3 Это была сцена, наиболее удавшаяся из всех тех, которые я видел в его исполнении.
4 Соперничество по ремеслу.
↓
Ф. Н. ГЛИНКА[234
]
ПИСЬМО К П. И. БАРТЕНЕВУ С ВОСПОМИНАНИЯМИ
О ВЫСЫЛКЕ А. С. ПУШКИНА ИЗ ПЕТЕРБУРГА В 1820 ГОДУ[235
]
1866 г. Тверь. Апреля 3-е число.
Милостивый государь,
Петр Иванович!
На письмо Ваше от 21-го марта[236
] отвечал бы я сейчас, если б грыпп на несколько дней и затем наступившие дни визитов не помешали мне. Я с Вами уже вполовину знаком по Вашему прекрасному изданию, которым пользовался прежде в Клубе, а теперь выписал для себя и читаю, зачитываюсь и не могу начитаться «Русского архива». Тем охотнее отвечал бы я на Ваш вопрос, да время еще не пришло открывать всю подноготную, а потому с некоторою сдержанностью я расскажу, сколько можно короче, как дело было.
Познакомившись и сойдясь с Пушкиным с самого выпуска его из Лицея, я очень его любил как Пушкина и уважал как в высшей степени талантливого поэта[237
]. Кажется, и он был ко мне постоянно симпатичен1 и дозволял мне говорить ему прямо на прямо насчет тогдашней его разгульной жизни. Мне удалось даже отвести его от одной дуэли[238
]. Но это постороннее; приступаю к делу. Раз утром выхожу я из своей квартиры (на Театральной площади)[239
] и вижу Пушкина, идущего мне навстречу. Он был, как и всегда, бодр и свеж, но обычная (по крайней мере, при встречах со мною) улыбка не играла на его лице, и легкий оттенок бледности замечался на щеках. «Я к вам!» — «А я от себя!» И мы пошли вдоль площади. Пушкин заговорил первый: «Я шел к вам посоветоваться. Вот видите: слух о моих и не моих (под моим именем) пиесах, разбежавшихся по рукам, дошел до правительства. Вчера, когда я возвратился поздно домой, мой старый дядька объявил, что приходил в квартиру какой-то неизвестный человек и давал ему пятьдесят рублей, прося дать ему на прочтение мои сочинения, уверяя, что скоро принесет их назад. Но мой верный старик не согласился, а я взял да и сжег все мои бумаги». При этом рассказе я тотчас узнал Фогеля2 с его проделками. «Теперь, — продолжал Пушкин, немного озабоченный, — меня требуют к Милорадовичу! Я знаю его по публике, но не знаю, как и что будет и с чего с ним взяться?. Вот я и шел посоветоваться с вами…» Мы прислонились к стенке3 и обсуждали дело со всех сторон. В заключение я сказал ему: «Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт, но в душе и рыцарских его выходках у него много романтизма и поэзии: его не понимают! Идите и положитесь безусловно на благородство его души: он не употребит во зло вашей доверенности». Тут, еще поговорив немного, мы расстались: Пушкин пошел к Милорадовичу, — а мне путь лежал в другое место. Часа через три явился и я к Милорадовичу, при котором, как при генерал-губернаторе, состоял я, по высочайшему повелению, по особым поручениям, в чине полковника гвардии. Лишь только ступил я на порог кабинета, Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя! (это не поговорка) у меня сейчас был Пушкин! Мне ведь ведено взять его и забрать его бумаги, но я счел более деликатным (это тоже любимое его выражение) пригласить его к себе и уж от самого вытребовать его бумаги.
Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и, когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! все мои бумаги сожжены!4 — у меня ничего не найдете в квартире, но, если Вам угодно, все найдетсяздесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать десть5 бумаги[240
] я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкою, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь… вон она (указывая на стол у окна), полюбуйся!..[241
] Завтра я отвезу ее государю. А знаешь ли? Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою (это тоже его словцо) обхождения». После этого перешли к очередным делам, а там занялись разговорами о собственных его делах — о Вороньках (имение в Полтавской губернии), где он выстроил великолепный дом, развел чудесный сад (он очень любил садоводство) и всем этим хотел пожертвовать для заведения6 института для бедных девиц Полт<авской> губернии.
На другой день я постарался прийти к Милорадовичу поранее и поджидал возвращения его от государя. Он возвратился, и первым словом его было: «Ну, вот дело Пушкина и решено!» Разоблачившись потом от мундирной формы, он продолжал: «Я вошел к государю с своим сокровищем, подал ему тетрадь и сказал: «Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, государь! лучше этого не читать!» Государь улыбнулся на мою заботливость. Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно, а наконец спросил: «А что ж ты сделал с автором?» — «Я?.. (сказал Милорадович) Я объявил ему от имени Вашего величества прощение!… Тут мне показалось (продолжал Милорадович), что государь слегка нахмурился. Помолчав немного, государь с живостью сказал: «Не рано ли?!.»7 Потом, еще подумав, прибавил: «Ну, коли уж так, то Мы8 распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и, с соответствующим чином и с соблюдением возможной благовидности, отправить (его) на службу на Юг!» Вот как было дело. Между тем в промежутке двух суток разнеслось по городу, что Пушкина берут и ссылают. Гнедич с заплаканными глазами (я сам застал его в слезах) бросился к Оленину; Карамзин, как говорили, обратился к государыне[242
]; а (незабвенный для меня) Чеодаев хлопотал у Васильчикова, и всякий старался заложить слово за Пушкина. Но слова шли своею дорогою, а дело исполнялось буквально по решению.
Вот всё, милостивый государь! что в ответе на письмо Ваше я мог Вам написать с памяти о делах давно минувших лет и преданиях старины глубокой.
С истинным почитанием, имеет честь быть, милостивый, государь, Вам покорнопреданным слугою
Ф.Глинка.
1 В РА вместо «и он был ко мне постоянно симпатичен» — «и он это чувствовал и потому».
2 Кто таков помянутый здесь Фогель? Фогель был одним из знаменитейших современных ему агентов тайной полиции. В чине надворного советника он числился (дли вида) по полиции; но действовал отдельно и самостоятельно. Он хорошо говорил по-французски, знал немецкий язык как немец, говорил и писал как русский. Молодежь называла его Библейскою птицею: потому что, кажется, у Сираха сказано: «Не говори худого о Властях, ибо Птица (Vogel) перенесет слова твои!» Во время Семеновской историион много работал и удивлял своими донесениями. Служил он прежде у Вязмитинова, потом у Балашова, и вот один из фактов его искусства в ремесле.
В конце 1811-го года с весьма секретными бумагами на имя французского посла в С.-П-ге выехал из Парижа тайный агент. Его перехватили и провезли прямо в Шлюссельбургские казематы, а коляску его представили к Балашову, по приказанию которого ее обыскали, ничего не нашли и поставили в сарае с министерскими экипажами. Фогеля послали на разведку. Он разведал и объявил, что есть надежда открыть, если его посадят, как преступника, рядом с заключенным. Так и сделали. Там, отделенный только тонкою перегородкою от нумера арестанта, Фогель своими вздохами, жалобами и восклицаниями привлек внимание француза, вошел с ним в сношение, выиграл его доверенность и чрез два месяца неволи вызнал всю тайну. Возвратясь в С.-П-г, Фогель отправился прямо в каретный сарай, снял правое заднее колесо у коляски, велел отодрать шину и из выдолбленного под нею углубления достал все бумаги, которые, как оказавшиеся чрезвычайно важными, поднес министру. Вот какого полета была эта птица, носившаяся и над головою Пушкина! — Ф. Г. (В «Русском архиве» текст «Молодежь называла…..слова твои!» опущен. Примеч. ред.)
3 В РА вместо «Мы прислонились к стенке» — «Мы остановились».
4 В РА вместо «все мои бумаги сожжены» — «все мои стихи сожжены».
5 В РА слово «десть» опушено.
6 В РА вместо «для заведения» — «в пользу».
7 В автографе слова «Не рано ли?!.» дважды подчеркнуты.
8 В РА местоимение «Мы» передано с маленькой буквы, что исказило смысл автографа.
↓
Е. П. РУДЫКОВСКИЙ[243
]
ВСТРЕЧА С ПУШКИНЫМ[244
]
(Из записок медика)
Оставив Киев 19 мая 1820 года, я, в качестве доктора, отправился с генералом Раевским на Кавказ. С ним ехали две дочери и два сына, один полковник гвардии, другой капитан. Едва я, по приезде в Екатеринославль, расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала.
— Доктор! я нашел здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь; поспешите со мною!
Нечего делать — пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на дощатом диване, сидит молодой человек — небритый, бледный и худой.
— Вы нездоровы? — спросил я незнакомца.
— Да, доктор, немножко пошалил, купался: кажется, простудился.
Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага.
— Чем вы тут занимаетесь!
— Пишу стихи.
«Нашел, — думал я, — и время и место». Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, я оставил его до другого дня[245
].
Мы остановились в доме <бывшего> губернатора Карагеори. Поутру гляжу — больной уж у нас; говорит, что он едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку говорит с младшим Раевским по-французски. После обеда у него озноб, жар и все признаки пароксизма.
Пишу рецепт.
— Доктор, дайте чего-нибудь получше; дряни в рот не возьму.
Что будешь делать, прописал слабую микстуру. На рецепте нужно написать кому. Спрашиваю. «Пушкин»: фамилия незнакомая, по крайней мере, мне. Лечу, как самого простого смертного, и на другой день закатил ему хины. Пушкин морщится. Мы поехали далее. На Дону мы обедали у атамана Денисова. Пушкин меня не послушался, покушал бланманже и снова заболел.
— Доктор, помогите!
— Пушкин, слушайтесь!
— Буду, буду!
Опять микстура, опять пароксизм и гримасы.
— Не ходите, не ездите без шинели.
— Жарко, мочи нет.
— Лучше жарко, чем лихорадка.
— Нет, лучше уж лихорадка.
Опять сильные пароксизмы.
— Доктор, я болен.
— Потому что упрямы, слушайтесь!
— Буду, буду!
И Пушкин выздоровел. В Горячеводск мы приехали все здоровы и веселы. По прибытии генерала в город тамошний комендант к нему явился и вскоре прислал книгу, в которую вписывались имена посетителей вод. Все читали, любопытствовали. После нужно было книгу возвратить и вместе с тем послать список свиты генерала. За исполнение этого взялся Пушкин. Я видел, как он, сидя на куче бревен, на дворе, с хохотом что-то писал, но ничего и не подозревал. Книгу и список отослали к коменданту.
На другой день, во всей форме, отправляюсь к доктору Ц., который был при минеральных водах.
— Вы лейб-медик? приехали с генералом Раевским?
— Последнее справедливо, но я не лейб-медик.
— Как не лейб-медик? Вы так записаны в книге коменданта; бегите к нему, из этого могут выйти дурные последствия.
Бегу к коменданту, спрашиваю книгу, смотрю: там, в свите генерала, вписаны — две его дочери, два сына, лейб-медик Рудыковский и недоросль Пушкин.
Насилу я убедил коменданта все это исправить, доказывая, что я не лейб-медик и что Пушкин не недоросль, а титулярный советник, выпущенный с этим чином из Царскосельского лицея. Генерал порядочно пожурил Пушкина за эту шутку. Пушкин немного на меня подулся, и вскоре мы расстались. Возвратясь в Киев, я прочитал «Руслана и Людмилу» и охотно простил Пушкину его шалость.
↓
М. Н. ВОЛКОНСКАЯ[246
]
ИЗ «ЗАПИСОК»[247
]
В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей третьей невестки, которая приняла меня с такой нежностью и добротой, которых я никогда не забуду: она окружила меня заботами, вниманием, любовью и состраданием. Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, которые были тогда в Москве, и несколько талантливых девиц. Прекрасное итальянское пение привело меня в восхищение, а мысль, что я слышу его в последний раз, делала его для меня еще прекраснее. Дорогой я простудилась и совершенно потеряла голос, а они пели как раз те вещи, которые я изучила лучше всего, и я мучилась от невозможности принять участие в пении. Я говорила им: «Еще, еще, подумайте только, ведь я никогда больше не услышу музыки!» Пушкин, наш великий поэт, тоже был здесь; я знала его давно. Он был принят моим отцом в то время, когда его преследовал император Александр I за стихотворения, считавшиеся революционными.
Отец когда-то принял участие в этом бедном молодом человеке с таким огромным талантом и взял его с собой на Кавказские воды, так как здоровье его было сильно подорвано. Пушкин никогда этого не забывал; связанный дружбой с моими братьями, он питал ко всем нам чувство глубокой преданности.
Как поэт, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался. Мне вспоминается, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, мы приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее; кончилось тем, что я промочила ноги. Понятно, я никому ничего об этом не сказала и вернулась в карету. Пушкин нашел, что эта картинка была очень грациозна, и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи; мне было тогда лишь 15 лет.
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Позже, в поэме «Бахчисарайский фонтан», он сказал:
…ее очи
Яснее дня,
Темнее ночи.
В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел. Но во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искреннего восхищения: он хотел передать мне свое «Послание к узникам» для вручения им, но я уехала в ту же ночь, и он передал его Александре Муравьевой. Вот оно:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра —
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора.
