МАЛЬЧИК, КОТОРЫЙ ПИШЕТ СТИХИ

Стихи писались у него легко, друг за другом. Тетрадка в тридцать листов с эмблемой Гакусюина[31]на обложке закончилась почти сразу. Мальчик и сам удивлялся: как это у него получается писать по два, а то и по три стихотворения в день. За неделю, что лежал дома больным, он составил стихотворный сборник «Неделя». Аккуратно вырезал в тетрадной обложке овальное окошечко, так чтобы была видна надпись Poesies на первой странице. Чуть ниже по-английски написал: 12th —> 18th MAY 1940.


В школе о его стихах с интересом говорили старшеклассники. «Врут, — думал мальчик. — Мне всего пятнадцать, вот они и подняли шум».

Впрочем, он нисколько не сомневался в своей гениальности и разговаривал со старшими все нахальней. Нужно было во что бы то ни стало избавляться от этих постоянных «мне кажется, что…» и говорить все так, как есть.

От избыточного рукоблудия мальчик сделался анемичен. Но собственная уродливость пока еще не беспокоила его. Эти отвратительные физиологические чувства… стихи не имеют с ними ничего общего. Стихи — это такая субстанция, которая не имеет ничего общего со множеством вещей и явлений. Мальчик искусно лгал — стихи научили его этому искусству. Лишь бы в словах была красота. И каждый день он с великим тщанием читал словарь.

В моменты экстаза мальчику открывался мир аллегорий. Гусеницы превращали листья дикой вишни в кружева; подброшенный в воздух камушек, минуя светлые дубы, отправлялся любоваться морем. Плавучие краны, взбалтывая морщинистую простыню зимнего моря, искали под нею утопленника. Плоды персика, покрытые легким макияжем, притягивали к себе майских жуков. Воздух вокруг суетливо мельтешащих людей вдруг вздымался языками пламени, как огненный столп позади грозного Фудомё — повелителя огня, и опадал. Закат — дурная примета — был окрашен в цвет йодной настойки. Зимние деревья тянули к небу свои деревянные ноги. От окна становилось видно, что обнаженная девочка, лежащая у камина, вовсе не девочка, а искусственный цветок, и покрытая от холода мурашками девичья кожа в одно мгновение превращалась в вельветовый бутон.

В те минуты, когда мир вокруг него начинал меняться, мальчик испытывал наивысшее блаженство. Его не удивляло, что стихи всегда рождаются в нем именно в эти моменты счастья. Умом он понимал, что стихи есть порождение грусти, проклятий и отчаяния и что поэзия зарождается в глубинах одиночества. Но чтобы это действительно стало правдой для него, он должен был гораздо больше интересоваться самим собой. Как ни странно, будучи твердо уверенным в собственной гениальности, мальчик не испытывал к себе самому особого интереса. Мир внешний казался ему более привлекательным. Кажется, правильней будет сказать, что когда мальчик бывал переполнен беспричинным счастьем, то мир вокруг легко становился именно таким, каким он хотел его видеть.

Мальчик и сам до конца не понимал, служило ли это случайное счастье залогом его поэзии, или же, наоборот, ощущение счастья приходило к нему оттого, что в нем рождались стихи. Но как бы то ни было, он точно знал, что это счастье ничем не похоже на то, которое испытываешь, когда родители покупают тебе что-то, о чем ты давно мечтал, или вдруг берут тебя с собой в путешествие. И верно, счастье мальчика не было тем чувством, которое может испытать каждый, но только его, очень личным переживанием.

Впрочем, мальчик не любил подолгу наблюдать ни за самим собой, ни за внешним миром. Если вещь, привлекшая его внимание, не преображалась тотчас же под его взглядом и, скажем, блистающая в лучах полуденного майского солнца белая изнанка сочной молодой листвы не превращалась вдруг в цветущую в ночи дикую вишню, он быстро терял к ней интерес и отводил глаза. «Поэзии из этого не выйдет», — с холодным безразличием думал мальчик о таких вот застывших, никак не желающих меняться вещах.

