Глава 3 ДЕВА РАДУЖНЫХ ВОРОТ

Андрей Белый и Александр Блок были одногодками – Белый, проживавший в Москве, был всего на месяц и два дня старше Блока, обосновавшегося в Петербурге, но на лето, как правило, приезжавшего в Подмосковье, где его дед – известный ученый-ботаник (и одно время – ректор Петербургского университета) Андрей Николаевич Бекетов (1825–1902) владел усадьбой в поселке Шахматово. Рядом в селенье Боблово находилась дача другого корифея отечественной науки – Дмитрия Ивановича Менделеева, чья старшая дочь Любовь Дмитриевна стала невестой, а затем и женой Александра Блока. Его мать Александра Андреевна (урожденная Бекетова, по второму браку – Кублицкая-Пиоттух) приходилась кузиной Ольге Михайловне Соловьевой. Поэтому Саша Блок в раннем юношеском возрасте приезжал на дачу к Соловьевым, дружил со своим троюродным братом Сергеем – другом Бориса Бугаева. В семье Соловьевых Андрей Белый и узнал о юном поэте Александре Блоке и прочел некоторые из его еще не напечатанных стихов (как он сам выразился позже, «катался от них по полу от восторга»). В мемуарах же высказался совсем коротко: «С Блоком я уже был знаком до знакомства».

В течение 1902 года он несколько раз обращался к Ольге Михайловне Соловьевой с просьбой заочно, через мать Блока – А. А. Кублицкую-Пиоттух – познакомить его с Александром, учившимся на филологическом факультете Петербургского университета. Однако активная переписка между двумя начинающими поэтами началась только в начале 1903 года. Не сговариваясь, они почти одновременно написали друг другу (Блок на день раньше), так что их письма, прежде чем дойти до адресатов, встретились где-то между Петербургом и Москвой. Поводом для письма Блока послужила только что опубликованная в журнале «Мир искусства» (в последнем номере за 1902 год) статья А. Белого «Формы искусства». Она опиралась в основном на материалы музыки, и Блок, откровенно признавшийся, что для него это – наиболее сложная тема, обратился к Белому за разъяснениями.

В ответ пришли блестящие по глубине и оригинальности философские размышления о реализации столь близкой для Белого идеи «вечного возвращения»: «Музыка, как внутренне-звучащее, так и внешнее ее выражение в обычно понимаемом смысле, ближе всего к прозрению запредельного. Здесь явственный отблеск запредельного. Запредельно добро. Но и зло тоже запредельно. <… > Эти противоположные отблески звучат и борются в музыке. „Она искусство движения“. Недаром в „симфониях“ всегда две борющиеся темы; в музыкальной теме – она сама, отклонение от нее в многочисленных вариациях, и возврат сквозь огонь диссонанса. Ритм – как повторность временного пульса – связан с идеей Вечного Возвращения, музыкальной по своему существу (недаром Ницше, величайший стилист (т. е. музыкант в душе), автор понятия „дух музыки“, наконец, сам прекрасный музыкант и даже композитор, – первый выкрикнул это носящееся в воздухе „Возвращение“). <…> Борьба Астарты с Лучезарной Подругой (как Вы это прекрасно понимаете), Антихриста и Христа – вот она линия раскола в музыке. Борьба эстетического и мистического в ней же – вот раскол в плоскости как бы перпендикулярной. И всё борьба – вихрь боя, ритм. Недаром величайшие музыканты, Бетховен и Вагнер, ритмичны, возвратны до невозможности. Наша музыка только знак…»

Очень скоро, однако, они перешли к излюбленной теме обоих – Вечной Женственности! Наибольшую активность и нетерпеливость проявлял Белый: «Прежде всего пишу Вам об одном пункте, который важен для меня. Вот мы пишем друг другу о Ней, о Лучезарной Подруге, и между нами такой тон, как будто мы уже знаем то, что касается ее, знаем, кто Она, откуда говорим о Ней, а между тем этого не было: мы никогда не глядели прямо друг другу в глаза тут. Метод символов хорош: он лучше всего. То, что логически неопределимо, определится психологически. На этом основании больше всего люблю я речь образную. Это – наиболее короткий путь в глубину. Но часто бывает важно, чтобы и поверхность дала зеркальное изображение глубины: важно, чтобы логически мы шли тем же путем, каким шли интуитивно. Вот почему обращаюсь к Вам с вопросом прямым и без всякой задней мысли: определите, что Вы мыслите о Ней. Мне это очень, очень важно – важнее, чем Вы думаете… <…>»

Блок ответил пространно и абстрактно – не захотел делиться самым сокровенным с человеком, которого ни разу в глаза не видел. Еще раньше он пригласил Белого на свое бракосочетание (да еще шафером), запланированное на середину августа. Белый ответил уклончиво, так как летом ему предстояло сопровождать отца в поездке на Кавказ, куда тот собирался на лечение. Приглашение от Блока пришло в конце апреля, а через месяц Николай Васильевич Бугаев скоропостижно скончался, что вообще перевернуло жизнь его сына Белого и в обозримом будущем сделало ее непредсказуемой. Однако переписка с Блоком в русле затронутых тем продолжалась. С середины июня до середины июля 1903 года Блок находился в Германии на курорте Бад-Наугейм, куда сопровождал мать. То, что Белый хотел услышать от далекого друга, но не услышал, тот с воодушевлением и неземным восторгом изливал в письмах к невесте – Любови Дмитриевне Менделеевой:

«<… > Ты, Ангел Светлый, Ангел Величавый, Ты – Богиня моих земных желаний. Я без конца буду влюбленный, буду страстный, буду Твой поклонник и раб. <… > Будешь Ты и буду я – одно. Об этом вихре, об этих мгновениях сладких и безумных, о которых мы всю жизнь не забудем, теперь мне говорит память о Тебе. В Твоих глазах, в Твоих движениях, в очертаниях Твоих, в Твоих дрожащих руках я видел и узнал это – то, что будет. <…> Я влюблен, знаешь ли Ты это? Влюблен до глубины, весь проникнут любовью».

«<…> Ты знай, что я люблю все в Тебе, все, что знаю и чего еще не знаю. На всем живом, что в мире, навсегда для меня легла Твоя золотистая тень; все, что мне дорого, связано так или иначе с Тобой. Никогда не забывай своего вечного первенства, своего величайшего права над моей жизнью, для меня блаженного и рокового».

«<…> Милая, Милая, Единственная, Ненаглядная, Святая, Несравненная, Любимая, Солнце мое, Свет мой, Сокровище мое, Жизнь моя – или лучше без имен. Я ничего, ничего не могу выговорить. Верь мне, я с Тобой, я всю жизнь буду у Твоих ног, я мучительно люблю, торжественно люблю, звездно люблю, люблю всемирной любовью Тебя, Тебя, Тебя Одну, Единственную, Жемчужину, Единственное Святое, Великое, Могущественное Существо, Все, Все, Все».

«<… > Никогда, никогда этого со мной не было, ничего подобного не было, мне страшно так любить, неизведанно хорошо так любить! Слова-то, слова-то какие, жалкие, каменные, точно бьюсь о камень и бессилен. Веришь? Веришь? Повтори, что веришь всему? Повтори, Искра божественная, повтори, Дева, Богородица, Матерь Света! Повтори, Любочка! <…> Спасибо Тебе, Показавшей мне Свет. <…>Я целую Твой горячий след. Я страстно жду Тебя, моя Огненная Царевна, Мое Зарево. <…> Я люблю тебя, Золотокудрая Розовая Девушка, люблю больше моих сил. <…> Боже мой, как я хочу видеть Тебя скорее и все забыть сначала, когда увижу Тебя, не думать ни о чем, даже не говорить, только смотреть в Твои глаза, моя Милая, моя Красавица, Ненаглядная, Счастье мое!»

Такой Она предстала поэту впервые, такой рисовалась ему в самых вдохновенных мечтах. Люба даже в юную пору далеко не каждому казалась красавицей в классическом смысле данного слова. На женщин она вообще производила неоднозначное впечатление: почти все, не сговариваясь, обращали внимание на излишнюю (с их придирчивой точки зрения) полноту и очень изящную головку на не вполне пропорциональном теле.[16] Но те, кто сумели уловить внутреннюю суть Музы Александра Блока, в один голос заявляли: ничего прекраснее они до сих пор не встречали. Первым это понял сам Блок, вторым – Сергей Соловьев, третьим – Андрей Белый. Трудно теперь сказать, кому из них первому пришла в голову гениальная мысль, что Любовь Дмитриевна и есть не кто иная, как современное овеществленно-телесное воплощение Софии Премудрости Божией, – скорее всего, всем трем поочередно, но вполне самостоятельно.

На бракосочетание Блока в Шахматово Андрей Белый так и не поехал. Переутомление, связанное с выпускными экзаменами в университете, и конечно же смерть отца настолько расшатали его здоровье, что Белый вынужден был извиниться и отказаться от роли шафера на свадьбе. Осенью получил от Блока два посвященных ему стихотворения, одно из них сопровождалось эпиграфом из стихов самого Белого, посвященных Возлюбленной – Вечности. Здесь в поэтической и отчасти зашифрованной форме содержались ответы на поставленные еще весной сакраментальные вопросы. Сквозь поэтические дифирамбы проскальзывало и тревожное предчувствие надвигающейся беды:

I

О, я увидел! Ты – тот – несмелый,

Ему подобный, Ты – дух толпы…

Я думал в страхе – то брат мой Белый,

Но там воздвиглись ее столпы <… >

………………………………………….

То – заря бесконечного холода,

Что послала мне сладкий намек…

Что рассыпала красное золото,

Разостлала кровавый платок…

Что ты думала, веяла, реяла,

Отражала в себе мою кровь,

Что меня с колыбели лелеяла,

Без конца нашептала любовь…

Из огня душа моя скована

И вселенской мечте предана,

Непомерной мечтой взволнована —

Угадать ее имена <… >

II

<…> Неразлучно – будем оба

Клятву Вечности нести.

Поздно встретимся у гроба

На серебряном пути.

Там – сжимающему руки

Руку нежную сожму,

Молчаливому от муки

Шею крепко обниму.

………………………………

И тогда – в гремящей сфере

Небывалого огня —

Дева-Мать откроет двери

Ослепительного Дня.

Одним словом, накликал, как говорится… Дева Радужных Ворот – воплощение Вечной Женственности – давно уже освещала своим немеркнущим сиянием самые дальние уголки восторженной души Андрея Белого. Александр Блок в пору своего недолгого семейного счастья тоже осознавал: никто другой, кроме его супруги, и не мог претендовать на земное воплощение «Жены, облеченной в солнце». В марте 1903 года в 3-м выпуске альманаха «Северные цветы» появился стихотворный цикл А. Блока, озаглавленный «Стихи о Прекрасной Даме». Из присланных двадцати трех стихотворений В. Брюсов волевым решением отобрал всего десять; он же придумал название для всего цикла. В русскую поэзию ворвался вихрь таких поэтических образов, каких она раньше никогда не знала. Подборку открывал ныне ставший хрестоматийным стихотворный шедевр:

Вхожу я в темные храмы,

Свершаю бедный обряд.

Там жду я Прекрасной Дамы

В мерцании красных лампад.

……………………………….

О, я привык к этим ризам

Величавой, Вечной Жены!

Высоко бегут по карнизам

Улыбки, сказки и сны.

О, Святая, как ласковы свечи,

Как отрадны Твои черты!

Мне не слышны ни вздохи, ни речи,

Но я верую: Милая – Ты.

Личное же знакомство Андрея Белого с четой Блоков – Любовью и Александром – состоялось лишь в январе следующего, 1904 года. Белый неоднократно и с разными подробностями рассказывал об этом событии:

«Десятого января 904 года в морозный, пылающий день – раздается звонок: меня спрашивают; выхожу я и вижу: нарядная дама выходит из меха; высокий студент, сняв пальто, его вешает, стиснув в руке рукавицы молочного цвета; фуражка лежит.

Блоки!

Широкоплечий; прекрасно сидящий сюртук с тонкой талией, с воротником, подпирающим шею, высоким и синим; супруга поэта одета подчеркнуто чопорно; в воздухе – запах духов; молодая, веселая, очень изящная пара! Но… но… Александр ли Блок – юноша этот, с лицом, на котором без вспышек румянца горит розоватый обветр (так!)? Не то „Молодец“ сказок; не то – очень статный военный; со сдержами (так!) ровных, немногих движений, с застенчивомилым, чуть набок склоненным лицом, улыбнувшимся мне; он подходит, растериваясь голубыми глазами, присевшими в складки, от явных усилий меня разглядеть; и стоит, потоптываясь (сходство с Гауптманом юным):

– Борис Николаевич?

Поцеловались. <…>»

С большей эмоциональностью и даже нервозностью рассказывал Белый о первой встрече с Блоком Ирине Одоевцевой. Оказывается, перед судьбоносной встречей он не спал всю ночь и даже не ложился. Слонялся, точно привидение, по залитой лунным светом квартире, останавливался перед зеркалами и радостно предвкушал: завтра в них будет отражаться Блок.

«<…> Я боялся не дожить до завтра… Я его слишком любил. Я боялся, что его поезд сойдет с рельс, что он погибнет в железнодорожной катастрофе, так и не встретившись со мной.

Но в условленный час – минута в минуту – раздался звонок. Я понесся в прихожую. Горничная уже успела впустить их. Я смотрел на него. Я весь дрожал. Никогда в жизни – ни прежде, ни потом – я не испытывал такой жгучей неловкости. И разочарования. Обман, обман! Меня обманули. Это не Блок. Не мой Саша Блок.

Но до чего он был красив! Высокий, стройный, статный. Курчавый. Весь как в нимбе золотых лучей, румяный с мороза. В студенческом сюртуке, широкоплечий, с осиной талией. От синего воротника его дивные глаза казались еще голубее. До чего красивый, но до чего земной, здоровый, тяжелый. Я почему-то – по его стихам – представлял его себе изможденным, худым, бледным и даже скорее некрасивым. А он оказался оскорбительно здоровым, цветущим, фантастически красивым. Он всем своим видом будто затмевал, уничтожал, вычеркивал меня…

Я поздоровался с ними за руку, для чего-то схватил муфту Любови Дмитриевны и, спохватившись, вернул ей ее с извинениями.

Я видел, что Саша смущен не меньше меня. Но он владел собой. Она же, совершенно спокойно и непринужденно смотрясь в зеркало, поправляла светлые волосы под большой шляпой со страусовыми перьями. Я запомнил ее палевые перчатки. Молодая светская дама, приехавшая с визитом.

Мама ждала нас в гостиной. Любовь Дмитриевна села рядом с мамой на диван. И так же спокойно и непринужденно молчала. Мы с Сашей в креслах напротив них ужасно мучились. Боже, до чего томительно и тяжело было! Говорила одна мама. О театре. И вдруг я, как сорвавшийся с горы камень, полетел и понес чепуху. И Саша застенчиво улыбнулся. Не тому, что я говорил, а мне. Улыбнулся душой моей душе. И с этой минуты я по-новому, без памяти влюбился в него. И тут же почувствовал – наша встреча не пройдет даром. Я за нее заплачу. За все заплачу…»

Ничего сверхъестественного в день знакомства и в последующие дни (Блоки недолго пробыли в Москве) в складывающемся «любовном треугольнике» не произошло – невидимые семена разлитого повсюду по Вселенной космического Эроса – древние называли их «стрелы Эрота (Купидона») – попали на давно готовую их принять почву, но здесь им еще предстояло прорасти. За две недели Александр Блок перезнакомился со всеми московскими литературными светилами, разочаровался в Брюсове и Бальмонте, привел в искренний и неописуемый восторг символистскую молодежь, которая единодушно признала в нем «российского поэта № 1». Всех завораживали не только волшебные стихи Блока, но и манера их исполнения. Как вспоминала позже присутствовавшая на этих встречах Нина Петровская, поначалу чтение Блока казалось монотонным и нагоняющим скуку: все на низких, однообразных нотах, как будто каждую строчку отбивал невидимый метроном; но именно эта простота потом начинала неизъяснимо нравиться, казалась органически связанной с поэтом и его стихами.

Вместе с новыми московскими друзьями Блок с женой побывал на могиле Соловьевых, в издательствах «Гриф» и «Скорпион», успел перейти с Белым на «ты» и посетил Третьяковскую галерею, посмотрел чеховский «Вишневый сад» в постановке Московского художественного театра и наведался в Донской монастырь, где принимал и поучал многочисленных посетителей опальный епископ Антоний, лишенный Святейшим синодом Волынской епархии «за недозволенное совершение чудес, волнующих умы».

