Глава 4 СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК

Крылатое словосочетание «Серебряный век» обычно приписывают крупнейшему русскому философу, в молодости одному из друзей Андрея Белого – Н. А. Бердяеву, хотя ни в одном из его напечатанных произведений оно не встречается. Но это ничего не значит: Бердяев, сыпавший афоризмами, как из рога изобилия, мог и экспромтом обронить летучую фразу, которая тотчас же зажила самостоятельной жизнью и очень быстро стала восприниматься как давнымдавно известная. В печатном виде она закрепилась в статье поэта-эмигранта Николая Авдеевича Оцупа (1894–1958) «Серебряный век русской поэзии» (1933) и особенно – после выхода в свет (также в эмиграции) книги бывшего редактора символистского журнала «Аполлон» Сергея Константиновича Маковского (1877–1962) «На Парнасе Серебряного века» (1955).

Высказывались различные мнения о хронологических рамках и персональном составе лиц, относящихся к Серебряному веку, – в основном в расширительном плане. Не вдаваясь в конкретное содержание дискуссий, носящих в основном конъюнктурный характер, я определяю объем и содержание понятия «Серебряный век» не по первопубликациям или возрасту доживших до глубокой старости корифеев, а по расцвету и достижениям самого культурного феномена, когда он вносил наибольший реальный вклад в развитие русской литературы и искусства. В данной связи условными временными границами Серебряного века уместно считать: от начала XX столетия до смерти Александра Блока и Николая Гумилёва, последовавшей в один и тот же 1921 год. Все последующие литературные, музыкальные, театральные, художественно-изобразительные достижения вполне можно отнести к «постсеребряной» эпохе.

Для русских писателей, поэтов, художников, музыкантов, других деятелей искусства и культуры Серебряный век ассоциировался в первую очередь с Россией, но распространялся также и за ее пределы. Ибо многие из них в начале ХХ века постоянно выезжали за границу, продолжая здесь свое многогранное творчество, пропагандируя достижения русской культуры и продолжая привычную салонную жизнь. Некоторые появлялись в Европе часто, другие – эпизодически; одни проживали на одном месте подолгу, другие, наподобие Бальмонта, – предпочитали путешествовать по всему миру.

Для Андрея Белого поездка осенью 1906 года в Европу началась с Германии. В Мюнхене спокойная, размеренная и сытая жизнь быстро поправила его здоровье. С огромным воодушевлением уходил он каждое утро в Мюнхенскую пинакотеку, где в тиши старинных залов знакомился с работами старых немецких мастеров. В гравюрном кабинете он неторопливо перебирал и рассматривал листы c работами великих (но по большей части – малоизвестных широкой публике) художников – от Дюрера до Луки Кранаха Старшего. Вечера, как и многие мюнхенские обыватели, проводил в пивном кабачке, общаясь с немецкой и русской заезжей публикой. Но душевная рана все же залечивалась плохо. Свидетельство тому отрывки из писем матери:

«Не писал эти дни, потому что много работал над „Симфонией“. Если не пишу, это не значит, что забываю. Здесь тихо и просторно. Лечусь молчанием, сосредоточенностью и одиночеством. Каждый лишний месяц, который проведу здесь, прибавит мне здоровья: это чувствую. Начинаю приходить в себя после нелепой суматохи последних лет. Большинство знакомых, громкие их слова в свете тишины, в которую я теперь погружен, кажутся мне ничтожными марионетками, которые только препятствуют уйти человеку в себя. По возвращении в Россию приму все меры, чтобы обезопаситься от наплыва ненужных впечатлений. Перед моим взором теперь созревает план будущих больших литературных работ, которые создадут новую форму литературы. Чувствую в себе запас огромных литературных сил; только бы условия жизни позволили отдаться труду. Здесь в Москве я столько истратил сил и слов на ничтожных людей, был какой-то вьючной лошадью и в результате – переутомление и нервное расстройство, в котором я находился последние месяцы. Благодарю судьбу и Тебя, что я поехал в Мюнхен… <…>»

«<…> Итак, основная цель моя – себя спасти, т. е. веру свою в Свет, Бога и цель жизни. Последнее время со мной были такие внешние тягости при внутренних теоретических катастрофах, так все во мне запуталось, что мне не разобраться в этих сложностях, тем не менее я могу поступать во внешнем пути сообразно с Идеалом, который заложен во мне. И не внешние события создали во мне ту болезненную истерику и чувство разверзающейся пропасти под ногами, а целый ряд внутренних событий в душе все это подготовил. Эту внутреннюю, идейную сторону моего существа и вопросы, с ней связанные, Ты подчас по совершенно естественным причинам игнорировала, а без них, т. е. без „святаясвятых“ моей души и веры в правду, и меня во внешних факторах жизни понять абсолютно нельзя. Будет все во мне путаницей и туманной неразберихой. Когда я уехал за границу, я уехал 1) собраться с внешними силами, 2) эти внешние силы мне нужны только для того, чтобы решить правду жизни – цель своего пути: как я могу быть полезным человечеству и как осуществлять сознательно добро? <…> Итак, и переезд мой вытекает из сокровенных внутренних планов, а не случаен. На расстоянии трудно дать рисунок моих переживаний, связанных с поступками. Поэтому верь, что переехал я ради спасения: своего. А вот внешние факты моего переезда. В моей переписке с Блоками произошло многое, что повело к новым вспышкам страха и сложности. И когда я начал выкарабкиваться к Свету и Ясности, весь Мюнхен для меня оказался пропитанным истерикой воспоминаний. Мне было тяжко оставаться в той самой комнате, где я столько перемучился и вместе с тем почувствовал, что основное зерно правды, во мне пробуждающееся, растет и крепнет. Была потребность, чтобы и окружающее не напоминало ужаса и мучений. Я переменил место и сразу успокоился. <…>»

Брюсову из Мюнхена он сообщал: «Живу тихо и сосредоточенно. Здесь еще все голубое. Тепло. По вечерам сижу у открытого окна с трубкой, и рисуется бессмыслица последних лет моей жизни. Знаю – так жить нельзя. Одиночество мое сейчас посещают тени. Слышу сладкие веяния. И верю, верю… и даже как будто голоса. Пришло ко мне далекое прошлое – детство (или, быть может, старость). Знаю, что громадный кошмарный период жизни для меня отходит маревом. „Вижу солнце завета, вижу небо вдали. Жду вселенского света от воскресшей земли“ (Блок). Мне больно и грустно: одиноко, но спокойно. Если кому-нибудь сделал больно, прошу прощения. Мне хочется перед всеми каяться, чтоб от всех уйти – уйти туда, куда призывают голоса. Здесь в Мюнхене был период, когда со всеми перезнакомился и так же быстро прервал все знакомства: неинтересно.

