Глава 2. Русские поджигатели и их русские жертвы

2.1 Ф.В.Ростопчин и «дело Верещагина»

Около 10 часов утра 2 сентября[150] 1812 года, в день вступления неприятеля в Москву, возле дворца московского главнокомандующего Ф.В. Ростопчина на Лубянке (ныне ул. Б. Лубянка, 14) разыгралась кровавая трагедия. Ростопчин бросил на растерзание толпе московского простонародья обвиненного в измене Отечеству купеческого сына Михаила Верещагина. Событие это вызывало интерес многих историков, писателей и общественных деятелей. О нем говорили уже тогда, в 1812 г.[151], позже писали историки XIX в. Н.Ф. Дубровин, П.В. Шереметевский, А.Н. Попов и др.[152] Сцену расправы над Верещагиным описал великий русский писатель Л.Н. Толстой в романе «Война и мир». В начале XX в. к теме смерти Верещагина обращались либеральные историки С.П. Мельгунов и А.А. Кизеветтер[153], художники А.Д. Кившенко и К.В. Лебедев… Правда, в советское время это событие обычно удостаивалось только скромного упоминания, возможно в силу того что смерть какого-то купеческого сына, да еще и «не патриота» (!), не могла идти в сравнение с теми жертвами, которые понес народ, охваченный пламенным патриотизмом в борьбе с иноземными захватчиками. Однако к концу XX и началу XXI вв. о смерти Верещагина заговорили вновь. На этот раз инициатива исходила от кругов «охранительно-патриотических». О.Н. Любченко и М.В. Горностаев[154], обратившиеся к личности и деятельности Ростопчина, жизнь которого являлась, по их мнению, великим примером мудрости гражданственного служения Отечеству, не только пытаются снять со своего кумира обвинения историков-либералов в преступлении, но и придать этому событию даже некий героический ореол. В своем повествовании мы не собираемся никого обвинять или оправдывать, не хотим также вступать в полемику с нашими предшественниками (исключение составляют только те сюжеты, где речь идет о подлинности или убедительности самих фактов). Наша задача нам видится в другом: попытаться понять, как эта жертва оказалась связана с тем эпохальным событием, которое принято называть Великим московским пожаром 1812 года.

18 июня 1812 г., во вторник, в восьмом часу вечера из кофейни, что находилась недалеко от Гостиного двора, в доме Плотникова, и которую содержал турок с русским именем Федор Андреев, вышли трое молодых людей: 22-летний купеческий сын Михайло Верещагин, 32-летний отставной чиновник Петр Мешков и некто Андрей Власов, можайский мещанин, не сыгравший в последующей истории какой-либо заметной роли. Все трое были одеты вполне пристойно — в сюртуках фрачного покроя, в круглых шляпах, держались уверенно и свободно.

Верещагин и Мешков только что обсуждали в кофейне, бывшей своего рода общественным клубом для тех москвичей, которые считали себя людьми просвещенными и свободно мыслящими, интригующую бумагу — письмо Наполеона к прусскому королю и речь, произнесенную им же перед князьями Рейнского союза в Дрездене. В этих документах Наполеон возвещал о походе на Россию и заявлял, что не пройдет и шести месяцев, как две северные столицы будут у его ног[155]. Это был, по словам Верещагина, перевод, сделанный им из какой-то гамбургской газеты, которую он читал в почтамте благодаря сыну московского почт-директора. Вполне понятно, что все это было сделано под большим секретом, так как газеты, приходившие ранее из Европы, теперь были большой редкостью. Любые известия, касавшиеся планов Наполеона, который только что, 11 июня, перешел русскую границу, должны были проходить через сито цензуры. Действительно, Верещагин, пришедший в тот день в кофейню, не нашел там, как было раньше, свежих иностранных газет, ни на немецком, ни на французском (эти языки он хорошо знал), ни, тем более, на английском (который знал значительно хуже, но на котором также мог читать) языках. Тогда Верещагин приказал подать себе трубку табаку и начал разговор со своим знакомым Петром Мешковым. Желая удивить старшего приятеля осведомленностью, Михаил отвел его в соседнюю комнату, где никого не было, достал из внутреннего кармана фрака листок бумаги и с него прочел сделанный им в понедельник перевод с одной из гамбургских газет. Мешков был заинтригован и сразу стал просить этот текст дать ему списать. Но Верещагин, справедливо полагая такой оборот дела опасным, вспомнив к тому же о предостережениях отца и мачехи, уже знакомых с этой бумагой, категорически отказался это сделать. Для приличия он отговорился тем, что в кофейном доме не место для списывания. Однако Мешков не отставал. Ему страшно хотелось самому стать обладателем сей заветной бумаги, которая могла придать ему вес в глазах друзей и знакомых. Мешков спросил Верещагина, куда тот собирается идти из кофейни и, узнав, что Михаил должен идти на Кузнецкий мост, к пивным лавочкам, которые содержит отец, дабы выполнить какое-то поручение, предложил идти вместе. Квартира Мешкова была по дороге — у пересечения Кузнецкого моста и Петровки, возле бывшего здесь долгое время Пушечного двора. Пригласив с собой общего знакомого — Андрея Власова, которого, впрочем, они не посвятили в суть только что состоявшегося разговора, молодые люди вышли из кофейни[156].

Трое приятелей миновали оживленные улицы возле Гостиного двора, прошли рядом с Казанским собором, вышли через Воскресенские ворота на Неглименный мост и, разговаривая, направились к улице Петровке. Через два с половиной месяца, 2 сентября 1812 г., где- то здесь, вывалившись с Тверской, пьяная толпа будет тащить по земле окровавленное тело Верещагина. Голова его будет биться о камни мостовой, а толпа выкрикивать его отлетевшей душе злобные проклятия…

Старый Гостиный двор на Ильинке. Худ. Ф.Я. Алексеев и ученики. 1800-е гг.

Тогда же, 18 июня, приятели испугались огромной грозовой тучи, которая заволокла небо и собиралась разразиться сильным дождем. Тут-то и произошло роковое событие: Мешков пригласил попутчиков зайти к нему на квартиру, которую он снимал уже чуть более года в доме губернского секретаря Саввы Васильевича Смирнова. Были ли в тот час дома жена и дети Мешкова, о том не известно, только Петр Алексеевич, приняв на себя роль радушного хозяина, сам стал угощать дорогих гостей. Угощал сперва пивом, затем молодые люди перешли к чаю и, наконец, закончили возлияния пуншем. Верещагин раздобрел и, наконец, после очередной просьбы Мешкова, вытащил из кармана ту самую (то ли серую в четверть листа, как утверждали потом Верещагин и Власов, то ли синюю в половину листа, как говорил Мешков) бумагу. Мешков здесь же бросился ее списывать. Совсем захмелевший Верещагин помогал ему разбирать не очень ясно написанные фразы. На вопрос Мешкова о том, откуда Верещагин получил эту «речь», последний, как и ранее, отвечал, что перевел ее из гамбургской газеты в почтамте, у сына почт-директора Ключарева.

Что же касается еще одного участника этой сцены, Власова, то он, как уверяли потом все трое, находился поодаль, возле окна, наблюдая за грозой, и вряд ли что слышал. Когда Мешков закончил списывать бумагу, Верещагин взял ее обратно, положил в карман и заплетающимся языком попросил своего приятеля никому о ней не говорить. Конечно, Мешков уверил, что никому не проболтается, добавив при этом, что не собирается попадать в Управу благочиния, то есть в полицию.

Вид на Воскресенские и Никольские ворота и Неглинный мост от Тверской улицы в Москве (фрагмент). Худ. Ф.Я. Алексеев. 1811 г.

Бывший дом купца Н.Г. Верещагина (ныне ул. Николоямская, 19). Современный вид. Фото автора. Сентябрь 2009 г.

Вскоре дождь прекратился, стало быстро смеркаться. Верещагин, чувствуя, что уже сильно пьян, решил ни в какие лавки не идти, а отправиться прямо домой. Распрощавшись, он вышел на улицу и нетвердой походкой направился мимо Китай-города, через Солянку, через Яузский мост на Николоямскую, где напротив церкви Симеона Столпника находился каменный с колоннами дом его отца.

Вскоре после ухода Верещагина к Мешкову зашел Смирнов, хозяин квартиры, которую снимал Петр Алексеевич. Последний здесь же, несмотря на данное Верещагину слово, выболтал о только что списанной бумаге и показал ее. Теперь уже Смирнов стал просить своего квартиранта дать ему «наполеонову эту речь» списать, чему Мешков отказать не посмел. Смирнов унес бумагу с собой и возвратил ее только на другой день поутру. Так по Москве начала ходить эта «вражеская бумага».

Обратимся теперь к главному герою нашего рассказа. Михаил Николаевич Верещагин родился в 1789 г., в год начала Французской революции, и ко времени разыгравшейся драмы ему шел 23-й год. Отец его, Николай Гаврилович Верещагин, происходил из экономических крестьян д. Верещагино Пошехонского округа Ярославской губернии. Он уже давно обосновался в Москве и занимался содержанием торговавших пивом (или как правильнее для того времени — полупивом) и гербергов, своего рода гостиниц, превратившихся вскоре в рестораны. Согласно записке Городского общества от 1 июля 1812 г., составленной в ответ на запрос Ростопчина, Николай Гаврилович поступил в московское купечество еще в 1802 г., и на 1812 г. состоял во 2-й гильдии[157]. Как мы уже отмечали, Н.Г. Верещагин имел в Яузской части на Николоямской улице собственный большой каменный дом, с колоннами, выходивший фасадом на церковь св. Симеона Столпника[158]. Помимо Михаила, который родился в первом браке, у Николая Гавриловича было еще двое детей от второго брака с Анной Алексеевной — сын Павел, лет 10–11, и дочь Наталья. Отношения Михаила с мачехой были, по-видимому, самые теплые, так как во время следствия он называл ее не иначе как матушкой. Трудно сказать определенно, заканчивал ли Михаил Верещагин какое-либо учебное заведение. Шереметевский в свое время высказал предположение, что Михаил мог обучаться в коммерческом пансионе, преобразованном в 1810 г. в Коммерческую практическую академию[159]. Но это предположение ни на чем не основано. Не исключено, что Михаил Верещагин был обязан своему знанию французского, немецкого и даже английского языков домашнему образованию. В 1805 г., когда Михаилу было всего 16 лет, в Москве вышел его перевод с французского романа широко известного тогда немецкого романиста XVIII в. Христиана Генриха Шписа. Далеко не все современные литературоведы оценивают его романы как высокохудожественные произведения. Одни только названия его особенно популярных вещей («Двенадцать спящих дев, или История о привидениях», «Иоанн Хейменг, четвертый и последний владетель земных, воздушных, огненных и водяных духов», «Старик везде и негде»…) сегодня могут вызвать только улыбку. Но в начале XIX в., особенно в России, все было иначе. Истории о рыцарях, благородных разбойниках и привидениях будоражили воображение читающей, особенно юной, публики. Достаточно сказать, что романы и истории Шписа оказали сильнейшее влияние на молодого Василия Жуковского.

Через два года Михаил Верещагин перевел другой роман, на этот раз уже с немецкого языка — «Мария, или Любовь и честность». Это было произведение плодовитого (им написано более 200 романов и повестей!) и не менее популярного, чем Шпис, немецкого автора — Августа Генриха Юлия Лафонтена. Поразительно, но в 1816 г. перевод этого романа, сделанный Верещагиным, вышел в Москве во второй раз! Живая фантазия, сентиментальность, интересные характеры — таковы были черты произведений этого автора. Как и Шписа, Лафонтена сегодня нередко относят к т. н. предромантическому направлению.

Вероятно благодаря мартинисту[160] А.Я. Клейну[161] Михаил вскоре проникся интересом к политическим вопросам. Он начал с жадностью читать зарубежные книги на философские и политические темы. Но особый интерес вызывали у него новости, публиковавшиеся в иностранных газетах. Эти газеты он мог найти, бывая в кофейнях, которые являлись своего рода политическими и литературными салонами для неаристократической публики, либо на почтамте, в газетной экспедиции. Вскоре Верещагин открыл для себя еще одну, и наиболее ценную, возможность получения свежей информации — через сына почт-директора, своего тезки Михаила Ключарева, который был старше его на три года и учился в Московском университете. Квартира почт-директора помещалась тогда в прикрытом «громадным двухглавым орлом с распростертыми крыльями» бельведере, что возвышался над вторым этажом главного здания почтамта. Сюда попадали даже те иностранные газеты и журналы, которые не были пропущены цензурой. Согласно принятой тогда процедуре, цензоры, «прочитав журналы и отметя запрещенное в них карандашом, по одному номеру приносили в кабинет почт-директора для просмотра; сын Ключарева брал их», а затем делился ими с Верещагиным[162]. Так к Верещагину по-видимому и попал номер “Journal de department des bouches de l’Elbe oder Staats-und-Gelehrte-Zeitung des Hamburger unpartheischen Correspondenten”, содержавший письмо Наполеона к прусскому королю и его речь к князьям Рейнского союза. Стоит ли удивляться тому, что Верещагин не смог удержаться от того, чтобы не прочитать эти «зловредные» речи, когда новости о начавшейся войне с Наполеоном почти не доходили в Москву?

Где именно он на скорую руку перевел эти письмо и речь Наполеона — у себя ли дома, как он впоследствии утверждал, или, что скорее всего, в здании почтамта, — сказать невозможно. Но очевидно, что это произошло 17 июня 1812 г., ибо в тот же день, видимо ближе к вечеру, Михаил, не в силах сдержаться, решил прочитать эту записку своей мачехе Анне Алексеевне, сказав при этом «Вот что пишет злодей француз!» и добавив, что он сам это вычитал из немецких газет[163]. В комнате в то время оказалась и сводная сестра Михаила девочка Наталья. Но ни мачеха, ни сестра толком ничего и не поняли, уловив только, что Наполеон будто бы собирался скоро прийти в Москву. На это, как позже показала Анна Алексеевна, ею было сказано «на счет француза некоторыми бранными словами, и что намеревается делать»[164]. Когда в тот же день, к вечеру, Николай Гаврилович Верещагин возвратился домой, Анна Алексеевна сразу и сообщила ему как могла о том, что сын Михайло перед тем читал ей. Но, как было потом сказано в следственном деле, «по недоумению своему» толком ничего пересказать не могла. Тогда муж ее, не сдерживая любопытства на предмет сей бумаги, спросил, дома ли Михайло, но узнав, что сын уехал со двора, оставил это дело до утра.

По утру же Николай Гаврилович отправил в комнату сына девочку Дарью за той самой бумагой, которую Михаил и отправил ему. Прочитав бумагу, Верещагин-старший бросил ее на комод. Позже он мог только вспомнить, что записка начиналась со слов «Венценосные друзья Франции», и все было написано «до недоброжелательства к России», а также что та записка была на простой серой бумаге в четверку листа на обеих страницах, с небольшими в нескольких местах «черчением и поправкою слов»[165].

За обедом, когда отец и сын наконец встретились, Николай Гаврилович не преминул разразиться словами негодования в адрес французов и спросил, откуда Михаил взял эту «речь». На это Михаил прямо сказал, что получил ее от сына почт-директора Ключарева[166]. Впрочем, впоследствии Михаил говорил, что утверждал так исключительно потому, чтобы «сделать уверение справедливости» (то есть придать достоверность). Отец, продолжая негодовать, как и ранее, бросил записку на комод. Позже, когда Николай Гаврилович стал было искать эту записку, помня, что положил ее на комод, жена сказала, что приходил (вероятно в тот же день после обеда) сын и спрашивал, где та записка. Поэтому Николай Гаврилович и решил, что сын ее и взял. На следствии Верещагин-отец определенно утверждал (и показания Анны Алексеевны это подтвердили), что читанная им за обедом 17 июня записка была на простой серой бумаге, в четверку листа; бумага была исписана на обеих страницах «с небольшим в некоторых местах черчением и поправкою слов». Но это была не та самая записка, которую видел вечером того же дня в кофейне Мешков, а позже переписывал у себя на квартире. Мешков списывал, так сказать, «чистовой» вариант, сделанный Михаилом, видимо, в тот же день, 17 июня. Но куда делась черновая бумага, брошенная столь неосмотрительно отцом на комод? Когда обер-полицмейстер Петр Алексеевич Ивашкин привез арестованного Верещагина в дом Николая Гавриловича, Михаил на вопрос об этой записке заявил, что она «была изодрана и брошена»[167]. Возможно, это так и было…

Таков в общих чертах портрет главного героя нашего рассказа, жертвы, которая вскоре будет принесена на алтарь Отечества. Обратимся теперь к тому, кто принесет сию жертву, — к графу Федору Васильевичу Ростопчину.

Об этом человеке за 200 лет написано столь много, что мы не рискуем даже пытаться изложить здесь его биографию[168]. Отметим только, что к 1812 г. граф Ростопчин, определенно зарекомендовав себя как последовательный и яркий представитель «русской партии», активно включился в борьбу против всех «либералов», «мартинистов» и «государственных преступников», не пытаясь даже разделять их. Благодаря участию в. кн. Екатерины Павловны в мае 1812 г. император Александр I назначил Ростопчина главнокомандующим в Москве, дав одновременно чин генерала-от-инфантерии. Император пошел на этот шаг во многом вынужденно, перешагнув через свою антипатию к Ростопчину, понимая необходимость в условиях приближавшейся войны с Наполеоном опереться на «русскую партию». Так на посту почти ничем не ограниченного господина древней столицы и ее жителей оказался человек, личность которого до сих пор вызывает восхищение, сопряженное с ужасом и брезгливостью. Политическое кредо нового московского градоначальника было хорошо представлено несколькими годами раньше в его нашумевшем сочинении «Ох, французы!»: обязанностью населения является почитание начальства, а задачей начальства — сохранение незыблемости дворянских привилегий и защита их от галломанов и буйной черни. Но в голове Ростопчина (галлофоба, воспитанного на французских книжках и французской культуре!) эта схема усложнялась тем фактом, что, по его мнению, носителем идеологии политического рабства должен был быть независимый гражданин, действующий не по принуждению, а «по зову сердца»[169]. Будучи натурой яркой, талантливой и дерзкой, Ростопчин с первых шагов своей деятельности в Москве начал разыгрывать роль «народного барина», сочиняя знаменитые афишки, написанные балаганным языком, то распаляя простонародье ура-патриотическими призывами, то остужая энтузиазм, давая тем самым понять, кто же истинный хозяин в первопрестольной.

В этой обстановке основными объектами, с помощью которых Ростопчин достаточно успешно манипулировал чувствами простонародья, стали московские иностранцы и масоны. На протяжении лета 1812 г. полиция без устали выявляла и арестовывала тех иностранцев (в том числе и российских подданных), которые по неосмотрительности позволяли себе неосторожные высказывания по поводу войны с Наполеоном или были попросту оклеветаны русскими «патриотами» из корысти.

8 августа 40 «подозрительных» иностранцев, к которым добровольно присоединились 4 женщины с детьми, были погружены на баржу и под улюлюканье толпы были высланы из Москвы. Как заметил сам Ростопчин, он это сделал «для удовольствия народа»[170].

Но еще большим преследованиям, по мнению Ростопчина, должны были подвергнуться те русские, которые принадлежали к «секте мартинистов» и, по его логике, все как один были предателями. Главнокомандующий был свято убежден в том, что русский человек, если он не сумасшедший и если он не пьян, по определению не может проповедовать то, что связано с понятием свобода.

Еще задолго до войны 1812 г. Ростопчин составил знаменитую «Записку о мартинистах» для представлению ее вел. кн. Екатерине Павловне, что фактически и открыло ему дорогу в ее «тверской» политический салон, а затем привело на пост московского градоначальника. Представляли ли остатки масонских кружков в Москве, разгромленные еще при Екатерине II, какую-либо реальную политическую силу или хотя бы малейшую опасность для государства? Исследователи уже давно и убедительно дали на этот вопрос отрицательный ответ[171].

Но вот что думал сам Ростопчин на этот счет, у историков нет единого мнения. Если часть критиков Ростопчина, как, например, Кизеветтер, полагали разговоры о заговоре мартинистов плодом политической игры градоначальника для придания «крикливой суетливостью» важности и веса своей особе, то большинство авторов, к которым можно отнести не только апологетов Федора Васильевича (например, Любченко и Горностаева), но и историков либерально-критического направления (скажем, А.Н. Попова или А.Е. Ельницкого), отнесли это на счет его буйного воображения и человеческой несдержанности. Впрочем, и Любченко и Горностаев достаточно легко прощают Ростопчину эту «несдержанность», прибегая к любимой для «истинных патриотов» формуле «Лес рубят, щепки летят».

Вот в такой-то обстановке, во многом предопределенной не только начавшейся войной, но личностью градоначальника, и появились в Москве «зловредные листки» со словами Наполеона. Полиция вмиг напала на след Верещагина. Уже через несколько дней благодаря ретивости квартального надзирателя А.П. Спиридонова, получившего за это в качестве награды золотые часы[172], Михаил Верещагин был взят полицией.

26 июня полицмейстер Егор Александрович Дурасов, ранее дослужившийся до полковника гвардии, а впоследствии ставший сенатором[173], провел первый допрос Верещагина. Верещагин письменно показал, что он, шедши с Лубянки на Кузнецкий мост, против французских лавок «поднял некий печатный лист, или газету, на немецком языке, с которого и перевел на русский означенные обращения Наполеона»[174]. Вполне понятно, что такое объяснение факта происхождения оригинального текста нисколько не могло удовлетворить полицию, и на следующий день тот же Дурасов допросил отца Михаила — Николая Гавриловича. Их показания заметно расходились. Николай Гаврилович заявил, что Михаил в разговоре с ним указал на сына Ключарева, от которого получил означенную гамбургскую газету. Теперь Михаил вынужден был изменить показания, и вначале подтвердил слова отца, но затем, вероятно не желая впутывать в это дело сына Ключарева, стал утверждать, будто получил газету от неизвестного чиновника газетной комнаты почтамта, где будто бы ее и перевел.

Ростопчин очень внимательно следил за ходом дознания, в особенности после того, как стало ясно, что местом появления «злонамеренной бумаги» является здание почтамта, которым руководил и даже проживал там мартинист Ключарев, давно ненавидимый Федором Васильевичем и подозреваемый им в антиправительственной деятельности. Судя по бумаге, представленной Ростопчиным в Сенат одновременно с направлением туда «дела Верещагина и Мешкова», 28 июня Ростопчин сам допрашивал М. Верещагина в своем доме на Лубянке. Желая как можно скорее вывести обитателей почтамта «на чистую воду», он приказал Дурасову немедленно отправиться вместе с Верещагиным в почтамт, дабы тот указал на чиновника, предоставившего ему гамбургский листок[175].

Дурасов немедленно исполнил приказание Ростопчина и через несколько минут вместе с подследственным был у здания почтамта[176]. Однако неожиданно для Дурасова, он был остановлен возле газетной комнаты, где находилась иностранная пресса, «каким-то Дружининым», чиновником почтамта, и на все требования неизменно получал только один ответ: в почтамте ничего «без особливого повеления господина почт-директора не исполняется». Тогда Дурасов потребовал увидеть самого почт-директора, что Дружининым, который оказался экзекутором почтамта и был в чине надворного советника, было исполнено. Ф.П. Ключарев, почт-директор, увидев Дурасова, подтвердил слова своего чиновника и одобрил его действия, однако, узнав о причине прибытия полицмейстера, неожиданно и очень настойчиво объявил о желании немедленно переговорить с Верещагиным с глазу на глаз. Растерянный и присмиревший Дурасов не воспрепятствовал этому, и в течение некоторого времени («довольно долго») вынужден был ожидать, когда Ключарев закончит беседовать с подследственным в другой комнате! Наконец, Ключарев пригласил Дурасова войти к ним в комнату и заявил, что молодой человек достоин сожаления и что его дарования могут быть употреблены с пользой. Сам же «молодой человек», то есть М. Верещагин, здесь же признался, что оклеветал сына почт-директора и «других», и что автором наполеоновской прокламации является он сам; «наконец, написал пример в доказательство и отдал бывший у него в шляпе за подкладкою брульон»[177].

Как следует понимать последнюю фразу, содержавшуюся в письме, написанном на следующий день Ключаревым Ростопчину в свое оправдание? На первый взгляд, можно было бы предположить, что этим «брульоном», спрятанным за подкладку шляпы, был черновик или один из вариантов той самой «злосчастной бумаги». Но, по всей видимости (что подтверждается и воспоминаниями Ростопчина), этой бумагой, свернутой брульоном, был текст некоего эссе, только что, в комнате Ключарева, набросанном Верещагиным. То была некая импровизация, темой которой, согласно воспоминаниям Ростопчина, было «торжество России». Эту бумагу Ключарев просил Дурасова передать Ростопчину. Данный опус не только не тронул губернатора, но еще больше обозлил.

Стоит ли говорить, как был взбешен Ростопчин, когда незадачливый полицмейстер явился к нему «не солоно хлебавши»?! На следующий день Ростопчин отправил в почтамт к Ключареву письмо с требованием объяснить как отказ допустить полицмейстера Дурасова в газетную комнату, так и факт разговора с Верещагиным: «По какому праву ваше превосходительство наедине говорили с государственным преступником Верещагиным, и потом, в каком смысле находили полезным на службу его дарование и принимали на себя за него ходатайствовать?»[178]

Очевидно, что по здравому размышлению Федор Васильевич понял, что вся история, произошедшая 28-го числа в почтамте, стала еще одним подтверждением причастности Ключарева и других мартинистов к распространению антиправительственных слухов. Поэтому Ростопчин отстранил Дурасова от ведения следствия и перепоручил это обер-полицмейстеру Ивашкину.

