— Да, конечно, — произнес я с некоторым смущением. При этом Пушкин засмеялся и все захохотали. Я еще более смутился; но вскоре общее одобрение уверило меня, что ответ мой делен.

В поздний час вечера мы разошлись. На другой день я оставил Кишинев и уехал в Москву.

Тяп да ляп, и корабль! Легко сказать: оставил Кишинев и уехал в Москву; но прежде надо собраться. Итак, после всех толкований о делах давно минувших лет, преданьях старины глубокой, я кое-как должен был добраться до своей квартиры, где неминуемо ожидали меня дорожные сборы взамен вдохновенных рассказов Пушкина и где мечты воображения непременно уступят простым заботам действительности, а яркие образы Руслана, Ратмира и Людмилы сменятся вседневными лицами двух моих слуг, Ивана и Прокофья, да еще сварливою моею хозяйкою — пилипонкою17.

На другой день утром, часов в десять, мы приехали в Тульчин. Генерал с Федором Федоровичем[297

] остановился у начальника главного штаба[298

], а я отправился к старому приятелю К…[299

], которого радушие и гостеприимство встретили меня у порога; я говорю: к старому, потому что мы все называли его стариком, хотя ему не было еще и тридцати лет, но сравнительно с нами он был старик, — знакомство же мое с ним едва ли восходило до одного года. В военной жизни все сближения совершаются быстро; кто раз с кем пообедал или позавтракал вместе да ласково взглянул — тот и приятель, сейчас же французское вы к черту, а русское ты вступает в права свои, как заветный, лучший признак приязни.

— Ну, здорово! здорово! откуда, куда и как?

— В Москву, любезный.

— Экой счастливец! ну да тебе лафа, везет. Хочешь чаю, водки, завтракать?

— Спасибо, любезный, покуда некогда и ничего не хочу; пора одеваться и идти являться. Главная квартира не свой брат.

— И то дело; между тем, как вернешься, завтрак будет готов. Эй, Гаврило, Гаврило! — кричал мой приятель.

— Сейчас, сударь, что прикажете?

— Ну, живо! изволь приготовить свиных котлет с красной капустой, понимаешь? да еще чего-нибудь вроде зразы; да хорошенько, не так, как третьего дня испакостил.

— Виноват-с, подгорели маленько.

— Ну то-то, подгорели; да возьми у Розенблюма шампанского, понимаешь? Родера возьми! нет, постой, Жаксона, слышишь?

— Слушаю-с.

— Ну, ступай, это и к стороне.

— Да пошли Ивана! — кричал я вслед уходящему Гавриле.

— Оставь ты своего Ивана, он возится с чемоданами; разве людей мало. Эй, Жозеф, Жозеф!

— Monsieur! — возгласил Жозеф.

— Ну, скорей умываться Горчакову.

— Сейчас, — было ответом, и Жозеф, кавалер Почетного легиона, солдат великой армии, бежал, переваливаясь куропаткой, с рукомойником, чтоб подать мне умыться.

Нарядясь поспешно в полную форму, я отправился являться к генерал-квартирмейстеру, дежурному генералу и начальнику главного штаба. Всеми был принят милостиво, а начальник штаба в присутствии моего генерала и Федора Федоровича удостоил меня благосклонным приветом и таким, как мне казалось, искренним и радушным, что я вообразил себя переселенным в родную семью; но, однако, с подобными родственниками оставаться долго не следует, я откланялся, получив приглашение к обеду.

Возвратясь к К….ву, я встретил у него прежних моих тульчинских сослуживцев-товарищей; некоторые зашли случайно, а иные нарочно, чтоб меня видеть.

Подали завтрак, полилось шампанское, а за ним расспросы и говор, и около могучей русской речи увивались, как любимцы-приемыши, то французские, то немецкие звуки, и, по свойству многих приемышей, они отбивали лавочку у родного слова. Весьма замечательно, что из числа тогдашней тульчинской образованной молодежи, в которой недостатка не было, для французского и немецкого языков являлись заклятые пюристы, как мой приятель К….в и другие. Но для русского чисторечия не нашлось ни единого; был, правда, один Б…… да и того чуть-чуть не окрестили педантом. При этом невольно обратишься к Пушкину. Конечно, не им началась речь русская, но Пушкина юная муза своим увлекательным словом дала ей право гражданства в быту общественном и простотою наряда заставила русских домашних маркизов смотреть равнодушнее на пудру и фижмы, полюбить повязку Людмилы, подивиться отваге Руслана.

И в это утро, среди разноязычного приятельского гула и расспросов о том, о сем, главным вопросом стал Пушкин.

— Ну, расскажи, расскажи, — повторяли мне многие, — что поделывает Пушкин, не написал ли чего новенького, мы ждем и не дождемся.

— А знаете, господа, его Молдавскую песню? — спросил я.

— Я что-то слышал, — сказал кто-то; но все остальные повторили в один голос; прочти, прочти, сделай милость!

И когда я прочел, то надобно было видеть всеобщий восторг, чтобы судить, как электрически действовало каждое слово Пушкина; но эта Молдавская песня, при всем достоинстве, еще не столь ценное создание, как другие его произведения.

— Браво, браво, — кричали многие и, тут же бросив завтрак и шампанское, начали списывать Молдавскую песню со слов моих.

Не прошло и нескольких минут по приезде нашем в Киев, как за Федором Федоровичем кто-то прислал, и он велел сказать мне, что сейчас вернется; но прошло более часа, а Федора Федоровича не было. Наконец какой-то лакей, я слышу, спрашивает меня. Я вышел.

— Генерал Великопольский, — сказал лакей, — приказал вам кланяться и приказал просить вас к себе[300

].

— Да я, любезный, не знаю твоего генерала.

— Помилуйте, их превосходительство вас знают-с; они приказали вас просить не беспокоиться, пожаловать-с по-дорожному, в сюртучке-с. У нас Федор Федорович, — и они приказали просить.

— А, это дело другое; но где же генерал стоит?

— Да здесь-с вверху-с.

— Ну, нечего делать, давай сюртук, эполеты, эксельбант.

Вхожу к генералу: маленький, толстый генерал в сюртуке, без эполет, в молдавской феске, мечет банк, Федор Федорович понтирует.

Увидев меня, генерал встал, благодарил за посещение и тут же предложил играть. Но я отказался. Игра продолжалась; меня заняла наружность генерала и еще более какая-то милостивая государыня, исполняющая, как казалось, должность хозяйки: она была молода и недурна собою, приветливо улыбалась мне, предложила чаю и трубку, а вслед за тем поставить карточку, а именно даму, уверяя, что дамы никогда не обманывают.

Я отказался, сказав, что карточным дамам я никогда не верил. Вице-хозяйка улыбнулась.

В эту минуту поставленная дама Федором Федоровичем была убита.

— Вот видите, — сказал я.

— «Погибла гречанка», — сказал генерал.

— А, ваше превосходительство, вы знаете Пушкина песню? — заметил Федор Федорович.

— Как же, милый, — отвечал генерал, — всю наизусть выучил.

Эта песня перекинула меня в Кишинев, и в эту минуту я подумал: что бы сказал А. М., мой надворный советник и нумизматик Е., если бы они увидели генерала в молдавской шапочке!

«Ничего бы не сказали, — отвечал я сам себе, — их суждение о людях не восходит выше коллежского асессора: это, говорят они обыкновенно, человек порядочный, коллежский асессор».

Нельзя не уважать чины; но и сан человека что-нибудь да значит.

Киев 1820 г. Дек. 28.

Хозяин в красной шапочке продолжал метать, Федор Федорович понтировал, но только уже с большим счастием, нежели тогда, как я вошел к Великопольскому.

Великопольский проигрывал, но не терялся, а по-прежнему продолжал свои прибаутки с придачею стихов Пушкина. Иногда слова были повторяемы во всей чистоте их создания, а подчас с вольными изменениями: дав как-то карты три кряду, хозяин заметил:

— Эге, Федор Федорович, да ты эдак всего меня обыграешь.

— Ничего, ваше превосходительство, вы у меня и не постольку выигрывали.

— Ну, да это что там: это, сударь мой, — говорил Великопольский, — дела давно минувших лет, преданье старины глубокой, — и в это время, дав еще карту, прибавил: — Вот, изволишь видеть, как счастье-то перевернулось.

— Ничего, ваше превосходительство, все это в наших руках, вы эту науку-то понимаете.

— Да, хорошо тебе подсмеиваться, но перед счастия законом моя наука не сильна. — Сказав это, хозяин взглянул на меня, улыбнулся и подмигнул мне.

— О, да как вы помните Пушкина, — заметил я.

— А как же, батюшка, мы тоже хоть и не вам чета — армейщина, что называется, а тоже на старости кое-что почитываем, а уж Пушкина не грех и помнить; дока малый растет, что-то из него будет, не все, чай, станет сказки рассказывать.

Да, видно, генерал прочел Руслана, и не один раз, и не только помнил стих о Черноморе, но даже изменил его по-своему, заменив слово время словом счастие.

В эти дни пребывания моего в Киеве, в доме Л. В., по усилившемуся моему нездоровью, я сделался совершенным затворником. Генерал и Л. В.принимали во мне родственное участие, но вместе с тем генерал шутя называл меня неженкой.

— В наше время, — говорил Михаил Федорович, — молодежь твоих лет лечилась скачкою да балами. Чем сидеть да хандрить, просто натянул бы мундирчик да ехал со мною к Николаю Николаевичу.

— Очень бы рад иметь эту честь, да что делать, когда рука головы не слушает. — И в самом деле, проехав на морозе до 20-ти градусов более 500 верст в одной щеголеватой шинельке, в которой, кроме бобрового воротника, меха ни на волос, рука до того у меня разболелась, что я не в силах был надеть мундира как облитого в струнку, по тогдашнему покрою.

Но на мое что делать Михаил Федорович заметил свое.

— Что это такое, — сказал он, — как рука головы не слушает. Это что-то вроде нельзя, а слово нельзядолжно быть выключено из военного лексикона, как ненавистные Суворову слова: не могу знать или не знаю. А ты знаешь анекдот о нельзя?

— Нет-с, — отвечал я просто, не прибавляя, — не знаю, как бы из уважения к памяти великого.

— Да вот в чем дело, — произнес генерал, — кто-то из начальников спросил опытного гренадера? «Как ты думаешь, можно ли взять эту батарею?» — «Нельзя, ваше превосходительство», — отвечал гренадер. «Ну, а если прикажут?» — возразил начальник. — «Тогда другое дело, — отвечал гренадер, — возьмем, ваше превосходительство».

При этом рассказе мне представилось, как наши неодолимые усачи кинулись на батарею и в несколько мгновений уже русские штыки среди порохового облака блистали, как лучи солнца среди редеющего тумана.

— Прикажите, это другое дело, ваше превосходительство, скажу и я, как гренадер рассказа вашего.

— Нет, нет, — произнес Михаил Федорович, — я сам вижу, что ты действительно болен; но мне жаль, что ты не будешь на бале у Николая Николаевича; мы бы вместе встретили Новый год.

Весь этот разговор происходил накануне 1 января 1821 года, следовательно, выздороветь и явиться на бал я уже не имел времени; но меня огорчало не то, что я не буду участвовать в торжественной встрече Нового года и вместо бала просижу один-одинехонек в своей комнатке; но я жалел о том, что не могу быть представлен Николаю Николаевичу; по крайней мере, на эту минуту он занимал меня более самого бала.

Николая Николаевича Раевского, в числе других подвижников 12-го года, еще с моего младенчества я уважал душою. «Певец во стане русских воинов» породнил юное мое воображение со многими из знаменитых того времени. Это произведение Жуковского я знал и помнил, как первое произведение, выученное мною наизусть после пророческого гимна Державина на рождение порфирородного отрока.

И на это время я не мог не вспомнить отзыва Жуковского, что



Раевский, слава наших дней,


Хвала! перед рядами —


Он первый грудь против мечей


С отважными сынами.

И вот в это же утро я познакомился с одним из его сыновей-сподвижников, а именно с Александром Николаевичем, о котором нередко упоминает Пушкин в своих записках.

Александр Николаевич, по расстроенному здоровью, тогда уже был в отставке, в чине полковника, и жил при отце в Киеве. До этой встречи я знал А. Н. понаслышке; но при отъезде моем из Кишинева Пушкин советовал мне познакомиться с ним как с человеком образованным и вообще замечательным.

Быстро протекали дни моего отпуска, но и в эти немногие дни много мне довелось переслушать толков о Пушкине.

Поэму «Руслан и Людмила» все прочли, и каждый судил о ней по-своему: иной возглашал, что подобную поэму не следовало называть поэмою; другие же, что это такого рода сказка, что не стоило бы писать ее стихами, давая при этом рифме какое-то особое значение. А встречались и такие, которые, разумеется, бессознательно, а так, как говорится, зря, сравнивали саму поэму с Ерусланом Лазаревичем.

Отзывы «Вестника Европы» находили своих поборников: приговоры жителя Бутырской слободыпочитались не только дельными, но в особенности замечательными и остроумными[301

].

Князь П. А. Вяземский, сочувствуя развивающемуся с такою быстротою таланту Пушкина, не одолел своего негодования против издателя «Вестника Европы» и тогда же написал свое послание к Каченовскому[302

]:



Перед судом ума сколь, Каченовский, жалок


Талантов низкий враг, завистливый зоил… — и проч.