Тогда же Белый, Блок и Сергей Соловьев основали своего рода тройственный союз – Братство Рыцарей Прекрасной Дамы. Любовь Дмитриевна стала для них Женой, облеченной в Солнце, Софией Премудростью, Прекрасной Дамой в одном лице. Но как же реагировала сама Дева Радужных Ворот на развернувшийся вокруг нее символистский ажиотаж? Хотела ли она сама быть Прекрасной Дамой? Ведь она стремилась на сцену, а тут ей поклонялись, как Богородице, которой друзья-триумвиры подчас даже в лицо смотреть не смели. С одной стороны, ей, безусловно, льстила подобная атмосфера полуобожествления и почти что религиозного поклонения. С другой стороны, она на уровне инстинкта ее отвергала: молодой, интересной, здоровой женщине хотелось нормальной человеческой любви и простого семейного счастья. Она явно не тянула ни на символистскую Мадонну, ни на Жанну д'Арк всего символистского движения. О своих подлинных мыслях и чувствах Прекрасная Дама поведала незадолго до смерти, последовавшей в 1939 году, в исключительно откровенных мемуарах, озаглавленных «И были, и небылицы о Блоке и о себе» (в основной своей части они посвящены ее непростым и запутанным отношениям с Андреем Белым). Здесь Любовь Дмитриевна подробно и бесхитростно рассказала, как трагически складывалась ее интимная жизнь и как непохожа она на воспетую в стихах Прекрасную Даму.

Исповедь настолько обнажена, что в полном объеме ее решились опубликовать лишь спустя четверть века после написания. (Опубликование этих воспоминаний – первоначально только в отрывках – вызвало настоящий шок у всех, кто лично знал Блока или его почитателей, а Анна Ахматова назвала мемуарные записки Любы порнографическими.) Здесь – отчасти прямым текстом, отчасти прозрачными намеками – рассказывается, какими роковыми последствиями обернулась для «Подруги Вечной» «мистическая и софиологическая игра»: несмотря на искреннюю и возвышенную добрачную влюбленность Блока, его законная жена оставалась девственницей на протяжении более чем года после свадьбы. Противоестественно? Безусловно! Но, увы, таковы неизбежные последствия символистской мистериальной любви. Когда муж, уже имевший достаточный сексуальный опыт, перенес его на брачные отношения, это произошло случайно, и превратилось, по свидетельству молодой жены, в «редкие, краткие, по-мужски эгоистичные встречи», которые к тому же продолжались менее двух лет. В дальнейшем поэтическое вдохновение Александр Блок черпал уже в других «Прекрасных Дамах» – актрисах, вроде Натальи Волоховой или Любови Дельмас, бессчетных поклонницах, а также «дамах полусвета», вскоре получивших собирательное название по одному из известнейших стихотворений поэта, – «незнакомках». В такой ситуации Любови Дмитриевне ничего не оставалось как считать себя «свободной от обязательств», что и подтвердила вся ее последующая жизнь…

Отъезд Александра Александровича и Любови Дмитриевны из Первопрестольной в Петербург совпал с началом Русско-японской войны. В книге «Начало века» Белый сумел описать ее в нескольких строках: «Разразилась война; над Москвой потянуло как гарью огромных далеких пожаров; уже авангард поражений на фронте давал себя знать; ПортАртур грохотал еще; в иллюстрированных же приложеньях еще гарцевал с шашкой Стессель; Москва, государственная, стала ямой; в воздухе повисла – Цусима»… После отъезда Блоков оставшиеся «триумвиры» сделали культовый фотоснимок: на нем Борис и Сергей сидят за столиком, на котором рядом с Библией в рамках стоят фотопортреты Владимира Соловьева и Любови Дмитриевны.

До середины лета 1904 года Белый был целиком погружен в запутанный роман с Ниной Петровской. Переписка с Блоком приобрела эпизодический характер, но она оставалась единственной отдушиной, позволявшей надеяться на лучшее. В начале апреля он писал: «Милый, милый Александр Александрович, спасибо за письмо. Мне стало тепло от него и уютно – стало уютно в бесприютности. Я вспомнил огневые закаты, зеленые травы и много синеньких колокольчиков. Аромат полей и несказанное блаженство приближений ушло от меня теперь, весной, а еще осенью, в ноябре, приходила весна и пела. Но почему-то я знаю, что когда, разбитый и усталый, убегающий от безумия, я приду в зеленую чащу и в изнеможении замру весь в цветах, Ты меня поймешь и не станешь расспрашивать ни о чем. Я Тебя нежно люблю за это, как будто уже все это произошло. Я не могу сейчас говорить умных вещей о Боге, о людях – я устал и хочу думать в цветах о „ни о чем“… <…>

Цветов, цветов – ландышей! Мы будем бродить в лесах. Струевое серебро заблещет звоном между осоками. Мы укроем безумие в холодном серебре. Мы опояшемся серебряной лентой и, молясь, прострем ее, как орарь (так в оригинале. – В. Д.). Мы поймаем луну – маленький, горький кружок, – в зеркальный орарь и спрячем серебряную ленту вместе с луной между травами. Тонконогий журавль выйдет из лесного сумрака и постучит добродушно нам в спину своим тонким, алмазным клювом. Мы начнем журавлиные игры, и потом холодный туман запахнет нас… до утра. Утром нам покажут душившее нас безумие. Громовым комом оно, раздутое, повиснет в утреннем небе. Синебледные зарницы пригрозят нам стрелами, но журавль скажет, указывая клювом на тучу: „Тщетно тщилась“. <…>»

«Высшие идеалы» по-прежнему оставались для обоих первоочередными. Блок ответил тепло и пространно, по сложившемуся обычаю приложил к письму семь стихотворений. Среди них – шедевр, написанный от лица своего идеала:

Мой любимый, мой князь, мой жених,

Ты печален в цветистом лугу.

Повиликой средь нив золотых

Завилась я на том берегу.

Над тобой – как свеча – я тиха,

Пред тобой – как цветок – я нежна.

Жду тебя, моего жениха,

Все Невеста – и вечно Жена.

Белый, у которого только что вышла первая книга стихов – «Золото в лазури», не замедлил c восторженным ответом: «Милый, дорогой Александр Александрович, спасибо за письмо и за стихотворения, которые мне страшно понравились, сами по себе, и как нечто удивительное по нежности и мягкости. В них чувствуется омытость лазурью. Хожу и все повторяю: „Павиликой средь нив золотых / Завилась я на том берегу“… Опять Ее дыханье, Ее ласка, Ее улыбка. Ее ланиты – розы Вечности, Ее губы – коралл, узкий и тонкий, как багряное облачко, растянутое у горизонта, а между кораллом зубы ее – жемчужные… <…>»

* * *

9 июля Москва хоронила Чехова. Он умер в Германии, куда приехал на лечение. Четырехтысячная скорбная процессия проследовала от Николаевского вокзала, куда было доставлено тело, до Новодевичьего кладбища. Всю дорогу гроб несли на руках. Андрей Белый не участвовал в траурной церемонии, но посетил могилу любимого писателя вскоре после похорон. В жизни Белого назревал новый перелом. Он подал заявление на историко-филологический факультет Московского университета с тем, чтобы получить второе образование, после чего собрался в Шахматово, к Блоку. Сопровождать его увязался один из наиболее близких друзей-«аргонавтов» – Алексей Петровский (1881–1958) – сотрудник библиотеки Румянцевского музея, однофамилец Нины). Чуть позже к ним обещал присоединиться Сергей Соловьев, заканчивавший гимназию. Прибыв не без приключений в Шахматово, друзья застали в усадьбе только мать и тетушку Блока, он в это время вместе с женой находился на ежедневной традиционной прогулке по окрестным полям и лесу, окружающему усадьбу.

Наконец звездная пара показалась вдали. Это мгновение навеки запечатлелось в поэтическом сознании Андрея Белого: Царевич и Царевна, освещенные солнцем среди цветов полевых! Она – в широком, стройном, воздушном платье (цвета «розового неба»), молодая, разгоряченная, сильная, подобно магниту, притягивающая жадный взор; волосы под яркими солнечными лучами переливались золотыми струями – воистину «Жена, облеченная в солнце»! Он, шедший рядом, – высокий, статный, широкоплечий, загорелый, в сапогах и просторной белой русской рубашке с красной каймой по краям, расшитой (любимой женой!) белыми лебедями.

Обыденность дачной жизни кумира поначалу удивила и даже несколько покоробила гостей: вместо «бесконечной лазури» и «вечной женственности» – хозяйственные заботы, повседневные дела, выкопанная сточная канава. Разве за этим они сюда приехали? Однако к вечернему чаю неповторимая подмосковная природа и взаимная жажда дружеского общения расставили все по своим местам. «Никогда не забуду я этой линии тихих в своем напряжении и нарастающих дней, – писал впоследствии Андрей Белый. – Не забуду этой прекрасной в своей монотонности жизни, бурно значительной внутренне. <… > А. А. и Л. Д. жили не в главном доме, а в уютнейшем, закрытом цветами маленьком домике о двух комнатах, если память не изменяет, в домике, напоминающем что-то о сказочных домиках, в которых обитают феи. Бывало, послышатся шаги их на ступенях террасы, – и вот, веселые, тихие, входят А. А. и Л. Д., А. А. в неизменной русской рубашке, Л. Д. в розовом, падающем широкими складками платье-капоте. Разговор становится проще, линия разговора меняется: определенные разговоры, которыми мы были заняты, расширяются в неопределенное море той спокойной, немного шутливой глубины и ширины, которые всегда чувствовались в этой супружеской паре. <… >

Наши сидения по утрам воистину переходили в золотое бездорожье у берега какого-то моря, через которое вот-вот придет корабль (для меня „Арго“) и увезет всех через море в Новый Свет. Очень часто мы переходили в соседнюю комнату, просторную, светлую, обставленную уютною мягкою мебелью. Л. Д. садилась с ногами на диван, мы располагались в креслах. Я очень часто, стоя перед ними, начинал развивать какую-нибудь теорию, устраивая импровизационную лекцию. В сущности, вся линия моих слов, теорий и лекций была не в убеждении присутствующих, а в своего рода лакмусовой бумаге, окрашивающейся то в фиолетовый, то в ярко-пурпурный, то в темно-синий цвет. Ткань моих мыслей А. А. умел распестрить всеми оттенками отношений: юмором, молчанием, любопытством, доверием. „А знаешь, Боря, я все-таки думаю, что это не так“. <…> Так А. А. окрашивал одной фразой свое отношение к тому или другому философскому, религиозному или эстетическому вопросу, а я бессознательно давал ему повод к окраске, проталкивая перед ним различные ткани из теорем, утопий и домыслов.

Отсюда явствует, что он был для меня в то время своего рода окраской моих устремлений, давая мне оценку и импульс…»

Андрей Белый вспоминает, как утром перед отъездом все в последний раз собрались вместе. В такие минуты нельзя не испытывать грусть о том, что кончается эта недолгая совместная жизнь. И было что-то в этой грусти от «горней радости». «Когда подали лошадей, – пишет Белый, – казалось, что из некоего мира, где мы себя ощущали „будто мы в пространствах новых, будто в новых временах“, мы двинулись в старый мир». В Шахматове Борис и Сергей испытали настоящее озарение (собственные слова Белого). По возвращении в Москву понял окончательно и бесповоротно: в его жизни наступает судьбоносный переворот. Он решительно объяснился с Ниной Петровской, и та безошибочно угадала, что ее место в сердце возлюбленного окончательно заняла другая женщина, вслух назвав ее имя – Любовь Дмитриевна, жена Блока.

Отставленная любовница не ошиблась – Андрея Белого переполняли доселе неведомые чувства. Жизнь приобрела для него оттенок сплошной радости, но с неизбежным привкусом трагизма. В конце лета он пишет Блоку: «<…> Жизнь так прекрасна, так животворна, воздушна. Мне хочется петь, веселиться, проливать радостные слезы, потому что я победил жизнь в страдании. Страданием звонит мне радость. Страданием улыбается этот белый, ослепительный день, и эти ослепительные зубы промелькнувшего лица, которое я видел сейчас на улице, так весело скалятся! О, я благодарю за день своего рождения. Моя жизнь такая прекрасная…» Удивительные слова, они предвосхищают девиз Бертрана из «Розы и креста»: «Радость – Страданье одно!» и свидетельствуют о том, что оба поэта мыслили совершенно одинаково и их сердца бились в унисон. Белый даже пошел еще дальше: в беседе с Николаем Гумилёвым он как-то развил мысль, опираясь на Евангелие от Иоанна: мир вообще произошел из страданий. Он ждал и жаждал Необыкновенного, и это Необыкновенное неумолимо приближалось – в обличье Любви и Революции…

* * *

Перед началом занятий на историко-филологическом факультете Московского университета Белый успел съездить вместе с матерью на богомолье в Дивеевский монастырь под Арзамасом (город Саров). Серафим Саровский навсегда стал для него путеводной звездой – любимым святым, небесным покровителем и символом православной культуры. В университете сразу же записался в философские семинары ведущих профессоров Льва Михайловича Лопатина (1855–1920) (семинар по «Монадологии» Лейбница) и Сергея Николаевича Трубецкого (семинар по философии Платона). К тому же с огромным удовлетворением для себя начал слушать курс лекций последнего по древнегреческой философии, базировавшийся на доскональном знании и анализе первоисточников. Среди сокурсников Белого оказался лучший друг Эллис, а среди участников «Студенческого историко-филологического общества» – и будущий выдающийся мыслитель Павел Александрович Флоренский, который вскоре перейдет учиться в Московскую духовную академию.

Флоренский уже раньше заходил к Белому на Арбат и с начала года состоял с ним в переписке по философским проблемам. Изредка появлялся он и на возобновившихся у Белого интеллектуальных встречах, которые стали проводиться по воскресеньям. Флоренский не чувствовал там себя свободно, все больше сидел где-нибудь в сторонке и отмалчивался. Но впитывал и переосмысливал каждое услышанное слово, к Белому испытывал безграничное уважение и еще в апреле 1904 года посвятил ему проникновенно-лирическое восьмистишие:

Ты священным огнем меня разом увлек! —

песнопения волны носились…

Хризолитовых струй всюду виделся ток,

золотистые змейки искрились.

Жидким золотом вдруг засверкал океан —

огневеющим кружевом линий.

Потянулся столбом голубой фимиам

и эфир отвердел темно-синий…

Непостижимо: как только на все у Андрея Белого хватало времени? Лекции и семинары в университете, творческая литературная работа и редакционная поденщина в журнале «Весы», непрерывные встречи с единомышленниками, собственные публичные выступления, посещение музыкальных вечеров, концертов и разного рода собраний, чтение в подлинниках философов-классиков, входивших в моду неокантианцев и собратьев-символистов, ни на один день не прерывающаяся переписка со множеством друзей и знакомых – такой бешеный жизненный ритм выдержать мог не каждый. Но Белый выдерживал и задавал тон другим!

В октябре московское издательство «Гриф» выпустило, наконец, первую в жизни Блока книгу, заказанную почти за год до того. Конечно же это были «Стихи о Прекрасной Даме», включавшие уже 93 стихотворения (в последней канонической публикации их стало 164). На обложке первоиздания значились опережающие выходные данные – 1905 год. Выход книги – одно из важнейших событий в истории русской поэзии, обессмертивших имя ее автора…

Совершенно некстати до предела обострились отношения Белого с Брюсовым, задававшим тон и в «Весах», и в издательстве «Скорпион». Главная причина, безусловно, – недавние интимные отношения между Белым и Ниной Петровской, ставшей теперь любовницей Брюсова. Правда, мэтр символизма не хотел признаваться в этом даже себе, пряча дикую ревность как можно глубже. Но и неприязнь к Белому становилась все заметнее, пока не вылилась в желчном стихотворении, где бывший соперник сравнивался с хитрым и коварным древнескандинавским богом Локи. Андрей Белый не остался в долгу и ответил не менее едким посланием, озаглавленным «Старинному врагу»:

Ты над ущельем, демон горный,

Взмахнул крылом и застил свет.

И в туче черной, враг упорный,

Стоял. Я знал: пощады нет <…>

…………………………………

Моя броня горит пожаром.

Копье мне – молнья. Солнце – щит.

Не приближайся: в гневе яром

Тебя гроза испепелит.

Но еще более убийственным стало хрестоматийное стихотворение «Маг», обращенное все к тому же Брюсову:

Упорный маг, постигший числа

И звезд магический узор.

Ты – вот: над взором тьма нависла…

Тяжелый, обожженный взор.

Бегут года. Летят: планеты,

Гонимые пустой волной, —

Пространства, времена… Во сне ты

Повис над бездной ледяной.

……………………………………….

Виси, повешенный извечно,

Над темной пляской мировой, —

Одетый в мира хаос млечный,

Как в некий саван гробовой.

