Александр Верников ЗЯБЛИЦЕВ, ХУДОЖНИК повесть

►За двадцать семь лет его жизни это случилось с ним **впервые, а вернее, впервые за семь лет — как сказали бы люди иронические или, напротив, слишком серьезно относящиеся к этому делу — жизни в искусстве. А случилось то, что художник Зяблицев в течение почти полных двух месяцев наступившей весны ни дня не держал в руках ни карандаша, ни угля, ни кисти и не чувствовал, что такое положение в скором будущем может измениться. Будь Зяблицев именит или, пуще того, именит и уже мертв, какой–нибудь исследователь его творчества, занятый им хотя бы для защиты собственной диссертации, отметил бы, что тогда–то и тогда–то у художника наступил первый творческий кризис, продлившийся вплоть до… и ставший временем сомнений, раздумий, мучительных переоценок… А может быть, эта банальная чушь никогда бы не была вставлена в строку — потому, например, что искусствовед оказался бы человеком попроницательней и понезависимей в оценках, или был бы стилистом классом повыше, или, вероятнее всего, потому, что Зяблицев, даже и окончивший свой земной путь, не стал бы предметом внимания искусствоведов и объектом монографий. Впрочем, гадать о том, как станет и станет ли вообще оценивать наше искусствоведение этот период жизни Зяблицева, трудно — по той причине, что Зяблицев еще настолько наш современник, что находится сейчас в одном с нами городе и, даже точнее, прописан по адресу… — хотя нет, к чему приводить еще и адрес? Тем, кто лично знаком с художником, напоминать легкую комбинацию слов и чисел не имеет смысла, а тем, кто узнает Зяблицева впервые из этого вот повествования, такие подробности тоже вроде бы ни к чему. Это ведь не справка из паспортного стола. Это просто рассказ об одном художнике.

Или об одном человеке? Характерно, что в таком случае, как этот, сразу приходится задаваться подобным вопросом. Ведь если бы Зяблицев был, например, инженером или учителем, то вопроса бы не возникло. Инженер ли, учитель ли, военный — все равно человек. А художник — дело другое. Не будь Зяблицев художником, ничего бы и не было.

Но может ли продолжать называться художником тот, кто больше ничего, ну просто ничегошеньки не рисует, а только валяется на постели, курит и слоняется целыми днями по улицам? Конечно, может — если к слову «художник» прилепить «переживающий творческий кризис». Для этого, наверное, и существует это неведомо кем изобретенное спасительное определение: художник может надевать его на себя, как костюм, которому, при всех условиях сохраняющему собственное достоинство в виде удержания формы покроя и тела, приходится отводить специальное и едва ли не возвышенное место.

Зяблицев, например, за неимением платяного шкафа держал костюм, который, кстати, надевался крайне редко, на плечиках, подвешенных на гвозде чуть не под потолком. Зато свитеров у него было целых четыре, валялись они где попало, и иногда он надевал их один на другой и мог таким образом обходиться без пальто в самые холодные дни осени и зимой, если та была не слишком суровой, а с началом весны и вовсе почитал за норму ходить исключительно в свитерах. В такой манере одеваться вовсе не было чудаковатости и тем более желания «выпендриться» — хотя и то, и другое с удовольствием приписывают художникам. Для Зяблицева такая экипировка была не более чем незамечаемо естественной: в том помещении, а именно в полуподвале, которое он занимал и которое было одновременно его мастерской, никогда, даже в летние дни, не бывало особо жарко. И потому, просто находясь дома или работая, он носил свитер. Тем более что, зарабатываясь допоздна или даже до рассвета — у холста он не замечал времени суток, — Зяблицев часто не имел сил на ритуал разоблачения и последующего одевания. Рухнув на койку, укрывшись одеялом или позабыв сделать и это, он «вырубался» на несколько часов, а затем просто, без перехода, без стадий вскакивал, секунду дико ерошил волосы, продирал глаза и обнаруживал, что уже стоит у станка с кистью или чем там в руке. Кроме того, увлеченный работой, Зяблицев нередко забывал топить печь, и вот тогда–то, особенно в период с октября по май, несколько надетых один на другой свитеров оказывались суровой необходимостью. Доходило до того, что печь ему топили — по доброй воле и для собственного комфорта — гости–художники, натурщики и даже натурщицы, которые отказывались обнажаться в холоде. Зяблицев же, когда, руки у него особенно горели и когда мысль о промедлении, связанном с растопкой, доводила его до бешенства, заявлял, что сейчас сам разденется донага и в таком виде будет работать. С некоторыми женщинами, угадывавшими под свитерами тело, от которого можно получить не одно только созерцательное, эстетическое или вуаеристское удовольствие, этот фокус проходил; с другими, ценящими свое здоровье выше утоления любопытства или выше будущей, возможной через этого художника славы — случалась заминка. Но все равно — печь, одетые или нагишом, растапливали они, а уголь или карандаш Зяблицева порхал над ними и создавал в несколько секунд по наброску. Но о натурщицах подробнее потом, и гораздо подробнее. А пока — все еще и до полной возможной ясности — о свитерах, собственно, о том, почему же Зяблицев и за пределами своего жилища и мастерской показывался опять–таки в свитере или в свитерах.

Да просто потому, что годами, без преувеличения сказать, ежедневно находясь в работе, в плену замыслов и в деле их воплощения, он буквально не замечал разницы между атмосферой своего обиталища и воздухом улицы — наш климат только способствовал этому. Но будь на улице и залетный зной, художнику ничего не стоило, покинув свой подвал в одном, а то и в двух шерстяных свитерах, проехать на другой конец города — а город наш не малый, миллионный — и не почувствовать неладного. Дело не только в увлеченности, в погруженности в себя, в собственноручно и, так сказать, собственнодушно творимое — той погруженности, которую обычно принимают за особую рассеянность людей искусства; дело еще и, пожалуй, в большей степени в том, что, выходя даже и на очень разогретый солнцем воздух в глухой и плотной шкуре, Зяблицев такой бессознательной хитростью как бы оставлял себя во все время путешествия по городу в своем подвале, возле холста или куска картона. Ну как бы это лучше объяснить? Для того, чтобы превратить весь город в собственную мастерскую и в переполненном троллейбусе чувствовать себя как дома возле холста, вовсе не нужно увешивать окна троллейбуса и стены минуемых им зданий картинами собственного производства, достаточно войти в это чуждое пространство в преданной тебе многие годы носильной вещи, принявшей форму твоего тела, впитавшей твой запах, запах твоих папирос и масляных красок. Или вот — отвлеченный пример, взятый, однако, из нашего же города: мы живем на 56‑й параллели северной широты, и соответственно осеняют наши улицы тополя, лиственницы, липы, березы, немного кленов и еще меньше вязов. Но был у нас один профессор ботаники, который поставил своей целью привить на здешней почве пирамидальные тополя — полжизни положил на это и привил–таки. Теперь у нас есть целые улицы и аллеи, которые в летний жаркий или просто яркий солнцем день создают впечатление какого–нибудь Краснодара или по крайней мере Харькова, — одним словом, переносят нашу хмурую северную родину далеко на благодатный юг. Одной–двух верхушек пирамидального тополя, увиденных мельком над крышей, бывает довольно, чтобы весь мир вокруг, пусть и на миг, преобразился. Но миг–то этот не воображаемый, а реальный — вот ведь что останавливает и пронимает. Кстати сказать, Зяблицеву из всех наших деревьев более всего любы были именно эти.

В общем, подытожить зяблицевскую привычку одеваться можно следующим: он не желал и не помышлял выходить в город иначе, как в свитере или в свитерах, потому что ни на миг не желал расставаться с положением художника за работой в собственной мастерской. А если уж он выбирался из дому в костюме и (или) в пальто, то по исключительным случаям. Случаи эти можно перечесть по пальцам. Это когда Зяблицев отправлялся к таким людям, кои либо ничего не смыслили ни в живописи, ни в графике, либо были до последнего градуса безразличны к занятиям Зяблицева — лишь бы, пожалуй, не грабил и не убивал. Таких людей у художника были, естественно, единицы, и, встретив Зяблицева, спешащего по улице в новом, свежем (а они всегда и оставались таковыми из–за неупотребляемости своей) костюме или пальто, знавшие художника тотчас угадывали, что идет он отбывать семейное торжество у одного из своих родственников — у тетки, у дядьки или у троюродного старшего брата.

Ну, и последняя характерная деталь: рубахи, костюм и пальто были куплены Зяблицеву лет уже пять тому назад его матерью, которая жила в отдалении, в маленьком районном городке, и для которой внешний вид выросшего и самостоятельного сына являлся, кажется, главной заботой, как, впрочем, и главным пунктом ее тревог и разочарований. Возлюбленные же свитера вязали и дарили Зяблицеву жены приятелей–художников или натурщицы — те, которые становились на какое–то — обычно краткое — время его любовницами.

Таким образом, можно утверждать, что свою рабочую домашнюю и любимую одежду Зяблицев заработал сам, а платье, так сказать, выходное досталось ему еще в пору и осталось с поры, когда мать мечтала видеть сына каким–нибудь преуспевающим инженером, преподавателем, дипломатом — словом, приличным человеком.

Все эти мелочи описаны столь тщательно лишь затем, чтобы стало понятней вящее изумление друзей и знакомых художника и недоумение, которое эти люди начали испытывать, видя Зяблицева с некоторых пор одетым неизменно в костюм и в пальто. Такое повелось за ним почти одновременно с календарным наступлением весны, и именно это поражало знавших Зяблицева многие годы. Раньше наблюдалось как раз обратное: попавшаяся навстречу фигура в свитере как бы возвещала знавшим ее, что двенадцатый час зимы пробил, что тепло грядет, и это, несмотря даже на продолжавший лютовать холод, вселяло в сердца бодрость и уверенность. Нынче же все словно с осей соскочило, и особенно пугающим моментом в этой истории являлось то, что весна в этом году выдалась на диво ранняя и дружная. Вхожие к Зяблицеву художники, их жены и подруги в разговорах теми или иными словами, со смешками или серьезно, выражали опасение, мол, если нынче и не будет конца света, то тепла уж точно не будет — и это при столбике ртути, поднимавшемся в иные часы первой половины марта до десятой отметки выше нуля, при повсеместном и бурном таянии снега, при оглушительном гвалте птиц, почуявших тепло!..

Не странно ли, что такие явные приметы и особенно изменившееся поведение птиц, чувствующих природные процессы, кажется, так хорошо, как никто, значили для людей, знавших Зяблицева, куда меньше, чем перемена в его поведении? Не странно ли, что какой–то художник, вдруг изменивший своей многолетней привычке одеваться, затмил этим поступком в глазах некоторых, прямо скажем, солнце, пришедшее, и причем в обычное свое время, топить в нашем городе снега и уничтожать стужу? Почему людям первым делом вздумалось усмотреть за переменой в одежде знакомого художника какое–то неясное, но тем более тревожащее, дурное предзнаменование общего толка, а не сбой в его собственной жизни? — бог знает, а только так оно было. Неужели, спрашивается, человеку легче предположить нарушение в ходе мирового порядка, чем в ходе единичного существования, чем в том, что этот самый Зяблицев вдруг окажется неспособным работать, писать, творить?!.

А как раз это–то и случилось. Это скорее даже стряслось, пришло будто бы и впрямь извне, обвалилось, придавило Зяблицева; ибо раньше, еще буквально за неделю, он и заподозрить такого не мог, он о возможности такого никогда не думал, подобная мысль просто не посещала его, не существовала. Сколько Зяблицев ни копался в своем прошлом — которого, впрочем, как бы и не было, ибо все оно состояло из одной только работы, работы и работы, — он не мог отыскать малейшей подобающей причины, которая была бы способна привести к столь сокрушительному результату. Естественнее и прежде всего было предположить напасть внешнюю — как зараза, как болезнь. Так объяснял себе в первые дни отчаяния сам художник, и потому не стоит, может быть, уж очень дивиться факту, что и люди, знавшие его, приняли перемену всего–то навсего в его одежде именно как знак и весть о чем–то надвигающемся на всех и недобром. Правда, Зяблицеву удалось вспомнить, что несколько времени тому назад, под вечер, он испытал сильный озноб, лихорадку, но убил ее продолжением работы, которой был захвачен, и сном. А посему свалил тогда все на сильное нервное возбуждение — опять же от работы, — на нетерпение скорее завершить то, что и так в высшей степени удачно завершалось. Больше никаких болезненных симптомов не было — по крайней мере телесных. Опереться оказывалось не на что, и оставалось только изумление, бешенство и отчаяние.

Для непосвященного случившееся с Зяблицевым, конечно, ничто, сущий пустяк: ну, рисовал человек, ну, перестал рисовать, и что ж? Руки–то у него не отсохли, ноги не отнялись, удар не хватил, да и стены стоят по–прежнему прочно и как ни в чем не бывало; все вещи в мире на своих местах — где катастрофа–то?! Да в том–то она и есть, что все вещи — на своих местах, а не на тех, которые определяет им художник, и безраздельно один он! Большой он талант или нет, в любом случае он величайший эгоцентрик и тиран, самозваный помазанник и демиург. Он никогда не находится на неизменном расстоянии от предметного мира, и, когда ему, художнику, надо, когда приспевает момент, он — кто уж там определит его выбор — приближает ту или иную вещь: пейзаж, керамическую хреновину или человека, все, что ни на есть, к себе. Если она нейдет сама, он лезет из сил, но тащит ее к себе, заарканивает и тянет. Зяблицеву, например, не раз приходилось, не замечая времени и дороги, бежать за каким–нибудь поразившим его воображение существом, умолять не отказывать ему и непременно прийти позировать. И тут уж никакие соображения приличия или опасности не могли охладить его. Доходило до совершенно искренних с его стороны угроз о самоубийстве и до драк с мужьями. Бывало, что дюжий родитель какого–нибудь ребенка спускал этого настырного типа в заношенном свитере вниз по лестнице и бросал вслед ему оскорбления, клеймя чем- нибудь вроде «гнусного извращенца». Иногда заваривалось столь круто, что приходилось давать объяснения в милицейских участках и оставлять на память блюстителям порядка фантастичнейшие протоколы. Всякое бывало — но все было одним: упоением работы и счастьем.