Это послание везде читали и перечитывали, но большею частью читателей занимало не самое послание, а кунштик первого стиха. Это стихотворение Вяземского, — до напечатания в том же «Вестнике», — ходило по рукам в списках. Тогда как-то в особенности любили переписывать, и поэтому не удивительно, что Грибоедов в своей комедии «Горе от ума» заметил эту страсть к переписыванию чего бы то ни было стихотворного, а не только замечательного послания Вяземского. Хотя альбомы и до сих пор сохраняют права свои, но в настоящую минуту они более составляют украшение письменных столов, на которых почасту ничего не пишут, — отличаются более щеголеватостию наружной отделки, нежели внутренними вкладами; а в описываемый мной период времени, то есть 21-го года, страсть к альбомам и списывание стихов были общею страстью: каждая девочка от пятнадцати лет возраста и восходя до тридцати, непременно запасалась альбомом; каждый молодой человек имел не одну, а две, три или более тетрадей стихов, дельных и недельных, позволительных и непозволительных. Нигде не напечатанные стихотворения как-то в особенности уважались некоторыми, несмотря на то что хотя бы стихи сами по себе и не заслуживали внимания, как по цели, так равно и по изложению.

В подобных сборниках не раз мне случалось встречать стихи Пушкина, и не редко в таком безобразном искажении, что едва можно понять было, в чем дело; но между тем каждое стихотворение непременно было скреплено его именем; так, например, стихи его «Дориде», написанные в 20-м году, в 21-м я прочел у одной из любительниц с следующими изменениями: во первых: «К ней», а далее:



Я верю: я любим, возможно ль вам не верить;


Вы милы, хороши, так можно ль лицемерить;


Все непритворно в вас: ланит весенних жар,


Стыдливость милая, богов бесценный дар,


Уборов и плечей живая белоснежность


И ласковых имен младенческая нежность.


Тогда как в подлинных к «Дориде»:


Я верю: я любим, для сердца нужно верить.


Нет, милая моя не может лицемерить;


Все непритворно в ней: желаний томный жар,


Стыдливость робкая, Харит бесценный дар,


Нарядов и речей приятная небрежность


И ласковых имен младенческая нежность.

Прочитав предыдущее подражание, я невольно спросил у владетельницы альбома: кто вам сказал, что это Пушкин?

— О, наверное, — отвечала она простодушно.

— То-то и есть, что ваше верное, смею сказать, не совсем верно.

— Да как же так? — возразила она с удивлением, — эти стихи мне написал мой кузен А., а он должен знать, он сам сочиняет, да и очень дружен с Пушкиным. Мой кузен сам говорит, — заключила она, — что Пушкин ничего не пишет без его совета.

— Все это, положим, может быть, — заметил я, смеясь, — но этот список не совсем-то верен.

Можно себе представить, как была удивлена моя любительница стихов, кузина мнимого наперсника Пушкина, когда я прочел ей подлинные стихи «Дориде».

— Эти стихи «Дориде», — сказала она, — несравненно лучше моих; я мои непременно уничтожу. — И с этим словом листок вырван, и настоящее заменило поддельное; но давно ли та же кузина А. восхищалась стихами «К ней». Так нередко большая часть довольствуется иногда посредственным, не зная лучшего, и блестящие фразы принимает за что-то дельное.

Но одно ли это произведение Пушкина без всякой основной причины потерпело искажение? Сколько выходило и до сих пор выходит, под его именем, таких произведений, которые по содержанию и изложению недостойны поэта.

Конечно, не стану спорить, что, в первоначальные дни поэтической его жизни, Пушкин, под влиянием современных умозрений, под влиянием общества разгульной молодежи, писал много кой-чего такого, которое по звучности стиха хотя и могло быть увлекательно, но по изложению, цели и последовательности не могло выдерживать достодолжной критики, словом, было ярко, но неблаготворно для жизни слова.

Все подобные произведения хотя и имели некоторый успех в рукописном обращении, но не могли иметь и не имели успеха глубокого впечатления, как не проникнутые творческою силою убеждения самого поэта.

Об этом отделе произведений Пушкина выскажем впоследствии собственное его мнение: оно, по личному, высокому беспристрастию самого Пушкина даже к собственным своим произведениям, говорит лучше, нежели все умствования посторонних мыслителей.

Но, однако, и этот отдел его произведений у некоторых не оставался без замечаний: иные свои отметки излагали даже стихами; из подобных стихотворений предложу одно, написанное, как мне говорили, тогда же одним поэтом-юношею. Это стихотворение как-то случайно сохранилось в моих бумагах; за верность его списка не ручаюсь, но, во всяком случае, нахожу его замечательным. Вот оно:



Счастлив, кто гласом твердым, смелым


Вещать в пороках закоснелым


Святые истины рожден!


И ты великим сим уделом,


О муз любимец, награжден!


Воспой и силой сладкогласья


Разнежь, растрогай, преврати


Друзей неистовых пристрастья


В друзей добра и правоты.


Но граждан не смущай покоя,


Поэта не мрачи венца


И, лиру дивную настроя,


Смягчай, а не тревожь сердца[303

].

В этих стихах, как мне кажется, видны начатки сознания о назначении поэта, благотворность направления, а не та жгучесть, которая почасту только что разрушает, но не творит; впрочем, не споримсо Скалозубом, который в простоте сердца полагал, что Москва оттого хорошо выстроилась, что сгорела:

Пожар способствовал ей много к украшенью.

Что до этого, каждый может сказать, как ему угодно; но при воспоминании о Пушкине невольно возникает вопрос — был ли он таким в действительности, каким казался некоторым, готовым на порицание? О, конечно, нет: минутное увлечение, порыв юности, соприкосновение с людьми исключительного направления разве составляет основу главного свойства даже и в обыкновенных людях, а не только в такой личности, как Пушкин.

Но об этом после.

В первых числах марта я возвратился в Кишинев. Киевские слухи о восстании греков совершенно подтвердились; я уже не застал князей Ипсилантиев; все они перешли в заграничную Молдавию; вскоре и последний из них, князь Дмитрий18, также через Кишинев проехал в Яссы.

Явясь к генералу Орлову, я снова свиделся с Пушкиным, который встретил меня выражениями приязни и радушия. Наружность его весьма изменилась. Фес заменили густые темно-русые кудри, а выражение взора получило более определительности и силы. В этот день Пушкин обедал у генерала. За обедом Пушкин говорил довольно много и не скажу, чтобы дурно, вопреки постоянной придирчивости некоторых, а в особенности самого Михаила Федоровича, который утверждал, что Пушкин так же дурно говорит, как хорошо пишет; но мне постоянно казалось это сравнение преувеличенным. Правда, что в рассказах Пушкина не было последовательности, все как будто в разрыве и очерках, но разговор его всегда был одушевлен и полон начатков мысли. Что же касается до чистоты разговорного языка, то это иное дело: Пушкин, как и другие, воспитанные от пеленок французами, употреблял иногда галлицизмы. Но из этого не следует, чтоб он не знал, как заменить их родной речью.

Во время этого же обеда я познакомился с капитаном Раевским, большим пюристом — грамматиком и географом. Этот капитан, владея сам стихом и поэтическими способностями, никогда не мог подарить Пушкину ни одного ошибочного слова, хотя бы то наскоро сказанного, или почти неуловимого неправильного ударения в слове. Капитан Раевский, по назначению генерала, должен был постоянно находиться в Кишиневе при дивизионной квартире. Простое обращение капитана Раевского с первой минуты как-то сблизило нас, и до того, что, несмотря на разность лет наших, в несколько дней мы сошлись с ним на «ты». Но это сближение тут же не помешало нам о чем-то поспорить; да и вообще при каждом разговоре спор между нами был неизбежен; особенно если Пушкин, вопреки мнению Раевского, был одного мнения со мною. В подобных случаях для каждого капитан Раевский показался бы несносным, но мы, как кажется, взаимно тешились очередным воспламенением спора, который, продолжаясь иногда по несколько часов, ничем не оканчивался, и мы расходились по-прежнему добрыми приятелями, до новой встречи и неизбежного спора.

Вскоре по возвращении моем из Москвы в Кишинев генерал Орлов уехал в Киев для женитьбы на дочери Н.H.Раевского. Начальство над дивизией принял бригадный генерал Пущин.

Обязательное обращение Павла Сергеевича Пущина, его образованный ум и постоянная любезность в коротком обществе невольно сближали с ним многих; мне же, как служащему, по обязанностям службы часто приходилось бывать у генерала. Пушкин, как знакомый, нередко навещал Павла Сергеевича, и так почти ежедневно мы с Пушкиным бывали вместе. Еще же нередко по вечерам мы сходились у подполковника Липранди, который своею особенностью не мог не привлекать Пушкина.

В приемах, действиях, рассказах и образе жизни подполковника много было чего-то поэтического, — не говоря уже о его способностях, остроте ума и сведениях. Липранди поражал нас то изысканною роскошью, то вдруг каким-то презрением к самым необходимым потребностям жизни, словом, он как-то умел соединять прихотливую роскошь с недостатками. Последнее было слишком знакомо Пушкину. Не имея навыка к расчетливой и умеренной жизни и стесняемый ограниченностью средств, Пушкин также по временам должен был во многом себе отказывать.

Молодость и почти кочевая жизнь Пушкина, видимо, облегчали затруднения; к тому же с каждым днем Пушкин ожидал перемены своего назначения; ему казалось, что удаление его в южный край России не могло долго продолжаться.

Нередко при воспоминании о царскосельской своей жизни Пушкин как бы в действительности переселялся в то общество, где расцвела первоначальная поэтическая жизнь его со всеми ее призраками и очарованием. В эти минуты Пушкин иногда скорбел; и среди этой скорби воля рассудка уступала впечатлению юного сердца; но Пушкин недолго вполне оставался юношею, опыт уже холодел над ним; это влияние опыта, смиряя порывы, с каждым днем уменьшая его беспечность, заселяло в нем новые силы.

Развитое Ипсилантием знамя и движение греков нисколько не воспламенили Пушкина[304

], и вначале ни один из поэтических его звуков не был посвящен делу греков; может быть, потому, что первоначальные действия самого Ипсилантия, несмотря на всю важность неожиданных последствий, не имели в себе ничего уважительного: Ипсилантий в Яссах и в окрестностях предался вполне обычным веселостям, окружил себя одним блеском власти, не утвердив ее силы.

В самой главной квартире Ипсилантия и отдельных отрядах Этерии возникшие беспорядки и неповиновение разрушили единство действия; но, несмотря на подобное разрушение, с весною 21-го года, среди мрака долголетней неволи, уже загорались лучи независимости греков.

Странное столкновение событий: в то же время, когда возникала угнетенная Греция и восходила звезда древней Эллады, среди пустынного океана угасала иная звезда лучезарной славы19. И тот, кто так недавно возмущал племена и народы своею неодолимою силою, исчезал с лица земли, как невольник, при кликах крамол и неволи.


1 При первом появлении Пушкин назвал это стихотворение «Молдавской песнею». Начиналась она прямо рассказом: «Когда легковерен и молод я был» — и проч.


2 Парале — самая мелкая монета Молдавии.


3 Алеко — Александр, Тодораки — Федор, Костаки — Константин.


4 Г. Стамати действительно перевел «Федру» на молдавский язык; но, сохраняя должное уважение к его личным достоинствам и образованию, нельзя было не согласиться, что выходили странные звуки; а между тем Стамати слыл стихотворцем. Где-то он и что с ним?


5 Заменяя NN, мы поставили Аделаида Александровна; но, разумеется, это имя вымышленное, хотя самый рассказ исторически верен.


6 Но, сударыня.


7 Да, да, сударь.


8 Оча-ровательно!


9 Это чистейшая правда, которую высказывают.


10 Да, Бог мой, нет, сударыня, это не для того, чтобы сказать вам комплимент.


11 Во имя неба.


12 Ай, как вы язвительны!


13 О, мой Бог, мадам.


14 Вольнодумец.


15 Пою героя, царившего над Францией и по праву завоевания, и по праву рождения. — Да это величественно!


16 В наместнике Пушкин имел благодушного и внимательного начальника. Просвещенный ум и прекрасное сердце Ивана Никитича Инзова не могли быть не отрадны в положении Пушкина.


17 Всех русских переселенцев в Бессарабии и вообще в Новороссийских краях называют пилипонами или кацапами.


18 Впоследствии правитель Греции.


19 В Кишиневе везде читали и перечитывали статью, перепечатанную в наших газетах из «Гамшейрского телеграфа», в которой было сказано, что Бонапарте, с некоторого уже времени находившийся в опасной болезни, изъявил желание говорить с губернатором острова Св. Елены сиром Гудсоном Ловом. Полагали, что Наполеон чувствовал приближение конца своего.