Ивашкин (29-го или 30-го июня) учредил в доме Верещагиных обыск, однако никаких подозрительных бумаг обнаружить не смог. В дальнейшем при допросе мачехи Михаила Верещагина Анны Алексеевны вскрылось, что во время обыска ее пасынок (Ивашкин взял подследственного с собой), проходя мимо, сказал на ухо: «Не бойтесь: за меня Федор Петрович вступится»[179]. Это обстоятельство еще более усложнило положение Ключарева и, наоборот, вдохновило Ростопчина.

Попытаемся чуть более пристальнее вглядеться в личность третьего главного участника драмы — Федора Петровича Ключарева. Вопреки нередко встречающемуся утверждению, будто Ф.П. Ключарев был вольноотпущенным человеком графа Шереметева[180], он происходил из обер-офицерских детей. Родился он, скорее всего, в 1751 г. Начав службу копиистом в конторе Берг-коллегии в Москве, Ключарев затем сменил немало чиновничьих должностей вначале в Могилевской и Вятской губерниях, а затем и в первопрестольной столице, пока не стал с 1795 г. служить по почтовому ведомству. Он последовательно занимал должность астраханского, затем тамбовского и, наконец, с 1801 г. — московского почт-директора. На последнем посту он и получил чин действительного статского советника.

Еще будучи молодым человеком, Ключарев вступил в масонскую ложу, где он свел короткую дружбу с известным масоном профессором Московского университета И.Г. Шварцем и, в особенности, с Н.И. Новиковым. В 1781 г. Ключарев был мастером стула в ложе «Святого Моисея», а в 1782 г. стал одним из пяти членов директории восьмой провинции (то есть России). К тому времени за Ключаревым уже закрепилась слава вольнодумца и большого любителя наук и словесности. Он был членом «Собрания университетских питомцев» (сведения о том, получил ли Ключарев образование в Московском университете, крайне противоречивы), автором трагедии в стихах «Владимир Великий», повести «Испытание честности» и ряда мистических произведений. Но истинную признательность всех почитателей русской словесности Ключареву принесло осуществленное по его поручению Ф.Ф. Якубовичем в 1804 г. первое издание сборника Кирши Данилова «Древние российские стихотворения».

Н.И. Новиков после освобождения часто виделся с Ключаревым и даже жил у него в имении. Несмотря ни на что Ключарев никогда не прерывал связи с масонским движением; с 1809 г. он был членом ложи «К мертвой голове». Был близко знаком с М.М. Сперанским, но вместе с тем общался и с Н.М. Карамзиным и с И.И. Дмитриевым, был знаком с А.Т. Болотовым. По отзывам современников, Ключарев обладал трезвостью суждений и прямодушием, а его литературные произведения отличались образностью[181].

К 1812 г. Федор Петрович продолжал занимать пост московского почт-директора. Хотя к этому времени он, по-видимому, уже выдал замуж двух своих дочерей и женил трех сыновей, но младший, 20-летний Михаил, начал доставлять ему немало хлопот. Будучи студентом Московского университета, Михаил, впрочем, как и его отец, проявлял большую склонность к вольнодумству, но, однако, не отличался осторожностью. Как можно предполагать, еще до открытия «дела Верещагина» Ростопчину уже было сообщено о неких письмах, адресованных Михаилу Ключареву от какого-то француза, живущего в России, и которые московскому главнокомандующему «показались подозрительными». Наконец, тесное общение Михаила Ключарева с Верещагиным и передача последнему злополучной «гамбургской газеты» окончательно убедили Ростопчина в причастности московского почт-директора к антиправительственным действиям.

Визит Дурасова вместе с подследственным Верещагиным 28-го июня на московский почтамт был для Ф.П. Ключарева большой неожиданностью. Он испугался, прежде всего, за сына. Поэтому Федор Петрович сразу же попытался убедить Верещагина отвести подозрения от своего сына Михаила и фактически взять вину на себя. За это Федор Петрович пообещал Верещагину защиту, как со своей стороны, так, по-видимому, и со стороны своих друзей-масонов.

Сразу после получения 29-го июня записки от Ростопчина, в которой последний потребовал от Ключарева объяснений по поводу его действий, Федор Петрович попытался оправдаться. Свои действия 28-го июня он объяснял так: «…как оклеветан был тут сын мой, Императорского Московского университета студент, будто он знаком с преступником и давал ему гамбургские газеты, от публики удержанные, то по двум сим обстоятельствам не мог я не принять важного для меня участвования и спокойно при г. полицмейстере опровергал и то и другое, основываясь на том, что сын мой далек по воспитанию и нравам… от подобных знакомств. Также и потому, что ни в выданных, ни в прочих газетах ничего даже подобного не было». И далее: «Преступник сам испросил дозволение у г. полицмейстера говорить со мною и в две минуты признался, что он оклеветал моего сына и других. Тогда же призвал я г. полицмейстера, при коем Верещагин то же повторил и признался, что сам сочинил гнусную прокламацию… О ходатайстве просил он меня весьма нелепо, ибо мог ли я ему покровительствовать! Говорил же я с ним убедительно при полицмейстере, склоняя его к признанию во всем пред вашим сиятельством»[182].

Письмо Ключарева отнюдь не охладило пыл Ростопчина в поисках скрытых и коварных врагов Отечества. 30 июня московский главнокомандующий отправил первое донесение императору о «деле Верещагина»: «Вы увидите, государь, из моего донесения министру полиции, какого изверга откопал я здесь». После кратких сведений о Михаиле Верещагине, которого воспитали «масоны и мартинисты», Ростопчин обратился к личности почт-директора: «Образ действий Ключарева во время розысков на почте, его беседа с преступником с глазу на глаз, данное ему обещание покровительствовать и пр., - все это должно убедить вас, государь, что мартинисты суть скрытые враги ваши и что вам препятствовали обратить на них внимание. Дай Бог, чтобы здесь не произошло движения в народе; но я наперед говорю, что лицемеры-мартинисты обличаются и заявят себя злодеями»[183]. В тот же день Ростопчин отправил отношение по поводу «дела Верещагина» и в Комитет министров.

Между тем, Верещагин после встречи с Ключаревым решительно изменил показания и стал упорно утверждать, что сочинителем «гнусной прокламации» является он сам, и что никакого знакомства с сыном почт-директора у него не было. Нисколько не веря словам Верещагина[184], Ростопчин, тем не менее, решил воспользоваться новым оборотом дела. Полагая, что благодаря масонской сети, бумаги, переведенные Верещагиным, уже получили широкое хождение, он решился на неожиданный шаг — 3 июля в «Московских ведомостях» публикует тексты письма Наполеона к прусскому королю и его речь к князьям Рейнского союза, сопроводив их информацией о «сочинителе». «Он есть сын московского второй гильдии купца Верещагина, воспитанный иностранным и развращенный трактирною беседою»[185].

На самом деле Ростопчин продолжал находиться в убеждении, что главным источником «злонамеренной» бумаги были, конечно же, московские масоны. 4 июля он написал Балашову: «По делу купца Верещагина ничего другого не открывается, как то, что он настоятельно утверждает быть сочинитель сообщенной от меня к вам бумаги. Отец его, гость, бывший за столом, и сам Верещагин объявляют, что Ф.П. Ключарев обещал ему покровительство и что молодой Верещагин имел знакомство в почтамте»[186]. «Коль скоро, — отписал Ростопчин председателю Государственного совета и Комитета министров Н.И. Салтыкову через несколько дней, — Верещагин будет в допросе в Уголовной палате, то я пришлю предложение, чтобы от него узнать все, что произошло между ним и г. Ключаревым наедине. А о недопущении полицмейстера исполнить данное от меня повеление, взойти в газетную, чтобы Верещагин мог узнать давшего ему газеты (как он ложно показывал), я пришлю донесение в Комитет (то есть в Комитет министров. — В.З.)»[187].

4 июля Ростопчин решился предложить Александру I план, фактически толкавший императора на нарушение закона. «Этот Верещагин, — писал Ростопчин, — сын купца 2-й гильдии и записан вместе с ним, поэтому изъят от телесных наказаний. Его дело не может долго продолжаться в судах; но оно должно поступить в Сенат и тогда затянется надолго (Ростопчин полагал, что трое из московских сенаторов принадлежали к обществу мартинистов — И.В. Лопухин, П.С. Рунич и П.И. Голенищев-Кутузов. — В.З.). Между тем надо спешить произведением в исполнение приговора, в виду важности преступления, колебаний в народе и сомнений в обществе. Я осмелюсь предложить Вашему императорскому Величеству средство согласить правосудие с Вашею милостию: прислать мне указ, чтобы Верещагина повесить, возвесть на виселицу и потом сослать в Сибирь в каторжную работу. Я придам самый торжественный вид этой экзекуции и никто не будет знать о помиловании до тех пор, пока я не произнесу его»[188].

6 июля в Комитете министров было заслушано отношение Ростопчина «о сочинителе появившейся в Москве прокламации Наполеоновой и письма его к Королю прусскому, московском купеческом сыне Верещагине». Было предложено Ростопчину «суд над Верещагиным» кончить «во всех местах без очереди и, не приводя окончательного решения в исполнение, представили б оное к министру юстиции для доклада Его Императорскому Величеству. Верещагина же содержать между под наикрепчайшим присмотром…»[189]

Однако еще до того, как суд первой инстанции — Московский магистрат и надворный суд — 15 июля вынес свое решение, 11 июля в Москву прибыл император Александр I. А.Н. Попов предполагал[190] (и мы с ним согласны), что в течение недельного пребывания государя в Москве Ростопчин, который неоднократно имел беседы с императором наедине, пытался заводить разговор о «деле Верещагина»[191], однако Александр, по-видимому, отнесся к этому без энтузиазма и тему не поддержал. И все же Ростопчин воспользовался встречей императора с московским дворянством и купечеством, которая состоялась 15 июля в Слободском дворце, для демонстрации своих неустанных усилий по борьбе со скрытыми заговорщиками. В своих «Записках» о 1812 годе Ростопчин описал это событие так: «Следующий день был назначен государем для сообщения своих намерений дворянству и купечеству, которые собраны были к полудню в залах Слободского дворца. Ночью я узнал — и это было подтверждено мне и на другой день утром, — что некоторые лица, принадлежавшие к обществу мартинистов, сговорились между собою, чтобы, когда государь предложит собранию набор ратников, поставить ему (государю) вопросы: каковы силы нашей армии? Как сильна армия неприятельская? Какие имеются средства защиты? и т. п. Намерение было дерзкое, неуместное и опасное при тогдашних обстоятельствах; но насчет исполнения его я вовсе не испугался, зная, что указанные господа столь же храбры у себя дома, сколько трусливы вне его. Я преднамеренно и неоднократно говорил при всех, что надеюсь представить государю зрелище собрания дворянства верного и что я буду в отчаянии, если кто-либо из неблагонамеренных людей нарушит спокойствие и забудется в присутствии своего государя, — потому что такой человек, прежде окончания того, что захотел бы сказать, начнет весьма далекое путешествие. Дабы сообщить более вероятия таким моим речам, я приказал поставить недалеко от дворца две повозки, запряженные почтовыми лошадьми, и подле них прохаживаться двум полицейским офицерам, одетым по-кучерски. Если кто-либо из любопытных осведомлялся, для кого назначены эти повозки, они отвечали: “А для тех, кому прикажут ехать”»[192].

А.Д. Балашов. Гоавюра Шефлера с портрета А. Г. Варнека.

18 июля император Александр I отбыл из Москвы, и Ростопчин с удвоенной энергией продолжил борьбу с мартинистами и «паникерами»[193]. 23 июля Ростопчин уведомил министра полиции А.Д. Балашова о том, что «бывший студент Урусов, не пьяный, в трактире стал доказывать, что приход Наполеона в Москву возможен и послужит к общему благополучию», за что был посажен в сумасшедший дом; что взят под караул «живущий в Петровском священник иностранец Буфф» за подозрительную переписку с лицами из Риги и Франции; о том, что «вчера на немецком рынке прибили француза за то, что он дурно говорит по-русски»… А далее, как бы мельком: «В городе еще утверждают, что в.п. имели тайное свидание с Ключаревым». И сразу затем — перешел на другую тему[194]. Эта фраза, словно случайно брошенная Ростопчиным, министра полиции если и не испугала, то не на шутку взволновала! 30 июля он немедленно и собственноручно после получения письма отписал Ростопчину из Петербурга: «О тайном моем будто бы свидании с К. слухи неосновательны, ибо нет тому ни повода, ни причин, а явно был он у меня один раз»[195]. Так все-таки Балашов виделся с Ключаревым! Более того, в течение нескольких лет Ключарев информировал Балашова не только о важных новостях, почерпнутых из прессы, но и о различных настроениях и слухах в Москве, информацию о которых почт-директор, по-видимому, черпал благодаря перлюстрации проходившей через него корреспонденции. Это заставляют предположить два письма, отправленные Ключаревым Балашову в январе 1810 г., и опубликованные в 1889 г. в «Русском архиве»[196]. Знал ли об этом Ростопчин? В любом случае, он был уверен, что у Ключарева сильные связи в верхах. Тем еще более московский главнокомандующий, отличавшийся смелым и задиристым нравом, должен был почувствовать азарт к тому, чтобы испытать свою собственную силу в праведной борьбе с подлинными и с мнимыми врагами Отечества.

15 июля общее присутствие московского магистрата совместно с надворным судом пришло к мнению по делу Верещагина и Мешкова: «Купеческого сына Михайлу Верещагина лишить доброго имени и, заклепав в кандалы, сослать в каторжную работу в Нерчинск; а дерзкое сочинение его истребить. Секретаря Мешкова, лиша чинов и личного дворянского достоинства, написать в военную службу»[197].

20 июля (подписано было 25 июля) это мнение было подтверждено определением 1-го департамента московской палаты уголовного суда, но, однако, с важной поправкой: «Купеческого сына Михайлу Верещагина за вымышленное им к возмущению клонящееся сочинение, следовало бы казнить смертию, а по указу 1754 года сентября 30-го наказать кнутом, но как он Верещагин сын купца 2-й гильдии, которая силою городового положения 113-й статьи от телесного наказания освобождается, то не наказывая его телесно, а по основанию городового положения 86-й статьи, лишить его Верещагина доброго имени и по силе указа 1754 г., сентября 30-го, заклепав в кандалы, сослать в каторжную работу в Нерчинск»; «губернскому секретарю Мешкову за неосторожное его любопытство отношением с упомянутого дерзкого сочинения копии и выпущение оной в другие руки, вменяя в наказание содержание под караулом, усугубить содержанием же в смирительном доме, а притом наистрожайше подтвердить, чтоб он впредь таковые вредные разсеивания старался удерживать…»[198]

Несмотря на то что дела подобного рода в Сенате, как правило, уже не рассматривались, Ростопчин, желая не только ужесточить приговор, но и официально привлечь к делу Ключарева и московских мартинистов, перенес дело в Сенат. В своем рапорте от 1 августа, поданном в 6-й департамент Сената, он указал, что «находит преступление Верещагина самоважное и в том случае, если бы он единственно перевел Прокламацию и речь Наполеона; но как он есть сочинитель сей дерзкой бумаги, и писал ее именем врага России», то по его, Ростопчина, мнению, Верещагина следовало наказать кнутом и сослать вечно в Нерчинск в работу[199]. Таким образом, Верещагин, оговорив себя и отведя обвинения от сына Ключарева и от самого почт-директора, усугубил свою собственную вину. Это, в частности, дало Ростопчину повод перенести дело в Сенат, требуя ужесточения приговора.

К рапорту Ростопчина было приложено «мнение главнокомандующего в Москве». В нем говорилось, что Верещагин первоначально при допросе упорно стоял на том, что речь и письмо Наполеона он перевел из немецкой газеты, сказывая сперва, что ее поднял близ Кузнецкого моста, потом, что получил от сына г. Ключарева, а наконец от одного почтамтского чиновника в газетной, где будто ее и переводил. Поэтому, как говорилось далее, московский главнокомандующий, принимая в соображение вышеприведенное указание Верещагина, посылал его из своего дома с полицмейстером полковником Дурасовым в почтамт для отыскания там того, кто Верещагину, по словам его, дал газету. Далее Ростопчин изложил обстоятельства происшествия в почтамте, указав, что почт-директор был с Верещагиным в отдельной комнате довольно долго наедине, и что впоследствии, уже при обыске в доме отца Верещагина, подследственный сказал мачехе о том, что Ф.П. Ключарев обещал за него заступиться[200]. Информировав Сенат о действиях Ключарева, Ростопчин не преминул уведомить, что государь император «соизволил указать Дело сие решить немедленно и без очереди».

Между тем, Сенат дал свое определение по делу только 19 августа. Он решил, что хотя от «пасквиля», писаного Верещагиным, ни малейшего вреда не последовало и что он написан был единственно из ветрености мыслей, но в виду того, что он наполнен дерзкими выражениями против Российского государства, от имени врага России, что делает Верещагина изменником Отечества, сей последний, по мнению Сената, должен был подвергнуться наказанию кнутом 25 ударами и ссылке в каторжную работу в Нерчинск. Писаный же им «пасквиль» следовало публично сжечь под виселицей. Мешкова, «списавшего дерзкое сочинение и сделавшегося орудием к рассеянию оного по разным рукам, лиша чинов и соединенного с оными дворянского достоинства, написать в солдаты, а буде окажется неспособным к воинской службе, то сослать в Сибирь на поселение. 1-му департаменту московской палаты уголовного суда следовало сделать строгий выговор за неправильное освобождение Верещагина от телесного наказания.

Наконец, в связи с «неблаговидными поступками» московского почт-директора Ключарева, «оказанными им при исследовании об означенном преступнике Верещагине полициею», и показавшимися подозрительными, Сенат решил: «Об оных строжайше исследовав, учинить суждение на основании законов»[201]. Так как Сенат счел рассмотренное дело чрезвычайно важным, следовало до приведения приговора в исполнение представить о нем через министра юстиции рапорт государю императору[202].

Между тем, Ростопчин продолжал с большим пылом выискивать в Москве изменников, запугивать иностранцев и кормить русское простонародье разными слухами, всячески возбуждая в нем праведный патриотический дух. 26 июля Ростопчин сообщил Балашову: «Известие из Твери… о разбитии Саксонского корпуса войсками г-на Тормасова, обрадовало город и разозлило народ и против немцев. Все движение к добру, и сие находится даже в разглашениях. 60 человек будто видели, и все верят, что на Даниловском монастыре на 20-е число показалось пред светом над крестом церкви сияние, посреди коего Спаситель, благословляющий Москву. Барыня видела сон (и ему верят), что государь изволит стоять в короне, что на него хочет кидаться леопард, коего удерживают Егорий и Никола веревкой, и наконец его удавили». И далее: «Живущий у меня в доме и прежде долго живший повар француз Турне вздумал толковать на кухне благоденствие царствования Наполеонова дарованием свободы. Но люди сие на него донесли. Он в полиции, послезавтра, яко мещанин на Конной, будет высечен плетьми и отослан в Оренбург»[203].

Среди тех иностранцев, которых хватали и наказывали чуть ли не каждый день, 30 июля оказался Франсуа (по другим данным — Петр) Мутон, учитель фехтования. Ростопчин писал об этом Балашову так: «А вам сообщаю новое доказательство, что слово вольность, на коей Наполеон создал свой замысел завоевать Россию, совсем в пользу его не действует. Русских проповедников свободы нет, ибо я в счет не кладу ни помешанных, ни пьяных, коих слова остаются без действия. А сего утра один француз, дезертир в последнюю войну, по имени Mouton, живучи в доме доктора Шлегеля, вздумал говорить слуге его: что скоро они будут счастливы, и Наполеон им дает свободу. Вместо благодарности человек русский ударил его по зубам, позвал товарищей, чтоб тащить на съезжий двор»[204]. В день расправы над Верещагиным 2 сентября 1812 г. Мутон чудом не стал еще одной жертвой «народного гнева».

В первых числах августа агенты Ростопчина напали на новый след деятельности мартинистов, который мог вывести их на Ключарева. Был арестован музыкант Вакшинский, поляк, по мнению Ростопчина, связанный с доверенными людьми Ключарева Костровым и Дружининым, и который вздумал в трактире рассуждать о том, что 15 августа Наполеон уже будет в Москве. Одновременно агентам полиции удалось перехватить два листка, которые московские мартинисты должны были отправить своим собратьям в другие города. Как выяснилось, текст листков был составлен Дружининым, тем самым, который не хотел пускать полицмейстера Дурасова в газетную комнату почтамта, и переписан канцеляристом Егором Колобовым вместе с инвалидами, состоявшими при почтамте, Васильевым и Ильиным. В листах говорилось, что «Наполеон в пределы наши взошел далеко и находится близ Витебска. Рескрипт (О созыве ополчения. — В.З.) в Москве поразил всех чрезвычайно и всякий был столбняк. Как сей случай есть чрезвычайный, вдруг набор по 4 и по 5 человек со ста, а Московская губерния ставит 10 человек». В другой записке говорилось о победах А.П. Тормасова, П.Х. Витгенштейна и М.И. Платова. Однако в конце была сделана приписка, показавшаяся полиции подозрительной: «Более сделать нельзя, как прогнать Наполеона со стыдом из России, побить его нельзя совсем, коими паче того коему подобного нет в истории, а угодно будет Творцу, то все они в минуту погибнуть могут, но то уже не во власти человеческой»[205].

По всей видимости, новые успехи в борьбе с мартинистами были связаны с тем, что в игру вступило новое лицо — Адам Фомич Брокер, пользующийся особым доверием московского главнокомандующего. Дед Брокера, Томас Брокер, майор шведской службы, был взят в плен русскими при разгроме Ревеля в 1710 г. Сам Адам Фомич, испытав в детстве и юности немалые превратности судьбы, оказался в конечном итоге прапорщиком в лейб-гвардии Семеновском полку и в 1795 г. вышел в отставку с чином поручика. В 1798 г. Брокер был определен помощником экспедитора отправления всех почт в Московском почтамте. Там Брокер вскрыл злоупотребления в виде существования «воровской» экспедиции, существовавшей под руководством Лукьяна Яковлевича Яковлева, через которую отправлялись партикулярные письма и посылки. Именно в те годы Брокер свел знакомство с орловским помещиком Василием Федоровичем Ростопчиным, а затем и с его сыном — Федором Васильевичем, нередко исполняя для последнего разные поручения по почтамту. В 1810 г. Брокер вынужден был уйти в отставку с чином коллежского советника. Дело в том, что новый почт-директор Ключарев приблизил к себе Л. Я. Яковлева, видимо, для организации тайных сношений с европейскими масонами. Однажды Брокер, который был в то время экспедитором иностранной экспедиции, стал свидетелем, как одна из посылок, шедшая как почт-директорский пакет, и поступившая из-за границы, разорвалась и оттуда высыпались запрещенные тарифом «брауншвейгские табакерки», пришедшие, по-видимому, от тамошних масонов. Брокер, видя это, заставил чиновника почты некоего Рудольфа составить по всем правилам службы акт, что вызвало негодование Ключарева. В результате этих событий Брокер и вынужден был подать в отставку.

Когда Александр I решал вопрос о назначении Ростопчина на пост московского главнокомандующего, последний в качестве непременной просьбы потребовал назначения Брокера полицмейстером в Москву, что и было сделано указом от 6 июля 1812 г.[206] Для этого пришлось даже основательно изменить всю структуру московской полиции, выделив для Брокера несколько полицейских частей города! Ростопчин, уважавший в Брокере прямоту характера и знавший о его ненависти к московским масонам, а также пользуясь полной зависимостью небогатого и не имевшего места Адама Фомича от него, решил его использовать в борьбе с тайными «врагами Отечества». Дело Верещагина и причастность к нему Ключарева открыли перед Брокером долгожданную возможность отомстить масонам, окопавшимся в почтамте, за все неудачи по службе и несправедливости, постигшие Адама Фомича в его почтовой деятельности. Стремления Брокера отомстить масонам совершенно совпадали с намерениями его шефа. По мнению Д.П. Рунича, который после высылки Ростопчиным Ключарева будет возглавлять московский почтамт, именно через Брокера в начале августа 1812 г. удалось подкупить «одного бедного служащего», который выкрал листок, составленный Дружининым[207].

Ростопчин не преминул информировать Александра I о «зловредных» замыслах московских масонов. 6 августа он сообщил о циркулировавших по Москве слухах, будто гибель России является Божьим наказанием за кончину Павла I. «Я не сомневаюсь, — писал он, — что сочинители этой бессовестной молвы суть Лопухин, Ключарев, Кутузов и Лубяновский…» Ростопчин прямо просил государя дать ему указание выслать этих лиц из Москвы «до дальнейших распоряжений»[208]. Александр I молчал.