Как-то раз на экзамене ему попались именно те вопросы, которых он ждал. Быстро написав ответы, мальчик не стал проверять написанное и, положив экзаменационную тетрадку на учительский стол, вышел из класса первым. В этот утренний час на школьном дворе не было ни души. Мальчик двинулся в сторону главных ворот. Проходя по плацу, он поднял глаза на золотой шар, сиявший на верхушке флагштока, и в ту же секунду его захлестнула волна счастливого восторга.

В это утро флаг не поднимали — флаг поднимают только в праздники, но мальчик чувствовал, что сегодняшний день был праздником его души. Золотой шар поздравлял мальчика, дарил ему свое сияние. Душа легко выскользнула из тела и обратилась к стихам. Какой восторг! Идеальное уединение и эта необычайная легкость пьянили его. Внешний мир сливался воедино с миром внутренним…

Если эти ощущения не приходили к нему сами собой, мальчик прибегал к различным уловкам. Используя подручные средства, он пытался вызвать в себе это блаженное опьянение. То, поднеся к глазам тигриного окраса портсигар из черепашьего панциря, оглядывал сквозь него комнату. То, взяв у матери жидкую пудру, с силой встряхивал флакон и наблюдал за медленным танцем белых частичек, пока они неспешно не опускались на дно, оставляя над собой слой прозрачной воды.

И он ничего не чувствовал, этот мальчик, произнося «молитва», или «проклятие», или «унижение».


Он был членом школьного литературного клуба. Председатель дал ему ключ от комнаты, в которой проходили клубные собрания, и теперь мальчик мог в любой момент уединиться там со своими любимыми словарями. Больше всего ему нравился Словарь мировой литературы. Точнее, те его страницы, где описывались поэты романтической школы. У всех этих поэтов были молодые, красивые лица. Без встрепанных усов и лохматых бород.

Мальчика очень занимало, что поэты умирают молодыми. Ранняя смерть. Поэт должен умереть юным. Но в свои пятнадцать мальчик был далек даже от того, что называется «смертью в молодом возрасте». Это в некотором роде арифметическое ощущение безопасности позволяло ему думать о ранней смерти с чувством величайшей радости.

Он очень любил небольшое стихотворение Уайльда под названием «Могила Китса».

Избавлено от лжи и боли света,

Божественным покровом синевы

Укрыто тело юного поэта,

Лишенное и жизни, и любви[32].

«Тело юного поэта, лишенное и жизни, и любви». Бедствия и несчастья поэта обращались в благодать, и это восхищало мальчика. Он верил в предустановленную гармонию, в гармоничность поэтической судьбы. Вера в предопределение была для него такой же естественной, как и вера в собственную гениальность.

Мальчику было приятно думать о славе, которая ожидает его после смерти, и он с удовольствием сочинял длинные речи на собственную кончину. Единственное, что немного омрачало его радость, — это мысль о своем мертвом теле. «Жизнь должна быть как фейерверк: на одно мгновение ты зажег ослепительной вспышкой ночное небо и тотчас угас», — со всей серьезностью рассуждал мальчик. Он много чего передумал на эту тему, но так и не придумал лучшего, чем этот способ прожить свою жизнь. И все же мысль о самоубийстве была ему неприятна. Мальчик надеялся, что предустановленная гармония не подведет его и обеспечит ему смерть в самый подходящий момент.

Поэзия, похоже, начала оказывать на мальчика тлетворное влияние, превращая его в духовного ленивца. Не будь его душа такой неповоротливой, он гораздо серьезней отнесся бы к идее самоубийства.

Во время утренней линейки старший наставник вызвал его из строя.

— Зайди ко мне в кабинет перед началом занятий, — сказал он мальчику.

Это было еще хуже, чем вызов в учительскую, и означало только одно — мальчик сильно провинился. «Догадываешься, зачем он тебя позвал?» — подтрунивали над ним приятели. От насмешек мальчик бледнел, руки его дрожали.

Поджидая мальчика, наставник чертил железной кочергой какие-то знаки на пепле в потухшем хибати. Когда мальчик наконец вошел в кабинет, наставник, который вовсе не собирался никого отчитывать, ласково сказал ему:

— Присядь. Я прочел твои стихи в школьном журнале.