Теперь же все предметы от Зяблицева словно отпрянули, словно вырвались наконец из плена и разбежались по своим местам — туда, где велели им быть Бог и природа. Дерево вернулось и вонзилось корнями в почву, женщина и ребенок — под кровлю, к очагу, в семью, облака и звезды в противную недосягаемую высь — перечислять можно было бесконечно. Да что предметы! — сами картины, писанные и рисованные его же, Зяблицева, рукой, тоже отпрянули и ушли в одну фактичность своего бытия, стали картонными или бумажными листами такого–то формата, куда нанесен столько–то миллиметровый слой различных красок, угля или графита, в такой–то последовательности и пропорции! Ничего не стало, кроме этих предметов и расстояния до них от человека, стоящего тоже на своем месте. И беспомощность, и невозможность что–либо поправить! И отчаяние от этого — сначала буря бунтующих чувств, а потом затишье оскорбленности, словно оскорбленности ребенка, увидевшего вдруг, что мир преспокойно существует и без него, и может чудно этим обходиться, и уж тем более ни в чем ему не подвластен.

Конечно, для пущей наглядности сравнить состояние Зяблицева с состоянием вдруг возросшего мальца можно; но дело–то в том, что дело было совсем не в этом. Зяблицев ни за что бы не признал, что переживает так называемый кризис роста, — при всей сумятице, творившейся в его существе, такая догадка даже не шевельнулась. У него не произошло переоценки взгляда на прошлое творчество, нет — картины, рисунки, даже превратившись из собственных, родительски любимых детищ в безапелляционный и неприступный факт, по–прежнему нравились ему; по крайней мере он не знал ничего лучшего в этом роде. А когда, на какие–то счастливые, послабляющие доли мгновения, ему удавалось прорваться за эту фактичность, он даже испытывал изумление и ужас благоговейные перед тем, как это он, нынешний, мог раньше создавать такое.

Заявить, что Зяблицев потерял веру в искусство, в необходимость его существования, тоже невозможно — ничего такого он Hg терял. Почему же вдруг, ни с того ни с сего это случилось с ним, и именно сейчас?! Без видимой причины! Предположить, что это ушел талант, даваемый не иначе как вместе с жизнью, то куда он девался, и почему осталась совершенно невредимой жизнь?..

И вот Зяблицев переоделся. Он, единственный над собой судья, поступил точно так, как поступают при разжаловании офицеров — с них срывают погоны и отнимают форму. Как еще можно разжаловать? Одного приказа явно недостаточно, как недостаточно и одного сознания самого претерпевающего разжалование. Требуется жест, и тогда действительно — конец.

Но у Зяблицева при переоблачении рассудочность не играла ни малейшей роли, и это только к чести его как художника. Тут было одно яростное ощущение невозможности оставаться внешне прежним, ничего не создавая, не работая. Расшибиться лбом о стену было немного рано, а действие решительного порывания и прощания было нужно.

Зяблицев сорвал с себя свитер, всем торсом, лицом ощутив цепляющуюся, дорогую колючесть ворса, сплюнул налипшие на губы волоски, подержал вещь в руках, в злобе швырнул ее на пол и начал топтать. Затем, опомнившись, прекратил, поднял и, не отряхивая, бросил на кровать. Он еще несколько секунд смотрел на уже бесформенный ком связанной пряжи и направился к стене снимать с плечиков рубаху и костюм.

Вот тут–то для Зяблицева и началась сущая мука. Целыми днями он болтался по улицам — до темноты, допоздна, страшась возвращаться в свой подвал еще при свете дня. И только в сумерках приходил он домой, не включая света, на ощупь и проклиная многочисленные пуговицы, не поддававшиеся закоченевшим пальцам, раздевался, вешал свое «арестантское» одеяние на плечики — делая это, однако, чрезвычайно тщательно и бережно, делая это наверняка с той же смесью бережности, брезгливости и ненависти, с какой, возвратясь к себе, разведчик снимает мундир неприятельской армии, в котором пробыл весь день, — и валился в постель, накрывался одеялом и принимался ждать сна.

Первое время, на его счастье, сон приходил быстро, милостиво — возможно, сказывалось кислородное отравление, полученное во время длительных прогулок на воздухе, — и продолжался без сновидений до позднего утра, иногда до полудня. Зяблицев намеренно убивал время — очнувшись, он, сколько еще мог, валялся с закрытыми глазами, надеясь, что, может быть, снова провалится в забытье. Но когда становилось ясно, что сонливость улетучилась полностью, вскакивал, как дикий, скорее бежал умываться, надевал костюм и пальто и, будто угорелый, вылетал из своего подвала.

На улице он упорно избегал любого транспорта и таскался пешком, куда глядели глаза, а вернее, никуда не глядя, — топал и топал, надеясь единственно изнурить себя ходьбой, чтобы, возвратившись, спать, не просыпаясь, и дальше.

Однако вскоре ходьба перестала действовать как снотворное. Тот образ жизни, который Зяблицев вынужденно повел, был с точки зрения медицины очень здоровым и привел в конце концов лишь к тому, что Зяблицев недели всего за две после целых годов беспрерывной работы и затворничества необычайно окреп телесно. Но то было, если так можно выразиться, болезненное здоровье. Прогулки не столько оздоровили Зяблицева телесно, сколько выпустили, так сказать, на волю, распустили одно только тело с его животными потребностями. Короче, Зяблицева стали изводить голод и похоть. Конечно, обвинять Зяблицева в этом нельзя — никакой природной его низости здесь не было: просто он был еще молодым человеком, угодившим безоружным и беззащитным в мартовское брожение. Ибо раньше, за работой, он не замечал не то что смены времен дня и года, но и своего паспортного возраста.

Ну, да от подобных сторонних оправданий ему не сделалось бы легче. Ладно, голод желудка еще можно было удовлетворить без особых трудностей и ухищрений — в своих мытарствах по городу Зяблицев не пропускал теперь ни одной забегаловки, ни одного ларька, торговавшего снедью, и набивал себе нутро без разбору всем, что подворачивалось: он мог заесть порцию пельменей бифштексом или шницелем, а пряную селедку запить молоком — вкуса не разбирал.

Но как было утолить голод плотский?.. Тут были бессильны и транквилизаторы, и снотворные таблетки, которые он начал поглощать в таких количествах, в каких дети, дорвавшись, — леденцы и другие мелкие сласти. Он ел эти штуковины, можно сказать, на десерт и добился только того, что едва не каждую ночь видел во сне отчетливые, яркие, самые бесстыдные и подробные эротические картины. В конце концов ему стало ясно, что точно так, как не утолить голода одним воображением кушаний — это только хлестче распаляет аппетит, — так не побороть и похоти самыми невероятными сексуальными сновидениями.

Признаться в этом себе было ох как тяжело, а еще тяжелее начать действовать. Весь ужас и срам заключался в том, что Зяблицев никогда не был сластолюбцем и уж тем паче «мартовским котом». У него, конечно, бывали женщины, но они всегда появлялись как–то само собой и в непременной связи с его творчеством. Если не считать одной давней юношеской влюбленности, все те женщины были натурщицами, причем натурщицами добровольными.

А теперь, что было делать теперь?! Если еще месяц назад, в обтерханном свитере, со своим откровенно богемным видом, не требовавшим никакого дополнительного аусвайса, Зяблицев мог запросто подойти на улице к любой женщине, поразившей его воображение, и начать уговаривать ее пойти к нему позировать, то сейчас он был на такое не способен. И опять же — в эдаком–то виде! в пальто, в костюме–тройке — кто ему поверит?! Обманывать столь постыдным способом какую–нибудь незнакомку и, главное, себя было чертой, которую он, даже в теперешнем отчаянии, не мог преступить. «Пойдемте, я хочу — или, нет, мне надо вас нарисовать!» — о, какая издевка над собой, и поразительно, как двусмысленно и мерзко зазвучала бы, слети она с языка сейчас, эта фраза. Та самая, которую он столько раз произносил смело, открыто, без задней мысли, иногда с улыбкой, и ему давали согласие. Да, но ведь тогда–то он ходил в свитере, а нынче–это… Будь оно проклято и вместе с ним матушкино радение!..

Все существование Зяблицева наполнилось враз каким–то отравленным, извращенным значением. Кругом ему виделись двусмысленность и насмешка, всюду поджидали, зазывали, обращали на себя внимание похабные намеки: казалось, не только в нем самом, но и в мире не осталось ничего, кроме пищеварения и сладострастия. Так как он целый день проводил вне дома и при этом практически непрерывно ел и пил, то, естественно, ему пришлось узнать не только неведомые ранее точки общепита, но и другие многочисленные, как благоустроенные, так и дворовые заведения публичного пользования. И они–то и стали для него самым низом преисподней его падения потому, что со стен там смотрели и кричали ему о его разжегшейся и неудовлетворенной похоти скабрезные рисунки, выполненные дрожащими руками прыщавых подростков. О, какая это была насмешка над ним, который «тоже» рисовал и у которого, как и у многих художников, графические ню занимали добрую часть листов! Зяблицеву казалось, что эти изображения глумятся над ним и говорят ему: «Вот единственное, на что ты теперь со всеми твоими умениями годен! Вот что тебе надо изображать теперь! Вот где твое нынешнее поприще! Ты должен показать этим молокососам, как надо такое рисовать!» Зяблицев в ужасе и бешенстве бежал от одного такого места с тем только, чтобы через некоторое время быть вынужденным посетить другое. Казалось ему, козлоногий охальник водит его за нос по городу и искушает, все время утыкая лицом в тупиковую стену лабиринта его отчаяния, а со стены красовалась все та же дрянь.

Однажды вечером, возвратясь домой, он зажег–таки свет, но на бывшие свои произведения не взглянул, а в припадке злобного самоуничижения, намеренно тщательно укрепив ватманский лист на наклонной доске, с трепетом святотатца стал набрасывать на белизну листа виденные за день настенные гнусности. Карандаш его едва, на ощупь прикасался к бумаге, оставляя еле видимый след, и тотчас, будто в оторопи от содеянного, отскакивал назад — будто тотчас отрекался, каялся и причитал: «Не я, это не я, бес, бес меня водит!» Но только лишь возникло более или менее отчетливое изображение, Зяблицев, с отвращением, в неистовстве сорвал лист с кнопок, изодрал в клочки, но, не останавливаясь и на этом, бросился к печи и сжег обрывки в пепел. Затем он кинулся на постель и, вцепившись зубами в подушку, молотя по ней кулаками, затравленно застонал, завыл. «Все! — решил он. — Это последний такой день. Завтра же, завтра же!.. Нет — сейчас, сию минуту!..»

Тут бы кстати было художнику если не припомнить, то узнать фрейдовскую теорию сублимации и не убиваться, не бичевать себя этак–то, но вряд ли бы теории помогли ему.

Он вскочил, вырубил свет, вернулся на койку и стал думать, кого ему к себе затащить, с кем бы это было реальнее и проще всего. И, разумеется, первыми вспомнились прошлые натурщицы, а вскоре из них выделилась та, самая по времени последняя, которая после окончания сеансов и того, что случалось иногда в промежутках между ними, настаивала на продлении именно тех, побочных отношений, а он наотрез отказал. Тогда он был занят уже другим — большим пейзажным полотном — и ни о каких женщинах и вообще ни о каких помехах слушать и думать не желал, не мог.

Он вновь бросился к выключателю, озарил комнату непомерно ярким светом многих мощных ламп, необходимых в любое время для нормальной работы в полуподвале, и сначала нашел глазами тот самый пейзаж, оставшийся незаконченным. Это была последняя его вещь, и было то полтора, нет, уже два месяца назад — уже столько времени он ничего не делает! Ужас, ужас!..

С усилием оторвав глаза от картины, он принялся рыться среди груд и кип бумаг и картонов, перевернул весь свой драгоценный хлам в погоне за изображениями той натурщицы. Вот, вот они — одно, два, десять, двадцать–боже, сколько! Вот она сидит, стоит спиной, вполоборота, лицом, вот полулежит, и все позы такие стыдливые и целомудренные, будто вовсе не могут предполагать того, что все- таки было в промежутках между созданием этих самых листов. Как далеки были изображения этого нечто, этой одной чистой формы, контура от тех сатанинских карикатур на беленых стенах! И в чем это чудо крылось, что делало здесь невозможной и кощунственной мысль о какой бы там ни было утробности и чувственности? И тем не менее Зяблицев отмечал про себя, что ищет такой рисунок, где бы на возможность плотского зуда содержался хотя бы намек.

Таковых не было, и потому несчастный художник чувствовал, что то странное действо, каким он был сейчас поглощен, — попытка узреть сексуальность там, где она ранее переводилась вдохновением в возвышенный, чистый эрос, — это действо было опять извращением, опять плевком в себя, в самые основы своего дара! «Ну и пусть, черт с ним, гори все в аду!..» — воскликнул про себя Зяблицев, близкий к восторгу саморазрушения.

Оставив наверху один лист с изображением натурщицы, остальные же запихнув подальше с глаз, он снова принялся ворошить — теперь уже все свои бумаги, отчаянно надеясь раздобыть и не допуская мысли о другом исходе, — ту записку, которую однажды, возвратясь откуда–то, обнаружил в дверях своего подвала и в которой была мольба той самой натурщицы о новой встрече и ее домашний телефон. Тогда, пробежав записку краем глаза, он тотчас бросил ее где–то, а теперь благословлял свою привычку ничего подолгу не выкидывать и единственно на нее уповал.

Записку он в конце концов обнаружил и, бросив взгляд на часы — была половина одиннадцатого, — выскочил на улицу добежать до ближайшего автомата. У аппарата была оборвана трубка. Пришлось Зяблицеву преодолеть в слабо рассеиваемой редкими фонарями темноте еще с полквартала вверх по переулку. Там его ожидала другая мелкая неприятность: телефон помещался не в застекленной отграниченной от окружающего будке, но гнездился в эдаком металлическом скворечнике, под козырек которого звонившему нужно было нырнуть, — практически на открытом воздухе. Правда, место было безлюдное и час уже поздний.