<…> Утром гуляю в золотом громадном парке или сижу за коллекцией гравюр в Пинакотеке. От 2-х до 6-ти работаю. Вечером с Владимировым (художник, близкий друг Белого. – В. Д.) у меня варим чай и закусываем. Потом подолгу сидим с трубками. Сидим и молчим. И душа умиляется тишине. Иногда идем в кафе и молчим над кружками пива, слушая вальс. Так идет день за днем. Любящий Вас Б. Бугаев».

Его отношения с Брюсовым давно наладились и вошли в нормальное русло. Валерий Яковлевич в знак примирения посвятил недавнему сопернику сборник своей прозы. Краткое, но выразительное посвящение говорило больше всяких многостраничных пояснений: «Андрею Белому – память вражды и любви». Неожиданно пришло письмо от Мережковского, он и Зинаида Николаевна приглашали Белого в Париж. Вообще-то с Мережковскими отношения у него складывались неровно. Год назад он уже успел серьезно рассориться с мэтром из-за публикации статьи, посвященной Ибсену и Достоевскому. Но как рассорился, так и помирился. Мережковский долго зла не держал, а литературная взаимность быстро свела на нет былые претензии и обиды. Деятельность литературно-религиозного кружка Мережковских в Париже мало чем отличалась от ночных бдений в Петербурге. По четвергам здесь перебывал почти весь Русский Париж. Приезжие знаменитости также считали обязательным долгом навестить звездно-поэтическую чету.

В Париже Андрей Белый поселился в недорогом пансионе возле Булонского леса, где заодно и столовался. И надобно было такому случиться – познакомился здесь волею судеб с одним из выдающихся политических деятелей тогдашней Франции Жаном Жоресом (1859–1914), руководителем Французской социалистической партии и основателем газеты «Юманите». Имя Жореса гремело тогда по всей Европе. Встречи с ним и беседы искали сотни людей и просителей, за несколько месяцев вперед записываясь к нему на прием. Журналисты сутками выслеживали и подкарауливали политическое светило, чтобы взять у него интервью, но тот умело избегал до смерти надоевших ему газетчиков. А вот Андрею Белому не составило абсолютно никакого труда на некоторое время стать доверительным собеседником знаменитого француза. Просто они оказались соседями за одним ресторанным столиком: Жорес приходил обедать в тот самый пансион, где проживал и столовался Белый.

Традиционный обмен ничего не значащими фразами довольно-таки скоро перерос в живой обмен мнениями. Своей внешностью и манерой поведения Жорес напомнил Белому покойного отца. В свою очередь, приезжий русский располагал к себе общительностью, неназойливостью, интересными темами для обсуждения и ясными бездонными глазами. Общий язык они нашли на почве философской проблематики. Жорес в молодости преподавал философию в лицее и университете, ну а Белый интересовался «наукой наук» на протяжении всей своей жизни, а в момент знакомства с Жоресом углубленно изучал труды модных тогда философов-неокантианцев.

В десятке лучших политических ораторов всех времен и народов – от Цицерона до Фиделя Кастро – Жорес и по сей день занимает далеко не последнее место. Естественно, Белый не избежал искушения послушать лидера социалистов на одном из массовых митингов. Такой случай вскоре представился, рассказ о нем впоследствии нашел место и в 3-м томе мемуаров А. Белого. Если в обычном общении Жорес особенно не выделялся среди других людей, напоминая почтенного профессора, то на трибуне он разительно менялся, превращаясь в сгусток огня и энергии. Впрочем, предоставим слово самому Белому:

«<…> Жорес появился из двери, увидясь и шире и толще себя, с головой, показавшейся вдвое огромней, опущенной вниз; переваливаясь тяжело, он бежал от дверей к перепуганной кафедре, перед которою встал, на нее бросив руки и тыкаясь быстрым поклоном: направо, налево; но вот он короткую руку свою бросил в воздух: ладонью качавшейся угомонял рявк (так!) и плеск; водворилось молчанье; тогда, напрягаясь, качаясь, с багровым лицом от усилия в уши врубать тяжковесные (так!) свои фразы, – забил своим голосом, как топором; и багровыми, мощными жилами вздулась короткая шея; грамматика не удавалась ему; говорил не изящно, не гладко, пыхтя, спотыкаяся паузами; слово в сто килограммов почти ушибало; раздавливал вес – вес моральный; тембр голоса – крякающий, упадающий звук топора, отшибавшего толстые ветки.

Кричал с приседанием, с притопом увесистой, точно слоновьей ноги, точно бившей по павшему гиппопотаму; почти ужасал своей вздетой, как хобот, рукой. К окончанию первой же из живота подаваемой фразы раздался в слона; и мелькало: что будет, коли оторвется от кафедры и побежит: оборвется с эстрады; вот он – оторвался: прыжками скорей, чем шажочками толстого туловища, продвигался он к краю эстрады; повис над партером, вытягиваясь и грозясь толстой массою рухнуть в толпу; голос вырос до мощи огромного грома, катаясь басами багровыми, ухо укалывая дискантами визгливой игры на гребенке; вдруг, чашами выбросив кверху ладони, он, как на подносе чудовищном, приподымал эту массу людей к потолку: ушибить их затылки, разбить черепа, сквозь мозги перекинуть мосты меж французом и немцем.

Мы кубарями понеслись на космической изобразительности; он, как Зевс, сверкал стрелами в тучищах: дыбились образы, переменялся рельеф восприятий; рукой поднимал континент в океане; рукой опускал континент: в океан; промежуточные заключенья глотал; и, взлетев на вершину труднейшего хода мыслительного, прямо перелетал на вершину другого, проглатывая промежуточные и теперь уж ненужные звенья, впаляя свою интонацию в нас, заставляя и нас интуицией одолевать расстояния меж силлогизмами; мыслил соритами, эпихеремами (ракурсы силлогистической логики. – В. Д.); и оттого нам казалось: хромала грамматика; и упразднялася логика лишь потому, что удесятерял он ее».