10 августа Ростопчин получил сообщение об оставлении русскими войсками Смоленска. Охваченный новой вспышкой гнева на врагов Отечества и помятуя о чрезвычайных полномочиях, которыми облек его государь (правда, в чем собственно они заключались, до конца так и не было понятно), Ростопчин приказал Ивашкину арестовать Ключарева и выслать его из Москвы. Формальным предлогом для этого акта произвола Ростопчин счел возможным указать на «новые разглашения (вероятно имелись ввиду листки, составленные Дружининым. — В.З.), и ночные у него собрания, где бывают сенатор Кутузов и Чеботарев»[209]. Около полуночи 10 августа Ростопчин вместе с Ивашкиным в сопровождении полицейских неожиданно нагрянули в почтамт, приказали Ключареву немедленно собираться в дорогу и опечатали все бумаги, находившиеся в кабинете почт-директора. Той же ночью в сопровождении квартального поручика Ключарев с женой был отправлен в Воронеж[210]. Вначале Ростопчин планировал посадить на место почт-директора своего друга действительного статского советника князя Д.Е. Цицианова, однако по здравому размышлению должен был отдать должность более сведущему в почтовом деле чиновнику, помощнику почт-директора статскому советнику Д.П. Руничу. Рунич, который симпатизировал Ключареву, в дальнейшем помог последнему оправдаться в глазах императора. Когда Александр I захотел познакомиться с бумагами, конфискованными у Ключарева, Ростопчин заявил, что они сгорели во время московского пожара. Однако оказалось, что это не так, и «суму» с бумагами сохранил Рунич. В декабре 1812 г. эта «сума» была представлена императору. В ней не оказалось ничего предосудительного[211].

Между тем, в голове Ростопчина последовательно созревала мысль об уничтожении Москвы в случае подхода к ней неприятеля. После оставления Смоленска эта идея становилась все более определенной. 13 августа Ростопчин писал Балашову: «Мнение народа есть следовать правилу: “Не доставайся злодею”. И если Провидению угодно будет, к вечному посрамлению России, чтоб злодей ее вступил в Москву, то я почти уверен, что народ зажжет город и отнимет у Наполеона предмет его алчности и способ наградить грабежом своих разбойников»[212]. Эту идею живо подхватил главнокомандующий 2-й Западной армии П.И. Багратион, с которым Ростопчин состоял в постоянной переписке. «Истинно так и надо, — писал Багратион московскому главнокомандующему, — лучше предать огню, нежели неприятелю. Ради бога надо разозлить чернь, что грабят церкви и женский пол насильничают; это надо рассказать мужикам»[213]. В том же письме Багратион допустил в отношении государя такие выражения, которые, будь они обнаружены в одном из листков московских масонов, обернулись бы против них немедленной расправой! «От государя ни слова не имеем, нас совсем бросил. Барклай говорит, что государь ему запретил давать решительные сражения, и все убегает. По-моему, видно, государю угодно, чтобы вся Россия была занята неприятелем»[214]. Что было позволено открыто говорить и делать барам, не было позволено даже мыслить простым чиновникам или купеческим сыновьям…

Всю вторую половину августа Ростопчин без устали изобретал все новые и новые способы поддержания в московском простонародье «патриотического возбуждения». Помимо знаменитых «афишек», писаных псевдонародным языком заигравшегося в русскость богатого барина, московский главнокомандующий усилил демонстративные поиски затаившихся врагов Отечества. 18 августа Ростопчин докладывал Балашову: «Для удовольствия народа (Sic! — В.З.), отобрав 43 человек из самых замеченных по поведению и образу мыслей французов, наняв до Нижнего Новгорода барку, завтра ночью забрав, отправлю водою, а оттуда в Саратов и далее»[215]. Среди иностранцев, которые не были отправлены на барке, а продолжали содержаться в Москве, ожидая наказания, был уже упоминавшийся нами Мутон. Он был определен к наказанию кнутом и ссылке в Сибирь. Доносчику на Мутона Ростопчин демонстративно выдал 1000 рублей (!) в награду, тем самым поощряя доносительство на «подозрительных» иностранцев. Многие из московского простонародья этим воспользовались. Более того, стали составляться заговоры с целью массового избиения оставшихся иностранцев и разграбления их имущества. Об одном из таких заговоров поведал в «Записках» сам Ростопчин. Он же рассказал, как некий Наумов, занимавшийся хождением по делам, по-видимому вдохновленный намерениями Ростопчина предать город огню, «подговаривал дворовых людей и указывал им, куда следует собираться, когда настанет время грабить. Он записал уже более 600 (! — В.З.) человек»[216]. «Патриотический порыв», организованный Ростопчиным, с неизбежностью должен был соединиться с разнузданной уголовщиной.

Верещагин все эти дни накануне сдачи Москвы продолжал быть в заключении в «яме», то есть в тюрьме для должников, которая находилась в подвальных помещениях здания, бывшего когда-то монетным двором, а затем губернскими присутственными местами[217]. Там же содержался и француз Мутон.

Когда отгремели орудия Бородинской битвы, и русская армия приблизилась к Москве, неотступно преследуемая Наполеоном, 30 августа Ростопчин обратился к москвичам с воззванием, призывая их собраться «на Три горы»[218], дабы вместе с армией они встретили неприятеля и разбили его. Но сам Ростопчин заведомо знал, что «у нас на Трех горах ничего не будет», как он заявил С.Н. Глинке, передавая ему это воззвание. Тысячи москвичей собрались 31 августа в указанном месте, но, простояв в ожидании целый день, так и не дождались губернатора, и в тягостных раздумьях к вечеру разошлись.

Между тем Москва к тому времени уже оказалась наводнена дезертирами, ранеными и «мниморанеными» (Ростопчин). «Волнение в народе было сильное, — писал о событиях 1 сентября 1812 г. в рапорте министру юстиции надворный советник АД. Бестужев-Рюмин, — грабили даже домы; пьянство и озорничество оставалось без всякого опасения быть наказану»[219]. Как сообщал в письме чиновник московского почтамта А. Карфачевский, 1 сентября по улицам города прохаживались «одни раненые солдаты, бывшие в деле под Можайском, разбивали питейные дома и лавочки на рынках»[220].

Ф.В. Ростопчин. Гоавюра Г. Мейера с портрета П.Э. Гебауэра. 1818 г.

К 8 часам вечера 1 сентября Ростопчин получил уведомление от главнокомандующего объединенными русскими армиями М.И. Кутузова о том, что войска, не принимая сражения, спешно оставляют Москву. Теперь московскому главнокомандующему оставалось совсем немного времени, чтобы привести в действие давно замысленный им план уничтожения города. Он отдал распоряжение Ивашкину вывезти из Москвы пожарные насосы[221], провел тайное совещание с чинами полиции, где они получили инструкции на предмет организации поджогов в городе по вступлении в него французов; наконец, рано утром 2-го отправил своего адъютанта В.А. Обрескова в «яму», где тот приказал выпустить примерно полторы сотни арестантов, предварительно потребовав от них клятвы перед иконами в исполнении «патриотического долга»[222]. Однако двое арестантов, содержавшихся в «яме», в число выпущенных на свободу не попали. Ими были Верещагин и Мутон. Их Обресков доставил в дом Ростопчина на Лубянке.

Около 10 утра[223] 2 сентября московский главнокомандующий был уже готов отбыть из столицы и после беседы с сыном Сергеем, которого застал выходившим со слезами на глазах из спальни своей матери (жена Ростопчина Екатерина Петровна и их дочери уже несколько дней как отбыли в Ярославль), узнал, что весь двор перед дворцом заполнен толпою московского простонародья. Большей частью это были те самые люди, которые по своей детской доверчивости к «начальству» весь день накануне простояли на «Трех горах», тщетно ожидая словоохотливого графа, а теперь, узнав об оставлении Москвы, в полном неведении и в смятении столпились у дома Ростопчина, запрудив обширный двор и прилегавшую к нему улицу. Многие были с оружием и в сильном подпитии. Обстоятельства разыгравшейся далее здесь трагедии не до конца ясны в своих деталях, но в общих чертах восстанавливаются достаточно убедительно.

Тот двухэтажный барочный дворец (на взгляд современного человека, несколько приземистый, но не лишенный изящества), перед которым 2 сентября 1812 г. произошла трагическая сцена, стоит до сих пор. С двух сторон его окружают большие флигели, которых в 1812 г. еще не было, а двор, выходящий на Большую Лубянку, был еще более обширным. Он-то и оказался 2 сентября 1812 г. заполнен московским людом. Задний двор, также достаточно обширный, и в те годы отделенный от переднего двора кирпичной стеной, был совершенно свободен. По центру дворца находится парадный вход с не очень высоким крыльцом, а над входом, на уровне 2-го этажа, возвышается балкон. На этот балкон и выбежал около 10 утра 2-го сентября 1812 г. Ростопчин, чтобы прокричать народу: «Подождите, братцы: мне надобно еще управиться с изменником!» После этого Ростопчин зашел с балкона в дом и спустился вниз на крыльцо, куда под конвоем вывели Верещагина и Мутона. Конвойными были ординарцы Ростопчина полицейские драгуны офицер А. Г. Гаврилов и вахмистр П. Бурдаев (оба они много лет спустя поделятся своими воспоминаниями о том дне). За Ростопчиным, в дверях, а частью возле крыльца, сгрудилась его свита человек в 10. Среди свитских был адъютант московского главнокомандующего В.А. Обресков, чьи устные воспоминания об этом событии, хоть и через третьих лиц, также дошли до нас[224]. Впрочем, в 1825 г., незадолго до своей кончины, описал эту сцену и сам Ростопчин в «Записках о 1812 годе», и в реконструкции некоторых деталей нам сегодня приходится опираться именно на эти, весьма субъективно составленные, а то и намеренно искажавшие картину события, строки. Помимо «Записок» сохранился еще ответ Ростопчина на запрос московского прокурора Ф.М. Желябужского, в котором московский главнокомандующий сознательно исказил не только детали, но и смысл расправы над Верещагиным, пытаясь представить дело так, будто именно столпившийся народ был не только исполнителем «казни», но еще и судьей «предательства» Верещагина[225].

Итак, Ростопчин вышел на крыльцо и спустился во двор, куда двое полицейских драгун уже вывели Верещагина и Мутона. Толпа, надо полагать, немного отхлынула назад и образовала перед крыльцом своего рода полукруг. Ростопчин, переживший бессонную ночь, раздраженный на М.И. Кутузова, который обманул его, не дав как следует подготовиться к поджогу Москвы, и находясь под впечатлением грозности замысла, который он все же решил осуществить, — сжечь и разграбить Москву — теперь решился принести человеческую жертву! Молодой купчик, который в своем благородстве брал вину на себя и отводил обвинения от врага Отечества — Ключарева — должен был умереть адской смертью, а кровь его еще более возбудить патриотизм московской толпы!

Ростопчин схватил Верещагина за руку и закричал народу: «Вот изменник! От него погибает Москва!»[226] Несчастный Верещагин, побледнев как полотно, только и успел тихо сказать: «Грех вашему сиятельству будет!»[227], как Ростопчин махнул рукой и закричал вахмистру Бурдаеву «Руби!». Бурдаев стоял как вкопанный и «не подымал рук». Тогда Ростопчин в гневе закричал на Гаврилова, в чьем эскадроне был Бурдаев: «Вы мне отвечаете своею собственною головою! Рубить!» Гаврилов скомандовал: «Сабли вон!» Бурдаев машинально выхватил палаш и вскинул вверх. То же сделал и Гаврилов. Гаврилов и нанес первый удар Верещагину по лицу, вслед за ним ударил и Бурдаев. Верещагин упал, обливаясь кровью.

Ростопчин сразу обратился к Мутону, который стоял здесь же, в поношенном «сюртучишке, испачканном белой краской, простоволосый и с молитвенником в руках» (Ростопчин). Он ожидал участи, только что постигшей Верещагина, и читал молитву. Растопчин в «Записках» так воспроизвел свои собственные слова, сказанные Мутону: «Дарую вам жизнь, ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему Отечеству». По знаку главнокомандующего толпа расступилась, и Мутон бросился бежать.

В письме Александру I Ростопчин несколько иначе воспроизвел эту фразу: «Потом я сказал Мутону, ожидавшему такого же конца: поди скажи Наполеону, что один несчастный, которого я наказал, был единственный из всей Москвы, оказавшийся неблагодарным к своему государю. Я сказал народу пропустить Мутона и он спасся»[228]. Аббат А. Сюрюг, чья церковь Св. Людовика фактически выходила на задний фасад дома Ростопчина, вложил в уста градоначальника такие слова: «Что до тебя, француза, то прошу впредь никогда не злословить в отношении страны, которая тебя приняла с благосклонностью». Затем, выдержав паузу, сказал: «Ступай, я прощаю тебя, но когда твои соотечественники-разбойники сюда придут, расскажи им, как мы наказываем изменников своей родины»[229]

Так как история с Мутоном, помимо Ростопчина и Сюрюга, никем более не описывалась, были даже предположения, что она вообще могла быть плодом фантазии: «Этот француз не был ли, известный нам по уголовному производству в 1812 году, Петр Мутон, осужденный тогда, при разглагольствовании с дворовым человеком доктора Шлегеля, в произношении неприятных для России слов? Но этот француз, за дерзость свою, был наказан кнутом и сослан на поселение»[230]. В 1869 г. на страницах «Русского архива» случился даже спор по поводу слов Ростопчина, сказанных тогда Мутону. П.А. Вяземский приписал Ростопчину следующую фразу: «Поди, расскажи твоему царю, как наказывают у нас изменников». Это оспорил сын бывшего московского главнокомандующего А.Ф. Ростопчин. По его мнению, отец сказал Мутону: «Поди расскажи твоему царю, что ты видел единственного изменника, которого произвела Русская земля!» «Слова эти, — заметил А.Ф. Ростопчин, — имеют более глубокий смысл и в них заключается объяснение факта»[231].

Смерть Верещагина. Худ. К. В. Лебедев. 1911 г.

В любом случае, смысл слов Ростопчина, сказанных Мутону, понятен. Понятно и то, почему француза никто и не попытался задержать. Возбужденные взоры толпы были направлены на окровавленное тело раненого Верещагина. На несколько мгновений воцарилась мертвая тишина. Как только Ростопчин и его свита быстрым шагом снова вошли в дом, толпа бросилась к умирающему юноше. Его ноги были обхвачены петлей; другой конец веревки привязали к лошади и поволокли тело прочь со двора, таскать по улицам. Окровавленная голова еще живого Верещагина билась о камни мостовой. Пьяная толпа ревела… Кто-то кричал: «Вот изменник нашему батюшке Александру Павловичу!»

Ростопчин, все еще слыша крики, доносившиеся со двора, не оглядываясь, прошел комнаты дворца, быстро вышел на задний двор, сел в дрожки, закричал кучеру «Пошел!», и вместе со свитой мгновенно покинул Лубянку.

Немало было тех, кто уже тогда, в 1812-м году, говаривал, будто Ростопчин бросил тело юноши на растерзание, так как убоялся толпы, которая, раздосадованная обманом градоначальника в том, что Москву не сдадут и его лживыми призывами к отпору наполеоновского войска, могла 2-го сентября расправиться с ним самим, по крайней мере, не дать ему благополучно уехать из Москвы. Однако не только апологеты и защитники графа[232], но и многие его недоброжелатели (как, например, Кизеветтер) это оспаривали. Они говорили о смелом и прямом характере Ростопчина, наконец, писали о том, что он мог отбыть с Лубянки беспрепятственно, с заднего двора, защищенного от толпы каменным забором. Размышляя над этим вопросом и стараясь не связывать себя путами предвзятости, мы в конечном итоге стали склоняться к тому, что инстинкт самосохранения, свойственный Ростопчину, как и любому другому человеку, в ходе разыгравшейся 2-го сентября трагедии не мог не дать о себе знать. Вооруженная и полупьяная толпа, возбужденная самим фактом оставления Москвы и возмущенная обманом своего «барина», могла легко излить свой гнев на московского главнокомандующего[233]. Многие из тех, кто собрался утром 2-го во дворе ростопчинского дома, еще помнили слова афишки градоначальника, призывавшего их на «Три горы»: «Москва наша мать. Она вас поила, кормила и богатила. Я вас призываю именем Божией матери на защиту храмов господних, Москвы, земли Русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные, и пешие; возьмите только на три дни хлеба; идите со крестом: возьмите хоругви из церквей и с сим знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах; я буду с вами, и вместе истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто жертвой ляжет! Горе на страшном суде, кто отговариваться станет! Граф Ростопчин. 30 августа»[234].

Каково?! После такого призыва, прозвучавшего из уст графа, а затем изготовившегося самому к бегству из столицы, можно было и не сносить головы!.. Вместо этого московский люд растерзал невинную жертву, в то время как Ростопчин беспрепятственно покинул город, снискав затем к тому же славу великого героя.

И все же столь ясное суждение и неотвратимый «исторический приговор» нам кажется чересчур поспешным. Посмотрим, что произошло в Москве дальше.

Возбужденная кровью «предателя» народная толпа хлынула со двора ростопчинского дома на Кузнецкий мост, где находились лавки живших в Москве иностранцев. Под крики и улюлюканье толпа протащила тело по Кузнецкому мосту, а затем поворотила на Петровку, свернула в Столешников переулок и выплеснулась на Тверскую прямо напротив официальной резиденции генерал-губернатора[235]. Там было пусто — вся администрация из Москвы уже отбыла. Растерянный и пьяный московский люд потащил тело вниз по Тверской, к базару возле кремлевских стен…

Между тем к Москве уже подходил Наполеон. В полдень он любовался куполами русской столицы с Поклонной горы, а затем приказал авангарду Мюрата войти в город. Мюрат, без выстрелов наседая на русский арьергард, медленно начал продвигаться к Кремлю. Здесь, как мы уже знаем, и произошла первая стычка с защитниками Москвы — ополченцами и полупьяными мужиками — которые стреляли по французам, бросались на них с пиками и даже рвали неприятелей зубами. Без сомнения, многие из этих безымянных защитников Кремля были теми самыми москвичами, которые в порыве патриотизма, досады и гнева только что таскали по улицам тело Верещагина. Сейчас же, около 4-х часов дня, сопротивление этой полупьяной толпы, брошенной своими господами, было легко сломлено. Несколько человек было убито, другие разбежались, третьи были разоружены и взяты под караул. Москва была пленена…

Но уже вечером в городе начались пожары. Первые взрывы и поджоги были, как известно, произведены агентами Ростопчина — чинами московской полиции. Но вот кто продолжал осуществлять эти поджоги в дальнейшем, начиная с 3-го сентября, — это до сих пор вызывает большие споры. В следующем параграфе мы попытаемся выяснить, какова была роль в этих событиях оказавшихся на свободе заключенных московских тюрем. Забегая вперед, скажем, что, несмотря на явное участие колодников в поджогах и грабежах Москвы, роль их не могла быть определяющей. Между тем, поджоги продолжались, по меньшей мере, еще две недели, а число уничтоженных оккупантами подлинных и мнимых поджигателей, как мы постараемся показать далее, было не менее полутысячи![236]

Но кто были эти люди? Помимо уголовников, выпущенных или сбежавших из-под караула, значительную долю составили раненые и «мнимораненные» русские солдаты, оставленные в Москве на произвол судьбы в количестве не менее 10 тыс. человек (часть из них погибнет во время пожара; другая часть будет вынужден пробавляться грабежами и разбоем; и только незначительная доля раненых окажется обеспеченной скудным питанием и приютом), и, наконец, сами московские жители, в основном из числа городской бедноты, которым, собственно говоря, нечего было терять, и которые получили «законное» право убивать и грабить[237]. На этот «патриотический подвиг» их благословил московский главнокомандующий Ростопчин, бросив им перед своим отъездом на растерзание тело раненого Верещагина.

Что станется с главными героями «истории о Верещагине»?

Ростопчин, покинув 2-го сентября 1812 г. Москву, вскоре устроил грандиозный спектакль с сжиганием собственного поместья в Вороново, тем самым демонстрируя не только неприятелю «решимость россиян» идти до конца, но и показывая москвичам, чье имущество он обрек на уничтожение, что и сам разделяет тяготы их потерь. Из Главной квартиры русской армии он продолжит рассылать по Московской губернии свои афишки, разжигая в крестьянах ненависть к захватчикам и призывая к верности своим законным господам. «Почитайте начальников и помещиков; они ваши защитники, помощники, готовы вас одеть, обуть, кормить и поить», — так напишет он в афишке 20 сентября, в период оккупации Москвы[238]. Вскоре после оставления французами Москвы он вернется туда и поселится в том самом доме на Лубянке, где разыгралась трагедия 2-го сентября.

В письме от 6 ноября 1812 г. государь Александр I так определит свое отношение к недавним действиям Ростопчина: «Я был бы вполне доволен вашим образом действий при этих весьма затруднительных обстоятельствах, если бы не дело Верещагина, или, лучше сказать, не окончание этого дела. Я слишком правдив, чтобы говорить с вами иначе, как с полной откровенностью. Его казнь была не нужна, в особенности ее отнюдь не следовало производить подобным образом. Повесить или расстрелять было бы лучше»[239]. 30 августа 1814 г. состоится отставка Ростопчина с поста московского главнокомандующего. Ростопчин уедет в Петербург, но там надолго не задержится и отправится за границу, на воды. По-видимому, в этот период, по свидетельству немецкого писателя К.А. Варнгагена фон Энзе, с которым Ростопчин увидится в Базеле, и судя по письмам Федора Васильевича к жене, его особенно сильно будут мучить воспоминания о дикой расправе над Верещагиным[240]. Однако вскоре Ростопчин вторично поедет за границу и осядет в Париже(!). Его настроение станет ровным и даже радостным. Он окунется в шумную парижскую жизнь, будет посещать театры, станет без устали сыпать остротами в салонах и станет предметом всеобщего интереса и любопытства.

Уже с 1812 г. за Ростопчиным в Европе прочно утвердится (в том числе благодаря бюллетеням и письмам Наполеона) слава «русского Герострата», «римлянина», который предал священную столицу огню и поруганию. Ростопчин будет реагировать на эти разговоры по-разному, то «скромно» принимая славу «победителя Наполеона», то категорически от нее отказываясь. Наконец, в 1823 г., еще живя в Париже, но готовясь к возвращению на родину, Ростопчин опубликует сочинение «Правда о московском пожаре», в котором громогласно попытается снять с себя славу организатора московского пожара и возложить ее на весь «русский народ»[241]. Это самоотречение Ростопчина вызовет волну споров и осуждений автора, чьим словам ни в России, ни в Европе никто не будет спешить верить. Лукавил ли Ростопчин? В сущности, нет. Только немногие в те годы прозорливо увидят суть произошедших в 1812 г. в Москве событий. Старинный приятель Ротопчина С.Р. Воронцов, наблюдавший Россию из английского далека, уже в марте 1813 г. напишет Федору Васильевичу так: «Вы были той благодетельной искрой, которая возбудила к проявлению чудный нрав наших дорогих соотечественников, тех, которых называют чистокровными русскими, говорящими одним языком, исповедующими одну веру»[242]. Сам Ростопчин скажет Варнгагену фон Энзе: «Я поджог дух народа, а этим страшным огнем легко зажечь множество факелов»[243].

Ростопчин более ясно, нежели Воронцов, осознавал природу этого «духа народа». Как никто другой из числа русских аристократов он ненавидел русских простолюдинов, но его неизменно, как писал П.А. Вяземский, «влекло к черни: он чуял, что мог бы над нею господствовать». Ловко манипулируя толпой и, по временам, разжигая в ней самые страшные инстинкты, не останавливаясь ради этого перед беззаконием и преступлением, Ростопчин направлял народную энергию по тому пути, на котором, по его мнению, она не только уничтожит неприятеля, но и поможет сохранить патриархально-крепостнический уклад всей российской жизни. Обрекая первопрестольную столицу на уничтожение, Ростопчин добивался (и добился) еще одного, не менее важного результата, — между оккупационными властями и обездоленным народом сейчас уже не сможет возникнуть никакого сближения. Русские простолюдины теперь будут совершенно глухи к словам «свобода» и «вольность», а европейские солдаты, в свою очередь, уже не смогут относиться к русским иначе как к диким и темным варварам.

В последние годы жизни Ростопчина, если какие-то тревоги и станут одолевать его, то они будут связаны с настойчивыми попытками его супруги Екатерины Петровны обратить детей из православия в католичество. Что же до убийства Верещагина, то следует признать совершенно справедливым суждение П.А. Вяземского: «… смерть Верещагина осталась темным пятном в памяти его; но она не легла неизгладимым и неискупимым грехом на совести его. Ни в письмах его, ни, сколько мне известно, в самых потаенных разговорах его с приближенными ему людьми… нигде не отозвалась трагическая нота, которая звучала бы угрызением совести и раскаянием»[244].

В сентябре 1823 г. Ростопчин возвратится из Парижа в Москву и умрет там 18 января 1826 г. Его похоронят на Пятницком кладбище рядом с любимой и незадолго то того умершей дочерью Елизаветой.

Душеприказчиком Ростопчина будет его верный клеврет Адам Фомич Брокер. Он намного переживет своего благодетеля, скончавшись в 1848 г. на 77-м году жизни. Умрет он в совершенной бедности, до конца жизни, судя по многочисленным отзывам современников, оставаясь необыкновенно вспыльчивым и бескорыстным человеком.