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Ответ князя Одоевского, государственного преступника, приговоренного к каторжным работам:
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки
И — лишь оковы обрели.
Но будь спокоен, Бард, — цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
Обет святой пребудет с нами.
Наш скорбный труд не пропадет,
Из искры возгорится пламя,
И просвещенный наш народ
Сберется под святое знамя.
Пушкин говорил мне: «Я хочу написать сочинение о Пугачеве. Я отправлюсь на место происшествия, перевалю через Урал, проеду дальше и приду просить у вас убежища в Нерчинских рудниках». Он написал свою прекрасную книгу, которая привела всех в восхищение, но в наш край так и не попал.
В Чите я получила известие о смерти моего бедного Николая, моего первенца, оставленного мною в Петербурге.
Пушкин прислал мне на него эпитафию:
В сиянье, в радостном покое,
У трона Вечного Отца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца…[248
]
↓
<М. Н. ВОЛКОНСКАЯ>
РАССКАЗ, ЗАПИСАННЫЙ П. И. БАРТЕНЕВЫМ[249
]
Раевский ехал на Кавказ с сыном Николаем, знакомцем Пушкина по Петербургу, двумя дочерьми, Марьею (14 лет) и девочкою Софьею, гувернанткой их — англичанкой Мятен, компаньонкою (крестная дочь Раевского, родом татарка, Анна Ивановна, сохранившая в выговоре и лице восточный отпечаток) и доктором-военным Рудыковским, довольно тяжелым человеком. Все это помещалось в двух каретах и коляске. Пушкина сначала поместили с младшим Раевским в коляске, а потом генерал взял его к себе в карету, потому что его сильно трясла лихорадка. Из Пятигорска, где уже находился старший сын Александр (он и после оставался на Кавказе), все они уезжали на горы Бешту пить железные, тогда еще вовсе не известные воды и жили там в калмыцких кибитках, потому что никакого строения не было[250
].
Раевского всюду встречали с большим почетом; в городах выходили к нему навстречу обыватели с хлебом и солью. При этом он, шутя, говаривал Пушкину: «Прочти-ка им свою Оду[251
]. Что они в ней поймут?» Вообще он подразумевал, что Пушкин принадлежит к масонам[252
], дразнил его и уверял, что из их намерений ничего не выйдет. Он взял слово с обоих сыновей, что они не вступят ни в какое тайное общество.
Броневский[253
] был холостяк. Раевский ему покровительствовал.
Из Керчи в Юрзуф они плыли на военном бриге, который нарочно отдан был в распоряжение Раевским. Ночью Пушкин ходил по палубе и бормотал стихи[254
].
Гурзуф — лучшая тогда дача на южном берегу принадлежала герцогу Ришелье, который предложил Раевскому поместиться в ней. Дом двухэтажный, с двумя балконами, один на море, другой в горы. Тут же вблизи татарская деревня. Там ждала путешественников остальная семья Раевского, жена Софья Алексеевна (Константинова) и еще две дочери, старшая всем Екатерина (теперь Орлова) и Елена лет 16-ти. Пушкин особенно любезничал с первой, спорил с ней о литературе и пр. Елена была девушка очень стыдливая, серьезная и скромная. Она отлично знала по-английски и переводила из Байрона и В.Скотта на французский язык; но втихомолку рвала свои переводы и бросала. Брат рассказал о том Пушкину, который под окном подбирал клочки бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверял, что они необыкновенно близки[255
]. В Гурзуфе Пушкин достал какую-то старинную библиотеку и перечитывал Вольтера. Все разговоры иначе не велись, как по-французски.
Оттуда Пушкин с Раевским и сыном уехали раньше остальной семьи и заезжали под Киевом к бабушке Давыдовой.
↓
Е. Н. РАЕВСКАЯ[256
]
ВОСПОМИНАНИЯ Е. Н. РАЕВСКОЙ В ЗАПИСИ Я. К. ГРОТА[257
]
Александр, страдая от раны в ноге, лечился на Кавказе еще до приезда туда Пушкина с некоторыми из членов этого семейства.<…>
Александр Раевский был чрезвычайно умен и тогда уже успел внушить Пушкину такое высокое о себе понятие, что наш поэт предрекал ему блестящую известность. Позднее, когда они виделись в Каменке и Одессе, Александр Раевский, заметив свое влияние на Пушкина, вздумал трунить над ним и стал представлять из себя ничем не довольного, разочарованного, над всем глумящегося человека. Поэт поддался искусной мистификации и написал своего «Демона». Раевский долго оставлял его в заблуждении, но наконец признался в своей шутке, и после они часто и много смеялись, перечитывая вместе это стихотворение, об источниках и значении которого так много было писано и истощено догадок[258
].
С меньшим братом, Николаем, Пушкин был еще более дружен и считал себя ему обязанным за какую-то важную услугу[259
]. Они познакомились еще в Петербурге. Николай Раевский страстно любил литературу, музыку, живопись и сам писал стихи. На обратном пути с Кавказа он как-то повредил ногу, и это было поводом остановки путешественников в Юрзуфе. Катерина Николаевна решительно отвергает недавно напечатанное сведение, будто Пушкин учился там под ее руководством английскому языку. Ей было в то время 23 года, а Пушкину 21, и один этот возраст, по тогдашним строгим понятиям о приличии, мог служить достаточным препятствием к такому сближению. По ее замечанию, все дело могло состоять разве только в том, что Пушкин с помощью Н. Н. Раевского в Юрзуфе читал Байрона и что когда они не понимали какого-нибудь слова, то, не имея лексикона, посылали наверх к Катерине Николаевне за справкой. Здесь же Николай Николаевич первый познакомил Пушкина с поэзией Шенье[260
].
↓
Ф. Ф. ВИГЕЛЬ[261
]
ИЗ «ЗАПИСОК»[262
]
При торжественном открытии Лицея находился Тургенев; от него узнал я некоторые о том подробности. Вычитывая воспитанников, сыновей известных отцов, между прочим назвал он одного двенадцатилетнего мальчика, племянника Василья Львовича, маленького Пушкина, который, по словам его, всех удивлял остроумием и живостью. Странное дело. Дотоле слушал я его довольно рассеянно, а когда произнес он это имя, то вмиг пробудилось все мое внимание. Мне как будто послышался первый далекий гул той славы, которая вскоре потом должна была греметь по всей России, как будто вперед что-то сказало мне, что беседа его доставит мне в жизни столько радостных, усладительных, а чтение его столько восторженных часов.
В начале 1817 года был весьма примечательный первый выпуск воспитанников из Царскосельского лицея; немногие из них остались после в безызвестности. Вышли государственные люди, как, например, барон Корф, поэты, как барон Дельвиг, военно-ученые, как Вальховский, политические преступники, как Кюхельбекер. На выпуск же молодого Пушкина смотрели члены «Арзамаса»[263
] как на счастливое для них происшествие, как на торжество. Сами родители его не могли принимать в нем более нежного участия; особенно же Жуковский, восприемник его в «Арзамасе», казался счастлив, как будто бы сам Бог послал ему милое чадо. Чадо показалось мне довольно шаловливо и необузданно, и мне даже больно было смотреть, как все старшие братья наперерыв баловали маленького брата. Почти всегда со мною так было: те, которых предназначено мне было горячо любить, на первых порах знакомства нашего мне казались противны. Спросят: был ли и он тогда либералом? Да как же не быть восемнадцатилетнему мальчику, который только что вырвался на волю, с пылким поэтическим воображением и кипучею африканскою кровью в жилах, и в такую эпоху, когда свободомыслие было в самом разгаре. Я не спросил тогда, за что его назвали «Сверчком»; теперь нахожу это весьма кстати: ибо в некотором отдалении от Петербурга, спрятанный в стенах Лицея, прекрасными стихами уже подавал он оттуда свой звонкий голос. <…> Его хвалили, бранили, превозносили, ругали. Жестоко нападая на проказы его молодости, сами завистники не смели отказывать ему в таланте; другие искренно дивились его чудным стихам, но немногим открыто было то, что в нем было, если возможно, еще совершеннее, — его всепостигающий ум и высокие чувства прекрасной души его.
Три года прошло, как семнадцатилетний Александр Пушкин был выпущен из Лицея и числился в Иностранной коллегии, не занимаясь службой. Сие кипучее существо, в самые кипучие годы жизни, можно сказать, окунулось в ее наслаждения. Кому было остановить, остеречь его? Слабому ли отцу его, который и умел только восхищаться им? Молодым ли приятелям, по большей части военным, упоенным прелестями его ума и воображения, и которые, в свою очередь, старались упоевать его фимиамом похвал и шампанским вином? Театральным ли богиням, с коими проводил он большую часть своего времени? Его спасали от заблуждений и бед собственный сильный рассудок, беспрестанно в нем пробуждающийся, чувство чести, которым весь был он полон, и частые посещения дома Карамзина, в то время столь же привлекательного, как и благочестивого.
Он был уже славный муж по зрелости своего таланта и вместе милый, остроумный мальчик не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим. Он умел быть совершенно молод в молодости, то есть постоянно весел и беспечен: наука, которая ныне с каждым годом более забывается. Молодежь, охотно повторяя затверженные либеральные фразы, ничего не понимала в политике, даже самые корифеи, из которых я иных знал; а он, если можно, еще менее, чем кто. Как истый поэт, на весне дней своих, подобно соловью, он только что любил и пел. Как опыт, написал он уже чудесную свою поэму «Руслан и Людмила», а между тем, как цветами, беспрестанно посыпал первоначальное свое поэтическое поприще прелестными мелкими стихотворениями.
Из людей, которые были его старее, всего чаще посещал Пушкин братьев Тургеневых; они жили на Фонтанке, прямо против Михайловского замка, что ныне Инженерный, и к ним, то есть к меньшому, Николаю, собирались нередко высокоумные молодые вольнодумцы. Кто-то из них, смотря в открытое окно на пустой тогда, забвенью брошенный дворец, шутя, предложил Пушкину написать на него стихи.
Он по матери происходил от арапа генерала Ганнибала и гибкостию членов, быстротой телодвижений несколько походил на негров и на человекоподобных жителей Африки. С этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед окном, растянулся на нем, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать. Стихи были хороши, не превосходны; слегка похвалив свободу, доказывал он, что будто она одна правителей народных может спасать от ножа убийцы; потом с омерзением и ужасом говорил в них о совершенных злодеяниях в замке, который имел перед глазами. Окончив, показал стихи, и не знаю, почему назвали их «Одой на Свободу». Об этом экспромте скоро забыли, и сомневаюсь, чтобы он много ходил по рукам. Ничего другого в либеральном духе Пушкин не писал еще тогда[264
].
Заметя в государе наклонность карать то, что он недавно поощрял, граф Милорадович, русский Баярд, чтобы более приобрести его доверенность, сам собою и из самого себя сочинил нечто в виде министра тайной полиции. Сия часть, с упразднением министерства тайной полиции, перешла в руки графа Кочубея, который для нее, можно сказать, не был ни рожден, ни воспитан и который неохотно ею занимался. Для нее был нужен человек государственный, хотя бы не весьма совестливый, как у Наполеона Фуше, который бы понапрасну не прибегал к строгим мерам и старался более давать направление общему мнению. Отнюдь не должно было поручать ее невежественным и пустоголовым ветреникам, коих усердие скорее вредило, чем было полезно их государям, каковыми были, например, Милорадович и другой, которого здесь еще не время называть.
Кто-то из употребляемых Милорадовичем, чтобы подслужиться ему, донес, что есть в рукописи ужасное якобинское сочинение под названием «Свобода» недавно прославившегося поэта Пушкина и что он с великим трудом мог достать его. Сие последнее могло быть справедливо, ибо ни автор, ни приятели его не имели намерения его распускать. Милорадович, не прочитав даже рукописи, поспешил доложить о том государю, который приказал ему, признав виновного, допросить его. Пушкин рассказал ему все дело с величайшим чистосердечием; не знаю, как представил он его императору, только Пушкина велено… сослать в Сибирь[265
]. Трудно было заставить Александра отменить приговор; к счастию, два мужа твердых, благородных, им уважаемых, Каподистрия[266
] и Карамзин, дерзнули доказать ему всю жестокость наказания и умолить о смягчении его. Наш поэт причислен к канцелярии попечителя колоний южного края генерала Инзова и отправлен к нему в Екатеринослав, не столько под начальство, как под стражу. Это было в мае месяце.
Когда Петербург был полон людей, велегласно проповедующих правила, которые прямо вели к истреблению монархической власти, когда ни один из них не был потревожен, надобно же было, чтобы пострадал юноша, чуждый их затеям, как последствия показали. Дотоле никто за политические мнения не был преследуем, и Пушкин был первым, можно сказать, единственным тогда мучеником за веру, которой даже не исповедовал. Он был в отношении к свободе то же, что иные христиане к религии своей, которые не оспаривают ее истин, но до того к ней равнодушны, что зевают при одном ее имени. И внезапно, ни за что ни про что, в самой первой молодости, оторвать человека от всех приятностей образованного общества, от столичных увеселений юношества, чтобы погрузить его в скуку Новороссийских степей. Мне кажется, у меня сердце облилось бы желчью и навсегда в ней потонуло. Если бы Пушкин был постарее, его могла бы утешить мысль, что ссылка его, сделавшись большим происшествием, объявлением войны вольнодумству, придаст ему новую знаменитость, как и случилось.