Столица Франции и законодательница мод всей Европы произвела на Белого неизгладимое впечатление. «Ужасно полюбил Париж, – делился он с Брюсовым. – Но мало что видел: Вы будете браниться за некультурость. Мне нравится шляться по улицам и застывать в кафе над пивом с трубкой. <…>». Из Парижа Белый трижды писал Блоку, одно из писем – стихи, посвященные Саше, как по-прежнему продолжал он именовать своего друга-врага. В ностальгических строфах – щемящая тоска о былом и прошедшем:

А. А. БЛОКУ

Я помню – мне в дали холодной

Твой ясный светил ореол,

Когда ты дорогой свободной —

Дорогой негаснущей шел.

Былого восторга не стало.

Все скрылось: прошло – отошло.

Восторгом в ночи пропылало

Мое огневое чело.

И мы потухали, как свечи,

Как в ночь опускался закат.

Забыл ли ты прежние речи,

Мой странный, таинственный брат.

Ты видишь – в пространствах бескрайных

Сокрыта заветная цель.

Но в пытках, но в ужасах тайных

Ты брата забудешь: – ужель?

Тебе ль ничего я не значу?

И мне ль ты противник и враг?

Ты видишь – зову я и плачу.

Ты видишь – я беден и наг.

Но, милый, не верю в потерю:

Не гаснет бескрайняя высь.

Молчанью не верю, не верю.

Не верю – и жду: отзовись.

Боря

Приветы Любови Дмитриевне, вопреки элементарным правилам этикета, в парижских письмах отсутствуют. Блок ответил на них только однажды. Возможно, до Парижа уже докатилась молва: жена Блока, чтобы отомстить мужу, у которого в самом разгаре был роман с актрисой Натальей Волоховой, сама ударилась в разгул. Назывались по крайней мере три имени ее мимолетных любовников, среди них и недавний друг Мережковских, поэт Георгий Чулков. Здесь, в Париже, Белый мог излить вконец измученную душу одной лишь Зинаиде Гиппиус. Та внимательно и с показным участием выслушивала его отчаянные бессвязные монологи, охотно обсуждала подробности и детали, но лечить душу не умела, скорее – сыпала соль на раны.

Перед Новым годом у Андрея Белого обострилась давно беспокоившая его внутренняя болезнь. Началось все с поездки в театр, куда он сопровождал Зину Гиппиус и откуда еле добрался домой в пансион. Болезненная опухоль не давала возможности ни стоять, ни ходить, ни сидеть, ни лежать. Поднялась высокая температура. Во избежание разрыва нарыва и возможного в таких случаях заражения крови требовалось срочное оперативное вмешательство. В полубессознательном состоянии Белый ждал врача, вместо него появился Николай Гумилёв, оказавшийся в те дни в Париже и принесший Белому свои новые стихи. Но вместо возвышенного разговора о поэзии – бред и жар. В таком виде еле добрался до Мережковских, те быстро договорились со знакомым хирургом о немедленной операции. На другой день все было уже позади…

Зинаида Гиппиус, ежедневно навещавшая Белого в больнице, сообщала Брюсову: «<… > Больной А. Белый лежал у нас перед операцией и почти кричал от боли, которая „туго, туго крутила жгут“. Теперь все понемножку обошлось. Операция сделана, прошла хорошо, и Белый лежит кротким, веселым, больным ангелом среди ухаживающих за ним монахинь какого-то строгого католического ордена. На будущей неделе, вероятно, встанет. Тучи близких и дальних навещают его. Его ведь как-то любят и те, и другие».

Зина также оповестила и успокоила мать Белого: «Он очень подготовил свою болезнь ненормальным образом жизни, которую вел перед этим. Он бывал у нас днем, постоянно, – и последнее время мы упрашивали его раньше ложиться; но он говорил, что уже неделю не спит, до утра сидит, пьет чай и курит. Нервы расшатал себе до такой степени, что вид у него был прямо ужасный. У него слишком слабая воля, чтобы взять себя в руки, и с этой стороны я даже рада, что он проживет несколько времени в больнице, под строгим режимом. Это очень успокоит его нервы… уж очень все мы крепко и неизменно любим Вашего сына, и все думаем, и гадаем, и советуемся, как бы так сделать, чтобы ему было хорошо».

В сложившейся критической ситуации Мережковские оказались на высоте, проявив свои лучшие человеческие качества. Белый быстро поправился и постепенно втянулся в привычную жизнь. Дмитрий Сергеевич привлек гостя к работе над подготавливаемым философско-литературным сборником, хотя любимый конек Мережковского и K° – богоискательство – в наименьшей степени привлекал А. Белого. Бурные дискуссии по поводу того, каким новым содержанием должно пополниться традиционное богословие, волновали Белого лишь в той мере, в какой все это увязывалось с проблематикой символизма и понятием символа как главным опосредующим звеном между миром запредельной божественной среды, с одной стороны, и познающим субъектом (включая его религиозный опыт), с другой.

Более близкой для Белого оказалась другая тема, активно обсуждавшаяся в кругах русской интеллигенции – религия и социализм. На данной стезе уже четко определился ряд диаметрально противоположных направлений. Согласно одному из них, в религии (прежде всего в учении Иисуса Христа) содержатся все главные основоположения социалистической доктрины. Согласно другому подходу, само учение Карла Маркса по сути своей представляет новую религию (последнюю точку зрения отстаивал и развивал социал-демократ Анатолий Васильевич Луначарский (1875–1933) – будущий нарком просвещения Советской России).