Зяблицев сорвал трубку, послушал непрерывный гудок исправности, высунувшись из железной ниши, зыркнул по сторонам — будто кому–то могло быть до него дело, будто кто–то мог его пресечь! — и стал по мере приближения к концу номера все быстрее и решительнее накручивать диск. Сердце колотилось, как у подростка, впервые отважившегося заговорить по телефону на сердечную тему с существом противоположного, непостижимого, головокружительного пола. За то время, пока звучали сигналы вызова, во рту пересохло. Раздался сухой щелчок, сложная автоматика, для которой люди со всей их незамечаемой или лелеемой непохожестью существовали лишь как различные комбинации одних и тех же — пусть и магических — чисел, установила связь, но монетка в щель не провалилась — приемник был, очевидно, переполнен. Зяблицев же судьбы монетки не заметил — стоял, напрягшись, обхватив микрофон обеими руками и вплотную пригнув к нему голову — будто намеревался вгрызться в этот синтетический плод.

«Алле! Ольга? Ольга!.. Это — Зяблицев, художник, да, художник, да, решил… Ты оставила телефон… Вот, я звоню… Мне очень нужно тебя видеть, очень!.. Да, надо… Нет, говорю, надо… ну и хочу, конечно!.. Приезжай, можешь прямо сейчас, можешь на такси? Что?! Болеешь? Чем?.. То есть как — кем?! Заразилась, что ли? Грипп, да — грипп? Почему не можешь по телефону? Ну, я сам приеду, скажи точно адрес, адрес скажи!.. Почему это лучше не стоит? Зачем с утра, какая разница! Что?! Почему говоришь «не могу отказать, но пожалеешь»? Да что там такое, нет — я приеду! Да, обязательно сейчас! Ты одна? Что, всегда одна?.. Н–н–да, ну брось… Называй адрес, называй, называй, говори. Все — записал, жди!..»

Через полчаса, встретив его на пороге своей квартиры, она, с лихорадочно блестящим взглядом, с отечными полукружьями под глазами, оглушила его известием, что беременна его ребенком — да, именно его, сомнений быть не может; а еще после получаса их объяснения — ее односложного отказа на его мольбы сделать, пока не поздно, аборт, его почти истерического крика о том, что она губит его этим как художника, что ему не нужны сейчас никакие дети, и после ее твердого заявления, что ребенок будет не его, а ее, что родит она его сугубо для себя, ибо потом в ее возрасте и с ее здоровьем может оказаться поздно, дальше тянуть некуда, он, раздавленный, ошеломленный, плелся пешком сквозь уже настоящую теплынь апрельской ночи в наглухо застегнутом костюме и в расхристанном пальто.

«Дьявол, дьявол! — думал Зяблицев на ходу, — черт меня дернул бежать именно к ней! Ничего бы мог не знать!» Любопытно было бы подсчитать, сколько раз за последнее время художник мысленно и вслух помянул имя господина преисподней. Любопытно было бы показать художнику этот подсчет и посмотреть на его реакцию! Может быть, он поразился бы синонимическому богатству своего словаря.

Добравшись в конце концов к себе, Зяблицев впервые за многие дни принялся основательно топить печь и, сидя на корточках, непрерывно дымя папиросами, до утра смотрел в огненный омут, увлекающий взор и уничтожающий мысли, и только с появлением сверху, из высоких узких оконец, серого света лег и в небывалом тепле и уюте уснул колодным сном человека, признавшего полное свое поражение.

Всю следующую неделю Зяблицев был поглощен переживанием этой — новой — неприятности, которую воспринял как настоящую беду. Поговорки: «Беда не приходит одна», «Пришла беда — растворяй ворота» и другие, близкие им, конечно, крутились в его мозгу и вытесняли мысли, заменяли их. Зяблицев не мог представить себя родителем живого существа, он противился такой возможности изо всех сил, он пытался задушить ее, выбить из головы. Однако теперь, когда он ничего больше не создавал сам и носил приличный костюм, сделать это было бесконечно трудно, ибо, сколько бы он ни противился, костюм и безделье заставляли его чувствовать, что он стал всего–навсего молодым мужчиной такого возраста, к которому люди уже обычно имеют детей, к которому просто положено обзавестись потомством. Изумляло Зяблицева и то, что за столь ничтожный срок — буквально за один вечер — он в самоощущении превратился из подростка, изнывавшего от проснувшегося сексуального вожделения и не знающего, где, с кем его удовлетворить, в какого–нибудь командировочного, случайно узнавшего, что от его мимолетной гостиничной связи, подробности коей давно стерлись в памяти, — от этой связи где–то в мире зреет человеческий плод, новая жизнь, его собственное будущее чадо! Ему казалось, что трансформация эта, как и само зачатие, произошла в беспамятстве, во сне, в ином измерении, на другой планете. И тем не менее все это имело место здесь, в городе — в нашем с вами городе, — и наяву.

Это было непостижимо, это грызло Зяблицева изнутри, однако нашелся и сугубо внешний раздражитель — в том месте, где соприкасались длинные и неухоженные волосы бездеятельного художника и жесткие воротники его пиджака и пальто. Да, да — без всякого смеха! Волосы там загибались, распатлывались, постоянно давали о себе знать и заставляли то одну, то другую руку едва ли не ежеминутно нелепо вздергиваться и поправлять их, что, впрочем, ни к чему не приводило. Из костюма Зяблицев вылезти уже не мог, самым нелепым и сверхъестественным образом страшась, что вынужден будет ходить нагишом. Оставалось обрезать волосы, но и для этого незначительного шага Зяблицеву в его теперешнем состоянии требовалась решительность едва не геройская. Нужно было отважиться переступить порог парикмахерской, этого еще одного общественного места, — о, сколько их уже вторглось в жизнь бывшего художника и именно своей публичностью, уравниловкой изводило его! — ведь раньше раз в полгода, а то и в год лохмы Зяблицеву подравнивали все те же натурщицы и жены приятелей–художников. Но теперь он выпал из их строптивого братства. В конечном итоге мужество требовалось Зяблицеву не для приятия того или иного из прейскурантных фасонов стрижки, а для финального признания своей нынешней отчужденности не только от искусства вообще, но даже и от живых его людей. И естественно потому, что Зяблицев оттягивал посещение цирюльного цеха — тянул, сколько мог. Ему ничего не стоило бы обкромсаться и самому, если бы такое вдруг понадобилось еще во время вдохновения, творчества и ношения свитеров, но теперь положение, то есть костюм, обязывало…

Тем временем наступили и прошли первомайские праздники — все, в этом году было аж четыре выходных дня. Не стоит напоминать — ибо наши жители еще не успели забыть, — какой неприятный сюрприз подготовила к этим дням погода. Правда, сейчас некоторые сомневаются, одна ли погода была виновата в том, — однако после…

Среди всех полутора миллионов жителей нашего города, страдавших от неожиданного холода и баснословного снегопада, мизерная кучка людей, знавших Зяблицева, наверняка — если не реально, то мысленно — пожала друг другу руки: они, мол, заблаговременно, вон еще когда отгадали смысл этого невиданного восклицательного знака — Зяблицева в костюме и пальто в начале бурной весны!.. Однако какой бы проницательностью, даже модной экстрасенсивностью ни тешились сейчас (ибо нужно было ведь противопоставить что–то свое, человеческое и объяснительно–утешительное внезапному атмосферному катаклизму) эти люди, они продолжали вести свое обычное, прежнее существование, а Зяблицев, видя снег на изумрудной зелени ранней листвы, видя белое небесного происхождения в соседстве с белым цветком диких груш и обоняя смесь запаха снежной свежести и тончайшего аромата грушевого цвета, снова и снова переживал свою художническую беспомощность.

Вероятно, снег, заваливший город и всю зеленую природу на майские праздники, решительно подтолкнул Зяблицева к входу в парикмахерскую. Небо толкнуло постричься!.. Смейтесь, но для несчастного так и было. Если рассматривать перемены, происходившие с Зяблицевым, в некоем символическом ряду, то его добровольная сдача на милость парикмахерши выглядела бы чем–то вроде пострижения в монахи — и не столько из–за того, что простыня, накинутая поверх костюма, несколько напоминала сутану, сколько потому, что за последнюю неделю бесовский пламень похоти сник, уступив место полнейшему безразличию к женщинам. Даже беспрерывные профессиональные прикосновения — то руками, то грудью, то животом — колдовавшей над ним мастерицы волновали его не больше, чем волновали бы прикосновения заводного робота.

Сидя в жестком кресле, закутанный в простыню, Зяблицев впервые за годы и годы — ах, сколько появилось этих «впервые» в течение каких–то двух месяцев! — получил возможность, а точнее, оказался вынужден долго, неотрывно рассматривать себя в зеркало. Гнетущим было впечатление от этого длинного лица с нижней его частью, скрытой под темной щетиной, со ртом, красневшим на ее буром фоне, как большая, плотно стянутая рана, с довольно незначительным, хотя почти прямым носом, с глубокими носогубными складками, с выступающими рдеющими скулами и с сильно, прямо глядящими, так и бьющими из–под бровных дуг глазами, Зяблицеву не нравилось это лицо, он бы не стал писать с такого лица портрет, и тем не менее, кроме как на это изображение в резной и фальшиво золоченой раме, смотреть было некуда.

С уничтожением гривы лицо это только отчетливей выступало на свет в своей жесткой разоблаченности и неприятности — лицо бывшего художника и будущего отца ребенка! Смотри, смотри, каково оно, гадай, какие из этих ломаных черт достанутся потомку, который пока что безлик, плавает слепой рыбкой в утробных водах и дышит там жабрами!..

Представив это, Зяблицев едва не передернулся, но вцепился обеими руками в подлокотники и удержался в прежней неподвижности — и хорошо сделал, ибо наверняка получил бы порез ножницами. Чтобы такое не повторилось, чтобы не видеть себя в зеркале и вообще ничего не видеть, Зяблицев прикрыл глаза и, дабы случайно не задуматься в темноте, возникшей по ту сторону век, стал вслушиваться в болтовню, которой развлекали себя за работой все три парикмахерши мужского зала:

— Ну, я и говорю ему, — пищал над клацаньем ножниц и стрекотом машинки тоненький голосок из угла, — ты дождись, пока снесут дом твоей бабки, получи там, в Красноярске, квартиру, обменяй ее на здешнюю, а уж там, пожалуйста, разводись со своей мегерой и давай съезжаться. А то куда? У нас с матерью, сами видели, табуретку лишнюю негде пристроить, не то что целого мужика…

— А он что? — прогудело на низкой грудной ноте от соседнего кресла.

— А что он? Смеется, говорит, теперь квартиры не видать лет пять, по крайней мере.

— Почему это? Ведь ты вроде говорила, в следующем квартале запланирован снос…

— Да и я ему то же самое.

— Ну, а он?..

— Он говорит, теперь в том доме поселят какую–нибудь семью пострадавших.

— Откуда он знает?

— А он у меня все знает, он такой, ему положено.

— Да брось, зачем с Украины их в Сибирь потащат, чего из таких–то краев они в тайгу ринутся, в ссылку, что ли?

— Ринутся как миленькие. А если и не сами, то их отправят. Шутка ли — столько эвакуированных, и все из одного места. Не у всех ведь родственники там же, на юге где–нибудь. Да если и есть, не поедут к ним, точно говорю, они теперь побоятся на юге жить. Им чем дальше от этой проклятой станции, тем лучше. Из Киева как бегут!..

— А далеко эта самая Чернобыль или Чернобыль, не знаю как правильно, от Киева? — раздалось над самым ухом Зяблицева, и он невольно раскрыл глаза посмотреть на этих теток, говоривших о чем- то, известном, видимо, всем, раз уж было известно им, но о чем он ни сном, ни духом не ведал. Он даже чуть–чуть повернул голову в сторону, откуда предполагал услышать ответ.

— Да километров сто, говорят, — отвечавшая полная парикмахерша с низким голосом стояла к Зяблицеву спиной и говорила, не отрываясь от бритья своего клиента.

— А от нас атомная станция еще ближе! — с воодушевленным испугом взвизгнула из своего угла та, которая не желала без гарантии жилплощади съезжаться со своим другом. — Если там грохнет, нам всем сразу каюк!..

— Точно!

— Страх, девки, страх! Живешь, живешь и не знаешь… теперь каждый день жди!..

— Понастроили этих станций, энергии им, видите ли, не хватает, вот и…

— И названия–то все какие–то… Там — Чернобыль, тут — Белоярка!.. С вас рубль тридцать, нет — в кассу, там, в передней…

— И, главное, взрыв–то был двадцать пятого, а объявили по радио когда…

— Нет, взрыв был в ночь на двадцать седьмое, я в газете читала.

— Ну, все равно… Ты думаешь, только нам с таким запозданием сообщили? Им тоже! Убей меня, им тоже!..

— В Чернобыле, что ли?

— Ив этой… как ее…

— В Припяти?

— Во–во, в Припяти.

— Представляю, что они почувствовали.

— Да взрыв–то был слышен и виден, ядерный ведь! Ужас какой, господи! Дождались наконец… Все за мир боремся, а у самих…

— Нет, взрыв был обыкновенный, только выброс — радиоактивный.

— А-а!.. Все равно — смерть…

— Ну, не всем ведь… Два человека, говорят, погибло сразу, и восемь пожарников, что тушили, в тяжелом состоянии, сообщали, наверное, не поправятся…

— Где там поправятся! У нас, жди, скажут правду. Погоди с годик, нет, хотя бы с месяц — и узнаешь, сколько на самом деле.

— Никогда не узнаешь. Кто посчитает? Лучевая болезнь. Вон, в Хиросиме, до сих пор мрут…

— Вчера мне Лелька–врачиха говорила, за дежурство — восемь вызовов к детям из Киева.

— Ну, не с лучевой же болезнью!

— Ну, нет, конечно, с простудами, с ангиной, с животом, как у детей бывает… Да ты все равно прикинь: восемь вызовов у одной участковой, за-а день!

— А-а! Ко всем не перебегать…

— Ну вот, теперь вы прямо жених!

Зяблицев, поглощенный прислушиванием к этому разговору о небывалом, не сразу сообразил, что последние слова относятся к нему, а уразумев наконец их смысл, вздрогнул, поспешно поднялся, выложил в кассе названную парикмахершей сумму и, даже не взглянув напоследок в зеркало, как в чаду, вышел на улицу.