<… >

Дело чуть не дошло до дуэли, когда Брюсов однажды в пылу спора позволил себе неуважительно отозваться о Мережковском и Гиппиус (впрочем, это был всего лишь повод). Однако даже подобные инциденты не останавливали совместной журналистской работы в журнале. Сам Белый достаточно трезво оценивал ситуацию: «<… > В инциденте с Н *** (Нина Петровская. – В. Д.), поставившем меня лицом к лицу с Брюсовым, покровителем моих литературных стремлений, наставником в области стиля, идейным союзником на фронте борьбы символистов с академическою рутиной; черная кошка, пробежавшая между нами в 1903–1904—1905 годах, разрослась в 1904 году просто в „черную пантеру“ какую-то; если принять во внимание, что осенью 1904 года Брюсов меня ревновал к Н ***, а в начале 1905 года вызвал на дуэль, то можно себе представить, как чувствовал себя я в „Весах“, оставаясь с Брюсовым с глазу на глаз и не глядя ему в глаза; мы оба, как умели, превозмогали себя для общего дела: работы в „Весах“, ведь нас крыли в газетах, в журналах, в „Литературно-художественном кружке“; и я должен сказать: мы оба перешагнули через личную вражду, порой даже ненависть – там, где дело касалось одинаково нам дорогой судьбы литературного течения: под флагом символизма. <…>» И все же нервы стали сдавать. Требовалось отвлечься и развеяться. Блок приглашал погостить в Петербурге. Наконец в начале января 1905 года Белый решил принять приглашение, тем более в Северную Пальмиру отправлялась и мать, попросившая ее сопровождать…

* * *

Трагические события, ознаменовавшие начало первой русской революции, совпали с поездкой Андрея Белого в Петербург. Он прибыл туда утром 9 января, вошедшего в российскую историю как Кровавое воскресенье. На квартире у Блоков вместе со всеми узнал о расстреле мирной демонстрации рабочих, направлявшейся к Зимнему дворцу, чтобы вручить петицию царю. Возмущению Блока не было предела. «Я никогда не видел его в таком виде», – вспоминал Белый.

У Мережковских, куда затем направился Белый, также уже знали о случившемся. Сюда, не сговариваясь, приходило множество знакомых и незнакомых людей со все новыми и новыми ужасными подробностями: сотни убитых, тысячи раненых. У старейшины русского символизма Федора Сологуба погибла 14-летняя дочка – она вышла посмотреть на демонстрацию. Безутешный отец откликнулся стихотворением-криком (совсем не символистского содержания) – одним из самых обличительных документов того времени, озаглавив его – «Искали дочь», где и по сей день слышится биение захолодевшего от боли и ужаса сердца:

Печаль в груди была остра,

Безумна ночь,—

И мы блуждали до утра,

Искали дочь.

Нам запомнилась навеки

Жутких улиц тишина,

Хрупкий снег, немые реки,

Дым костров, штыки, луна.

Всю ночь мерещилась нам дочь,

Еще жива,

И нам нашептывала ночь

Ее слова.

По участкам, по больницам

(Где пускали, где и нет)

Мы склоняли к многим лицам

Тусклых свеч неровный свет.

Бросали груды страшных тел

В подвал сырой.

Туда пустить нас не хотел

Городовой.

Скорби пламенной язык ли,

Деньги ль дверь открыли нам, —

Рано утром мы проникли

В тьму, к поверженным телам.

Ступени скользкие вели

В сырую мглу, —

Под грудой тел мы дочь нашли

Там, на полу.

Петербургское общество кипело от негодования. Среди столичных интеллигентов не было ни одного, кто бы не осудил действие царских сатрапов. Что же тогда говорить о рабочих? Собравшиеся у Мережковских решили от слов перейти к делу. Зинаида Гиппиус взяла инициативу на себя и предложила отправиться в Александринский императорский театр, где в качестве «демонстрации протеста» прервать спектакль. Сказано – сделано. Гиппиус, Белый и сопровождавшие их сочувствовавшие студенты расселись в разных концах зала и, когда начался спектакль, прервали его громкими выкриками, осуждавшими кровавый расстрел мирных граждан. Большинство их поддержало, занавес опустился и толпа повалила на улицу. Гиппиус с Белым отправились в Вольное экономическое общество, там шел митинг протеста. Среди многочисленной публики находился Максим Горький. Выступал поп Гапон, остриженный и переодетый для конспирации. Хриплым голосом он говорил о том, что отныне мирные средства себя исчерпали, пора переходить к другим, более радикальным, и призвал подойти к нему всех «честных химиков» (подразумевалось – знающих, как обращаться с взрывчатыми веществами). Белый заволновался: «Я ведь тоже естественник, „химик“ – значит мне надо идти?» Гиппиус едва удержала друга-поэта, вцепившись в рукав его студенческой шинели. Отовсюду доносились голоса: «Вооружаться! Вооружаться!..»

Позже Андрей Белый напишет: «Революция заслонила собою всё прочее». Заслонила, но не отодвинула совсем напрочь. У Белого не оказалось постоянного пристанища, и Мережковские великодушно предложили молодому поэту разместиться у них. Начались непрерывные ночные «бдения», когда Боря Бугаев (так его звали старшие друзья и все окружающие) иногда до утра обсуждал с Зиной (так позволила обращаться к себе Гиппиус) тысячи проблем – от политики, литературы, философии и мистики до интимных подробностей личной жизни (вытягивать из собеседника подобного рода информацию у Гиппиус было особое дарование). Мережковский участвовал в дискуссиях эпизодически. После полуночи он уходил к себе в кабинет и лишь изредка появлялся из-за двери, протестуя без особой надежды на успех: «Зина, ужас что! Да отпусти же ты Борю! Четыре часа! Вы мне спать не даете!»

Несмотря на постоянные разногласия, Белый испытывал к «поэтической семье» искреннюю симпатию и привязанность. Он защищал обоих перед Блоком, а Брюсова за неуважительный отзыв о Мережковском, как уже говорилось выше, даже вызвал на дуэль. Вскоре после описанного общения в Питере супруги Мережковские надолго уехали за границу (у Зинаиды Гиппиус прогрессировал туберкулез, и она нуждалась в постоянном лечении). Перу Белого принадлежит любопытный портрет знаменитой символистской пары, примечательный не только запоминающимися деталями, но также и тем, что умещен всего лишь в одно предложение, занимающее, однако, почти целую страницу и лучше всяких комментариев характеризующее стилистику автора:

«[Гиппиус] протянула свою надушенную ручку с подушек кушетки, где, раскуривая душеные папироски, лежащие перед нею на столике в лакированной красной коробочке рядом с мячиком пульверизатора, она проводила безвыходно дни свои с трех часов (к трем вставала она) до трех ночи; она была в белом своем балахоне, собравшись с ногами комочком на мягкой кушетке, откуда, змеино вытягивая осиную талию, оглядывала присутствующих в лорнет; поражали великолепные золотокрасные волосы, которые распускать так любила она перед всеми, которые падали ей до колен, закрывая ей плечи, бока и худейшую талию, – и поражала лазурно-зеленоватыми искрами великолепнейших глаз, столь огромных порою, что вместо лица, щек и носа виднелись лишь глаза, драгоценные камни, до ужаса контрастируя с красными, очень большими губами, какими-то орхидейными; и на шее ее неизменно висел черный крест, вывисая из четок; пикантное сочетание креста и лорнетки, гностических символов и небрежного притиранья к ладони притертою пробкою капельки туберозы-лубэн (ею душилась она), – сочетание это ей шло; создавался стиль пряности, неуловимейшей оранжерейной изысканной атмосферы среди этих красно-кирпичных, горячих и душащих стен, кресел, ковриков, озаряемых вспышками раскаленных угляшек камина, трепещущих на щеках ее; и – на лицах присутствующих; и Д. С. Мережковский, то показывающийся меж собравшихся, то исчезающий в свой кабинет, – не нарушал впечатления „атмосферы“; ее он подчеркивал: маленький, щупленький, как былиночка (сквознячок пробежит – унесет его), поражал он особою матовостью белого, зеленоватого иконописного лика, провалами щек, отененных огромнейшим носом и скулами, от которых сейчас же, стремительно вырывалась растительность; строгие, выпуклые, водянистые очи, прилизанные волосики лобика рисовали в нем постника, а темно-красные, чувственно вспухшие губы, посасывающие дорогую сигару, коричневый пиджачок, темно-синий, прекрасно повязанный галстук и ручки белейшие, протонченные (как у девочки), создавали опять-таки впечатление оранжереи, теплицы; оранжерейный, утонченный, маленький попик, воздвигший молеленку средь лорнеток, духов туберозы, гаванских сигар, – вот облик Д. С. того времени».

В Петербурге Белый виделся с Блоком эпизодически. Гуляли по переулкам и набережным, больше молчали, чем говорили. Вместе с Любовью Дмитриевной слушали оперу Вагнера «Зигфрид». Вместе же присутствовали на танцевальном вечере блистательной Айседоры Дункан, которая в тот год впервые гастролировала в России. Все трое испытали ни с чем не сравнимое потрясение. Белый писал: «<…> Она вышла, легкая, радостная, с детским лицом. И я понял, что она – о несказанном. В ее улыбке была заря. В движеньях тела – аромат зеленого луга. Складки ее туники, точно журча, бились пенными струями, когда отдавалась она пляске вольной и чистой. Помню счастливое лицо, юное, хотя в музыке и раздавались вопли отчаянья. Но она в муках разорвала свою душу, отдала распятию свое чистое тело пред взорами тысячной толпы. И вот неслась к высям бессмертным. Сквозь огонь улетала в прохладу, но лицо ее, осененное Духом, мерцало холодным огнем – новое, тихое, бессмертное лицо ее. Да, светилась она, светилась именем, обретенным навеки, являя под маской античной Греции образ нашей будущей жизни – жизни счастливого человечества, предавшегося тихим пляскам на зеленых лугах».

В Москву Белый возвратился переполненный новых чувств и планов.

* * *

В апреле из Швейцарии вернулась Маргарита Кирилловна Морозова и сразу же включилась в бурную общественную жизнь Москвы. Владелица роскошного двухэтажного особняка на Смоленском бульваре, не колеблясь, предоставила для людей самой разной политической ориентации один из просторных залов своего дома для проведения регулярных литературных и философских собраний, зачастую плавно переходивших в обсуждение злободневных социальных проблем. На одном из таких заседаний Маргарите Кирилловне впервые представили скромного студента в светло-серой тужурке. Это и был Андрей Белый – ее таинственный корреспондент, быстро ставший популярным символистским писателем и поэтом. С этого момента заочное знакомство (о нем оба не проронили ни слова) перешло в новое качество. Тогда же Муза впервые услышала декламацию своего поклонника. Белый читал стихи непривычно, так, как не читал никто – нараспев, скорее напоминающий настоящее пение. Молодая вдова и поэт стали встречаться достаточно часто…

Но гораздо чаще пришлось ей общаться с восходящей звездой российского политического олимпа – профессором Московского университета и лидером кадетской партии Павлом Николаевичем Милюковым (1859–1943). По существу, костяк кадетов складывался на глазах у Маргариты Кирилловны. Именно в ее особняке обсуждались программные документы и проводились важные организационные собрания. Известный московский ловелас и дамский угодник П. Н. Милюков уделял повышенное внимание хозяйке роскошных апартаментов, состоял с ней в более чем приятельских отношениях и неоднократно намекал, что их дружбе давно пора перейти в нечто гораздо большее. М. К. Морозова деликатно, но непреклонно отклоняла ухаживания кадетского донжуана. Гораздо ближе по духу и мироощущению ей были Александр Скрябин и Андрей Белый. Кроме того, вскоре она сделает неожиданный и на сей раз решающий выбор: навсегда отдаст свое сердце другому избраннику – выдающемуся отечественному философу Евгению Николаевичу Трубецкому (1863–1920), младшему брату С. Н. Трубецкого (1862–1905), ректора МГУ.

Бескорыстная дружба Морозовой с Белым вызывала у Милюкова чувство плохо скрываемой ревности, а сама фигура модного поэта – ничем не прикрытое раздражение. Даже спустя много лет, когда бывший лидер кадетов и бывший министр иностранных дел в первом составе Временного правительства писал свои мемуары, он не удержался, чтобы свести счеты с более удачливым соперником, которого знал с его детских лет (а заодно и с объектом собственного былого обожания, представив Маргариту Кирилловну в своих мемуарах дамой легкомысленной и не слишком умной): «<… > В центре восторженного поклонения М. К. находился Андрей Белый. В нем особенно интересовал мою собеседницу элемент нарочитого священнодействия. Белый не просто ходил, а порхал в воздухе неземным созданием, едва прикасаясь к полу, производя руками какие-то волнообразные движения, вроде крыльев, которые умиленно воспроизводила М. К. Он не просто говорил: он вещал, и слова его были загадочны, как изречения Сивиллы. В них крылась тайна, недоступная профанам. Я видел Белого только ребенком в его семье, и все это фальшивое ломанье, наблюдавшееся и другими – только без поклонения, – вызывало во мне крайне неприятное чувство».

Салон Морозовой в годы первой русской революции напоминал растревоженный пчелиный улей, а то и разворошенное осиное гнездо, где смешались разношерстные политические платформы, взгляды и психологически несовместимые лица. Хозяйке роскошного особняка (некоторые даже называли его дворцом) подчас стоило огромных усилий хотя бы на время примирять непримиримое, укрощать самых буйных оппонентов, направлять зашедшие в тупик дискуссии в нейтральное русло и сосредоточить внимание гостей на проблемах философии, литературы и искусства. Андрей Белый вспоминает:

«Весной 1905 года получаешь, бывало, тяжелый, сине-лиловый конверт; разрываешь: на толстой бумаге большими, красивыми буквами – четко проставлено: „Милый Борис Николаевич, – такого-то жду: посидим вечерок. М. Морозова“. Мимо передней в египетском стиле идешь; зал – большой, неуютный, холодный, лепной; гулок шаг; мимо, – в очень уютную белую комнату, устланную мягким серым ковром, куда мягко выходит из спальни большая-большая, сияющая улыбкой Морозова; мягко садится: большая, – на низенький, малый диванчик; несут чайный столик: к ногам; разговор – обо всем и ни о чем; в разговоре высказывала она личную доброту, мягкость; она любила поговорить о судьбах жизни, о долге не впадать в уныние, о Владимире Соловьеве, о Ницше, о Скрябине, о невозможности строить путь жизни на Канте; тут же и анекдоты: о Кубицком, о Скрябине… <…> о Вячеславе Иванове (с ним М. К. в Швейцарии познакомилась до меня). В трудные минуты жизни М. К. делала усилия меня приободрить; и вызывала на интимность; у нее были ослепительные глаза, с отблеском то сапфира, то изумруда; в свою белую тальму, бывало, закутается, привалится к дивану; и – слушает».

К сказанному Белый добавляет: «…Маргарита Кирилловна поддерживала меня своим мягким эпическим пафосом в трудные годы мои; она чуяла глубокое, внутреннее отчаяние во мне – и вызывала меня на откровенность, чтобы смягчить мою боль; ласково бывало смеется; глаза же – (великолепные, сверкающие, голубые) – впиваются в душу, и разговор переходит с религиозного или морального обсуждения темы дня на конкретнейшие переживания моей личной жизни; да, – прямо скажу: мы ходим к Морозовой за моральной поддержкой; выкладывать ей все-все: о себе, о своих отношениях к людям; рассказывал ей о моих отношеньях с А[лександром] А[лександровичем] и Л[юбовью] Д[митриевной]; Маргарита Кирилловна молча слушает, помнится, вся закутавшись в мягкую уютную тальму; лишь вспыхивающие блеском ее бриллиантовые глаза играют бывало переживаниями твоей личной жизни».

* * *

В середине июня Андрей Белый и Сергей Соловьев побывали у Блоков в Шахматове. Новая встреча с Сашей и Любой оказалась натянутой и грустной, а недельное пребывание в гостях слилось в какую-то одну общую драму, угнетающую всех ее участников. Всех точно давило вынужденное совместное присутствие. В мемуарах Белого читаем: «По приезде мы сразу же ощутили, что что-то случилось; мы встретились недоуменно; недоговоренность какая-то уж стояла; со странной натяжкою мы ощущали себя по отношенью друг к другу; А. А. был другой; и Л. Д. изменилась. Казалося мне: и А. А. и Л. Д. нас не встретили с прежним радушием. <… >

Заметил я вскоре же нечто, меня огорчившее; именно: я заметил, с недоумением, – мне очень трудно „втроем“, „вчетвером“; прежде – трудностей не было; прежде С. М. [Соловьев] был цементом, связующим и А. А., и меня; так было в Москве; и – так было в Шахматове; теперь – изменилось все это; я стал замечать: „тройки“, которая возникала естественно, – нет; то был порознь с А. А., то был порознь с С. М.; вместе было нам неуютно, натянуто – не выходили сидения вместе; весь стиль моего отношения к Блокам (к А. А. и к Л. Д., к Александре Андреевне) переменился разительно; был как бы принят в семью (младшим братом), где я отдыхал от вопросов, просиживая в Казармах; теологические вопросы меж нами без всякого уговора совсем отступили куда-то. <…>

Л. Д., строгая наша „сестра“, или – „око“ меж нами – переживала какую-то думу; заметил я в ней того времени обостренное психологическое любопытство. Какая-то в ней просыпалась пытливость; она изучала нас всех: в наших сходствах и в наших различиях; даже: она провоцировала, чтобы в каждом из нас проявлялось раздельное между нами. А. А. – вошел в полосу мрака; и намечалась какая-то скрытая рознь между ним и Л. Д. Уже не было молодой прежней „пары“; присоединялся семейные трудности; у Л. Д. все отчетливей нарастало какое-то отчуждение от Александры Андреевны; семейные трения углубляли в А. А. разуверенье в себе. В это время не мог он писать. <…> Былые сидения после чая закончились; <…> Л. Д. – уходила; А. А. – уходил, без нее; я – бродил в напряженной тревоге – бесцельно по малым дорожкам тенистого сада, порой опускаясь в овраг…»

Так продолжалось до самого отъезда из Шахматова. Главных причин две, тесно переплетенных между собой: крепнущее охлаждение между Блоком и его женой и крепнущие чувства Андрея Белого к Любови Дмитриевне, в чем уже не сомневался ни один из участников «любовного треугольника». О сложившейся ситуации и очередной мистериальной любви Белого знали некоторые ближайшие друзья и, в частности, Зинаида Гиппиус, с которой юный друг «Боря» был предельно откровенен. «Зина» же страсть как любила вторгаться в чужие интимные отношения, тщетно пытаясь сыграть роль «доброй феи» и одновременно чисто по-женски ревнуя к той, кто оказался нужнее и важнее, чем она сама. Еще в июне, зная, что Белый собрался навестить Блоков, она полукокетливо напутствовала его и приглашала к себе на дачу: «<… > Не очень там увлекайтесь блочьей женой, не упускайте во времени главного, – важен, очень важен ваш приезд сюда теперь! А про Софию-премудрость я вам расскажу настоящее, реальное, прекрасное».

