траву деревянный крест с отгнившей ножкой, под которым, когда его приподнял Иван Лукич, заморенная, сплющенная тяжестью креста зелень пресмыкалась,— пришелся Почечуеву по душе. Аккуратно вкопал он его в землю, предварительно срезав «штыковкой» все лишнее по бокам холмика. Принес с берега десяток лопат красного сырого песочку. Распределил вокруг.

«Может, и не мама тут лежит вовсе... А может, и в самую точку попал. Во всяком случае, где-то поблизости покоится. Сейчас не это главное. Важно, что вот приполз он, посетил в конце концов... А чьи тут конкретные косточки, поди разберись. Земля все скушает, всех успокоит, примет. На то она и земля — всему начало, всему и конец. Вот бы у Геннадия того чекнутого фломастер попросить. Такой он у него здоровенный. Шикарную надпись на кресте таким-то оставить...»

Почечуев простенькую школьную ручечку шариковую из-под плаща извлек, начал на неотсыревшей стороне крестовины имя, отчество и фамилию Гликерии выводить, проставлять... Шкрябал, шкрябал. Что-то несерьезное в итоге обозначилось на древесине. А нужно сказать; точной даты рождения матери Иван Лукич не помнил. Приблизительную писать не хотелось. В итоге поставил только одну дату — смерти.

Поразмяв таким необычным занятием свои сонные мышцы и опираясь, как на японский зонтик, на Акулинину лопату, вышел Почечуев по тропе с кладбища на берег Киленки. Высокий он тут был, обрывистый — берег. И если глянуть со стороны реки — красный, песчано-глинистый. Сотни стрижей в начале лета кружат здесь над своими гнездами-пещерами с веселым верещанием. На той стороне, за Киленкой, — луга заливные. На них островками-клумбами кустарник, ивушка-вербушка, а далее — лес невырубленный, входящая в рост гущера звериная.

Присел Почечуев на замшелую глыбу кирпича, отколовшуюся от одного из столбов кладбищенской ограды, руками черенок лопаты обнял, подбородком о него оперся.

«Вот и вернулся ты, Ваня, в свои Почечуйки... Как ни старался подальше залететь, как ни пытался на искусственный городской манер пожить, от себя самого улепетнуть, — ничего существенного из этой затеи не вышло, не получилось... Вот, даже закурить и то нельзя в итоге, возбраняется теперь». — покачал головой, обращаясь к возникшим мыселькам, Иван Лукич. — Стало быть, здравствуй, мать, и прости меня грешного... И не обижайся. Молодой был, беспощадный, сердце в железном футляре содержал... Как вот очки теперь. А ныне я и сам старый, И одинокий. Так что и квиты, выходит. Сравнялись. Не поминай, если можно, лихом: плохой я у тебя получился, но сердца... Сердце еще живое... имею. Болит! Теперь наезжать к тебе буду. Почаще. Зимой в детдоме детишек обихаживать, а на каникулы — к тебе».

Приободрился Иван Лукич, словно зарядку по системе йогов проделал. Исподволь и лицо у него просветлело, будто нежданная амнистия человеку вышла. Приподнялся с кирпичей на ноги, головой повертел туда-сюда. Голод в желудке ощутил. Сейчас он в баньке чаю закипятит, булки с колбасою да сыром навернет или — нет: молочка козьего, для легкости на ночь... А завтра чуть свет — на рыбалку. «Подышу недельку свежестью, молочком отпоюсь... А там видно будет. Не понравится — руки в ноги, то есть наоборот, и на шоссе: трешницу шоферу покажу — и до свидания!»

Опираясь на лопату, Почечуев к земле нагнулся, осколок кирпича поднял, размахнулся, швырнул камешек с обрыва в воду. Только не долетел рыжий обломочек до реки, шлепнулся на прибрежный песок.

«Необходимо добросить! — решил, загадал про себя Иван Лукич. — Иначе помру...»

Опять наклонился при помощи лопаты, насобирал щебня. Стоит, бросает. В азарт вошел, потому как серьезно загадано. Однако же, сколько ни бросал, ни разу так и не добросил: резвость в руке не та, мах короток, да и в плече заныло моментально.