Голову непривычно холодило, но он не обращал на это особого внимания — он искал глазами газетный ларек и крутился среди знакомых зданий, как человек, неожиданно и грубо разбуженный посреди глубокого сна. Наконец он сориентировался и кинулся по улице в ту сторону, где, помнил, за углом находился киоск Союзпечать. На бегу, боковым зрением он ухватил медленно, на костылях удалявшуюся под арку дома фигуру одноногого инвалида, и, хотя он видел согнутую спину калеки всего долю мгновения, что–то поразило его. Продолжая бежать, Зяблицев все пытался дать себе отчет в том, чем именно инвалид поразил его; это было каким–то образом, несомненно, связано с услышанным только что в парикмахерской — но как?.. Да… вот оно что! Этот, здешний калека стал таким уже Давно; он перемучился когда–то, а теперь привык сам и стал фактом обыденности для других, вписывался во все окружавшее, в ту самую арку столь нормально, столь естественно, будто так и должно было быть, будто несчастья никогда и не было! А те, как утверждали парикмахерши, на Украине?! Они, и целыми тысячами, только вступали в полосу своего горя, только начинали претерпевать; но их катастрофа была еще не явной, они еще не начали телом, собственной шкурой ощущать губительности случившегося, их организмы функционировали еще, как прежде. Ландшафт, весь тот мир, если парикмахерши не напутали и взрыв действительно был не ядерный, визуально оставался прежним; и тем не менее каждый тамошний житель был вынужден перестать верить глазам, всем органам чувств и сдаться одному лишь ужасному сознанию — непоправимости, необратимости!.. Они должны были страшиться сделать лишний вдох, случайно попасть под теплый ливень, бездумно, по привычке, сорвать и отправить в рот какую–нибудь ягоду черешни или вишни, которые росли в тех краях в таком же изобилии, как здесь черемуха и рябина.

Не умея думать расчлененно и логически, Зяблицев не формулировал всего этого, но представлял чередою ярких, как вспышки, отдельных картин. Для того чтобы начать представлять такое, оказалось достаточным прислушаться к болтовне парикмахерш! Появись в этот момент возле Зяблицева доброжелательный ортодоксальный критик, он, быть может, сумел бы убедить потерявшего вдохновение и работоспособность художника в том, что надо больше и чаще бывать с народом, быть ближе к нему, именно из его неиссякаемого источника черпать это самое вдохновение. Но такого критика не было поблизости, а сам Зяблицев, будучи не приучен анализировать, не смог сделать напрашивающегося вывода и потому бежал к газетному киоску, чтобы типографской полосой проверить истинность молвы; спешил удостовериться в этом через государственный голос — через тот, который, по утверждению той же молвы, объявил о катастрофе с громадным запозданием!.. Уже деревья успели дать лист и цвет, уже непомерный, налетевший вдруг снег начал вновь таять — а может быть, может быть… то… и снег здесь связаны самым прямым образом?., да нет, вряд ли., — а верховные власти все хранили молчание, хранили тайну, будто это было их собственным секретом!.. Уже будущий ребенок успел подрасти и достиг в животе стадии рыбы или, чего доброго, уже оставил ее позади… Нет! К дьяволу эти думы! Есть, есть, появилось–таки наконец то, что может изгнать, затмить, придушить мысли о ребенке! Равно как, хотя бы на время, притупить муку творческой немощи.

Киоск, до которого Зяблицев наконец добежал, оказался закрыт на перерыв. Зяблицев потоптался возле будки, выглядывая свежие издания, посмотрел на часы, но в нетерпении не стал ждать пятнадцать минут, оставшиеся до открытия, а, вскочив в трамвай, поехал в центр. Лет шесть или больше того он не раскрывал газет, а приобретал их лишь время от времени — бывало, штук по двадцати враз, — чтобы обворачивать или завешивать ими что–либо из своей художественной продукции, дабы не пылилась и не отвлекала внимания, когда он был занят созданием нового; или застилал газетами пол своего жилища, чтобы не затаптывать, не заляпывать красками и — главное — чтобы не тратить времени на приборку и мытье. Годами он без разбору наступал ногами на фотографии космонавтов, руководителей государства, других политических деятелей — отечественных и зарубежных, — героев труда и звезд спорта. Известия о смерти лидеров партии, как и сообщения об избрании новых, проходили для него незамеченными, и, только сдирая и сгребая с полу эти пришедшие в негодность импровизированные половички для замены их свежими, он, возясь с каким–нибудь прилипшим листом и становясь для этого на колени, пригибаясь вплотную, иногда с изумлением прочитывал, что страной руководит уже другой человек. Зяблицев сносил на помойку целые вороха оттиснутых четко черным по белому новостей о войне одного государства с другим, о переворотах, об установлении или разрыве дипломатических отношений; в мусорный бак уходили, оставшись без внимания, страстные очерки на судебные, нравственные и бытовые темы, самые пламенные дискуссии о сохранении памятников архитектуры и природы вообще, о вышедших в свет книгах, о звездах эстрады. Можно сказать, весь мир со своим скрежетом злободневности и насущности лежал у его ног и невольно попирался им — раньше! А нынче все поменялось местами, и мир, запечатленный на газетном листе, находился как бы в вышине, вне достижимости без приложения специального усилия. И вот Зяблицев ехал на трамвае в центр города специально за газетой, с тем, чтобы приобрести ее и прочесть!..

Железный вагон гудел от обсуждения, все говорили об одном. Слышались самые противоречивые и дерзкие предположения. Одни утверждали, что виновата халатность пьяных механиков, другие, что это просто сила, которую человек открыл, но которой еще не научился управлять, вырвалась из–под контроля и показала, что она такое и каково с нею шутить; третьи стояли на том, что это — несомненная диверсия. Называемое количество жертв прыгало от десятка до трех сотен, прогнозировались еще тысячи; заявлялось, что взрыв был не один, а два или даже три, и это еще не конец; кричали, что эта станция — сплошная показуха к съезду; со ссылками на только что прибывших родственников передавалось, что Киев заражен, а половина населения уже сбежала, что поезда набиты битком, что воду из Днепра, даже после кипячения, пить нельзя, что по всей центральной Украине и в Южной Белоруссии продают водку по старым ценам, в любое время суток и каждый день в неограниченных количествах, что спирт–де выводит радиацию, что улицы Киева пусты от детей и женщин, а шатаются по городу одни пьяные, дорвавшиеся до «родимой» и потерявшие чувство реальности и всякий страх мужики; что взрыв — это ответ самой расейской природы на введение противоалкогольных указов и мер; что больницы все забиты; что люди сдают донорскую кровь, а некоторые — костный мозг, ибо он поражается радиацией в первую очередь; что скоро с заводов и отовсюду станут отправлять в район аварии коммунистов и добровольцев, что туда стягиваются воинские формирования, что с вертолетов без предупреждения расстреливают мародеров, рвущихся, несмотря на смертельную опасность облучения, в оставленные жителями дома, полные добра и особенно золота; что все драгоценности и вообще предметы, которые «щелкают», закапываются в землю, в бетонные мешки; что всю почву в округе будут срезать, переворачивать специальным плугом и прятать под бетонный и свинцовый панцирь; что надоенное молоко заставляют выливать, а всю крупную домашнюю скотину и прочую живность в срочном порядке забивают, и теперь у нас будет много мяса, колбасы и фруктов, о зараженности которых мы никогда не узнаем, — не выбросят же при нашем дефиците столько добра! — и мы все съедим, все проглотим, народ нашего края, во- первых, не устоит перед соблазном изобилия, даже если пройдет слух, что есть нельзя, а во–вторых, Урал вообще всегда за всех отдувается и всех на себе тащит, да и уровень киевской радиации нам не страшен — мы всю жизнь здесь живем с таким уровнем; что это — божья кара неразумному людскому роду, это, как сказано в Апокалипсисе, — звезда Полынь, упавшая на земли и воды, потому что по–украински полынь называется чернобыль…

Зяблицев как бы без цели переходил с одного места в вагоне на другое и слушал, слушал — впитывал. Он не заметил, как проехал нужную остановку, вернее, ту, которую себе наметил, а когда, спохватившись, выскочил из трамвая, то изумился, зачем сделал так, — что могли дать ему официальные сухие сообщения в сравнении с живыми толками и пересудами взбудораженного люда?! Лучше было бы проехать до конечной станции маршрута и послушать еще!

И тем не менее он, словно был каким–то радиоуправляемым роботом, обязанным достичь запрограммированной цели, направился к киоску Союзпечати и приобрел номер «Правды». Из газеты, просмотренной тут же, в сторонке, он узнал о специальной правительственной комиссии по расследованию причин аварии и установлению виновных, о тех экстренных мерах, которые принимаются для ликвидации, насколько возможно, последствий катастрофы, о светиле американской медицины, прибывшем в нашу страну по собственному почину с крайне дорогостоящими лицензионными лекарствами для оказания помощи жертвам взрыва, о донорах, сдавших для потерпевших свою кровь и костный мозг, о руках помощи, протянутых к Чернобылю изо всех уголков страны, и об открытии специального банковского счета, куда будут поступать добровольные пожертвования граждан в поддержку пострадавших и их семей. С усмешкой отметил он то, что правительство, так задержавшее сообщение об аварии, тут же использовало ее как лишний пример в доказательство недопустимости в современной обстановке усиления военной конфронтации и развязывания ядерной войны — «горький урок Чернобыля» должен был послужить лишним грозным предостережением милитаристским кругам Запада и призывом к сплочению всех миролюбивых сил и людей доброй воли.

Особенно же покоробили Зяблицева помещенные где–то в середине, на сгибе газеты — на международной полосе — маленькие, стоящие в ряду других, призванных вроде бы ничем от них не отличаться, заметки о случившихся за последние годы авариях не только на атомных станциях, но и химических и прочих промышленных предприятиях США и Западной Европы. Будто ловко ввернутые и сверстанные сообщеньица эти могли служить оправданием тому, что стряслось на нашей земле, в отечестве, под боком; будто они могли понизить, приглушить и поставить в строй привычных, текущих, сегодняшних явлений то абсолютное, неслыханное и, действительно, ни с чем не соизмеримое, что произошло на Украине.

Наконец, удостоверившись, что больше материалов об аварии в газете нет, Зяблицев свернул ее вдвое, затем вчетверо и не остановился, пока не добился того, что ее можно было полностью упрятать в карман пальто. Покончив с этим, он поднял глаза и посмотрел вокруг. Если бы не слышанные в парикмахерской и трамвае разговоры, если бы не чтение газеты, то ни о чем таком, случившемся, роковом, догадаться было бы невозможно: транспорт двигался исправно, народ вел себя совершенно так же, как прежде, двери кафе были зазывающе распахнуты, из них неторопливо, как такому месту и подобает, выходили поодиночке и парами, от прилавка с газированной водой и мороженым ответвлялись короткие очереди. И тем не менее было ясно, что катастрофа разразилась во всей стране, — это не поддавалось рассудку, сводило с ума!

Вдруг ему вспомнился давний–давний замысел: еще в юности, не научившись видеть в окружающем, повсеместном и ежедневном, значительности и красоты, предмета достойного кисти, он хотел изобразить глухонемого, стоящего под черной — как в кино — тарелкой громкоговорителя, откуда исходит голос, объявляющий войну; или глухонемой заменялся слепцом, который на ощупь бредет по улице, сохранившей свой прежний облик, не разрушенной, не тронутой бомбежками, однако бесповоротно ставшей улицей военного времени. Как было выполнить такое? Зяблицев вспоминал, как бился над проектами и набросками целыми месяцами — замысел казался слишком уж заманчивым, прямо–таки выдающимся и, главное, значительным, — но так ничего и не сделал. Измотав себя, он пришел лишь к заключению, что все это надумано, умозрительно и вообще лежит за рамками изобразительности. Зяблицев не мог перенестись во время давно прошедшей войны и воочию увидеть того воображаемого несчастного — он мог только пытаться представить, но это оказалось невыполнимо и безрезультатно. А нынче?.. Чувствуя, как все внутри оживает и трепещет, он вновь воззрился на тот участок города, в котором очутился. Попытаться представить, что это Киев — вон, кстати, и верхушки пирамидальных тополей, привитых чудаком–академиком, торчат поверх крыш!.. Нет, нет! Представлять невозможно, не нужно! Нечего впадать в прошлые заблуждения!..

Зяблицев сорвался с места и, уставившись под ноги, пошел, куда эти самые ноги понесли. И все равно мысль, чесотка, раз возникшая в мозгу, уже не могла исчезнуть. Он начал представлять, замыслы зароились. Он воображал почему–то какого–то пьянчугу, сутки или двое провалявшегося в забытье где–нибудь в кустах или в подвале, выбравшегося наконец на свет божий, гонимого жаждой опохмелиться, всеми легкими глотающего — за неимением пока более подходящего вещества — свежий, ясный, губительный воздух безоблачного и сияющего утра и поначалу радующегося отсутствию на улицах милиционеров, обещающих вместо заветного опохмеления — вытрезвитель и штраф, а затем начинающего испытывать недоумение и страх от полной пустынности улиц, от отсутствия всякого признака жизни. Но как было выразить это на полотне, как показать, что блистающий, пронизанный солнцем воздух — мертвящ, когда нет ни намека ни на пожары, ни на разрушения?! Невозможно же прояснять все это подписью под картиной, звучавшей бы к тому же смехотворно — что–нибудь вроде: «Утро чернобыльского алкоголика» или «После вчерашнего». Да и что за нелепость вообще подписи к картинам! Зяблицев всегда был яростным их противником и до хрипоты спорил со знакомыми художниками, утверждая, что живописная ли, графическая ли вещь — все равно — должна исчерпывающе говорить сама за себя, своими средствами, своим языком. На кой черт прибегать еще и к словесному объяснению?! А если не можешь не прибегать, то или удавись, или выбрось свои картины на свалку, или вообще помещай в рамку описание того, что хотел бы изобразить красками, но не в силах сделать этого!..