<В. П. ГОРЧАКОВ>


ВОСПОМИНАНИЕ О ПУШКИНЕ[305

]


…Жил в то время в Кишиневе известный своим гостеприимством Егор Кириллович Варфоломей, который, как говорится, жил открытым домом, был богат или казался богатым, состоял на службе и был членом Верховного совета. Все это, вместе взятое, давало ему право на так называемое положение в свете. Знаем и помним, что гостеприимство Егора Кирилловича и радушие жены его Марьи Дмитриевны постоянно сближали с ними многих. Мы с Пушкиным были постоянными их посетителями. Случалось ли нам заходить к Егору Кирилловичу утром, когда он возвращался из Верховного совета, Егор Кириллович непременно оставлял нас у себя обедать; зайдешь ли, бывало, вечером, так от ужина не отделаешься: Егор Кириллович уверял нас, что нам следует остаться у него то потому, что он заказал плацинду, то потому, что Марья Дмитриевна сама приготовила каймак. Эти по преимуществу молдавские кушанья, как и вообще стряпня цыгана-повара, и его одобести1, конечно, не совсем соответствовали нашему вкусу, но самая сердечность, с какою нас принимали, не могла не привлекать нас: юность чутка к радушию и не так взыскательна, как возмужалые годы. И вот, как теперь помню, в конце января, в четверг, часов в шесть вечера, проходя с Пушкиным мимо дома Варфоломея, в угольной его комнате, носившей звание кабинета, мы заметили огонек: этот приветный свет приветного дома в одно мгновение побудил нас войти в него, и мы вошли. Егор Кириллович встретил нас с каким-то особенным радушием; сильнее обыкновенного он захлопал в ладоши, призывая своего чубукчи-арнаута Иордаки, быстрее обыкновенного проговорил: «Ада фрате чубучи, кум дулица»2, и все это появилось, как будто поспешнее обыкновенного; даже сама Марья Дмитриевна ускорила обычную быстроту своего появления из боковых дверей и при встрече с нами обрадовалась нам как-то сильнее обыкновенного. Что все это значило на первую минуту, нам было трудно понять; но вскоре все дело объяснилось тем, что в этот день после обеда Егор Кириллович проснулся веселее обыкновенного и при этом расположении пожелал устроить у себя вечеринку; но эта импровизация сразу же была поражена затруднением: как пригласить свитских офицеров, а без этой блестящей молодежи тогдашнего кишиневского общества бал не в бал, вечер не в вечер. И вот на выручку из затруднений вдруг сама судьба посылает нас, постоянных членов милой молодежи. Егор Кириллович, поверив нам свой замысел, сожалел, что эта же мысль не пришла ему утром, что тогда бы он успел всех объездить и попросить; но теперь он совершенно не понимает, как бы это устроить. «К Костаки Прункулу, к Костаки Крупенскому и другим из наших, как могу сказать, — говорит он, — я послал, и они будут; но ваши приятели, это другое дело, как могу сказать, свита императорская — это нельзя». Но за этим нельзя и любимым его как могу сказать последовало фортомульцемеско, или покорнейше благодарю, когда мы, в один голос с Пушкиным, объявили, что все это устроим и что нам для этого нужно только сейчас же видеть Пульхерию Егоровну. Обрадованный старик, без дальних расспросов зачем и почему, в то же мгновение, чтоб исполнить наше требование, крикнул: «Ге! фрате! м-о-й!» — и на этот повелительный возглас явился тотчас тот же арнаут Иордаки, мгновенно принял и исполнил повеление своего властелина. Из той же боковой двери, в полунаряде, со словом: «Что угодно?» — вошла Пульхерия. Неожиданность встречи с нами до того смутила бедную, что она с словом: «Ах!..» — чуть было не скрылась снова. Но отец, смеясь и радуясь застенчивости милой дочери, остановил ее уверением, с примесью обычного его как могу сказать, что с такими приятелями, как мы, ей церемониться не следует, и в то же время рассказал ей, что мы взялись пригласить наших кавалеров. Обрадованная Пульхерия, в свою очередь, рассказала нам, кто из молодых дам и девиц приглашены ею, и мы предложили еще пригласить некоторых, на что она охотно согласилась. При этом Егор Кириллович с самодовольствием взглянул на Марью Дмитриевну и, смеясь, заметил: «Ну, как могу сказать, Марья Дмитриевна, изволь, как знаешь, а приготовляйся: у меня прошу, как могу сказать, чтоб всего было вдоволь». С тем же радушным смехом и улыбкою Марья Дмитриевна уверяла Егора Кирилловича, что все будет, как следует, многое готово, а другое приготовляют. И действительно, до нас долетали металлические звуки пестика. По всем вероятиям, это было приготовление аршада, этого неизбежного угощения на всех балах и вечерах того времени. Пестик продолжал звучать, а мы спешили кончать паши депеши, приглашая добрых товарищей — Полторацкого 1-го, Полторацкого 2-го[306

], Вельтмана и других — разделить с нами вечер у Варфоломея. Содержание наших записок приблизительно было следующее: приезжай, любезный друг, сегодня вечером к Варфоломею, и мы с Пушкиным там будем. Варфоломей убедительно просит, и Катенька[307

] или Елена[308

], там будет весело… К некоторым, более взыскательным относительно светских приличий, записки были писаны с оговоркою: Варфоломей не смеет просить, но мы взяли это на себя, не откажи доброму старику, не измени нам, и проч. Несколько подобных записок, по распоряжению хозяина, быстро разнесены по городу. Вскоре вся главная зала была освещена, люстра уже ярко озаряла расписной плафон, на котором красовалась среди полупрозрачного облака полногрудая Юнона, с замечательными атрибутами: она опиралась одною рукою на глобус, на котором в одном размере лентообразно извивались слова, обозначавшие четыре части света и Мунчешты, подгородную деревеньку самого хозяина; в одну из полновесных округлостей самой Юноны, соответствовавшей серединной точке плафона, был ввинчен люстровый крюк, и, судя по цвету лица богини, она, казалось, не только не страдала от подобного притеснения, но даже как бы радовалась вместе с нами, что зала быстро наполнялась посетителями. Нежданно-негаданно устроился вечер, в котором человек до восьмидесяти приняли участие. Явились и наши друзья — Полторацкий 1-й и Полторацкий 2-й, Вельтман.

Дальнейшие подробности этого вечера мы, может быть, расскажем впоследствии, когда вздумаем печатать продолжение выдержек из нашего дневника, часть которого была напечатана в «Москвитянине» 1850 г. (№ 2, 3 и 7), а на этот раз мы находим кстати заметить, что на всех подобных вечерах музыку выполняли домашние музыканты Варфоломея. Его музыканты из цыган отличались от других подобных музыкантов как искусством в игре, так и пением. В промежутках между танцами они пели, аккомпанируя себе на скрипках, кобзах и тростянках, которые Пушкин по справедливости называл цевницами. И действительно, устройство этих тростянок походило на цевницы, какие мы привыкли встречать в живописи и ваянии, переносящих нас ко временам древности. В этот вечер Пушкина занимала известная молдавская песня «Тю юбески питимасура», и еще с большим вниманием прислушивался он к другой песне — «Ардема — фриде — ма», с которою, уже в то время, он породнил нас своим дивным подражанием, составив из нее известную песню в поэме «Цыганы», именно: «Жги меня, режь меня...» и проч. Его заняла и Мититика3, но в особенности он обратил внимание на танец, так называемый Сербешти4, который протанцевал сам хозяин, пригласив для этого одну из приятельниц жены своей и еще некоторых своих приятелей. Вообще как-то все, принимавшие участие в этом вечере, от души веселились; одного нам было жаль, что наш общий друг Николай Степанович Алексеев хотя и имел приглашение, но не мог приехать. В этот вечер он был у вице-губернаторши Крупенской: там была Е…..

Но очень может быть, почтенный Карл Иванович[309

], что вам вздумается написать возражение на наш отзыв, и тогда, пожалуй, вы нам грозно заметите, поставив знак удивления в конце заметки: мог ли, скажете вы, не быть Алексеев, когда он был один из первых друзей Варфоломея? И замечание ваше будет на первый раз справедливо; но, чтобы не вовлечь вас в спор с нами, подобный спору о Берлине, в котором один утверждает, что Берлин город, а другой — карета, мы предупредим вас, что Алексеев действительно был, но не Николай Степанович, а Алексей Петрович, родом серб, полковник нашей службы, занимавший тогда, как нам небезызвестно, должность областного почтмейстера. Знаем и помним мы Алексея Петровича и его добрую семью, помним и то, что полковник Алексеев просил начальство не о том, как иные, чтоб его наградили чином, но о том, чтобы избавили его от подобной награды, ибо с повышением в гражданский чин, по тогдашнему положению, он лишался военного мундира; а георгиевский кавалер наш до того любил свой драгунский отставной мундир и золотую саблю, что везде и всюду являлся не иначе, как одетым в полную форму. Эта привязанность его к мундиру и крестам для иных казалась странною; но она понятна, как память о полке, с которым он делил опасности и славу, что же касается до крестов, то Алексеев не хуже денщика Суворова мог рассказать, не краснея, за что и когда именно каждый получен им. Пушкин, по преимуществу уважавший самоотвержение и неподдельную отвагу, с наслаждением выслушивал все рассказы Алексеева, как участника в битвах при Бородине и на высотах Монмартра. К концу описываемого нами вечера Алексеев до того развеселился, что, не принимая никогда участия в танцах, решился пройтись польский, но когда этот польский обратился в попурри, то старый служака сознался, что должен отступить и что этот бой ему не под силу. Когда начался разъезд, Алексеев объявил нам секрет: он очень любил секреты, и до того даже, что ему выпал на долю один такой секрет, который сгубил бедного старика; но секрет, объявленный нам, нисколько не был ни для кого из нас гибельным. По связям с хозяином, Алексеев проведал, что в первый понедельник Варфоломей намерен дать бал на славу и что пригласит, сверх своих музыкантов, еще музыкантов Якутского полка, этого знаменитого полка 16-й дивизии, который после войны нашей и славного мира оставался с Воронцовым в окрестностях Мобежа. Музыканты этого полка были все артисты и отличались в сравнении с музыкантами иных полков какой-то особенною складкою. На другой день утром мы свиделись с Пушкиным, потолковали об импровизированном вечере и обещанном Алексеевым бале; но состоится ли самый бал, мы нисколько не были уверены. Встречаясь с Пушкиным всякий день и по несколько раз, мы в остальную часть этого дня почему-то не видались, а на другой день я получил его записку следующего содержания:



Зима мне рыхлою стеною


К воротам заградила путь,


Пока тропинки пред собою


Не протопчу я как-нибудь.


Сижу я дома, как бездельник;


Но ты, душа души моей,


Узнай, что будет в понедельник,


Что скажет наш Варфоломей… — и проч.[310

]

<…> Пушкин действительно имел столкновение <…> с командиром одного из егерских полков наших, замечательным во всех отношениях полковником С. Н. Старовым. Причина этого столкновения была следующая: в то время вы, верно, помните, так называемое Казино заменяло в Кишиневе обычное впоследствии собрание, куда все общество съезжалось для публичных балов. В кишиневском Казино на то время еще не было принято никаких определительных правил; каждый, принадлежавший к так называемому благородному обществу, за известную плату мог быть посетителем Казино; порядком танцев мог каждый из танцующих располагать по произволу; но за обычными посетителями, как и всегда, оставалось некоторое первенство, конечно, ни на чем не основанное. Как обыкновенно бывает во всем и всегда, где нет положительного права, кто переспорит другого или, как говорит пословица: «Кто раньше встал, палку взял, тот и капрал». Так случилось и с Пушкиным. На одном из подобных вечеров в Казино Пушкин условился с Полторацким и другими приятелями начать мазурку; как вдруг никому не знакомый молодой егерский офицер полковника Старова полка, не предварив никого из постоянных посетителей Казино, скомандовал играть кадриль, эту так называемую русскую кадриль, уже уступавшую в то время право гражданства мазурке и вновь вводимому контрдансу, или французской кадрили. На эту команду офицера Пушкин по условию перекомандовал: «Мазурку!» Офицер повторил: «Играй кадриль!» Пушкин, смеясь, снова повторил: «Мазурку!» — и музыканты, несмотря на то что сами были военные, а Пушкин фрачник, приняли команду Пушкина, потому ли, что он и по их понятиям был не то что другие фрачники, или потому, что знали его лично, как частого посетителя: как бы то ни было, а мазурка началась. В этой мазурке офицер не принял участия. Полковник Старов, несмотря на разность лет сравнительно с Пушкиным, конечно, был не менее его пылок и взыскателен, по понятиям того времени, во всем, что касалось хотя бы мнимого уклонения от уважения к личности, а поэтому и не удивительно, что Старов, заметив неудачу своего офицера, вспыхнул негодованием против Пушкина и, подозвав к себе офицера, заметил ему, что он должен требовать от Пушкина объяснения в его поступке. «Пушкин должен, — прибавил Старов, — по крайности, извиниться перед вами; кончится мазурка, и вы непременно переговорите с ним». Неопытного и застенчивого офицера смутили слова пылкого полковника, и он, краснея и заикаясь, робко отвечал полковнику: «Да как же-с, полковник, я пойду говорить с ним, я их совсем не знаю!» — «Не знаете, — сухо заметил Старов, — ну, так и не ходите; я за вас пойду», — прибавил он и с этим словом подошел к Пушкину, только что кончившему свою фигуру. «Вы сделали невежливость моему офицеру, — сказал Старов, взглянув решительно на Пушкина, — так не угодно ли вам извиниться перед ним, или вы будете иметь лично дело со мною». — «В чем извиняться, полковник, — отвечал быстро Пушкин, — я не знаю; что же касается до вас, то я к вашим услугам». — «Так до завтра, Александр Сергеевич». — «Очень хорошо, полковник». Пожав друг другу руку, они расстались. Мазурка продолжалась, одна фигура сменяла другую, и на первую минуту никто даже не воображал о предстоящей опасности двум достойным членам нашего общества. Все разъехались довольно поздно. Пушкин и полковник уехали из последних. На другой день утром, в девять часов, дуэль была назначена: положено стрелять в двух верстах от Кишинева; Пушкин взял к себе в секунданты Н. С. Алексеева. По дороге они заехали к полковнику Липранди, к которому Пушкин имел исключительное доверие, особенно в делах этого рода, как к человеку опытному и, так сказать, весьма бывалому. Липранди встретил Пушкина поздравлением, что он будет иметь дело с благородным человеком, который за свою честь умеет постоять и не способен играть честию другого. Подобные замечания о Старове и мы не раз слыхали, и не от одного Липранди, а от многих, и между многими можем назвать: Михаила Федоровича Орлова, Павла Сергеевича Пущина, этих участников в битвах 12-го года и под стенами Парижа, где и С. Н. Старов также участвовал, и со славою, еще будучи молодым офицером. Мы не имели чести видеть Старова в огне, потому что сами в то время не служили и не могли служить; но зато впоследствии, смеем уверить каждого, мы ни разу не слышали, чтоб кто-нибудь упрекнул Старова в трусости или в чем-либо неблагородном. Имя Семена Никитича Старова всеми его сослуживцами и знакомыми произносилось с уважением. Расставаясь с Пушкиным, Липранди выразил опасение, что очень может статься, что на этот день дуэль не будет кончена. «Это отчего же?» — быстро спросил Пушкин. «Да оттого, — отвечал Липранди, — что метель будет». Действительно, так и случилось: когда съехались на место дуэли, метель с сильным ветром мешала прицелу: противники сделали по выстрелу и оба дали промах; секунданты советовали было отложить дуэль до другого дня, но противники с равным хладнокровием потребовали повторения; делать было нечего, пистолеты зарядили снова — еще по выстрелу, и снова промах; тогда секунданты решительно настояли, чтоб дуэль, если не хотят так кончить, была отложена непременно, и уверяли, что нет уже более зарядов. «Итак, до другого разу», — повторили оба в один голос. «До свидания, Александр Сергеевич!» — «До свидания, полковник!»