У Белого давно сформировалось свое понимание этих вопросов, хотя в его подходе доминировала чисто символистская терминология. Он даже вызвался прочитать реферат «Социал-демократия и религия» в пользу парижской эмигрантской кассы. (Через три месяца текст этой лекции в виде статьи был опубликован в журнале московских символистов «Перевал».) Трудно сказать, какой отзвук получили в парижской социал-демократической аудитории мистифицированные пассажи поэта-символиста, вроде следующих «тезисов»: «Религиозное сигнализирует далям. В этом его символика. Символ и есть прообраз иного, живого. Символ скрывает истинный лик. Он – тусклые окна, из которых мы смотрим на свет. А то как бы мы не ослепли от света. <…>» Безусловно, в лекции А. Белого есть и более внятные политические откровения и прозрения. Он пишет в статье то, что говорил раньше: социал-демократия – главный и единственный организатор пролетариата – последней надежды человечества. «Образ пролетария все более и более становится образом человека вообще. Ему принадлежит творчество будущего. Его религия и будет религией человечества». Конкретное содержание этой религии будущего пока неясно. Но Белому представляется, что в ее основе должно лежать учение о Богочеловечестве, как его понимал Владимир Соловьев. Оно и составит «единую религиозную правду» Грядущего…

Конкретная реакция на символистские пассажи со стороны самих социал-демократов нам известна. Уже неоднократно упоминавшийся меньшевик Николай Валентинов попытался специально проанализировать некоторые любимые политические и социологические идеи А. Белого. Ничего путного из его затеи не могло получиться, – так сказать, по определению. Ибо Валентинов придерживался модной в начале XX века философской концепции эмпириокритицизма, которая всего-навсего являлась новейшей разновидностью классического позитивизма, а тот, в свою очередь, опираясь на данные чувственного опыта, что заведомо не сопрягалось с мистическим подходом к Мирозданию и его познанию с помощью иррациональной символистской методологии.

А. Белый утверждал: символ «есть соединение чего-то с чем-то за пределами познания»; именно этот запредельный мир вечных ценностей и есть высшая реальность, постигаемая в первую очередь путем внутренней творческой деятельности, на основе искусства и религии (точнее, искусства, в коем изначально сокрыта изначальная религиозная сущность). Поэтому для позитивиста-эмпириокритика Валентинова почти форменной абракадаброй звучали философскопоэтические откровения Белого, наподобие следующих: «Нам открывается, что единая символическая жизнь (мир ценного) не разгадана вовсе, являясь нам во всей простоте, прелести и многообразии, будучи альфой и омегой всякой теории; она – символ некоей тайны; приближение к этой тайне есть все возрастающее, кипящее творческое стремление, которое несет нас, как бы восставших из пепла фениксов, над космической пылью пространств и времен; все теории обрываются под ногами; вся действительность пролетает, как сон; и только в творчестве остается реальность, ценность и смысл жизни».

Или: «Перевал, переживаемый человечеством, заключается в том, что бьют ныне часы жизни – познанием, творчеством, бытием – великий свой полдень, когда глубина небосвода освещена солнцем. Солнце взошло: оно давно уже нас ослепляет; познание, творчество, бытие образуют в глазах наших темные свои пятна; ныне познание перед глазами нашими разрывает темные свои пятна; оно говорит нам на своем языке: „Меня и нет вовсе“. Творчество ныне перед глазами нашими разрывает темные свои пятна; оно говорит: „Меня и нет вовсе“. Обыденная наша жизнь перед пазами нашими разрывает темные свои пятна; она говорит: „Меня и нет вовсе“. От нас зависит решить, есть ли что-либо из того, что есть. В нашей воле сказать: „Нет ничего“. Но мы – не слепые: мы слышим музыку солнца, стоящего ныне посреди нашей души, видим отражение его в зеркале небосвода; и мы говорим: „ТЫ – еси“»…

* * *

Деньги, предназначавшиеся для путешествия по Европе, давным-давно кончились: все, что оставалось, ушло на оплату операции и разные больничные услуги. О дальнейшем пребывании за границей и тем более о поездке в Италию не могло быть и речи. Приходилось кардинальным образом корректировать планы. В конце февраля (по старому стилю), то есть в начале марта (по новому стилю) 1907 года Андрей Белый возвратился в Москву. Последним, кто попрощался с ним в Париже, был Жан Жорес, когда они завтракали вместе в ресторане. Прощальный визит к Мережковским состоялся накануне…

По возвращении домой перед Белым в полный рост встала проблема дальнейшего материального обеспечения своей собственной жизни и остававшейся на его попечении матери. Постоянных источников для пополнения семейного бюджета было не так уж и много – гонорары да лекции. В первом случае приходилось браться за любую работу, не гнушаясь заказными рецензиями, за которые платили гроши, гораздо меньше, чем другим писателям. (Для сравнения: за публикации Сологубу платили в пять раз больше, Куприну – в восемь раз, Леониду Андрееву – в десять.) Белый же был исключительно щепетилен в финансовых вопросах, никогда не просил прибавки, а за материальной помощью обращался, лишь когда совсем есть становилось нечего. Как всегда требовалось постоянно искать подходящую лекционную аудиторию. Чаще всего она сама себя находила, зато оплачивались такие выступления далеко не всегда. Отбоя от желающих послушать очередную лекцию Белого никогда не было: любой зал моментально заполнялся до отказа. Тематика лекций была самая разнообразная – теория символизма, искусство будущего, модернистский театр, Фридрих Ницше, Генрик Ибсен и т. д. и т. п.

Андрей Белый всегда любил живое общение с аудиторией, умел завладеть ее вниманием и удерживать его до конца выступления. Ему помогало прирожденное искусство импровизации, коим он владел виртуозно. Его методический опыт и рекомендации доступны всем желающим: «Когда свободно отдаешься импровизации, отвлекаясь от аудитории, тогда-то именно ее и видишь насквозь; я всегда изумлялся удесятеренью внимания к мелочам в процессе обдумывания деталей изложения: с кафедры. Видишь не массу, а несколько сот отдельно сидящих личностей; каждая как бы переосвещена лучами, бьющими из твоих же глаз; видишь нюанс выражения каждого слушателя; видишь его характеристику; и мгновенно ее учитываешь, мотая на ус и сообразно с этим видоизменяя следующую же свою фразу; и знаешь, кто – в усилии тебя понять, а кто – в отказе; видишь схватку недоумений, согласий и возмущений; видишь группы людей по степени понимания тебя; и молниеносно в душе подытоживаешь разнообразие всех этих к тебе отношений, чтобы, где нужно, изменить стратегию доводов и стиль речи. И тупость не понимающих ни слова всплывает перед тобою, как пробка в воде. <… >