Если император Александр имел намерение поразить ужасом вольнодумцев, за безделицу не пощадив любимца друзей русской литературы, то цель его была достигнута. Куда девался либерализм? Он исчез, как будто ушел в землю; все умолкло. Но тогда-то именно и начал он делаться опасен. Люди, которые, как попугаи, твердили ему похвалы, скоро забыли о нем, как о брошенной моде. Небольшое же число убежденных или злонамеренных нашли, что пришло время от слов перейти к действиям, и под спудом начали распространять его. И тогда начали составляться тайные общества, коих только пять лет спустя открылось существование.
Вольнолюбивые мнимые друзья Пушкина даже возрадовались его несчастию; они полагали, что досада обратит его наконец в сильное и их намерениям полезное орудие. Как они ошибались! В большом свете, где не читали русского, где едва тогда знали Пушкина, без всякого разбора его обвиняли, как развратника, как возмутителя. Грустили немногие, молча преданные правительству и знавшие цену не одному таланту изгнанника, но и сердцу его. Они за него опасались; они думали, что отчаяние может довести его до каких-нибудь безрассудных поступков или до неблагородных привычек и что вдали от нас угаснет сей яркий луч нашей литературной славы. К счастию, и они ошиблись.
Великая потеря, которую сделал он <Алексеев> с отбытием Бахметева, скоро заменена была прибытием дивизионного начальника, Михаила Феодоровича Орлова, который, как известно читателю, был опасной красой нашего «Арзамаса». Сей благодушный мечтатель более чем когда бредил въявь конституциями. Его жена, Катерина Николаевна, старшая дочь Николая Николаевича Раевского, была тогда очень молода и даже, говорят, исполнена доброты, которой через несколько лет и следов я не нашел. Он нанял три или четыре дома рядом и начал жить не как русский генерал, а как русский боярин. Прискорбно казалось не быть принятым в его доме, а чтобы являться в нем, надобно было более или менее разделять мнения хозяина. Домашний приятель, бригадный генерал Павел Сергеевич Пущин, не имел никакого мнения, а приставал всегда к господствующему. Два демагога, два изувера, адъютант Охотников и майор Раевский (совсем не родня г-же Орловой) с жаром витийствовали. Тут был и Липранди <…>. На беду, попался тут и Пушкин, которого сама судьба всегда совала в среду недовольных. Семь или восемь молодых офицеров генерального штаба известных фамилий, воспитанников московской Муравьевской школы, которые находились тут для снятия планов по всей области, с чадолюбием были восприняты. К их пылкому патриотизму, как полынь к розе, стал прививаться тут западный либерализм. Перед своим великим и неудачным предприятием нередко посещал сей дом с другими соумышленниками русский генерал князь Александр Ипсиланти, шурин губернатора, когда
На берега Дуная
Великодушный Грек свободу вызывал.
Перед нашим Алексеевым, тайно исполненным дворянских предрассудков и монархических поверий, не иначе раскрылись двери, как посредством легонького московского оппозиционного духа. Для него, по крайней мере, знакомство сие было полезно, ибо оно сблизило его с Пушкиным, который и написал к нему известные послания в стихах.
Все это говорилось, все это делалось при свете солнечном, в виду целой Бессарабии. Корпусной начальник Иван Васильевич Сабанеев, офицер суворовских времен, который стоял на коленях перед памятью сей великой подпоры престола в России, не мог смотреть на это равнодушно. Мимо начальника штаба Киселева, даже вопреки ему, представил он о том в Петербург. Орлову велено числиться по армии, Пущину подать в отставку. Охотников кстати умер, а Раевский заключен в Тираспольскую крепость; тем все и кончилось[267
].
С первой минуты прибывшего совсем без денег молодого человека Инзов поместил у себя жительством, поил, кормил его, оказывал ласки, и так осталось до самой минуты последней их разлуки. Никто так глубоко не умел чувствовать оказываемые ему одолжения, как Пушкин, хоть между прочими пороками, коим не был он причастен, накидывал он на себя и неблагодарность. Его веселый, острый ум оживил, осветил пустынное уединение старца. С попечителем своим, более чем с начальником, сделался он смел и шутлив, никогда не дерзок; а тот готов был все ему простить. Была сорока, забавница целомудренного Инзова; Пушкин нашел средство выучить ее многим неблагопристойным словам, и несчастная тотчас осуждена была на заточение; но и тут старик не умел серьезно рассердиться. Иногда же, когда дитя его распроказничается, то более для предупреждения неприятных последствий, чем для наказания, сажал он его под арест, то есть несколько дней не выпускал его из комнаты. Надобно было послушать, с каким нежным участием и Пушкин отзывался о нем.
«Зачем он меня оставил? — говорил мне Инзов, — ведь он послан был не к генерал-губернатору, а к попечителю колоний; никакого другого повеления об нем с тех пор не было; я бы мог, но не хотел ему препятствовать. Конечно, в Кишиневе иногда бывало ему скучно; но разве я мешал его отлучкам, его путешествиям на Кавказ, в Крым, в Киев, продолжавшимся несколько месяцев, иногда более полугода? Разве отсюда не мог он ездить в Одессу, когда бы захотел, и жить в ней, сколько угодно? А с Воронцовым, право, несдобровать ему»[268
].
Такие печальные предчувствия родительского сердца, хотя я и не верил им, трогали меня. Я писал к Пушкину, что непростительно ему будет, если он не приедет потешить старика, умолял его именем всех женщин, которых любил он в Кишиневе, навестить нас. И он в половине марта приехал недели на две, остановился у Алексеева и многих, разумеется, в том числе и меня, обрадовал своим приездом.
Он заставил меня сделать довольно странное знакомство. В Кишиневе проживала не весьма в безызвестности гречанка-вдова, называемая Полихрония, бежавшая, говорили, из Константинополя. При ней находилась молодая, но не молоденькая дочь, при крещении получившая мифологическое имя Калипсо и, что довольно странно, которая несколько времени находилась в известной связи с молодым князем Телемахом Ханджери. Она была не высока ростом, худощава, и черты у нее были правильные; но природа с бедняжкой захотела сыграть дурную шутку, посреди приятного лица ее прилепив ей огромный ястребиный нос. Несмотря на то, она многим нравилась, только не мне, ибо длинные носы всегда мне казались противны. У нее был голос нежный, увлекательный, не только когда она говорила, но даже когда с гитарой пела ужасные, мрачные турецкие песни; одну из них, с ее слов, Пушкин переложил на русский язык, под именем «Черной шали». Исключая турецкого и природного греческого, хорошо знала она еще языки арабский, молдавский, итальянский и французский. Ни в обращении ее, ни в поведении не видно было ни малейшей строгости; если б она жила в век Перикла, история, верно, сохранила бы нам ее вместе с именами Фрины и Лаисы.
Любопытство мое было крайне возбуждено, когда Пушкин представил меня сей деве и ее родительнице. В нем же самом не заметил я и остатков любовного жара, коим прежде горел он к ней. Воображение пуще разгорячено было в нем мыслию, что лет пятнадцати будто бы впервые познала она страсть в объятиях лорда Байрона, путешествовавшего тогда по Греции. Ею вдохновенный, написал он даже известное, прекрасное послание к гречанке:
Ты рождена воспламенять
Воображение поэтов,
Его тревожить и пленять
Любезной живостью приветов,
Восточной странностью речей,
Блистаньем зеркальных очей… — и проч.
Мне не соскучилось у этих дам, только и не слишком полюбилось. Не помню, ее ли мне завещал Пушкин, или меня ей, только от наследства я тотчас отказался. После отъезда Пушкина у этих женщин, не знаю, был ли я более двух раз.
В Одессе, где он только что поселился, не успел еще он обрести веселых собеседников; в Бессарабии звуки лиры его раздавались в безмолвной, а тут только что в шумной пустыне: никто с достаточным участием не в состоянии был внимать им. Встреча с человеком, который мог понимать его язык, должна была ему быть приятна, если б у него и не было с ним общего знакомства и он собою не напоминал бы ему Петербурга. Верно, почитали меня человеком благоразумным, когда перед отъездом Жуковский и Блудов наказывали мне стараться войти в его доверенность, дабы по возможности отклонять его от неосторожных поступков. Это было не легко: его самолюбие возмутилось бы, если б он заметил, что кто-то хочет давать направление его действиям. Простое доброжелательство мое ему полюбилося, и с каждым днем наши беседы и прогулки становились продолжительнее. Как не верить силе магнетизма, когда видишь действие одного человека на другого? Разговор Пушкина, как бы электрическим прутиком касаясь моей черными думами отягченной главы, внезапно порождал в ней тысячу мыслей, живых, веселых, молодых, и сближал расстояние наших возрастов. Беспечность, с которою смотрел он на свое горе, часто заставляла меня забывать и собственное. С своей стороны, старался я отыскать струну, за которую зацепив мог бы я заставить заиграть этот чудный инструмент, и мне удалось. Чрезвычайно много неизданных стихов было у него написано и между прочим первые главы «Евгения Онегина»; и я могу сказать, что я насладился примёрами (на русском языке нет такого слова)1 его новых произведений. Но одними ли стихами пленял меня этот человек? Бывало, посреди пустого, забавного разговора, из глубины души его или сердца вылетит светлая, новая мысль, которая изумит меня, которая покажет и всю обширность его рассудка. Часто со смехом, пополам с презрением, говорил он мне о шалунах-товарищах его в петербургской жизни, с нежным уважением о педагогах, которые были к нему строги в Лицее. Мало-помалу открыл я весь закрытый клад его правильных суждений и благородных помыслов, на кои накинута была замаранная мантия цинизма. Вот почему все заблуждения его молодости впоследствии от света разума его исчезли как дым.
Влюбчивого Пушкина нетрудно было привлечь миловидной ххх, которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта. Известность Пушкина во всей России, хвалы, которые гремели ему во всех журналах, превосходство ума, которое внутренно Раевский должен был признавать в нем над собою, все это тревожило, мучило его. Он стихов его никогда не читал, не упоминал ему даже об них: поэзия была ему дело вовсе чуждое, равномерно и нежные чувства, в которых видел он одно смешное сумасбродство. Однако же он умел воспалять их в других; и вздохи, сладкие мучения, восторженность Пушкина, коих один он был свидетелем, служили ему беспрестанной забавой. Вкравшись в его дружбу, он заставил его видеть в себе поверенного и усерднейшего помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его <…>.
Еще зимой чутьем слышал я опасность для Пушкина, не позволял себе давать ему советов, но раз шутя сказал ему, что по африканскому происхождению его все мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго. Он только что засмеялся[269
].
Через несколько дней по приезде моем в Одессу встревоженный Пушкин вбежал ко мне сказать, что ему готовится величайшее неудовольствие. В это время несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернаторской, равно как и из присутственных мест, отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничего не могло быть для него унизительнее…[270
] Для отвращения сего добрейший Казначеев медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отмене приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет; куда тебе2. Он <Воронцов> побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: «Любезный Ф. Ф., если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце», — а через полминуты прибавил: «Также и о достойном друге его Раевском». Последнее меня удивило и породило во мне много догадок.
Во всем этом было так много злого и низкого, что оно само собою не могло родиться в голове Воронцова, а, как узнали после через Франка, внушено было самим же Раевским. По совету сего любезного друга Пушкин отправился и, возвратясь дней через десять, подал донесение об исполнении порученного. Но в то же время, под диктовку того же друга, написал к Воронцову французское письмо, в котором между прочим говорил, что дотоле видел он в себе ссыльного, что скудное содержание, им получаемое, почитал он более пайком арестанта; что во время пребывания его в Новороссийском крае он ничего не сделал столь предосудительного, за что бы мог быть осужден на каторжную работу (aux travaux forcés), но что, впрочем, после сделанного из него употребления он, кажется, может вступить в права обыкновенных чиновников и, пользуясь ими, просить об увольнении от службы. Ему велено отвечать, что как он состоит в ведомстве министерства иностранных дел, то просьба его передана будет прямому его начальнику, графу Нессельроде; в частном же письме к сему последнему поступки Пушкина представлены в ужасном виде. Недели через три после того, когда меня уже не было в Одессе, получен ответ: государь, по докладу Нессельроде, повелел Пушкина отставить от службы и сослать на постоянное жительство в отцовскую деревню, находящуюся в Псковской губернии[271
].
Не раз мне приходилось говорить о старшем сыне сестры моей Алексеевой, Александре Ильиче, которого оставил я в Ельце адъютантом при пьяном генерале графе Палене. Из особой милости к отцу покойный государь перевел потом обоих сыновей его в гвардию: старшего в конно-егерский полк, а младшего в новый Семеновский. Хотя гвардейский конно-егерский полк стоял в Новгороде, однако служивший в нем уже штабс-капитаном Алексеев под разными предлогами жил почти безвыездно в Петербурге. Что он в нем делал? Почти одни шалости. Он любил поплясать, погулять, поиграть, по отнюдь не был буяном; напротив, какая-то врожденная ластительность (câlinerie) всегда в отношении к нему склоняла родителей и начальство к снисходительности, может быть, излишней.