На возвратном пути из-за города Пушкин заехал к Алексею Павловичу Полторацкому и, не застав его дома, оставил ему записку следующего содержания:



Я жив,


Старов


Здоров,


Дуэль не кончен.

В тот же день мы с Полторацким знали все подробности этой дуэли и не могли не пожалеть о неприятном столкновении людей, любимых и уважаемых нами, которые ни по чему не могли иметь взаимной ненависти. Да и сама причина размолвки не была довольно значительна для дуэли. Полторацкому вместе с Алексеевым пришла мысль помирить врагов, которые по преимуществу должны быть друзьями. И вот через день эта добрая мысль осуществилась. Примирители распорядились этим делом с любовью. По их соображениям, им не следовало уговаривать того или другого явиться для примирения первым; уступчивость этого рода, по свойственному соперникам самолюбию могла бы помешать делу; чтоб отклонить подобное неудобство, они избрали для переговоров общественный дом ресторатора Николети, куда мы нередко собирались обедать и где Пушкин любил играть на бильярде. Без дальнего вступления со стороны примирителей и недавних врагов примирение совершилось быстро. «Я вас всегда уважал, полковник, и потому принял ваше предложение», — сказал Пушкин. «И хорошо сделали, Александр Сергеевич, — отвечал Старов, — этим вы еще более увеличили мое уважение к вам, и я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стояли под пулями, как хорошо пишете». Эти слова искреннего привета тронули Пушкина, и он кинулся обнимать Старова. Итак, в сущности, все дело обделалось, как и можно было ожидать от людей истинно благородных и умеющих уважать друг друга. Но так называемая публика, всегда готовая к превратным толкам, распустила с чего-то иные слухи: одни утверждали, что Старов просил извинения; другие то же самое взвалили на Пушкина, а были и такие храбрецы на словах, постоянно готовые чужими руками жар загребать, которые втихомолку твердили, что так дуэли не должны кончаться. Но из рассказа нашего ясно, кажется, видна вся несправедливость подобных толков.

Дня через два после примирения Пушкин как-то зашел к Николети и, по обыкновению, с кем-то принялся играть на бильярде. В той комнате находилось несколько человек туземной молодежи, которые, собравшись в кружок, о чем-то толковали вполголоса, но так, что слова их не могли не доходить до Пушкина. Речь шла об его дуэли с Старовым. Они превозносили Пушкина и порицали Старова. Пушкин вспыхнул, бросил кий и прямо и быстро подошел к молодежи. «Господа, — сказал он, — как мы кончили с Старовым — это наше дело, но я вам объявляю, что если вы позволите себе охуждать Старова, которого я не могу не уважать, то я приму это за личную обиду, и каждый из вас будет отвечать мне, как следует!» Знаменательность слов Пушкина и твердость, с которою были произнесены слова его, смутили молодежь, еще так недавно получившую в Вене одно легкое наружное образование и притом нисколько не знакомую с дымом пороха и тяжестью свинца. И вот молодежь начала извиняться, обещая вполне исполнить его желание. Пушкин вышел от Николети победителем.


1 Известное молдавское вино.


2 То есть: дай трубки и варенья.


3 Мититика — молдавский танец, сопровождаемый большею частию пением.


4 Этот, собственно, сербский танец употребляется и у молдаван.


А. Ф. ВЕЛЬТМАН[311

]


ВОСПОМИНАНИЯ О БЕССАРАБИИ[312

]


Сия пустынная страна


Священна для души поэта:


Она Державиным воспета


И славой русскою полна.


Еще доныне тень Назона


Дунайских ищет берегов…


Пушкин, «Баратынскому. Из Бессарабии»


Когда приостановишься на пути и оглянешься назад, сколько там было света и жизни в погасающем, сумрачном отдалении, сколько потеряно там надежд, сколько погребено чувств! Теперь и тогда, здесь итам… Сколько времени и пространства между этими словами! И все это населено уже бесплотными образами, безмолвными призраками!

Когда пронеслась печальная весть о смерти Пушкина, вся прошедшая жизнь его воскресла в памяти знавших его, и первая грусть была о Пушкине-человеке. Все перенеслось мыслию в прошедшее, в котором видело и знало его, чтобы потом спросить себя: где же он? Я узнал его в Бессарабии…

Когда я приехал в Кишинев, это был уже не тот город, который я оставил за два или за три месяца. Народ кишел уже в нем. Вместо двенадцати тысяч жителей тут было уже до пятидесяти тысяч на пространстве четырех квадратных верст. Он походил уже более на стечение народа на местный праздник, где приезжие поселяются кое-как, целые семьи живут в одной комнате. Но не один Кишинев наполнился выходцами из Молдавии и Валахии; население всей Бессарабии, по крайней мере, удвоилось. Кишинев был в это время бассейном князей и вельможных бояр из Константинополя и двух княжеств; в каждом дому, имеющем две-три комнаты, жили переселенцы из великолепных палат Ясс и Букареста. Тут был проездом в Италию и господарь Молдавии Михаил Суццо; тут поселилось семейство его, в котором блистала красотой Ралу Суццо; тут была фамилия Маврокордато, посреди которой расцветала Мария, последняя представительница на земле классической красоты женщины. Когда я смотрел на нее, мне казалось, что Еллада, в виде божественной девы, появилась на земле, чтобы вскоре исчезнуть навеки. Прежде было приятно жить в Кишиневе, но прежде были будни перед настоящим временем. Вдруг стало весело даже до утомления. Новые знакомства на каждом шагу. Окна даже дрянных магазинов обратились в рамы женских головок; черные глаза этих живых портретов всегда были обращены на вас, с которой бы стороны вы ни подошли, так как на портретах была постоянная улыбка. На каждом шагу загорался разговор о делах греческих: участие было необыкновенное. Новости разносились, как электрическая искра, по всему греческому миру Кишинева. Чалмы князей и кочулы бояр разъезжали в венских колясках из дома в дом, с письмами, полученными из-за границы. Можно было выдумать какую угодно нелепость о победах греков и пустить в ход; всему верили, все служило пищей для толков и преувеличений. Однако же, во всяком случае, мнение должно было разделиться надвое: одни радовались успехам греков, другие проклинали греков, нарушивших тучную жизнь бояр в княжествах. Молдаване вообще желали успеха туркам и порадовались от души, когда фанариотам резали головы, ибо в каждом видели будущих господарей своих. Между тем в саду выстроилась зала клубная, в которой победа была всегда на стороне военных, а в зале Крупенского открыли театр немецкой труппы актеров, переселившейся из Ясс, которая продекламировала нам всего Коцебу, причем не были упущены, к удовольствию публики, и балеты.

Между тем в Молдавии дела шли очень плохо; у главнокомандующего греческих войск не было войска, у начальника его штаба не было текущих дел. В составляемую Ипсиланти гвардию, под именем «бессмертного полка», шли только алчущие хлеба, но не жаждущие славы; весь же боевой народ — арнауты, пандуры, гайдуки, гайдамаки и талгари — нисколько не хотел быть в числе бессмертных и носить высокую мерлушковую кушму (шапку), украшенную Адамовою головой. Им не нравилось управление штаба и гораздо было привольнее в шайках Йоргаки Олимпиота и Тодора Владимиреско, которого цели были совсем иные. Вместо того чтобы соединиться с Ипсиланти, он отвечал ему: «Ваша цель совершенно противоположна моей. Вы подняли оружие на освобождение Греции, а я — на избавление своих соотечественников от греческих князей. Ваше поле не здесь, а за Дунаем; вы боритесь с турками, а я буду бороться с злоупотреблениями». Таким образом, Ипсиланти был не в своей тарелке; его маневры против турок не удались, и он принужден был оставить поле чести, предав вечному проклятию бояр Савву Дуку, Василия Парлу, Георгия Мано, Григораша Суццо, Николая Скуфо и Василия Каравию. Остаток армии етеристов был преследован турками до переправы Скулянской через Прут. Здесь был последний бой пред вратами спасения. В это время от ожесточенных турок сбежались толпы жителей Молдавии к переправе. Истощив последние силы, сжатые турками в кучу, етеристы бросили оружие, побежали к переправе, смешались с переправляющимся народом; но турки ринулись к переправе и воздержались только готовностью нашей батареи, а между тем испуганные беглецы кинулись вплавь через реку, переплыли и тонули, подстреливаемые турками. Почти этим, исключая нескольких битв в оградах монастырей Молдавии и Валахии, кончилась етерия этих княжеств.

Не помню, но, кажется, в исходе этого года пронеслись слухи, что едет в Кишинев прославленный уже юный поэт Пушкин. Пушкин приехал в Кишинев в то время, как загорелась греческая война; не помню, но кажется, что он был во время Скулянского дела, и стихотворение «Война» внушено ему в это время общего голоса, что война с турками неизбежна:



Война!.. Подъяты наконец,


Шумят знамена бранной чести!


Увижу кровь, увижу праздник мести,


Засвищет вкруг меня губительный свинец!


И наконец, в конце он с нетерпением восклицает:


Что ж медлит ужас боевой?


Что ж битва первая еще не закипела?..[313

]

В это время исправлял должность наместника Бессарабии главный попечитель южных колоний России генерал Инзов. Вскоре узнали мы, что под его кровом живет Пушкин. Наконец Пушкин явился в обществе кишиневском.

Здесь не пропущу я следующее, касающееся до тогдашнего моего самолюбия. В Кишинев русская поэзия еще не доходила. Правда, там, за несколько лет до меня, жил Батюшков[314

]; но круг военных русских его времени переменился; с переменой лиц и память об нем опять исчезла; притом же он пел в тишине, и звуки его не раздавались на берегах Быка. После него первый юноша со склонностью плести рифмы был я; хотя эта склонность зародилась еще на двенадцатом году в молельной комнате Московского университетского благородного пансиона, и потом, воспаленная песнью В. А. Жуковского «Во стане русских воинов», породившею трагикомедию «Изгнание французов из Москвы», была самая жалкая, но я между товарищами носил имя «кишиневского поэта». Причиною этому названию были стихи на кишиневский сад, в которых я воспел всех посещающих оный, профанически подражая воспеванию героев русских. Не стыдясь, однако, пеленок своих, я сознаюсь, что если чудные звуки В. А. Жуковского породили во мне любовь к поэзии, то приезд Пушкина в Кишинев породил чувство ревности к музе. Но все мое поприще ограничивалось письмами; по какой-то непреодолимой страсти я не мог написать всего письма в прозе: непременно, нечувствительно прокрадывались в него рифмы. Да еще я начинал писать какую-то огромную книгу в стихах и прозе (заглавия не помню; кажется, «Этеон и Лаида»), что-то вроде поэмы из крестовых походов, — только действие на Ниле. Встречая Пушкина в обществе и у товарищей, я никак не умел с ним сблизиться: для других в обществе он мог казаться ровен, но для меня он казался недоступен. Я даже удалялся от него, и сколько я могу понять теперь тайное, безотчетное для меня тогда чувство, я боялся, чтобы кто-нибудь из товарищей не сказал ему при мне: «Пушкин, вот и он пописывает у нас стишки».

Слава Пушкина в Кишиневе гремела только в кругу русских; молдавский образованный класс знал только, что поэт есть такой человек, который пишет «поэзии». Пушкин принадлежал, по их мнению, к свите наместника; в обществе же женщин шитый мундир, статность, красота играли значительнее роль, нежели слава, приобретенная гусиным пером. Однако ж живым нравом и остротой ума Пушкин вскоре покорил и внимание молдавского общества; все оригинально-странное не ушло от его колючих эпиграмм, несмотря на то что он их бросал в разговоры как будто только по одной привычке: память молодежи их ловила на лету и носилась с ними по городу.

Отец Пульхерии, некогда стоявший с чубуком в руках на запятках бутки (коляски) ясского господаря Мурузи, но потом владетель больших имений в Бессарабии, председатель палаты и откупщик всего края, во время Пушкина жил открыто; ему нужен был зять русский, сильная рука которого поддержала бы предвидимую несостоятельность по откупам. Предчувствуя сбирающуюся над ним грозу, он пристроил к небольшому дому огромную залу, разрисовал ее как трактир и стал давать балы за балами, вечера за вечерами. Свернув под себя ноги на диване, как паша, сидел он с чубуком в руках и встречал своих гостей приветливым: «пуфтим» (просим). Его жена, Марья Дмитриевна, была во всей форме русская говорливая, гостеприимная помещица; Пульхерица была полная, круглая, свежая девушка; она любила говорить более улыбкой, но это не была улыбка кокетства, нет, это просто была улыбка здорового, беззаботного сердца. Никто не помнит из знавших ее в продолжение нескольких лет, чтоб она на кого-нибудь взглянула особенно; казалось, что каждый, кто бы он ни был и каков бы ни был, для нее был не более как человек с головой, с руками и с ногами. На балах со всеми кавалерами она с одинаким удовольствием танцевала, всех одинаково любила слушать, и Пушкину так же, как и всякому, кто умел ее рассмешить или польстить ее самолюбию, она отвечала: «Ah, quel vous êtes, monsieur Pouchkine!»1 Пушкин особенно ценил ее простодушную красоту и безответное сердце, не ведавшее никогда ни желаний, ни зависти.