Перед отъездом из Шахматова Белый передал Любе через Сергея письмо с объяснением в любви (надо полагать, давно обдуманное и заранее написанное). Подробности неизвестны, ибо само послание до нас не дошло. Зато сохранился ответ – мягкий, но непреклонный, – отправленный вдогонку: «Милый Борис Николаевич. Я рада, что Вы меня любите; когда читала Ваше письмо, было так тепло и серьезно. Любите меня – это хорошо; это одно я могу Вам сказать теперь, это я знаю. А помочь Вам жить, помочь уйти от мучения – я не могу. Я не могу этого сделать даже для Саши. Когда захотите меня видеть – приезжайте, нам видеться можно и нужно; я всегда буду Вам рада, это не будет ни трудно, ни тяжело, ни Вам, ни мне. Я не покину Вас, часто буду думать о Вас и призывать для Вас всей моей силой тихие закаты. Любящая Вас Л. Блок».

Даже и невооруженным глазом видно: страстное (в этом не приходится сомневаться!) объяснение Белого не явилось для Любови Дмитриевны неожиданностью. Романтические чувства Белого были явно ей по душе, но для ответной положительной реакции она пока не созрела. Однако и дверь для надежды полностью не захлопнула. Этим и не преминул воспользоваться «верный рыцарь». В последующие недели и месяцы (вплоть до середины сентября) он обрушил на даму своего сердца лавину любовных признаний, из коих не сохранилось ни одного, но которые она честно показывала мужу и даже свекрови.

Как и любой влюбленный, Белый испытывал необычайный прилив творческого вдохновения. Почти на месяц он поселился в имении Серебряный Колодезь, где ему работалось особенно хорошо. Здесь он на одном дыхании написал одну из лучших своих программных статей «Луг зеленый», где в символистско-поэтической форме приветствовал ожидаемое революционное обновление Родины. Он вдохновенно сравнивает Россию и с «Лугом зеленым», и со Спящей Красавицей, и с пани Катериной – трагическим персонажем из гоголевской «Страшной мести»: «<…> Еще недавно Россия спала. Путь жизни, как и путь смерти, – были одинаково далеки от нее. Россия уподоблялась символическому образу спящей пани Катерины, душу которой украл страшный колдун, чтобы пытать и мучить ее в чуждом замке. Пани Катерина должна сознательно решить, кому она отдаст свою душу: любимому ли мужу, казаку Даниле, борющемуся с иноплеменным нашествием, чтоб сохранить для своей красавицы родной аромат зеленого луга, или колдуну из страны иноземной, облеченному в жупан огненный, словно пышущий раскаленным жаром железоплавильных печей. В колоссальных образах Катерины и старого колдуна Гоголь бессмертно выразил томление спящей родины – Красавицы, стоящей на распутье между механической мертвенностью и первобытной грубостью. У Красавицы в сердце бьется несказанное. Но отдать душу свою несказанному – значит взорвать общественный механизм и идти по религиозному пути для ковки новых форм жизни. Вот почему, среди бесплодных споров и видимой оторванности от жизни, сама жизнь – жизнь зеленого луга – одинаково бьется в сердцах и простых, и мудреных людей русских».

Приведенный фрагмент (да, впрочем, и вся статья) привел Блока в восторг. «Более близкого, чем у Тебя о пани Катерине, мне нет ничего», – признается он в письме Белому чуть позже. Действительно, статья написана не только под воздействием укрепившейся любви к жене Блока, но и под непосредственным влиянием тех доверительных разговоров, которые оба поэта недавно вели в Шахматове. Белый в особенности проникся неповторимой гоголевской фантасмагорией и с огромнейшим удовольствием в течение всего лета переносил ее на реалии природы Подмосковья и революционного подъема в Москве и России, облекая, разумеется, свои мысли в привычную символистскую форму:

«<…> Там, в бирюзовой, как небо, тишине, встречаются наши души; и когда из этих бирюзовых пространств мы глядим друг на друга бирюзовыми пространствами глаз, невольный вихрь кружит души наши. И бирюзовое небо над нами становится нашей общей единой Душой – душой Мира. Крик ласточек, безумно жгучий, разрывает пространство и ранит сердце неслыханной близостью. Над нами поет голубая птица Вечности, и в сердцах наших просыпается голубая, неслыханная любовь – любовь, в белизне засквозившая бездной. И мы видим одно, слышим одно в формах неоформленное. Установленные формы становятся средством намекнуть о том, что еще должно оформиться. Тут начинается особого рода символизм, свойственный нашей эпохе. В ней намечаются методы образования новых форм жизни. <…> Я знаю, мы вместе. Мы идем к одному. Мы – вечные, вольные. Души наши закружились в вольной пляске великого Ветра. Это – Ветер Освобождения. <…> Россия, проснись: ты не пани Катерина – чего там в прятки играть! Ведь душа твоя Мировая. Верни себе Душу, над которой надмевается чудовище в огненном жупане: проснись, и даны тебе будут крылья большого орла, чтоб спасаться от страшного пана, называющего себя твоим отцом. Не отец он тебе, казак в красном жупане, а оборотень – Змей Горыныч, собирающийся похитить тебя и дитя твое пожрать».

* * *

На лето Маргарита Кирилловна Морозова вывозила детей в имение, находившееся в двадцати пяти верстах от Твери, и в августе пригласила туда погостить своего молодого друга. Вскоре они стали неразлучной парой: каждый божий день подолгу гуляли вместе, иногда до самой ночи, а то и до утра. Естественно, близкие люди и друзья звали Белого не по псевдониму, а по настоящему имени – Боря, Борис, Борис Николаевич. В мемуарах о далеких-предалеких днях молодости, написанных на склоне лет, Маргарита Морозова вспоминала:

«Слушать Бориса Николаевича было для меня совсем новым, никогда мной раньше не испытанным наслаждением. Я никогда не встречала, ни до, ни после, человека с такой, скажу без преувеличения, гениальной поэтической фантазией. Я сидела и слушала, как самые чудесные, волшебные сказки, его рассказы о том, что он пишет, или о том, что он думает писать. Это был действительно гениальный импровизатор. Помню, что особенно любимыми темами его были метели и зори, особенно закаты, похожие на „барсовую шкуру“, т. е. золотые, красноватые, и по небу были разбросаны темноватые, небольшие облачка. Он их особенно любил, но и опасался, как предвещающих что-то недоброе. Его живая поэтическая речь, которая поражала своими неожиданными чудесными образами, сравнениями, необыкновенным сочетанием слов, новыми словами, которые находили тончайшие оттенки и открывали глубины, в которые, казалось, вы заглядывали. Перед вами раскрывались какие-то просторы, освещались картины природы, двумя-тремя брошенными словами. Также и люди, часто наши общие знакомые, друзья, в этих импровизациях получали какой-то фантастический, а иногда карикатурный образ, но который раскрывал в двух-трех штрихах их сущность. Вообще, слушая Бориса Николаевича, я всегда вспоминала Гоголя, которого я особенно с детства любила, но, конечно, Гоголя модернизированного. В беседе Борис Николаевич был единственным, ни с кем не сравнимым. Все, конечно, сводилось к тому, что он говорил один, а его собеседники его слушали как завороженные».

Мнение женского большинства, окружавшего тогда Андрея Белого, достаточно точно выразила свояченица В. Я. Брюсова Бронислава Погорелова, сотрудница брюсовского журнала «Весы» и символистского издательства «Скорпион». «В ту пору, – вспоминает наблюдательная дама, – был он красив редкой, прямо ангелоподобной красотой. Огромные глаза – „гладь озерная“, необычайно близко поставленные, сияли постоянным восторгом. Прекрасный цвет лица, темные ресницы и брови при пепельно-белокурых волосах, которые своей непокорной пышностью возвышались особенным золотистым ореолом над высоким красивым лбом. Б. Н. был необычайно учтив и хорошо воспитан. Впрочем, эта воспитанность не мешала ему быть безудержно разговорчивым. Говорить он мог без умолку целыми часами, и для него было неважно, в какой мере его слова интересны собеседнику».

На необыкновенные глаза писателя обращали внимание не только женщины. «Бирюзоглазым» называл его Борис Зайцев. Он же писал о «лазури бугаевских глаз» или о их «эмалевой бирюзе». «Зеленый взор волшебных глаз», – вторил ему Федор Степун (серьезного философа особенно трудно заподозрить в сентиментальности). «Очень любопытны его глаза, – отмечает давно забытый писатель Михаил Пантюхов, – они светло-серые, с несколько желтоватыми золотистыми лучами, слегка влажные». Сын Леонида Андреева – Вадим, в будущем тоже писатель, познакомившийся с А. Белым в эмигрантском Берлине, обратил внимание на другое: «<…> Он оставался внутри себя. Даже сияние глаз стало как бы всасываться, схваченное световыми воронками, уводящими в глубину». Что же тогда говорить о женщинах! Маргарита Морозова – первая Муза поэта – конечно же тоже обратила внимание на необыкновенно красивые глаза Белого. «Вдохновенно-безумное лицо пророка…синие лучисто-огневые глаза», – писала его вторая Муза – Нина Петровская. «Опрокинутые глаза», – скажет третья Муза – Любовь Менделеева-Блок.[17]

М. К. Морозова доверила бумаге следующее свое впечатление: «Внешность Бориса Николаевича, а особенно его манера говорить и его движения были очень своеобразны. В его внешности, при первом взгляде на него, бросались в глаза его лоб, высокий и выпуклый, и глаза, большие, светло-серо-голубые, с черными, загнутыми кверху ресницами, большею частью широко открытые и смотрящие, не мигая, куда-то внутрь себя. Глаза очень выразительные и постоянно менявшиеся. Лоб его был обрамлен немного редеющими волосами. Овал лица и черты его были очень мягкие. Роста он был невысокого, очень худ. Ходил он очень странно, както крадучись, иногда озираясь, нерешительно, как будто на цыпочках и покачиваясь верхом корпуса наперед. На всем его существе был отпечаток большой нервности и какой-то особенной чувствительности, казалось, что он все время к чему-то прислушивается. Когда он говорил с волнением о чем-нибудь, то он вдруг вставал, выпрямлялся, закидывал голову, глаза его темнели, почти закрывались, веки как-то трепетали и голос его, вообще очень звучный, понижался и вся фигура делалась какой-то величавой, торжественной. А иногда, наоборот, глаза его все расширялись, не мигая, как будто он слышит не только внутри себя, но и где-то еще здесь, какие-то голоса, и он отводил голову в сторону, молча и не мигая оглядывался и шептал беззвучно, одними губами: „да, да“. Когда он слушал кого-нибудь, то он часто в знак согласия, широко открыв глаза, как-то удивленно открывал рот, беззвучно шепча „да, да“, и много раз кивал головой».

Какова же судьба мистериальной любви к его Первой Музе – М. К. Морозовой? Она продолжалась примерно в том же духе. При невозможности увидеться лично Белый по-прежнему одаривал ее возвышенными и нежными письмами, одновременно посылая точно такие же и Третьей Музе – Любови Дмитриевне. Вот лишь несколько фрагментов из писем того времени Белого к Морозовой, некоторые из них он по-прежнему посылал инкогнито, за подписью «Ваш рыцарь», не подозревая даже, что Маргарита Кирилловна давно уже разгадала мистификацию: «<…> Хочется тихо сидеть рядом с Вами, по-детски радоваться, и смеяться, и плакать. Глядеть в глаза „ни о чем“. Пусть душа моя душе Вашей улыбается. Знаю давно Вас, то, что являлись мне в тихих снах юности. <… > Захотелось безумно сказать Вам, – нет, крикнуть через пространство, что Вы свет для меня. Не знаю, чему радуюсь, чему улыбаюсь, глядя на Вас – но, смеюсь, улыбаюсь, радуюсь. Душа моя сияет. <…> Вы зоря – Ваша душа зоревая. Падают дни в чашу Вечности. И чаша, что душа, наполняется прошлым. День за днем, капля за каплей. Знаете, я далеко слышу; быть может, мне доступна музыка Вашей души. <… > Вы – светлый луч моей жизни. <…> Опять что-то в сердце поет, ясно и хорошо на душе; и это оттого, что Вас видел сегодня! Вы такая мне сказочная, Вы мне так нужны, как человек и сказка: Вы воистину для меня символ! <…>»

Если М. К. Морозова оставалась для Белого «небесным символом», то о Любови Дмитриевне он уже мечтал как о любовнице и настоящей жене, зная о трещине в ее отношениях с законным мужем. Наконец нетерпение и напористость Белого перешли все границы и он впервые написал вызывающее письмо Блоку. В пространном и достаточно сумбурном послании он допустил бестактное высказывание в адрес друга, о чем уже скоро искренне пожалел и за что еще немного погодя готов был столь же искренне извиниться. Вкратце суть возникшей коллизии такова. 2 октября 1905 года Блок отправил Белому очередное письмо, приложив к нему 20 новых, пока что не опубликованных стихотворений (среди них шедевр – «Девушка пела в церковном хоре», которым в дальнейшем всегда оканчивал публичное чтение собственных стихов), и как всегда поинтересовался мнением друга.

У Белого к тому времени обостренность негативного восприятия всего, что касалось Александра Блока, достигло своего апогея, и ему померещилось в полученной подборке стихов совсем не то, что из нее вытекало на самом деле. Он усмотрел в направленности тематики стихов ни больше ни меньше как измену прежнему идеалу в лице Прекрасной Дамы, заменой ее обыденным бытием и языческими мотивами. Самого Блока задел за живое прозрачный намек на его неискренность и покоробило эмоциональное высказывание Белого насчет того, что он, дескать, «обливался кровью», читая стих Блока. Поскольку же за «преданным идеалом» явственно обозначался образ совершенно конкретной живой женщины – Любови Дмитриевны, она тоже оскорбилась не меньше мужа, ответив Белому жестко и недвусмысленно (ее письмо датировано 27 октября 1905 года): «Борис Николаевич, я не хочу получать Ваших писем, до тех пор, пока Вы не искупите своей лжи Вашего письма к Саше. Вы забыли, что я – с ним; погибнет он – погибну и я; а если спасусь, то – им, и только им. Поймите, что тон превосходства, с которым Вы к нему обращаетесь, для меня невыносим. Пока Вы его не искупите, я не верну Вам моего расположения. Меня признаете, его вычеркиваете – в этом нет правды. И в правду Вашего отношения ко мне я не верю. Вы очень чужды мне теперь. Л. Блок».

Разумеется, Белый и не думал униматься. Он все больше и больше осознавал неоспоримые права на Любовь Дмитриевну, ибо простодушно полагал: раз ее муж отрекся от идеала Прекрасной Дамы, значит, и нет никого в мире, кроме него – Белого, кто бы мог этот идеал сохранить для Жизни, для Бессмертия, для Вечности, для Настоящего и Будущего. Однако тут, помимо субъективного настроения и любовной горячки, его неудержимо захватил вихрь других событий…

* * *

Революция в России входила в стадию своей кульминации. Москва бурлила сверху и до самых низов. Говоря словами самого Белого, «все кипело, как в кратере». В университетских аудиториях вместо обычных занятий шли непрерывные митинги. Среди постоянных и наиболее ярких ораторов – Андрей Белый. Вместе с радикальным меньшинством он голосует «за немедленное прекращение всех занятий с превращением университета в трибуну революции» (резолюция не прошла). Здесь его как раз и услышал в первый раз меньшевик Николай Валентинов (настоящая фамилия – Вольский), впоследствии ненадолго, но очень тесно сблизившийся с Белым и оставивший интересные и подробные мемуары об этом периоде московской жизни под названием «Два года с символистами». С первого взгляда поражала как сама фигура молодого оратора («с дергами рук, ног и шеи, то притоптывающего, то подымающего руки, точно подтягивался на трапеции»), так и то, что он говорил. А призывал он, ни больше ни меньше, готовиться к «взрыву такой силы, который должен ничего не оставить не только от самодержавной государственности, но и государства вообще» (!!!). Типичная бакунинская идея! (Надо заметить, что колоссальная по своей значимости и неповторимости фигура Михаила Бакунина в то время была чрезвычайно популярна среди молодежи, ими увлекались, в частности, Андрей Белый и Александр Блок.)