Федор Петрович Ключарев, сосланный Ростопчиным вместе с женой возле Воронежа, будет находиться там под пристальным наблюдением местных властей[245]. Между тем, смещение и ссылка Ключарева вызовут «переполох» (А.Е. Ельницкий) в Петербурге. Министр внутренних дел О.П. Козадавлев и министр полиции АД. Балашов будут поражены столь явным самоуправством Ростопчина, отправившим в ссылку чиновника генеральского ранга, что, по всем существовавшим правилам, можно было сделать только с одобрения государя. 24 февраля 1813 г. Сенат даст предварительное заключение по поводу деятельности Ключарева. Будет решено «строжайше исследовать» его подозрительные поступки и «учинить суждение на основании законов». Государственный совет такое решение одобрит[246]. Однако Сенат с приведением своего решения в действие будет медлить, в то время как Ключарев, судя по всему, будет продолжать находиться в ссылке фактически без средств. Поэтому 24 февраля 1814 г. Александр I распорядился о выдаче Ключареву жалованья почт-директора. И только 31 мая 1816 г. Сенат предпишет московскому губернскому правлению исследовать вопрос о поступках Ключарева и учинить суждение на основании закона. Но уже 28 июня 1816 г. последует Высочайший указ, в коем было сказано: «Вознаграждая потерпенное бывшим московским почтдиректором, действительным статским советником Ключаревым удаление от должности, произведенное по обстоятельствам 1812 года тогдашним московским местным начальством, Всемилостивейшее жалуем его в тайные советники, и облекая званием сенатора, повелеваем присутствовать ему в Правительствующем Сенате». 22 августа того же года Комитет министров решит дело в отношении Ключарева «почитать оконченным»[247].

После возвращения Ключарева из ссылки его будут продолжать преследовать горести и печали. К началу 1820-х гг. он потеряет двух замужних дочерей и трех женатых сыновей (!), и от всех их останутся сироты, оказавшиеся на иждивении Федора Петровича. Из детей в живых окажется только один сын и, как напишут современники, «самый худший» (не тот ли самый Михаил, который дал Верещагину злополучную гамбургскую газету?). Преставится Федор Петрович Ключарев 1 июля 1822 г., оставив после себя огромные долги.

Отец Михаила Верещагина, Николай Гаврилович, переживет трагические события 1812 г., несмотря на то, что будут ходить упорные слухи, будто толпа возбужденного народа убила тогда же, 2 сентября, и его[248]. Возможно, так бы и произошло, если бы дом Николая Гавриловича не находился довольно далеко от Кремля, за Яузой, на Николоямской улице. Во время посещения Москвы в 1816 г. император Александр I пригласит Николая Гавриловича Верещагина к себе и будет беседовать с ним. На следующий день государь прикажет отправить Верещагину бриллиантовый перстень и распорядится выдать ему 20 тыс. рублей. Год смерти Николая Гавриловича нам неизвестен.

Несмотря на смерть Михаила Верещагина, дело в отношении его, как и в отношении Мешкова, еще долго не будет закрыто. В самый канун вступления неприятеля в Москву московский Сенат должен будет удалиться в Казань. Производство дела остановится. Только благодаря вмешательству министра юстиции И.И. Дмитриева в начале 1813 г. оно будет возобновлено. 24 февраля 1813 г. 6-й департамент Сената, все еще находившийся в Казани, отправит Дмитриеву для доклада императору заключение. В отношении Мешкова там будет значиться: «Лиша чинов и соединенного с оными дворянского достоинства, написать в солдаты, а буде окажется не способным к воинской службе, то сослать в Сибирь на поселение». В отношении же Михаила Верещагина там говорилось, что он показал себя «изменником Отечеству своему» и подлежит смертной казни, но по смягчающим обстоятельствам «лиша его Михайлу Верещагина доброго имени, согласно мнению главнокомандующего в Москве графа Ростопчина, наказать его Верещагина кнутом двадцатью ударами; потом, заклепав в кандалы, сослать в каторжную работу в Нерчинск»[249].

Этот доклад сразу не попадет к государю, а будет передан на рассмотрение Государственного совета, который 21 августа 1814 г. определит, что Мешкова, «по лишению чинов отдать в военную службу, в какую окажется годным». В отношении Верещагина будет сказано так: в связи с тем, что из рапорта московского прокурора Желябужского явствует, по известию от московского главнокомандующего, что «он (т. е. Ростопчин. — В.З.) исполняясь патриотической горести о участи Москвы, сим изменником предвещенной, и опасаясь, чтобы он не избегнул как-либо от достойного наказания, отдал его в день оставления им Москвы для наказания народу, который от горести и отчаяния почел его недостойным жить и предал смерти», приговор оставить «без действия», а о «всех обстоятельствах сего происшествия довести до сведения Его Императорского Величества». На подлиннике документа Александр I собственноручно начертает: «Мешкова простить»[250].

Однако указ Сената «с прописанием Высочайше утвержденного мнения Государственного совета», будет подписан только 31 мая 1816 г. 7 июля он поступит в Уголовную палату и, наконец, 16 июля Мешкову будет объявлено «Всемилостивейшее дарованное ему прощение, с возвращением аттестата и патентов на чины». Само же дело будет закрыто только 25 ноября 1818 г.[251] Дальнейшая судьба Мешкова и его семьи остается нам неизвестной. А вот история Михаила Верещагина, уже после его смерти, окажется примечательной…

После окончания трагических событий 1812 г. по Москве станут ходить разные слухи о том, куда делось тело несчастного страдальца. Так, архитектор Фихтнер, остававшийся во время оккупации в Москве, станет уверять, что труп Верещагина еще долго валялся на Тверской[252]. В то же время московский немец врач А.В. Нордгоф, также переживший оккупацию, посчитает, что тело Верещагина толпа таскала по улицам часа два, пока некий казачий офицер «ударами сабли и кнута» не заставил толпу прекратить надругательства над мертвым, и тело Верещагина было захоронено французами на следующий день «вместе с телами других, которые валялись по улицам»[253].

Другая версия будет предложена при публикации воспоминаний бригадира П.А. Волконского, оказавшегося в 1812 г. в оккупированной Москве. Сам Волконский будет полагать, что тело Верещагина потащили с Лубянки через Кузнецкий мост, «Охотным рядом и по Тверской». Издатели воспоминаний сочтут нужным уточнить, что Верещагина окончательно «прикончили в Брюсовском переулке, близ церкви Рождества на Овражке»[254]. Но о какой «церкви Рождества» в Брюсовом переулке они вели речь? Такой церкви там никогда не было. Из всех близлежащих к местам происходивших событий церквей была только церковь Рождества Пресвятой Богородицы в Столешниках[255]. В самом же Брюсовом переулке находится церковь Воскресения Словущего на Успенском Вражке (Брюсов пер., 15/2). П.В. Шереметевский, который будет заниматься во 2-й половине XIX — начале XX вв. «делом Верещагина», предположит, что тело могло быть брошено у небольшой церкви «позади Кузнецкого мост (Воскресения?) и там погребено». Далее он напишет, что «при сломке церкви тело было открыто почти нетронутым»[256]. Имел ли ввиду Шереметевский именно эту церковь Воскресения Словущего на Успенском вражке (но ведь она находится в Брюсовом переулке, место которого с трудом можно соотнести с указанием «позади Кузнецкого моста»), либо какую-либо другую, непонятно[257].

Наконец, появится еще одно и, как нам кажется, наиболее убедительное свидетельство о судьбе тела несчастного Верещагина. В примечаниях к воспоминаниям московского француза шевалье Ф.Ж. д’Изарна, составленных католическим священником и историком отцом Ладрагом (который скрывался под анаграммой Гадаруэль), будет предложена следующая версия: «… волоча труп, толпа спустилась вниз по Кузнецкому мосту, повернула вправо на Петровку, потом по Столешникову переулку, на Тверскую, оттуда на рынок и, наконец, тело было брошено за ограду небольшой церкви, позади Кузнецкого моста, и было похоронено. Когда Москва опять поднялась из развалин, городское начальство решило провести новую улицу — теперешнюю Софийку; церковь эта была снесена, и нужно было также перенести останки, находившиеся на церковном дворе, замененном улицею. Тело Верещагина найдено почти не тронутым, в чем нет ничего удивительного по качеству тамошней почвы. Но народ умилился этим, и многие считали этого несчастного мучеником. Начальство покончило с этим, благоразумно распорядившись, чтобы печальные останки убрали оттуда; и больше об этом не говорили. Эти последние сведения мне сообщил очевидец»[258].

Церковь Софии Премудрости Божией у Пушечного двора (ныне Пушечная ул., 15). Фото автора. Сентябрь 2009 г.

Может быть, все было именно так… По крайней мере, эта последняя история выглядит очень по-нашему, по-российски… Но что же это могла быть за церковь и сохранилась ли она? Да, сохранилась. Это церковь Софии Премудрости Божией у Пушечного двора, что на Лубянке (ныне Пушечная ул., 15). Первая, деревянная, церковь Св. Софии на этом месте была построена в 1585–1590 гг. переселенцами из Новгорода, в 1692 г. она сгорела и вскоре после этого было воздвигнуто каменное здание. В 1812 г. церковь была разорена и 1816 г., когда прокладывали новую улицу (ту самую Софийку, о которой идет речь у д’Изарна), здание несколько перестроили. Однако наиболее значительной перестройке церковь подверглась в 40-е гг. XIX в. Наконец, в 1938 г. она была закрыта. Тем не менее, сохранившееся здание было в 2001 г. отреставрировано, и в марте 2002 г. освящено (Патриархом Алексием II в присутствии директора ФСБ Н.П. Патрушева!). В сентябре 2009 г., в ходе поисков следов трагической истории, разыгравшейся в 1812 г., мы побываем в этом храме. Один из приделов окажется совсем недавно покрытым росписью, повествующей о драматических событиях 200-летней давности. В левой части росписи окажется помещенной сцена принятия Михаилом Илларионовичем Кутузовым благословения возле Казанского собора перед отбытием его в 1812 г. в действующую армию, справа — картина изгнания неприятеля из России, а над всем этим царствовать изображение архистратига Михаила, волею Господа предопределившего исход нашествия двунадесяти языков! Не возле ли этой церкви св. Софии было погребено тело не святого мученика Михаила Верещагина, чья кровь, возложенная на алтарь Отечества, стала источником Великого московского пожара и спасения России?

2.2 Ф.В. Ростопчин и уголовники

В понедельник, 2 сентября[259] 1812 г., смотритель Московского тюремного замка Иванов поднялся очень рано. Днем накануне, в воскресенье, надворный советник Евреинов, стряпчий губернской уголовной палаты, сообщил ему, что «есть распоряжение начальства отправить из замка и временной тюрьмы колодников в город Рязань». В тот же день, «в ночи», прибывший в замок частный пристав Муратов подтвердил это решение. Однако Иванов оставался в недоумении, «когда и каким образом то исполнением учиниться долженствовало». «Ни отколе не имев» об этом сведений, «поутру в часе в 6-м», Иванов отправился на квартиру к обер- полицмейстеру П.А. Ивашкину, к Красным воротам, «надеясь осведомиться о том и получить приказание». Однако квартира Ивашкина оказалась уже покинутой. Иванов в панике начал метаться, пытаясь узнать, куда же выехал его начальник, и что ему, Иванову, следовало делать. И только «по слухам узнал», что Ивашкин уже Москву покинул! «…и так, — сообщал Иванов в рапорте от 13 сентября 1812 г. тому же Ивашкину, — оставшись в изумлении, не зная к чему приступить, а паче что делать с врученною мне обязанностью, лишаясь всех способов к продовольствию, возвратился немедленно к своей обязанности ожидать откуда-нибудь недоумению моему разрешения»[260]. В Тюремном замке при Иванове к утру 2 сентября содержалось ни много ни мало 627 «арестантов и колодников».

В полном недоумении оказался к утру 2 сентября и смотритель Временной тюрьмы («ямы») Вельтман, под надзором которого было 173 арестанта (правда, часть из них из-за тесноты Временной тюрьмы содержалась в Тюремном замке в Бутырках). Он, подобно Иванову, тоже бросился к дому Ивашкина, но, как и тот, нашел квартиру своего начальника опустевшей[261]. Столь же обескураженный, как и Иванов, Вельтман направился обратно к подвалам Временной тюрьмы.

Вопрос о судьбе уголовников, то ли отконвоированных из Москвы, то ли выпущенных Ростопчиным для организации поджогов в городе, волновал многих участников событий 1812 г., а затем, в течение более чем полутора сотен лет, и историков. Напомним, что на показательном процессе, организованном французами 24 сентября (н. ст.) над 26-ю «поджигателями» было заявлено, что главным организатором пожара Москвы был Ростопчин, который «велел распустить острог и около 800 преступников было выпущено с тем, чтобы они подожгли город в 24 часа после вступления французов». Для руководства этим предприятием в Москве были оставлены «различные офицеры и полицейские чиновники». Помимо этого, заявлялось, что Ростопчин вывез из города все пожарные трубы, дроги, крючья, ведра и другие «пожарные орудия»[262].

Обращает на себя внимание, что указанное французской военно-судной комиссией число арестантов (800 человек) почти совершенно совпадало с истинным числом преступников и подследственных, находившихся в Тюремном замке и во Временной тюрьме! Не менее удивительно и другое: среди 26 человек ни один из них не был отнесен к уголовникам (только у казненного Семена Ахрамеева и «недостаточно изобличенного» Андрея Шестоперова род занятий не был указан). Хотя, конечно, не исключено, что в протоколе судебного заседания указывался только род занятий, но не «судимость» обвиняемого. В этом случае, конечно, среди представших на процессе могли быть и уголовники.

Как бы то ни было, история о поджигателях-каторжниках стала излюбленным сюжетом для многих французских описаний московского пожара. Уже в день процесса, 24 сентября (н. ст.), капитан 2-го полка пеших гренадеров Императорской гвардии Л.Ф. Фантэн дез Одоард, записал в своем дневнике: «Ростопчин, его (т. е. города. — В.З.) губернатор, хладнокровно подготовил и принес жертву. Его помощниками была тысяча каторжников, освобожденных до этого, и всем преступникам было обещано прощение, если они сожгут Москву. Опьяненные водкой и снабженные зажигательными материалами, а также запуская конгривные ракеты (назывались так по имени английского изобретателя полковника У. Конгрейва. — В.З.), бешеные подняли руку на плоды труда с адской радостью…»[263]

Еще ранее Фантэна дез Одоарда, в 19-м бюллетене Великой армии, продиктованном Наполеоном поздним вечером 16-го сентября (н. ст.), была запущена в широкий оборот другая цифра — «три тысячи злодеев, которых он (т. е. Ростопчин. — В.З.) выпустил из тюрем». Здесь же говорилось, что кроме этого Ростопчин «созвал 6 тыс. подчиненных и раздал им оружие из арсенала»[264]. Пассажи об участии каторжников в поджогах Москвы встречаются во многих письмах французов, написанных в те дни в Москве[265]. Правда, наряду с каторжниками и выпущенными на волю сумасшедшими, действуют тысячи (от 5 до 10 тыс.) других русских злоумышленников, в том числе чинов полиции[266], а также английские агенты, переодетые в русское платье[267]. Число же каторжников в письмах французов иногда доходит до 20 тыс.![268]

Версия о широком участии в поджоге города каторжников, выпущенных Ростопчиным, активно развивалась московскими иностранцами с первого дня вступления Наполеона в Москву. Даже еще ранее вступления в город французов по Москве уже упорно ходили слухи о готовности Ростопчина сжечь город и о том, что московская чернь с попустительства, а то и при поощрении городского начальства, собирается перебить всех оставшихся в городе иностранцев. Не исключено, что и слухи о том, что губернатор выпустил из тюрем колодников для организации поджогов и бесчинств тоже начали циркулировать за несколько часов до входа войск Наполеона. Известный мемуарист шевалье Ф.Ж. д’Изарн, давно осевший в Москве и торговавший зерном, передал одну из тех историй, которые циркулировали в русской столице: «Незадолго до вступления французов в Москву, к дверям слесаря немца Гурни, жившего в Немецкой слободе, подошел просить милостыни какой- то нищий в арестантском платье и головою, наполовину обритою. Хозяйка дома дала этому несчастному все нужное для того, чтобы подкрепиться и потом еще несколько денег. Сударыня, сказал он ей, в благодарность за вашу доброту ко мне, я дам вам совет: “Уезжайте как можно скорей”. — Зачем? — “Этого мне нельзя сказать вам” — но осажденный вопросами, он рассказал наконец, что все арестанты без исключения выпущены из острога; с них взяли слово, что они будут поджигать город, а для большей верности, их заставили присягнуть перед иконами»[269].

Ф.В. Ростопчин. Худ. С. Тончи. Начало XIX в.

История с освобождением Ростопчиным заключенных для организации бесчинств и пожаров активно распространялась и знаменитым аббатом Сюрюгом, кюре французской церкви Св. Людовика в Москве[270]. В целом, история о русских каторжниках прочно вошла в издания мемуаров французских участников похода в Россию[271].

Что же говорят об этом русские материалы? Картина оказывается более противоречивой. Как мы уже отмечали выше, грабежи и разбойные нападения в Москве начались задолго до утра 2-го сентября, когда все арестанты московских тюрем еще определенно находились под караулом. В начавшихся бесчинствах особую активность проявляли в те дни оставшиеся в городе русские раненые и дезертиры. «У Покровского монастыря, — писал в письме асессор Сокольский, выбравшийся из Москвы 1 сентября, — встретили около 5000 раненых, кои разбивали кабаки; нашим многие грозили страшною опасностию…»[272]

Мародерство со стороны дезертиров и брошенных в Москве на произвол судьбы раненых приобрело в дальнейшем неимоверный размах. Приведем только один эпизод, ставший известным благодаря письму приказчика Максима Сокова. 4 сентября, когда жители Баташовской усадьбы на Швивой горке вынуждены были спасаться от огня, они «к ужасу усмотрели беглых и раненых русских солдат или мародеров и после узнали, что они жили грабежом проходящих». Ночью, в 100 метрах от себя, беглецы услышали человеческие стенания, а затем увидели «что русские раненые и беглые солдаты не только ограбили бедного обывателя, руки и ноги переломили, но и старались убить до смерти». Люди Сокова, решившись отомстить, перебили дубьем 12 человек «с подвязанными руками и с связанными головами». Рядом с их лагерем, в осоке, у воды они нашли «разного платья и других награбленных вещей воза два»[273]. Были случаи, когда дезертировавшие русские солдаты вступали в сговор с оккупантами ради грабежа своих соотечественников[274].

Ростопчин, хорошо представляя, сколь опасны были для Москвы, покидаемой жителями и властями, эти скопления неизбежных для дезорганизованной армии мародеров, многократно писал об этом, отводя всякие обвинения в свой адрес на предмет освобождения заключенных. 13 сентября 1812 г. он написал главнокомандующему Кутузову о страданиях жителей «от своих раненых, больных и нижних воинских чинов всюду шатающихся единственно для разорения соотечественников»[275]. 30 октября Ростопчин писал управляющему Министерством полиции С.К. Вязмитинову о том, что «в числе едва 10 тыс. человек в Москве жителей оставшихся, наверно 9 тыс. было таких, кои с намерением грабить не выехали да и по выходе французов продолжали и с казаками и с жителями окрестных селений, в первые три или четыре дня»[276].

В своих воспоминаниях, написанных значительно позже описываемых событий, Ростопчин, как можно понять, 30-го или 31-го августа, приказал полиции «запереть вечером все кабаки и выгнать целовальников. К мере этой я должен был, — писал Ростопчин, — прибегнуть вследствие появления огромного числа мародеров, дезертиров и мнимораненых, которые со всех сторон прибывали в город; а одна уже приманка выпивки привлекла бы часть армии, которая и без того уже была слишком дезорганизована, и тысячи солдат, которых нельзя было сдержать силой, начали бы грабить город и, может быть, даже зажгли бы его, прежде прихода нашей армии»[277]. Версию же о том, что в поджоге Москвы участвовали преднамеренно выпущенные им для этого колодники Ростопчин категорически отвергал[278].

Но только ли русские солдаты и дезертиры грабили и поджигали дома москвичей? Определенно нет. Среди грабителей и поджигателей были солдаты Великой армии. Вопреки уверениям Наполеона, некоторых мемуаристов и зарубежных историков в том, что наполеоновские солдаты только грабили, но не поджигали дома, это было не так. Наполеоновские мародеры, как и русские, полагали, что грабить добро гораздо сподручнее, когда дом загорится. О поджогах такого рода писали многие: надзиратель Воспитательного дома И.А. Тутолмин, смотритель Павловской больницы в Москве П. Носков, отставной генерал-майор С.И. Мосолов и др.[279]

Очень много было поджигавших и грабивших из числа подонков московского общества. Было немало случаев, когда они грабили не только своих соотечественников, но и самих французов![280] Особую окраску и особый размах буйство этих подонков приобрело в самом начале оккупации Москвы вследствие патриотических призывов самого Ростопчина. Патриотические призывы губернатора, водка, пролитая кровь М. Верещагина — все это происходило на фоне свободной раздачи оружия из Кремлевского арсенала.

Весьма существенную лепту в грабежи Москвы с самого начала внесли окрестные крестьяне. Свидетельств тому множество. Вот, к примеру, что рассказал священник церкви Николы в Зарядье А.Н. Лебедев. Он писал, что имущество грабилось «налетевшими как саранча… мужиками незадолго до вступления неприятеля в Москву. Из этих грабителей были такие умелые, которые быстро находили и все то, что было зарыто москвичами в земле на дворах, по погребам. Увозилось ими все, и мелкое, и крупное, не пренебрегали и книгами…»[281]

Наконец, остались свидетельства и о том, что в грабежах и в сотрудничестве с оккупантами участвовали и чины московской полиции! Московская полиция, как писала М.А.Волкова В.И. Ланской, «выйдя из города в беспорядке, грабила во всех деревнях, лежащих между Москвой и Владимиром»[282]. А квартальный поручик П. Лакруа, находившийся в карауле у пленного французского командира эскадрона Сент-Перна, специально остался в Москве, дабы перейти на службу к неприятелю. Сознательно остался в Москве, желая перейти на службу к французам, и квартальный поручик В. Галданов. Оказался 2 сентября пьян, отстал от полицейской команды и остался в Москве фурман Соломенко. Поведение его в городе во время оккупации так до конца и осталось невыясненным[283]. На этом фоне совершенно невинными выглядели действия И.М. Бархатова, заплечных дел мастера, состоявшего при Московском губернском замке, который, следуя на своей подводе с женой в Нижний Новгород, «ходя там, по питейным домам и наглыми средствами отнимая у целовальников казенные меры, черпая, вино пил безденежно»[284].

Что же говорят русские свидетельства о колодниках? Участвовали ли они в грабежах и поджогах, и, если участвовали, то каково было это участие? А.Я. Булгаков, доверенное лицо Ростопчина, оставил запись о том, что 2 сентября, в 5 часов вечера возле заставы, через которую он выезжал из Москвы, он увидел следующее: «Кабак разбит. У острога колодники бегут: их выпустили, или они поломали замки сами»[285]. П.А. Волконский также свидетельствовал, что 2 сентября «распустили колодников из ямы, рабочаго дома и сумасшедших»[286]. Титулярный советник Василий Попов в своем прошении о вспомоществовании от 10 ноября 1812 г. на имя Ростопчина рассказывал, как в оккупированной Москве его вначале остановили французские грабители, которые ободрали с образов, бывших с ним, серебряные венцы, после чего возвратили ему иконы. Но сразу после этого и сами образа у него отняли трое «молодцов», «скованных в железах», и при этом немилосердно били[287]. Весьма пространный рассказ о том, как, будучи еще 14-летним мальчиком, попал в настоящее бандитское логово в оккупированной Москве, оставил спустя много лет А. Рязанов[288]. После знакомства с его рассказом не остается сомнений в том, что в логове были настоящие каторжники, выпущенные из острога, которые грабили всех подряд, в особенности французов. Впрочем, вместе с тем, уголовники были готовы и оказать снисходительное покровительство некоторым своим несчастным соотечественникам.

Сразу после оставления неприятелем Москвы и вступления туда русских войск власти начали отлавливать арестантов, оказавшихся на свободе. 15 октября майор Гельман, командир Московской драгунской команды, докладывал Ивашкину, что в Москве задержано более 600 грабителей, «да еще под караулом содержалось более 200 человек»[289]. Рапорт генерал-майора И.Д. Иловайского 4-го Ростопчину от 16 октября 1812 г. еще более откровенен. Со ссылкой на майора К.Х. Бенкендорфа Иловайский сообщал, что «в течение двух дней переловлено более 200 зажигателей и грабителей, по большей части выпущенных из острога преступников, из которых семь человек схвачены лейб-казачьим разъездом, против коего они стреляли из ружей, и несколько пойманы в святотатстве и убийстве…»[290]

Этот рапорт Иловайского, а также другие свидетельства русских и французов, дали возможность А.Н. Попову в работе, написанной более 100 лет назад, со всей убежденностью заявить о том, что в период наполеоновской оккупации в Москве находилось немало выпущенных из тюрем преступников, а приказание Ростопчина об отправке их из столицы «не было исполнено, по крайней мере вполне»[291].

Тюремный замок (Бутырская тюрьма). Фрагмент плана Москвы. Начало XIX в.