Но Пульхерица была необъяснимый феномен в природе; стоит, чтоб сказать мои сомнения насчет ее. Многие искали ее руки, отец и мать изъявляли согласие, но, едва желающий быть нареченным приступал к исканию сердца, все вступления к объяснению чувств и желаний Пульхерица прерывала: «Ah, quel vous êtes! Qu'est-ce que vous badinez!»2 И все отступались от исканий; сердца ее никто не находил; может быть, его и не было, или, по крайней мере, оно было на правой стороне, как у анатомированного в Москве солдата. Когда по делам своим отец ее предвидел худую будущность, он принужден был влюбиться, вместо дочери, в одного из моих товарищей, но товарищ мой не прельщался несколькими стами тысяч приданого и поместьями бояр. «Мусье Горчаков, — говорил ему Варфоломей, — вы можете положиться на мою любовь и уважение к вам». — «Помилуйте, я очень ценю вашу привязанность, но мне не с вами жить». — «Поверьте мне, что она вас любит», — говорил Варфоломей. Но товарищ мой не верил клятвам отцовским.

Смотря на Пульхерию, которой по наружности было около восемнадцати лет, я несколько раз покушался думать, что она есть совершеннейшее произведение не природы, а искусства. «Отчего, — думал я, — у Варфоломея только одна дочь, тогда как и он и жена еще довольно молоды?» Все движения, которые она делала, могли быть механическими движениями автомата. «Не автомат ли она?» И я присматривался к ее походке: в походке было что-то странное, чего и выразить нельзя. Я присматривался на глаза: прекрасный, спокойный взор двигался вместе с головою. Ее лицо и руки так были изящны, что мне казались они натянутою лайкой. Но Пульхерия говорит… Говорил и Альбертов андроид с медным лбом. Я обращал внимание на ее разговоры; она все слушала кавалера своего, улыбалась на его слова и произносила только: «Qu'est-ce que vous dites? Ah, quel vous etes!», и иногда: «Qu'est-ce que vous badinez?»3 Голос ее был протяжен, в произношении что-то особенное, необъяснимое. «Неужели это — новая Галатея?» — думал я… Но последний опыт так убедил меня, что Пульхерия — не существо, а вещество, что я до сих пор верю в возможность моего предположения. Я замечал, ест ли она. Поверит ли мне кто-нибудь? Она не ела; она не садилась за большой ужин, ходила вокруг столиков, расставленных вокруг залы, за которыми располагались гости по произволу кадрили, обращаясь то к тому, то к другому, она повторяла: «Pourquoi ne mangez-vous pas?»4 И если кто-нибудь отвечал, что он устал и не может есть, она говорила: «Ah, quel vous êtes!» — и отходила. «Пульхерия не существо, — думал я, — но каким же образом ее отец, сам ли гений механического искусства или приобревший за деньги механическую дочь, хлопочет, чтоб выдать ее замуж?» И тут находил я оправдание своего предположения: ему нужно утвердить за дочерью большую часть богатства, чтоб избежать от бедствий несостоятельности, которую он предвидел уже по худому ходу откупов; зятю же своему он запер бы уста золотом; притом же, кто бы решился рассказывать, что он женился на произведении механизма? Странно, однако, что никто не женился на Пульхерии. Спустя восемь лет я приезжал в Кишинев и видел вечную невесту в саду кишиневском: она была почти та же, механизм не испортился, только лицо немного поистерлось.

Пушкин часто бывал у Варфоломея. Добрая, таинственная девушка ему нравилась, нравилось и гостеприимство хозяев. Пушкин посвятил несколько стихов Пульхерице, которые я, однако же, не припомню.

Происходя из арапской фамилии, в нраве Пушкина отзывалось восточное происхождение. В нем проявлялся навык отцов его к независимости, в его приемах — воинственность и бесстрашие, в отношениях — справедливость, в чувствах — страсть благоразумная, без восторгов, и чувство мести всему, что отступало от природы и справедливости. Эпиграмма была его кинжалом. Он не щадил ни врагов правоты, ни врагов собственных, поражал их прямо в сердце, не щадил и всегда готов был отвечать за удары свои[315

].

Я уже сказал, что Пушкин, по приезде, жил в доме наместника. Кажется, в 1822 году было сильное землетрясение в Кишиневе; стены дома треснули, раздались в нескольких местах; генерал Инзов принужден был выехать из дома, но Пушкин остался в нижнем этаже. Тогда в Пушкине было еще несколько странностей, быть может, неизбежных спутников гениальной молодости. Он носил ногти длиннее ногтей китайских ученых. Пробуждаясь от сна, он сидел голый в постеле и стрелял из пистолета в стену. Но уединение посреди развалин наскучило ему, и он переехал жить к Алексееву. Утро посвящал он вдохновенной прогулке за город, с карандашом и листом бумаги; по возвращении лист был исписан стихами, но из этого разбросанного жемчуга он выбирал только крупный, не более десяти жемчужин; из них-то составлялись роскошные нити событий в поэмах: «Кавказский пленник», «Разбойники», начало «Онегина» и мелкие произведения, напечатанные и ненапечатанные. Во время этих-то прогулок он писал «К Овидию» и сказал:



Но если обо мне потомок поздний мой


Узнав, придет искать в стране сей отдаленной


Близ праха славного мой след уединенной, —


Брегов забвения оставя хладну сень,


К нему слетит моя признательная тень,


И будет мило мне его воспоминанье…


Здесь, лирой северной пустыни оглашая,


Скитался я в те дни, как на брега Дуная


Великодушный грек свободу вызывал,


И ни единый друг мне в мире не внимал, —


Но не унизил в век изменой беззаконной


Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.

Вероятно, никто не имеет такого полного сборника всех сочинений Пушкина, как Алексеев. Разумеется, многие не могут быть изданы по отношениям[316

].

Чаще всего я видал Пушкина у Липранди, человека вполне оригинального по острому уму и жизни. К нему собиралась вся военная молодежь, в кругу которой жил более Пушкин. Живая, веселая беседа, écarté5 и иногда, pour varier6, «направо и налево», чтоб сквитать выигрыш.

Иногда забавы были ученого рода. В Кишинев приехал известный физик Стойкович. Узнав, что он будет обедать в одном доме, куда были приглашены Липранди и Раевский, они сговорились поставить в тупик физика. Перед обедом из первой попавшейся «Физики» заучили они все значительные термины, набрались глубоких сведений и явились невинными за стол. Исподволь склонили они разговор о предметах, касающихся физики, заспорили между собою, вовлекли в спор Стойковича и вдруг нахлынули на него с вопросами и смутили физика, не ожидавшего таких познаний в военных.

Читателям «Евгения Онегина» известна фамилия Ларин. Ларин — родня Илье Ларину, походному пьяному шуту, который потешал нас в Кишиневе. Отставной унтер-цейгвахтер Илья Ларин, подобно Кохрену, был enjambeur7 и исходил всю Россию кругом не по страсти путешествовать, но по страсти к разнообразию для снискания пищи и особенно пития между военною молодежью. Не имея ровно ничего, он не хотел быть нищим, но хотел быть везде гостем. Прибыв пешком в какой-нибудь город, он узнавал имена офицеров и, внезапно входя в двери с дубиной в руках, протягивал первому руку и говорил громогласно: «Здравствуй, малявка! Ну, братец, как ты поживаешь? А, суконка, узнал ли ты Ларина, всесветного барина?» Подобное явление, разумеется, производило хохот, а Ларин между тем без церемоний садился, пил и ел все, что только стояло на столе, и, вмешиваясь в разговор, всех смешил самым серьезным образом. Покуда странность его была новостью, он жил в обществе офицеров, переходя гостить от одного к другому; но когда начинали уже ездить на нем верхом и не обращали внимания на его хозяйские требования, он вдруг исчезал из города и шел далее незваным гостем. Ларин явился в Кишинев во время Пушкина как будто для того, чтоб избавить его от затруднения выдумывать фамилию для одного из лиц «Евгения Онегина».

Чья голова невидимо теплится перед истиной, тот редко проходит чрез толпу мирно; раздраженный неуважением людей к своему божеству, как человек, он так же забывается, грозно осуждает чужие поступки и, как древний диар, заступается за правоту своего приговора: на поле дело решается Божьим судом… Верстах в двух от Кишинева, на запад, есть урочище посреди холмов, называемое Малиной, — только не от русского слова малина: здесь городские виноградные и фруктовые сады. Это место как будто посвящено обычаем «полю».

Подъехав к саду, лежащему в вершине лощины, противники восходят на гору по извивающейся между виноградными кустами тропинке. На лугу, под сенью яблонь и шелковиц, близ дубовой рощицы, стряпчие вымеряют поле, а между тем подсудимые сбрасывают с себя платье и становятся на место. Здесь два раза «полевал» и Пушкин, но, к счастью, дело не доходило даже до первой крови, и после первых выстрелов его противники предлагали мир, а он принимал его. Я не был стряпчим, но был свидетелем издали одного «поля», и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как и жала критики. В то время как в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах.

Пушкин так был пылок и раздражителен от каждого неприятного слова, так дорожил чистотой мнения о себе, что однажды в обществе одна дама, не поняв его шутки, сказала ему дерзость. «Вы должны отвечать за дерзость жены своей», — сказал он ее мужу. Но бояр равнодушно объяснил, что он не отвечает за поступки жены своей. «Так я вас заставлю знать честь и отвечать за нее», — вскричал Пушкин, и неприятность, сделанная Пушкину женою, отозвалась на муже. Этим все и заключилось; только с тех пор долго бояре дичились Пушкина; но время скоро излечило рожу на лице Тодора Бальша, и он теперь заседает в диване князя Молдавии.

Я полагаю, что поэма «Разбойники» внушена Пушкину взглядом на талгаря Урсула (талгар — разбойник, урсул — медведь)[318

]. Это был начальник шайки, составившейся из разного сброда войнолюбивых людей, служивших етерии молдавской и перебравшихся в Бессарабию от преследования турок после Скулянского дела. В Молдавии и вообще в Турции разбойники разъезжают отрядами по деревням, берут дань, пируют в корчмах, и их никто не трогает. Урсул с несколькими из отважных ограбил на дороге от Бендер к Кишиневу купца. Вздумали пировать в корчме при въезде в город. В то время еще никто не удивлялся, видя несколько вооруженных с ног до головы арнаутов; но ограбленный Урсулом прибежал в Кишинев и, заметив разбойников в корчме, закричал: «Талгарь, талгарь!» Народ сбежался; письменная почта была подле; почтмейстер Алексеев, отставной храбрый полковник гусарский, собрал команду почтальонов и бросился с ними к корчме, дав знать между тем жандармскому командиру. Урсул с товарищами, видя себя окруженными, вскочив на коней, понеслись во весь опор чрез город. Только крики: «Талгарь, талгарь!» — успевали их преследовать по улицам. Народ заграждал им путь, но выстрелами прокладывали они себе дорогу вперед, однако же выбрали плохой путь — через Булгарию (улицу Булгарскую). Булгары осыпали их и принудили своротить в сторону к огородам. Огороды лежали на равнине по берегу Быка. Принадлежа разным владельцам, все пространство было в загородях. Лихие кони разбойников перелетали через плетни, но загородок было много, а толпы булгар преследовали их бегом и догоняли; постепенно утомленные кони падали с отважными седоками, и булгары, как пчелы, осыпали их и перевязывали. На окованного Урсула съезжался смотреть весь город. Это был образец зверства и ожесточения; когда его наказали, он не давался лечить себя, лежал осыпанный червями, но не охал. Я уверен, что Урсул подал Пушкину мысль написать картину «Разбойников», в которой он подражал рассказу Байрона в «Шильонском узнике» только привычным своим размером.

Точно так же и кочующие цыгане по Бессарабии подали Пушкину мысль написать картину «Цыган», хотя это несчастное племя Ром, истинные потомки плебеев римских, изгнанные илоты, там не столь милы, как в поэме Пушкина.

Говоря о цыганах бессарабских и молдавских, должно упомянуть, что они издавна составляют собственность, рабов боярских, между тем как молдаване — народ вольный, зависящий только от земли. В Бессарабии есть несколько деревень, землянок цыганских; по большей части они живут на краях селений в землянках, платят владетелю червонец с семьи и отправляются табором кочевать по Бессарабии на заработки. Они — или ковачи, или певцы-музыканты; скрипица и кобза — два инструмента их. Лошадиной меной там они не занимаются. Почти каждая деревня Бессарабии занимает постоянно двух или нескольких цыган-музыкантов для джоков (хороводной пляски) по воскресеньям и во время свадеб. Почти каждый бояр также содержит у себя несколько человек музыкантов. В дополнение вся почти дворня каждого бояра состоит из одних цыган, повара и служанки из цыган. Служанки в лучших домах ходят босиком, повара — чернее вымазанных смолою чумаков, и если вы сильно будете брезгливы, то не смотрите, как готовится обед в кухне, которая похожа на отделение ада: это — страшно! Их кормят одною мамалыгой или мукой кукурузною, сваренною в котле густо, как саламата. Ком мамалыги вываливают на грязный стол, разрезывают на части и раздают; кто опоздал взять свою часть, тот имеет право голодать до вечера. По праздникам прибавляют к обеду их гнилойбринзы (творог овечий). Зато не нужно мыть тарелок во время обедов боярских: эти несчастные оближут их чисто-начисто. Я не говорю, чтоб это было так везде, но так по большей части; по одному, по нескольким примерам я бы даже не упомянул об этом, но это — просто обычай в Бессарабии, в Молдавии и Валахии, во всяком доме, где огромная дворня цыган составляет прислугу. Страсть к наружному великолепию и вместе отвратительную неопрятность de la maison culinaire8 невозможно достаточно сблизить в воображении.