«Ладно, пусть... Я же не загадывал — когда именно? А так, вообще только... А ежели вообще, тогда оно любому и каждому предстоит. В том числе и тем, кто добросит!»

И все же боевое настроение, возникшее в процессе метания, сразу и поостыло, будто на него ветром северным подуло. Нелепый, невесть откуда взявшийся задор, пыл рассосался по закоулкам сознания Ивана Лукича. К тому же всегда отрадный, желанный дождичек, начавший занудно накрапывать, настроение отнюдь не приподнял. Осенний, он и есть осенний — гнетущий, в лучшем случае — усыпляющий, но — не оживляющий. Да и шел он сейчас не над Васильевским островом...

Почечуев вспомнил, что у него есть жилье, какая-никакая, но своя «берлога», хоть и банного предназначения. И его стремительно повлекло под крышу. По дороге несколько палок сушняка из ничейной изгороди надергал. В полутемном предбаннике накрошил, нащепал лопатой растопки. Здесь же. в темном углу, нашарил холодную охапку давнишнего покола до звону просохших поленьев.

На лавке возле порожнего поллитра поставил баночкумолока. Вспомнил лицо Акулины: «А баба-то добрая... Тещей всю жизнь была, а я и не знал какая? Дай бог здоровья старой...»

Дохлым веничком-голичком помещение подмел. Выбросил наружу сор, в том числе баночку из-под ставриды и пустую бутылку. Затопил плиту-каменку, поставил прямо в топку, рядом с огнем, чумазый Акулинин чайник с водой. (За водицей пришлось топать в центр Почечуек, где все еще действовал глубокий колодец-журавль.)

«Хорошо, что они с батькой тогда чистую баньку затеяли, — подумал. — С дымоходом. В Почечуйках испокон веков бани по-черному топили: пока истопишь, дыму, как пожарник, наглотаешься!»

Через определенное время тепло в баньке сделалось. Снял с себя Почечуев все лишнее. Бритвенную снасть на подоконнике раскинул. Пока свет в окне не истаял, решил побриться. Зачем, почему такой марафет к ночи — объяснять себе не стал. Просто почиститься захотелось. Выпил молочка с городской булочкой. Ополоснул банку молочную и чаю в ней заварил под махровым полотенцем. Золотого, душистого, любимого. Залез на полок в одних трусах. Ноги свесил. Сидит, чай из Акулининой кружки хлебает с конфетой.

По крыше старенькой, латаной-недолатаной, по доскам сереньким все сильней дождик стучит, ударяет, на горячую, ожившую баньку напирает, наваливается сверху.

Закрыл Почечуев двери поплотней, а потом, когда в печке прогорело, дымоход круглой чугунной задвижкой прихлопнул в трубе. Вытряхнул из чемодана тряпичное содержимое. Пальто клетчатое небрежно на досках расстелил. Под голову пару веников, которые прежде с чердака баньки извлек, приспособил. Покрыл березовую пахучую сушь бельишком растеребленным, вынутым из пакетов прозрачных, городских. Лег поверх всего этого, плащом японским накрылся. Принял таблетку демидрола. Попытался ни о чем не думать, уснуть...

Сон долго не шел. Но вот уже где-то перед рассветом (на часах время к шести подбиралось по фосфорным цифиркам) почудилось Ивану Лукичу, будто лежит он у себя на Петроградской стороне, в своей однокомнатной, лежит, ждет чего-то. И вдруг откуда-то издалека, как бы с очень большого расстояния, появляется и начинает сверлить ему слух... звоночек! Сперва не громче комариного пения, а затем все ярче, назойливее, тревожней. И как бы встает он радостный, довольный, что дождался того звоночка, сползает с тахты и безо всякого кряхтения идет открывать на ранний этот благовест дверной. Потому как предчувствовал, догадывался, кто звонит... Отвел дверь, а на лестнице не архангелы вовсе, а — мать, то есть Гликерья. Еще не старая, в летнем голубом платьице ситцевом и с букетиком травки какой-то полевой. Такую он ее, матерь свою, и не видывал никогда прежде. Моложе была помнил, и старухой последние годы — знавал. А такой сильной, ядреной, матерой — и не предполагал увидеть.