Тогда же Валентинов впервые услышал любимое словечко Белого – «волить» (от слова «воля»). Хотя эта лексема имеется в соответствующем «гнезде» «Толкового словаря» Владимира Даля, она особенно широко не прижилась в русском языке (и, как говорится, до сих пор режет слух). А вот Андрей Белый использовал ее при каждом удобном случае, и в речи с призывом о разрушении государства постоянно повторял, что теперь нужно «волить взрыва». В то время на улицах, примыкавших к университету, происходили непрерывные столкновения (пока что в основном словесные) с черносотенцами, видевшими в ненавистных им студентах один из главных источников еще более ненавистной революции. (Комплекс старых университетских зданий на Моховой улице, как известно, непосредственно примыкает к Охотному Ряду, считавшемуся оплотом консервативно и монархически настроенных националистов; отсюда и ярлык «охотнорядец».)

3 октября забастовали железнодорожники, вскоре их поддержала вся трудовая Москва, включая либеральную буржуазию и передовую интеллигенцию. Забастовали газеты, в городе отключили электричество, и московские улицы погрузились во мрак. Обывателей охватила паника: что же станется, когда перекроют водопровод (к счастью, до этого не дошло). За несколько дней забастовка охватила всю страну и превратилась во Всероссийскую политическую стачку, длившуюся до 22 октября. 15 октября толпа вооруженных чем попало «охотнорядцев» напала на студентов и рабочих, митинговавших у здания городской думы рядом с Историческим музеем, и устроила кровавое их избиение. В центр города ввели войска. В ответ полторы тысячи студентов забаррикадировались в университетских зданиях на Моховой, создали боевую дружину и разбились на отряды по десять человек, организовав круглосуточное охранение. Вынужденные пойти на компромисс власти решили временно отвести регулярные части, а черносотенцам велели разойтись.

17 октября царь издал Манифест о предоставлении политических свобод, что вызвало волну ура-патриотических манифестаций, но революционного накала не сняло. 18 октября черносотенцем Михалиным у всех на виду ударом железного ломика по голове был убит большевик Николай Бауман, руководитель московских социал-демократов. Его похороны 20 октября превратились в массовую демонстрацию протеста против разгула реакции, в которой независимо от политической ориентации участвовало не менее тридцати тысяч человек. Впереди невиданной колонны в полном составе шел консерваторский симфонический оркестр. Андрей Белый ждал процессию на Лубянской площади. Впечатления того памятного дня, как живые, сохранились в нем и спустя четверть века:

«<…> С Лубянки, как с горизонта, выпенивалась река знамен: сплошною кровью; невероятное зрелище (я встал на тумбу): сдержанно, шаг за шагом, под рощей знамен, шли ряды взявшихся под руки мужчин и женщин с бледными, оцепеневшими в решимости, вперед вперенными лицами; перегородившись плакатами, в ударах оркестров шли нога в ногу: за рядом ряд: за десятком десяток людей, – как один человек; ряд, отчетливо отделенный от ряда, – одна неломаемая полоса, кровавящаяся лентами, перевязями, жетонами; и – даже: котелком, обтянутым кумачом; десять ног – как одна; ряд – в рядах отряда; отряд – в отрядах колонны: одной, другой – без конца; и стало казаться: не было начала процессии, начавшейся до создания мира, отрезанной от тротуаров двумя цепями; по бокам – красные колонновожатые с теми ж бледными, вперед вперенными лицами: „Вставай, подымайся!“

Банты, перевязи, плакаты, ленты венков; и – знамена, знамена, знамена; какой режиссер инсценировал из-под выстрелов это зрелище? Вышел впервые на улицы Москвы рабочий класс. Смотрели во все глаза: „Вот он какой!“ Протекание полосато-пятнистой и красно-черной реки, не имеющей ни конца, ни начала, – как лежание чудовищно огромного кабеля с надписью: „Не подходите: смертельно!“ Кабель, заряжая, сотрясал воздух – до ощущения электричества на кончиках волос; било молотами по сознанию: „Это то, от удара чего разлетится вдребезги старый мир“.

И уже проплыл покрытый алым бархатом гроб под склонением алого бархата знамени, окаймленного золотом; за гробом, отдельно от прочих, шла статная группа – солдат, офицеров с красными бантами; и – гроба нет; опять слитые телами десятки: одна нога – десять ног; из-под знамен и плакатов построенные в колонны – отряды рабочих: еще и еще; от Лубянской площади – та же река знамен! Втянутый неестественной силой, внырнул я под цепь, перестав быть и став „всеми“, влекшими мимо улиц; как сквозь сон: около консерватории ухнуло мощно: „Вы жертвою пали!“ Консерваторский оркестр стал вливаться в процессию».

После похорон Баумана вновь произошли столкновения черносотенцев со студентами на Манежной площади и Моховой улице. Вынужденная защитить товарищей студенческая боевая дружина открыла огонь поверх голов нападавших на них «охотнорядцев», несколько пуль попало в оконные стекла Манежа, где в это время размещалась казачья сотня. Казаки, не разобравшись в ситуации, повыскакивали из закрытого помещения и открыли огонь на поражение; в результате шесть студентов оказались убитыми, около шестидесяти – ранены…

* * *

Размолвка с Блоками по-прежнему не давала Белому покоя. Отношения внутри сложившегося треугольника замерзли на нулевой точке и, по существу, зашли в тупик. Находясь в гуще революционных событий, Белый все больше и больше осознавал, сколь малосущественными с точки зрения Вечности представляются разногласия между двумя творческими натурами. Но и любовь к жене Блока не оставляла его, напротив, крепла с каждым днем. Необходимо было хоть как-то разрядить обстановку, и он решил опять ехать в Петербург…

Встреча с четой Блоков произошла на нейтральной ресторанной территории. Каждый по-своему чувствовал себя виноватым, однако долгих и мучительных для всех объяснений не последовало. Поначалу конфузились друг перед другом, как дети. Но Блок разрядил обстановку и предложил считать самый факт встречи окончательным объяснением. Любовь Дмитриевна добавила: «Довольно играть в разбойников!» Пережитое в Шахматове и после него всем троим тотчас же показалось химерой, и они с облегченной душой перешли к обычному – как ни в чем не бывало – непринужденному разговору. Между тем снята была только эмоциональная напряженность. И у Белого, и у Блоков в те дни на слуху и на языке постоянно вертелись слова известного романса Михаила Глинки «Сомнение», в котором почти что с фотографической точностью описывались создавшаяся ситуация и умонастроение каждого: «Уймитесь, волнения страсти! / Засни, безнадежное сердце! <…>» (слова Нестора Кукольника). К сожалению, для Белого почти что пророческими казались последующие строки романса: «Как сон, неотступный и грозный, / Мне снится соперник счастливый, / И тайно и злобно / Кипящая ревность пылает, / И тайно и злобно / Оружия ищет рука…»

Тем не менее развязка романса обнадеживала: с момента достопамятной встречи в петербургском ресторане она воодушевленно зазвучала в сознании не только одного Белого, но и предмета его неизбывной страсти – Любови Дмитриевны: «Минует печальное время —/Мы снова обнимем друг друга, / И страстно и жарко / Забьется воскресшее сердце, / И страстно и жарко / С устами сольются уста». С этого самого момента чувства Любови Дмитриевны вновь раздвоились. Она ощутила неотвратимое влечение к Андрею Белому, но супружеский долг постоянно предостерегал ее от дальнейших необдуманных шагов. Нет, ей не приходилось выбирать между двумя выдающимися поэтами, один из которых после смерти вообще станет считаться великим (хотя, по правде говоря, внимание обоих тоже льстило). Ей приходилось раздваиваться между всепоглощающей страстностью одного и абстрактной привязанностью другого, к тому же компенсируемой плотской любовью на стороне (о чем она прекрасно знала). Такая странная и непредсказуемая ситуация, с нервными срывами то одного, то другого, то третьего, продолжалась около года.

В Петербурге Белый на сей раз задержался почти на три недели. На второй день по приезде он на Литейном проспекте неожиданно столкнулся лицом к лицу с проживавшим поблизости Мережковским, и тот, не принимая никаких возражений, повел младшего сподвижника-символиста к себе: «Зина, посмотри! Я его на улице нашел!» Так что на ближайшие дни Белому нашлось кому изливать свою душу: Зинаида Гиппиус, а также ее окружение теперь надолго сделались исповедниками и консультантами в интимных делах, где вмешательство посторонних, как правило, больше мешает, чем помогает. Иногда Белый возвращался домой очень поздно: вместе с Блоками слушал очередную оперу из тетралогии «Кольцо Нибелунга» Вагнера, от которого Любовь Дмитриевна была без ума. Александр и Борис ее восторг разделяли.

Душа его ликовала, каждый день он летал от Мережковских к Блокам, точно на крыльях. Однажды закружился в вихревом танце с Татой (сестрой Зинаиды, художницей) так, что сломал антикварный столик. Послушаем рассказ самого Белого: «Атмосфера расчистилась; в долгих общеньях с А. А. и с Л. Д. было что-то от атмосферы, от нас независимой, необъяснимой реальными фактами биографии; вдруг становилось всем радостно и светло, – так светло, что хотелось, сорвавшися (так!) с места, запеть, завертеться, захлопать в ладоши; а то начинало темнеть – без причины; темнело, темнело, – темнели и мы под тяжелыми, душными тучами; тучами неожиданно обложило нас в Шахматове в 905 году; наоборот: туч почти не видали мы в ноябре – декабре в Петербурге. Я помню, что раз, возвратившись от Блоков, у Мережковских от беспричинной меня охватившей вдруг радости я устроил сплошной кавардак, взявши за руки Т. Н. Гиппиус и вертясь с ней по комнатам; бросив ее, завертелся один я, как „derviche tournant“ („вращающийся дервиш“. – фр.), в кабинете Д. С. Мережковского; тут с разлету я опрокинул блистающий, прибранный столик, сломав ему ножку. <…> Впоследствии, углубляясь в особенность мира поэта, я понял, что кроме явных естественных объяснений изменности (так!) настроений меж нами, необъяснимое чтото осталось: в А. А. было что-то, что – действовало; настроением он меня заражал… <…>»

Теплые воспоминания оставил Белый и о приютившем хозяине салона – Д. С. Мережковском: «О, как знакома мне такая картина. Большая комната, оклеенная красными обоями. Пунцовые угли камина тлеют тихо: будто золотой леопард, испещренный серыми пятнами, тихо потрескивают в камине. На диване З. Н. Мережковская, в белом, с краснозолотыми волосами, вся в отсветах огня, затянувшись надушенной папироской, ведет долгую, всю озаренную внутренним светом беседу с каким-нибудь новообращенным мистиком. С неженской ловкостью фехтует она диалектикой, точно остро отточенной рапирой, и собеседник, будь он тонко образованный философ или богослов, невольно отступает перед сверкающим лезвием ее анализа. А она то свертывается клубочком на диване, то ярким порывом выпрямится, выманив доказательство в свою пользу, и папироска ее опишет по воздуху огненный круг. Собеседник побежден. Сидит у камина, опустив голову, и щипцами размешивает ярые уголья, кипящие золотым роем искр, точно искрами шипучего шампанского. И уже хмель беседы, вино новое религиозных исканий ядом сладким, благодатным неотразимо входит в его душу.

Тут в уютной квартире на Литейной сколько раз приходилось мне присутствовать при самых значительных, утонченных прениях, наложивших отпечаток на всю мою жизнь. Тут создавались новые мысли, расцветали никогда не расцветавшие цветы. <…> Тут, у себя, когда по вечерам приходили друзья, близкие, поклонники, Мережковский развертывался во всю свою величину: казался большим и близким, родным, но далеким, пронизанным лучами одного ему ведомого восторга: казался прекрасным, был своим собственным художественным произведением. Говорил слова глубочайшей искренности, а если спорил, спорил без тех приемов литературной вежливости, которая опошляет и обесценивает все коренные вопросы, в которых прежде всего трепет тайны, а не трепет вежливости, не трепет условности. <… > Да, глубокая мудрость, соединенная с проникновением в тайны природы, и доныне в Мережковском. И доныне художник он, поэт тишины, из которой рождаются громы его речений. Бывало, говорит, метель снежным в окне крылом забьет, – и он присмиреет, замолчит; быстрыми шагами пройдет в переднюю. „А где же Дмитрий Сергеевич?“ Нет его: он ушел в метель».

Белому давно уже нужно было в Москву (хотя из-за революционных событий занятия в университете давно отменили), но поезда не ходили: железнодорожники вновь забастовали, а в Первопрестольной начались баррикадные бои – те самые, что войдут в историю как Декабрьское вооруженное восстание. Наконец при первой же возможности он засобирался домой. Отдал пистолет отчиму Блока – полковнику Францу Феликсовичу Кублицкому-Пиоттуху, ибо знал: в Москве захваченного с оружием в руках могут расстрелять на месте. На вокзале его провожали Блоки. Настроение у всех троих было приподнятое. На прощание Блок сказал: «Переезжай-ка совсем к нам сюда». Люба добавила: «Скорее приезжайте: нам будет всем весело!» (Знала бы она, какое «веселье» их ждет впереди.) А через несколько дней не вытерпела и написала Белому в Москву – в ответ на его столь же нетерпеливое письмо: «Все, что Вы пишете, мне близко, близко. И я на все радуюсь и улыбаюсь. Очень хочу, чтобы Вы опять были в Петербурге, опять приходили бы к нам; тогда Вы видели бы мое к Вам отношение, даже если бы я и не говорила ничего. Ведь Вы будете так устраивать свои дела, чтобы приехать в конце января? Вы знаете, как мы все этого хотим. Любящая Вас Л. Блок». (Правда, каждый хотел своего…)

Центр Москвы за несколько дней боев между дружинниками и карателями изменился до неузнаваемости. Дома на Кудринской площади, откуда начиналась Пресня, были разворочены артиллерийскими снарядами. Повсюду поваленные телеграфные и фонарные столбы. Баррикады на проезжей части уже разобрали, но места ожесточенных боев угадывались без труда по следам пуль на стенах арбатских домов. В ходе декабрьских боев восьми тысячам вооруженных повстанцев в Москве противостояли пятнадцать тысяч солдат и две тысячи полицейских. Всего по городу было возведено восемьсот баррикад.

Мать и друзья рассказывали: совсем рядом соорудили семь баррикад, их обстрел продолжался днем и ночью. Казаки и солдаты, прорвавшие оборону, расстреливали всех подряд, кого заставали на улице и, завидев в окнах домов чью-либо голову, стреляли без предупреждения, подозревая в любом и каждом боевика. Вовсю действовало «знаменитое» предписание Трепова: «Холостых выстрелов не давать, патронов не жалеть». Всего в дни восстания погибло свыше тысячи человек, среди них 137 женщин и 86 детей; раненые же в счет не шли вообще…

Белого предупредили о «прелестях» комендантского часа: после шести вечера патрули хватают всех без разбора, избивают, отбирают деньги и часы, по группам более трех человек разрешено стрелять без предупреждения. В тот же день он заглянул к Маргарите Кирилловне Морозовой. Хотя роскошный дом ее в дни восстания оказался поблизости от эпицентра событий, снаряды его не задели, а сама хозяйка вместе с детьми пряталась в задних комнатах с окнами, выходящими во двор. Во время особенно интенсивного обстрела они спускались в подвал. О былых философских собраниях здесь в обозримом будущем нечего было и помышлять…

Московская жизнь между тем быстро входила в привычную колею. Приближался новый, 1906 год… Белого ужаснул «пир во время чумы»: миллионер Н. П. Рябушинский закатил в «Метрополе» грандиозный банкет по случаю выхода первого номера финансируемого им роскошного журнала «Золотое руно». Но не прийти он не мог – и не только потому, что здесь собрался весь символистский бомонд. Как было не прийти ему – вождю и вдохновителю «аргонавтов», чьим символом с момента основания стало «золотое руно», олицетворявшее солнце? О выпитом, съеденном, перебитом и перецелованном на сей безумно роскошной презентации долгое время потом еще ходили легенды, отголоски которых докатывались аж до Парижа…[18]

* * *

С января 1906 года в довольно-таки частых письмах друг к другу Блок и Белый перешли к обращению «Брат». А 14 или 15 января Блок еще и написал стихи, озаглавленные «Боре», которые так и начинались:

Милый брат! Завечерело.

Чуть слышны колокола.

Над равниной побелело —

Сонноокая прошла.