Войдите в великолепный дом, который не стыдно было бы перенести на площадь какой угодно из европейских столиц. Вы пройдете переднюю, полную арнаутов, перед вами приподнимут полость сукна, составляющую занавеску дверей; пройдете часто огромную залу, в которой можно сделать развод, перед вами вправо или влево поднимут опять какую-нибудь красную суконную занавесь, и вы вступите в диванную; тут застанете вы или хозяйку, разряженную по моде европейской, но сверх платья в какой-нибудь кацавейке, фермеле, без рукавов, шитой золотом, или застанете хозяина, про которого невольно скажете:



Он важен, важен, очень важен:


Усы в три дюйма, и седа


Его в два локтя борода,


Янтарь в аршин, чубук в пять сажен.


Он важен, важен, очень важен[319

].

Вас сажают на диван; арнаут в какой-нибудь лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра позолоченной броне, в чалме из богатой турецкой шали, перепоясанный также турецкою шалью, за поясом ятаган, на руку наброшен кисейный, шитый золотом платок, которым он, раскуривая трубку, обтирает драгоценный мундштук, — подает вам чубук и ставит на пол под трубку медное блюдечко. В то же время босая, неопрятная цыганочка, с всклокоченными волосами, подает на подносе дульчец и воду в стакане. А потом опять пышный арнаут или нищая цыганка подносят каву в крошечной фарфоровой чашечке без ручки, подле которой на подносе стоит чашечка серебряная, в которую вставляется чашечка с кофе и подается вам. Турецкий кофе, смолотый и стертый в пыль, сваренный крепко, подается без отстоя.

Между девами-цыганками, живущими в доме, можно найти Земферску, или Земфиру, которую воспел Пушкин и которая, в свою очередь, поет молдавскую песню:



Арды ма, фрыджи ма,


На карбуне пуне ма!

(Жги меня, жарь меня, на уголья клади меня[320

].)

Но посреди таборов нет Земфиры.

Я сказал уже, что я боялся не только говорить, но даже быть вместе с Пушкиным; но странный случай свел нас. Заспорив однажды с кем-то, что фамилия Таушев, произносящаяся у с краткою, должна и писаться правильно с краткою, ибо письмо не должно изменять произношению, я доказывал, что должно ввести в употребление у с краткою, и привел наобум следующие четыре стиха:



Жуковский, Батюшков и Пушкин —


Парнаса русского певцы,


Пафнутьев, Таушев и Слепушкин —


Шестого корпуса писцы.

— Над у не должно быть краткой, и — лишнее в стихе; должно сказать:

Пафнутьев, Таушев, Слепушкин, — кричали все. Я из себя выходил, доказывая, что если в произношении у — краткое, то и должно быть. В это время вошел Пушкин; ему объяснили спор; он был против меня, и тщетно я уверял, что у в фамилии Таушев — то же, что краткое и, и что, следовательно, в стихе:

Пафнутьев, Таушев Слепушкин — и необходимо. Ничто не помогло: Пушкин не хотел знать у с краткою.

Вскоре Пушкин, узнав, что я тоже пописываю стишки и сочиняю молдавскую сказку в стихах, под заглавием «Янко-чабан» (пастух Янко), навестил меня и просил, чтоб я прочитал ему что-нибудь из «Янка»[321

]. Три песни этой нелепой поэмы-буффы были уже написаны; зардевшись от головы до пяток, я не мог отказать поэту и стал читать. Пушкин хохотал от души над некоторыми местами описаний моего «Янка», великана и дурня, который, обрадовавшись, так рос, что вскоре не стало места в хате отцу и матери и младенец, проломив ручонкой стену, вылупился из хаты, как из яйца.

Через несколько дней я отправился из Кишинева и не видел уже Пушкина до 1831 года. Он посетилстранника уже в Москве. «Я непременно буду писать о «Страннике», — сказал он мне. В последующие свидания он всегда напоминал мне об этом намерении. Обстоятельства заставили его забыть об этом; но я дорого ценю это намерение[322

].

«Пора нам перестать говорить друг другу вы», — сказал он мне, когда я просил его в собрании показать жену свою. И я в первый раз сказал ему: «Пушкин, ты — поэт, а жена твоя — воплощенная поэзия». Это не была фраза обдуманная: этими словами невольно только высказалось сознание умственной и земной красоты.

Теперь где тот, который так таинственно, так скрытно даже для меня пособил развертываться силам остепенившегося странника?..


1 Ах, какой вы, мосье Пушкин!


2 Ах, какой вы! Все-то вы шутите!


3 Что вы говорите? Ах, какой вы… Все-то вы шутите!


4 Почему вы не кушаете?


5 Карточный термин.


6 Для разнообразия.


7 Здесь: ходок, бродяга.


8 Кухни.


И. П. ЛИПРАНДИ[323

]


ИЗ ДНЕВНИКА И ВОСПОМИНАНИЙ[324

]


Заметки эти взяты из моего дневника, и в некоторых местах дополнены из памяти (могут быть найдены неуместно пространными; но они не предназначались к напечатанию): целью их было исправление некоторых вкравшихся в статью о Пушкине погрешностей касательно местности, лиц и событий, что бывает всегда неразлучно с тяжелым трудом соединения множества повествований в одно целое. Встречающиеся здесь подробности набросаны только для соображения будущим биографам Пушкина <…>.

Период времени пребывания Пушкина в Кишиневе, относительно общества, должен делиться на две части: первая, с сентября 1820 г., когда он приехал, до мая 1821-го, когда Кишинев начал наводняться, по случаю гетерии, боярами из Придунайских княжеств, преимущественно из Молдавии, и несколькими семействами фанариотов[325

] из Константинополя и других мест Турции. Вторая часть — с мая 1821-го по июль 1823 года, когда Пушкин оставил Кишинев и переехал в Одессу. Оба периода представляют большую между собой разницу относительно общества. Очень справедливо сказано, что кишиневское общество слагалось «из трех довольно резких отделов». В первом — мир чиновный; второй — составляли молдаванские бояре, одни находились на службе, другие — зажиточные помещики; и наконец, третий, «самый замечательный» отдел — из людей военных <…>.

Коллежский секретарь Николай Степанович Алексеев, по крайней мере, десятью годами старее Пушкина, был вполне достоин дружеских к нему отношений Александра Сергеевича. У них были общие знакомые в Петербурге и Москве; и в Кишиневе Алексеев, будучи старожилом, ввел Пушкина во все общества. Русская и французская литература не были ему чужды. Словом, он из гражданских чиновников был один, в лице которого Пушкин мог видеть в Кишиневе подобие образованным столичным людям, которых он привык видеть <…>

«Чиновник горного ведомства» был не «Эльфрект», как он везде в статье называется, а Эйхфельдт, Иван Иванович, обер-берггауптман.

Он был в полном смысле ученый немец, флегматик, равнодушный ко всему и к самой жене своей; он придерживался одного пунша, но и это делал не так, как другие: он любил поймать кого-нибудь и засесть за столик с поставленным чайником и бутылкой рому1. Я был очень близко знаком с ним, а потом и в тесных служебных отношениях; но в первый раз слышу, что он был страстный охотник до старых монет. Здесь это передано неправильно; одинаково неверно и то, что Пушкин часто посещал его.

Я должен сказать о нем еще несколько слов и именно потому, что ниже опять говорится о нем: «Одна из родственниц Крупянского (урожденная Мило) была за чиновником горного ведомства, статским советником Эльфректом (то есть Эйхфельдтом), и слыла красавицей. Пушкин хаживал к ним и некоторое время был очень любезен с молоденькою женой нумизмата, в которую влюбился и его приятель Н. С. Алексеев и которая, окружая себя разными родственниками, молдаванами и греками, желала казаться равнодушной к русской молодежи». Далее следуют стихи, как бы упрекающие Алексеева в ревности, и т. д. Из выноски видно, что это выдержки из дневника В. П. Горчакова.

Как ни уважаю я засвидетельствование Владимира Петровича, разделявшего с Алексеевым дружеские сношения с Пушкиным, но здесь не разделяю сказанного. Алексеев находился в Кишиневе с 1818 года, и когда я приехал, то уже молва носилась, что он был поклонником Марьи Егоровны, следовательно, слово влюбился, сказанное в 1820 году, должно бы быть заменено влюблен. Пушкин был любезен со всеми хорошенькими, а Эйхфельдт не слыла, а действительно была хороша и хорошо образованна; муж ее не соответствовал ей ни тем, ни другим; и чуть ли не Пушкин первый дал этой паре кличку «Земира и Азор», сделавшуюся скоро общей. Образование Ивана Ивановича Эйхфельдта состояло в тяжелой учености горного дела. Сколько я понимал Пушкина, то он, зная связи Алексеева, не посягнул бы на его права[326

].

<…> Начну с чиновного мира, включавшего в себе несколько оригиналов, которые не могли вначале не поразить Пушкина, перенесшегося из столицы. Но он скоро постигнул слабые стороны каждого из них и, так сказать, покорил их под свое влияние. Только с одним из них он имел столкновение, после которого не было примирения: рассвирепевший противник никогда не мог равнодушно слышать имени Пушкина (который и не обращал внимания). Это был старший член управления колониями, статский советник Иван Николаевич Ланов, бывший ординарец Потемкина и старинный знакомец с Инзовым. О столкновении его с Пушкиным упомянуто в статье ниже, но без имени. Я опишу это столкновение подробно в числе других, бывших у Пушкина в Кишиневе <…>

Второй оригинал был статский советник Иван Иванович Комнено, маленький, худенький, с натянутой кожей на лице (с преглупым выражением); старичок, так же, как и Ланов, имел шестьдесят пять лет, одинаково служил при Потемкине в легкоконном полку, но родом молдаванин, из последовавших за Румянцевым и поселенных на Днепре. Будучи с хорошим состоянием, он женился на дочери смотрителя Криулянского карантина, пригожей двадцатилетней девушке. Из Кишинева она поехала для первых родов к матери, не захотела более возвращаться к мужу и там прижила еще двух сыновей. Муж начал хлопотать о разводе (она, со своей стороны, предъявила виновность мужа и в исчислении этом включила также и то, что муж спит в фланелевых подштанниках и т. п.). Когда же она увидела, что дело клонилось не в ее пользу и что духовное завещание, по которому ей назначалась знатная часть имущества, уничтожается законом и на место этого завещания сделано другое, в котором, за отделением половины имения своим родным, другая половина назначается сыну Ивану (которого только отец признавал своим, а других двух отвергал), тогда жена, в отмщение мужу за проигрываемое ею дело, формально в суде объявила, что муж ее не имеет права располагать родовым имением, ибо и первый ее сын не от него, присовокупив к тому самые скандалезные доказательства. Бедный старик сделался посмешищем. Пушкин, который так же, как и многие другие, читал копию с этого объяснения, всякий раз, как встречался с Комнено, очень серьезно входил в подробности его дела, а этот добродушно всякий раз рассказывал ему и получал советы. Мне несколько раз случалось быть свидетелем сего и видеть, как Александр Сергеевич умел сдерживать себя в речах, прикидываться принимающим участие. Даже физиономия его выражала это; но едва отвертывался, как, под другим предлогом, разражался хохотом, который слушателями продолжался во все время их разговора. Он так обворожил старика, что тот, втайне от других, некоторые частности показывал из подлинных бумаг Пушкину.

Третий субъект был армянин, коллежский советник Артемий Макарович Худобашев, бывший одесский почтмейстер, но за битву свою с козлом между театром и балконом, где находилось все семейство графа Ланжерона, оставил эту должность и перешел на службу в Кишинев. Это был человек лет за пятьдесят, чрезвычайно маленького роста, как-то переломленный набок, с необыкновенно огромным носом, гнусивший и бесщадно ломавший любимый им французский язык, страстный охотник шутить и с большой претензией на остроту и любезность. Не упускал кстати и некстати приговаривать: «Что за важность, и мой брат Александр Макарыч тоже автор», — и т. п. Пушкин с ним встречался во всех обществах и не иначе говорил с ним, как по-французски2. Худобашев был его коньком; Александр Сергеевич при каждой встрече обнимался с ним и говорил, что когда бывает грустен, то ищет встретиться с Худобашевым, который всегда «отводит его душу»; Худобашев в «Черной шали» Пушкина принял на свой счет «армянина». Шутники подтвердили это, и он давал понимать, что он действительно кого-то отбил у Пушкина. Этот, узнав, не давал ему покоя и, как только увидит Худобашева (что случалось очень часто), начинал читать «Черную шаль». Ссора и неудовольствие между ними обыкновенно оканчивались смехом и примирением, которое завершалось тем, что Пушкин бросал Худобашева на диван и садился на него верхом (один из любимых тогда приемов Пушкина с некоторыми и другими), приговаривая: «Не отбивай у меня гречанок!» Это нравилось Худобашеву, воображавшему, что он может быть соперником. Худобашев был вырезан на печати верхом на козле с надписью кругом «Еду не свищу, а наеду — не спущу». Я привез одну из трех печатей в Одессу Пушкину.

Четвертый субъект был надворный советник Константин Петрович Литка. Это также был маленький человек, лет под сорок, с лицом, часто нарумяненным, напомаженный, вялый в разговоре, но не лишенный остроумия и большой виртуоз на фортепиано. На этом основании он приглашен был на квартиру к бояру Рали, или более известному под названием — Земфираки. У него была дочь Мариола, красивейшая из всех своих кишиневских подруг, о которой скажу далее. Литка играл с ней на фортепиано и жил во флигеле с тремя ее братьями. Пушкин очень часто заходил к ним и умел обратить Литку более чем в шута; он обличал его в разных грехах; сцены бывали тут уморительные, ибо когда Александр Сергеевич развертывался, то не было уже пределов его шуткам, и, если он замечал только, что Литка начинает сердиться, примирение следовало такое же, как и с Худобашевым, а иногда еще и скандалезнее.