Однако руки уже зудели и ныли по карандашу, по кисти, и Зяблицев — хотя и ликовал в душе по этому поводу, — зная, что не даст сейчас своим рукам преждевременную волю, не мог придумать, куда их деть, чем унять. Он заложил руки за спину, но, не продержав их там и с полминуты, засунул глубоко в карманы пальто и там наткнулся на сложенную вдесятеро газету. Это прикосновение к официозу отнесло его, как ни странно, к трамвайным толкам и к чьим–то словам о добровольцах, которых–де непременно будут набирать для работ в районе аварии. Сердце Зяблицева опустилось в желудок и оттуда подскочило к горлу — вот!.. Вот возможность! Он отправится туда хотя бы в качестве разнорабочего, землекопа, бетонщика — кого угодно — и пробудет там, сколько нужно, а уж по возвращении оставшегося времени жизни — лет или месяцев — неважно, ему хватит, чтобы изобразить невиданное!

Если бы Зяблицев был в тот момент способен трезво оглянуться и оценить хотя бы один этот свой день, он изумился бы, что решения проститься с волосами и расстаться с жизнью разделяло всего несколько часов, будто это были последовательные ступени единого действа. А узнай он вдруг, что от воздействия радиации в первую очередь выпадают именно волосы, он бы изумился еще пуще.

Однако отдать жизнь ради общего блага было все же несколько сложнее, чем отдать волосы, пусть даже и на парик кому–то, и Зяблицев это в определенной мере сознавал.

На первое требовалось, особенно в данном случае, специальное разрешение, «добро» каких–то вышестоящих инстанций, и «добро» это нужно было заслужить и получить как своего рода милость из их рук. А для этого было необходимо дождаться сигнала — откуда?

Зяблицев, узнавший о добровольцах из трамвайного гомона, решил, что сигнал, и может быть, в форме призыва, поступит из газет.

Возвратясь домой, он включил все освещение и, достав из кармана номер «Правды», разложив его на столе и тщательнейше разгладив, принялся с новым, уже нацеленным вниманием искать среди имевшихся материалов то, что ему требовалось. Он просмотрел сверху донизу каждую страницу, вплоть до юмора, убил на это час, но ничего не обнаружил. Что, однако, не расстроило его, а, напротив, укрепило. Просто он положил себе не пропускать с завтрашнего дня ни единого — ни утреннего, ни вечернего — выпуска.

С этой целью ему пришлось выходить из дому каждое утро чуть свет и вновь таскаться по городу. Только теперь его привлекали не продуктовые киоски, но киоски Союзпечати. Он узнал и удивился, как много, оказывается, было охотников до газетного чтения, и, находясь в очереди, часто испытывал зависть и ревность к людям, стоящим впереди, ближе к окошку выдачи. Он приобретал всю центральную и местную прессу и занимался этим без малого две недели, пока терпение не лопнуло. Поводом явилось прочитанное — опять–таки в одной из газет — стихотворение, посвященное аварии, ужасу перед неуправляемым атомом, недопустимости использовать ядерную энергию в военных целях, мужеству пожарников, спасательных спецбригад и самоотверженности врачей и доноров. Зяблицев взбеленился. Он знал, существовали и художники, которым был дан приоритет на «открытие» темы. Вон, в тех же газетах — «Афганские зарисовки»; не успеешь моргнуть, как появятся «Чернобыльские»! Подо все уже имелись готовые матрицы и рубрики, создавалось чудовищное впечатление, что массовая пресса ко всему готова, нет такого, что бы в эти рамки не могло быть впихнуто и там помещено — для успокоения! Тема войны, тема труда… Теперь появится «тема Чернобыли». Вот только установят, как правильно писать конечный слог в родительном падеже — по правилам склонения женского или мужского рода. А ведь он, Зяблицев, подошел к этому всей своей жизнью, всей мукой последнего времени — он, получалось, специально опустошился от прежнего и переродился, эта авария была его кровной долей…

Но не успокоишь себя тем, что один сможешь написать как никто, даже если это правда. Нет, к чертям, к чертям газеты! К чертям выжидание милости и дозволения от них!..

На следующий день, проснувшись, одевшись и уже, по инерции, собираясь выйти из дому, Зяблицев вынужден был задержаться, чтобы подумать и определить, куда с наибольшей вероятностью успеха следовало обратиться с добровольческим заявлением: в районный комитет партии, в райком ВЛКСМ или в райисполком? Других инстанций он выдумать не мог. Партийный комитет он вскоре отбросил без колебаний — к нему он не имел ни малейшего касательства. Оставались райисполком и районный комитет комсомола. Представив, хотя и крайне смутно, чем мог ведать райисполком, Зяблицев отбросил и его и остановился на комсомоле — просто нужно было выбрать окончательно, чтобы начать действовать, — и кинулся было искать по комнате документы, но тотчас окоротил себя и некоторое время стоял как завороженный, улыбаясь самому себе. Затем, как человек, озаренный догадкой и почти убежденный, что догадка эта, способная предотвратить самые хлопотные и тягостные действия, верна, он медленно потянулся рукою ко внутреннему карману пиджака, судорожно, будто хищник в прыжке за могущей упорхнуть добычей, запустил туда пальцы. Точно, есть!.. Зяблицев торжествующе рассмеялся — это было своего рода завоеванием: не вспомнить, ибо таких вещей он не запоминал, но сразу и безошибочно догадаться, понять, что бумаги, удостоверяющие его социальное, то есть в течение многих лет бывшее художнику ненужным и просто не существовавшее лицо, могли храниться только в костюме. О, это был поистине звездный час костюма!..

Однако едва Зяблицев раскрыл, одно за другим, свой паспорт, трудовую книжку и комсомольский билет, триумфаторская улыбка сбежала с его лица, уступив место глубочайшей озадаченности и озабоченности. В паспорте значилась прописка в совершенно другом районе города, у тетки; многочисленные записи в трудовой книжке свидетельствовали, что в течение всех этих лет ее владелец не задерживался ни на одном месте работы более года, нынче же около четырех месяцев вообще нигде не работал; а в комсомольском билете отсутствовала учетная карточка, и последний штамп об уплате двухкопеечного взноса, как и подпись секретаря, были штампом и подписью войсковой части. Все те организации, где Зяблицев после армии работал — спустя рукава, часто нарушая дисциплину, а когда и вовсе забывая выходить на пост из–за невозможности оторваться от той работы, которой был поглощен в своем полуподвале, — все те домоуправления, жэки, отделы охраны, хлебные и овощные магазины, где Зяблицев числился дворником, сторожем или грузчиком, не имели собственных комсомольских организаций и не требовали с поступившего на работу документов о принадлежности к передовому отряду советской молодежи, а сам Зяблицев ни за что бы не догадался встать на учет в районном комитете; да и узнай он о такой возможности, то есть о таком правиле, он бы без раздумий махнул на него рукой.

Листая свои официальные бумаги, Зяблицев словно ежесекундно получал молниеносные удары и бесился, что нельзя и некому дать сдачи. Все эти типографские детища государства несли художнику одни неприятности. Поди столкнись с ними поближе и узнаешь, что тебя даже не берут в расчет, и явствует это не только из центральных газет, где публикуют знаменитых бездарных поэтов — хрен с ними, их можно больше никогда не читать! Попробуй отдай жизнь, которая нигде не зарегистрирована!..

Но даже и на основе этих мелких сбережений — хорошо хоть, что сам билет не был утерян, — надо было что–то предпринимать, надо было начинать заявлять и восстанавливать свои права на присутствие в этой жизни, если по–прежнему хотелось осуществить то, что было задумано. А этого не просто хотелось, это уже жгло, это понукало и приказывало, не давало ни минуты покоя.

И вскоре Зяблицева можно было видеть вблизи дома его тетки, разведывающим сначала у прохожих, а затем у постового милиционера, как пройти к районному комитету ВЛКСМ. В конце концов Зяблицев точно узнал расположение заветного места, но сразу же, однако, туда не направился. Завидев впереди киоск Союзпечати, он, как в былые дни, заспешил к нему, но с целью купить уже не газету, а комсомольский значок — темный лацкан пиджака должен был послужить великолепным фоном для единичного красного пятнышка. Значка в киоске не оказалось — Зяблицев не знал, что такие вещи не продаются, и не помнил, что давно посеянный где–то значок ему вручали в армии вместе с комсомольским билетом. И потому неудача в одном ларьке его не остановила — он пошел через весь квартал к следующему ларьку, но и там, естественно, нужное отсутствовало, зато были приличные болгарские сигареты, которых Зяблицеву страшно захотелось после недель нищенского горлодера. И, как ни странно, с фильтровой сигаретой во рту и с целой пачкой их в кармане костюма Зяблицев почувствовал себя едва ли не так же уверенно, как если бы уже нацепил на лацкан значок. Во всяком случае, надорвав пачку и закурив, он не стал ломать голову над тем, где еще поблизости могли быть газетные киоски, а зашагал прямо к зданию комсомольского комитета.

Видимо, Зяблицеву требовалось, как говорят, мнемическое действие, И если двумя–тремя неделями раньше — кстати, до скольких недель срока можно относительно безбоязненно делать аборт и плод считается еще зародышем? — путь Зяблицеву в парикмахерскую выстелил и указал непредвиденный снег, упавший с неба, то теперь было довольно приобретенных значка или пачки сигарет.

Однако, когда, затоптав докуренную сигарету, Зяблицев переступил порог внушительной храмины из стекла и бетона, сердце его забилось. В вестибюле он долго читал указатель, а наконец обнаружив среди золотых надписей ту, которая соответствовала его намерениям, снова вышел на майское крыльцо покурить. Поспешно втягивая дым, он пытался приготовить свою речь, но бросил это вместе с окурком и, решительно войдя в здание, не мешкая, устремился в глубь коридора — туда, куда направлял человека указатель.

На ходу Зяблицев лишь скользил взглядом по табличкам на дверях и старался не давать воли вдруг возникшему и смутительному чувству — будто он очертя голову спускается в шахту или под воду без всякой специальной подготовки, без снаряжения и навыков. Он уже было с разбегу толкнул высокую дверь с надписью «Секретарь районного комитета ВЛКСМ», но вовремя ухватил краем глаза следовавшее внизу более мелким шрифтом: «Прием по личным вопросам — вторник и пятница с 15.00 до 17.00». Сегодня был четверг. Зяблицев, кончивший накануне читать газеты, знал это доподлинно из инстанций самых авторитетных. Выходила задержка, но Зяблицев даже обрадовался ей и скорее пошел прочь. У него оставались целые сутки, чтобы обдумать и сделать наиболее убедительным свое поведение на завтрашнем приеме.

Остаток дня, весь вечер и часть ночи Зяблицев сочинял «легенду» о том, почему столь баснословно долго не состоял нигде на комсомольском учете, почему нигде не работал постоянно и почему ему теперь приспичило именно как комсомольцу проситься в Чернобыль. Он выдумывал про повысившуюся в столь ответственный для всего народа момент свою сознательность, про очнувшуюся совесть советского комсомольца, про то, что для него это является искупительным шагом за вину перед молодежным союзом на грани выхода из него по возрастному цензу, желанием проявиться наконец и сделать что- то полезное, и про многое, многое другое в том же духе. Недавнее упорное чтение газет, их один за другим всплывавшие в мозгу штампы оказывали неоценимую услугу.

Однако когда Зяблицев, дождавшись назавтра приемного часа, высидев небольшую очередь, наконец предстал перед секретарем — восточной наружности, безупречной инструкторской осанки человеком чуть старше самого Зяблицева, — представился тому, выложил свою просьбу и уже собирался говорить дальше о «совести», «долге» и «осознании момента», секретарь, до того молчавший, катавший по машинописным листам японскую шариковую ручку и выглядывавший из монгольских узких своих глазок, раскрыл рот и задал один–единственный вопрос, но такой, какого Зяблицев здесь никак не ожидал и от которого ему пришлось схватиться за полированный край стола.

«У вас есть дети? — спросил секретарь, приподнимаясь на стуле, как в стременах на скакуне, езда на котором, возможно, составляла забаву и работу его степного, кишлачного детства, — есть у вас ребенок?»

Зяблицев отрицательно покачал головой, но не сразу, а как бы вспоминая и прикидывая, и будто в оторопи промолвил: «Не–ет». Эта реакция не прошла мимо цепких степных глазок; они еще некоторое время испытывали того, кто был перед ними, а затем обладатель их пояснил очень отчетливо: «Видите ли, мы не имеем права, даже при всем нашем и вашем желании, послать на такой объект бездетного человека. Вы знаете, народ уже шутит: «Запорожец» — не машина, киевлянин — не мужчина, да… Шутить, даже в данном случае, увы, не запретишь… Есть инструкция органов здравоохранения, можете взглянуть», — секретарь сделал движение то ли потянуться в сторону кипы бумаг, лежавших слева на столе, то ли нагнуться к тумбе с выдвижными ящиками — не движение, а так, самый намек на него.

«Не надо, — Зяблицев поднялся. — Извините». Он приставил стул, на котором сидел, и так порывисто направился к выходу, что «Всего доброго» раздалось уже вдогонку.

«Хорошо еще, что не успел предложить мне взамен комсомольскую путевку на какую–нибудь стройку века. — О существовании таковых, об их местонахождении и названиях Зяблицев узнал подробно за последние недели из тех же газет, как узнал и много другого нового и ненужного. — Надо было не газеты читать, а еще в трамвае поболтаться, там–то я бы уж точно услыхал об этом дурацком условии!.. Что я мог ему ответить? «Пока нет, но скоро будет»? «Партия сказала: «Надо!» — комсомол ответил: «Есть!»?.. Но у меня ведь действительно есть ребенок — пусть еще в животе женщины, но есть, и он будет на свете. Она ведь так решила!»

Зяблицев остановился посреди тротуара и полез за подмогой в карман, где лежали сигареты. Затянувшись дымом, он медленно побрел по улице, взвешивая в уме, что ему в конечном итоге дороже — холостая бесплодная свобода или… Не успел Зяблицев миновать квартал, как это «или» перетянуло: будущий розовый младенец лежал на эмалированной чаше и молотил в воздухе голыми пятками. «Хрен с ним, только родит, сразу уеду, а когда вернусь оттуда, с меня уже никто ничего не спросит! Родила бы скорее — недоношенного, только бы не выкидыш! Сейчас ведь и семи, и шестимесячных выхаживают под какими–то колпаками, в какой же это газете я видел?..» Зяблицев представил, сколько еще придется ждать даже до семимесячного срока — все лето и, может быть, и сентябрь. Это показалось ему невыносимой вечностью. Но тут же он стал успокаивать себя тем, что завалит эту пропасть до отказа хлопотами о будущей матери, о чаде, об устройстве быта, да и самой, беспрецедентной в прежнем опыте жизнью вдвоем, бок бок с беременной его собственным ребенком женщиной, — и успокоил–таки. Только хлопотать придется как можно больше, как если бы действительно именно это — совместная жизнь и ребенок — сейчас ему и было нужно.