Последним из отечественных историков обращался к теме каторжников и московского пожара 1812 г. А.Г. Тартаковский. Взяв в качестве основной идеи своей статьи версию И. Шницлера и А.Е. Ельницкого о несоответствии первоначального замысла Ростопчина о полном уничтожении столицы реальному ее воплощению[292], Тартаковский, тем не менее, внес ряд ценных уточнений. Одно из них касалось судьбы колодников. По его мнению, если арестанты Тюремного замка в Бутырках и были отконвоированы из города, то колодники из Временной тюрьмы были особо доверенным лицом Ростопчина его адъютантом В.А. Обресковым все выпущены на волю[293].

При всей убедительности картины, представленной Тартаковским, не может не возникнуть вопроса о том, могли ли сидевшие в «яме», по большей части, несостоятельные должники или подследственные по мелким делам, вдруг превратиться в сотни отъявленных уголовников, готовых на поджоги, грабежи и убийства? Вновь обратимся к сохранившимся документам.

1 сентября Ростопчин (трудно сказать, до или после встречи с Кутузовым на Поклонной горе) предписал гражданскому губернатору Н.В. Обрескову отправить в Рязань «за присмотром содержащихся в здешнем тюремном замке криминальных колодников». Обресков, в свою очередь, соотнесся с обер-полицмейстером Ивашкиным, возложив на него эту задачу. Согласно сведениям Обрескова, в Тюремном замке содержалось («за исключением по ордонансной части», т. е воинских арестантов по Московскому гарнизону) 529 человек. Во Временной тюрьме всего содержалось 166 человек. Обресков полагал (вероятно, по предложению Ростопчина) возможным тех из них, кто «по давно бывшим претензиям, могут освобождены на расписки с обязательством явиться по востребовании». Обресков просил Ивашкина вытребовать от московского коменданта охранение под командой обер-офицера из расчета одного рядового на трех арестантов. Обресков требовал также изыскать суммы на продовольствие в дороге. Конвоирование содержавшихся по ордонансной части 101 человека предполагалось поручить коменданту. Содержавшихся за долги, «по изъяснении господина стряпчего», рекомендовалось освободить[294].

Калачник. Рис. Дж. Аткинсона и Дж. Уокера Конец XVIII в.

Итак, в намерения Ростопчина, без сомнения, не входило использовать колодников Тюремного замка для организации беспорядков и поджогов в городе. Но может быть поджигателями должны были стать арестанты Временной тюрьмы? К утру 2 сентября «подопечными» Вельтмана были 173 арестанта, из которых, однако, во Временной тюрьме содержалось только 166 человек; остальные 7 человек были размещены в Тюремном замке[295]. Кроме того, в ведении Вельтмана находилось «сверх того более 20 человек евреев», которые содержались в замке, но которые, по-видимому, вместе с тем, не вошли в указанное число 173 человек[296]. Из 166 человек 26 были женщинами. Основная часть арестантов были дворовыми людьми и крестьянами. Кроме того, было несколько мещан, купеческий сын, несколько дезертиров, один отставной корнет, один майор, шесть чиновников, один сын чиновника, один отставной вахмистр и один иностранец. Трудно сказать, кого именно могли бы освободить под расписку утром 2 сентября, но очевидно, что и оставшиеся 100 — 150 человек вряд ли могли превратиться в восемь сотен каторжников-поджигателей.

Что же реально произошло 2-го сентября с арестантами московских тюрем? Как известно, около 8 часов вечера 1 сентября Ростопчин получил сообщение от Кутузова об окончательном решении оставить Москву. Поэтому вечер 1-го сентября и ночь с 1-го на 2-е были до предела заполнены неотложными делами. Среди прочего, Ростопчин приказал Ивашкину вывезти из Москвы пожарные трубы, при этом оставив на месте «пожарные инструменты». Сборным местом пожарной команды, как и всей полицейской команды, были определены Красные ворота, рядом с которыми был дом обер-полицмейстера[297].

Воспоминания Ростопчина дают нам представление о тех неотложных мерах, которые московский главнокомандующий успел предпринять вечером 1-го, в ночь с 1-го на 2-е и утром 2-го сентября. Он написал и отправил к императору 2 письма (одно — до получения уведомления от Кутузова о сдаче Москвы, другое — после); «призвал» Ивашкина и отдал ему распоряжение об отправке полицейских офицеров для провода войск на Рязанскую и Владимирскую дороги; распорядился увезти все пожарные трубы; отдал приказ коменданту и начальнику Московского гарнизона об уходе их команд из города; позаботился об отправке из Москвы двух (по другим источникам — трех) особо чтимых икон; немало времени уделил организации отправки раненых; распорядился о высылке Ф. Леппиха со всем его «хозяйством» (как известно, последний производил опыты по постройке управляемого воздушного шара) по Ярославской дороге; примерно в 11 вечера беседовал с принцем Вюртембергским и герцогом Ольденбургским, затем — с несколькими молодыми людьми из «хороших фамилий», с которыми вынужден был спорить о необходимости оставления Москвы; отправил камердинера на дачу в Сокольники, чтобы спасти два дорогих ему портрета — жены и императора Павла I; отобрал бумаги, которые хотел взять с собой; озаботился отправкой двух грузинских царевен, двух грузинских княжен и экзарха Грузии, брошенных в Москве начальником Московского дворцового управления П.С. Валуевым; принял множество просителей; отобрал 6 полицейских офицеров, которые должны были остаться переодетыми в Москве и доставлять ему сведения о происходивших там событиях[298]; под утро принял шталмейстера П.И. Загряжского, чье поведение во время вражеской оккупации станет столь скандальным; в 10 часов утра встретился с сыном Сергеем; наконец, стал участником трагической сцены убийства М.Н. Верещагина. Конечно, о зловещем совещании, где бы обсуждался план сожжения города, Ростопчин не поведал. О том, что такое совещание предположительно все же имело место, мы можем судить на основании только косвенных данных. Впервые о факте такого совещания уверенно написала дочь Ростопчина Н.Ф. Нарышкина, чьи воспоминания, написанные в 1860-е гг., были опубликованы только в 1912 г. Более того, реально в научный оборот их ввел только А.Г.Тартаковский в 1992 г. Напомним, что Нарышкина уверяла, будто «глубокой ночью полицмейстер (le maitre de police) Брокер привел с собой несколько человек из числа горожан и других чинов полиции». «Состоялось секретное совещание, — пишет она далее, — в кабинете моего отца, на котором присутствовали Брокер и мой брат; они получили точные инструкции (des instructions precises) о зданиях и кварталах, которые следовало обратить в пепел сразу же как только пройдут наши войска: они обещали все выполнить и сдержать слово; это не подтверждает мнения, будто разбойники или бандиты явились теми, кто поджог город, но это были люди, преданные своей родине и своему долгу»[299]. Среди этих людей Нарышкина назвала прежде всего квартального надзирателя П.И. Вороненко, который, по ее словам, уничтожил склады с зерном, барки, стоявшие на реке, также наполненные зерном, «и лавки, которые образуют форму базара, в которых были все товары, необходимые для обитателей Москвы». Нарышкина называет еще два имени из числа московских ремесленников, выполнивших приказ «об уничтожении складов, которые первыми должны были быть преданы огню». Этими людьми были Иван Прохоров, который был расстрелян французами, и Антон Герасимов, который исчез бесследно[300].

Следует обратить внимание на то, что Нарышкина все же была не первой, кто, опираясь на известный рапорт Вороненко на имя экзекутора Андреева, отверг идею об использовании Ростопчиным колодников для организации поджогов. Первым был А.И. Михайловский-Данилевский[301]. Из доклада Вороненко следовало, что 2 сентября в 5 часов утра по поручению Ростопчина он отправился «на Винный и Мытный дворы, в комиссариат и на не успевшие к выходу казенные и партикулярные барки у Красного холма и Симонова монастыря». После вступления в Москву неприятеля (это произошло, как мы уже знаем, в 3–4 часа дня) вплоть до 10 часов вечера он «по мере возможности» предал эти объекты огню.

Что же касается А.Ф. Брокера, то основная его «истребительная деятельность» пришлась на ночь с 1-го на 2-е сентября, когда он по приказу Ивашкина с командой «в казенных магазинах и в содержательской конторе» вплоть до 7 часов утра разбивал и разливал бочки с вином. В 7 утра он получил приказ Ивашкина явиться к дому обер-полицмейстера, «что у Красных ворот», вместе с командой для выхода из города. После чего выступил из города вместе со всей полицейской командой и пожарным инструментом по Калужской дороге[302].

По-видимому, совещание (а возможно, и не одно), о котором поведала Нарышкина, в ночь с 1-го на 2-е в действительности имело место. Брокер, который фигурирует в ее рассказе, вполне мог в течение ночи пару раз оторваться от увлекательнейшего занятия истребления бочек с вином и появиться в доме Ростопчина на Лубянке. Но вопрос об использовании острожников для организации поджогов скорее всего тогда даже не поднимался. Об острожниках попросту не вспоминали.

Ростопчин, поручив гражданскому губернатору Обрескову заняться эвакуацией заключенных в Рязань, занялся другими делами. Ивашкин, со своей стороны, также уже 1 сентября отдал приказ московскому коменданту утром 2-го сентября отправить «криминальных колодников» числом 529 человек из Тюремного замка с «хорошим конвоем» из расчета одного солдата на трех арестантов в Рязань[303], и был уверен, что эту заботу он со своих плеч сбросил. Ростопчин, как мы знаем, был занят массой других дел и, по-видимому, к утру 2-го полагал, что проблема с острожниками решается своим чередом.

В 6 утра Ростопчин собрал в доме на Лубянке совещание полицейских чиновников[304]. По-видимому, Ивашкин, которого столь тщетно разыскивали в это время Иванов и Вельтман возле Красных ворот, также на нем присутствовал. Судя по свидетельству Брокера, полицейская команда, которой было приказано утром 2-го собраться возле квартиры обер-полицмейстера, в 6 — начале 7-го утра собрана еще не была. Этим и объясняется тот факт, что Иванов с Вельтманом так и не смогли в тот день увидеть Ивашкина и получить от него ясные распоряжения.

Русский крестьянин. Рис. Дж. Аткинсона и Дж. Уокера. Конец XVIII в.

То, что произошло в ходе утреннего совещания в доме у Ростопчина, либо же сразу после него, точно восстановить вряд ли возможно. Полагаем, что идея об использовании арестантов Временной тюрьмы для организации поджогов на этот раз все же была высказана. А так как Ростопчину стало известно, что они все еще находятся в подвалах Временной тюрьмы, он, во изменение прежнего решения об освобождении под расписку только некоторых из них, приказал их всех выпустить на свободу, предварительно потребовав клятвы перед иконами в исполнении «патриотического долга». Осуществить эту миссию должен был не кто иной, как доверенное лицо московского главнокомандующего адъютант В.А.Обресков. Все это было сделано в то время, когда Вельтман безуспешно метался возле Красных ворот. В отсутствии Вельтмана начальником Временной тюрьмы оставался квартальный поручик Сретенской части Скрябин. Можно представить, сколь велико было удивление Вельтмана, когда, возвращаясь от дома обер-полицмейстера, он увидел, как по Мясницкой, «против Банковской конторы», Скрябин ведет «караул со всем конвоем из оной тюрьмы». Скрябин отрапортовал изумленному Вельтману, «что прислан был по приказанию от Его графского сиятельства господина главнокомандующего адъютант Обресков, который выпустил при себе всех содержавшихся из Временной тюрьмы колодников»[305]. К донесению Вельтмана, из которого мы и узнаем об этих событиях, прилагался «реестр» заключенных. Из него видно, что в ведении Вельтмана было 173 арестанта, часть из которых содержалась в Тюремном замке. Как мы уже убедились ранее, данные этого списка не всегда соотносятся с реестром содержавшихся в Бутырской тюрьме. Кроме того, в этом списке нет Верещагина и Мутона, которые до утра 2 сентября определенно содержались в «яме». По-видимому, этих двух арестантов Обресков сам и доставил в дом Ростопчина (точно известно, что В.А. Обресков присутствовал и при убийстве Верещагина, что произошло около 10 часов утра). В этом случае известные строки из воспоминаний Ростопчина определенно выглядят как преднамеренная ложь. Вот они: «Я спустился на двор, чтобы сесть на лошадь, и нашел там с десяток людей, уезжавших со мною. Улица перед моим домом была людьми простого звания, желавших присутствовать при моем отъезде. Все они при моем появлении обнажили головы. Я приказал вывести из тюрьмы и привести ко мне купеческого сына Верещагина, автора наполеоновских прокламаций, и еще одного французского фехтовального учителя, по фамилии Мутона, который за свои революционные речи был предан суду и, уже более 3-х недель тому назад, приговорен уголовной палатой к телесному наказанию и к ссылке в Сибирь; но я отсрочил исполнение этого приговора. Оба они содержались в тюрьме для неисправных должников, и их забыли отправить с 730 преступниками как Московский губернии, так и всех тех, которые были заняты неприятелем. Преступники эти, которыми наполнили главную московскую тюрьму, ушли три дня тому назад (?! — В.З.), под конвоем одного батальона гарнизонного полка, и направились к Нижнему Новгороду. Человек 20 заключенных за долги, в особой тюрьме, были, по моему приказанию, объявлены свободными, и им растворили двери; кредиторов их в городе не было, и обстоятельства не благоприятствовали уплате долгов. Как же был я удивлен, когда впервые узнал, что эти должники превратились — в одном из наполеоновских бюллетеней — в легион из 500 человек, исполнивших мой план сожжения Москвы»[306].

Москва, 18 октября 1812 г. Худ. Х.В. Фабер дю Фор

Как мы знаем, Ростопчин неоднократно и категорически отвергал обвинения в свой адрес по поводу организации поджогов Москвы руками колодников, вероятно полагая, что действия сотни или полутора сотен не особо опасных уголовников или подозреваемых легко могут «раствориться» в огромном водовороте событий великого московского пожара. Ростопчин тем более был в этом уверен, что, по крайней мере, с самого начала полагал, будто вся опаснейшая братия колодников из Тюремного замка действительно была выпровождена из Москвы. 4 сентября 1812 г. он сообщал Кутузову о том, что арестантов, содержавшихся в Москве, было приказано «бывшему московскому гарнизонному полку всех» выпроводить, и «которые оным полком и выпровождены»[307]. 30 октября, уже после освобождения Москвы, явно реагируя на обвинения наполеоновских бюллетеней (а вероятно, и своих соотечественников) в использовании каторжников для поджога столицы, Ростопчин писал Вязмитинову, что все преступники, «как московской, так и присланные из занятых губерний» были в числе 620-ти (sic! — В.З.) отправлены под караулом в Нижний Новгород, «где они и теперь в остроге содержатся»[308]. Важно, что в этом письме Ростопчин уведомил только об арестантах, содержавшихся в Тюремном замке. То, что по его приказанию были выпущены заключенные Временной тюрьмы, он не скрывал.

Итак, арестанты Тюремного замка были все-таки уведены из столицы под караулом Московского гарнизонного полка?

Вернемся к рассказу смотрителя Бутырской тюрьмы Иванова, которого мы оставили утром 2 сентября возвращающимся от дома обер-полицмейстера «к своей обязанности» в полном недоумении. Солдат Московского гарнизонного полка он так и не дождался. Вместо этого «того ж утра часу в 11-м» в Тюремном замке появился плац-адъютант майор Кушнерёв и объявил Иванову приказ сдать «колодников сколько их есть имеющему прийти полку». Вскоре появился и «полк». Обрадованный Иванов спешно сдал всех 627 арестантов и колодников «под расписку» подпоручику Анисимову, «за коими поотдавал и весь бывший в замке караул», а сам «с малою бывшею у меня командою остался в замке».

Но и теперь, наконец-то избавившись от заключенных, Иванов продолжал оставаться в растерянности: не было дано никаких приказаний в отношении самого Тюремного замка. Между тем, Кушнерёв сообщил, что московский комендант с гарнизоном из города уже выступил и «что в Москве никакой команды нет». «В таком случае, — повествует Иванов, — не зная что предпринять, наконец решил я оставить замок и последовать всем выходом из Москвы вон». Итак, «в исходе 4-го часа пополудни с привратником унтер-офицером Сергеем Ивановым, лекарским учеником Алексеем Макаровым и тремя заплечных [дел] мастерами с семействами их и моим, отправился к Преображенской заставе». В самом же Тюремном замке из числа бывшей при Иванове команды остался унтер-офицер Изот Андреев, рядовой Матюшин с семействами, и «Лафертовской части пожарный служитель староста церковной Степан Слепнёв, холостой».

На этом мытарства Иванова не закончились. Достигнув села Покровского, Иванов и его люди услышали пушечные выстрелы, раздавшиеся из города. Вокруг началась паника, народ кричал, что в Москву вошли французы и надо спасаться бегством. В этой суматохе один из заплечных дел мастеров Алексей Коренев «неизвестно как в Москве отстал». Со всеми же остальными Иванов добрался до города Александрова, «где по истощении способов следовать куда-либо далее», оставил свою команду «впредь до востребования в ведении тамошнего городничего». Сам же отправился в город Юрьев-Польский и, «будучи крайне нездоров, остановился в оном, не зная настоящаго пристанища и [неразборчиво] способом продолжать путь куда-либо далее». Здесь Иванов «узнал по слухам», что его начальник Ивашкин «иметь изволили своё пребывание во Владимире, но и от то ж якобы выезжать намеревались». Поэтому Иванов, «долгом поставляя донести о себе», 19 сентября подготовил рапорт и приложил к нему другой, подготовленный ранее, 13 сентября, с описанием произошедших с ним, начиная с 1 сентября, событий. С этими рапортами Ивашкину был отправлен и список сданных под расписку поручику Анисимову колодников, а также ведомость расходов[309]. Из списка колодников видно, что всего под надзором Иванова был 631 человек, однако «из оного числа отпущено в части трубочистов 3, да отправлен в ордонансгауз за болезнию 1»[310]. Так что осталось 627 человек. Действительно, из документов видно, что еще 20 августа был «отправлен в ордонансгауз за болезнею» драгун Квашнин[311]. 1 сентября был отпущен в Пятницкую часть Фёдор Михайлов, трубочист, а 2 сентября — еще двое, — Иван Колесников (в Городскую часть) и «присланный из пожарной части» (в Тверскую часть) Мартын Тимофеев. Интересно, зачем перед самым выходом из Москвы понадобились в полицейские части арестанты-трубочисты? Чистить трубы? Скорее всего, как отмечали многие французские мемуаристы, для того, чтобы подложить в печи взрывчатые вещества.

Таким образом, ко 2-му сентября в Тюремном замке содержалось 627 человек (в это число входили и те несколько человек, которые числились во Временной тюрьме у Вельтмана).

Из последней записи в списке колодников находим и ответ на вопрос, какой такой «полк» привел к Тюремному замку 2 сентября подпоручик Анисимов, чтобы принять заключенных. То был «вновь сформированный под командою майора Никельгорста 10-й пехотный полк»[312]. Это безусловно подтверждается отношением Московской управы благочиния в 1-й департамент Московского надворного суда от 6 июня 1813 г.[313]

По-видимому, утром 2-го сентября у московского коменданта под рукой уже не оставалось никаких надежных воинских команд, и он поручил еще до конца не сформированному полку Московского ополчения отконвоировать арестантов Бутырской тюрьмы. Этот 10- й полк Московского ополчения только 29 августа получил 964 ружья, которых не хватило даже на половину его личного состава. Что же касается партии, которая была определена майором бароном Нительгорстом (вероятно, именно таким было правильное написание его фамилии) для конвоирования колодников, то о ее составе мы узнаем из рапорта самого командира полка, отправленном 9 сентября 1812 г. Кутузову. Партия состояла из командира поручика Кулакова, четырех унтер-офицеров, «рядовых старых 6, из рекрут рядовых 10, рекрут 284»[314]. Сей состав весьма примечателен (мы не считаем солдат тюремного караула). Один офицер, четыре унтер-офицера и шесть солдат должны были следить за тем, чтобы не разбежалось 294 рекрута и 627 арестантов, среди которых были отьявленнейшие преступники!

Сохранились ли какие-либо следы того, что какая-то часть арестантов смогла по дороге (скорее всего, даже ещё в Москве) «утечку учинить»? Еще Михайловскому-Данилевскому удалось в делах нижегородского губернского правления обнаружить документ от 3 октября 1812 г., из которого следовало, что 23-го сентября 10-й пехотный полк Московского ополчения доставил в Нижний Новгород «из числа 620, за убылью некоторых из них в пути» 540 человек арестантов[315]. Следовательно, по дороге «исчезло» более 80 арестантов! Если даже предположить, что часть из этих 80 человек составили больные, которых нельзя было конвоировать дальше, некоторое число заключенных определенно бежало.

Обращение к списку лиц, проходивших по процессу над поджигателями, организованному 24 сентября (н. ст.) французами, это предположение, похоже, подтверждает. Среди 16 «недостаточно изобличенных» значился Семён Иванов, 18 лет, обойщик, уроженец г. Масальска. В списке колодников Тюремного замка на 2 сентября также был некий Семён Иванов, дворовый человек госпожи Ивановой, уличенный в краже, и поступивший в Замок 13 августа 1812 г.[316] Но особенно примечательна фигура признанного виновным в поджогах и расстрелянного Ивана Максимова, старика 70-ти лет, назвавшегося лакеем князя Сибирского и уроженцем г. Козлова. В списках Бутырской тюрьмы был Иван Максимов, поступивший туда 11 июня 1812 г. и значившийся как «воспитанник» богадельни. В графе, где односложно характеризовалась причина ареста, было неопределенно записано: «в отлучке из богаделенного дому»[317]. Имена остальных, проходивших на процессе 24 сентября (н. ст.), в списках Тюремного замка не значатся (что, конечно, не исключает, что кто-то на «суде» вообще назвался не своим именем).

Знал ли Ростопчин о том, что часть колодников Тюремного замка разбежалась или, по крайней мере, догадывался ли он об этом? Этого мы, вероятно, уже никогда не узнаем. В любом случае, московский главнокомандующий не собирался использовать колодников Бутырской тюрьмы для организации поджогов. Ростопчин и так прекрасно знал, что в условиях анархии и грабежей, удаления «огнеспасительного снаряда», да еще и организации нескольких сознательно устроенных поджогов людьми Вороненко, а то и арестантами Временной тюрьмы, столица должна была загореться непременно. Не далее как в июне — июле 1812 г. он сам запретил жителям города «курить табак на улицах» в целях предохранения его от пожара, и повторил этот приказ 12 июля 1813 г., когда прежняя Москва, благодаря в том числе и его усилиям, уже благополучно сгорела[318].

2.3 Московский муниципалитет: тяжкий путь коллаборцианизма

Деятельность муниципалитета и полиции, созданных в Москве Наполеоном, привлекала внимание многих исследователей. Возможно первым, кто написал об этом как историк и свидетель событий, был аббат Сюрюг. По его мнению, деятельность этих органов свелась к минимуму вследствие медлительности французской администрации и путанице, которая в тот период имела место[319]. Затем о муниципалитете и полиции писал участник событий французский военный историк Ж. Шамбрэ, который привел текст прокламации французского интенданта Москвы и Московской провинции Ж.Б.Б. Лессепса от 6 октября[320][321]. Кратко писали об этом известный мемуарист Э. Лабом и секретарь-архивист Наполеона А.Ж.Ф. Фэн[322]. В последующее время зарубежные авторы[323] обращались к этому вопросу весьма фрагментарно, используя, как правило, прежние, ранее известные, материалы. Пожалуй, только французская писательница русского происхождения Д. Оливье попыталась внести нечто новое, отметив, что оба воззвания муниципалитета (от 1 и 6 октября) были обнародованы накануне и сразу после визита генерала Ж.А.Б.Л. Лористона в ставку М.И. Кутузова.

Русская историография вплоть до появления работы А.И. Михайловского-Данилевского хранила молчание об этих органах, созданных оккупантами. Михайловский-Данилевский не только опубликовал обе прокламации Лессепса от 1 и 6 октября, но и дал оценку результативности этих структур как минимальную[324]. То же сделал и М.И. Богданович[325]. Важно отметить, что у Михайловского-Данилевского и Богдановича не было резкого осуждения тех людей, которые, чаще всего, не по своей воле вынуждены были служить в созданном оккупантами муниципалитете. В 1859 г. была опубликована часть воспоминаний А.Д. Бестужева-Рюмина и его донесение министру юстиции И.И. Дмитриеву, написанное в феврале 1813 г.[326] Бестужев-Рюмин не просто участвовал в работе муниципалитета, но и был товарищем городского головы. В 60-е гг. XIX в. были опубликованы списки членов муниципалитета (1866 г.), список иностранцев, уехавших из Москвы с Наполеоном (1868 г.), воспоминания московского француза Ф.Ж. д’Изарна (1869 г.), донесение М. Грацианского (Гратианского), протоиерея Кавалергардского полка, получившего разрешение от муниципалитета и французской администрации проводить в оккупированной Москве религиозную службу[327]. Эти публикации, а также общая атмосфера эпохи «великих реформ», вызвали появление в 1868 г. серьезной публикации Н. Киселева[328]. Автор попытался уточнить список лиц, участвовавших в деятельности муниципалитета, разобрался со структурой этих органов и осветил вопрос о работе Следственной комиссии, созданной по этому поводу. Общий настрой статьи Киселева был в духе манифеста Александра I от 30 августа (ст. ст.) 1814 г. и решения Государственного совета от 17 мая (ст. ст.) 1815 г., в которых почти все участники этих структур были оправданы или прощены. По мнению Киселева, главной целью формирования московского муниципалитета была организация интендантских операций, все же остальные функции муниципалитет и полиция использовали «для маскировки».