Я сам был обезоружен его ласковым и услужливым характером, как вдруг в начале октября (1826 г.) я узнаю, что он схвачен и под караул отправлен в Москву. Вот что случилось. Кто-то еще в марте дал ему какие-то стихи, будто Пушкина, в честь мятежников 14 декабря; у него взял их молоденький гвардейский коннопионерный офицер Молчанов, взял и не отдавал, а тот об них совсем позабыл. Так почти всегда водилось между армейскими офицерами: немногие знали, что такое литература; возьмут, прочитают стишки, выдаваемые за лихие, отдадут другому, другой третьему и так далее. То же самое и с книгами: тот, который имел неосторожность дать их и кому они принадлежат, никогда их не увидит.
Между тем лишь только учредилась жандармская часть, некто донес ей в Москве, что у офицера Молчанова находятся возмутительные стихи. Бедняжку, который и забыл об них, схватили, засадили, допросили, от кого он их получил? Он указал на Алексеева. Как за ним, так и за Пушкиным, который все еще находился ссыльным в псковской деревне, отправили гонцов.
Это послужило к пользе последнего. Государь пожелал сам видеть у себя в кабинете поэта, мнимого бунтовщика, показал ему стихи и спросил, кем они написаны? Тот не обинуясь сознался, что он. Но они были писаны за пять лет до преступления, которое будто бы они восхваляют, и даже напечатаны под названием «Андрей Шенье». В них Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека. Небольшую только часть его стихотворения, впрочем, одинакового содержания, неизвестно почему цензура не пропустила, и этот непропущенный лоскуток, который хорошенько не поняли малограмотные офицерики, послужил обвинительным актом против них[272
]. Среди бесчисленных забот государь, вероятно, не захотел взять труда прочитать стихи; без того при малейшем желании увидел бы он, что в них не было ничего общего с предметом, на который будто они были написаны. Пушкин умел ему это объяснить, и его умная, откровенная, почтительно-смелая речь полюбилась государю. Ему дозволено жить, где он хочет, и печатать, что он хочет. Государь взялся быть его цензором с условием, чтобы он не употреблял во зло дарованную ему совершенную свободу, и до конца жизни своей остался он под личным покровительством царя.
Иная участь ожидала бедных офицеров. По крайней мере, Молчанову, во мзду его признания, дозволено было оставить службу. Но Алексеев, который не хотел или, лучше сказать, не мог назвать того, кто дал ему стихи, по привезении в Москву, где нет крепости, посажен был в острог, в сырую, только что отделанную комнату, в которой скоро расстроилось его здоровье, и он едва не потерял зрение.
<…> В креслах я встретил двух одесских знакомых, Пушкина и Завалиевского. Увидя первого, я чуть не вскрикнул от радости; при виде второго едва не зевнул. После ссылки в псковской деревне Москва должна была раем показаться Пушкину, который с малолетства в ней не бывал и на неопределенное время в ней остался. Я узнал от него о месте его жительства и на другой же день поехал его отыскивать. Это было почти накануне моего отъезда, и оттого не более двух раз мог я видеть его; сомневаюсь, однако, если б и продлилось мое пребывание, захотел ли бы я видеть его иначе, как у себя. Он весь еще исполнен был молодой живости и вновь попался на разгульную жизнь: общество его не могло быть моим. Особенно не понравился мне хозяин его квартиры, некто Соболевский. Хотя у него не было ни роду ни племени, однако нельзя было назвать его не помнящим родства, ибо недавно умерла мать его, некая богатая вдова, Анна Ивановна Лобкова, оставив ему хороший достаток, и незаконный отец его, Александр Николаевич Соймонов, никак от него не отпирался, хотя и не имел больших причин его любить. Такого рода люди, как уже где-то сказал я, все берут с бою и наглостью стараются предупредить ожидаемое презрение. Этот был остроумен, даже умен и расчетлив и не имел никаких видимых пороков. Он легко мог бы иметь большие успехи и по службе, и в снисходительном нашем обществе, но надобно было подчинить себя требованиям обоих. Это было ему невозможно, самолюбие его было слишком велико. Оставив службу в самом малом чине, он жил всегда посреди так называемой холостой компании. Слегка уцепившись за добродушного Жуковского, попал он и на Вяземского; без увеличения, без упоения разделял он шумные его забавы и стал искать связей со всеми молодыми литературными знаменитостями. Как Николай Перовский лез на знатность, так этот карабкался на равенство с людьми, известными по своим талантам. Находка был для него Пушкин, который так охотно давал тогда фамильярничать с собою: он поместил его у себя, потчевал славными завтраками, смешил своими холодными шутками и забавлял его всячески. Не имея ни к кому привязанности, человек этот был желчен, завистлив и за всякое невнимание лиц, ему даже вовсе посторонних, спешил мстить довольно забавными эпиграммами в стихах, кои для успеха приписывал Пушкину[273
].
1 От фр. la première — свежесть, новизна.
2 Раз сказал он <Воронцов> мне: «Вы, кажется, любите Пушкина; не можете ли вы склонить его заняться чем-нибудь путным под руководством вашим?» — «Помилуйте, такие люди умеют быть только что великими поэтами», — отвечал я. «Так на что же они годятся?» — сказал он.
↓
Ф. Н. ЛУГИНИН[274
]
ИЗ «ДНЕВНИКА»[275
]
1822
17 мая, середа… Ввечеру был в саду, где ходит несколько офицеров, молдаваны в высоких круглых шапках (самые богатые и знатные); другие не так высоких шапках, но все вроде поповских ряс, полукафтанов разного цвета, снизу коих есть еще узкий кафтан, юбка и панталоны. Дамы одеваются по-европейски; здесь много греков, сербов, арнаутов, коих одеяние очень красиво. Турков очень > мало, есть сербы. Экипажей в городе видно очень много, все коляски и кареты. Город велик, но выстроен нехорошо. Улицы тесны, переулков тьма, домов каменных очень мало, деревянных также, все мазанки по причине недостатку леса. Домы очень малы и тесны. Кишинев расположен в долине по реке Бык.
Сегодня был я в саду с Метлеркампфом и познакомился там с Пушкиным, который написал оду…
21 мая, воскресенье… Сегодня приехали в Кишинев двое наших, Вельтман и Горчаков, с которыми я познакомился. Весь день был я скучен.
26 мая, пятница… Воротившись домой, было уже темно, и я, раздевшись, долго читал роман Атала и Шактас[276
], который взял я у Стамати, бывши нынче после обеда у них.
2 июня, пятница… Вечером зашел ко мне Горчаков. Сидели, разговаривали и между прочим читали комедию «Не любо, не слушай, а лгать не мешай»…[277
]
4 июня, воскресенье. Наконец собрался и я сходить к обедне и был в здешней Митрополии, где бывает довольно много. Видел там Пушкина…[278
]
5 июня, понедельник… Оставшись свободен, пошел я к Метлеркампфу, от коего узнал, что полковник очень сердит на меня и, по крайней мере, столько же, как на Полторацких, и что теперь буду ходить я в чертежную; у Метлеркампфа был Ралли. Разговор начался мундирами, потом судили об дуэлях и, наконец, об войне, где, по словам капитана, главное иметь должно храбрость, но что она без силы! Посидев с час, капитан пошел в сад, а я с Ралли отправился к Стамати. Сестры и меньшего брата не было дома, и я провел часа два, разговаривая со стариками и еще какою-то дамою-старухою.
Бессарабия и Молдавия ужасно плодотворны — жители свободны, отчего здесь пропасть русских, бежавших от господ. Господа имеют здесь только землю, мужики живут на условии работать несколько времени 25 и 30 дней на господина. В Молдавии главный город Яссы, в Валахии — Бухарест. Господа носят здесь огромные шапки двух фасонов. Но борода означает здесь чин, штаб-офицеры носят легкие шубы, меху что на царских мантиях, шлафороки с широкими рукавами, внизу коих есть это платье. Экипажей хотя здесь много, но особенного вкуса и рода от московских. Кучера одеваются по-гусарски и ездят более парами. Народ вообще бород не носит; булгары носят все красные ермолки, панталоны широкие, связанные внизу так, что заменяют чулок; носят усы. Посидев часу до 1-го у Стамати, пошел я домой, взяв у них книги Коцебу, Анахарзиса и Овидия «L'art d' aimer»1[279
].
11 июня, воскресенье, в Кишиневе. Ныне был я опять у обедни в Митрополии, хотя и застал уже на конце. Там был также полковник наш — и я был в мундире. От обедни зашел я к Метлеркампфу и предложил отдать визит Ралли и Литке, которые вчера у меня были. Пошли, и я познакомился с этим домом. Старик Ралли Симфераки старый молдаванский бояр. Дочери его, одна за г-м Стамо, другая, Мария, еще не замужем, и трое больших сыновей. Я пробыл у них до обеда, но как впервой неловко было остаться обедать, то я и ушел. Познакомился также с одним офицером Герасимовским. У Ралли были Пушкин и Катаржи, капитан лейб-драгунский. Пришед от них, писал журнал и часов в 6 был в саду — где нынче было очень довольно и музыка была. Из знакомых мне были Стамати два и сестра их, все Симфераки, Пушкин и Катаржи.
Р.S. Бессарабия, Крым и вся Валахия и Греция принадлежали римлянам. Бессарабия служила ссылкою Рима. Сюда был сослан Овид, — и вообще это была колония римлян, которые смешались с природными жителями: молдаванами, валахами, сербами, татарами, что можно заметить из языка молдаванского, который очень похож на итальянский. Римляне для удержания татар построили при императоре Трояне трояновский вал. Сверх того, замечается, еще видна граница из огромных камней, прикрытых укреплениями… После того Молдавия и Бессарабия составляли одно княжество, также и Валахия. Они имели беспрестанно войны с татарами, турками, от чего народ и получил вольность. Татары отняли Буджак. Молдавия приняла покровительство турок. Наконец в 12-м году часть Молдавии присоединяется к России, и теперь только жители ожили, а то татары делали беспрестанные набеги.
В Кишиневе садов и оранжерей мало, и оттого в половине июня нет огурцов; плоды — вишни, черешни, сливы, абрикосы, персики, апельсины, клубники, малины, земляники — ничего более нет, также арбузы и дыни.
В Кишиневе почти все говорят по-французски. Дамы любят музыку — танцы такие же, как и в Москве. Местоположение гористо, много колодцев. Лесу и ручейков мало. Недалеко от Кишинева есть отверстие между двумя хребтами, гора, которое идет до самого Черного моря. Бугров везде пропасть. Климат — от 10 до 3 часов жарко и несносно, бывает градусов до 30. Прочее время прохладно, ночи свежи. В марте месяце бывает зелень. Зимы бывают редко холодные — часто бывают большие ветры, земля плодородна, когда не засухи, — очень способна к разведению садов, но здесь до этого не охотники. Губернатор здесь Инзов, вице-губернатор Крупенский. Молдаване ходят мало пешком. Ездят более всего все парами, экипажи хорошо разрисованы золотом. Хлеб более белой, народ ест все мамалыгу — из проса; пашут на волах — телеги здесь ужасно высоки, никогда не мажут, и скрып ужасный. Ночью в Кишиневе беспрестанный крик, чтоб береглись от огня, и вопрос — кто идет. Собак тьма, и их, стараясь перевести, бьют. Много винограду бывает, как говорят. Я до сих пор ем только вишни, черешни. Хлеба у мужиков нет, но мамалыга; дров нет, и топят навозом и тростником. Прошедший год в Кишиневе было землетрясение, земель казенных мало; деньги — пиастр или лев имеет 40 пар, золотая монета 3 пиастра — 6 — и 12. Пиастр по-нашему 60 копеек, 2 пары — 3 копейки, за 100 р. дают 140 лев, за целковый дают 5 лев и 10 пар. Для весу здесь око — три фунта, литра — около фунта. Пьют все вино молдавское, которое не хорошо.
12 июня, понедельник… был у Метлеркампфа, куда пришли также и Стамати двое, а потом и Ралли; когда жар там поспал немного, пошли в сад, где нынче было также довольно: семейство Ралли, Пушкин, Катержи и я, познакомился поболее с мадам Стамати, которая премилая дама. Из сада отправились все к Стамати, где составился небольшой бал; под фортепиано танцевали мазурку, экосез, кадриль и вальсы, и было очень весело — потом дрался я с Пушкиным на рапирах и получил от него удар очень сильный в грудь — часу в 11-ом распростились и, как все зашли к Симфераки оттуда, то был и я, но недолго…
15 июня, четверг. С вечера еще нарисовал цель и поутру пошел стрелять, но, пустя тринадцать пуль, не попал ни одной. В чертежной рисовал часу до 1-го; после обеда ел, по обыкновению, вишни и ходил рисовать примерную картину Бессарабии в чертежную.