<…>

И вот Андрей Белый снова в Петербурге. Двух месяцев не прошло с последнего приезда в столицу. Чтобы не зависеть больше от Мережковских, остановился в меблированных комнатах и тотчас же послал с курьером огромный горшок с цветущим кустом гортензии для Любови Дмитриевны. Вечером – уже у Блоков. Последующие дни насыщены радостью свиданий и счастливого общения. 25 февраля Мережковские уезжали в Париж. В оставшиеся дни Белый успел после недолгой размолвки не только помириться с Дмитрием Сергеевичем, но и представить Любу своей конфидентке – Зинаиде Николаевне. Та же, ссылаясь на шестое чувство и женскую интуицию, наедине заверила «Борю»: Любовь Дмитриевна не может его не любить; оба они просто созданы друг для друга…

Приближалась судьбоносная развязка. В разговоре наедине Белый убеждал Любу окончательно связать свою дальнейшую жизнь исключительно с ним. Переломный момент наступил 26 февраля 1906 года. Вместе с Блоками Белый возвращался с дневного концерта, где исполнялся вагнеровский «Парсифаль». Спустя три десятилетия Любовь Дмитриевна вспоминала: «<…> Саша ехал на санях с матерью, а я с Борей. Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки „братских“ (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где – на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то его фразу я повернулась к нему лицом – и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды… но ведь это то же, то же! „Отрава сладкая…“ Мой мир, моя стихия, куда Саша не хотел возвращаться, – о как уже давно и как недолго им отдавшись! Все время ощущая нелепость, немыслимость, невозможность, я взгляда отвести уже не могла… <…>»

Чтобы можно было встречаться с возлюбленной без помех, Белый нанял отдельную квартиру на Шпалерной улице, и отношения влюбленных вступили в решающую стадию. Как вспоминала Любовь Дмитриевна: «<…> Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и не утоляющих поцелуев. Ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом. <… > Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) – отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы».

Свои мемуары вдова Блока, как уже говорилось выше, написала в конце 30-х годов ХХ столетия. Цель преследовалась одна – по возможности описать всю историю сложных отношений с мужем. Тем не менее в них ни слова не говорится о далеко не единичных и вполне реальных (а не виртуальных) супружеских изменах. Среди мимолетных увлечений Любы были и друзья ее мужа (не считая Андрея Белого), их имена хорошо известны специалистам-блоковедам. Один из романов «на стороне», когда Любовь Дмитриевна вообще оставила дом и семью, надолго уехав с гастролировавшей по России театральной труппой, завершился, ко всему прочему, рождением внебрачного ребенка, умершего в раннем возрасте (сам Блок детей иметь не мог). Этому трагическому эпизоду в оборвавшейся супружеской жизни посвящены хрестоматийные стихи Блока:

Но час настал, и ты ушла из дому.

Я бросил в ночь заветное кольцо.

Ты отдала свою судьбу другому,

И я забыл прекрасное лицо.

<… >

Впечатления же Белого были записаны почти что по горячим следам, когда поцелуи Прекрасной Дамы еще, как говорится, не остыли у него на губах. Впечатления эти определенно отличаются от того, что написала спустя тридцать лет Любовь Дмитриевна. Ну хотя бы: стоило ли нанимать квартиру ради одной встречи? Поэтому в интимном дневнике Белого и написано, что встреч было, по меньшей мере, несколько. Ощущения же мужской стороны писатель чуть позже запечатлел в беллетризированной форме в рассказе «Куст», опубликованном в седьмом – девятом (строенном) номере журнала «Золотое руно». Любовь Дмитриевна немедленно письменно отреагировала на публикацию и сделала автору запоздалое внушение за бестактность: нельзя, дескать, столь фотографично показывать их отношения. В чем же была усмотрена «фотографичность»?

Рассказ написан в «лучших традициях» символизма; в нем достаточно сложный и запутанный полусказочный сюжет, где действуют демонический любвеобильный Куст (под коим подразумевается Блок), сказочно прекрасная дочь Огородника (жена Блока) и странноватый Иван-царевич, который и с лекционной трибуны выступает, и с городовым дерется (Андрей Белый). Однако вовсе не это вызвало бурный протест со стороны Любови Дмитриевны, а эпизод, где дается натуралистическое описание поведения женщины, отдавшейся любовнику и охваченной эротическим предвкушением любовных ласк: «<… > Любила, любила: безвластная, опустила руки свои белые… и в лиственных объятиях сжатая, голову запрокинула, лия (так!) на землю медовые косы свои, <… > что говорила она, ведовскою прелестью усмехаясь, что любила, о чем воздыхала, печаловалась (так!), не услышал никто; не слышал и куст, целуя, целуя. И она упала, и выпрямился над ней владыко, <…> державные длани пышно протянул, а она теперь, склоненная перед ним, целовала зеленые его руки жадно: „Милый!“ <…>»

Если описанное – выдумка и никакому реальному событию не соответствует, то зачем, спрашивается, вообще обращать внимание на беллетристику, поднимать столько шума и столь неадекватно реагировать на полусказочную журнальную публикацию? Не спасло Андрея Белого от гневных упреков и вдохновенное описание внешности возлюбленной – настоящий прозаический гимн своей символистской Беатриче: «Белый, белый сарафан ее, заплатанный пурпуром, грудь тесня, прижимался; ее дышала грудь молодая жадно. Не смыкались уста ее красные, ее страстные чуть оттененные пухом уста персиковым, вечно шепчущие в небо голубое, прозрачное, в небо звездное ведовские свои призывы да признания. Соболиные брови, заянтаревший лик, бледно-розовых яблонь румянец да звезды-очи каким бархатным. Вкрадчивым, томным волновали душу, каким ласковым ожиданием – у, ароматом каким дыша – дурманило русалочных кос золото зеленое! А взоры? Уязвленному сердцу не вынести ее несказуемых, ее синих, ее хотя бы мимолетных взоров из-под тяжелых, как свинец, темных ее ресниц, когда с улыбкой, ведающей соблазны, обжигала она вскользь, как миндаль, удлиненными очами. <…>». Ну, понятно – «улыбку, ведающую соблазны», Любовь Дмитриевна тоже простить не могла, усмотрев в этом порочащее женскую честь и выставление на всеобщее осмеяние интимно-святого и сокровенного. Но все это случится, как говорится, «под занавес». Пока же он (занавес) еще не закрылся…

* * *

После долгих сомнений и колебаний Любовь Дмитриевна наконец решила расстаться с мужем при условии, что Белый увезет ее в Италию. Оставалось самое трудное для обоих – объяснение с Блоком. Конечно, он и сам обо всем догадывался. Но элементарная этика требовала личного разговора. Наконец он состоялся. В передаче Белого все происходило, как в декадентском романе: «Чудовищная, трагическая весна 1906 года… Я не расставался с Любовью Дмитриевной. Она потребовала – сама потребовала, чтобы я дал ей клятву спасти ее, даже против ее воли. А Саша молчал, бездонно молчал. Или пытался шутить. Или уходил пить красное вино. И вот мы пришли с нею к Саше в кабинет. Ведь я дал ей клятву. Его глаза просили: „Не надо“. Но я безжалостно: „Нам надо с тобой поговорить“. И он, кривя губы от боли, улыбаясь сквозь боль, тихо: „Что ж? Я рад“. И так открыто, так по-детски смотрел на меня голубыми, чудными глазами, так беззащитно, беспомощно. Встали, прошли в кабинетик А. А., затворив плотно дверь; электричество (красненький абажур); вот и стол с деревянною папиросницей, шкаф с корешком тома Байрона, столь любимого, темно-желтая с красным ткань леопардовая какая-то, на Л. Д., шелестящая тихо, когда, точно кошка, Л. Д. припадала на жесты. Чтобы вовремя выпрыгнуть из застылости и очутиться между нами… <…>

Я все ему сказал. Все. Как обвинитель. Я стоял перед ним. Я ждал поединка. Я был готов принять удар. Даже смертельный удар. Нападай!.. Но он молчал. Долго молчал. И потом тихо, еще тише, чем раньше, с той же улыбкой медленно повторил: „Что ж… Я рад…“ Она с дивана, где сидела, крикнула: „Саша, да неужели же?..“ Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли и тихо плотно закрыли дверь за собой. И она заплакала. И я заплакал с ней. Мне было стыдно за себя. За нее. А он… Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту. Святой Себастьян, пронзенный стрелами. А за окном каркали черные вороны. На наши головы каркали…»

Как истинный рыцарь Блок вроде бы согласился с решением Любы и Бори. Но как живой человек не мог признать ни измены, ни поражения. Уста его говорили «да», но сердце кричало «нет, нет, нет!». Вызов на дуэль еще впереди. Пока что он нашел более изящный и изощренный способ отомстить удачливому сопернику, который для Белого оказался хуже публичной пощечины. По сюжету одного весьма простенького стихотворения Блок написал театральный фарс «Балаганчик», его взялся поставить начинающий еще тогда режиссер Всеволод Мейерхольд. В полном соответствии с канонами итальянской «комедии масок» в блоковской пьесе действуют традиционные герои – Коломбина, Пьеро, Арлекин, Паяц. Но в развернутом фарсе легко угадывались действующие лица реальной любовной драмы – сам Блок, его жена и Андрей Белый. Символика мало понятна для непосвященных, но Белый понял все сразу, очень точно и оскорбился всерьез и надолго. Его задело за живое уже само название пьесы: не «Балаган» даже, а «Балаганчик», под коим подразумевалась любовь, казавшаяся столь трагической. Кроме того, предмет его возвышенной любви оказывается всего-навсего «картонной куклой», а кровь, пролившаяся на сцене, – обыкновенным «клюквенным соком». Низведение Прекрасной Дамы до «картонной куклы» – такой символики он принять не мог. Превращение символистской Мадонны в балаганную пустышку – в символистских кругах такие вещи не прощаются…

Между тем в обсуждение создавшейся ситуации втягивались все новые и новые, совершенно посторонние люди. Татьяна Гиппиус, сблизившаяся на время с Любовью Дмитриевной, прозрачно намекала, что наилучший выход из тупика – переход к «жизни втроем», какую давно уже вела сестра ее Зинаида, жившая одновременно с Д. С. Мережковским и Д. В. Философовым. Как ни странно, такая перспектива поначалу показалась Любе оптимальной. Она поделилась своими соображениями с Белым (не известно, состоялся ли аналогичный разговор с мужем), но тот в принципе отверг подобное решение проблемы. В интимных дневниковых записях он описал непростой разговор с возлюбленной и последующие события:

«Л. Д. мне объясняет, что Ал[ександр] Алекс[андрович] ей не муж; они не живут как муж и жена; она его любит братски, а меня – подлинно; всеми эти<ми> объяснениями она внушает мне мысль, что я должен ее развести с Александром] Александровичем] и на ней жениться; я предлагаю ей это; она – колеблется, предлагая, в свою очередь, мне нечто вроде menage en trois („любовь втроем“, „семья втроем“. – фр. ), что мне несимпатично; мы имеем разговор с Ал. Ал. и ею, где ставим вопрос, как нам быть; Ал. Ал. – молчит, уклоняясь от решительного ответа, но как бы давая нам с Л. Д. свободу. <…> Она просит меня временно уехать в Москву и оставить ее одну, – дать ей разобраться в себе; при этом она заранее говорит, что она любит больше меня, чем Ал. Ал., и чтобы я боролся с ней же за то, чтобы она выбрала путь наш с ней. Я даю ей нечто вроде клятвы, что отныне я считаю нас соединенными в Духе и что не позволю ей остаться с Алекс[андром] Александровичем]» (выделено мной. – В. Д.).

Для поездки за границу, куда решили отправиться влюбленные, требовались деньги, – и немалые. Белый кинулся в Москву, чтобы их занять. Поначалу Люба полностью поддерживала его рвение и торопила возлюбленного в письмах: «Милый, я не понимаю, что значит – разлука с тобой. Ее нет, или я не вижу еще ее. Мне не грустно и не пусто. Какое-то спокойствие. Что оно значит? И почему я так радостно улыбалась, когда ты начал удаляться? Что будет дальше? Теперь мне хорошо – почему, не знаю. Напиши, что с тобой, как расстался со мной, понимаешь ли ты, что со мной. Люблю тебя, но ничего не понимаю. Хочу знать, как ты. Люблю тебя. Милый. Милый. Твоя Л. Б.».

Но вдруг тон переписки резко изменился. Любовь Дмитриевна опять заколебалась и впала в отчаяние. Если в одном письме она подтверждала любовь к Белому, то в следующем уже уверяла, что по-прежнему любит Блока, а в следующем за вторым – опять возвращалась на исходные позиции. Подборка выдержек из ее писем свидетельствует о полной растерянности и неуверенности ни в себе, ни в правильности сделанного выбора:

«Несомненно, что я люблю и тебя, истинно, вечно; но я люблю и Сашу, сегодня я влюблена в него, я его на тебя не променяю. Я должна принять трагедию любви к обоим вам. <…> Верю, Бог знает как твердо, что найду выход, буду с тобой, но и останусь с ним. О, еще будет мука, будет трагедия без конца; но будет хорошо! Буду с тобой! Какое счастье! Останусь с ним! И это счастье!» (13 марта 1906 года).

«<… > Саша теперь бесконечно нежен и ласков со мной; мне с ним хорошо, хорошо. Тебя не забываю, с тобой тоже будет хорошо, знаю, знаю! Милый, люблю тебя!» (14 марта 1906 года).

«Куда твои глаза манят, куда идти, заглянув в самую глубину их, – еще не понимаю. Не знаю еще, ошиблась ли я, подумав, что манят они на путь жизни и любви. Помню ясно еще мою живую к тебе любовь. Хотя теперь люблю тебя, как светлого брата с зелеными глазами…» (16 марта 1906 года).

«Боря, я поняла все. Истинной любовью я люблю Сашу. Вы мне – брат… <…> Вы меня любите, верю, что почуете мою правду и примете ее, примете за меня мучения. <…> Боря, понимаете Вы, что не могу я изменить первой любви своей?» (17 марта 1906 года).

«Милый, бесценный мой Боря, опять мне очень тяжело. Саша почувствовал мое возвращение к тебе и очень страдает. Он думает, что это усталость от экзаменов, а я знаю, что это оттого, что я опять принадлежу поровну и ему, и тебе, милый, милый! Как ужасно, что не могу выбрать, не могу разлюбить ни его, ни тебя, тебя не могу, не могу разлюбить! Саша не хочет, чтобы ты приезжал в Петербург на Пасху, ни после – изза экзаменов. А я не могу себе представить, что не увижу тебя скоро, я хочу, чтобы ты приехал. <…> Непременно приезжай, хочу тебя видеть! Люблю тебя по-прежнему, знаю твою близость, твою необходимость для меня. Но разлука – мучительна, усложняет, путает, запутывает. Мне надо, чтобы ты был со мной, мы так непременно устроим, хотя бы и с мученьями. Господи, думала ли я месяц тому назад, что столько, столько переживу муки, признаю и полюблю ее! Не могу писать о моей любви к тебе, как хочу. Мне надо тебя видеть! Приезжай! Целую тебя долго, долго, милый. Твоя Л. Б. Получила сегодня твои все письма, мучилась ими, тобой; но ведь теперь все прошло, я твоя, твоя! (20 марта)».

Любовь Дмитриевна в самом деле никак не могла выбрать между любовью и долгом. В отчаянии делилась самым сокровенным и наболевшим с другом семьи – Евгением Ивановым: «Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать. Если уйти с Борисом Николаевичем, что станет Саша делать. Это путь его. Борису Николаевичу я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Борисом Николаевичем мы одно и то же думаем: наши души – это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу. <…> Я не могу понять стихи, не могу многое понять, что он говорит, мне это чуждо. Я любила Сашу всегда с некоторым страхом. В нем детскость была <… > и в этом мы сблизились, но не было последнего сближения душ, понимания с полуслова, половина души не сходилась с его половиной. Я не могла ему дать настоящего покоя, мира. Все, что давала ему, давала уют житейский, и он, может быть, вредный. Может, я убивала в нем его творчество. Быть может, мы друг другу стали не нужны, а вредим друг другу. Путь крестный остаться с Сашей. Тогда я замру по-прежнему и Боря тоже. Так или иначе идти к Вере, как скажете? Это не значит, что я Сашу не люблю, я его очень люблю и именно теперь, за последнее время, как это ни странно, но я люблю и Борю, чувствуя, что оставляю его. Господи, спаси нас всех! <…>»

Кончилось все тем, что Любовь Дмитриевна серьезно заболела – тяжелой формой бронхита или гриппа (инфлюэнцей, как тогда говорили). Блок написал Белому, чтобы тот до ее выздоровления оставался в Москве. Но после болезни в корне изменилось настроение и самой Любы. Под воздействием мужа и свекрови она решила отложить отъезд с Белым в Италию по крайней мере до осени. Главная причина – у Саши в университете приближались государственные экзамены, для успешной их сдачи нервотрепка была, конечно, ни к чему. Затем требовался отдых. Экзамены на славянорусском отделении филологического факультета действительно предстояли один сложнее другого (среди них – санскрит). Но Блок, как бы странно сие ни прозвучало сегодня, больше всего беспокоился за экзамен по русской литературе – не потому, что не знал, а потому, что экзаменаторы были резко отрицательно настроены против символистских убеждений и декадентских настроений своего питомца.