Менее детально, но с привлечением новых материалов (в частности, рапортов квартальных надзирателей), хотя и без ссылок на источники, с большим вниманием так сказать к личностной стороне событий, осветил этот вопрос А.Н. Попов в своей работе «Французы в Москве»[329]. Автор отнюдь не собирался осуждать москвичей, пошедших на сотрудничество с оккупантами, но попытался объяснить поступки большинства их вынужденной необходимостью и даже пользой для оставшихся в столице сограждан.

В 1879 г. вышли в свет воспоминания Г.Н. Кольчугина[330], члена муниципалитета, затем — переизданы воспоминания Бестужева-Рюмина и многих москвичей, остававшихся в столице во время оккупации. К столетнему юбилею 1812 г. отношение к московским «коллаборационистам» изменилось окончательно. В.Я Уланов (1912 г.) и П.П. Гронский (1912 г.)[331], работавшие с документами Сенатского архива, пришли к выводу о том, что эти люди были отнюдь не преступниками, но лицами, пытавшимися охранять соотечественников от насилий и грабежей! Пожалуй, только в книге С.В. Бахрушина (1913 г.)[332] все еще звучал прежний мотив о том, что муниципалитет и полиция были слабыми орудиями чужой воли. В советское время тема перестала пользоваться популярностью. Авторы либо вскользь упоминали муниципалитет и полицию[333], либо отмечали их минимальную эффективность в плане помощи оккупантам[334]. В постсоветское время ситуация стала меняться. В 1997 г. А.Ю. Андреев опубликовал интересные письма профессора X. Штельцера[335], хотя и имевшие явную цель оправдать себя как члена муниципалитета, но возбуждавшие искреннее сочувствие к их автору, оказавшемуся в тяжелейших обстоятельствах. В 2001 г. Е.Г. Болдина ввела в научный оборот целый комплекс неиспользовавшихся ранее материалов из Центрального исторического архива Москвы и составила максимально полный список лиц (143 человека), привлеченных к делу во время работы следственной комиссии[336]. Наконец, А.И. Попов в работе 2002 г. вновь попытался оценить эффективность созданных французами русских структур в Москве, солидаризируясь в своих выводах с авторами начала XX в.[337]

Тем не менее, несмотря на наличие обширной историографии, многие вопросы, относящиеся к истории московских органов власти при Наполеоне, на сегодняшний день исследованы слабо или не поднимались вовсе. К таковым мы относим:

1. Цели создания этих органов.

2. Время создания и обстоятельства самого процесса их формирования.

3. Мотивы, предопределившие сотрудничество российских подданных или тех москвичей, которые не приняли присягу на подданство России, с оккупантами.

4. Результативность деятельности муниципалитета и полиции.

Наконец, пришло время поставить вопрос и о том, в чём, собственно говоря, заключались характерные черты коллаборационизма периода Отечественной войны 1812 года.

Особенности возникновения муниципалитета и полиции в оккупированной Москве невозможно понять, не обратившись к той ситуации, которая сложилась накануне прихода армии Наполеона. Прежде всего, следует напомнить, как складывались отношения московского главнокомандующего Ф.В. Ростопчина с московскими иностранцам до прихода неприятеля. Они были более чем натянутыми и отличались со стороны русского градоначальника чрезмерной суровостью. На протяжении мая — августа 1812 г. Ростопчин публично наказал плетьми своего повара Теодора Турне (20 ударов), отправив его затем в Тобольск; француза Петинета (50 ударов), приказав отослать в Сибирь (его не успели отправить, оставив во Временной тюрьме); немецкого портного Шнейдера (30 ударов) и француза Токе (20 ударов), приказав отправить их в Нерчинск (это было заменено на ссылку в Вятку). Были отправлены «за дерзкие слова» в Пермь и Оренбург без публичного наказания плетьми поляки Овернер и Реут, в Сибирь «за агитацию против России» — француз Этьен Гиро и «иностранец» Чернин, а в Пермь — давний недруг Ростопчина доктор А. Сальватори[338].

20-21 августа в Москве было арестовано 40 «подозрительных» иностранцев — французов, немцев, итальянцев (среди арестованных оказалось даже 2 еврея), которые служили в Москве врачами, поварами, музыкантами, учителями, танцмейстерами и актёрами. Были среди них и купцы. Вместе с 40 арестованными выразили желание отправиться ещё 4 женщины с детьми. Предполагалось арестовать ещё как минимум 6 человек, но сделать это по разным причинам не удалось[339].

Как уже знаем, Ростопчин сознательно и последовательно возбуждал в московской черни недоверие и неприязнь ко всем иностранцам, проживавшим в Москве. Хотя он и писал в воспоминаниях о том, что ему удалось предотвратить массовое побоище москвичей-иностранцев незадолго до вступления в город Наполеона, но сама атмосфера, в которой такой заговор смог бы иметь место, была создана самим московским градоначальником[340].

Не меньшей противоречивостью отличалась деятельность Ростопчина и в отношении русского населения столицы. Вплоть до 2 сентября (ст. ст.) Ростопчин не хотел выдавать разрешений на выезд из города не только иностранцам, но и многим москвичам (можно было выехать только членам их семейств). Впоследствии он будет ссылаться на то, что его ввел в заблуждение М.И. Кутузов, уверявший, будто будет защищать Москву непременно. Но, ссылаясь на Кутузова, Ростопчин сам же и утверждал, что «повеление оставить Москву… произвело бы бунт, со всеми бедственными его последствиями…»[341]

Провоцируя московское простонародье на «патриотический порыв», но сдерживая его до поры до времени, в самый канун вступления неприятеля в Москву Ростопчин посчитал, что час, наконец, пробил. Призыв к москвичам собраться на Трёх горах, раздача оружия из Арсенала всем желающим, освобождение заключенных из Временной тюрьмы с предварительной клятвой в том, что они подожгут город, организованный полицией поджог ряда объектов города вечером 14-го и в ночь на 15-е сентября (ст. ст.), наконец, зловещая расправа над Верещагиным, — всё это не просто привело к экзальтации патриотических чувств московской черни и уголовников, но и к уничтожению имущества покинувших Москву или оставшихся в ней добропорядочных граждан.

Атмосфера вседозволенности, соединенная с пьяным патриотизмом, как нельзя лучше была воспринята подонками русской столицы. Служители Воспитательного дома, таская водку ведрами, перепились все (главный надзиратель И.А. Тутолмин их «бил, а вино лил»), все солдаты, состоявшие при Вотчинном департаменте, где служил будущий товарищ городского головы Бестужев-Рюмин, «были пьяны и вышли из повиновения; вахмистр Гурилов упал из окна и убился до смерти»[342]. К ужасу и негодованию профессора Штельцера, будущего члена муниципалитета, оказались пьяны и все русские служители университета, оставшиеся в городе для сохранения казенного имущества…

В Москве было брошено огромное количество русских раненых, в том числе таких, которые были транспортабельны. Немало служителей больниц, движимых чувством сострадания, решили при них остаться. «Все начальники выехали», — в сердцах писал вдовствующей императрице Марии Фёдоровне аптекарь Шеременьевского странноприимного дома, который остался по своему почину, дабы ухаживать за брошенными ранеными офицерами и 32-мя бедняками в богадельне[343]. Самым страшным действием Ростопчина стало дикое убийство Верещагина.

Благопристойные москвичи в панике наблюдали за этим разгулом вседозволенности, спровоцированной Ростопчиным. «Я сейчас видел, что по улицам пьяные таскают мёртвое тело», — с ужасом поведал Бестужеву-Рюмину один из чиновников Вотчинного департамента 14 сентября[344].

Таким образом, становится понятным, кого и чего должны были более бояться добропорядочные москвичи, оставшиеся в Москве после ухода русских войск: наполеоновских солдат или оказавшихся на свободе уголовников и разгулявшейся пьяной московской черни, вдохновленной Ростопчиным.

14 сентября, в день вступления в Москву, французское командование издало «объявление» для московских обывателей с рядом требований. Об этом мы уже писали в 1-й главе, отметив, что сил для наведения порядка у коменданта города Дюронеля оказалось совершенно недостаточно.

Только 16 сентября Наполеон приказал принять «верховное командование над городом Москвой» маршалу А.Э.К.Ж. Мортье. В качестве полицейских сил ему было предложено использовать войска «своего корпуса», т. е. Молодой гвардии[345]. Под начальством Мортье как генерал-губернатора Москвы должен был быть военный комендант генерал Э.Ж.Б. Мийо и штабные полковники М.А.Ж.Ф. Пютон и А.Н.Ж. Тери, а 20 военных комендантов «commandants d’arm.es» должны были руководить 20-ю районами города[346].

Как видим, при вступлении в Москву французское командование целиком полагалось на свои силы и не рассчитывало на русских жителей. Тем не менее, не исключено, что идея образовать муниципалитет возникла у Наполеона уже тогда. Маркиз АД. Пасторе, интендант Витебской провинции, который в Москве не был, но был достаточно информирован о событиях, которые там происходили, утверждал, что император после въезда в русскую столицу, пораженный её пустынностью, спросил главного интенданта Великой армии М. Дюма, позаботились ли образовать муниципальное правление? Дюма ответил отрицательно. Тогда Наполеон приказал позвать человека, которого заметил в окне, когда въезжал в Кремль (им оказался аптекарь). Однако беседа с аптекарем ничего не дала. Наполеон приказал Дюма тем же вечером (15-го сентября — ?) принести ему для подписи бумагу об устройстве московского муниципалитета. Хотя Дюма, по мнению Пасторе, заготовил такую бумагу, в те дни не нашлось людей, которые могли бы войти в муниципалитет[347]. Если сообщению Пасторе можно верить (а мы полагаем, что это так), то очевидно, что начавшиеся пожары заставили отложить идею организации муниципалитета и полиции.

Важным вопросом, который до сих пор остается не решенным, является вопрос о времени образования московских муниципалитета и полиции. Михайловский-Данилевский считал, что это произошло не ранее 29 сентября[348]. К концу 20-х чисел сентября относил это событие и А.Н. Попов. Е.Г. Болдина при разрешении этого вопроса обратила внимание на провозглашение Лессепса от 1 октября и на 22-й бюллетень Наполеона от 27 сентября, где было заявлено об образовании муниципалитета[349]. Все остальные авторы обходили этот вопрос молчанием. Насколько проясняют эту проблему сохранившиеся документы?

Первое воззвание Лессепса, ставшего «интендантом города и провинции», о начале функционирования муниципалитета было действительно обнародовано 1 октября 1812 г.[350] Но вот с полицией дело обстояло иначе. Объявление о создании police general за подписями Пюже и Виллерса появилось только 12 октября![351] Вместе с тем, судя по всему[352], работа по созданию полиции, как и муниципалитета, началась вскоре после возвращения Наполеона из Петровского, возможно, с 20 сентября[353]. Первоначально эта работа находилась исключительно в ведении Мортье и генерала Мийо. В начале 20-х чисел получил своё назначение и Лессепс[354]. Однако в те дни внимание французской администрации оказалось сосредоточено на организации знаменитого процесса над «поджигателями», который состоялся 24 сентября в доме кн. Долгоруковых на Покровке (ныне Покровка, 4). Важно отметить, что именно в этом доме будет размещаться и «московская полиция»! «Московский муниципалитет» находился также недалеко — на Покровке в доме П.А. Румянцева (на углу Армянского пер. и Маросейки). Уже это обстоятельство не может не навести на мысль о том, что организация муниципалитета и полиции составляли элемент комплекса мероприятий, имевших целью отвести от Великой армии любые подозрения в организации уничтожения Москвы[355].

Есть ли возможность точно определить дату образования муниципалитета и полиции? В Центральном историческом архиве Москвы имеется «Дело о наведении справки о русских чиновниках, находившихся на службу у Наполеона»[356]. Среди прочих материалов в деле содержатся оригинальные записи показаний, снятых людьми московского обер-полицмейстера П.А. Ивашкина по требованию Ростопчина в июле 1814 г. с ряда бывших членов французского муниципалитета — с П.И. Находкина, И.К. Козлова, И.П. Исаева, В.Ф. Коняева, П.И. Коробова, Я.А. Дюлона и купца Котова (Имя купца Котова встречается в материалах Следственной комиссии и в решении Комитета министров, но его нет в списках муниципалитета и полиции). Эти материалы проясняют поднятый нами вопрос.

24 сентября (в день процесса над «поджигателями»!) Лессепс приказал московскому купцу Дюлону, с которым он был хорошо знаком и в доме которого первоначально остановился, пригласить нескольких известных Дюлону уважаемых москвичей, оставшихся в городе. Такое же поручение было дано Лессепсом и Виллерсу. Именно Виллерс известил П.И. Находкина «в том, что он, Находкин, избран французским правительством в учреждаемом муниципалитете или городском правлении головою и он же, Виллерс, приказал ему явиться к оному купцу Дюлону»[357]. Вероятно во время разговора Виллерса с Находкиным в доме последнего, туда зашли купцы Козлов и Исаев. После чего сам Находкин, его сын, Козлов и Исаев отправились к Дюлону. Другие купцы — Коняев и Коробов — также «были собраны по повестке, а от кого, не знают, к тому Дюлону в дом», в котором уже «было разного звания людей в достаточном числе»[358].

После того, как Дюлон собрал русских купцов у себя в доме, он «приказал идти… к французскому генералу Лессепсу»[359]. Там они были собраны в «особую комнату». Дюлон составил список собравшихся («всех переписал») и объявил, кто в какой должности будет состоять в организуемом французами муниципалитете («назначил их каждому должности»). Как показал позже П.И. Находкин, он, услышав, теперь уже от Лессепса, что назначается «гражданским головою», попытался отказаться от должности, «но Лессепс сказал, что отменить сего нельзя», так как в противном случае «будет с ними худо»[360].

По вполне понятным причинам, во время дознания, организованным людьми Ивашкина, Дюлон отрицал свою ключевую роль в этих событиях. В решении Следственной комиссии говорилось, что «по показанию же Дюлона эти купцы сами собрались к нему в дом без всякого их призыва вошли с ним к Лессепсу, также сами по себе без всякого приказания»[361]. Люди Ивашкина провели очные ставки, и показания Дюлона были опровергнуты другими членами бывшего муниципалитета.

Таким образом, с большой долей уверенности можно сказать, что организация муниципалитета состоялась 24 сентября, в день процесса над «поджигателями». (Интересно, что российские власти, организовавшие следствие над лицами, участвовавшими в деятельности муниципалитета и полиции, в определении даты начала работы этих органов основывались на известной прокламации за подписью Лессепса от 1 октября 1812 г., тем самым оправдывая подследственных).

Что же касается полиции, то её формирование шло параллельно с созданием муниципалитета, но как бы «вторым эшелоном». Муниципалитет рассматривался по отношению к полиции как первостепенный орган. Об образовании полиции было объявлено в провозглашении от 1 октября за подписью Лессепса одновременно с объявлением о создании муниципалитета[362]. Известно, что Гюят (Гюйят, Huet), владелец типографии, в которой печаталось провозглашение Лессепса от 1 октября, ещё 27 сентября просил французское командование уволить его от должности полицейского комиссара в связи с большим объемом работ по типографии[363]. Так что к 1 октября, когда было объявлено о создании полиции, работа по её организации уже шла.

Вместе с тем, как ни странно, 12 октября появилось новое объявление о создании «police general», на этот раз за подписями Пюже и Виллерса. В этом «извещении» наконец-то сообщалось, что «всеобщая полиция учреждается в доме Долгорукова на Покровке в приходе Успения. Канцелярия открыта будет каждодневно от 8 часов утра до 7 вечера. Генерал-комиссары или полицмейстеры давать будут каждодневно аудиенции по утру от 9 до 10, а ввечеру от 3 до 5 часов, кроме воскресенья»[364]. Всё это свидетельствует о том, что, в отличие от, во многом, формального создания муниципалитета, деятельность полиции организовать оказалось труднее.

Что представляли собой муниципалитет и полиция в организационном отношении? Сохранился документ, который, по всей видимости, и был представлен 24 сентября для «одобрения» растерянным и напуганным членам «муниципалитета». Он называется «Временные должности предварительной московской муниципальности». В нём обозначены задачи из 12 пунктов: 1. Обеспечение квартирования войск. 2. Обеспечение города продовольствием. 3. Забота о госпиталях. 4. Вспомоществование «бедным». 5. Содержание улиц, дорог и мостов. 6. Обеспечение безопасности и спокойствия. 7. Ведение «наказательною полициею и мирным содействием». 8. Проведение дважды в неделю заседания муниципального совета, на котором должны обсуждаться меры по реализации задач деятельности муниципалитета. 9. Помощь в работе «мастеровых, какой бы нации ни были, назначением им места, где бы им можно было вольно заниматься их рукоделием и работой и платежом за их труды». 10. Проведением богослужений в церквях. 11. Поиском средств для функционирования городских служб и «содержания жителей оного». 12. «Укратить беспокойствие обывателей, ободрить их на предбудущее время и возвратить всеобщее доверие, которое есть единственное средство, чтоб усладить их участь». Документ был за подписью Лессепса, одобрен Мортье и помечен 24 сентября 1812 г.[365]

Дух неустрашимости русских. Раскрашенная гравюра И. Иванова (?). 1813 г. В центре с белой повязкой — частный пристав московской полиции, созданной оккупационными властями

По-видимому, тогда же, 24 сентября, была в основном определена структура муниципалитета. Во главе его был городской голова — Пётр Иванов Находкин. Сам муниципалитет разделён на 6 отделений (французы называли их bureaux), которые возглавлялись товарищами головы. Состав отделений был таким: 1. Надзор за содержанием дорог, улиц и мостовых (товарищ головы Я.А. Дюлон; помощники — Г. Фе, И.П. Исаев, В.Ф. Коняев). 2. Надзор за госпиталями «и попечение, чтобы Богослужению было уважение» (товарищ головы П.И. Коробов; помощники — Г.Н. Кольчугин, И. Кульман, И.К. Козлов). 3. Надзор за «состоянием ремесленников и назначение им удобного места для беспрепятственного занятия своею работою» (товарищ головы Е. Меньян (Маньян); помощники — П.П. Находкин, Арбильон (Лардильон), X. Донорович; позже — И. Переплётчиков). 4. Обеспечение размещения войск и квартирования (товарищ головы Ф. Фракман; помощники — Ф. Брион (Бриан), А. Келлер, В.Ю. Бородин). 5. Общая безопасность, спокойствие и правосудие (товарищ головы Н.Н. Крок; помощники — X. Штельцер, Е. Мерман, И.П. Дронов). 6. «Продовольствие бедных и попечение больных» (товарищ головы А.Д. Бестужев-Рюмин; А.Я. Конюхов, И. Переплётчиков, А. Сущов)[366].

Структура и состав полиции также, в целом, достаточно известны, но столь же не всегда очевидны в деталях. Как указывалось в воззвании Лессепса от 1 октября, «городовая полиция учреждена по прежнему положению»[367]. Во главе полиции было 2 главных (генеральных) комиссара (обер-полицмейстера): Ф. Виллерс и Пюжо. Вся территория города была разделена на 20 участков, во главе которых были участковые комиссары (приставы). Ими были: Е. Паланж, Ф. Реми (Рема), И. Бушот, И. Визар, Д. Фабер, Е.(Ж.) Лаланс, Л. Смирнов, А.М. Прево, М.И. Марк, Ф. Ребе, П. Мерсан, У.(Г.) Дро(з), К. Лассан, Н. Борн, И. Чернич, М.С. Мартемьянов, Дамур, Ш(т)рок, П. Морель, Шауверт[368].

Имелось также от 19 до 21 комиссарских помощника (среди которых встречается даже один вольноотпущенный и один дворовый человек) и 4 или 5 переводчиков.

Социальный и национальный состав этих органов был в своё время проанализирован В.Я. Улановым[369], который исходил из числа 87 лиц, принимавших участие в управлении. Получалось, что в муниципалитете и полиции было более 20 иностранных подданных, 15 чиновников разных рангов, 15 купцов и детей купеческих, 4 военных в отставке, 4 учёных (1 профессор, 1 магистр и 2 учителя), 2 дворовых человека и 1 вольноотпущенный.

Знаками отличия членов муниципалитета должна была стать красная лента через правое плечо и красная лента на левом рукаве. Городской голова, кроме того, должен был носить и белый пояс. Однако, как отмечалось в провозглашении Лессепса от 1 октября, «вне отправлений своей службы» члены муниципалитета должны были только «носить перевязь на левой руке из красной ленты»[370]. Частные приставы должны были получить «белые через руку ленты». Но, как понимаем, реально вариации были различные. Так, как только Лессепс склонил Кольчугина к участию в работе муниципалитета, ему сразу «перевязали на левую руку алую ленточку». О красной ленте через плечо он не упоминает. И наоборот, Бестужев-Рюмин ленту на руке не носил, так как «не мог достать (?! — В.З.), а когда выходил со двора», то «имел на себе под шинелью перевязь красную по камзолу (фрака не было)». Эту перевязь он «сделал из ленты ордена Св. Александра Невского, доставшейся по наследству от деда и служившую по рождении мне в пеленах свивальником»[371]. По словам Бестужева-Рюмина, «французы высказывали большое уважение к сему знаку» и он смог благодаря этому «человек пять на улице защитить от грабежа». Любопытно, что российские власти в дальнейшем нередко расценивали шарфы через плечо и ленты на рукавах как знаки французских орденов, которыми члены муниципалитета и полиции были пожалованы![372]

Наконец, на воротах домов муниципалов крепился «билет», дабы защитить их жилища от разграбления и легко найти их, либо французской администрации, либо москвичам. В частности, у Бестужева-Рюмина была на воротах прибита надпись: «Logement d’adjoint au maitre de la ville» («Резиденция помощника городского мэра»).

Обстоятельства, при которых российские подданные, купцы и чиновники оказались в составе органов управления оккупированной Москвой, а затем вынуждены были «служить», примечательны. В большинстве случаев (но, конечно, далеко не во всех) эти обстоятельства не оставляли людям иного выбора, и эти люди пытались либо максимально ограничить своё участие в деятельности муниципалитета и полиции, либо же, несмотря на явную опасность быть в дальнейшем обвиненными в измене, стремились сохранить верность человеческому и гражданскому долгу. Обратимся к нескольким примерам.

Пётр Иванович Находкин, вскоре после перенесённых испытаний, в 1818 г., умерший, купец 1-й гильдии, был вынужден под угрозами принять должность городского головы (его сын, Павел Петрович, станет членом городского правления). Московский француз эмигрант д’Изарн, не замешанный в деятельности созданных французами органов, так описал поступок Петра Находкина, «очень храброго человека», при утверждении его в должности. Он явился «со всем муниципалитетом» к Лессепсу и «очень неожиданно» сказал: «Ваше превосходительство! Прежде всего я, как благородный человек, должен сказать вам, что не намерен делать ничего, противного моей вере и моему государю». Несколько удивленный Лессепс поспешил заверить, что «единственною их обязанностью будет смотреть за благосостоянием города»[373]. Когда, после оставления французами Москвы, передовые части русских войск начали входить в город, П.И. Находкин встретил майора Гельмана, командира Московской драгунской команды, который в те дни представлял возвращавшуюся городскую власть, в доме, где располагался муниципалитет, и «в присутствии своих товарищей» сдал все бумаги. При этом он заявил Гельману, «что хотя от Лессепса было ему приказано внушать жителям Москвы и окрестностей доверие к новому правительству прокламациями от городского правления, но он предложил это сделать самому Лессепсу»[374].

Григорий Никитич Кольчугин, член городского правления, ответственный за надзор за богослужением и оказание помощи бедным. Он был сыном черниговского крестьянина, который вёл книжную торговлю вместе с Н.И. Новиковым. Сам Григорий Никитич воспитывался вместе с детьми сенатора Обрескова, знал несколько языков, был близок к «московским мистикам», которые были подвергнуты гонениям со стороны Ростопчина. К 1812 г. он был купцом 2-й гильдии и занимал должность гоф-маклера в Коммерческом банке. Обремененный большим семейством (в 1812 г. у него было 8 детей), он оказался в трудном положении. Позднее в своей оправдательной записке он вполне убедительно (и это подтверждается другими материалами) объяснил обстоятельства, заставившие его остаться в Москве. Во-первых, сыграли свою роль «уверения начальства через печатные афиши», что Москва не будет сдана. Во-вторых, паспорта на выезд было разрешено выдавать только жёнам и детям. В-третьих, его держала в городе болезнь отца. В-четвертых, у него самого (а также и его отца) было много в наличии казенного товара (на 50 тыс. руб.), а на руках, как у гоф-маклера, находились документы на очень значительные суммы. Наконец, в-пятых, Кольчугин располагал значительным собственным движимым и недвижимым имуществом, которое невозможно было эвакуировать[375]. Как справедливо пишет Кольчугин, московское начальство и полиция фактически бросили москвичей «на произвол судьбы», выбыв из города сами. Все усилия Кольчугина с началом оккупации и пожаров оказались направлены на то, чтобы сберечь имущество от огня и разграбления (дом Кольчугина был на Покровке, близ дома кн. Трубецкого), для чего он и попросил у французских офицеров, которые стояли постоем, защиты. Затем, в один из дней некий француз, направленный Лессепсом, в сопровождении двух солдат проводил Кольчугина к московскому интенданту, который заявил, что Григорий Никитич «избран в муниципалитет». Кольчугин слёзно начал упрашивать избавить его от этого, ссылаясь на престарелых родителей и многочисленное семейство. В ответ на тирады русского купца Лессепс ответил просто: «Что ли вы много разговорились? Разве хотите, чтоб я об вас, как об упрямце, донёс моему императору, который в пример другим прикажет вас расстрелять?»[376] Выбирать не приходилось.