Вечером был в саду, довольно поздно, застал Катаржи и Пушкина, с обоими познакомились покороче — и опять дрались на эспадронах с Пушкиным, он дерется лучше меня и, следственно, бьет. Из саду были у Симфераки, и тут мы уже хорошо познакомились с Пушкиным. Он выпущен из Лицея, имеет большой талант писать. Известные сочинения его Ode sur la liberté, Людмила и Руслан, также Черная шаль; он много писал против правительства и тем сделал о себе много шуму, его хотели послать в Сибирь или Соловецкий монастырь, но государь простил его, и как он прежде просился еще в южную Россию, то и послали его в Кишинев с тем, чтоб никуда не выезжал. В первый раз приехал он сюда с обритой головой и успел уже ударить в рожу одного молдавана. Носились слухи, что его высекли в Тайной канцелярии, но это вздор. В Петербурге имел он за это дуэль. Также в Москву этой зимой хочет он ехать, чтоб иметь дуэль с одним графом Толстым, Американцем, который главный распускает эти слухи[280
]. Как у него нет никого приятелей в Москве, то я предложил быть его секундантом, если этой зимой буду в Москве, чему он очень обрадовался. Пробыли мы часу до 12-го у Симфераки. Сам Симфераки уже старик, бедный очень болен, крив и хромает…
17 июня, суббота. Поутру кончил рисовать тушью, то есть вытягивать свой Кишинев. После обеда покрыл все кварталы краской, и вышло очень неровно. Пришед из чертежной, нашел Ралли Фед. Он у меня посидел, напился чаю, и пошли в сад, оттуда к Симфераки, где и проводили вечер. Были Катаржи, немного посидел Пушкин. Метлеркампф и я говорили о мундирах.
18 июня, воскресенье. К обедне сегодня иттить поленившись, остался дома. Я думал докончить примерную карточку Бессарабии, как приехал Фонтон, которого не видал я уже с год. Очень обрадовался, и почти целое утро провели в спросах и расспросах. В Кишинев приехал также Вельтман, который был у меня после обеда. С Фонтоном были мы у полковника, который его любит. Он объявил, что получил отпуск и завтра отправляет меня на съемку к Гастферу…
В Фонтоне нашел я перемену. Он вырос, сперва, быв колонновожатым, был он шалун, а теперь с офицерства сделался тих. В Кишинев приезжал он, чтоб посоветоваться об грудной болезни, полученной от съемки. Он уже много знает по-молдавански. Следуя примеру его, купил я грамматику и буду учиться… После обеда он пошел к доктору, а я, написав журнал, отправился в сад, где нашел и Фонтона. Было ветрено, играла музыка. Ходили, разговаривали, смеялись часу до 9-го, в который пошел я к Симфераки. Сбирались к Стамати, но М.Стамо, Марифи и М-е Стамо не было, Метлеркампфа также. Пушкин, Катаржи и я пошли потанцевали не более двух часов только мазурку и вальсы, после чего я распрощался со всеми, ибо еду завтра, — танцевали мы под фортепиано. Катаржи едет нынче же в Бендеры. Пришед домой, я с час еще читал с Фонтоном комедию «Не любо, не слушай» вслух.
19 июня оставил Кишинев.
1 «Искусство любви».
↓
В. П. ГОРЧАКОВ[281
]
ВЫДЕРЖКИ ИЗ ДНЕВНИКА ОБ А. С. ПУШКИНЕ[282
]
Не стану подробно описывать разнообразие племен, составляющих жителей города; скажу только несколько слов о самом положении Кишинева. Город разделяется на две главные части, известные под именем Старого и Нового базара, или, что все равно, на Старый и Новый город. Старый город расположен на самом прибрежье речки Быка; по расположению и постройке более походит на малороссийское селение, нежели на город, несмотря на то, что в этой части находятся главные ряды, Верховное правление и дом полномочного наместника, о котором я буду говорить впоследствии. Новый же город, занимая плоскую возвышенность, расположен правильно, выключая особой улицы, называемой Булгария, по имени своих поселенцев болгар, которые и в Новом городе сохраняют свои сельские обычаи и все признаки патриархальной жизни.
Из числа замечательных зданий Нового города были в то время Митрополия и дома: вице-губернатора Крупянского и члена Верховного правления Варфоломея. В доме Крупянского помещался сам хозяин, казенная палата и театр кочевых немецких актеров.
Услужливый фактор Мошка, принесший мне афишку на первое представление, в которой объявлялось, что будут представлены никогда не виданные штуки, рассказывал, между прочим, о театральной зале, как о чем-то волшебном. «Ай, ай, ай, какая та зала ваше сиятельство, — говорил фактор, — ну, вот посмотрите, ваше благородие, — прибавил он, — ну, вот посмотрите». На этот раз фактор не обманул меня; в самом деле, когда я вошел в залу, то несмотря на то что лож не было, а вся разноплеменная публика, при бедном освещении сальными свечами и плошками, помещалась в партере, восхваляемая зала казалась великолепной. Треть этой залы занимали оркестр и сцена; плафон темнел в каких-то кабалистических знаках; но на стенах я мог заметить расписные колонны, поддерживающие фриз, составленный из военных арматур русских. Это украшение на первую минуту показалось мне странным; но тут же я узнал, что в этой зале бессарабское дворянство угощало, в 1818 году, императора Александра, в первый раз посетившего Кишинев. Все эти подробности сообщил мне сидящий возле меня какой-то господин, доброй и обязательной наружности. По праву соседства, я как-то скоро с ним познакомился. Это был Н. С. Алексеев, недавний переселенец из Москвы, назначенный состоять при полномочном наместнике Бессарабии. Скромность приемов Николая Степановича и какая-то исключительная вежливость невольно к нему располагали. С полным доверием старого приятеля я разговорился с ним и обо всем его расспрашивал. Алексеев охотно удовлетворял моему любопытству. В числе многих особенно обратил мое внимание вошедший молодой человек небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто смеющийся в избытке непринужденной веселости и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? Какая грусть мрачит твою душу? Одежду незнакомца составлял черный фрак, застегнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары.
Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. После первого акта какой-то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошел к нам; в разговоре с Алексеевым он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться; но это сближение было прервано поднятием занавеса. Неловкие артисты сыграли второй акт еще хуже первого. Во втором антракте Пушкин снова подошел к нам. При вопросе Алексеева, как я нахожу игру актеров, я отвечал решительно, что тут разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно. Это незначащее мое замечание почему-то обратило внимание Пушкина. Пушкин начал смеяться и повторял слова мои; вслед за этим, без дальних околичностей, мы как-то сблизились разговором, вспомнили наших петербургских артистов, вспомнили Семенову, Колосову. Воспоминания Пушкина согреты были неподдельным чувством воспоминания первоначальных дней его петербургской жизни, и при этом снова яркую улыбку сменила грустная дума. В этом расположении Пушкин отошел от нас и, пробираясь между стульев, со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился пред какой-то дамою; я невольно следил за ним и не мог не заметить, что мрачность его исчезла, ее сменил звонкий смех, соединенный с непрерывною речью, оживляемой всею пышностью восторжений.
Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всем блеске, улыбка не угасала.
На другой день, после первого свидания в театре, мы встретились с Пушкиным у брата моего генерала, гвардии полковника Федора Федоровича Орлова, которого благосклонный прием и воинственная наружность совершенно меня очаровали. Я смотрел на Орлова, как на что-то сказочное; то он напоминал мне бояр времен Петра, то древних русских витязей; а его Георгиевский крест, взятый с боя с потерею ноги по колено, невольно вселял уважение. Но притом я не мог не заметить в Орлове странного сочетания умилительной скромности с самой разгульной удалью боевой его жизни. Тут же я познакомился с двумя Давыдовыми, родными братьями по матери нашего незабвенного подвижника XII года, Николая Николаевича Раевского. Судя по наружным приемам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собою общего: Александр Львович отличался изысканностью маркиза, Василий щеголял каким-то особым приемом простолюдина; но каждый по-своему обошелся со мною приветливо. Давыдовы, как и Орлов, ожидая возвращения Михаила Федоровича, жили в его доме, принимали гостей, хозяйничали и на первый же день моего знакомства радушно пригласили меня обедать. Все они дружески обращались с Пушкиным; но выражение приязни Александра Львовича сбивалось на покровительство, что, как мне казалось, весьма не нравилось Пушкину[283
].
В это утро много было говорено о так названной Пушкиным Молдавской песне «Черная шаль», на днях им только написанной[284
]. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре; Пушкин это заметил, и по просьбе моей и Орлова обещал мне прочесть ее; но, повторив вразрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею; припрыгивал, становился в позу, как бы вызывая противника. В эту минуту вошел Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться, Друганов отказывался. Пушкин настоятельно требовал и, как резвый ребенок, стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвел рапиру рукою, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомцев, я снова попросил Пушкина прочесть мне Молдавскую песню1. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением; каждая строфа занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорожденным творением. При этом я не могу не вспомнить одно мое придирчивое замечание: как же, заметил я, вы говорите: «в глазах потемнело, я весь изнемог», и потом: «вхожу в отдаленный покой».
— Так что ж, — прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница, — это не значит, что я ослеп.
Сознание мое, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишиневских армян сердится на него за эту песню. «Да за что же?» — спросил я. «Он думает, — отвечал Пушкин, прерывая смехом слова свои, — что это я написал на его счет». — «Странно», — сказал я и вместе с тем пожелал видеть этого армянина — соперника мнимого счастливца с мнимой гречанкой. И Боже мой, кого ж я увидел, если б вы знали! самого неуклюжего старичка, армянина, — впоследствии общего нашего знакомца, Артемия Макаровича, которым я не могу не заняться. Про А. М. нельзя сказать, что он просто был глуп — нет, в нем даже была какого-то рода смышленость и острота; но о иных вещах его понятия совершенно были исключительны и противны здравому смыслу; а поэтому я напрасно ему доказывал всю нелепость негодования на Пушкина.
— Да, оно, конечно, — говорил А. М., — оно, конечно, все правда, понимаю; да зачем же Пушкину смеяться над армянами!
Каково покажется: «Черная шаль», эта драматическая песня, выражение самой знойной страсти, есть насмешка над армянами! Но где тут насмешка и в чем, кто его знает! А между тем тот же А. М. под влиянием своих подозрений, при толках о Пушкине, готов был ввернуть свое словцо, не совсем выгодное для Пушкина, и таким-то образом нередко Пушкин наживал врагов себе.
Утром 8 ноября мне дали знать, что начальник дивизии возвратился в Кишинев. Я поспешил явиться к генералу. Генерал благосклонно принял меня, наговорил много лестного, радушного, обнял, расцеловал меня и в то же время, отведя в сторону, сделал легонькое замечание насчет формы; но это замечание не оставило в генерале и слабого выражения негодования; он снова обратился ко мне с ласковым словом. Вошел Пушкин, генерал его обнял и начал декламировать: «Когда легковерен и молод я был» — и пр. Пушкин засмеялся и покраснел. «Как, вы уже знаете?» — спросил он. «Как видишь», — отвечал генерал. «То есть, как слышишь», — заметил Пушкин, смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. «Но шутки в сторону, — продолжал он, — а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая, — заключил он, и при этих словах выражение лица Михаила Федоровича приняло глубокомысленность знатока-мецената[285
]; но в то же время, взглянув быстро на нас обоих, «вы незнакомы?» — спросил он и, не ожидая ответа, произнес имена наши. «Мы уже знакомы», — сказали мы в один голос, и Пушкин подал мне руку.
В это утро, как в день именин генерала, многие приезжали с поздравлением, радушный прием был для каждого, слова привета рассыпались щедро.
Между многими я в особенности заметил одного посетителя в синей венгерке. Генерал обращался с ним с особенными знаками дружбы и уважения. Этот посетитель имел отличительную наружность: его открытое чело и резкие очерки придавали ему необыкновенную выразительность; а благородство и уверенность в приемах предупреждали в его пользу.
Генерал, заметив особенное мое внимание к незнакомцу, не замедлил ему представить меня, как нового сослуживца. В незнакомце я узнал князя Александра Ипсиланти, уже принадлежащего истории.
В это время все семейство князя, кроме брата Димитрия, находилось в Кишиневе. Это семейство составляли: мать князя, вдова бывшего господаря, две сестры — одна фрейлина двора нашего, а другая супруга бессарабского губернатора Катакази; два брата, из коих Николай, адъютант генерала Раевского, а другой Георгий, кавалергардский офицер, — оба были в отпуску в Кишиневе; Димитрий в это время был в Киеве при генерале Раевском.
Увеличенное избранным обществом, постоянное общество Кишинева в эти дни в особенности предавалось веселостям. Главными учредителями блестящих вечеров были: вице-губернатор Крупянский, женатый на Комнено, из потомства знаменитых Комнено; зять Ипсиланти — губернатор Катакази, сам Ипсиланти и член Верховного совета Варфоломей.
Семейству князя Ипсиланти везде оказывали особое уважение как семейству господаря, уваженному нашим правительством. Встретив князя на одном из первых балов в генеральском мундире нашем, мне показалось странным, отчего в первое мое знакомство я его видел в венгерке; но мне объяснили, что князь Александр состоит по кавалерии не в должности, намерен оставить службу и потому позволяет себе некоторые отступления; к тому же венгерка более приближается к родовому наряду греков, и тут же я узнал, что князь служил с честью в войсках наших и отличался замечательной храбростью. При этом рассказе Пушкин стоял рядом со мной; он с особым вниманием взглянул на Ипсиланти; Пушкин уважал отвагу и смелость как выражение душевной силы.