10 апреля 1906 года Любовь Дмитриевна отправила в Москву Белому письмо, с которого в их и без того неровных отношениях началось явное охлаждение: «Милый Боря, ты решил приехать раньше моей просьбы в Петербург. Делай, как хочешь, милый, но к нам не приходи, пока я не попрошу тебя. Умоляю тебя, послушай меня! Я не хочу опутывать наших с тобой отношений ложью. А пока не пройдет Сашин последний трудный экзамен, до воскресенья, мне невозможно без натяжек, без трудности тебя позвать. <…> Верь мне – я знаю меру твоей измученности. Знай и ты обо мне, щади меня. Как рада была бы я тебя видеть – если бы не вся трудность. Трудность в том, что тебя не любят у нас, как прежде. Саша боится меня потерять. Ал[ександра] Андр[еевна] все чует – и тоже боится. Они правы! Как всем нам трудно, Боже! Господь с тобой! Твоя Л.».

Почувствовав, что почва начинает уходить из-под ног, А. Белый, несмотря на предупреждение, тотчас же выехал в Петербург. Любовь Дмитриевна лишь подтвердила то, о чем уже сообщила письменно. Попросила сделать отсрочку до осени, лето же она намеревалась провести вместе с мужем и свекровью в Шахматове. Изредка Белый продолжал бывать у Блоков, но ситуация явно изменилась не в его пользу…

* * *

Между тем семейная трагедия для Блока не прошла даром. Несмотря на экзамены, он давно уже втянулся в каждодневное винопитие. По вечерам уходил из дома и до полночи, а то и до утра пропадал в третьеразрядных ресторанах и полуподвальных кабаках, где беспрерывно пил красное вино, общаясь со случайными собутыльниками и дамами полусвета. В конечном счете эта богемная жизнь запечатлелась в одном из величайших шедевров русской лирики и всей мировой поэзии (написанном на ресторанном столике, заставленном пустыми бутылками и неубранной посудой):

По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух,

И правит окриками пьяными

Весенний и тлетворный дух.

……………………………….

И каждый вечер друг единственный

В моем стакане отражен

И влагой терпкой и таинственной,

Как я, смирен и оглушен.

А рядом у соседних столиков

Лакеи сонные торчат,

И пьяницы с глазами кроликов

«In vino veritas!» кричат.

И каждый вечер в час назначенный

(Иль это только снится мне?)

Девичий стан, шелками схваченный,

В туманном движется окне.

И медленно, пройдя меж пьяными,

Всегда без спутников, одна,

Дыша духами и туманами,

Она садится у окна.

И веют древними поверьями

Ее упругие шелка,

И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука.

И странной близостью закованный

Смотрю за темную вуаль,

И вижу берег очарованный

И очарованную даль.

<… >

Когда Александр Александрович, в мятом сюртуке и еле держась на ногах, явился домой, там находились Белый и еще какие-то гости. Блок только помахал у них перед носом разрозненными листками, исписанными неровным почерком. Прочитал же впервые свои бессмертные стихи вслух на «Башне» у Вяч. Иванова. Начинающий литератор Корней Чуковский, позже – известный критик и детский писатель, так описал восторженное впечатление слушателей: «Я помню ту ночь, перед самой зарей, когда он впервые прочитал „Незнакомку“, – кажется, вскоре после того, как она была написана им. Читал он ее на крыше знаменитой „Башни“ Вячеслава Иванова, поэта-символиста, у которого каждую среду собирался для всенощного бдения весь артистический Петербург. Из Башни был выход на пологую крышу, и в белую петербургскую ночь мы, художники, поэты, артисты, опьяненные стихами и вином, – а стихами опьянялись тогда, как вином, – вышли под белесое небо, и Блок, медлительный, внешне спокойный, молодой, загорелый (он всегда загорал уже ранней весной), взобрался на большую железную раму, соединявшую провода телефонов, и по нашей неотступной мольбе уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу своим сдержанным, глухим, монотонным, безвольным, трагическим голосом. А мы, впитывая в себя ее гениальную звукопись, уже заранее страдали, что сейчас ее очарование кончится, а нам хотелось, чтобы оно длилось часами, и вдруг, едва только произнес он последнее слово, из Таврического сада, который был тут же, внизу, какойто воздушной волной донеслось до нас многоголосое соловьиное пение».

Вяч. Иванов с женой сравнительно недавно вернулся в Россию после длительного пребывания за границей и поселился на последнем этаже дома напротив Таврического дворца, где с 1906 года начала заседать Государственная дума. Большая угловая квартира соединялась с башней-ротондой, живописно выступавшей над тротуаром. Белый описал петербургское прибежище символистской четы в выразительно-поэтических тонах: «Вселились Ивановы в выступ огромного здания, ново-отстроенного над потемкинским старым дворцом, ставшим волей судьбы Государственной думой; впоследствии выступ прозвали писатели „башней Иванова“; всей обстановкой комнат со старыми витиевато глядящими креслами, скрашенными деревянною черной резьбой, в оранжево-теплых обоях, с коврами, с пылищами, с маскою мраморной, с невероятных размеров бутылью вина, с виночерпием, <… > Иванов над Думой висел, как певучий паук, собирающий мошек, удар нанося декадентским салонам… <…>»

Вскоре здесь вовсю гудел представительный литературнохудожественный и интеллектуальный салон, также поименованный «Башней» и затмивший своей популярностью все, что до сих пор знали Петербург и Москва. Шумные встречи, на которых преобладала молодежь, начинались каждую среду вечером, продолжались всю ночь и заканчивались в четверг утром. В отличие от чопорного салона Мережковского—Гиппиус, где царил религиозно-мистический дух, на «Башне» Вячеслава Иванова и Зиновьевой-Ганнибал процветали богемная атмосфера и утонченный эротизм во всех возможных традиционных и нетрадиционных формах, с культом «жизни втроем» и периодической сменой партнеров.

«Ивановские среды» блестяще описаны Николаем Александровичем Бердяевым (1874–1948), до своего переезда в Москву бывавшим на них чуть ли не каждую неделю. На «Башне» утвердился «микроклимат», где каждый чувствовал себя легко, раскованно и комфортно. Образовалась утонченная культурная лаборатория, место встречи разных идейных течений, и это был факт, имевший значение в нашей идейной и литературной истории. Многое зарождалось и выявлялось в атмосфере этих собеседований. Мистический анархизм, мистический реализм, символизм, оккультизм, неохристианство – все эти течения обозначались на «средах», имели своих представителей. Темы, связанные с этими течениями, всегда ставились на обсуждение. Но ошибочно было бы смотреть на «среды» как на религиозно-философские собрания. Это не было местом религиозных исканий. Это была сфера культуры, литературы, но с уклоном к предельному. Мистические и религиозные темы ставились скорее как темы культурные, литературные, чем жизненные. Многие подходили к религиозным темам со стороны историко-культурной, эстетической, археологической. Мистика была новью для русских культурных людей, и в подходе к ней чувствовался недостаток опыта и знания, слишком литературное к ней отношение. То было время духовного кризиса и идейного перелома в русском обществе, в наиболее культурном его слое. На «среды» ходили люди, которые группировались вокруг журналов нового направления – «Мира искусства», «Нового пути», «Вопросов жизни», «Весов». Повышался уровень нашей эстетической культуры, загоралось сознание огромного значения искусства для русского возрождения. И как-то сразу же русское литературнохудожественное движение соприкоснулось с движением религиозно-философским. В лице Вячеслава Иванова оба течения были слиты в одном образе, и это соприкосновение разных сторон русской духовной жизни все время чувствовалось на «средах». Но ничего не было узко кружкового, сектантского. В беседах находили себе место и люди другого духа, позитивисты, любившие поэзию, марксисты со вкусами к литературе.

«Вспоминаю беседу об Эросе, одну из центральных тем „сред“, – пишет Бердяев. – Образовался настоящий симпозион, и речи о любви произносили столь различные люди, как сам хозяин Вячеслав Иванов, приехавший из Москвы Андрей Белый и изящный профессор Ф. Ф. Зелинский и А. Луначарский, видевший в современном пролетариате перевоплощение античного Эроса, и один материалист, который ничего не признавал, кроме физиологических процессов. Но господствовали символисты и философы религиозного направления. <…> На одной из „сред“, когда собралось человек шестьдесят поэтов, художников, артистов, мыслителей, ученых, мирно беседовавших на утонченные культурные темы, вошел чиновник охранного отделения в сопровождении целого наряда солдат, которые с ружьями и штыками разместились около всех дверей. Почти целую ночь продолжался обыск, в результате которого нежданным гостям пришлось признать свою ошибку. В эту ночь из передней пропала шапка Мережковского, который написал на эту тему статью в газете. Политики на „средах“ не было, несмотря на бушевавшую вокруг революцию. Но дионисическая общественная атмосфера отражалась на „средах“. В другую эпоху „среды“ были бы невозможны. <…>»

В символистских кругах Вяч. Иванова – доброго, отзывчивого и незлобливого – прозвали Вячеславом Великолепным – по аналогии с прозвищем флорентийского правителя Лоренцо Медичи, покровителя поэтов и художников Возрождения. Андрей Белый неоднократно бывал на «Башне», останавливался здесь с ночевкой, как, впрочем, и другие гости, которым ночью было далеко или неудобно добираться до собственного дома (например, Николаю Гумилёву, проживавшему в Царском Селе). Кстати, и восходящей звезде русской поэзии – Николаю Степановичу Гумилёву (1886–1921), точнее возглавляемому им новому поэтическому направлению, именно здесь, на «Башне», было присвоено соответствующее звучное наименование – акмеизм (от греч. akme – высшая степень достижения чего-либо, вершина творческой деятельности, цветущая сила). Не сразу прижившийся термин придумал Вячеслав Иванов. Андрей Белый предлагал другой – «адамизм». Поначалу школу Гумилёва так и окрестили «адамизм-акмеизм», но вскоре первая часть составной лексемы отпала. Вячеслав Иванов придумал дружественное прозвище и самому Белому – «гоголёк», уменьшительное от фамилии его любимого писателя Гоголя.

В очередную среду, к искреннему восторгу присутствующих, Белый прочитал на «Башне» свое новое философско-мифологическое эссе «Феникс» (особенно рад был сам хозяин «Башни», более чем не равнодушный ко всему относящемуся к древней мифологии). Белый же вообще сумел продемонстрировать такое, что до него не удавалось никому, – великолепный образчик актуализированной диалектической мифологии, где блестяще проанализировал трогательную легенду о чудесной птице – орлоподобном Фениксе, который каждые 500 лет прилетает умирать из Аравии в древнеегипетский Гелиополь. Феникс – солнечная птица, посвященная Озирису, и потому Феникс – сама душа солнечного бога. Феникс – символ непрерывного возрождения, а значит – и бессмертия. Тем самым мифологический образ наглядно являет столь любимую Белым классическую идею «вечного возвращения», сопряженную с религиозными представлениями о всеобщем воскресении. В этом смысле Феникс олицетворял и грандиозную временную смену космических циклов, и возвращение всего и вся «на круги своя».

«Египет, – говорил Белый, – … колыбель молнийных мифов о ясной птице, умирающей и воскресающей в третий день по Писанию. Уже дана в символе этом религиозная трагедия страдающего воскресения, лучом будущего озарившая все культуры. Феникс – вечное воскресение – огнем светоносных перьев, точно зарей светящей, попаляя, плавит тяжелое прошлое. Рассеиваются сфинксы, искони залетевшие в священную страну вместе с желтыми тучами песочными».

В сравнительно небольшом по объему эссе Белый умело развернул диалектическую картину борьбы противоположностей: «Сфинкс и Феникс – образы борьбы единой. То, что живописует эти образы, есть некая цельность. Разность в понимании данной цельности изображает ее то как победу прошлого (сфинкс), то как победу будущего (феникс). <…> Сфинкс – это, собственно говоря, непонятый Феникс. Это стремление к жизни без ценного отношения к жизни. Бытие истинного и ценного подменяется бытием вообще. Живое становится животным. Сфинкс и Феникс – единый символ по существу. Но в сознании созерцателя они двоятся на день и ночь, утро и вечер, будущее и прошлое, окрыленно-легкое и неподвижно-каменное. Сфинкс и Феникс тогда являются противопоставленными друг другу. Это – начала борющиеся. <…> Сфинкс и Феникс борются в наших душах. И на всем, что есть произведение духа человеческого, лежит печать Феникса и Сфинкса. Вот почему и из строя мыслей, и в произведениях искусства и науки, и в общественном творчестве воскресают вещие образы Египта: Феникс и Сфинкс. Они противопоставлены в одном направлении. В другом они являются нераздельными. Тайна заключается в том, что Феникс не содержится в Сфинксе. А Сфинкс – половина цельного Феникса. Сгорая огнем, Феникс умирает. Феникс рассеивается пеплом. Есть смерть Феникса. Но Сфинкс – это победа звериного прошлого над будущим. Но Сфинкс и есть именно смерть. И Сфинкс и Феникс одинаково прилетал для этого. Сфинкс – противоборствуя. Оба борются с роком. Один – явной враждой, другой – любовью побеждает рок. И Феникс восстает живой и цельный. Вот почему борьба Сфинкса с Фениксом не есть борьба начал равноправных, а борьба частей с целым. Это борьба жизни вообще с жизнью творческой. Но жизнь вообще вытекает из творчества. Жизнь – часть творчества».

Исходя из общих посылок, Андрей Белый далее конспективно изложил собственные социологические взгляды, в том числе и касающиеся перспектив общественного развития в России. Сформулированные идеи – мало сказать, оригинальны, они парадоксальны. Общество – живой, цельный организм. Начала государственные выделяются как часть начал общественных. Государство, отвлеченное от сил общественных, его образовавших, давит нас гнетом звериным. Есть только часть, возвысившаяся над целым – государство, ставшее самоцелью. Вот почему, независимо от своего отношения к государственным воззрениям на общество, мы призываем всех под знамя социализма в борьбе государственных учений друг с другом. Социализм – действительное объединяющее учение. Только с объединением государственных учений возможно не только поставить ребром вопрос об отношении общества, но и практически решить оный.

Сочувствуя социализму, Белый в то же время оставил за собой право нанести ему смертельный удар в тот самый день, когда он восторжествует. В этом и заключается парадоксальность! Социалистическое государство – Сфинкс. Пустота и небытие смотрит из его темных глаз. Тем не менее можно рассматривать социалистическое государство и как переход к свободной общине, в которой мы утверждаемся как боги и цари. Урегулирование экономических отношений тогда не создание окаменелого Сфинкса на границах государственного творчества, а взлет Феникса жизни на молнийных перьях из развеянного праха государственной жизни.

Далее Белый перешел к рассмотрению роли в общественной жизни художника – творца Вселенной. Художественная форма – сотворенный мир. Искусство в мире бытия начинает новые ряды творений. Этим искусство отторгнуто от бытия. Но и творческое начало бытия заслонено в художественном образе личностью художника. Художник – бог своего мира. Вот почему искра Божества, запавшая из мира бытия в произведение художника, окрашивает художественное произведение демоническим блеском. Творческое начало бытия противопоставлено творческому началу искусства. Художник противопоставлен Богу. Он вечный богоборец. Наша жизнь становится ценностью. Мы, как участники жизни ценной, обитаем вне пределов старой жизни и смерти. Мы уже не можем умереть. Смерть и бессмертие – только идея нашего разума.

Делая глубокие философско-эстетические обобщения, Белый одновременно видел в привлеченных для анализа образах-символах живых людей – себя (Феникс) и Блока (Сфинкс). Феникс воскрешающего бессмертия уже опалял нам сердца огнем надгробным, сметал прах окаменения, плавил сфинксов лик нашей жизни. И вот мы – фениксы – тихо отделились от земли. Мы окружены ныне созидающей способностью нашего разума, как голубым морем небесным. Если Сфинкс – олицетворение темной бесконечности бытия и хаоса, Феникс – олицетворение иной, вечно возносящей орлиной бесконечности. То же единое, что направляет полет творчества, есть тайна искупления добровольной смерти в сотворенном мире для воскресения в новом мире, творимом.

«Лети, Феникс, – патетически заключил Белый, – солнце, на брызнувших крыльях, но не смей уставать! Есть у тебя ужас, Феникс: что с тобой будет, когда ты поймешь, что сколько бы раз ты ни воскрес, ты разлетишься прахом опять и опять? Ты бесконечное число раз прилетишь на свой костер испытать муки сожжения. Но Феникс любовью преодолевает смерть. И едва он скажет „да будет“ смерти, ужаснется безглазая спутница дней и как Сфинкс развеется. И едва оденет красную багряницу огня, уже прохладный ветерок зашепчет ему: „Возвращается, опять возвращается“. И бессмертие на крыльях мира сойдет к нему. И восстанет в третий день по Писанию. И скажет: „Возвратилось ко мне бессмертие мое. Оно, только оно глядит на меня сквозь жизнь и смерть“».