Иван Кульман, надворный советник, старший штаб-лекарь Московской управы благочиния, ставший членом городского правления и осуществлявший надзор за богослужением и больницами. О его судьбе поведала фрейлина М.А. Волкова в одном из писем В.И. Ланской. «Не будучи извещен полицией о сдаче Москвы, он остался в городе. В первые же три дня по вступлении французов его ограбили, сожгли его дом — словом он всего лишился. В лохмотьях, питаясь тем, что французы выбрасывали на улицу, в отчаянии он просил принять его в лекаря в один из наполеоновских госпиталей»[377]. Волкова отзывалась о нём исключительно как о честном и бескорыстном старике. Сам он так описал своё назначение: «Когда всё горело и ни откуда защиты не было, я стал искать какой бы то ни было службы во французской армии… Не прошло двух дней как я был вызван к начальнику города Москвы — он мне повязал алую ленту на левую руку и сказал: “Господин Кульман назначен членом муниципального совета городской коммуны Москвы, следовательно советником”»[378].

История донесла до нас обстоятельства жизни французского эмигранта, отставного офицера русской службы д’Оррера (d’Horrer). После тяжких мытарств первых дней оккупации семейство д’Орреров нашло приют в доме, где остановился генерал А.Б.Ж. ван Дедем ван де Гельдер[379]. После нескольких дней пребывания в этом доме генерал спросил: «Виделись ли вы с Лористоном, Лессепсом или маршалом Мортье?» На отрицательный ответ д’Оррера генерал заметил, что таким образом действий он, д’Оррер, бросает на себя подозрение. д’Оррер отвечал: «Я принял русское подданство, присягал русскому императору, а потому не могу считать себя французом». «Это внушит ещё большее подозрение», — возразил ему ван Дедем и на следующее утро отправил д’Оррера с письмом к министру-государственному секретарю графу П.А.Н.Б. Дарю. «Если не исполните этого поручения, то пеняйте сами на себя», — заявил генерал. Дарю, вначале приняв д’Оррера очень ласково, вскоре начал его запугивать, подчеркивая, что тот, как и вся его семья, эмигранты, и что «французские законы против них». «Подите и подумайте», — сказал Дарю на прощание[380]. д’Орреру всё-таки удалось избежать участия в муниципалитете и полиции. Мы не обнаружили его имени ни в одном из списков чинов этих органов.

Наряду с теми членами муниципалитета и теми чинами полиции, поведение которых оказалось, по нашему убеждению, безупречным, существовала и особая категория тех, чья деятельность не может не вызывать вопросов и сегодня. Таких людей оказывается немало.

Алексей Дмитриевич Бестужев-Рюмин, надворный советник, служивший в Вотчинном департаменте, стал товарищем городского головы. Он остался в Москве с целью сохранения архива Вотчинного департамента, находившегося на третьем этаже Сенатского здания в Кремле, и который не был своевременно вывезен из города. 15 сентября по своей инициативе Бестужев-Рюмин обратился к Наполеону с просьбой о сохранении архива. Как явствует из материалов следствия, французский император Бестужева-Рюмина не принял, а «спросил его через секретаря Марета: кто он таков?»[381] Тем не менее, Наполеон приказал принять меры к сохранности архива. Однако после выезда Наполеона из Кремля в Петровский замок, Бестужеву-Рюмину было приказано Кремль покинуть. При этом Бестужев был сам ограблен. Обремененный семейством (жена, 12-летний сын и младенец 7 недель), он вынужден был скитаться по горящей Москве без пристанища и пищи. 18 сентября на Тверской улице Бестужев встретил кортеж Наполеона и обратился с просьбой о помощи. Император отдал распоряжение секретарю-переводчику Лелорнь д’Идевилю оказать помощь. Бестужева разместили в доме кн. Одоевского близ Покровского монастыря под покровительством подполковника фон Зейдена Нивельта. 28 сентября Бестужеву было приказано явиться к генералу Мийо, который, в свою очередь, вручил «записку явиться к Мортье». Мортье «был очень ласков», выразил сожаление о том, что Бестужеву пришлось испытать столько страданий, а затем предложил одежду и деньги. Бестужев от денег, как он уверял после, решительно отказался. После этого маршал заявил, что в Москве учреждается «отеческое градское правление (Municipalite Paternelle), в котором, по собственной воле его императора» должен присутствовать и Бестужев. Алексей Дмитриевич стал отказываться. Мортье настаивал, убеждая, что этот орган учреждается «не в пользу французов», а с целью защиты «несчастных соотечественников от грабежа, насилия и обид». В подтверждение своих слов Мортье показал «инструкцию к учреждению муниципалитета», где действительно так и говорилось о его целях. Бестужев согласился[382].

Следственная комиссия пришла к выводу, что «во время исправления им сей должности, действовал он, как видно из дела, наравне с другими членами муниципалитета и особенных услуг его неприятелю по исследованию не обнаружилось; но он навлек на себя крайнее подозрение тем, что по изгнании уже неприятеля из Москвы, не только не явился с прочими к вошедшему в оную российскому генералу Иловайскому 4-му, но 12 октября (ст. ст. — В.З.) и совсем выехал из сей столицы в деревни братьев своих и гр. Бобринского; в Москву же не прежде возвратился как 22 ноября (ст. ст. — В.З.) и то потому только, что узнал из газет о донесении генерал- майора Иловайского Его и.в. о том, что он Бестужев Рюмин скрылся…» Как видно, в ответ на эти обвинения Бестужев-Рюмин стал говорить, что был вынужден покинуть Москву в связи «с ограблением и наготой». Однако следствие, проверив эти слова и убедившись, что это было далеко не так (Бестужев прибыл из Москвы в деревню с обширным скарбом), стало сомневаться и в его показаниях на предмет контактов с оккупационными властями. В конечном итоге, хотя с Бестужева и были сняты обвинения в измене, но (как полагаем, в виде наказания за дачу ложных показаний) на него была возложена обязанность возместить сумму в 8 тыс. 221 р. 91 коп. за утраченное казенное имущество[383].

Ещё большие сомнения вызвали у комиссии обстоятельства деятельности Христиана Штельцера, надворного советника, профессора Московского университета, ставшего членом городского правления. Версия самого Штельцера, доступная нам благодаря его письму к министру народного просвещения А.К. Разумовскому и письму к ректору Московского университета А.И. Гейму[384], во время следствия оспаривалась как ректором, попечителем университета Т.С. Голенищевым-Кутузовым, так и другими коллегами. Повидимому, отношения Штельцера с начальством и коллегами по службе и ранее были неровными, а его попытки оправдаться перед Следственной комиссией, прибегнув к полуправде, еще более возбудили подозрения и неприязнь к его особе[385]. Имея в виду эти обстоятельства, попытаемся все же понять, как этот человек попал в муниципалитет.

Как ни странно, но ремарки о скромной особе Штельцера оказалось в воспоминаниях, по крайней мере, двух чинов Великой армии. Во-первых, 14 сентября он, сытно накормив шестерых баварских солдат, пообщался с Альбрехтом Муральтом, обер-лейтенантом баварского 5-го шеволежерского полка. Во время беседы с офицером Штельцер убедительно говорил о предстоящем поражении французов[386]. Тем же вечером Штельцер разговаривал с Дарю и Дюма, которые посетили здание Московского университета. Воспоминания Дюма, в которых говорится об этом событии, убеждают в том, что Штельцер был обеспокоен почти исключительно сохранностью имущества университета[387]. По-видимому, 28 сентября гофмаршал императорского двора Ж.К.М. Дюрок вызвал Штельцера к себе. «После многочисленных любезностей, — писал профессор ректору Гейму, — он (Дюрок. — В.З.) предложил мне, от имени императора, должность начальника юстиции в Москве, с обещанием впоследствии назначить меня в его немецкие провинции. Я решительно отказался от этого, поскольку, как я сказал, будучи должностным лицом моего императора, без выхода в отставку не могу поступить на чужую службу. Как мне показалось, это было воспринято хорошо, по крайней мере, меня отпустили весьма дружелюбно. Два дня спустя генерал-интендант граф Дюма сказал мне: император полагает, что мне следует, по крайней мере, войти в муниципалитет, поскольку иначе с господами нельзя. Это были его собственные слова. Он сказал при этом, что, в противном случае, Его Величество предпримет неприятные для меня меры, потому что теперь у меня уже нет никаких оправданий. То же самое, только несколько более грубо, сказал мне в тот же день городской интендант Лессепс, подлый и жалкий человек[388]. Но когда меня пригласил сам муниципалитет, то у меня не было больше сомнений, ведь я определенно служил городу, а не врагу, и благодаря мужеству и решительности мог сделать много добра. Я взял на себя заботу об общественном спокойствии и безопасности и нёс бремя не на заседаниях (Штельцером оказались подписаны протоколы четырех заседаний муниципалитета. — В.З.) или иных предприятиях, а только бегал по улицам туда и обратно, спас больше сотни человек от грабежа и насилия»[389]. В целом, у Следственной комиссии не нашлось достаточных оснований опровергнуть эти слова Штельцера.

Красные ворота (Вид Красных ворот и Запасного дворца). Худ. Ф.Я. Алексеев и ученики. 1800-е гг.

Однако Штельцеру ставился в упрек факт благосклонности к нему маршала М. Нея, который однажды даже выделил для безопасности профессора, его семьи и скарба солидный эскорт в 15 рядовых при одном офицере. Эти обстоятельства сам Штельцер описывал так. В самый канун вступления войск Наполеона в Москву Штельцер сумел вывезти жену и, видимо, двух дочерей в Горенки, имение графа А.К. Разумовского, который покровительствовал московской профессуре. Вскоре в этом селе стало небезопасно оставаться, и жена с дочерьми перебрались в Богородск. Но в ночь с 4 на 5 октября туда неожиданно вошли войска маршала Нея. Благодаря мужеству и самообладанию жены Штельцера Ней проявил великодушие, вызвав профессора в Богородск и оказав помощь в возвращении семьи в Москву (по пути в Москву семья Штельцера на два дня задержалась в Горенках). По-видимому, действительно, у Штельцера не оставалось выбора: пытаясь спасти университетское и свое собственное имущество, а также обеспечить безопасность семьи, он должен был целиком положиться на покровительство оккупантов. И всё же… Во время следствия Штельцер не смог избегнуть искушения исказить некоторые факты, связанные с, якобы, невозможностью выезда из Москвы, вследствие чего ему в конечном итоге пришлось покинуть Россию.

Не состояли в муниципалитете или в полиции, но были привлечены к следствию по подозрению в сотрудничестве с оккупантами коллежский асессор Ф.И. Корбелецкий, отставной действительный статский советник П.И. Загряжский, надворный советник Г.Ф. Вишневский. Все трое в дальнейшем были признаны невиновными. В отношении Вишневского комиссия исходила из того, что он был ложно оговорен подследственными Бестужевым-Рюминым и Щербачевым (о последнем речь пойдет дальше). Так, Щербачев утверждал, что видел Вишневского в день вступления неприятельских войск в Москву у Дорогомиловской заставы, где он был в числе пришедших встречать Наполеона, а позже — у Наполеона в Кремле. Однако 15 человек, находившихся в Запасном дворце, показали, что в тот день, 14-го сентября, Вишневский никуда из дворца не отлучался (По другим данным получается, что опросили 56 человек[390] или даже 500[391], что вообще почти невероятно). Что касается Бестужева-Рюмина, то он заявил, что Вишневский «делал ему выговоры за неприятие должности члена в муниципалитете и объявлял при том о кончине Его императорского величества», а также, что Лессепс одно время даже поручал Вишневскому руководство муниципалитетом. Однако и на этот раз опрошенные комиссией члены муниципалитета (нам не известно, кто именно был опрошен) «объявили, что Вишневский никогда в муниципалитет не был приводим и никаких советов не давал». Сам же Вишневский признался в том, что «являлся часто к французским начальникам для испрашивания разных пособий оставшимся в Запасном дворце жителям», «и что по требованию Лессепса отрядил некоторых из живших с ним во дворце чиновников для закупки жителям хлеба». Комиссия не только не нашла чего-либо предосудительного в действиях Вишневского, но и особо отметила его заслуги в сохранении Запасного дворца и всего имущества, в нем находившегося, спасение им жизни 5 приходским священникам «с причтом и с церковной утварью», а также «сохранение им жизни и имущества до 500 разных людей, выпросивших у него там (в Запасном дворце. — В.З.) убежище»[392].

Однако помимо утверждений (которые были признаны оговорами) Щербачёва и Бестужева-Рюмина, было ещё свидетельство И.Г. Познякова, откровенного изменника и грабителя имущества москвичей. Последний утверждал, что Вишневский приезжал к нему вместе с Лессепсом[393]. Тем не менее, комиссия это утверждение оставила без всякого внимания. Даже если предположить, что кто-то из троих подследственных всё же оговорил Вишневского, вряд ли это могли сделать все трое. Комиссия по не совсем понятным причинам все обстоятельства истолковала исключительно в его пользу.

Фёдор Иванович Корбелецкий был одним из тех коллаборационистов (наряду, скажем, с Бестужевым-Рюминым и Кольчугиным), кто оставил оправдательные воспоминания. Они были изданы ещё в 1813 г., когда их автор находился в заключении под следствием! Будучи в чине коллежского асессора и служа в департаменте государственных имуществ помощником столоначальника, Корбелецкий, как он утверждал, попал в плен на Верейской дороге недалеко от станции Горок, затем привезен в Москву с тем, чтобы использовать его услуги «для разъезда при Наполеоне». На следствии он показал, что никаких услуг неприятелю не оказал, а на «вопросы, делаемые ему от секретаря и адъютанта Наполеона» «старался наклонять в пользу России; о важнейших же обстоятельствах отзывался незнанием»[394]. В конечном итоге Корбелецкий был оправдан, освобожден и даже восстановлен в должности. Однако обращает на себя внимание, что, во-первых, Следственная комиссия, судя по сохранившимся материалам, фактически ограничилась только показаниями самого Корбелецкого, который, судя по всему, прибег к помощи неких влиятельных покровителей (в противном случае, каким образом можно объяснить факт издания в С.-Петербурге его оправдательных воспоминаний в самый разгар следствия?!), а, во-вторых, законные вопросы вызывают и некоторые обстоятельства его задержания русскими войсками (так, не совсем ясно, зачем Корбелецкий непременно хотел прихватить с собой французские прокламации, когда любому было очевидно, что в случае выхода к русским войскам такого рода бумаги стали бы свидетельствовать не в его пользу).

Наконец, перейдем к личности Загряжского, о котором по Москве ходили слухи, что он «пожалован дюком и кавалером Почетного легиона» и несколько раз сопровождал Наполеона в его поездках по городу[395]. Однако Следственная комиссия эти слухи проверять не стала. Она констатировала, что Загряжский «лишился от пожара и разграбления двух своих домов», а затем отыскал квартировавшего в доме кн. Голицына бывшего ранее послом в России Коленкура, с которым был знаком. Загряжский просил Коленкура исходатайствовать для него билет для выезда из Москвы, но, быв задержан, остался в доме Голицына. Жившие в том же доме генерал-майор К. К. Торкель и купец Баканин показания Загряжского подтвердили. Комиссия приняла во внимание также сведения, предоставленные приставом Серпуховской части о том, что Загряжский «давал в своем доме пристанище и пособие многим разорившимся людям»[396]. Загряжский был оправдан.

Однако, как убедительно писал князь А.А. Шаховской, офицер Тверского ополчения, одним из первых вступивший в оставленную французами Москву, «отставной шталмейстер Загряжский никого не умилил. Хотя он и не был, как разнёсся слух, в наполеоновой службе, но по прежней будто дружбе с Коленкуром в добром здоровье оставался под его покровительством в чужой Москве, для сохранения своего имущества, а может быть, и для приобретения к нему в случае им одним из русских желанного мира…»[397]

С Загряжским был, по-видимому, тесно связан член городского правления при французах надворный советник А.Я. Конюхов. Он служил в обер-егермейстерском ведомстве и, приехав за две недели до вступления французов в Москву, остановился в доме Загряжского. Следственная комиссия не стала вдаваться в подробности его действий как члена муниципалитета, ограничившись тем, что проверила объяснения Конюхова по поводу болезни его жены, из-за чего тот, как он уверял, и не выехал из Москвы[398].

Не до конца, на наш взгляд, проясняют сохранившиеся документы поведение титулярного советника Ивана Поспелова. Незадолго до вступления в Москву французов, он «был взят от должности» и посажен во Временную тюрьму следственным приставом Г.Я. Яковлевым по приказанию Ростопчина. Но производства по его делу не было открыто и даже в списках заключенных во Временную тюрьму он не значился! По его словам, он был «за три часа до вступления французов из тюрьмы выпущен». Затем Поспелов, как он утверждал, «по принуждению», был назначен французами помощником комиссара полиции, но «должности не исправлял». Комиссия признала его невиновным, и в ноябре 1814 г. он был освобожден[399]. Никаких ясных свидетельств, дающих представление о том, по какой причине Ростопчин отдал приказ о его аресте накануне французского вступления в Москву и почему впоследствии о его прежнем «деле» больше никто не поднимал вопроса (ни Ростопчин, ни Яковлев) нами не найдено[400].

Наконец, еще одну категорию московских коллаборационистов (и, к сожалению, не столь уж незначительную) составляли те, кто вполне осознанно и активно сотрудничал с оккупантами.

Француз из Эльзаса Фридрих Виллерс, лектор французского языка, магистр Московского университета, содержатель учебного пансиона, остался в Москве намеренно. На подданство российскому императору он не присягал. Уже в первые часы оккупации Виллерс оказался в группе московских иностранцев, которые встречали Наполеона у Дорогомиловской заставы. В дальнейшем Виллерс, как он сам признался, добровольно принимает должность обер-полицмейстера, доставляет Лессепсу список жителей Москвы, «коих он полагал способными к занятию мест комиссаров полиции», занимается организацией полиции, «объявляет прокламации»[401] и даже участвует в захвате заложников. О последнем мы узнаем из рапорта комиссара Московского архива коллегии иностранных дел надворного советника Тархова[402]. 13 октября Тархов был отконвоирован в занятый комендантом дом купцов Чороковых на Мясницкой, куда позже были доставлены тайный советник А.В. Повалишин, действительный статский советник А.К. Артаков, отставной бригадир А.Е. Демидов, отставной коллежский асессор П.У. Устинов и титулярный советник Ребров. Вечером к арестованным вошли французский «генерал-комендант»[403] и Виллерс, которые объявили, что арест произведен из-за того, что «Ростопчин отправил на барках 50 человек французов в Казань или в Сибирь, и что они там содержатся плохо». Поэтому Наполеон приказал отослать Александру I и М.И. Кутузову требование их возвратить, в противном случае арестованные будут расстреляны. Несчастных держали под стражей три дня, а на четвертый от имени Наполеона «французский генерал» объявил о их освобождении. После этого они были отконвоированы к Мортье, который, хотя и отпустил их из-под стражи, но приказал регулярно являться к французскому частному приставу[404]. В целом, Виллерс заслужил ненависть многих москвичей. Штельцер в письме к Гейму даже писал, что однажды Виллерс «запряг впереди дохлой лошади» восемь русских и «погонял палкой»[405].

При оставлении Москвы Наполеоном Виллерс выехал вместе с французами и пытался скрыться в Шилове, а затем в Стародубовском повете Черниговской губернии, где и был арестован. В ходе следствия оказалось, что многие влиятельные особы готовы были за него заступиться. «Виллерс не может быть выслан из России: у него тут много связей, он получает подробные сведения обо всём», — писал Ростопчин Александру I 17 марта (ст. ст.) 1813 г.[406] Приговоренный Сенатом к ссылке в Сибирь на поселение, он был затем объявлен свободным и прощён![407]

Павел Лакроа, коллежский регистратор, квартальный поручик Московской полиции, 14 сентября «отстал» от полицейской команды, которой было приказано покинуть столицу. При этом он освободил французского пленного командира эскадрона (в русских документах — полковника) Сент-Перна, который был поручен его надзору. Сразу по вступлении французов в Москву он, как следовало из бумаг, оставшихся в доме М.А. Обер-Шальме (там после переезда из дома Дюлона квартировал Лессепс), известил коменданта Дюронеля «о строении шара с указанием на тех, кто этим занимался, какого материала и веществ было употреблено и у кого они куплены»[408]. На следствии Лакроа показал, что приказа покинуть Москву не получал и что в дальнейшем «никакой должности не исполнял», а «только смотрел за мужиками, при театре, но избрав удобный случай из Москвы сбежал»[409]. Его бывшие начальники Ростопчин и Ивашкин пытались уличить Лакроа в даче ложных показаний[410], но сделать это им не удалось. Лакроа был «оставлен от суда и следствия свободным».

Ещё более странным кажется факт прощения на основании манифеста государя от 30 августа (ст. ст.) 1814 г. губернского секретаря Ивана Щербачёва. Будучи архитектурным помощником штата московской управы благочиния, Щербачёв по его же собственному прошению был назначен в 1-й егерский полк Московского ополчения. Однако в полк не явился, якобы по болезни. В то же время он утверждал, что, взяв из Арсенала ружья и сабли, «подвизался на охране Москвы» перед вступлением в неё неприятеля. Столь же противоречивы были его показания о своей деятельности во время оккупации. То он говорил, что был схвачен неприятелем у Арбатских ворот и представлен Наполеону, то объяснял, что «был насильно взят из квартиры в свиту Наполеона», где никакой должности не отправлял, но почему-то совершал в составе свиты Наполеона (по меньшей мере, дважды) выезды из Кремля[411]. В.М. Безотосный не без оснований утверждает, что Щербачёв имел прямое отношение к деятельности французской разведки. Но, проведя до ноября 1814 г. время в тюрьме, он в конечном итоге был прощён!

В отличие от Щербачёва, вина канцеляриста Орлова, заключавшаяся в шпионской деятельности в пользу неприятеля, была доказана. Орлов был арестован у Чёрной грязи на Петербургской дороге возле русской заставы, где он «расспрашивал секретно о расположении войск». Когда Орлова арестовали, он по дороге пытался бежать. При нём нашли не только «билет от дежурного генерала вице-короля Богарне» с изъяснением, что он, Орлов, «имеет собственно от оного вице-короля поручение», но и бумагу, написанную его собственной рукой, со следующим текстом: «ехать 30 или 40 вёрст, после оттуда на великий тракт Воскресенский; узнать ещё когда, куда полки пошли, или идут или дожидаются где и где армия находится»[412]. Однако и Орлов был по манифесту государя от 30 августа (ст. ст.) 1814 г. прощён!

Нам осталась неизвестной дальнейшая судьба Лариона Смирнова, московского купца 3-й гильдии, ставшего комиссаром полиции, приговорённого Сенатом к лишению доброго имени, битью плетьми и отдаче в рабочие. Он был бит и взят крестьянами с. Вохны, которые нашли при нём 2 неприятельские прокламации (как тут не вспомнить о Корбелецком, при котором были такие же прокламации!). В ответ на попытки Смирнова оправдать себя перед Следственной комиссией волостной голова Егор Стулов сообщил, что в с. Вохны Смирнов «провозглашал чтоб крестьяне как хлеб, так и другие припасы, возили в Москву для продажи неприятелю»[413].

По-видимому, ушёл от возмездия и другой изменник — Александр Петрович Лемон (Леймон), приписанный к московскому купечеству. Судя по всему, он сознательно остался в Москве и, будучи знаком с начальником бюро разведки Главного штаба Великой армии генералом М. Сокольницким, вступил во французскую службу по комиссариатской части. Во время оккупации Лемон счёл за лучшее отправить жену Марию (Эмилию) Лемон (Леймон) из Москвы в Ярославль, получив для неё билет для проезда от 24 сентября (ст. ст.) за подписью И.А. Тутолмина(!) (Интересно, что письма мужу из Ярославля Мария Лемон тоже адресовала на имя Тутолмина). Имелись сведения, что Марию Лемон до заставы провожали люди Сокольницкого[414].

П.А. Волконский упоминает ещё одну личность, дело которой не поднималось и не рассматривалось следственной комиссией, — Петра Иванова Ларме, «водочного мастера». По мнению Волконского, Ларме, не раз сопровождая «французского генерала, исправлявшего должность коменданта» (Мийо? — В.З.), в конечном итоге оказался «офицером французской службы, который с вестовыми разъезжал по Москве»[415].