Первые пять минут ты ищешь среднего отношения к твоей мысли, как „за“ или „против“; энергия лекции уходит на ощупь; ты, пожалуй, болтаешь зря; но это болтанье – предлог; под ним – действие ощупи; ощупавши в целом аудиторию, ты ищешь опорных пунктов в отдельных, тебя понимающих личностях: ты чалишь к ним; читаешь им; они тебе – остров в неизвестном море, полном сюрпризов; став на остров твердой ногой, ты уже уверенно вглядываешься в тебя обступающую стихию; собственно говоря: этот момент и есть начало лекции; все, что до него, – предварительная разведка; мой дефект в том, что у меня такая ориентировка берет минут двадцать; поэтому начало лекций моих – всегда абстрактно; не то курсовая лекция, где состав аудитории постоянен, изучен; там не приходится говорить „в кредит“. <… >

Кроме того: надо знать, когда аудитория в целом утомлена логикой; тогда, бросив логику, надо покачать слушателей, как на качелях, – на мягких, мало уму говорящих образах: и тогда говоришь от сердца; или же улыбаешься шутками; лектору-педагогу надо уметь говорить не только к сознанию, но и к подсознанию; сознание лектора – удесятерено; ему в миги чтения порой виден самый процесс становления его мысли в отдельных слушателях; это накладывает на него неожиданные задания; он должен статическое равновесие лекционного плана превратить в динамическое равновесие; для этого ему нужно в процессе чтения быть и артистом, проводящим в лекции ряд ролей; он должен выступить по отношению к врагам и гневным Отелло, и хитрым Яго; он может погоревать над упадком вкуса, как Лир над Корделией; но эти роли должны где-то встретиться в композиции целого, чтобы в ролях-вариациях не утонула бы тема; лекция не есть прочтение отвлеченного хода мыслей, а главным образом его постановка, подобная постановке пьесы с заданием, чтобы в последних сценах, абзацах лекции совершилось бы массовое действие: вступление на кафедру тебя слушавшего коллектива, гласящего уже твоими устами; конец лекции, вырастающий как итог опознания твоих мыслей, проведенных сквозь слушателей и к тебе возвращенных, порою для тебя неожидан; в нем ты, резюмируя отклик аудитории, порою превышаешь себя самого; аудитория тебя инспирировала. И порою ощущаешь крах, подобный провалу постановки.

Лектор в течение каких-нибудь трех часов переживает все стадии произрастанья семян: распашку, посев, выращивание колоса, цветенье и созреванье плода, чтобы в конце лекции вкусить нечто от плода, который приносит ему сдвинутая с точки косности аудитория; и плод этот сладок; и связь с аудиторией – таинственна; и не раз я испытывал радость, читая где-нибудь несколько лекций подряд; радость в том, что в ряде последующих лекций часть аудитории первой лекции вернулась к тебе; иные из слушателей сопутствуют всем твоим лекциям; ты обретаешь новый дружеский круг, личности которого тебе неизвестны. Вот что нудило меня много сил отдавать лекциям, всегда нарушавшим писательскую работу и даже вытравившим из души несколько книг; и между прочим трактат о символизме; последний не написан; но в ряде лекций была дана постановка его. Я – не скорблю… <…>»

С лекциями А. Белый выступал не так уж и часто. Как и гонорары, они не приносили доходов стабильных и, главное, обеспечивавших достойное существование. Не так уж и редко наступало время, когда приходилось жить впроголодь. В письме Зинаиде Гиппиус он сообщал: его совокупный месячный заработок не превышает 20–30 рублей, но в одной из вновь организуемых газет ему обещают жалованье в размере 150 рублей. Но с газетой дело не заладилось и пришлось вообще, как говорится, положить зубы на полку. Когда мать уехала лечиться на кавказские минеральные воды, Белому пришлось даже вынужденно отказаться от нормального трехразового питания и по пять дней кряду обходиться без обеда. Он снова вернулся к старой идее продать незастроенный отцовский участок земли на берегу Черного моря и тем самым хотя бы временно поправить незавидное материальное положение. Сегодня бы продажа земли вблизи Сочи принесла бы баснословный доход, но в то время желающих не находилось. Кто-то обещал содействие, но, как и следовало ожидать, из этой затеи ничего не вышло.

Главным плацдармом для активной пропаганды своих взглядов у московских символистов по-прежнему оставался процветавший брюсовский журнал «Весы» и литературнохудожественное объединение «Общество свободной эстетики», заседавшее в особняке Востряковых на Большой Дмитровке. Именно здесь почти сразу же по возвращении из Парижа состоялось выступление Андрея Белого с чтением стихов. «Общество» соединяло поклонников и служителей всех родов искусств – художников, музыкантов, поэтов, писателей, драматических и балетных артистов. Вместе с Брюсовым, Эллисом, С. Соловьевым и другими писателями А. Белый вошел в литературную комиссию. Между ней и другими комиссиями – театральной, музыкальной и художественной – никаких непроходимых барьеров не существовало. В проводимых мероприятиях участвовали все члены «Общества», которое быстро сделалось местом неформального общения московской интеллигенции, разношерстных меценатов и выдающихся представителей отечественной культуры.

Особую активность проявляли писатели из окружения Брюсова и молодые художники из объединения «Голубая роза», тяготевшие к символистам. Именно здесь широкая общественность близко познакомилась с в будущем громкими именами Николая Сапунова, Сергея Судейкина,[19] Павла Кузнецова, Михаила Ларионова, Мартироса Сарьяна, Игоря Грабаря, Анны Голубкиной. Завсегдатаем заседаний «Общества свободной эстетики» стал и прославленный живописец Валентин Александрович Серов (1865–1911), с ним Белый познакомился еще раньше, в доме их общего друга – Маргариты Кирилловны Морозовой, почти вся семья которой была запечатлена в знаменитых по сей день картинах Серова, экспонирующихся в лучших музеях страны.

А. Белый высоко ценил великого живописца и оставил о нем теплые воспоминания: «В. А. Серов, каким видывал я его, обыкновенно молчал; но невидимый ореол обаяния сопровождал его всюду; в том невидимом и неблещущем ореоле опадали павлиньи хвосты – о, сколь многих! В том невидимом и неблещущем ореоле, наоборот, молчаливые, скромные, тихие люди начинали как-то сиять. Такова была атмосфера Серова; такова была моральная мощь его человеческих проявлений и творчества. В комнату он входил както тихо, неловко, угрюмо и… крадучись; в комнату с ним входила невидимо атмосфера любви и суда над всем ложным, фальшивым; так же медленно, не блистая радугой красок, входило в сознание наше его огромное творчество, – и оставалось там жить – навсегда». О портретах, написанных Валентином Серовым, А. Белый скажет еще ярче: они «всегда – Страшный суд», ибо художник нередко разоблачал гнилую сущность лиц, изображенных на его полотнах, эстетически бичевал их и, бичующе, одновременно выявлял красоту души человеческой.