Здесь в первый раз услышал я от него четырехстишие, вывезенное из Петербурга за три года до приезда Вигеля. В стихах этих упоминался Вигель и Вульф. Пушкин, зная от меня историю Вигеля в Париже, в 1818 году, уверил всех, что Литка — чистый «вигилист»[327

].

Из других семейных домов Пушкин часто посещал семейство Рали, где, как замечено выше, жил Литка. У Рали, или Земфираки, кроме трех сыновей, из коих в особенности один был очень порядочный молодой человек, было две дочери: одна Екатерина Захарьевна, лет двадцати двух, была замужем за коллежским советником Апостолом Константиновичем Стамо, имевшим более пятидесяти лет. Пушкин прозвал его «bellier conducteur»3, и действительно, физиономия у него как-то схожа была с бараньей, но он был человек очень образованный, всегда щеголевато одетый. Жена его, очень малого роста, с чрезвычайно выразительным смуглым лицом, очень умная и начитанная и резко отличалась от всех своими правилами; была очень любезна, говорлива и преимущественно проповедовала нравственность. Пушкин любил болтать с него, сохраняя приличный разговор, но называл ее «скучною мадам Жанлис» — прозвание, привившееся ей в обществе, чем она, впрочем, гордилась4. Сестра ее Марья (Мариола) была девушка лет осьмнадцати, приятельница Пульхерицы, но гораздо красивее последней и лицом, и ростом, и формами, и к тому двумя или тремя годами моложе5. Пушкин в особенности любил танцевать с ней. У Рали танцевали очень редко, но там были чаще музыкальные вечера. В последний год пребывания Пушкина в Кишиневе она вышла замуж за капитана Селенгинского полка барона Метлеркампфа, впоследствии гусарского майора, и сделалась очень несчастной <…>

Пушкин любил всех хорошеньких, всех свободных болтуний. Из числа первых ему нравилась Марья Петровна Шрейбер, семнадцатилетняя дочь председателя врачебной управы с.с. Петра Ивановича, но она отличалась особенной скромностию, или, лучше сказать, застенчивостью; ее он видал только в клубах. Она скоро вышла замуж за адъютанта генерала Желтухина, Сычугова, и уехала в Казань. К числу вторых принадлежала Виктория Ивановна Вакар, жена подполковника этого имени; она была дочь вдовы Кешко, богатой помещицы, вышедшей потом замуж за Друганова. Вакарша была маленького роста, чрезвычайно жива, вообще недурна и привлекательна, образованная в Одесском пансионе и неразлучная приятельница с Марьей Егоровной Эйхфельдт. Пушкин находил удовольствие с ней танцевать и вести нестесняющий разговор. Едва ли он не сошелся с ней и ближе, но, конечно, не надолго. В этом же роде была очень миленькая девица Аника Сандулаки, впоследствии замужем за помещиком города Бельцы, Катаржи. Пушкин любил ее за резвость и, как говорил, за смуглость лица, которому он придавал какое-то особенное значение. Одна из более его интересовавших была Елена Федоровна Соловкина, жена полкового командира Охотского полка, урожденная Бем, внука генерала Катаржи. Она иногда приезжала в Кишинев к сестре своей Марье Федоровне, жене подполковника Камчатского полка П. С. Лишина. Но все усилия Пушкина, чтобы познакомиться в доме, были тщетны. (Муж казался из бурбонов. В другом месте скажу об этом). Недоумеваю, как при исчислении домов, знакомых Пушкину в Кишиневе, упоминаются даже и такие, в которых никогда не было приема, как, например, у Катакази, которого Пушкин мог только встречать в митрополии, в большие праздники у Инзова, пожалуй, и у Орлова, в особенные торжественные дни в клубе, но, конечно, не у него самого. Сестра его, Тарсиса, дева лет сорока, некрасивая, но образованная (вроде урода с претензией) и прозванная «кишиневская Жанлис», посещала одна Крупянского. Точно так же говорится и о доме Прункула, также решительно никого и никогда не принимавшего у себя, кроме обычных визитов в большие годовые праздники; но ни слова не говорится о двух самых гостеприимных домах, и домах совершенно на европейской ноге и образованных. Это были два дома князей Кантакузиных <…>. Князь Георгий был женат на княжне Елене Михайловне Горчаковой, сестре нынешнего министра иностранных дел, женщине замечательного характера, как в другом месте это будет видно. Дня через три после приезда Пушкина я обедал у князя; зашла речь о приехавшем поэте. Князь просил меня ввести его в дом, а княгиня присовокупила, что брат ее тоже лицеист и недавно приезжал к ним на несколько дней. Я обещал это сделать впоследствии, присовокупив, что сам только вчера у Михаила Федоровича Орлова поменялся с ним несколькими словами. Но с Пушкиным знакомство склеивалось скоро, и на другой день, встретив его у Ф. Ф. Орлова, я имел случай сообщить ему желание княгини Кантакузин. Федор Федорович Орлов вызвался ехать с нами, и Пушкин сел на его дрожки, через полчаса возвратился во фраке, и мы отправились. Нас оставили обедать, и князь Георгий, любя покутить, задержал далеко за полночь. Здесь Пушкин познакомился с братом князя Георгия, Александром Матвеевичем, начал посещать и его, но реже, нежели князя Георгия, у которого этикет не столько был соблюдаем, как у первого. Из князей Ипсиланти, Александр, когда бывал в Кишиневе, посещал князя Георгия чаще, нежели князя Александра, что впоследствии объяснилось их отъездом в Яссы. Раза два они уезжали вместе в Скуляны. Князю Инсиланти не было такого предлога, как князю Георгию, у которого была в Яссах мать. С открытием гетерии оба дома Кантакузиных выехали из Кишинева: семейство одного в Атаки, другого в Хотин. Мужья увлечены были в гетерию.

Я умалчиваю здесь о некоторых других домах, в которые Пушкин иногда с знакомыми являлся, как, например, к Ивану Дмитриевичу Стрижескулу, у которого чересчур дородная жена Мария Ивановна имела забавные претензии; к мадам Майе, некогда содержавшей девичий пансион в Одессе, а потом в Кишиневе6; к Кешко, куда очень часто заходил есть дульчецу, в особенности когда у ней квартировал В. Ф. Раевский.

Но Пушкину, кажется, по преимуществу нравились собрания и общество Крупянского и Варфоломея: у первого была на первом плане игра и неотменно с сим изрядный ужин, а у второго — танцы. В обоих этих местах он встречал военных, и в каждом из этих обществ был у него его интимный: у Крупянского Н. С. Алексеев, у Варфоломея В. П. Горчаков. Что касается до обедов, то в те дни, когда он не оставался у Инзова, то, конечно, предпочитал всякому туземному столу обед у Орлова и у Бологовского и с приятелями в трактире.

Не заключа еще первого и второго отделов кишиневского общества в первую половину пребывания среди оного Пушкина, нахожу нелишним заметить сказанное на стр. 1156-й:

«Нередко хаживал он <Пушкин> также обедать к вице-губернатору Крупянскому, жена которого Екатерина Христофоровна жила и кормила по-русски, что не могло не нравиться Пушкину, потому что ему надоели плацинды и каймаки других кишиневских хлебосолов».

Пушкин часто хаживал к Матвею Егоровичу Крупянскому по вечерам, а не обедать. Если же стол его был лучше других «кишиневских хлебосолов» (у которых, впрочем, никто не обедывал без особенного зова, и то только изредка у Варфоломея), то уже, во всяком случае, он был несравненно хуже обеда Орлова, Бологовского, Инзова, Черемисинова, Кантакузиных, где Пушкину не пришлось бы скучать за плациндами и каймаками. Пушкин и пользовался этим, но действительно не для того только, чтобы избегнуть упомянутых блюд, а, как я думаю, потому, что Пушкин предпочитал всему беседу с людьми, его понимающими. <…>

С открытием гетерии, перед половиной марта 1821 года, из бывшего до того времени кишиневского общества выбыли два дома Кантакузиных, а равно и все Ипсилантиевы ушли в Молдавию. Но взамен сего, с половины марта, начался наплыв буженаров (так называют там выходцев), и наплыв этот более и более усиливался.

<…> Эта новая общественная сфера, казалось мне, пробудила Пушкина; с одной стороны, она предоставляла более, так сказать, разгулу его живому характеру, страстно преданному всевозможным наслаждениям, с другой — он встречал в некоторых фанариотах, как, например, в Ризо, в Скине, людей с глубокими, серьезными познаниями. В особенности ему нравился последний, как потому, что он был едва ли не вдвое моложе Ризо, так и потому, что он не прочь был иногда серьезное перемешивать с болтовней, очень нравившейся Пушкину; сверх того, Скина обладал огромной памятью и мог читать наизусть целые французские поэмы. Однажды, завернув к Пушкину, я его застал отвечающим Скине на записку, при которой этот прислал ему «Le méthamorphoses» d'Apulée7. На вопрос мой, что ему вздумалось читать эту книгу, он отвечал, что давно желал видеть французский перевод, и потом опять дал мне слово не брать прямо от греков книг8. Во всяком случае, я заметил перемену в Пушкине в эту вторую половину пребывания его в Кишиневе, как это в замечаниях на третий, военный отдел кишиневского общества будет разъяснено.

В другом месте говорится о некоторых отдельных женских личностях кишиневского общества, во вторую половину пребывания Пушкина в этом городе, как, например, о Марье Балш, о Альбрехтине и пр. Но здесь, в заключение, должно сказать о пресловутой Калипсе Полихрони. Она бежала из Константинополя вначале в Одессу и около половины 1821 года поселилась в Кишиневе. Она была чрезвычайно маленького роста, с едва заметной грудью; длинное сухое лицо всегда, по обычаю некоторых мест Турции, нарумяненное; огромный нос как бы сверху донизу разделял ее лицо; густые и длинные волосы, с огромными огненными глазами, которым она еще более придавала сладострастия употреблением «сурьме». Мать ее, вдова, была очень бедная женщина, жена логофета[330

], и потерявшая все, что имела, во время бегства; она нанимала две маленькие комнаты около Мило. В обществах она мало показывалась, но дома радушно принимала. Пела она на восточный тон, в нос; это очень забавляло Пушкина, в особенности турецкие сладострастные заунывные песни, с аккомпанементом глаз, а иногда жестов. Там была еще певица в таком же роде, но несравненно красивее и моложе, дочь ясского доктора грека Самуркаша, Роксандра. А. Ф. Вельтман, конечно, ее помнит, и помнит так ему тогда нравившуюся песню «Прим-амория Дульчеца» и пр. Очень справедливо замечено в статье, что Пушкин не был влюблен в Калипсу: были экземпляры несравненно лучше, и, как я полагаю, что ни одна из всех бывших тогда в Кишиневе не могла в нем порождать ничего, более временного каприза; и если он бредил иногда Соловкиной, то и это, полагаю, не по чему другому, как потому только, что не успел войти в ее дом, когда она по временам приезжала из Орхея в Кишинев.

Говоря о Калипсе, нельзя не упомянуть о Ф. Ф. Вигеле, который писал записки свои «зря». Так, между прочим, говоря, что Пушкин будто бы познакомил его с Калипсой, утверждает он (часть VI, гл. 10), что Александр Сергеевич одну из турецких песен, петых Калипсой, переложил на «Черную шаль». Калипса приехала в Кишинев после гетерии, в половине 1821 года, а «Черная шаль» написана в октябре 1820 года (это еще более, нежели, как сказано на стр. 50, что Пушкин переложил с песни какой-то Мариолы). Но для Вигеля это нипочем, точно так, как он, не довольствуясь тем, что не мог равнодушно видеть Пушкина, трунившего иногда над ним в глаза, репетируя какие-то стихи, вывезенные им из Петербурга, где намекается на [известную слабость] Филиппа Филипповича, но и в «Записках» клеймит его вольнодумцем и пр.9

Теперь обращаюсь к описанию третьего отдела кишиневского общества. На стр. 1125-й так сказано о нем: «В третьем, самом замечательном для нас, отделе были люди военные». Назван начальник 126-й дивизии генерал-майор М. Ф. Орлов и бригадный командир генерал-майор Павел Сергеевич Пущин, к которому, между прочим, приложено «и почитавшийся масоном». Он действительно был масон и имел самую неприятную по сему случаю историю в Кишиневе, много ему повредившую10; и Бологовский очень хорошо оценил его (здесь как и по другим его некоторым выходкам) «гвардейским прапорщиком». Пушкин и он безжалостно острили над этим происшествием. <…>

Все офицеры генерального штаба того времени составляли как бы одно общество, конечно, с подразделениями, иногда довольно резкими. С одними Пушкин был неразлучен на танцевальных вечерах, с другими любил покутить и поиграть в карты, с иными был просто знаком, встречая их в тех или других местах, но не сближался с ними, как с первыми, по несочувствию их к тем забавам, которые одушевляли первых. Наконец, он умел среди всех отличить А. Ф. Вельтмана, любимого и уважаемого всеми оттенками11. Хотя он и не принимал живого участия ни в игре в карты, ни в кутеже и не был страстным охотником до танцевальных вечеров у Варфоломея, но он один из немногих, который мог доставлять пищу уму и любознательности Пушкина, а потому беседы с ним были иного рода. Он, безусловно, не ахал каждому произнесенному стиху Пушкина, мог и делал свои замечания, входил с ним в разбор, и это не не нравилось Александру Сергеевичу, несмотря на неограниченное его самолюбие12. Вельтман делал это хладнокровно, не так, как В. Ф. Раевский. В этих случаях Пушкин был неподражаем; он завязывал с ними спор, иногда очень горячий, в особенности с последним, с видимым желанием удовлетворить своей любознательности, и тут строптивость его характера совершенно стушевывалась.