Говоря о балах в Кишиневе, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он участвовал в неразлучных с ними занятиях — любил карты и танцы.
Игру Пушкин любил как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил, как общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца.
Нередко мне случалось слышать: «Что за прелесть! жить без нее не могу!» — а назавтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать — таков юноша, таков поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком, стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни.
Мгновенно сердце молодое
Горит и гаснет; в нем любовь
Проходит и приходит вновь,
В нем чувство каждый день иное.
В числе минутных очаровательниц Пушкина была г-жа Е.[286
], которой миловидное личико по своей привлекательности сделалось известным от Бессарабии до Кавказа. К ней-то писал Пушкин, в одном из шутливых своих посланий, что:
Ни блеск ума, ни стройность платья
Не могут вас обворожить;
Одни двоюродные братья
Узнали тайну вас пленить.
Лишили вы меня покоя,
Но вы не любите меня.
Одна моя надежда, Зоя:
Женюсь, и буду вам родня… — и проч.[286
]
Муж этой Е. был человек довольно странный, и до того заклятый нумизматик, что несравненно больше занимался старыми монетами, чем молоденькою женою, и наконец нумизматик до того надоел жене своей, что она смотрела на него как на такую монету, которая и парале2 не стоит. У себя дома он был для нее посторонним, а в обществе, — как охранная стража, — ее окружали родственники: то Алеко, то Тодораки[287
], то Костаки3. Все эти господа считались ей двоюродными братьями; так тут поневоле скажешь: «Одни двоюродные братья узнали тайну вас пленить».
Но все же у Е. искателей было много, и в числе их особенно общий наш приятель Алексеев. Но этот поклонник довольствовался одним только созерцанием красоты и вполне был счастлив повременным взглядом очей ее или мимолетным приветом радушного слова.
В домашнем быту муж Е. постоянно раскладывал пасьянс и толковал о монетах; она делала что-нибудь, то есть шила или вязала, а наш приятель, с своей чинною скромностью, усевшись в привычном уголку, занимался меледою[288
].
Среди этого домашнего триумвирата нередко являлись Пушкин и я. Для нас, как для посторонних зрителей, подобное соединение составляло живую повесть или картину фламандской школы. Я в те дни, как мне кажется, еще и не имел понятия о волокитстве; а Е., при блеске красоты своей, положительно не имела понятия о блестящем уме Пушкина. Ограниченная, как многие, в развитии умственных сил, она видела в Пушкине ничего более как стихотворца, и как знать, быть может, подобного молдавскому переводчику Федры4 или одному из многих, которые только что пишут стишки.
Под влиянием подобного разумения та же Е., как другие, однажды обратилась к Пушкину с просьбою.
— Ах, monsieur Пушкин, — сказала она, — я хочу просить вас.
— Что прикажете? — отвечал Пушкин, с обычным ему вниманием.
— Напишите мне что-нибудь, — с улыбкой произнесла Е.
— Хорошо, хорошо, пожалуй, извольте, — отвечал Пушкин, смеясь.
Когда мы выходили от Е., то я спросил его:
— Что ж ты ей напишешь? Мадригал? да?
— Что придется, моя радость, — отвечал Пушкин.
Для тех, кто знал Пушкина, весьма понятно, что он не охотно соглашался на подобные просьбы. Он не любил выезжать на мадригалах, как иные прочие. Уничтожив собственным гением обязанность заказных восхвалений, до кого бы они ни относились, он не мог, но природе своей, хвалить, когда не хвалится. Хотя он и написал послание хорошенькой Е., о котором я уже говорил, но и это послание, по некоторым выражениям чересчур сильной речи, не могло быть не только напечатанным, но даже отдано той, к которой писано, особенно, что относилось до Зои, родственницы ее.
Однако первые четыре стиха этого послания как-то дошли до Е.; за намек на двоюродных братцев она надула губки; а сами братцы, ужасаясь толков, что на них написаны стихи (как это многие почитают чем-то страшным), рассердились на Пушкина; но этот гнев выразился явным бессилием, так что ни один не решился объясниться с Пушкиным, а между тем втихомолку также могли вредить Пушкину, как и наш Артемий Макарович <…>
При воспоминании о Е. я невольно вспомнил об отношениях Пушкина к иной женщине; но эта иная не совсем была то, что Е.; ибо Аделаида Александровна5 (так будем называть ее) принадлежала к числусветских затейниц, избалованных каждением многих.
По отношению Пушкина к Аделаиде, она не имела никаких особых прав на его преданность; но так же, как Е., обратилась к нему с просьбою, только с тою разницею, что просьба Аделаиды не была просто просьбою простодушного сердца, чем-то вроде требования по праву.
Пушкин верно постигал тех, с кем имел столкновения, и потому в словах просьбы Аделаиды не пропустил ни одной полунотки; да и качества Аделаиды не ускользнули от его взора.
— Вот вам альбом мой, — сказала Аделаида, обратясь к Пушкину, — напишите-ка что-нибудь.
— Я не мастер писать в альбомы, — запинаясь, отвечал Пушкин.
— Э, полноте, m-r Пушкин, — заметила баловень, — к чему это, что за умничанье, что вам стоит!
Пушкин вспыхнул, но согласился.
И действительно, ему ничего не стоило: на другой же день, утром, когда к светской красавице собрались ее поклонники, от Пушкина принесли альбом ее. Но в эти минуты Аделаида была занята своими проделками; она сердила какого-то барина, унижая его своими насмешками.
Барин защищался сколько мог, но бой оказался неравен.
Среди этой битвы салона Аделаида не заметила, как ее лакей, принесший альбом, вышел; она даже забыла велеть поблагодарить Пушкина; но, быстро вспомнив, обратилась к какому-то поклоннику — вроде прислужника:
— Андрей Андреевич, мой милый, — сказала она, — Велите благодарить Пушкина, да прикажите сказать, что я на днях его ожидаю.
Вслед за Андреем Андреевичем кинулись многие исполнять ее приказание, а остальные обратились к Аделаиде с расспросами: что за альбом, чей альбом, от Пушкина, не правда ли?
— Да, да, господа, — прервала Аделаида, — от Пушкина. Я вчера только просила его написать что-нибудь, и вчера он было упрямился, да я на своем поставила.
Говоря все это, Аделаида искала в альбоме новый листок побед своих.
— Как поупрямился? — восклицали поклонники, — неужели, возможно ли? Да не только Пушкин, сам Парни, Мильвуа были бы у ног ваших.
— Полноте, полноте, господа, это так кажется, все это фальшивая репутация, наружность обманчива, — замечала Аделаида.
— Mais, madame6, — сказал кто-то.
— Mais oui, oui, m-r7, — прервала Аделаида, продолжая уже с нетерпением перебирать альбом свой.
Быть может, вы думаете, мои читатели, что Пушкин возвратил альбом, не написав ни слова, как бы желая тем выразить, что перед силою чародейки немеет слово, или, в пылу негодования за неуместный тон просьбы, он хотел дать почувствовать, что она не стоит речей его? — ошиблись: стихи были. И вот стихи уже отысканы. Аделаида пробегает их взорами, глаза Аделаиды вспыхнули самодовольствием, на щеках мелькает румянец волнения. «Cha-rmant!»8 — произносит она во всеуслышание: «Cha-ar-mant» — повторяет она вполголоса, а при этом те из поклонников, которых Аделаида отличала в это утро особым вниманием, как будто выросли, сделались как-то важнее, да и есть от чего: разве не их героиня имеет поэта!
— Очень, очень мило, признаюсь, я не ожидала, — проговорила Аделаида, окончив чтение, и с каким-то особым вниманием положила альбом свой на столик, возле козетки. — Да, господа, — заметила чародейка, — вы там что ни говорите, а у Пушкина, право, есть талант.
— Да, конечно, вы правы, — произнес какой-то господин с оловянными глазами, имеющий сам притязание прослыть писателем, — совершенно правы: у Пушкина действительно есть способность, но ничего особенного.
— Я не понимаю ваших особенностей, — насмешливо заметила Аделаида, — но вот что тут, так очень мило. — При этом Аделаида постучала пальчиком по альбому.
Все общество Аделаиды, кроме оловянных глаз, просило прочесть стихи. Один попросил позволения, желая, разумеется, угодить той, к кому они писаны; иные из любопытства, а большая часть повторяла ту же просьбу по привычке повторять то, что говорят другие.
— Да зачем вам, господа? — нараспев произнесла Аделаида, — право, мне совестно, — прибавила она. Но просьба усилилась — Аделаида согласилась.
Нашелся охотник декламировать; начал читать вслух с декламацией. Другие слушали, восхищались. Но что он читал, я передать не в состоянии, и к тому же это тайна альбома Аделаиды; а знаю только то, что в этом послании каждый стих Пушкина до того был лучезарен, что казалось, брильянты сыпались по золоту, и каждый привет так ярок и ценен, как дивное ожерелье, нанизанное самою Харитою в угоду красавицы; описание же красоты Аделаиды до того было пленительно, что все красавицы Байрона не годились ей и в горничные: словом, трудно было произвесть что-нибудь блистательнее.
Господин с оловянными глазами прослушал послание со вниманием, задумался, нахмурил брови, оттянул губу и милостиво заметил, что Пушкин отроду не писал лучше этого, да вряд ли и напишет, прибавил авторитет; а притом, продолжал он, мне приятно заверить вас, что вы отлично читаете, в вас что-то есть катенинское: я это дело, могу сказать, понимаю: именно отлично прочли, а это много значит.
При слове много, сказанном с выдержкою и ударением, многие согласились с мнением авторитета; но Аделаида Александровна возразила.
— Я совершенно согласна, — сказала она, — что Иван Иванович читает отлично; но и самые стихи Пушкина, сколько я понимаю, превосходны.
— Я и не спорю, — заметил авторитет, — стихи весьма и весьма недурны; а главное, я вам скажу, — продолжал он, — что самое замечательное в этом гимне, так это то, что в нем все правда, — все, все, все, все, до последнего слова: c'est la plus verité, ce qu'on dit9, — и при этом оловянные глаза авторитета умильно взглянули на Аделаиду, а все общество несвязным гулом поддержало его мнение.
Аделаида отвечала оловянным глазам только улыбкою; но этой улыбкою как бы высказывалось: «К чему все эти фразы и на что они мне?»
— Mais, mon Dieu, madame, ce'nest pas vous dire un compliment10; но что правда, то правда: это вот так вас и видишь, — произнес авторитет.
— Верю, верю, — бегло проговорила Аделаида.
А Андрей Андреевич, во все продолжение приветствия авторитета, забегал в глаза Аделаиде. Этот поклонник-прислужник все что-то хотел сказать ей, и уже не один раз шевелились уста, но не разрешались словом; однако наконец он решился и почти сквозь слезы начал просить позволения списать стихи: сейчас, говорит, спишу, в одну минуту спишу-с, уверяю вас, au nom du cie!11 позвольте, Аделаида Александровна, ей-Богу позвольте.
— Вздор, не стоит, — отвечала Аделаида.
И поплелся мой Андрей Андреевич от козетки, как индюшка, облитая шаловливым ребенком.
Другие еще петушились и говорили свое. Они утверждали: чем все это списывать да переписывать лучше всего сейчас же отправить к Гречу и просить напечатать.
При этом заключении некоторые из утренних посетителей Аделаиды начали разъезжаться. Одним Аделаида кричала вслед: «До свидания»; другим: «Merci»; а иных, как, по ее мнению, обязанных бывать у нее, пропускала без внимания; крепостные же двора ее медлили отъездом, и между последними какой-то господин в очках при слове: «просить Греча», заметил Аделаиде: тут просить нечего, только позвольте, так вы обяжете Греча, он рад будет, я его знаю, он мой приятель.
— Да к чему же делать это известным? — лукаво заметила Аделаида.
— Как к чему? — Возразил приятель Греча, — ваша известность придаст новую славу венцу поэта.
Это замечание как будто соблазнило Аделаиду.
— Ну пожалуй, — произнесла она в рассеянии.
— Вот и прекрасно, — произнес господин в очках, — а между тем, — прибавил он, — позвольте-ка мне прежде пересмотреть их самому: мне кажется, что в этих стихах, в одном слове ударение не совсем верно; это бывает с Пушкиным.
— О, какой вы пюрист, — заметила Аделаида.
— Это необходимо, — сказал пюрист, — впрочем, Греч все поправит: он не раз поправлял стихи Пушкина.
— Да, и очень, — заметил авторитет с важностью. При этом слове господин в очках взял альбом и начал перебирать его.
— Однако вы не вздумайте увезти альбом сегодня: сегодня я не дам, а завтра пожалуй, — проговорила Аделаида.
— О нет, — отвечал пюрист, — я только хочу кой-что проверить.
Но между тем как он проверял стихи, какой-то господин, имеющий притязание на ловкость и успех в свете, над которым, как мы знаем, Аделаида негостеприимно трунила в это утро, заглянул в альбом ее, что-то там заметил, злобно улыбнулся и исчез, не прощаясь. Аделаида не обратила на это внимания, продолжала любезничать, рассыпаясь в похвалах Пушкину. Авторитет и другие поклонники поддержали ее мнение, уступая, разумеется, ей, как царице салона, первенство разговора; как вдруг, среди этой полутишины, раздался возглас приятеля Греча: Боже, что это!