Посещали «Общество свободной эстетики» и иностранные знаменитости. Фабрикант и меценат Иван Иванович Щукин (1869–1907) (ему российские музеи обязаны бесценной коллекцией картин французских импрессионистов, постимпрессионистов и неоимпрессионистов) привел раз скандально известного Анри Матисса (1869–1954). Матисс гостил в Москве, проживал в роскошных апартаментах все того же Щукина, не без удовольствия окунался в экзотическую, с его точки зрения, московскую жизнь и – до глубокой старости оставаясь страстным поклонником прекрасного пола – с нескрываемым вожделением созерцал неповторимую красоту русских женщин. От одного вида пышнотелых и оголенных до невозможности русских купчих эпохи модерна он терял дар речи. Андрею Белому пришлось выступать посредником-переводчиком между лидером европейских фовистов (от фр. fauve – дикий) и молодыми московскими модернистами, не владевшими, как оказалось, французским языком. А. Белый не без сарказма вспоминал: «Приводили сюда (в „Общество свободной эстетики“. – В. Д.) и Матисса; его считали „московским“ художником; жил он в доме Щукина, развешивая здесь полотна свои. Золотобородый, поджарый, румяный, высокий, в пенсне, с перелизанным, четким пробором, – прикидывался „камарадом“, а выглядел „мэтром“; вваливалась толпа расфранченных купчих и балдела, тараща глаза на Матисса; Матисс удивлялся пестрятине тряпок, величине бледных „токов“, встававших с причесок, размерам жемчужин и голизне… <… > Не хватало колец, продернутых в носики. <…>» Наиболее важным результатом приезда Матисса в Россию следует все же признать, что полотна, написанные им в начале ХХ века и развешанные в доме Щукина, были куплены заказчиком, остались в России и по сей день украшают залы Государственного музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина.

* * *

Андрей Белый с головой окунулся в борьбу, разгоравшуюся между двумя группами символистов, – с одной стороны, условно говоря, «московской», во главе с Брюсовым («условно» потому, что к москвичам примкнула петербурженка Зинаида Гиппиус), а с другой, – «петербургской» во главе с Вяч. Ивановым, в составе которой в конечном счете оказался Блок. Отношения с Брюсовым стали воистину доверительными. Так, 19 апреля 1907 года, отлучившись ненадолго из Москвы, Белый писал своему недавнему противнику и сопернику:

«Дорогой, глубокоуважаемый Валерий Яковлевич! Сейчас вдруг нервы рухнули. Бегу из Москвы дня на три. Я не знаю почему, но хочу Вам сказать, как я Вас люблю, ценю и уважаю. Уважаю – примите в самом священном и серьезном смысле. Вы для меня (хотя мы во многом и разные) – образ настоящего рыцаря среди хаоса лиц, из которых почти всех внутренне презираю. Не удивитесь ни тону, ни мотивам моего письма. Все эти дни я хотел внутренне низко Вам поклониться. Сердечно любящий вас Борис Бугаев».

Несмотря на наличие в питерской группировке двух крупных фигур, действительным идеологом и вдохновителем «петербургской оппозиции» стал поэт Георгий Иванович Чулков (1879–1939), объявивший своих сподвижников – ни больше ни меньше как «мистическими анархистами». Георгий Чулков придерживался социал-демократической ориентации и успел пройти через ссылку, которую отбывал в Якутии вместе с Феликсом Дзержинским, будущим всесильным руководителем ВЧК. Поэтом он был неважным, что называется «средней руки», зато обладал редким среди творческой интеллигенции организационным талантом, завидной напористостью и почти что гипнотическим воздействием на окружающих. Отмежевавшись от Мережковского и Гиппиус (в их журнале «Новый путь» он работал в качестве секретаря и в ситуации постоянного отсутствия звездной четы держал все редакционные нити в собственных руках), Чулков организовал перспективное издательство «Факелы» и вдохновил Блока на создание скандального символистского фарса «Балаганчик».

Чулкова и Блока объединяло, помимо всего прочего, серьезное увлечение незаурядной личностью и учением «отца» русского анархизма Михаила Бакунина (1814–1876), чьи идеи они, как бы парадоксально сие ни прозвучало, пытались соединить с софиологией Владимира Соловьева. В результате получался такой вот противоестественный симбиоз: «Социальная революция, которую должна в ближайшем будущем пережить Европа, является лишь малой прелюдией к всемирному, прекрасному пожару, в котором сгорит старый мир. Старый буржуазный порядок необходимо уничтожить, чтобы очистить поле для последней битвы: там, в свободном социалистическом обществе восстанет мятежный дух великого Человека-Мессии, дабы повести человечество от механического устроения к чудесному воплощению Вечной Премудрости».

Блок же шел еще гораздо дальше и готов был вообще отбросить всякую мистику во имя торжества анархистского идеала:

И мы поднимем их на вилы,

Мы в петлях раскачнем тела,

Чтоб лопнули на шее жилы,

Чтоб кровь проклятая текла.[20]

Почти все символисты прошли через увлечение анархистскими или леворадикальными идеями. Мережковский и Гиппиус в Париже демонстративно общались с Борисом Савинковым, талантливым писателем и одновременно (о чем конечно же знали) руководителем «боевой организации» эсеров, ответственной за наиболее громкие террористические акты в России; Бальмонт в «Песнях мстителя» прославлял политический экстремизм; Брюсов присоединялся к нему и заявлял: «Ломать я буду с вами…»; старик Сологуб с отчаянным торжеством анархиста-смертника восклицал: «В гневном пламени проклятья / Умирает старый мир, / Славьте други, славьте братья, / Разрушенья вольный пир!» Подливал масла в огонь и вторил старшим собратьям по перу молодой и горячий Сергей Городецкий (1884–1967): «Всякий поэт должен быть анархистом. Потому что как же иначе?» И тут же усиливал акцент: «Всякий поэт должен быть мистикоманархистом. Потому что как же иначе?» Не отставал от собратьев по символистскому цеху и Андрей Белый:

Туда, – где смертей и болезней

Лихая прошла колея, —

Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя!