Зяблицев аврально вколачивал в себя доводы — любые доводы — в пользу признания себя отцом будущего ребенка и принятия на себя такой роли; он не давал этим доводам рассыпаться просто потому, что, давно настроившись на поездку и свыкшись с мыслью, что она непременно состоится, страшился — после того, что услышал в комсомольском комитете, — вновь остаться ни с чем, как в прошлые ужасные два месяца, — в пустоте своей неприкаянной беспомощности. Он огляделся по сторонам, вспомнил свое ощущение мира, раздробившегося на замкнутые факты, разбежавшегося, неладного, вспомнил свое животное существование — от еды до еды, через недостойный плотский зуд ко сну — и бежал прочь с улиц, скорее в свой подвал, чтобы дождаться там вечера и отправиться без предварительного звонка к той беременной, бывшей своей натурщице, к своей будущей, нет, уже настоящей жене. Ибо только так, с законной регистрацией брака, могла выгореть затея.

Зяблицев шел, курил и уже сам дивился своей решимости. Можно было назвать ее безрассудной? Вряд ли. И все равно, даже в крепнущей, лезущей словно напролом и по своей воле этой решимости Зяблицев не переставал изумляться фантастичности и громоздкости плана. Напротив, упрочиваясь с каждым шагом в том, что поступит именно так, он изумлялся этому все больше — именно э т о м у, а не себе. Раньше он никогда не приготавливался к творчеству так задолго и с такими сложностями, попросту не замечал подготовительного этапа — был тот или нет, а если и приходилось замечать, то старался преодолеть этот отрезок скорее и часто там, где требовался холст, пускал в ход картон или фанеру, вместо угля или пастели — обыкновенные карандаши, вместо специального разбавителя — подсолнечное или кукурузное масло; одним словом, обходился тем, что оказывалось сию минуту под руками. Он даже неосознанно ставил это в заслугу — нет, не себе, а скорее занятию, которому был предан, искусству вообще, ибо оно в сравнении с другими видами деятельности требовало наименьших затрат материала и давало при этом едва ли не самые долговечные и великие плоды.

Никогда раньше Зяблицеву не случалось делать того, что он делал сейчас — вот уже третий месяц, — и этому не было видно конца. Ему порой чудилось, что какие–то злостные силы, однажды завладевшие им, вознамерились, чтобы он пережил все чуждое, общее и, раз пустившись во все тяжкие, прошел их до предела. И вознамерившись эдак, силы эти проявляли бесконечную изобретательность и неутомимость. У него было чувство, будто, нечаянно свалившись во сне с некой вершины, которую и вершиной–то прежде не считал, он карабкается по склону вверх, сдирает руки и колени, а склон становится все круче, и то, что представлялось вершиной, оказывается лишь краем террасы, а сам пик, дразня и увлекая, прячется в облака и исчезает из виду. И вот теперь от столовок, публичных сортиров, газетных киосков и прочих общественных мест — до ребенка и брачного предложения! Но, как любили выражаться в тех же газетах и во всей этой жизни, по законам которой Зяблицев был вынужден теперь существовать, отступать было некуда — действительно, некуда. Конечно, костюм, уже привычный плечам и всему телу, значительно облегчал начало предприятия, но была еще такая масса других деталей. Например, цветы. Идти с цветами или без? А если с цветами, то с какими? Будь это проблемой чисто живописной, Зяблицев бы легко выбрал из всех выставленных под куполом грузинского цирка цветов те, которые выигрышнее всего смотрелись бы на фоне костюма, но теперь задача была совершенно иной. И вот он не знал, розы, гвоздики, пионы, мимозы или ландыши будут более уместны. Теперь, как никто, могла помочь советом его тетка, работавшая в ботаническом саду, с ее громадным опытом изображения комбинацией живых цветов на городских выставках самых, казалось бы, невозможных вещей — от счастливого детства до первого искусственного спутника Земли, ибо теперь Зяблицеву требовалось составить из себя самого в темном костюме и из цветов, произросших в субтропиках и приобретенных у торговца втридорога, красноречивейшую композицию: «Осознавший, раскаивающийся и делающий предложение»! И до теткиного дома было рукой подать.

Однако Зяблицев, привыкший делать все на свой страх и риск, ни с кем не советуясь, противился теперь нарушать эту, пусть и самую ничтожную из оставшихся привычек прошлого и потому, более не медля, вскочил в кстати подъехавший троллейбус и покатил на рынок, решив, что окончательно выберет там, на месте. Поразительно, что еще вроде бы не определив, покупать ли вообще цветы, незаметно увлекшись мысленным выбором среди них и оказавшись не способным сделать этот выбор без «натуры» перед глазами, Зяблицев, занятий уже этим, вторым вопросом, неосознанно решил первый в пользу покупки. Движения его ума относительно цветов полностью, в схеме повторяли те, что касались создания «Чернобыльского цикла» и поездки, туда, так сказать, на пленэр, однако он, конечно, не отдавал себе в этом отчета.

А войдя в павильон рынка, он, уже не колеблясь, направился к самому яркому пятну в цветочном ряду — к целому ведру красных роз — и приобрел семь штук, Можно лишь предполагать, что розы он выбрал потому, что они считались якобы самыми роскошными и были самыми по цене дорогими цветами, а число семь, кроме того, что, по общему поверью, слыло счастливым, свидетельствовало о щедрости дарителя, подспудно и символически выражало и личную надежду Зяблицева, чтобы ребенок родился поскорее, семимесячным. И женщина–продавец, бережно и любовно завернувшая цветы сначала в целлофановую пленку, а затем в газету — не была ли она своего рода символической акушеркой? И то, как Зяблицев, осторожно прижимая к груди, уносил сверток с базара, — не являлось ли это своеобразной репетицией того, как он в будущем понесет из роддома розового младенца? В пользу таких догадок может сказать, пожалуй, то, что, когда на сиденье возле окна Зяблицев устроился со своим драгоценным свертком на коленях и взгляд его невольно упал на оберточный и предохранительный покров — на газету, — там оказалась статья о людях нашего города, уже пожертвовавших свои сбережения в фонд помощи пострадавшим в Чернобыле и Припяти. Чтобы дочитать заметку до конца, Зяблицеву пришлось несколько раз легонько повернуть весь пакет.

Остаток дня, проведенный в полуподвале, Зяблицев, несмотря на то, что очень хотелось, не позволял себе курить, щадя нежные лепестки цветов, на которые он уже переложил отсутствующее красноречие. Цветы этим вечером должны были идти впереди него, она должна была увидеть их первыми, когда отворит дверь; он даже подумывал о том, не прикрыть ли цветами лицо; он возлагал на них надежды, какие возлагают на пароль, на красный сигнальный флажок. Он горевал, что не знает никакого условного знака, который бы без лишних слов говорил о его намерении; он сожалел, что в людском обществе такие знаки, даже если они и есть, утратили свою первобытную силу, и расцветка, как и самый кричащий наряд, кроме разве что военной формы, требовали дополнительного пояснения речью — вот она, та самая, ненавистная подпись к картине. Он жаждал, хотя бы на краткий, необходимый миг, сделаться немым. Короче, он надеялся обойтись минимумом слов.

Однако это ему не удалось, После он сам изумлялся тому, сколько наговорил, и не мог припомнить точно, что именно сказал такого, что принесло ему успех и позволило получить согласие со стороны бывшей своей натурщицы на брак. Вероятнее всего он просто выговорил все, что намеревался произнести накануне перед комсомольским начальником, — не могла же пропасть даром речь, специально заготовленная молчаливым художником! — лишь сместил акценты и, естественно, умолчал о чернобыльских устремлениях. Как бы повинился он в многолетнем пренебрежении своими комсомольскими обязанностями, так же, наверное, раскаялся он перед женщиной, вынашивавшей с трудом, едва не через силу (она за прошедший месяц очень исхудала и сплошь покрылась большими пигментными пятнами) его ребенка, — в негласном обете безбрачия и бездетности. Можно побиться об заклад, что слова о «долге», «совести», «осознанной ответственности» одно за другим срывались с его языка и безжалостно и глубоко вонзались в слух истерзанной токсикозом женщины, которая еще из последних сил крепилась, но уже подумывала о том, что принятое однажды решение все же выше ее, то есть ее организма, возможностей, что неплохо бы, пока срок еще благоприятствующий… Для иных женщин, особенно в таком положении, подобные основания для заключения союза, приводимые мужчиной, звучат куда убедительней, чем самые пылкие заверения в любви и только в любви.

На следующий же день, чтобы не терять времени, они в ее обеденный перерыв подали заявление в загс — причем того района, где была прописана и жила она. Выбор места был предопределен не только близостью к ее работе и квартире, но и той негласной договоренностью, что они станут жить у нее, — это само собой разумелось, ибо в полуподвале, кроме того, что было тесно и захламлено и без искусственного освещения довольно темно в любое время суток, отсутствовали коммунальные удобства. Да и сама мысль, что будущий ребенок начнет свою жизнь в подвале, под землей, казалась недопустимой. Но имелся и еще один довод в пользу такого расклада — тот, что существование Зяблицева как человека, то есть мужа и отца, и как художника отныне разделяется и, так сказать, узко специализируется. Хотя, конечно, не будь он уверен, что, едва обзаведясь потомством, покинет не только его и его мать, но и этот город, он бы никогда не пошел на подобную уступку.

Однако он пошел и гораздо дальше, а именно, проводив невесту после загса до дверей ее службы, отправился в самый индустриальный, сплошь заводской район города, чтобы устроиться там на работу. Поступление на работу — хотя об этом между женихом и невестой не было упомянуто ни слова — тоже входило в перечень непременных приготовлений к будущей жизни — и не только потому, что семье потребуется какой–никакой твердый ежемесячный доход, но и в силу того, что именно с крупного предприятия, с завода, скажем, тяжелого машиностроения, легче будет уехать добровольцем — ведь набирать станут именно с заводов — откуда же еще? Рабочий класс — самая многочисленная часть населения нашего города и, кроме того, что издавна, вот уже лет семьдесят, а то и все сто пятьдесят — с тех пор, как написан «Коммунистический манифест», — считается самой передовой и сознательной, она, видимо, считается и самой малоценной группой общества, тысячами, а то и десятками тысяч из которой можно запросто пожертвовать в любых целях. Нельзя сказать, что Зяблицева не удивляло такое положение, при коем любому случайному человеку с улицы не нужно усилий и труда, дабы попасть в передовые, однако он ехал с твердым намерением влиться в их массу, присоединиться все–таки к их армии.

Из окна трамвая он видел и рассматривал сменявшие один другой громадные долговечные плакаты — единственное украшение улиц, состоявших из километровых полос высоких, глухих и унылых заборов, изредка прерываемых воротами с вывеской того или иного завода, зданием заводоуправления или типовой столовой. Некоторые плакаты представляли собою только непомерно увеличенные слова и цифры, как, например, всем известное: «Исторические решения XXVII съезда партии выполним!», «Нам нужен мир!», «Свердловское — значит отличное!», причем кое–где пространство стенда было организовано так бестолково, что слово «съезд» как бы решительно перечеркивалось двумя громадными красными крестами римской цифры XXVII; на других плакатах было уже кое–что изображено, то есть нарисовано: выполненный ли в ярких синих и красных тонах молодой рабочий в комбинезоне и клетчатой рубашке, поднимающий в приветствии руку и обнажающий здоровые зубы в улыбке большой ясности, трезвости, доброжелательности, твердости принципов чести и спокойной гордости за свой завод, класс и народ; девушка ли, идущая об руку и в ногу с юношей к светлому будущему по собственноручно прокладываемой дороге; три ли поколения советских людей — плечом к плечу — от дедов, завоевавших власть, через отцов, отстоявших социализм в схватке с фашизмом, до нынешних строителей коммунизма, и многое другое, тому подобное. Глядя на все эти художества, Зяблицев, не только кривился и усмехался, но и вполне серьезно рассчитывал, что малеванием подобных штук за время, пока ребенок будет вызревать до положенного природой срока, с одной стороны, убьет это самое время, с другой — получит возможность, пусть и через силу, обязанность и принуждение, вновь приучить руку к карандашу и кисти. Художник–оформитель — вот кем он должен был стать на это время, вот какое место он будет искать на объявлениях, вывешенных по заборам, выставленных в окнах заводоуправлений и в отделах кадров. Он ничуть не сомневался, что найдет такую работу хотя бы потому, что район, куда он приехал, был пусть и самым индустриальным, но не единственным таким в городе: заводов у нас больше, чем дней в году. Конечно, можно было бы устроиться на должность, более приятную и компромиссную — рисовать афиши в каком–нибудь из кинотеатров, их по городу тоже имелось достаточное количество. Но на промышленном предприятии, помимо несколько повышенной зарплаты, давали еще и «уральские», и премии, и эта погоня за заработком, естественно, в разумных пределах, должна была укрепить невесту в серьезности его намерений. И самое главное: работа на заводе–гиганте, как нигде, позволяла заслужить доверие и легче получить «добро» на заявление, поданное в заводской комитет комсомола, а жене затем, не опасаясь подозрений, сказать, что призвали, направили.