Писатель закончил свое выступление поэтической притчей, опрокинутой в будущее и представляющей собой философский космизм высшей пробы: «Вы, мудрецы, ставшие фениксами! Вы идете по Млечному пути. Млечный путь – пригоршня ценностей, разбросанных в мире. Млечный путь – мост, перерезавший небо. Под вашими ногами обрыв ужаса. Чтобы ступить дальше, вы создаете новую ценность. И, создав, преодолеваете. И творите новую ценность. И, создав, преодолеваете. Так продолжается без конца, без конца. Без конца и создаете, и преодолеваете.

Вы – кометы, безумно радостные, безумно рвущие искони ткани черного мрака. Само бытие за плечами каменеющей истории – искряной, легкий, перистый хвост кометный, прозрачная риза летящего мудреца. И от ризы бесконечной бесконечно зацветает мрак ночи долгой. Мудрец обертывается на свою ризу, распластанную в небе крылатым воздушным парусом. Он узнает Млечный путь. И туманности. И планетные системы. Все узнает он, созерцая складки ризы своей. Он узнает мировую жизнь планет. Он узнает возникновение народов. Он видит себя самого, брошенного в круговорот бытия. Он смеется себе самому. Он влюбленно смотрит на себя. Он взывает: „Приди ко мне“. И далекий зов его, как заря, проникает в сон, где он сам себе снится. И ему, другому, закованному в сон, снится заря и чей-то милый знакомый голос, зовущий ласковым успокоением: „Приди ко мне, приди, труждающийся. Я успокою. Приди, приди“… Так мудрец созерцает начертания развеянных риз своих. Так мудрец забывает себя, погружаясь в свой собственный сон. И грезится ему бесконечность бытия. Но стоит повернуть завуаленный лик свой, как пред взором его разверзается картина созвездий, среди которых он брошен в стремительном переменчивом полете».

* * *

…На сей раз Белый покидал Петербург с тяжелым сердцем и нехорошими предчувствиями. С Блоком даже не попрощался – тот был на экзамене. Любовь Дмитриевна помахала ему в форточку платочком. Лето он решил провести частично в Серебряном Колодезе, частично у Сергея Соловьева в Дедове. Почти каждый день писал Любе в Шахматово – обрушивал на нее потоки любвеобильных посланий. Она долго не отвечала. Как потом выяснилось, все полученные письма сжигала в печке. Наконец пришел ответ: «<… > Боря, то, что было между нами, сыграло громадную роль в моей жизни; никогда, быть может, не узнавала я столько о себе, не видела так далеко вперед, как теперь. Вам я обязана тем, что жизнь моя перестала быть просто проживанием; теперь мне виден и ясен мой путь в ней. (Я и слова буду употреблять Ваши, хотя, может б[ыть], не так, как Вы.) Я тонула в хаосе моих мыслей и чувств; но вот Вы заговорили о ценности. Я стала искать (о, я все понимаю и узнаю, что Вы говорите, точно это мое, жило во мне, но слоя я не знала) ценность моей жизни. Помните, я рассказывала Вам, как развивалась моя любовь к Саше, как непроизвольны были все мои поступки, как я считала нас „марионетками“? Разве есть возможность сомневаться, что любовь эта не в моей воле, а волей Пославшего меня, что она вручена мне, что она ценная, что в ней мой путь. Для меня незыблемо – она мой путь. А если так – во имя его все возьму на себя, нарушу все, не относящееся к нему, все вынесет моя совесть. <…> „Иметь настоящую, свежую, пышущую здоровьем совесть, чтобы смело идти к желанной цели“ (Сольнес). Боря, знаю, что между нами, знаю Вашу любовь, но твердо знаю, что взять это или не взять в моей воле. Вот разница. И не беру во имя ценного, во имя пути мне данного. Путь мой требует этого, требует моего вольного невольничьего служения. И я должна нарушить с Вами все. Теперь это так. Пройдет время, и я надеюсь на это, Вы можете себе представить, как нам можно будет встретиться друзьями. Теперь – нет. А вот и обетование мне, что дано и суждено мне пройти мой путь. 17-го июля (как раз в тот день, когда Вы мне писали последнее письмо) мы пошли с Сашей на самую высокую у нас гору. Подходя к ней, я вдруг решила взойти на нее (Вы видите, я читаю теперь Ибсена). И сердце захолонуло, как перед важным и ценным. И я взошла на гору, прошла весь путь, не отставая от Саши, крутой, пустыми полями путь, в конце которого было одно бесконечное нежно-голубое небо. Мы шли быстро-быстро, сердце у меня билось и болело, дыханье захватывало, но я ни разу ни остановилась, ни споткнулась, ни взмолилась о пощаде, и все росла моя радость и благодарность за мой трудный, горный путь. Мы сидели на высоте; было громадное голубое небо, нежные голубые дали, вдали был виден дом отца (Боблово), а в солнечных лучах плавали и кричали журавли. Вот, Боря, вся моя правда обо мне. Я говорю Вам прямо от моей души к Вашей душе, помимо всяких истерик (они есть и у Вас, и у меня). Примите и поймите мою правду, как я понимаю ценность Вашу. Господь с Вами! Ваша Л. Б л о к».

Белый не понимал ее душевных сомнений и мук, а если и понимал, то не хотел принять – ни умом, ни сердцем. Виной всему он теперь был склонен считать Блока и его мать: это они за несколько недель сумели настроить против него Любу, дабы та отказалась ото всех ранее данных обещаний. Прав он был лишь отчасти. Любовь Дмитриевна сама готовилась к полному разрыву. Первый шаг предприняла 6 августа 1906 года. В письме написала: «С весны все настолько изменилось, что теперь нам увидеться и Вам бывать у нас – совершенно невозможно. Случайные же встречи где бы то ни было были бы и Вам, и мне только по-ненужному беспокойны и неприятны. Вы должны, Боря, избавить меня от них – в Петербург не приезжайте. И переписку тоже лучше бросить, не нужна она, когда в ней остается так мало правды, как теперь, когда все так изменилось и мы уже так мало знаем друг о друге».

Второй шаг она сделала вместе с мужем. 8 августа они вместе приехали из Шахматова в Москву и отправили Белому записку: «Боря, приходи сейчас же в ресторан „Прагу“. Мы ждем». Разговор продлился не более пяти минут. Блоки держали себя подчеркнуто официально. Говорила одна Люба. В ультимативной форме она попросила оставить ее в покое, никаких писем более не писать, в Петербург к ней осенью не приезжать, все мысли о совместной поездке в Италию выбросить из головы. От услышанного Белого обуял ужас, и он не чуя ног бросился из ресторана. Позже Любовь Дмитриевна признавалась: «Отношение мое к Боре было бесчеловечно, в этом я должна сознаться. Я не жалела его ничуть, раз отшатнувшись. Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней. Боря добивался, требовал, чтобы я согласилась на то, что он будет жить зимой в Петербурге, что мы будем видеться хотя бы просто как „знакомые“. Мне, конечно, это было обременительно, трудно и хлопотливо – бестактность Бори была в те годы баснословна. Зима грозила стать принеприятнейшей. Но я не думала о том, что все же виновата перед Борей, что свое кокетство, свою эгоистическую игру я завела слишком далеко, что онто продолжает любить, что я ответственна за это… Обо всем этом я не думала и лишь с досадой рвала и бросала в печку груды писем, получаемых от него. Я думала только о том, как бы избавиться от уже ненужной мне любви, и без жалости, без всякой деликатности просто запрещала ему приезд в Петербург. Теперь я вижу, что сама доводила его до эксцессов, тогда я считала себя вправе так поступать, раз я-то уже свободна от влюбленности».

Белый размышлял чуть более суток. Состояние – близкое к помешательству: надел черную маскарадную маску и так принимал приходящих друзей. Уговорил Эллиса немедленно съездить в Шахматово и передать Блоку вызов на дуэль. Верный друг, не колеблясь, отправился под дождем выполнять деликатное поручение. Но у Блоков его миссию не приняли всерьез. Сначала Любовь Дмитриевна, интуитивно почуяв неладное, никак не оставляла мужчин наедине, затем, когда Эллис все-таки сумел передать вызов, Блок спокойно и мудро ответствовал: «К чему всё это? Разве есть хоть какой-то повод для дуэли? Никаких поводов нет! Просто Боря очень устал и ему надо отдохнуть».

Блоки заторопились в Петербург: им предстоял переезд на новую квартиру, где они отныне намеревались жить отдельно от родителей. После смерти отца Любы – великого Менделеева – ей досталось небольшое наследство, позволявшее Блокам улучшить качество жизни. Предстоял переезд и Белому: они с матерью решили оставить большую и дорогую квартиру на Арбате и переехать в более скромную, расположенную поблизости в Никольском (ныне Плотников) переулке. Все это время он продолжал пребывать в любовной лихорадке. Лишение права видеться с Любовью Дмитриевной воспринимал как трагедию, равносильную смерти. Он рассчитывал на великодушие Блоков, на понимание себя как поэта и человека. Продолжал писать, клятвенно заверяя, что согласен на любые условия, лишь бы ему дали возможность вновь увидеться с Любой в Петербурге:

«Клянусь, что клятва моя не внушена этим голубым, светлым днем наступающей осени, а что я воспользовался им для того, чтобы в форму ее не вкралось ничто истеричное; а только одна святая правда. Клянусь, что Люба – это я, но только лучший. Клянусь, что Она – святыня моей души; клянусь, что нет у меня ничего, кроме святыни моей души. Клянусь, что только через Нее я могу вернуть себе себя и Бога. Клянусь, что я гибну без Любы; клянусь, что моя истерика и мой мрак – это не видать Ее, клянусь, что сила моей святой любви „о свете, всегда о свете“, потому что, клянусь, я ищу Бога. Клянусь, что в искании этом для меня один, один, один путь: это Люба. Клянусь, что тучи, висевшие надо мной от решения Любы, чтобы я остался вдали, истаяли безвозвратно и что покорность моя без границ и терпение мое нечеловеческое, кроме одного: отдаления от Любы. Клянусь Тебе, Любе и Александре Андреевне, что я буду всю жизнь там, где Люба, и что это не страшно Любе, а необходимо и нужно. Клянусь, что если бы я согласился быть вдали от Любы, я был бы ни я, ни Андрей Белый, а – никто, и что душа моя вся ушла в то, чтобы близость наша оставалась. Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха, а Люба – необходимый воздух моей души. Клянусь, что вся истерика моя от безвоздушности. Клянусь, что если я останусь в Москве, я погиб для этого и будущего мира: и это не просто переезд, а паломничество. Я могу видать хоть изредка Любу, но я должен, должен, должен ее видать. К встрече с Любой в Петербурге (или где бы то ни было) готовлюсь, как к таинству».

Блок отреагировал по-мужски скупо и откровенно: что его почти что не беспокоят чувства Белого к собственной жене, но он обязан защищать ее, как рыцарь, что он попрежнему любит Бориса как поэта, друга и человека, но просил его не приезжать в сентябре в Петербург. По его мнению, все должны успокоиться, а по прошествии определенного времени раны зарубцуются и на всё произошедшее можно будет взглянуть совершенно другими глазами. Но Белый не внял призывам друга и примчался в Северную столицу уже 23 августа, как он сам потом выразится – «побитой собакой, поджав псиный хвост». Тотчас же написал Блоку: «Саша, бесконечно милый, бесконечно ценный мне друг, прости, прости, прости! Я глубоко виноват. Я позволил мареву, выросшему из долгих часов уединенной тревоги, овладеть собою. Я позволил себе заслонить Твой образ. Верь, что только бессмыслица и непонимание Твоих хороших слов, которые казались мне совсем нехорошими, заставило меня с отчаяния отвлечься от Тебя и стать на формальную, пустую, истерическую точку зрения. Это ужасно: так мало людей, нет людей, не на ком остановиться; я чувствовал, что теряю единственное, последнее, незабываемое. Кроме того: мне показалось, что Ты не понимаешь моих поступков с обидной мне точки зрения: я разучился в продолжение последних месяцев ужаса и кошмара ясно видеть и ясно слышать. И вот с отчаяния я решил, что только, когда я пойду под выстрелы, я сумею доказать, что я не то, что Ты обо мне можешь думать. Меня преследовал кошмар, что я могу иметь превратный вид, что у меня не лицо человека, а мертвая рожа. <…> Напиши мне сейчас же, сможешь ли Ты меня простить. Остаюсь любящий тебя Боря. Целую тебя».

Блок не ответил, а от Любови Дмитриевны поступило категорическое требование: не появляться у них, пока они сами не известят его через посыльного. Началась мучительная неделя ожидания, – возможно, самая трагическая в жизни Белого. Что на самом деле творилось в его душе, можно лишь догадываться по позднейшим обмолвкам и признаниям. Сначала почти не выходил из гостиницы, боясь пропустить нарочного, затем стал отлучаться в питейные заведения – топить горе в вине и водке. Отрешенно бродил по черно-серым петербургским улицам, часами неподвижно стоял на берегу Невы, уставившись в одну точку, или ходил взад-вперед мелкими шажками по набережной. Душа его стонала, сердце кричало от боли. Этот крик, эта боль, этот стон навсегда запечатлелись в его израненном сознании и впоследствии материализовались в искореженных строчках романа «Петербург», где почти неслышные шаги писателя отзовутся звучным топотом его героев.

Смятение чувств все нарастало и нарастало… Лишь однажды заглянул на чаепитие к Федору Сологубу, чуть-чуть оттаял, читал собственные стихи, слушал других поэтов. Познакомился с Александром Куприным, которого полюбил на всю жизнь: свой человек, душа нараспашку, воистину русская натура – после Сологуба они вместе ударились в загул. А поутру следующего дня принесли записку от Любы, приглашавшей Белого для объяснений. Разговор тет-а-тет продолжался всего пять минут, но так, точно его несколько раз подряд сбрасывали с Тарпейской скалы (выражение самого Белого).

Любовь Дмитриевна была вне себя от какого-то совершенно непостижимого гнева. (Позже А. Белый скажет: «Я думал про нее – Богородица, а она оказалась дьяволицей».) Требование одно – немедленно удалиться в Москву, прекратив дальнейшие преследования ее и мужа. Других решений не ждать… Он выбежал из квартиры Блоков, окончательно потеряв контроль над собой. В голове запульсировала чудовищная мысль: «Покончить со всеми душевными мучениями раз и навсегда! Покончить с собой!» Нева рядом – он бросился к черной, как деготь, воде. Но повсюду причалы, настилы, баржи, баркасы, лодки. Даже утопиться нормально негде! Решил ждать утра, чтобы доплыть на лодке до середины Невы. А там… Всю ночь не смыкал глаз, а утром – новая записка от Любови Дмитриевны с приглашением повидаться.

На сей раз (о женская натура!) она была настроена сравнительно миролюбиво. Настаивала на одном: Белому необходим серьезный и длительный отдых, лечение даже. Пусть едет пока один за границу. Германия, Франция, Италия отвлекут его от черных мыслей, помогут вернуться к нормальному состоянию души. Время – лучший целитель. Через год они могли бы встретиться вновь и поглядеть друг другу в глаза. А пока что Люба будет ему писать и поддерживать, как она выразилась, «стремление к добру». Она действительно ему написала через месяц, когда Белый был уже за границей, в Мюнхене. В августовском номере «Весов» был напечатан цикл его стихов. Блоки познакомились с публикацией месяца через полтора. В подборке из семи произведений было стихотворение «Убийца», где весьма натурально описывается, как поэт перерезает ножом горло сопернику. (Спустя два года эта же тема прозвучала в другом, не менее откровенном стихотворении со схожим названием – «Убийство».) После журнальной публикации в своем исключительно резком письме, на сей раз не оставляющем никаких сомнений относительно перспектив дальнейших отношений, Любовь Дмитриевна писала: «Скажу Вам прямо – не вижу больше ничего общего у меня с Вами. Ни Вы меня, ни я Вас не понимаем больше. <…> Вы считаете возможным печатать стихи столь интимные, что когда-то и мне Вы показали их с трудом. Пусть так; не чувствую себя теперь скомпрометированной ничуть, так как существование Вашей книги будет вне сферы моей жизни. <… > Возобновление наших отношений дружественное еще не совсем невозможно, но в столь далеком будущем, что его не видно мне теперь. Надо для этого, чтобы теперешний, распущенный, скорпионовский (имеется в виду издательство „Скорпион“. – В. Д.) до хулиганства, Андрей Белый совершенно исчез и пришел кто-то новый».

Белый действительно на некоторое время исчез из ее поля зрения. 10 сентября он подает заявление об увольнении из числа студентов историко-филологического факультета Московского университета в связи с заграничной поездкой (прошение было удовлетворено 19 сентября) и 20 сентября 1906 года выехал из Москвы за границу. На вокзале его провожали трое наиболее близких ему людей – мама, Сережа Соловьев и Эллис (Лев Кобылинский)…

Загрузка...