При всем при этом идеология «мистического анархизма» оставалась Белому глубоко чуждой. Как и Блок, он также пережил увлечение Бакуниным: имя великого революционера и бунтаря встречается и в его художественных произведениях, и в его письмах. Однако словосочетание «мистический анархизм» вызывало у него абсолютное неприятие, доходящее до бешенства. Быть может, потому, что придумал этот странный термин Чулков… В борьбе за сердце и благосклонность жены Блока Георгий Чулков оказался более удачливым претендентом, чем его соперник Андрей Белый. Он, наконец-таки осознал: Любовь Дмитриевна потеряна для него безвозвратно. Осознавал, но смириться не мог!

Из Парижа Зинаида Гиппиус тоже сыпала соль на рану: постоянно интересовалась его делами на «любовном фронте». Приходилось отвечать: «Дорогая, милая, милая Зина. <…> Вы спрашиваете про Любу. Зина, к Любе у меня отношение серьезное, как жизнь и смерть, но больше я не в состоянии ее оправдывать, не в состоянии никак искать к ней путей. Пусть сама ищет. И еще не знаю, прощу ли я ее. Я послал ей последнее письмо ласковое; получил в ответ „слепое“ письмо с обвинением меня во лжи. В ответ на это я дал ей формулу отношения моего к Саше (идиот, негодяй или ребенок: последнее маловероятно; следовательно?). На том все и оборвалось. После же статьи его о „реалистах“ в „Золотом Руне“ (статьи, которую он читал предварительно Л. Андрееву и за которую его наградили вступлением в „Знание“) я ему написал, что освобождаю его от допроса, которому хотел его подвергнуть, ибо рассматриваю его статью как „Прошение“, и стало быть все мне ясно и лучше уж нам никогда не встречаться, потому что руку-то я ему подать, пожалуй, и подам, да что толку? Всего этого я не мог не написать: если угодно Любе после всего этого искать путей ко мне (вероятно, она все между нами забыла: у глухих людей так всегда), я жду ее в том, что вечно; но сам больше не двинусь ей навстречу никогда, никогда. Я вырезал 9/10 своей души, пораженные гангреной, осталась 1/10 прежней души, но души. С этим остатком прежнего я могу жить без Любы. Вот и все. Я сделал с собой опыт: приехал в Москву и не был в Петербурге. Месяц потом жил рядом с Любой и не искал путей к ней (жил с 20 мая до 25 июня под Крюковом, а она около Подсолнечной). Раз 20 я думал, что поеду увидеться с ней, и всегда говорил себе: „можешь всегда поехать, попробуй на этот раз овладеть собой“. И овладевал. И знаю, что могу теперь года ее ждать, года ее не видать. Никогда не забуду, но и не буду искать с ней встречи. <…>»

С тем большей запальчивостью Андрей Белый, объединившись с Брюсовым, обрушился с уничтожающей критикой на петербургскую группировку «мистических анархистов». Более других при этом досталось Александру Блоку. В запале Белый не оставил камня на камне от его статьи «О реалистах», напечатанной в июньском номере журнала «Золотое руно». Однако в беспрецедентных по своей резкости нападках на Блока и защите корпоративных интересов московской группировки символистов Белый не сумел выдержать линию объективности и беспристрастности. В своей ставшей классической статье Блок взял под защиту от нападок буржуазной прессы писателей-реалистов, сотрудничавших в петербургском книгоиздательском товариществе «Знание». Душой и естественным лидером этой группы являлся Максим Горький. В объединение «знанинцев», помимо самого Горького, на разных этапах входили: гордость русской литературы – Иван Бунин, Леонид Андреев, Александр Куприн, а также писатели меньших масштабов и более скромных возможностей – Серафимович, Вересаев, Скиталец, Телешов, Сергеев-Ценский и другие.

Заодно в статье Блока досталось и недавним соратникамсимволистам, получившим достаточно пренебрежительную оценку: «Среди так называемых „декадентов“ гораздо больше графоманов, чем в среде задушевной, черноземной или революционной беллетристики последних лет». Белый счел подобные пассажи оскорбительными и унизительными. Но отстаивая интересы московских символистов, он ухитрился выплеснуть из ванны вместе с водой и ребенка: в принципе отверг реализм как таковой и обвинил Блока в предательстве и лакействе. В конечном счете недавние друзья обменялись более чем резкими посланиями. Ничего подобного до сих пор они друг другу не писали.


Белый – Блоку

«5 или 6 августа 1907. Москва.

Милостивый Государь Александр Александрович.

Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение сериозно (так!) относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучался, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было неприятно и для меня, и для Вас). Я издали продолжал за Вами следить. Наконец, когда Ваше „Прошение“, pardon, статья о реалистах появилась в „Руне“, где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно. Объяснение с Вами оказалось излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что если бы нам суждено когда-нибудь встретиться (чего не дай Бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь. Если же Вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее.

Примите и прочее. Борис Бугаев».


Блок – Белому

«8 августа 1907. Шахматово.

Милостивый Государь Борис Николаевич.

Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намеки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы, уморительно клевеща на меня, заявляете, что все время „следили за мной издали“, – и, наконец, Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете „страдаете“ и никто, кроме Вас, не умеет страдать, – все это в достаточной степени надоело мне.

Оскорбляться на все это мне не приходило в голову, ибо я не считаю возможным оскорбляться ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности. Не желая, Милостивый Государь, обвинять Вас в лакействе и шпионстве, я склонен приписывать Ваше поведение – или какому-то грандиозному недоразумению и полному незнанию меня Вами (о чем я писал Вам подробно в письме, отправленном до получения Вашего), или особого рода душевной болезни.

Каковы бы ни были причины, вызвавшие Ваши нападки на меня, я предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, для того, чтобы Вы – или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, – или прислали мне Вашего секунданта. Если до 18 августа Вы не исполните ни того, ни другого, я принужден буду сам принять соответствующие меры. Александр Блок».