И он принялся расспрашивать мальчика о стихах и о семье. Перед тем как отпустить его, наставник сказал:

— Есть два типа поэтов: Шиллер и Гёте. Знаешь, кто такой Шиллер?

— Должно, быть, Сцхиллер?

— Да-да, именно он. Так вот, тебе не стоит быть таким, как Шиллер. Ты должен стать Гёте.

Покинув кабинет наставника, мальчик в задумчивости брел по направлению к классной комнате. Он был недоволен разговором, хмурился и шаркал ногами. Он не читал еще ни Шиллера, ни Гёте, но видел их портреты в Словаре мировой литературы. «Только не Гёте, — думал мальчик. — Он такой старый… А Шиллер молодой, и нравится мне гораздо больше».


Несмотря на разницу в пять лет, председатель Литературного клуба Р. очень интересовался мальчиком. Мальчик тоже испытывал к Р. симпатию. Почему? Да потому, что гениальные люди (а Р., который определенно считал себя самого «несчастным гением», без всякого сомнения и вопреки заметной разнице в годах, признавал гениальность мальчика) просто обязаны быть друзьями. Р. — сын маркиза — гордился своим происхождением, превозносил Вилье де Лиль-Адана и писал стихи, проникнутые эстетической ностальгией по литературным традициям древнейших аристократических семей. Не так давно Р. на свои деньги издал небольшой томик стихов и литературных набросков. Этот сборник был предметом зависти мальчика.

Оба друга вели ежедневную переписку. Им нравилась повседневность этого занятия. Почти каждое утро мальчику доставляли письмо от Р. в изящном конверте абрикосового цвета. Каким бы толстым ни казался конверт, вес его всегда был одним и тем же, и эта странная, какая-то грузная легкость, это ощущение весомости, созданной множеством невесомых вещей, радовали мальчика. К своим посланиям друзья неизменно приписывали только что сочиненное стихотворение, а если не успевали сочинить ничего нового, то в ход шло написанное ранее.

Послания были довольно-таки банальными. Обычно они начинались с критики полученного накануне стихотворения, далее шла бесконечная и ничего не значащая болтовня о прослушанной музыке, о каких-то житейских эпизодах и о симпатичных, по мнению автора письма, девушках; затем в деталях описывались прочитанные книги, поэтические переживания когда одно-единственное слово вдруг ввергает тебя в мир поэзии и ночные сны. Этот установившийся между двадцатилетним юношей и пятнадцатилетним мальчиком ритуал нисколько им не наскучивал.

Однако в письмах Р. чувствовалось нечто, чего мальчик никогда не замечал в своих письмах: какая-то едва уловимая меланхолия и тень легкой неуверенности сквозили в них. Это была та самая неуверенность, которую человек испытывает перед лицом вдруг подступившей реальности. Сомнения и опасения Р. придавали его письмам оттенок горечи и отрешенности. Но счастливый своим счастьем мальчик считал, что тень чужой неуверенности никогда не падет на него.

Мальчик ни разу не задумался об истинной сущности уродливости. Он даже не подозревал, что наступит момент, когда об этом придется задуматься. Настигшие Гёте старость и немощность, с которыми поэт боролся в течение долгих лет, не должны были, да и не могли иметь никакого отношения к мальчику. Даже юность, с ее четкими границами между прекрасным и уродливым, все еще была далека от него. Все уродливое, что мальчик успевал в себе заметить, тут же забывалось, вылетало у него из головы.

Мальчик был подвержен тем иллюзиям, которые размывают границы между самим искусством и его творцами; тем самым иллюзиям, которые заставляют молоденьких девушек по всему миру обращать свои восторженные личики в сторону людей искусства. Мальчик совершенно не интересовался самим собой, но все его мечты были только о себе. Он сам был частью того мира аллегорий и метаморфоз, в котором нагота девочки в одно мгновение превращалась в искусственный цветок. Люди, которые творят прекрасное, просто не могут быть уродливыми. Мальчик так твердо верил в это, что ему даже не приходила в голову другая, гораздо более важная мысль: «А испытывает ли по-настоящему прекрасный человек потребность творить прекрасное?»