Среди всех явных изменников особенно поражает фигура Ивана Гаврилова Познякова, купца 3-й гильдии. Его жена, Екатерина Михайлова, в юности воспитывалась в доме кн. Ю.А. Понятовского в Варшаве, и это позволило Познякову быстро войти в доверие к французам. Среди доказанных Следственной комиссией действий Познякова, изобличавших в нём изменника, значилось: знакомство с Лессепсом, которого он «кормил и поил водкой» в своём доме (при этом упоминалось, что Лессепс приезжал к Познякову вместе с Вишневским!); ездил к Понятовскому за Серпуховские ворота, имея бумагу от Мортье; ездил вместе с французским солдатом на рынок для закупки продовольствия, получив от Лессепса 10000 ассигнациями; принимал секретаря Лессепса Умберта (имелся ввиду комиссар полиции Умберт Дро). Позняков получил также поручение осуществить закупки продовольствия за городом, для чего ему было выделено 10 гусар. Однако в этом случае Позняков сказался больным (вместо Познякова французы решили отправить в эту опасную экспедицию, о которой будет речь ниже, Коробова, Козлова и Переплётчикова).

Но, пожалуй, самым возмутительным в действиях Познякова оказался грабёж им имущества московских жителей, которое оказалось «бесхозным»[416]. Особенно много вещей Позняков присвоил себе во время пожара Гостиного двора. По-видимому, частью награбленного Познякову пришлось поделиться с французами. Комиссия установила, что он отвозил «2 ящика серебра к капитану французской службы Кобылиньскому» в дом Щербатова на Девичье поле[417].

В руках комиссии оказались сведения о том, что вместе с Позняковым в хищениях различных товаров участвовал и московский купец Михаил Карнеев и что он, к тому же, участвовал в работе французской администрации и «носил на левой руке белую повязку». Однако сам Карнеев в этом не признался, а 6 опрошенных свидетелей утверждали, что они «никогда у него на руке не видели повязки» и что он «в сношениях с неприятелем не замечен»[418]. Комиссия удовлетворилась этими показаниями, и Карнеев был признан невиновным.

Что же касается Познякова, то он был приговорен к 15 ударами кнутом, вырезанию ноздрей, клеймению и отправке в кандалах на каторгу. Манифест Александра I от 30 августа (ст. ст.) 1814 г. на него не распространялся.

На этом фоне предательства, измены и мародёрства резким контрастом выделяется поведение московского купца П.П. Жданова. Он не смог выехать из Москвы и, потеряв во время пожара дом, испытал вместе с женой и двумя малолетними дочерьми, все страдания несчастных погорельцев. Наконец, он услышал, что у маршала Даву на Девичьем поле дают «некие особые пропускные виды на выход из Москвы». Действительно, на Девичьем поле в доме кн. Н.И. Нарышкиной, где помещалась канцелярия «герцога Эльхингенского» (герцогом Эльхингенским был Ней; не перепутал ли Жданов «герцога Ауэрштедтского» (Даву) с «герцогом Эльхингенским»?), и где толпилось много народу, человек, говоривший по-русски, объявил: «Кто имеет жену и детей, того отпущу и билет дам вольный». Жданов сказал, что у него жена и дочери. Тогда его ввели в дом, начали расспрашивать и заставили перекреститься перед образом в подтверждение правдивости слов. Однако всё это оказалось ловушкой. Жену и детей французы оставили в Москве в качестве заложников, поместив их в том же доме Нарышкиной, а Жданова отправили в качестве шпиона к русской армии. Ему было обещано за успешное выполнение задания выпустить семью, наградить 1000 червонцами и «выбрать любой дом в Москве». Затем Жданов был представлен маршалу Даву и отправлен за город. Мучимый сомнениями, опасаясь за жизнь и благополучие семьи, Жданов, достигнув русских постов, потребовал отвести его к генералу. В конечном итоге его представили генералу М.А. Милорадовичу, которому он изложил «наставление», данное французами, и которое он заучил наизусть. Среди прочего Жданов должен был сообщить французам, «что народ говорит о мире», а также всюду разглашать, что в Москве весь хлеб цел и Наполеон намерен там зимовать. Вполне очевидно, что эти сведения оказались для русского командования чрезвычайно ценными, открывая истинное состояние французских войск и истинные намерения Наполеона.

Что же стало с женой и дочерьми Жданова? Так как русское командование отправило Жданова в Петербург, он не мог сразу же по вступлении русских в Москву лично начать поиски. Вместо него это сделали власти. Министр полиции Балашов отправил предписание московскому обер-полицмейстеру Ивашкину найти жену и дочерей Жданова. Не полагаясь на вышестоящие власти, Жданов и сам отправил письмо Ивашкину с той же просьбой. Эта история закончилась благополучно. После отправки Жданова к русским аванпостам жена и дочери находились на пропитании «этого французского генерала» и дождались возвращения русских войск в Москву[419].

Какова была эффективность деятельности созданных французами органов власти? Очевидно, что очень низкой. Несмотря на провозглашение от 1 октября, по которому объявлялось о создании муниципалитета и полиции, и от 6 октября, где Лессепс предлагал ремесленникам возвращаться к своим «рукоделиям», а окрестных крестьян каждое воскресенье и среду возить продукты на торги, обещая порядок и охранение, влияние муниципалитета ощущалось очень слабо. «Пришли к Лессепсу жаловаться на грабежи, — описывал в письме к некоему Ивану Николаевичу своё пребывание в оккупированной Москве асессор Сокольский, — он: как-де мне одному унять армию; а её не было и 20000 человек. Вот как отвечал генерал-интендант, командующий Москвою и Московскою провинцею»[420]. «Циртификаты (сертификаты. — В.З.) везде рвали; коменданта ругали», — так писал тот же Сокольский об отношении французских солдат к документам, выдаваемым Лессепсом несчастным москвичам[421].

Хотя представляется, что так было не везде и не всегда. Нередко члены муниципалитета останавливали грабежи и спасали людей. В письме того же Сокольского описано, как для погребения русского священника из Запасного дворца под французским караулом был доставлен священник, а позже удалось выпросить караул и лошадей для переезда группы московских погорельцев[422].

Не забывал муниципалитет (правда, чаще всего в лице Лессепса) и нужд московских больниц. Судя по донесению смотрителя Екатерининской больницы, туда было прислано Лессепсом 2 коровы и четверть пшеницы[423]. Ещё более значительная помощь была оказана Лессепсом Воспитательному дому: 10 октября (?) туда было доставлено 8 коров и 4 барана[424]. При содействии Лессепса 28 сентября Дюма отпустил Воспитательному дому 100 центнеров пшеницы и 20 центнеров гречневой крупы[425].

Всё это происходило в условиях, когда французская армия сама нуждалась в продовольствии. А.Н. Попов в своё время опубликовал ведомость от 27 сентября 1812 г. за подписью Дюма, из которой следовало, что продовольствия, фуража, дров и свечей сохранилось в Москве после пожара весьма ограниченное количество[426]. Этими обстоятельствами и объясняются те решения, которые 6 октября Наполеон принял в отношении продовольствования московских жителей и, в этой связи, определил новые задачи в деятельности муниципалитета. В своём предписании маршалу Бертье император заявил о том, что герцог Тревизский (Мортье) требует продовольствия для работников полиции, для находящихся в городе детей, для русских в госпиталях, для больных жителей и т. д., однако, хотя «все эти требования законны, сделать ничего нельзя». Наполеон предложил, чтобы муниципалитет сформировал «русскую роту», подразделения которой должны были отправиться по деревням для поиска припасов. Для закупки этих припасов следовало ассигновать «необходимые серебряные деньги». В самом же городе муниципалитет должен был учредить магазин, куда эти запасы свозились бы и из которого можно было бы распределять их среди горожан и находящихся в госпиталях. Наполеон полагал, что если бы этот эксперимент удался, то можно было бы сформировать ещё 3 или 4 роты с теми же целями. «Вот что надо делать; скажите Лессепсу, и не откладывайте», — закончил Наполеон[427].

Итак, чиновникам муниципалитета теперь предстояло отправиться в тяжёлую и опасную экспедицию за продовольствием. Очевидно, что никакую «русскую роту» сформировать было просто невозможно, но не выполнить приказ Наполеона тоже было нельзя. Лессепс приказал срочно собрать заседание муниципалитета и вначале словесно объявил собравшимся повеление Наполеона, «а потом предложил и письмо, написанное к нему (то есть к Лессепсу. — В.З.) о том же Бертье, в котором было изъяснено, что для закупаемых припасов сооружается при муниципалитете магазин, который назначен будет для продовольствия жителей»[428].

Как известно, ряду членов муниципалитета (например, Кольчугину) под предлогом тяжелой болезни удалось отказаться от участия в этой экспедиции. Избежал этого и Позняков, также сказавшийся больным. В конечном итоге горький жребий выпал на долю помощника городского головы П.И. Коробова, членов городского правления И.К. Козлова и И. Переплётчикова. Каждому из них был выделен караул из 10 французских солдат и одного унтер-офицера, выдано по 10 прокламаций «для раздачи крестьянам» и деньги для закупки продовольствия. Вопреки приказу Наполеона, деньги были выданы ассигнациями. Коробов получил 850 руб., «из коих отдал 525 руб. отправленным с ним трём мещанам, неизвестно куда отлучившимся, а с остальными взят в с. Люборицах российскими казаками и представлен в главную квартиру; из числа же полученных им прокламаций четыре должен был раздать по принуждению, а прочие 6-ть истребил». Козлов получил 1400 руб. ассигнациями и на эти деньги купил в 4-х верстах от Москвы 46 коров и 30 баранов, «а данные ему прокламации истребил». Переплётчикову было выдано 900 руб. ассигнациями, с которыми он посылался на закупку продовольствия дважды. В первый раз им было куплено 6-ть четвертей пшеницы, во второй раз не удалось купить ничего, так как в дороге отрядом французов из 10 человек, которые его должны были сопровождать, был «прибит и ограблен, причём отняты и оставшиеся у него деньги». Все 10 прокламаций он так и не роздал, а оставил «в лесу в повозке», на которой ехал[429].

Так закончились попытки использовать муниципалитет для снабжения города продовольствием. Очевидно, что французское командование реально и не собиралось использовать созданные им «русские» органы власти для снабжения продовольствием своих войск. Речь шла исключительно о московских жителях и госпиталях с русскими больными и ранеными.

Участие муниципалитета в деле обеспечения москвичей пропитанием сказалось реально только в организации трактиров «близ Креста у Сухаревой башни»[430]. Возле Калужских ворот была учреждена французская пекарня «для продажи калачей французских и пресных хлебов и ржаных». Хлеб продавался по 10 коп. серебром. При «участии евреев» была устроена продажа «простого вина» (водки). Одну бочку возили по улицам и продавали штоф по 4 руб. 30 коп., бутылку по 1 руб. 72 коп. серебром или ассигнациями[431].

В своё время аббат Сюрюг, кюре французской церкви Св. Людовика в Москве, пустил в оборот утверждение, что в православных храмах во время оккупации служба не велась, хотя русское население, оставшееся в городе, остро нуждалось в религиозном утешении. Первым, и чуть ли не единственным, священнослужителем, который возобновил службу в Москве, в церкви Св. Евпла, был некий священник из иностранцев[432]. Как ни странно, это мнение получило широкое хождение[433]. В 70-е гг. XIX в. А.Н. Попов окончательно опроверг данное утверждение, показав, что служба, как правило, прерванная на несколько дней во время самых сильных пожаров, всё же велась во многих московских монастырях и некоторых церквях (в Новодевичьем, Рождественском, Зачатьевском монастырях, в Спасо-Преображенской церкви на Глинищах, в Троицкой церкви на Хохловке, в Петропавловской церкви на Якиманке, в церкви Голицынской больницы)[434]. Исследование Л.В. Мельниковой позволяет добавить к этому списку церкви Рождества Богородицы, что на Стрелке, Максима Блаженного, что на Варварке, Троицкую, Рождественскую, что в доме княгини Голицыной, а также 5 (или 6?) церквей в окрестностях села Коломенского, Екатерининскую церковь Воспитательного дома, церковь Запасного дворца и некоторые другие[435].

Учреждённый французами муниципалитет, среди прочего, был призван помочь в возобновлении богослужения, тем более что о службе в монастырях и некоторых перечисленных выше церквях знал только очень ограниченный круг москвичей, а главное, служба отправлялась далеко не в полном объёме (служили заутрени, часы и вечерни, но не служили обедни).

К сожалению, до сих пор до конца не прояснён важный вопрос: имелось ли прямое распоряжение со стороны либо церковных, либо светских российских властей о закрытии всех храмов и прекращении в них богослужения. Но если даже прямого указания на этот счёт священнослужителям и не поступало, общий настрой как церковных, так и гражданских начальников был в пользу полного закрытия всех без исключения храмов. Оставляя неприятелю столицу, обречённую на разорение, власти вряд ли задумывались о судьбе тех несчастных обывателей, которые по тем или иным, чаще мало зависимым от них самих причинам, не могли её покинуть. Эти люди, таким образом, лишались возможности получить духовное утешение в годину свалившихся на них несчастий.

Любопытно, что возобновление службы в московских церквях произошло по инициативе как отдельных оставшихся в Москве священнослужителей, взявших на себя тем самым большую ответственность из-за непредсказуемой реакции на это со стороны церковного начальства, так и французских властей. К примеру, проводить богослужения в Страстном монастыре побудил священнослужителей «французский генерал»[436], а в Знаменском монастыре это произошло по причине приезда в него 27 сентября самого Лессепса, который прямо приказал отправлять богослужение[437]. При этом французские власти разрешили провозглашать многие лета императору Александру.

По-видимому наибольший эффект произвела служба, возобновленная по инициативе протоиерея Кавалергардского полка Михаила Андреевича Грацианского (встречаются и иные написания его фамилии — Гратинский, Грацинский), генерала Мийо и муниципалитета 27 сентября в день коронации Александра I (!) в верхней церкви Св. Евпла на Мясницкой улице недалеко от Почтамта. Так как эта церковь оказалась фактически единственной, находившейся в центре Москвы и где проходила служба, массы москвичей устремились в неё. В своём рапорте обер-священнику армии и флота И.С. Державину Грацианский расскажет, как «по первому удару колокола при многочисленном стечении народа» он начал богослужение «со сдравием монарха и его фамилии». «Вся церковь, — писал Грацианский, — омыта была слезами. Сами неприятели, смотря на веру и ревность народа русского, едва не плакали». Грацианский служил вплоть до возвращения священника этой церкви[438].

Слова Грацианского в полной мере подтверждаются другими свидетелями. Уже накануне выхода неприятеля из Москвы (16 или 17 октября) в церкви архидьякона Евпла побывал москвич С.А. Маслов. Он писал: «Стечение народа было невероятное, и кажется, что многие давно так усердно не молились, как в тогдашнее время. Каждый день, как узнал я после, бывало множество причастников, и все русские исповедывались, как бы ежеминутно ожидая смерти»[439].

Получил разрешение отправлять богослужение и священник церкви Петра и Павла на Якиманке. Очевидец богослужения в этой церкви, тогда ещё подросток, А. Рязанов, оставил нам пронзительное по своей эмоциональности свидетельство того, насколько нуждались оставшиеся в Москве жители, брошенные на произвол судьбы светскими и церковными властями, в словах утешения: «Богомольцы, входя в храм, благочестиво крестясь, творили молитвы. Смотря на исхудалые и бледные лица, выражавшие совершенное истощение сил, на рубища, на то, как они с трудом передвигали ноги, выходя из своих жилищ, как из нор, из подвалов и погребных ям, им можно было уподобить восставшим из гробов, вызванным трубным гласом, в последний день страшного суда. С радостным трепетом, как божественного врачевания, они ожидали начала службы. Молились одни, преклонив колена и простерши руки; другие, упав с рыданиями на помост, а иные — неподвижно устремив взоры на распятого Спасителя. Когда перед иконами были зажжены свечи, блеск огня, как благодать, нисшедшая свыше, проникла богомольцев: все воспрянули как бы от тяжкого сна, ободрились духом, готовясь встретить в полночь грядущего жениха. Наконец отдернулась завеса, отворились царские врата, и священнослужители, в полном облачении, вышли из алтаря. Священник нёс на голове крест и Евангелие, дьякон со свечою в левой и с кадилом в правой. Народ пал ниц. Выйдя на середину церкви и осеняя крестом на четыре стороны, священник возгласил: “Да воскреснет Бог, и расточатся врази его!” Когда он положил крест на аналой, клир запел: “Кресту твоему поклоняется, Владыко!” Все присутствовавшие три раза поклонились в землю. Во время водосвятия, когда пели: “Спаси, господи, люди твоя”, народ, стоя на коленях, общим хором вторил молитве. Но когда запели: “К Богородице прилежно ныне притецем…” — весь храм огласился воплями и рыданиями. Матери, стоя на коленях, поднимая на руках грудных младенцев, взывали: “Пресвятая Дева, спаси невинных детей”»[440].

Молебствие в церкви св. Евпла в Москве, в присутствии французов, 15 (27) — го сентября 1812 г. Неизвестный художник

Так, благодаря самоотверженности нескольких священнослужителей, взявших на себя немалое бремя ответственности, поступая, во многом, вопреки наущениям русских властей, как светских, так и церковных, при поддержке муниципалитета и французской администрации несчастные москвичи получили возможность душевного успокоения.

Любопытно, что позже Ростопчин был вынужден сам ходатайствовать перед московским архиепископом Августином, а последний — перед Синодом, о награждении тех священников, которые отправляли богослужение в оккупированной Москве. По нашему мнению, это свидетельствует о том, что формального распоряжения о закрытии храмов и прекращении службы вероятно всё же не поступало. Российские власти, как гражданские, военные, так и церковные, молча, задним числом, сознавая свою ответственность за то, что произошло с российскими подданными в Москве, поспешили вознаградить подвиги тех, кто в тяжёлую годину сохранил верность человеческому и гражданскому долгу.

Как действовала созданная французами московская полиция и как вели себя её чины? Как уже отмечалось выше, если муниципалитет удалось формально создать уже 24 сентября, то с созданием полиции дело обстояло сложнее. Причина заключалась в том, что чинам полиции предстояло не проводить заседания, подобно муниципалам, но непосредственно сразу заняться наведением порядка в городе, что было далеко не безопасно. Назначенные французским командованием, Виллерсом и Пюжо частные приставы (французы их называли участковыми комиссарами и даже комендантами) нередко усиленно прятались и от них самих (так, к примеру, делал частный пристав Серпуховской части[441]). Но есть примеры и иного рода — чины новой московской полиции пытались, как могли, остановить грабежи и насилия со стороны оккупантов и защитить несчастных москвичей.

В этой связи чрезвычайный интерес представляют рапорты, направлявшиеся участковыми комиссарами Мортье, и к которым уже обращались двое исследователей — П.П. Гронский и А.Н. Попов. Приведём несколько характерных сюжетов из этих рапортов. 2 октября Жорж (Егор) Лаланс доносил, что солдаты 3-го корпуса не только грабят жителей, укрывшихся в подвалах, но и наносят им раны саблями. В грабеже участвуют и французские раненые, помещённые в госпитале Воспитательного дома, которые отнимают у русских капусту и картофель. Он же сообщал о безобразиях, чинимых стоявшими на биваках в саду близ Яузы саксонскими и польскими солдатами, один из которых (саксонец) ударил старую женщину и угрожал убить её, если она донесёт о грабежах комиссару.

9 октября М.И. Марк, комиссар Пресненской части (13 участка) сообщал о том, что фурьер 10-й роты гвардейской кавалерии обокрал отставного русского сержанта, а комиссар Басманной части Умберт (Гриберт, Гюберт) Дро(з) в тот же день извещал о действиях в его округе «целой шайки грабителей… которую можно разогнать только значительною силою». Комиссар 8-го участка Карл Лассан докладывал о нападениях наполеоновских солдат на коллежского секретаря П. Разумова и о нанесении им ран. Один из комиссаров доносил об убийствах и истязаниях солдатами лошадей: ради забавы в них стреляли из ружей и перерезали им ноги.

Много внимания уделяли комиссары в своих донесениях положению русских пленных и раненых, сообщая о их высокой смертности и прося оказать им возможную помощь в пропитании[442]. Стоит отметить, что многие комиссары полиции были иностранными подданными (Лаланс, Марк, Лассан и др.).

В заключение наших размышлений о судьбе тех, которые, в большинстве случаев, не по своей воле вынуждены были вступить в органы, созданные оккупантами, приведём слова С.А. Маслова, который в октябре 1812 г. чудом пробрался в сожжённую Москву и уже в 1813 г. опубликовал свои записки. Повстречав и пообщавшись с несколькими из «новопожалованных» французами чиновников, он долго «думал о жалкой участи тех из соотечественников, которые принуждены были принять на себя какие-нибудь должности по приказанию французского начальства. Большая часть таковых были отцы семейства, не имеющие средств или случая выехать из Москвы, или молодые люди, оставшиеся при своих родителях, которых не могли вывезти. Те и другие, по моему мнению, имели очень много причин не упускать первого средства, могущего доставить им и семействам личную безопасность. Сверх того, кроме принуждения, которому нельзя было противиться, продолжительный голод, который обещало зимование французов в Москве и который уже начинал свирепствовать, неизвестность собственной участи, опасность быть употреблённым в тяжкие работы и под ноши или быть ограбленным до последней нитки, сохранение семейства — всё сие кого бы не принудило не только принять на себя какой-либо чин по непременному приказанию, но даже искать оного для спасения жизни?»[443]

Попытаемся подвести итоги. Цели, которые преследовало французское командование, создавая муниципалитет и полицию, по нашему мнению, были следующие: а) создать условия для мирных переговоров с российским командованием и властями; б) снять с себя ответственность за московский пожар; в) решить вопросы жизнеобеспечения оставшихся в городе москвичей; г) помочь в деле расквартирования войск и снабжения их продовольствием и фуражом. Однако последняя цель вскоре отпала как нереалистичная с точки зрения возможностей муниципалитета и полиции.

Время создания муниципалитета удаётся определить достаточно точно — 24 сентября, в один день с проведением «процесса над поджигателями». Начало реального функционирования полиции следует отнести к более позднему времени — к первым числам октября.

Мотивы, заставившие ряд московских жителей принять должности в муниципалитете и полиции, определялись тяжестью и противоречивостью самой ситуации, в которой оказались жители первопрестольной столицы во время оккупации. Эта ситуация была создана, во-первых, действиями московских властей, бросивших часть населения на произвол судьбы с одновременной организацией поджогов в городе; во-вторых, самой страшной ситуацией в Москве, возникшей в результате пожаров и грабежей. Вследствие этого, наиболее распространенными мотивами в действиях москвичей, принявших участие в создании и деятельности муниципалитета и полиции, были: а) принуждение к принятию должностей со стороны французского командования; б) естественное стремление обезопасить себя от насилия и надежда на получение средств к спасению своих семейств; в) благородное самоотречение значительной части членов муниципалитета, полиции и части оставшегося в Москве духовенства ради помощи несчастным соотечественникам; г) желание сотрудничать с оккупантами из корыстных побуждений (Орлов, Позняков и немногие др.); д) не всегда адекватное поведение, проявленное некоторыми лицами (например, Щербачёвым). Мотивы действий ряда лиц (Корбелецкого, Вишневского и др.) до сих пор не представляется возможным убедительно объяснить.

Результативность действий муниципалитета и полиции с точки зрения интервентов оказалась чрезвычайно низкой. В подавляющем большинстве случаев эти органы власти действовали не в интересах армии Наполеона, но в интересах своих соотечественников. Причина этого заключалась не только в пассивности членов муниципалитета и чинов полиции, но и в том, что французское командование изначально отнеслось к возможностям каких-либо социальных перемен в великорусских губерниях России с большим опасением.

Отношение русских властей, в том числе в лице Следственной комиссии, к обвинённым в сотрудничестве с оккупантами, было достаточно снисходительным. Если на первых порах Ростопчин и некоторые другие официальные лица были готовы сурово наказать «предателей», то вскоре стало сказываться наличие у ряда подследственных влиятельных покровителей, а затем стала чувствоваться и общая установка Александра I на всепрощение. Окончательное решение об амнистии подследственных Александр I принимает в день своих именин 30 августа (ст. ст.), будучи в Москве, перед отбытием на Венский конгресс. Вполне очевидно, что этот шаг был связан с желанием продемонстрировать «человеколюбие» перед взорами европейских государей. Второй причиной этого небывалого всепрощения даже тех, чья вина являлась очевидной и была доказана, был вызван необходимостью для властей оправдать и собственные действия в ходе трагических событий в Москве в 1812 г. Реально только один Позняков (если исключить И.Л. Буржуа и Ф. Пузырёва, бывшего помощником комиссара в Мясницкой части, умерших во время следствия, а также И. Штанникова, скончавшегося в 1815 г.) понёс суровую кару.

Наконец, попытаемся ответить на главный вопрос: в чём же заключалась специфика коллаборационизма эпохи 1812 г. (имея в виду, конечно, только великорусские губернии). Обращает на себя внимание, прежде всего, ограниченный размах этого явления. Убедительными на этот счёт могут быть две причины. Во-первых, относительное единство российского общества; во-вторых, политика самих оккупационных властей, предпочитавших не прибегать к помощи «горючего материала», имевшегося в российском обществе. Первое объяснение звучит, по нашему мнению, не особенно убедительно на фоне тех многочисленных эксцессов, которые сопровождали ход войны 1812 г. (хотя, конечно, размах и характер этих эксцессов не сопоставимы с тем, что имело место в эпоху 1941–1944 гг.). Но второй обозначенный нами фактор возражений не вызывает. Наполеон и его администрация изначально не собирались разжигать в России «революцию», опасаясь её непредсказуемых катастрофических последствий.

Загрузка...