«Четыре месяца, — думал Зяблицев, — ну пять, ну, может быть, полгода от силы… выдержу…»

Однако уже через месяц Зяблицев засомневался в своей выносливости. Две молоденькие девчонки — сразу после отделения художественного училища, — оказавшиеся его сотрудницами, с удовольствием выполняли работу, к которой себя и готовили, а он, находясь к тому же в подчинении у одной из них, все равно что отбывал тягостную повинность. Добрую половину дня девчонки просматривали приходящие на оформительский отдел журналы и чрезвычайно живо обсуждали увиденное там, выбирали то, что можно позаимствовать, привести в соответствие с наличествующими техническими возможностями, подогнать под требования данного производства. Они говорили о плакатах и шрифтах с такой же страстью, с какой иные любители и знатоки могли говорить о полотнах, висящих в известнейших мировых коллекциях живописи. Слышавшему их дискуссии и болтовню Зяблицеву часто казалось, что на свете никогда не существовало и не могло быть никакого изобразительного искусства, кроме так называемого искусства плаката, фокус которого состоял в том, чтобы с наименьшими затратами и наибольшей выразительностью слить все многообразие мира воедино, в один какой–нибудь символ, в комбинацию нескольких таких символов, подчинив все это непременной теме, — причем не произвольной, не авторской, но обязательно значимой для всех, общенародной, а то и вовсе глобальной: экономии рабочего времени и ресурсов, борьбе с пьянством или борьбе за мир. Девчонки ликовали, как по поводу грандиознейшего открытия, если им особенно удачно и ловко удавалось изобразить дым, вылетающий из заводской трубы в виде колец бросаемой на ветер металлической стружки или денег; водочные бутылки — как стволы артиллерийской батареи, направленной на семью; белого голубя, незаметно переходящего в ладонь, одновременно держащую и осеняющую маленький земной шарик. Вариантов было бесконечное множество, и юные оформительницы, получившие дипломное право и особое, причем оплачиваемое место отыскивать, придумывать, комбинировать и воплощать эти варианты, получившие для этого полную и гарантированную начальством свободу, упивались таким занятием и собственным умением. Сливая воедино руку и голубя, изображая злодея–империалиста сеятелем смертоносных зерен — пуль и снарядов — или представляя ядерный арсенал некой мрачной чащобой, которую расчищает и вырубает развеселый русский мужичонка в фуфайке, валенках, рукавицах и ушанке, они восторгались даже не только своей выдумкой и фантазией, но и — неосознанно — прежде всего тем, что все на свете вещи и формы так близки и родственны друг другу и с легкостью переходят одна в другую, перевоплощаются, как в цирке шапито. От этого делалось легко, радостно и покойно.

Зяблицев же был простым исполнителем их девичьих замыслов и воли — угрюмым, неспрашивающим и молчаливым. В иные минуты он, правда, испытывал острейшее отвращение к тому, что рисовал на большом листе его карандаш, — какого–нибудь передового рабочего- комсомольца с ясным взглядом или старого мастера, строго и вместе с тем внимательно глядящего поверх защитных очков, предполагалось — на юную смену.

Между этими изображениями и тем разношерстным живым людом, с лицами, где читалось многолетнее пьянство, заботы, усталость, бесшабашность, прижимистость, жестокость, резкость, своеволие, готовность принять все и выполнить любой приказ начальства, страсти, знание своей выгоды, понимание собственных прав и достоинств, чувство хозяина жизни, — теми лицами, которые он наблюдал ежедневно и в таком изобилии впервые за свою жизнь, лежала пропасть, не меньшая, чем между обнаженным телом и жалкой сортирной порнографией. Однако он был вынужден рисовать все это и рисовал — это была его нынешняя официальная работа, за нее ему платили. По временам у него возникало чувство, будто он поместил себя в заколдованный и порочный круг, не имеющий ничего общего как с его, Зяблицева, собственной жизнью, так и со всей жизнью, и желание вырваться на волю делалось непреодолимым. Но, поборовшись с собой, с этим желанием, и напомнив себе, для чего все это делается, он в душе даже хвалил себя за то, что устроился именно на такую работу, — по новым законам он не имел права уволиться раньше, чем через два месяца после подачи заявления, а это уже так или иначе означало почти шестимесячный возраст будущего ребенка, и к тому же он намеревался подать заявление совершенно другого рода. И существовало еще одно заявление, лежащее в загсе, и вылеживаться ему до зрелости предстояло еще по меньшей мере месяц. И на работе, и дома, то есть у невесты, Зяблицева держали взятые на себя обязательства, и потому, пересиливая себя и блюдя их, на работе он только исполнял поручения других людей, а свою прежнюю квартиру и мастерскую в полуподвале не посещал вовсе. Если отчуждение, так полное, думал он и крепился.

А вскоре он нашел себе отдушину. На работе во время обеденного перерыва он стал садиться с «мужиками» ближайшего цеха за домино, быстро проигрывал и, отодвинувшись в сторону, на каких–ни- будь клочках зарисовывал продолжавших игру, а затем «для развлекухи» показывал свои наброски. Пожилые рабочие и пареньки, еще не служившие в армии, изумлялись и радовались, как дети. Узнавая на рисунках себя и друг друга, гоготали, тыкали в изображение и оригинал пальцами, хлопали Зяблицева по плечу, называли его Шишкиным и Репиным и просили рисунки себе на память. Зяблицев с охотой отдавал, уверяя себя, что никогда не стал бы делать таких вещей специально, что делает их только потому, что ему, выбывшему из игры, нечем занять руки, а сидеть просто так неохота. Кончилось тем, что рабочие, которые имели лишь фотокарточки вроде армейских, свадебных или курортно–отпускных и даже не помышляли иметь свой портрет, выполненный художником, стали просить Зяблицева рисовать их по отдельности и даже занимали очередь. Зяблицев не заставлял себя упрашивать. Иногда целые перерывы проходили без домино и шашек. И тогда Зяблицев, заключив с каким–нибудь спорщиком пари на бутылку, успевал сделать портреты всех членов бригады, тратя на каждый от двух до пяти минут. Рисунки рвали из рук, и потому с работы Зяблицев возвращался, никогда не имея при себе ни одного из результатов своего неожиданного промысла и развлечения — пустой, но куда менее угрюмый, а порою прямо–таки веселый. Его забавляло то, как он без всякого намерения, незаметно стал «певцом» рабочего класса и что его искусство так вдруг потребовалось народу. Тем не менее он не думал, что вновь начал творить, что снова стал художником, каковым был или полагал себя прежде. Он надеялся, что по–настоящему начнет Творить, если начнет, только когда попадет туда, куда наметил попасть, когда собственными глазами и ценой жизни увидит и узнает все т о, и с увиденным вернется. Там он, конечно, тоже будет делать наброски с рабочих, но это будут уже подготовительные наброски, он никому не станет их дарить, будет беречь пуще глаза; да и лица тех людей будут совершенно иные, какие — и гадать не стоит!

Теперь Зяблицев, обычно молчаливый, стал рассказывать невесте о своем забавном занятии и успехе, и на лице его при этом часто играла улыбка. И тут–то, из новой своей веселости, он впервые заметил, как грустна и погружена в себя эта женщина — раньше, будучи таким же, он не замечал этого, считал, что так только и может быть. Он стал осторожно справляться, мол, что это с нею, почему она все время молчит и даже не улыбнется, теперь, когда до свадьбы осталось каких–нибудь двадцать дней. Она лишь отговаривалась тем, что ей немного тяжело чисто физически, что ему трудно, будь он расхудожник, расталантлив и внимателен, понять состояние и ощущение женщины, которая беременна впервые в возрасте под тридцать.

Зяблицев, которому, положа руку на сердце, было малоинтересно, да и неприятно вдаваться в специфические подробности, делал вид, что удовлетворен такими объяснениями, и принимался слишком уж бодрым голосом размышлять о том, как отметят свадьбу, как назовут ребенка, где поставят кроватку… Произнося все это, он старался не смотреть в глаза невесте, а глядел, словно от большого воодушевления, куда–то вверх, в потолок, и не замечал выражения покрытого пигментными пятнами лица беременной, в чертах которого отсутствовало всякое воодушевление и, более того, сквозила тоска.

Но однажды, после очередного рассказа о том, кого он запечатлел сегодня и каков был успех — даже смешно! — Зяблицев, глядя на грустную и безответную свою подругу, не стал ничего выспрашивать у нее, а вдруг предложил продемонстрировать то, как он в несколько минут делает на заводе портреты. Пусть она вообразит себя рабочей — ведь иногда приходится рисовать и заводских женщин, и кто там под халатом и робой определит, беременна какая–нибудь из них или нет, — а он в пять минут сделает с нее портрет, прямо на тетрадном листе, шариковой ручкой! А?.. «Представляешь, ты окончила ПТУ, маляр–штукатур, ходишь на завод, фотографировалась несколько раз с подружками, а тут вдруг с тебя делает портрет настоящий художник! Ты приносишь портрет домой, показываешь маме — все удивлены, все в восторге. Ты прицепляешь его кнопкой над кроватью вместе с вырезанными из журналов физиономиями Пугачевой, Леонтьева, этого… как его? короче, итальянца, или кого там еще любят молоденькие пэтэушницы, — а?..»

Она длительно посмотрела на него, как на человека не совсем в своем уме, и медленно покачала головой.

«Но почему?!.» — изумился он и тотчас удивился силе собственного изумления. — Я ведь тебя уже рисовал… раньше…»

«Раньше… — криво и слабо усмехнулась она и на миг умолкла, словно впала в задумчивость по поводу произнесенного самою же слова. — Раньше я была красивая».

«А теперь?!.» — произнес он с интонацией, какая возникает, когда хотят взбодрить, воодушевить человека и одновременно показать надуманность его сомнений и робости.

«А теперь — нет, — со вздохом почти театральной тяжести вымолвила она и было отвернулась, но тотчас спохватилась и так, будто двигалась в воде, неестественно плавно вновь оборотилась к нему. — Поешь там что–нибудь из холодильника. Я не буду, на еду не могу смотреть…» И с этими словами, чувствуя затылком его ошарашенный взгляд, словно дуло ставшего ей безразличным пистолета, направилась прямиком в угол комнаты к дивану.

Зяблицев не мог шелохнуться, наблюдая, как она двигается, — будто не обыденно, механически пересекает привычное пространство комнаты, но упорно приближается к намеченной цели сугубо затем, чтобы ее достичь. И действительно, дойдя до дивана, она уселась на его край, широко расставив ступни на полу, и устремилась отрешенным взглядом в невключенный телевизор. Он подождал еще, но она не меняла позы, не шевелилась, словно отключившись от всего и обо всем забыв, и он, затаив дыхание, мог разобрать, как, едва слышно присвистывая, дышит она.

Мгновенный горячий соблазн, словно соблазн своровать вещь, оставленную без призора, — зарисовать ее так, пока она не замечает, охватил его. Но он тотчас поразился этому чувству в себе и, поймав, отметив его? заклеймил как непорядочное, подавил и, неудовлетворенный, побрел на кухню. Достав из холодильника, что там было, и жуя, он не\ замечал вкуса, но пережевывание, однообразный тщательный ритм этого процесса помогал ему осмысливать то, что случилось. Ибо это было для него чем–то действительно неожиданным и выходящим из ряда вон: в свое время она сама жаждала и напросилась позировать, с готовностью и радостью садилась или вставала так, как ей велела его фантазия, потом преследовала его и умоляла о продлении сеансов и встреч, а нынче вот отказалась даже не позировать, а просто посидеть смирно, как ей будет удобно, в одежде, в том, в чем была, каких–нибудь пять минут, чтобы он смог набросать ее портрет для развеселения ее самой же, просто для того, чтобы она наглядно, а не по одним неуклюжим его рассказам, представила себе, как он делает это в цеху. Он просто хотел развлечь ее… или себя?..

В конце концов ему надоело ломать голову в одиночестве, на кухне, и он поднялся взглянуть на нее, свою бывшую покорную, которая теперь повела себя столь, казалось ему, странно. «Конечно, беременность, капризы, прихоти, токсикоз», — думал он, но в глубине души отказывался принять то, что в данном случае это является истинной причиной. Он имел дело с реальным человеком, которого, кажется, знал — по крайней мере давно запечатлел суть, прелесть и непохожесть его тела, — а сейчас этот же самый человек превращался в какую–то загадку. Это раздражало Зяблицева — женщина, жена была нужна ему единственно как то, что могло явить на свет ребенка, который будет считаться и законно будет твоим, а это, в свою очередь, откроет дорогу на немыслимый, уникальный и заветный пленэр. Ему не нужны были никакие проявления ее личности. Но коли они, черт их дери, возникли, то… — нет!.. Зяблицев вдруг ощутил, будто нечто живое, постороннее, шевельнулось в его собственном нутре, — нет, это не она проявляла характер, не она капризничала; это ее искажала новая жизнь, занявшая место прямо в ней, разраставшаяся там, все более властная и неуправляемая!..

Сердце Зяблицева забилось — он почувствовал, постиг, что существует в соседстве с тайной, захватывающей и еще неведомой для него; с тайной, которая взялась вроде бы из ничего, из пустяка, но разрослась и стала явной; и он — непостижимо, — бывший всему этому причиной, теперь может наблюдать, лицезреть бытие этой тайны — прямо здесь, в квартире, под боком!..

То, что он сможет, перейдя из кухни в комнату, действительно, наяву увидеть это, представилось ему невероятным. На цыпочках он подкрался и выглянул из–за косяка. Невеста сидела в прежней, ничуть не изменившейся позе, и только по тому, как поднималась грудь, было видно, что она дышит. У Зяблицева перехватило дыхание, опять, уже яростнее, непреодолимо зачесались руки урвать, украсть эту сцену на любой подвернувшийся клочок бумаги, и так, будто приколоть к листу навечно, присвоить, остановить — чтобы никуда не делась и была всегда.

Желание оказалось столь властным, что Зяблицев не посмел бороться с ним в одиночку, а, перебежав комнату, сел рядом с невестой — вернее с этим — и тронул за имевшееся женское плечо. Она вздрогнула, вернувшись из непостижимой дали зреющего материнства. Но он, оказавшись здесь первым, что она увидела, смотрел ей в глаза так, что она снова, от непонимания и испуга, вздрогнула и воскликнула: «Что ты?!.»

«Ничего, ничего!» — поспешно пробормотал Зяблицев и, боясь, что сорвется и выдаст не только свои намерения, но и бросится их претворять — то есть искать по комнате карандаш и бумагу — и начнет, не обращая внимания на ее протесты, не слыша их, рисовать ее — словно насиловать, — обнял ее, притянул за плечи и принялся осьпать поцелуями.

«Что с тобой, что с тобой такое?! — тихо, ошалело шептала она, — ты, что ли, любишь меня, любишь?»