«Потребность?» Если бы мальчика спросили об этом, он наверняка рассмеялся бы в ответ. Потуги творчества — это последнее, что он чувствовал, когда в нем рождалась поэзия. Стихи были чем-то само собой разумеющимся. И даже если он противился им, они, как всегда пересилив, начинали водить его рукой, и один за другим на бумаге появлялись иероглифы. Потребность возникает только в случае нехватки чего-то. А у мальчика ни в чем не было недостатка. Источником своих стихов он считал «гениальность» — какое, однако, удобное слово. Он не мог поверить в то, что где-то внутри, в глубине, ему не хватает чего-то настолько важного, что он даже не осознает эту важность. А если бы он и смог в это поверить, то никогда не назвал бы это «нехваткой», ему гораздо больше нравилось слово «гениальность».

Но не стоит думать, что мальчик не был способен критически взглянуть на свои стихи. Было у него, например, одно очень популярное среди старшеклассников четверостишие. Но сам мальчик считал стихотворение поверхностным и пустым и стыдился его. Четверостишие это выглядело следующим образом:

Коль скоро срез прозрачного стекла

Глубокою мерцает синевой,

Должно быть, и твои прозрачные глаза

Глубокую в себе таят любовь.

Разумеется, похвалы окружающих доставляли мальчику удовольствие, но он не был падок на лесть — от этого его спасало собственное высокомерие. Откровенно говоря, даже талант Р. не восхищал мальчика. И хотя Р. заметно выделялся на фоне всех остальных членов Литературного клуба, думая о нем, мальчик не испытывал никаких особых чувств. В том месте, где должны были жить эти чувства, в сердце мальчика была льдинка. И если бы Р. не восхищался так многословно гениальностью своего юного друга, то, скорее всего, мальчик так и не признал бы его талантов.

Мальчик осознавал, что нет в нем того буйного мальчишеского задора, который мог бы прийти на смену приступам тихого блаженства. Два раза в год — весной и осенью — в школе проходили бейсбольные игры. После игры, если команда Гакусюина проигрывала, болельщики из младших классов окружали расстроенных игроков и плакали вместе с ними. Но мальчик никогда не плакал. Ему совсем не было грустно.

«Ну проиграли, что уж тут такого грустного?» — думал он. И мысли его уносились далеко-далеко, подальше от этих заплаканных лиц. Нет, он не был бесчувственным, он знал, как легко его душа улавливает самые незаметные движения внешнего мира, недоступные большинству людей. Но его чувствительность была совсем иного свойства. И то, что заставляло других проливать слезы, нисколько не трогало его сердце.

Чем дальше, тем больше в его стихах становилось любовной материи. Мальчик никогда еще не любил. Вероятней всего, ему просто наскучило писать стихи о природных метаморфозах, и он переключился на описание метаморфоз душевных. Мальчика, казалось, не смущало, что в своих стихах он воспевает нечто, не испытанное им самим. Но мальчик с самого начала знал, что искусство именно для этого и существует. Собственная неопытность отнюдь не печалила его. Между его внутренним миром и реальной жизнью не существовало противоречий, и мальчику не нужно было убеждать себя в превосходстве мира внутреннего над миром внешним. Более того, самым парадоксальным образом он верил в то, что во вселенной не было ни одного чувства, которое бы он не испытал до сегодняшнего дня. Мальчик не сомневался в том, что все основные виды существующих в этом мире чувств (и что с того, что некоторые из них он пережил только в виде предчувствий?) были восприняты и воспроизведены его чутким сердцем, а все остальные переживания он считал всего лишь комбинациями «элементов эмоций». Но что такое «элементы эмоций»? На этот вопрос у мальчика был готов ответ (он сам придумал определение): «Элементы эмоций — это слова».

Нет-нет, мальчик еще не выработал свой собственный, неповторимый язык. Однако он начинал понимать, что даже самые обычные слова, извлекаемые им из словарей, наполнены очень разнообразным содержанием и имеют множество смыслов; он чувствовал, что именно это качество слов делает их идеальным инструментом для самовыражения. Но для мальчика это вовсе не означало, что самовыражение допустимо лишь тогда, когда оно основывается на конкретном жизненном опыте.