Обращаюсь к Друганову, Калакуцкому и Охотникову <…> С Другановым и Калакуцким Пушкин никогда не мог быть — «ни в более, ни в менее близких отношениях и знакомстве», ни по образу их жизни, ни по их образованию <…>. Не думаю, обменивались ли они с Пушкиным и несколькими словами.

Что касается до Охотникова, то этот, в полном смысле слова, был человек высшего образования и начитанности, что иногда соделывало его очень скучным в нашей беседе, где педантическая ученость была неуместна. Он пользовался самым дружеским отношением Орлова и посещал только одного меня, где всегда брал в руки какую-нибудь книгу и редко принимал участие в живой беседе собиравшихся лиц. Пушкин прозвал Охотникова «père conscrit», и это было вот по какому случаю. Однажды вечером собралось ко мне человек десять, людей различных взглядов. Шумно высказывал каждый свое мнение о каком-то предмете, с помощью неотменного тогда полынкового. Пушкин был в схватке с Раевским; одни поддерживали первого, другие второго, и один из спорящих обратился узнать мнение Охотникова, не принимавшего никакого участия в споре и сидевшего на диване с книгой, взятой им наудачу с полки. В этот раз ему попался один из томов Тита Ливия, и он, с невозмутимым хладнокровием глядя на наступивших на него Пушкина и Раевского, для разрешения их спора, не обращая никакого внимания на делаемые ему вопросы, очень спокойно предлагал прослушать прекрасную речь из книги и начал: «pères Conscrits»13. Это хладнокровие выводило Пушкина и Раевского, одинаково пылких, из терпения; но на каждый приступ к Охотникову тот приглашал их выслушать только прежде эту, знаменитую по красноречию, речь и, несмотря на общий шумный говор, несколько раз принимался начинать оную, по далее слов «pères Conscrits» не успевал. После этого Пушкин за глаза и при встрече с Охотниковым не иначе обзывал его, как «père Conscrits», чему последовал Раевский и некоторые другие. Впрочем, Александр Сергеевич уважал Охотникова и не раз обращался к нему с сериозным разговором, что по большей части случалось у Орлова14.

Наконец, я должен сказать и о себе, как упомянутом выше в числе пяти лиц. В первую половину пребывания Пушкина в Кишиневе я не посещал ни Крупянского, ни Варфоломея, потому что в карты не играл15 а еще менее танцевал, и при всем этом мне оба дома не нравились, первый уже потому, что Крупянский разыгрывал роль какого-то вельможи, а жена его, при всей любезности своей, действительно думала представлять себя потомкой Комниных, которым, впрочем, и самим едва ли было чем гордиться. Варфоломей мог доставлять удовольствие только танцующей молодежи, которую он созывал для рассеяния своей Пульхерицы, а сам, поджавши ноги, с трубкой в зубах, с наслаждением смотрел на плясунов, не будучи в состоянии об чем бы то ни было обменяться речью. В дамском обществе я в этот период времени видал Пушкина только у Земфираки, которых я иногда посещал и где встречал Стамо, Стамати, двух братьев Руссо. Я ограничивался русским военным обществом генералов: Орлова, Бологовского и Черемисинова, старых своих соратников, князьями Георгием и Александром, Кантакузиными, где встречался с Пушкиным, — и, наконец, другими. Из оседлых же жителей я посещал одного действительного статского советника Федора Ивановича Недобу, нашего дипломатического агента, вместе с Родофиникиным и архиереем Леонтием (из греков же) игравшего знаменательную роль в Сербии, во время побега из оной Георгия Черного в Австрию16.

Три-четыре вечера, а иногда и более, проводил я дома, постоянными посетителями были у меня: Охотников; майор, начальник дивизионной ланкастерской школы В. Ф. Раевский; Камчатского полка майор М. А. Яновский, замечательный оригинал, не лишенный интереса по своим похождениям в плену у французов после Аустерлицкого сражения; гевальдигер 16-й дивизии поручик Таушев, очень образованный молодой человек из Казанского университета; майор Гаевский, переведенный из гвардии в Селенгинский полк вследствие истории Семеновского полка и здесь назначенный Орловым начальником учебного баталиона; из офицеров генерального штаба преимущественно бывали А. Ф. Вельтман, В. П. Горчаков и некоторые другие. Пушкин редко оставался до конца вечера, особенно во вторую половину его пребывания. Здесь не было карт и танцев, а шла иногда очень шумная беседа, спор и всегда о чем-либо дельном, в особенности у Пушкина с Раевским, и этот последний, по моему мнению, очень много способствовал к подстреканию Пушкина заняться положительнее историей и в особенности географией17. Я тем более убеждаюсь в этом, что Пушкин неоднократно после таких споров, на другой или на третий день, брал у меня книги, касавшиеся до предмета, о котором шла речь. Пушкин как строптив и вспыльчив ни был18, но часто выслушивал от Раевского, под веселую руку обоих, довольно резкие выражения и далеко не обижался, а напротив, казалось, искал выслушивать бойкую речь Раевского. В одном, сколько я помню, Пушкин не соглашался с Раевским, когда этот утверждал, что в русской поэзии не должно приводить имена ни из мифологии, ни исторических лиц Древней Греции и Рима, что у нас и то и другое есть свое и т. п. Так как предмет этот меня вовсе не занимал, то я и не обращал никакого внимания на эти диспуты, неоднократно возобновлявшиеся. Остроты с обеих сторон сыпались. Здесь же Раевскому, всегда в весело-мрачном расположении духа, пришла мысль переложить известную песню Мальборуга по поводу смерти подполковника Адамова. Раевский начал, можно сказать, дал только тему, которую стали развивать все тут бывшие, и Пушкин, которому, хотя личности, долженствовавшие войти в эту переделку, и не были известны, а не менее того, он давал толчок, будучи как-то в особенно веселом расположении духа. Но, несмотря на то что, может быть, десять человек участвовали в этой шутке, один Раевский поплатился за всех: в обвинительном акте военного суда упоминается и о переложении Мальборуга. В Кишиневе все, да и сам Орлов, смеялись; в Тирасполе то же делал корпусный командир Сабанеев, но не так думал начальник его штаба Вахтен, который упомянут в песне, а в Тульчине это было принято за криминал. Хотя вначале песни этой в рукописи и не было, но потом, записанная на память и не всегда верно, она появилась у многих и так достигла до главной квартиры через Вахтена.

Несмотря, часто, на очень шумливые беседы, на которых излагались мнения разнородных взглядов, ни одно из них не достигало тех размеров, которые начали уясняться через два и три года, а через четыре так разразились во 2-й армии, в Петербурге и в окрестностях Киева. Ни один собеседник того времени не принадлежал к тому, и впоследствии один Охотников был посвящен в тайну, но тут он всегда хранил глубокое молчание[331

]. Об этом далее должно будет сказать еще несколько слов.

Вот несколько личностей, с которыми Пушкин был гораздо ближе, нежели с Другановым и Калакуцким.

В статье о Пушкине ничего не сказано о бригадном генерале Дмитрии Николаевиче Бологовском, у которого Александр Сергеевич часто обедал, вначале по зову, но потом был приглашен раз навсегда. Стол его и непринужденность, умный разговор хозяина, его известность очень нравились Пушкину, но один раз он чуть-чуть не потерял расположение к себе генерала из одного самого неловкого поступка. Случилось, что мы обедали у Дмитрия Николаевича. Тут был его бригады подполковник Дережинский, о производстве которого в тот день получен приказ. После обычного сытного с обилием разных вин из Одессы обеда хозяин приказал подать еще шампанского, присовокупив, что позабыл выпить за здоровье нового подполковника. Здоровье было выпито, бокалы были дополнены. Вдруг, никак неожиданно, Пушкин, сидевший за столом возле Н. С. Алексеева, приподнявшись несколько, произнес: «Дмитрий Николаевич! Ваше здоровье». — «Это за что?» — спросил генерал. «Сегодня 11 марта», — отвечал полуосоловевший Пушкин.

Вдруг никому не пришло в голову[332

], но генерал вспыхнул, за столом было человек десять; но скоро нашелся. «А вы почему знаете?» — сказал он Пушкину и, тотчас оборотясь к Лексу, тоже смолянину, присовокупил: «Сегодня Леночки рожденье» (его племянницы). Лекс поддержал: «Точно так-с, имею честь и я поздравить, совсем позабыл». Лекс это говорил от чистого сердца, хотя знал о существовании племянницы генерала, может, и видел ее в Смоленске, но никак уже не знал дня ее рождения, и только после узнал неловкое здоровье, произнесенное Пушкиным. Да едва ли и не большая половина не поверила сказанному генералом. Пушкин опомнился: он сослался на Лекса, что тот его предупредил, и к счастью, что вставали из-за стола, и объяснение тем и кончилось. Генерал, видимо, сделался не в своей тарелке, и, когда он сел за шахматы, мы вышли. Алексеев начал упрекать Пушкина; этот начал бранить свой язык и просил нас как-нибудь уладить. Мы оба отказались наотрез, ибо это было бы еще более растравить воспоминания, а советовали ему поранее утром самому идти и извиниться; он это и сделал. Дмитрий Николаевич после этого по-прежнему принимал его, но был гораздо сдержаннее и мне раза два назвал его повесой. Пушкин не мог простить себе это здоровье. Их отношения, к счастию, уладились, ибо Пушкин откровенно сознался, что всему причиной было его шипучее, и продолжал бывать, но как-то реже.

С генералом Н. С. Пущиным Пушкин не так был близок, как бы дается понимать в статье. Пущин своего стола не держал: обедал очень часто у Крупянской, за которой ухаживал; обедывал у Орлова, Бологовского и Кантакузина. Пушкин неоднократно подсмеивался над ним, в особенности после истории с болгарским архимандритом, и разделял мнение Бологовского, что «Павел Сергеевич почел бы себя счастливейшим, если бы опять государь перевел его прапорщиком в гвардию, потому что, как он слышал, генерал этот ведет себя у Крупянского настоящим прапорщиком, забывая свое значение между молдаванской сволочью»19. Бологовский не посещал Крупянского.

На странице 1126-й есть отзыв Пушкина о Пестеле; он справедлив, и я очень хорошо помню, что когда Пушкин в первый раз увидел Пестеля, то, рассказывая о нем, говорил, что он ему не нравится и, несмотря на его ум, который он искал выказывать философическими сентенциями, никогда бы с ним не мог сблизиться. Однажды за столом у Михаила Федоровича Орлова Пушкин, как бы не зная, что этот Пестель сын иркутского губернатора, спросил: «Не родня ли он Сибирскому злодею?» — Орлов, улыбнувшись, погрозил ему пальцем[333

].

На стр. 1131-й между прочим сказано, что к Орлову, когда он уже женился на Екатерине Николаевне Раевской, приезжали и гостили: Раевские, Давыдовы и родной брат его Федор Федорович и т. д. Раевские были всею семьею в июле 1821 года и сам Николай Николаевич, а на четыре дня приезжали Александр и Василий Львовичи Давыдовы; с ними, проездом в Одессу, заезжали киевские знакомые Михаила Федоровича, граф Олизар и Швейковский; из Вильны в то же время Валевский и Ромер, также знакомые генералу по ежегодному их приезду на Киевские контракты. Пушкин все четыре дня провел у генерала, как знакомый с Давыдовыми, у которых прежде гостил в Каменке. Брат же генерала приезжал прежде и уехал после их, пробыв около двух недель.

Что же касается до того, что… и «там-то, за генеральскими (Орлова) обедами, слуги обносили его (Пушкина) блюдами, на что он так забавно жалуется», — я позволяю себе торжественно отвергать это, и если это говорил сам Пушкин, то, конечно, поэтизировал. Прислуга Михаила Федоровича была в высшей степени вежлива и никогда бы не осмелилась сделать того, особенно в глазах своего господина, образца вежливости и хлебосольства; никто чаще меня не обедывал у генерала, и я, конечно, не упустил бы заметить в то же время, если бы что-нибудь произошло в подобном роде20.

Одинаково никогда не допущу себе поверить, что будто бы (стр. 1132) «однажды кто-то заметил генералу (Орлову), как он может терпеть, что у него на диванах валяется мальчишка в шароварах!» — и т. д.21. Во-первых, никто из окружавших, еще менее посторонних, не осмелился бы сказать это лично Михаилу Федоровичу; при всей его обходительности, он грозно импозировал каждому; а во-вторых, и Пушкин никогда бы не позволил себе сделать какую-либо невежливость в доме столь уважаемого лица; тем более что он мог видеть обращение Охотникова, который был всех ближе к Михаилу Федоровичу, как равно и некоторых других. В разговоре Пушкин был часто свободнее других, да и то всегда не иначе, как по инициативе самого генерала. Но за всем тем, хотя А. С. иногда и делал свои замечания довольно резко22, я не думаю, чтобы когда-нибудь могло быть сказано Михаилом Федоровичем приведенное на этой странице двухстишие о «сапоге» [334

]. Это никак на него не похоже, а равно и ответ о «слоне» не похож на Пушкина: так, по крайней мере, я понимал и того и другого, и ничего подобного не встречал. Другое дело в домах молдаван; там Пушкин позволял себе многое, в особенности когда он уже оценил их.

В заключение этой статьи о кишиневском обществе, говоря (стр. 1140-я) о книгах, которые брал Пушкин из библиотеке в Юрзуфе, от Раевских в Киеве, от Давыдовых в Каменке, присовокуплено: «В Кишиневе он брал книги у Инзова, Орлова, Пущина, а всего чаще у И. П. Липранди, владевшего в то время отличным собранием различных этнографических и географических книг».

Загрузка...