Этот возглас обратил общее внимание.
— Что с вами? — сказала Аделаида, — что вы там нашли такое? — повторила она с недоумением, — подайте альбом!
— Ничего-с, ничего-с, право, ничего, — отвечал взволнованный пюрист, не трогаясь с места; но даже и очки не могли скрыть его волнения.
— Подайте, говорю вам!
— Да зачем же? ведь вы читали, — произнес, заикаясь, пюрист.
— Ах, какие вы несносные, — воскликнула Аделаида и, вскочив с козетки, вырвала альбом.
«Как мила!» — подумал Андрей Андреевич. «Что за огонь в этой женщине!» — подумал авторитет; но приятель Греча настолько перемешался, что схватил огромную шляпу авторитета, а свою малютку оставил, и сам удрал потихоньку.
Аделаида, раскрыв альбом свой, медленно возвращалась к своему месту, быстро пробегая строки; вдруг вся вспыхнула, на лице выступили пятна, глаза сверкнули, и альбом полетел в другую комнату.
Андрей Андреевич кинулся было поднять альбом, но окрик Аделаиды «Прошу не хозяйничать!» до того смутил прислужника, что он весь сжался в булавочную головку и юркнул в угол.
Все общество Аделаиды притихло; все как будто замерли; один маятник на часах погасшего камина продолжал свой тюк-тюк, как полевой кузнечик, который резче слышится в удушливой тишине перед бурею. Но вот в глазах Аделаиды сверкнула молния, Аделаида заговорила.
— Хорош Пушкин, — сказала она, — хорош! Вот благодарность за мое покровительство! Merci, г. рифмоплет, merci!
Господин с оловянными глазами, хранящий постоянную важность, при слове рифмоплет засмеялся.
— Ah, comme vous êtes caustique12, — заметил он Аделаиде. Но это замечание пропало, Аделаида не обратила внимания.
— M-e-r-c-i! — повторила она шепотом, и губы ее дрожали; но это относилось к Пушкину.
Авторитет, желая рассеять непонятное волнение Аделаиды, пустился было разбирать слово рифмоплет, сравнивать его с другими и тут же выражал свое участие к Аделаиде.
Аделаида взглянула на него с презрением.
— Благодарю, — сказала она, — благодарю, но я не от всех же требую участия.
Глаза авторитета покрылись ржавчиной; авторитет задумался, но отвечал:
— Mais, mon Diue, madame13, — сказал он, — все это я говорю только включительно, разбирая наших писателей.
— О, полноте, пожалуйста, с вашей полемикой, она мне и в журналах надоела, — быстро проговорила Аделаида, и снова пятна, и снова гнев исказили лицо ее.
И как знать, чем бы еще разразилась новая буря, но вдруг неожиданно вошла старая графиня, тетка героини нашей.
— Ах, тетушка! — произнесла Аделаида с улыбкой.
«Эта зачем притащилась?» — подумала она.
— Я к тебе, милая, — начала графиня.
— Я это я вижу-с, тетушка.
— Ну, да, — продолжала графиня с расстановкою, — была у Лизаветы Михайловны, да думаю, дай заеду к племяннице; да вот, как видишь, и заехала, вошла и не велела о себе докладывать. Bonjour, m-rs, — проговорила графиня, обращаясь к посетителям, и, взглянув на племянницу, прибавила: — Да что с тобою, милая, ты как будто не в духе? не вы ли, господа, ее прогневали?
Все молчали, не находя ответа.
— Да я ничего, тетушка, это вам так кажется, — отвечала Аделаида.
— Чего, матушка, кажется: я тебя знаю; ну, да ничего, пройдет; это что-нибудь нервное, — заключила графиня.
— Я совершенно разделяю ваше мнение, — произнес господин с оловянными глазами, — действительно, это что-нибудь нервическое.
— Что это у вас все за нервы такие! — быстро прервала Аделаида, — и кто нынче страдает нервами!
— Но однако, — начал было авторитет, не привыкший к возражениям.
— Ну, что-с однако? ваше однако ничего не значит! — резко заметила Аделаида. — Кончимте это, — заключила она.
— В самом деле, кончимте, — сказала графиня, при нервах самое вредное — это споры; начнем лучше о том, что для нее несравненно будет приятнее. У тебя, милая, я слышала, вчера был Пушкин, — продолжала графиня.
— От кого вы все это знаете, тетушка? — произнесла Аделаида дрожащим голосом.
— Мне Лизавета Михайловна сказывала; знаю и то, что ты ему заказала стихи, — прибавила графиня с расстановкою.
«Этого только недоставало», — подумала Аделаида.
— Стало быть вы все знаете, — сказала она вполголоса, все, с чем вас и поздравляю!
Но графиня не обратила внимания на это замечание и продолжала свое.
— Ну что ж, и прекрасно, — сказала она, — это наш маленький Вольтер.
— Э, графиня, позвольте сказать, — возразил авторитет, — какой он Вольтер! Это просто рифмоплет, как удачно заметила Аделаида Александровна: вот это так-так, — продолжал авторитет с важностью и до того был доволен своим заключением, что оловянные глаза его потеряли ржавчину.
— Да я и говорю: маленький Вольтер, маленький, понимаете.
— Да вот только разве маленький, — заметил авторитет.
— Ну, да, конечно, — продолжала графиня, — ч-то совершенно с вами согласна, куда Пушкину до Вольтера! Вольтер esprit fort14, Вольтер философ, автор, поэт! Куда, например, я люблю его Генриаду и в особенности это начало — помните вы:
Je chante ce héros qui régna sur la France
Et par droit de conquête, et par droit de naissance.
— Mais c'es sublime15, — прибавила графиня.
— Конечно, конечно, — произнес авторитет с важностью.
— Да как же неправда, — продолжала графиня, — и написал ли у нас кто-нибудь и что-нибудь подобное! Кто-нибудь, говорю я, не только Пушкин, который пишет какие-то сказочки да песенки.
При этом авторитет не столько из любви к родному, как из желания блеснуть сведениями, начал возражать графине.
— Ну нет, графиня, нам нельзя жаловаться, — сказал он, — вот, например, Херасков: он дал нам поэму, да не одну, но, конечно, это уже прошлое; нынче никто ничего подобного написать не в состоянии; подобные гении родятся веками; в заключение скажу вам, что по мне уже конечно тот не поэт, кто не сделал ни одной поэмы… поэмы, что называется…
Что под этим разумел авторитет, понять, как кажется, трудно; но графиня поняла и согласилась.
— Это правда, — сказала она, — совершенно с вами согласна, и при том смело можно сказать, что у нас нынче вообще ничего не перенимают хорошего; вот хотя бы и Пушкина взять… — При этом слове графиня обратилась к Аделаиде. — Извини, милая, — сказала она, — он твой приятель. «Хорош приятель, подумала Аделаида, но не отвечала ни слова». — Да-с, продолжала графиня — хоть бы и Пушкина взять, — мне говорили, что он совершенный атеист, да чего говорят, я и доказательства имею: ну, да представьте себе, что он родную мать свою называет арапкою, родного дядю прозвал Буяновым; а уж по мне, кто не почитает родственников, тот и в Бога не верует.
— Это на него похоже, — с злобою проговорила Аделаида.
— А, ну поздравляю, — сказала графиня, обращаясь к Аделаиде, — поздравляю, — повторила она, — слава Богу: наконец то ты нас удостоила словом; стало быть, тебе лучше; не правда ли? ну, очень рада.
— Нет-с, тетушка, нисколько ни хуже, ни лучше; а если я молчала, так это оттого, что боялась помешать вам, и признаюсь, мне было даже страшно, мне казалось, что я в обществе профессоров.
«Э-э, — подумала графиня, — да как она раздражена еще! каково меня отделала, каково? Это стоит Пушкина: в профессоры меня пожаловала, а я ее девчонкой знала!..»
— Нет, милая, — произнесла графиня. — я ни профессором, ни профессоршей не была, да надеюсь, и не буду; а вот на эту минуту и без профессорства вижу, что ты действительно нездорова.
— Да я не знаю, тетушка, отчего вам это кажется?
— Чего, матушка, кажется! Таки просто нездорова. Право полечись, полечись, послушай меня.
С этими словами графиня встала и начала собираться к отъезду. Аделаида ее не удерживала.
Сборы графини обыкновенно были продолжительны, но тут как-то особенно, под влиянием неприятных впечатлений она спешила забрать все свои утвари, и рабочий мешок, и муфту, и табакерку, и разные мелочи, которые обыкновенно возила с собою.
Андрей Андреевич, по привычке, схватил в это время какой-то пузырек и держал наготове.
Графиня как ни спешила, но продолжала искать чего-то: муфта здесь, говорила она вполголоса, бинокль здесь, лорнет также.
— Да чего вы ищете, тетушка? — с нетерпением спросила Аделаида, желая поскорее спровадить графиню: Аделаиде было не до тетушки.
— Ничего, милая, не беспокойся, авось найду. — И графиня, продолжая свои поиски, повторяла шепотом: — Неужели я выронила, как выходила? Да нет, мне кажется, я сейчас его видела. Косыночка здесь, английский пластырь здесь… — И при этом графиня взглянула в сторону и свой пузырек увидела в руках Андрея Андреевича. — Ах! Он у вас, — проговорила графиня, кашляя, — а я ищу! Вот какие бывают странности! — прибавила она.
Прислужник почтительно подал. Графиня благодарила. Андрей Андреевич извинился, что не догадался подать ей прежде.
— Ничего, ничего, — говорила графиня, кашляя и смеясь, — ничего, очень вам благодарна, хорошо, что увидела.
— Вечно вы там, где вас не спрашивают, — мимоходом заметила Аделаида прислужнику; а прислужник скрылся, как испуганный заяц, сбежал с лестницы и, увидев возок графини, остановился, чтобы посадить графиню и извиниться снова.
Графиня как ни спешила уехать, но с обычными остановками прощалась с племянницей. Аделаида ее провожала.
— Воротись, милая, воротись, — говорила графиня, — ты в самом деле нездорова; право полечись, послушайся меня.
— Я последую вашему совету, тетушка, и с сегодняшнего дня засяду дома и не велю никого принимать к себе.
— Это опять лишнее, — произнесла графиня, возвысив голос.
— Уж это позвольте мне знать, тетушка, — заметила Аделаида.
— Конечно, конечно, ты не маленькая: это совершенно в твоей… — при этом графиня закашлялась, и слово: воле раздалось у подъезда.
Вслед за графиней все посетители исчезли.
Господин с оловянными глазами, приехавший к Аделаиде с утренним визитом, в санях, на лихом рысаке, не знал, как укрыть свою голову; оставалось одно: из воротника шубы сделать себе род капора. Будь все это в другое время, он, под предлогом размена шляп остался бы у Аделаиды на все утро; да как знать, быть может, просидел бы до вечера, а теперь скачи, да еще, быть может, схватишь ревматизм или горячку: а кто виноват? — приятель Греча? — совсем нет: виноват Пушкин, этот рифмоплет, в котором нет ничего особенного. Так по крайней мере думал авторитет, страдая от могучего ветра нашего севера; а между тем несмотря на то что голова его прозябла донельзя и широкая важность начинала сжиматься, сколько в этой голове роилось предположений: что могло рассердить Аделаиду? Кажется, в стихах ничего нет двусмысленного, и стишки само по себе преизрядные; не вздумал ли он вложить какую-нибудь записочку да, ни с того ни с сего, сделать вдруг декларацию, искать ее взаимности?.. так,! это понятно! напиши я или мне подобный — другое дело… а Пушкин… Ну конечно, есть на что рассердиться: или может быть, не было ли тут акростиха в роде объяснения? а ведь от подобных господчиков все станется!.. Но при этой мысли вдруг с перекрестка такой дунул ветер, что все предположения авторитета застыли и он, крикнув: пошел! — исчез в капюшоне.
В комнате Аделаиды было тепло, но ее щеголеватые ручки застыли как льдины; напрасно она приказала развести камин, напрасно она расхаживала по комнате — теплота отказалась ее лелеять, а Пушкин, которого она вздумала обидеть унизительным покровительством, так и веял на нее холодом.
— Что, как вздумает он напечатать! — подумала Аделаида, — да нет, этого быть не может… — И бедная Аделаида на эту минуту и забыла, что сплетни такая типография в свете, которая все и о всех и без цензуры печатает, и от блестящей столицы до темного захолустья рассылает все, как по телеграфу. И вот вечером того же дня, в лучшем обществе города, говорили о стихах Пушкина, написанных Аделаиде; все оценили их по достоинству, хотя каждый по-своему, но всего более занимало всех — это самая коротенькая строчка прозы; она-то и наделала столько шуму, как самой героине нашей, так и в городе. Что ж было это такое? да так, ничего, безделица: вместо должного числа, при похвальных стихах, было выставлено 1-е апреля[289
].
Само собой разумеется, что рассказ мой о Аделаиде Александровне есть отступление от хронологического порядка дневника моего. Все это было несколько лет позднее 20-го года, а именно в котором году, определить трудно: да и к чему это? довольно того, что этот рассказ, как мне кажется, достаточно выражает, какое имели превратное понятие о Пушкине.