Первая встреча нашего внутреннего мира со словами, а значит, и с языком — это не просто соприкосновение частного с общим, но и начало приобретения «самости» — индивидуальности, которая кристаллизуется через универсальность. Этот трудно выразимый словами личностный опыт в той или иной степени есть у каждого из нас. Был он и у мальчика. Наткнувшись на незнакомое слово, мальчик обычно испытывал ощущение дискомфорта, но в то же время он знал, что за новым словом скрывается новое, неизвестное ему до этих пор переживание. Скорее всего, именно благодаря такому процессу познания чувств и эмоций мальчик приобрел столь не свойственное его сверстникам спокойствие. Когда его охватывало какое-либо чувство, он первым делом сравнивал дискомфорт, вызванный в нем этим чувством, с дискомфортом, испытанным им прежде при столкновении со словами, затем, найдя соответствие, он вспоминал нужное слово и только тогда до конца осознавал, какое именно чувство владеет им. Это повторялось раз за разом, и мальчик уже знал, что значит «быть любимым» и «потерять любовь», как это «проклинать» и «страдать» и что такое «унижение» и «разочарование».

Конечно, это можно было с легкостью считать всего лишь игрой воображения. Но мальчик колебался. Ведь если говорить о воображении, то, скажем, когда мы представляем себе боль другого человека, мы неизбежно испытываем болезненное чувство сострадания. Однако льдинка в сердце мальчика не была способна к сопереживанию. Безучастно констатируя голый факт, мальчик бормотал себе под нос: «Вот это называется „дикая боль“. Я точно знаю».


Стоял ясный майский день. Уроки уже закончились. Мальчик направлялся в комнату Литературного клуба. Он надеялся застать там кого-нибудь, с кем можно будет немного поболтать перед тем, как возвращаться домой. По дороге он неожиданно столкнулся с Р.

— Ты-то мне и нужен. Пойдем поговорим немного, — сказал Р., и они вдвоем пошли в сторону здания барачного вида, в котором раньше располагалась школа. Теперь бывшие классные комнаты были заняты разными кружками и секциями.

Они вошли в здание. Внутри оно было поделено тонкими дощатыми стенами на несколько помещений. Литературный клуб находился на первом этаже, в одной из угловых комнат. Из комнаты, которую занимала физкультурная секция, сначала доносился шум и смех, а потом физкультурники запели школьный гимн. Из «музыкальной» комнаты лились звуки фортепьяно, почему-то казавшиеся очень далекими.

Р. сунул ключ в замочную скважину, черневшую на чистой дощатой двери. Это была одна из тех дверей, на которую, уже повернув ключ, нужно обязательно навалиться всем телом, иначе она не откроется.

В комнате никого не было. Привычно пахло пылью. Р. первым подошел к окну, щелкнув шпингалетом, открыл его и, высунув перепачканные в пыли руки за окно, похлопал ими. Потом уселся на сломанный стул.

Они посидели немного, и мальчик заговорил:

— Вчера я видел цветной сон. Я как раз думал написать вам об этом, когда вернусь домой. (Мальчик был твердо уверен, что цветные сны являются исключительной привилегией поэта.) В моем сне был красный земляной холм. Земля под алыми лучами закатного солнца была такого сочного цвета, что от нее трудно было отвести глаза. А потом откуда-то слева появился человек, который тянул за собой длинную цепь. На этой цепи за человеком шел огромный — в пять-шесть раз больше своего поводыря — павлин. Павлин, громко хлопая крыльями, медленно прошествовал мимо меня. Он был ярчайшего зеленого цвета, каждое его перышко. Он весь сверкал и переливался. Это было прекрасное зрелище. Я следил за павлином, пока он, ведомый человеком, не ушел так далеко, что его уже не стало видно… Даже не думал, что бывают такие сны. А какие яркие цвета! Пожалуй, даже слишком яркие. Интересно, что говорит о зеленом цвете Зигмунд Фрейд?