— Здравствуй, — говорит, — Ваня. Молодец, что побрился. А то бы я тебя и не узнала. Состарился, сынок. На-ко вот, понюхай цветочки... Зверобою моего... — протягивает, сует букетик цветущий такими крохотными желтыми цветочками-искорками. Прямо в нос Почечуеву тычет. — Ну, миленький, скажи, чем она пахнет, трава моя зверобой?

— Почечуев силится ответить, что ничем-де, то есть травой-зверобоем и пахнет скорее всего... Силится ответить, а губ никак не разомкнуть. Словно ремешком их, как собаке челюсти, перетянуло.

А Гликерья молодая, строго так продолжает:

— Ошибаешься, сынок. Не «ничем», а солнышком пахнет. Ты ведь таких запахов и не нюхал никогда. Живых да сильных. «Ничем» только смерть пахнет, а эти мои — солнышком! Зорькой утренней, рассветом... На-ко, нюхни еще разок, а то и впрямь уснешь, не проснешься более.

Хотел Иван Лукич, перед тем как нюхнуть, спросить маму о двух предыдущих звонках, да постеснялся, промолчал. А мама ему:

— Свечку, Ваня, поди поставь в мою память. На кладбище. А за могилку — спасибо. Угадал: мою обиходил. За песочек спасибо, свеженький...

«А где ж я свечку-то поставлю? — подумал Почечуев. — Храм-то разрушен, заброшен...»

— А ты в себе поставь, — опять угадала его мысли Гликерья. — Душа человеческая — тот же храм. Ну, а теперь нюхни, дорогой...

И тогда нюхнул Почечуев мамашиного зверобоя, нюхнул и тут же проснулся. Очухался. Во рту как с похмелья... В висках стучит. И вот что странней всего: звоночек! Не перестает, звенит! Знай себе надрывается. Что, почему? Здесь-то, в Почечуйках? Может, коза Акулинина приплелась — с колокольчиком?

А звоночек звенит, сверлит мозги Ивану Лукичу.

«От вина выпитого или от жары, — начинает соображать Почечуев. И вдруг спохватывается: — Угораю! Наверняка головешка в печке спряталась, завалилась за кирпичик отпавший. Угораю, помру тут! А мне еще в детдом непременно... Книжки читать... Ах ты ж, господи! Вставать нужно всенепременно! Ну, мама, ну, спасибо тебе, родненькая... Предупредила...»

Сполз Иван Лукич с полка на пол и на карачках — к печке. Кривым сучком принялся в топке ковыряться, затем передумал и вверх к дымоходу карабкаться решил, вялыми руками задвижку нашарил, отбросил на пол чугунную тарелку. Далее — к дверям на карачках же, ползком, по-звериному устремился. Обе двери распахнул, выбил чуть ли не головой — на дождь выкатился. Стал воздух крупными глотками глотать. И воду языком лизать. Стошнило. Малость очухался...

Перевернувшись на спину, глазами небо искать начал и где-то на краю неясный намек на утро — жиденький мазок рассветный — всем существом своим воскресшим зачерпнул. Голова его, чудом уцелевшая, и сообразить в тот момент не могла, не хотела, что это он из угара прежней жизни своей выполз, вывалился. Теперь, когда его дождь малость отрезвил, — не понял, а почуял он Жизнь новую, бесконечную. И не важно было, сколько он дальше проживет — миг, пятилетку или еще какой срок,— не имеет значения, ибо дальше теперь только — вечность, слияние с миром всеобщим — пылинки со звездой, звезды со Вселенной...

Через полчаса, весь мокрый, дрожащий, к чемодану подполз, мешочек с лекарствами добыл, принял от простуды, от головной боли... И вновь на полок забрался. Долеживать сумерки.

Светало. Проносной дождь перешел в обложной, длительный. Неустанным сеянцем опадал он на дряхлеющие деревья бывшего сада, на чернеющую зелень лопухов и крапивы, что кольцом окружили покосившуюся баньку, на коньке которой с полминуты посидела мокрая, блестящая ворона, а затем, подбросив крылья, тяжело поплыла по воздуху в сторону своего гнезда.

1979—1980

Загрузка...