«Да, да, конечно, конечно!..» — автоматически отвечал он, зарываясь лицом в ее волосы, чувствуя губами вкус ее кожи, утыкаясь в нее, и в этом тупике, за закрытыми веками, видя лишь то, как она сидит на диване, расставив ноги, устремив помутневшие глаза в одну точку, забыв блюсти всякое изящество, якобы свойственное женщинам, попав в плен своей изначальной, допотопной природы родильницы. Он еще не зрел подобного в такой близи!..

С этого момента мечта, замысел нарисовать — нет, написать красками, в большом формате, в натуральную величину, как полагается, свою беременную жену, засела в его голове и завладела всем его существом. Он ходил на завод и продолжал там «создавать» портреты работяг, перерисовал весь цех, «создал» не только галерею передовиков, но и всех отстающих, бракоделов, прогульщиков, добрался до мастера, и чем больше возникало и расходилось по чужим рукам этих рисунков, тем желание сесть против собственной невесты с мольбертом и набором углей и кистей становилось сильнее. У него было чувство, будто он продирается сквозь льющуюся неослабным потоком толпу к одному–единственному, видимому поверх голов знакомому лицу и никак не может улучить просвета и мига, чтобы до него добраться. Но именно от силы этой необходимости и чувствуя то, сколь важно и сладостно это будет ему, он больше не обращался к женщине с просьбой попозировать — страшась получить новый отказ. Он ждал момента, ждал свадьбы, дня официальной регистрации, надеясь, что тогда, хотя бы во имя соблюдения ритуала, она не посмеет отказать. Он ждал этого мига с тем же вожделением, с каким иные ждут брачной ночи.

И действительно, зачем ему была такая ночь — в этой области он уже давно все знал. Но то — о!.. То будет, как пир, — она обнажится на его глазах и сядет, как сидела тогда на краю дивана, или нет, лучше на голом табурете посреди комнаты, расставив ноги, — нагая, одинокая, переставшая быть собой, превратившаяся в оболочку будущей, другой жизни и устремившая взор в никуда, будто бы на мертвый экран телевизора или на настенный коврик, но на самом деле — туда, откуда ждет вести: мальчик или девочка, и все ли пройдет успешно. И прислушивается она не как все люди, не ушами, не поворотом головы, но выдающимся животом!..

Регистрация прошла своим чередом, но свадьбы как таковой не было. Она сказала, что не вынесет сейчас шумихи, приготовлений, обилия глазеющих людей, галдежа, пестроты, облаков табачного дыма и всего такого, что включается в набор нынешней свадьбы. Он и не думал что–либо возражать. За два выходных дня, последовавших за регистрационной пятницей, в их квартире побывало только две ее подруги по работе и один его знакомый художник, каким–то чудом разнюхавший о женитьбе и разузнавший адрес, — а может быть, он пришел по знакомому адресу к своей натурщице?! Как бы там ни было в прошлом, думал Зяблицев, приятель все равно опоздал.

Сидя за обеденным, ничем не намекающим на праздник столом, постепенно хмелея от дешевого, принесенного с собою вина, все нахваливая и приговаривая, что именно такое пойло лучше всего выводит радиацию из организма и что на сегодняшний день это особенно актуально, приятель непрестанно переводил взгляд с Зяблицева на его новоиспеченную супругу, вид которой красноречивейше выдавал ее состояние. По мере опьянения этот его взгляд становился все откровеннее любопытным, словно, рассматривая поочередно каждого из членов новой пары, приятель на их глазах старался раскусить истинную причину такого союза. А под конец пребывания, уже забыв брать женщину в расчет, он, обернувшись к Зяблицеву, щурился, грозил тому пальцем, качал головой и разражался отрывистыми раскатами смеха. Зяблицев, защищаясь, непрерывно держал на губах улыбку, а руку — на плече жены и сожалел, и стыдился, что не имеет еще ее портрета, на котором уродство беременности стало бы главной силой и единственным смыслом —- объясняющим и оправдывающим все смыслом! И Зяблицев бесился, что лишен возможности при жене заявить пьяному приятелю и коллеге свой замысел; однако, с другой стороны, это было даже к лучшему — пусть пока никто не знает; и хорошо, что готовым развязаться от алкоголя языком, с возгоревшимся в подпитии самолюбием и амбицией он, опять–таки из–за присутствия жены, не мог произнести вслух свою идею и, может быть, дать ей выпущенным из уст словом унестись прочь — в недостижимое и невозвратное.

А посему он, молча улыбаясь, только ближе придвигался за столом к жене и склонялся ей головою на плечо; а провожая уже шатавшегося гостя до дверей, стоял с женой в обнимку, зайдя той за спину и перехватив руками ее живот, выглядывая из–за её плеча, и не отошел даже для того, чтобы пожать уходящему на прощание руку. Но тот все равно, обернувшись в проеме двери, прищурился с последней сосредоточенностью и всепониманием пьяного, пригрозил пальцем и хохотнул.

Однако ни в один из двух первых дней, узаконенных традицией для свершения того, что до регистрации было или по крайней мере считалось невозможным и запретным, он не отважился попросить жену позировать. Всякий раз, когда он собирался заговорить с ней на эту тему, его охватывали такое волнение и робость, что он решал отложить на потом. Когда же эти откладывания на потом, на завтра стали систематическими и изводящими, он — спасаясь от этого состояния — усилием воли нашел, выдумал себе выход, показавшийся естественным и успокоительным: он подождет еще, пока живот жены увеличится до таких размеров, когда медлить дальше станет просто нельзя, опасно, когда возможность упустить жену в этом состоянии станет реальной. Тогда беременности, то есть зреющего материнства, будет еще больше, и оно станет еще явней, как становится яснее всякое качество на своей грани, на исходе.

Так прошел еще месяц. Врачи из женской консультации — где она периодически, впрочем, нерегулярно, показывалась, ибо сделать лишний шаг было для нее трудом — советовали ложиться в больницу, под присмотр специалистов, на сохранение, но она пропускала их советы мимо ушей и оставалась дома. Перебраться сейчас в какую–то там больничную палату — нет, этого она никак не могла представить. На работу она уже не ходила, и единственным безраздельным ее занятием и времяпрепровождением стало ожидание. Целыми днями она находилась в квартире — лежала, сидела или медленно переходила с места на место, бесцельно притрагиваясь к различным предметам, брала их в руки, поворачивала в руках, глядя на них словно непонимающими, потусторонними глазами, снимала с полки книгу, перелистывала страницы, не читая, роняла руку с книгой и подолгу всматривалась куда–то за окно, будто прислушиваясь, не идет ли кто.

Как Зяблицев жалел, что вынужден уходить каждое утро на завод и не имеет возможности наблюдать ее все время в ее отрезанности от мира и покинутости в малометражной квартире, один на один с ожиданием! У него горело запечатлеть это, но он выжидал, как установил и приказал себе, а зуд по рисованию усмирял тем, что перешел с лиц разношерстных работников промышленности на индустриальные пейзажи — тащил на бумагу все, что видел глаз. Он остановился и одумался лишь тогда, когда его разыскал сотрудник заводской многотиражной газеты и предложил дать для воскресного выпуска несколько графических зарисовок — скажем, стройплощадка или цех, с техникой, издали, так сказать, в общем виде, и портрет одного из передовиков, крупным планом…

«Все! — постановил Зяблицев, — сегодня же вечером сажусь ее рисовать!» Однако, вспомнив, что у нее в квартире нет никаких необходимых принадлежностей — ничего такого, кроме нее самой, — он отправился сначала в свой»: подвал захватить ватманский лист и большую липовую доску, куда лист будет укреплен. Уже в транспорте он задним числом обрадовался и похвалил себя будто бы за находчивость — ибо как только он возникнет на пороге с огромной этой доской и листами в руках, ей станет все ясно, и слова не потребуются. Если бы Зяблицев умел смотреть на свою жизнь широко и в целом, был бы способен анализировать, то немало изумился бы, отметив, что попал в прежние свои следы — только теперь на месте рыночных роз в руках были рисовальные принадлежности, которые тоже должны были говорить своим видом вместо человека о его намерении.

Однако на его звонок никто к двери не подошел и не отпер. Он подумал, что жена, наверное, уснула или находится в ванной, и потому продолжал жать на кнопку, желая, чтобы дверь открыла непременно она сама и увидела то, с чем он сегодня пришел, — он столько возложил на красноречие доски и белых листов бумаги и не допускал мысли, что все это пропадет даром. Уже догадавшись, что в квартире никого нет, он не смог примириться с этим фактом и упрямился, как ребенок, видящий, что заветная игрушка исчезла с прилавка, но не верящий глазам и кричащий: «Купи! Все равно купи!..»

Щелкнул замок соседней двери и высунувшаяся из нее старуха проговорила: «А жену вашу днем увезли на «скорой». Засхватывало ее, знать, пора уже…»

Он смотрел на соседку в полнейшем недоумении и неверии, сосредоточившись почему–то на разглядывании крупной темной родинки, расположенной у той возле правого глаза, и все морщил и тер лоб, будто тщился разогнать головную боль. Наконец его прорвало: «Но как, почему, почему?!.. Еще ведь рано, рано!.. Рано еще!.. — восклицал он исступленным шепотом, — Как она могла! Хоть бы мне позвонила!..» Он замолк и, видя, что старуха еще стоит на пороге своей двери, Дернулся было спросить, в какую больницу отвезли жену, но в сильнейшей досаде и отчаянье лишь махнул рукой — теперь было безразлично. Окажись она хоть в ближайшем стационаре, его все равно не пустили бы туда, внутрь, и уж тем более не дали бы пройти с этой доской.

«Слишком рано, слишком рано! — повторял и повторял он. — Хотел прежде, чтоб было скорее, вот и получай! Семь–то месяцев есть или нет?» Он принялся вспоминать, прикидывать, загибать пальцы, на время увлекся этим, как человек, осознавший, что бесповоротно заблудился в лесу, может увлечься на мгновенье какой–нибудь собственной прелестью этого леса, — но вдруг сверкнувшая сквозь эти дебри, словно молния, мысль, что из больницы она выйдет уже совершенно в другом виде, что он все–таки переосторожничал, пережадничал и упустил–таки момент, ослепила его и разогнала все прочие заботы. Его теперь ничуть не радовало, как обрадовало бы прежде, то, что буквально на днях он станет отцом и это позволит ему — если из приличия и не тотчас, то вскоре — подать добровольческое заявление в комсомольский комитет завода. Перед невозможностью осуществить задуманное, бывшее уже буквально в руках и моментально сорвавшееся, — все давешние чернобыльские устремления поблекли, растаяли и казались теперь не более чем химерами времени творческого бессилия. Здесь, под боком, он имел живое, телесное, ощутимое, тутошнее — и упустил, упустил!..

Досада Зяблицева была столь велика, что он, открыв дверь собственным ключом, даже не прошел, а, лишь привалив через порог рисовальную доску и листы к стене, повернулся, хлопнул дверью и стремительно побежал вниз по лестнице — на улицу, опять на улицу, в никуда, ни с чем!..

Через пять минут способ спасения, к которому Зяблицев никогда раньше не прибегал, был придуман. Он приехал в свой подвал и, не зажигая света, заперся там с бутылкой, купленной по дороге. Пил он без закуски, в сгущавшейся тьме, и курил одну сигарету за одной. Но он был слишком напряжен, чтобы опьянеть по–настоящему, и в конце концов содержимое опорожненной бутылки вместо чаемого забвения лишь пуще распалило в нем жажду все–таки претворить, увидеть выходящим из–под собственных рук свой замысел — нарисовать–таки свою беременную жену. Хмель смел все мелкие и большие «но», оставив и раздув единственное и главное — рисовать, писать именно т о. Зяблицеву уже казался смехотворным факт, что натуры нет, — нужда в немедленном творчестве, хотя бы и без модели, толкала его и заставляла действовать. Он направился включить в помещении свет, чтобы приняться за работу здесь и немедленно, и включил было электричество, но после длительного отсутствия и недавней темноты озаренная, захламленная эта комната показалась ему местом столь невыносимым, столь агрессивно прошлым, что он тотчас погрузил ее обратно во мрак и выбежал вон, скорее — на такси и туда, где тоже царствовала гнетущая, темная пустота, но хранились следы присутствия жены, где был еще воздух, которым она только что дышала, в котором провела последние дни кончавшегося предматеринства. Там, мнилось Зяблицеву, было бы легче и уместнее предпринять попытку наверстать безвозвратно упущенное…

Едва он закрыл за собою входную дверь и, не снимая ботинок, не включая света, прошел в комнату, как его пронизал, словно током, раздавшийся из глубины квартирной темноты слабый и лишенный практически всякого выражения оклик: «Где ты все ходишь?» Это был голос жены! Она вернулась!

Зяблицев, не веря, страшась, что ему чудится, и еще боясь ликовать, пошел на голос. «Где ты все ходишь?» — повторил голос, и Зяблицев, выдавив из горла: «Отпустили? Рано?!» — сделал последний, отделявший его — по мышечному чувству — от дивана шаг и, мягко рухнув на колени, протянул руки. Они были медленно нащупаны и захвачены другими руками, и уже на ухо ему прошелестело: «Рано, но почти поздно… Накололи меня и отпустили, сказали, на день… Собрать вещи, ну там, попрощаться… Сказали, роды могут быть трудными…он большой и лежит как–то не так, и еще что–то, уже чисто мое…»

Зяблицев ощутил острый холод в животе, но не успел разобрать, от радости или от испуга.

Она не знала ночи, в которую бы он с большей нежностью льнул к ней; он не размыкал на ней своих рук и шептал ей на ухо ласковые слова, к коим раньше не был способен, коих попросту не держал на языке. Но между всем этим он не смог не высказать ей свою нужду и волю и заручился ее согласием. Она проговорила: «Ах, разумеется, разумеется, делай все, что хочешь…»

Когда через неделю на похороны роженицы и крестины новорожденной приехала его мать, она, увидев свежий большой холст с широкой, еще более свежей черной полосой по периметру всего подрамника, долго стояла перед картиной и наконец приговорила: «Срамно больно, и видать, что не жилица… Неуж ты сразу–то не разглядел, непутевый? Майся теперь вот…»

Загрузка...