— Ага, — невпопад отвечал Р.

Он казался сегодня не таким, как обычно. Лицо его было не более бледным, чем всегда, но из голоса исчезла тихая страсть. Р. безучастно выслушал рассказ мальчика, не выказав обычной горячности. Было видно, что восторженный монолог младшего друга ничуть не волнует его. Р. слушал, но не слышал.

Вокруг высокого воротника его форменной куртки тут и там белела перхоть. Луч света отразился в нашитой на воротник золотой бляхе, имевшей вид распустившегося цветка дикой вишни, и отблеск упал на лицо Р., подчеркнувшего большой — больше, чем у других, — нос, который теперь, отмеченный этим отблеском, словно бы сам по себе парил в сумраке комнаты. Нос, хоть и был немного великоват, имел благородную форму, однако сейчас он, казалось, выражал то же самое чувство полного замешательства, которое охватило его хозяина. Мальчику показалось, что именно эта часть тела наиболее явственно отражает душевные муки Р.

На столе в пыли валялись листы корректуры, школьный устав, красный карандаш без стержня, подшивка журнальчика, издающегося бывшими выпускниками Гакусюина, и лист бумаги, на котором чьей-то рукой были написаны первые строки так и не законченного стихотворения. Мальчик очень любил такой вот творческий беспорядок. Р. протянул руку, будто собираясь прибраться на столе, и дотянулся до корректуры. И тут же его тонкие, изящные пальцы окрасились в мышиный цвет: цвет пыли, покрывавшей здесь все и вся. Мальчик хихикнул. Но Р. даже не улыбнулся. Он цокнул языком, отряхивая руки, и произнес:

— Знаешь, я хотел сегодня с тобой кое о чем поговорить.

— О чем?

— Знаешь, — Р., видимо, почувствовав, что должен наконец сказать то, что ему хотелось сказать, вдруг заговорил очень быстро, — я теперь по-настоящему страдаю. Я просто не знаю, что мнеделать.

— Вы влюблены? — ровным голосом спросил мальчик.

— Да.

И Р. рассказал ему о своих обстоятельствах. О своем романе с чужой молоденькой женой. О том, что отец его узнал об этом романе. И о том, что в конце концов ему пришлось расстаться со своей возлюбленной.

Мальчик глядел на Р. во все глаза. «Вот он сидит прямо передо мной, человек, который страдает из-за любви. Первый раз в жизни я вижу то, что называется любовью», — думал мальчик и удивлялся, что это зрелище вовсе не было прекрасным. Скорее оно было неприятным, и мальчик даже испытал чувство неловкости. Р. выглядел обессиленным и, казалось, в любую минуту мог расплакаться. Одним словом, он был не в духе. Похожее выражение часто бывает на лице у людей, которые потеряли что-то важное или опоздали на поезд, на который им обязательно нужно было успеть.

Но, несмотря на все это, «любовная исповедь» старшего товарища очень льстила мальчику. Он радовался этому разговору. И хотя старательно пытался вызвать в себе искреннее сочувствие, однако так и не смог отделаться от первого неблагоприятного впечатления. Реальная любовь показалась ему очень заурядным чувством.

В конце концов мальчик нашел в своем сердце слова утешения:

— Вам сейчас очень тяжело. Но, верно, теперь ваша поэзия станет еще лучше!

— Мне не до поэзии! — с досадой ответил Р.

— Но ведь именно поэзия спасает человека в такие минуты. — Мальчик мгновенно вспомнил ощущение блаженства, которое захлестывало его каждый раз, когда ему удавалось написать стихотворение. Он подумал, что сила, заключенная в этом блаженстве, может исцелить от любых страданий.

— Все совсем не так, но ты просто еще не можешь этого понять.

Эта фраза больно ранила мальчика. Он как будто оледенел изнутри и задумал отомстить.

— Но неужели настоящий поэт — истинный гений — не стал бы в этот трудный час искать спасения в поэзии?