Вот и в Кишиневе, в 20-м году, я помню разговор мой с одним чиновником Областного правления, с которым, вскоре по приезде моем в Бессарабию, я как-то случайно познакомился[290
].
До сих пор не знаю почему, этот человек отличал меня своим вниманием. Общего между нами, кажется, ничего не было: я молодой военный офицер, он — пожилой канцелярский чиновник; я пылок и юн, он стар и хладнокровен: почему бы, кажется, сойтись нам, разве потому только, что крайности сходятся. Но как бы то ни было, а при каждом свидании, где бы мы ни встретились, чиновник всегда первый подходил ко мне, начинал разговор о погоде, о том, о сем и кончал одним и тем же приветствием, что меня уважает душою. Спасибо ему, да что из этого?
Но вот, после двух-трех подобных встреч, чиновник подходит ко мне и начинает делать запросы.
— Давно я собирался спросить вас, — начал он, — да как-то все не удавалось.
— Что такое?
— Знакомы вы с бывшим нашим председателем уголовной палаты?
— С кем это?
— Да вот-с с Иваном Ферапонтовичем[291
].
— Нет, незнаком; а что-с?
— Да так-с, хороший человек, и семейство у него прекрасное, жена, доложу вам, отличная дама, а хозяйка такая, что другой в городе не отыщешь. Уж что ни подадут, так все отличное: варенье ли, соленье ли, наливочка ли — все, словом сказать, язык проглотишь. — При этих словах лицо моего знакомца как-то прояснилось, уста смаковали. — Так-таки и незнакомы? — заключил чиновник.
— Нет, да и не буду, — отвечал я.
— Отчего же, а я бы советовал.
— Да боюсь, язык проглотишь, — отвечал я, смеясь.
— Проказник вы эдакий, — заметил чиновник дружески, — а нуте-с, — продолжал он, — с нашим секретарем правления знакомы?
— Также нет.
— Странное дело, — заметил чиновник, нахмуря брови, — странное дело, — повторил он, — а вот, я вам доложу, я так послужил на свой пай, и там и сям был, и по таможне, и по разным частям; ну, да уж нечего говорить, не в похвальбу сказать, даром надворным советником не сделают.
— Конечно, — заметил я.
— Да-с, не к тому, — прервал чиновник, — я ведь, извольте видеть, — продолжал он, — я, признаться сказать, много в свою жизнь видел разного быта: так вот-с, как эдак где завернут военные, полк там, что ли, команда ли какая: ну, глядишь, со всеми и познакомился, тот зовет на фриштик, тот на обед, тот на ужин, везде винцо, закусочка; глядишь, и не видишь, как время уходит; занялся службою, а там, глядишь, и пошли и поехали, то к тому, то к другому.
— Время на время не приходит, — заметил я.
— Кто говорит, — произнес чиновник, — действительно, ваша правда; а, однако, все-таки бы можно; ну да там как угодно. А вот-с позвольте спросить, с Пушкиным, например, вы знакомы?
— Знаком, и очень, — отвечал я.
При этом толстенький мой чиновник с красноватым носиком значительно нахмурил брови и произнес таинственно:
— Напрасно-с, доложу вам.
— От чего же? — произнес я с удивлением.
— Да так, знаете. Конечно, — продолжал чиновник, — и наш Иван Никитич его покровительствует, ну да их дело другое: наместник16, ему никто не указ; а откровенно вам доложу, так-с, между нами будь сказано, я, на месте Ивана Никитича, я бы эдакого Пушкина держал в ежовых рукавицах, в ежовых что называется.
Я улыбнулся, а он продолжал:
— Ну да что там о наместнике: наместник как угодно, а вам все бы, казалось, подальше лучше, — прибавил он.
— Да отчего же вы так думаете? — прервал я.
— Да так-с, доложу вам: Пушкин сорвиголова, а что он значит, например: мальчишка, да и только; велика важность — стишки кропает, а туда же — слова не даст выговорить; ну, а ему ли с нашим братом спорить; тут и поопытнее, да и не глупее его. Ну, да представьте себе, намедни-с как-то столкнулся я с ним нечаянно; да я, признаться, и говорить-то бы с ним не стал, да так как-то пришлося; так что бы вы думали?
— Право, не знаю, — сказал я.
— Не слыхали-с? просто доложу вам: я что-то рассказывал дельное, разумеется, пустого говорить я не привык, да и не буду; а он вдруг, как бы вы изволили думать, вдруг, ни с того ни с сего, говорит: позвольте усомниться. При этом, грешный человек, меня взорвало: что ж, мол, это такое, значит, стало, я вру, ну и посчитались немножко. Да это все не беда, а все бы я вам советовал: подальше лучше.
— Все это может быть, — заметил я, — что вы и посчитались; но я из этого еще ничего не вижу.
— Да как ничего? — продолжал мой знакомец, — ну-с, а о наряде что вы скажете?
— Какой наряд, чей наряд?
— Да Пушкина-с.
— Что ж такое?
— Как что? да то, что ни на что не похоже, что за белиберда такая: фрак на нем, как фрак, а на стриженой голове молдавская шапочка, да так и себе погуливает.
— Так что ж такое?
— Да то, что нехорошо. Послушали бы вы, что говорят люди опытные, как, например, Аверий Макарович, Иван Ферапонтович, да вот этот еще, как бишь его, он из немцев… дай Бог память, статский советник, еще у него жена красавица.
— Не Е. ли? — прервал я с нетерпением.
— Ну, да, точно, точно Е., умнейший человек, доложу вам, ученейший; а вот послушали бы, что они говорят, да и я то же скажу; а впрочем, как угодно, — заключил чиновник, — не наше дело.
Так мы расстались. Из всего разговора моего знакомца при этой встрече я не понял, как говорят у нас по-татарски, ни бельмеса, но заметил, что при прощании чиновник не повторил обычного привета: «Душевно вас уважаю» — и вообще расстался со мною холоднее обыкновенного; видно, Пушкин насолил ему.
После этого разговора, при свидании с Пушкиным, я как-то забыл спросить его о чиновнике; но вскоре другие мне рассказали, как очевидцы, в чем заключался спор между моим знакомцем, душевно мне преданным, как он выражался, и Пушкиным.
Вот как это было: его пригласили на какой-то обед, где находился и Пушкин; за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина как лучшего средства от многих болезней.
— Особенно от горячки, — заметил Пушкин.
— Да таки и от горячки, — возразил чиновник с важностью, — вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарем служил; так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло. — При этом чиновник зорко взглянул на Пушкина, как бы спрашивая: ну, что вы на это скажете?
У Пушкина глаза сверкнули: удерживая смех и краснея, он отвечал:
— Быть может, но только позвольте усомниться.
— Да чего тут позволить, — возразил грубо чиновник, — что я говорю, так-так; а вот вам, почтеннейший, не след бы спорить со мною, оно как-то не приходится.
— Да почему же? — спросил Пушкин с достоинством.
— Да потому же, что между нами есть разница.
— Что ж это доказывает?
— Да то, сударь, что вы еще молокосос.
— А, понимаю, — смеясь, заметил Пушкин, — точно есть разница: я молокосос, как вы говорите, а вы виносос, как я говорю.
При этом все расхохотались, противник не обиделся, а ошалел. По воспитанию и понятиям он держался поговорки простолюдинов: брань на вороту не виснет; но Пушкин уронил его во мнении: с этой поры, пожалуй, не многие станут его слушать и заслушиваться, не возражая. «Да уж так бы и быть, — думал чиновник, — а то, прошу покорно, добро бы терпеть от человека, а то от мальчишки, который только что стишки кропает!»
Впоследствии Пушкин сам подтвердил мне справедливость этих рассказов.
Мой знакомец был из числа тех бахарей, которые почему-то в своем кругу получают исключительное право разговора, несмотря на то что разговор их без всякой остроты и мысли, сам по себе ничего не значит, а состоит по большей части из пошлых анекдотов, сплетней и перестановок имен собственных.
Подобные говоруны подобны тем писателям, в сочинениях которых, кроме болтовни, ничего нет, а посмотришь — сочинение раскуплено, все прочли. Отчего бы это? Не оттого ли, что подобные произведения не трогают самолюбия читателя, каждый прочтет, да и подумает, если не скажет, что «этот, дескать, г. NN, хотя и сочинитель, не умнее же меня, так, вздор какой-то пишет», — скажет, да и не ошибется; глядишь, и другие говорят то же; а между тем читают да читают.
При подобных сочинениях ни ум не восстает с своим требованием, ни сердце не просит участия; брось книгу, да и садись смело за карты, брось книгу, да и спи покойно; а между тем знаешь, что тогда-то вместо обыкновенных каблуков носили красные, что не всегда ходили в пальто: вот тебе и историческое сведение.
Кстати о наряде. Мы знаем из приведенного рассказа, что Пушкин носил молдавскую шапочку, но не знаем причины, по которой он носил ее. Выдержав не одну горячку, он принужден был не один раз брить голову; не желая носить парик (да к тому же в Кишиневе и сделать его было некому), он заменил парик фескою и так являлся в коротком обществе. Кажется, очень просто; но люди, так называемые глубокомысленные, как мой знакомец и ему подобные, привыкнув о всех толковать по-своему и всему давать свой толк, подозревали и в этом какой-то таинственный смысл, а какой — кто их знает.
Прежде моего знакомства с Пушкиным, в 20-м же году, он посетил Кавказ и Крым, где и начаты им его поэмы: «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан»[292
].
Первым начатком последней поэмы была его песня: Фонтан Бахчисарайского дворца: «Фонтан любви, фонтан живой…» — и проч.
Прочитав мне это стихотворение, Пушкин заметил, что, несмотря на усилие некоторых заменить все иностранные слова русскими, он никак не хотел назвать фонтан водометом, как никогда не назовет бильярда шарокатом[293
].
Пушкин не прежде начала осени 20-го года основался на житье в Кишиневе, и первое помещение Пушкина в этом городе была небольшая горенка в гостинице русского переселенца — Ивана Николаева, этого пресловутого члена Кишиневской квартирной комиссии, о котором было мне заговорил фактор Мошка при въезде моем в Кишинев. Разговорясь как-то о наших первых пристанищах, в свою очередь, я рассказал Пушкину о гостинице Беллы и при этом невольно вспомнил могилевскую Беллу, и восторженными словами описал красоту ее и ту лунную ночь на Днестре, когда я впервые увидел воздушные виноградники, облегающие живописное прибрежье М.Атак, среди светлой ночи отделяющееся от позлащенных полей и серебристых волн. Эти лозы темнели как простые кустарники, но воображение, воспламененное присутствием красавицы, придавало и им особую прелесть.
Пушкин внимательно слушал мои восторженные рассказы и тут же прочел мне свое стихотворение:
Виноград
Не стану я жалеть о розах,
Увядших с легкою весной;
Мне мил и виноград на лозах,
В кистях созревший под горой,
Краса моей долины злачной,
Отрада осени златой,
Продолговатый и прозрачный,
Как персты девы молодой.
При этом я вспомнил античные формы рук Беллы, которой персты действительно были продолговаты и прозрачны. Это воспоминание я также сообщил Пушкину. Пушкин задумался, взглянул на меня, улыбнулся и как бы в раздумье повторил последние два стиха: «Продолговатый и прозрачный, как персты девы молодой»[294
].
К произведениям 20-го года принадлежат стихотворения Пушкина: «Дорида» и «Дориде», «Погасло дневное светило», «Дочери Карагеоргия», «Редеет облаков летучая гряда», «Подражание турецкой песне» и «Послание Чаадаеву», писанное с морского берега Тавриды[295
].
К чему холодные сомненья,
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья;
Здесь успокоена была
Вражда свирепой Эвмениды;
Здесь провозвестница Тавриды
На брата руку занесла;
На сих развалинах свершилось
Святое дружбы торжество,
И душ великих божество
Своим созданьем возгордилось.
………………………………………
Чадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленьи вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
Все это было читано и перечитано вместе с Пушкиным. Казалось, моя восторженность была по душе ему.
В конце декабря того же года, отправляясь на короткое время с Михаилом Федоровичем Орловым в Москву, я должен был расстаться с Пушкиным[296
]; но канун отъезда мы провели вместе у генерала. В этот вечер много было говорено о напечатанной уже поэме «Руслан и Людмила». Генерал сам прочел несколько строф, делал некоторые замечания и, обратясь к Пушкину, приветливо спросил его: не знает ли он автора этого колоссального произведения? Пушкин, вместо ответа, улыбнулся той выразительной улыбкой, которой он как-то умел с особою яркостью выражать свои ощущения. При этом разговоре почему-то припомнили «Душеньку» Богдановича, некоторые начали сравнивать и, желая похвалить Пушкина, уверяли с полным самодовольствием в знании дела, что его поэма нисколько не хуже «Душеньки».
— А ты как думаешь? — спросил меня Михаил Федорович. Я отвечал, что другого ничего не могу сказать, как повторить известный ответ о пушке и единороге… — То есть пушка сама по себе, а единорог сам по себе, — прибавил, смеясь, генерал.