— Да-да, я понимаю, Гёте написал «Вертера» и спасся от самоубийства, — ответил на это Р. и продолжил: — Но на самом-то деле Гёте знал, что ни поэзия, ни что другое не может спасти его, и, кроме самоубийства, нет никакого другого выхода. Именно поэтому он и смог написать то, что написал.

— Но если так, то почему же Гёте не убил себя? Если убить себя и написать книгу — это одно и то же, то почему он не выбрал самоубийство? Может быть, Гёте испугался? Или это оттого, что он гений?

— Это оттого, что он гений.

— Но раз так… — Мальчик собрался было задать следующий вопрос, но вдруг растерялся и умолк. Ему неожиданно пришла в голову мысль (поначалу неясная, расплывчатая, она наконец оформилась в четкую формулировку), что все-таки именно эгоизм спас Гёте от самоубийства. Мальчик осознавал, что эта мысль была попыткой защититься от больно ранивших его слов: «Ты просто еще не можешь этого понять». Он был в том самом подростковом возрасте, когда разница в годах переживается особенно остро. Мальчик не стал говорить этого вслух, но в его сердце родился единственно верный довод, окончательно уничижавший Р. «Он не может быть гением, ведь он чувствует любовь».

То, что испытывал Р., несомненно, было самой настоящей любовью. Однако гений не способен к такой любви. Чтобы украсить свои страдания, Р. сравнивал чувство, которое владело им, с любовью Гэндзи[33] и Фудзицубо[34], с любовью Пеллеаса и Мелисанды[35], с любовью Тристана и Изольды, с любовью принцессы Клевской и герцога Немурского и с прочими классическими образцами этого прекрасного чувства.

Мальчик молча слушал Р. и удивлялся тому, что в его исповеди, в его любви не было ни одного нового, не известного ранее элемента. Все было предсказуемо, не раз описано и многажды пережито. Любовь из книг была более яркой и живой. Любовь, описанная в стихах, была во много раз прекрасней. Как же это произошло, что Р. в своем стремлении к мечте опустился до реального чувства? Мальчик не мог понять, откуда берется в людях эта тяга к заурядности.

По мере того как Р. говорил, сердце его все более смягчалось, и теперь он начал пространно описывать красоту свой возлюбленной. Эта женщина, должно быть, и на самом деле была красавицей, но многословные описания не рождали в мальчике ни одного образа. Р. пообещал в следующий раз показать ему фотографию, потом на мгновенье смутился и вдруг таким тоном, будто он подводил итог всему, о чем рассказывал раньше, сказал:

— Она говорит, что у меня очень красивый лоб.

Мальчик посмотрел на его лоб под растрепанными волосами. Освещенный проникающим с улицы светом, этот лоб слегка поблескивал. Больше всего он был похож на два спрятанных под кожей крепко прижатых друг к другу кулака.

«Ну и лобешник», — подумал про себя мальчик. В том, что он увидел, не было ни капли прекрасного. «Самый настоящий лобешник. Чего уж тут красивого?» — снова подумал он.

Это был момент прозрения. Осознавая человеческую жизнь или любовь, мы вдруг понимаем, что к ним всегда примешивается нечто глупое и забавное, но без этого — глупого и забавного — мы просто не можем ни жить, ни любить. И мальчик наконец заметил в любви своего друга «глупое и забавное», заключавшееся в том, что Р. искренне верил в красоту своего неказистого лба.

«Должно быть, — подумал мальчик, — я тоже живу, вбив себе в голову, пусть более абстрактную, но от этого не менее глупую мысль. Должно быть, — подумал он, — я тоже живу». И от этой мысли ему стало страшно.

— О чем ты там думаешь? — вдруг спросил Р. своим обычным, ласковым голосом.

Мальчик, закусив нижнюю губу, рассмеялся в ответ. За окном начало смеркаться. С улицы были слышны громкие крики игроков бейсбольной команды и то и дело раздавался один и тот же короткий сухой звук, с которым улетал в небо отскочивший от биты мяч.

«Наверное, и я тоже когда-нибудь совсем перестану писать стихи», — впервые в жизни подумал мальчик. Но до того дня, когда ему станет окончательно ясно, что он не поэт, было еще далеко.

Загрузка...