* * *

Итак, снова дуэль! Теперь вызов сделал Блок. Но и на этот раз здравомыслие взяло верх. Прежде чем стреляться, друзья-враги решили объясниться. Сначала обменялись пространными письмами, где каждый подробно разъяснял собственные позиции и собственное видение ситуации. Затем Блок приехал из Шахматова в Москву для личной встречи с Белым, заранее известив, что в означенный час зайдет к нему домой. В семь часов вечера в передней раздался звонок. В дверях стоял Александр Блок. В мемуарах Белый старается не упустить ни малейшей детали:

«<…> Если бы я себе рассказал в этот миг впечатление от А. А., очень-очень конфузливо, с вежливой ласковостью стоящего на пороге квартиры моей, в темной шляпе с широкими очень полями и темном пальто, – то я должен сказать: вид его изменился до крайности за этот год, когда мы не видались. И в сторону прошлого: бессознательную радость в себе вероятно бы я нашел, если бы мог за собой наблюдать в это время; и удивление, и радость – о том, что весь образ А. А., передо мной здесь стоящий, напоминал мне скорее А. А. первой встречи (в 1904 году); и не было в нем ничего от А. А. 1906 года, такого тяжелого для меня; вид ущербного месяца, перекривившего рот, – таким виделся мне одно время А. А. – вдруг куда-то исчез; и глаза не казались зеленоватыми; нет, голубые, большие и детски доверчивые, они смотрели с той вежливой пристальностью, с какой глядели когда-то, казались слишком близкими; и наклон головы, и улыбка, и застенчивое потопатыванье перед дверью, и даже конфузливо сказанное невпопад: „Здравствуйте, Борис Николаевич“ (вместо „Боря“ и „ты“), – это все показалось возвратом к былому; обращение „Борис Николаевич“, „Вы“, скорей вызвало радость; с нелепой улыбкой ответил ему:

– Здравствуйте, Александр Александрович!

И почувствовалось: что бы ни было между нами теперь, – все окончится примирением; сразу я понял, что разговор – совершился, – мгновенный в передней, во время нелепейшего обращения друг к другу „Борис Николаевич“, „Александр Александрович“; все остальное – лишь следствия; странно: во встречах с А. А. 1906 года – обратное: первое впечатление от А. А. мне гласило, что что бы ни было сказано между нами – все тщетно: все только запутает. Первому впечатлению верю: оно – не обманывает.

Пригласил я А. А. в кабинет; затворился; ощущалась неловкость от предстоящего объяснения; неловкость себя проявляла в бросаемых исподлобья конфузных взглядах, в полуулыбках и в том, что не сразу коснулися темы приезда А. А.: говорили о „Золотом Руне“, о заведовании А. А. литературным отделом; А. А. в кабинете моем мне казался большим; и – каким-то совсем неуклюжим; локтями склоняясь на стол и расставивши ноги, он взял в руки пепельницу, и, крутя ее, высказал что-то шутливое: „юморист“ в нем проснулся; но – „юморист“ от смущения; точно видом своим выразил он: „Подите вот, – дошли до дуэли: совсем по-серьезному“… И этою „юмористической“ нотой подхода к событиям, бывшим меж нами, он мне облегчал разговор».

Проговорили до 11 часов ночи, незаметно вновь перейдя на «ты» и на «Борю» и «Сашу». Сделали перерыв на чаепитие, к радости мамы Белого Александры Дмитриевны: она в Блоке души не чаяла и ликовала, что все обошлось миром. Правда, разговор еще не закончился. Друзья вернулись в кабинет Белого и проговорили до конца ночи. Прежнее доверие было полностью восстановлено. Блок намеревался уехать в семь утра, и Белый пошел провожать его по светавшей Москве до самого вокзала. Потом еще пили чай в трактире вместе с извозчиками, медленно прогуливались взад-вперед по перрону, дожидаясь поезда. На прощание обменялись рукопожатием и обещали друг другу верить только в лучшее и общаться безо всяких посредников и доброхотов. Когда Белый, улыбаясь и радуясь, возвращался домой, Москва совсем проснулась…

Для подтверждения «серьезности своих намерений» Блок вскоре через Белого представил в журнал «Весы» письмо, где решительно заявил: «<…> Я никогда не имел и не имею ничего общего с „мистическим анархизмом“, о чем свидетельствуют мои стихи и проза». Следующее свидание «заклятых друзей» состоялось в первой декаде октября в Киеве, куда оба поэта прибыли для участия в Вечере нового искусства. Вообще-то первоначально планировалось выступление Бунина, но тот в последний момент отказался, и Белый срочно пригласил телеграммой Блока. Тот немедленно телеграфировал в ответ одним словом – «Еду», а когда приехал, доверительно сообщил: «Только из-за тебя, Боря!»

Выступать пришлось в огромном и забитом до отказа зале Киевского оперного театра. Публика собралась явно равнодушная к поэзии, а слышимость оказалась отвратительной: смысл и содержание стихов едва доходил до первых рядов. Блок прочел «Незнакомку», и в ответ раздалось несколько жидких хлопков. Большинство присутствовавших декламации не услышало, кто услышал – не понял. С ощущением полного провала прочел несколько стихотворений Белый (перед этим он открывал вечер небольшим вступительным словом о современной поэзии) – результат тот же – несколько жалких хлопков. В конец обескураженные и расстроенные поэты вернулись в гостиницу. А ночью у Белого случился приступ. Он заподозрил неладное: по городу гуляла холера. После полуночи постучал к Блоку. Тот воспринял ситуацию со всей серьезностью, но предположение о возможной холере сразу отверг. «Нервный припадок от переутомления, – констатировал он. – Останься у меня; мы с тобой вместе посидим до утра, и тогда обратимся к доктору. В таком состоянии я тебя одного ни за что не оставлю».

Так и провели вместе остаток ночи. И спустя четверть века Белый с благодарностью вспоминал: «<…> Не забуду я ласки, которой меня окружил он; перед ним разливался словами; он слушал меня, бросив локоть на стол, бросив ногу на ногу, вращая носком и склоняясь щекою на руку; во всей его позе увиделась прежде ему не присущая мужественность; видно: много он перестрадал; в память врезался профиль: нос, выгнутый, четкий; лицо удлиненное; четкая линия губ: аполлоновский профиль!» Вдруг Блок вздохнул и сказал: «Тебе трудно живется. Знаешь что? Едем вместе со мной в Петербург: я к тебе ведь приехал; ну а почему бы тебе не поехать ко мне?» – «А как же Любовь Дмитриевна?» – «Все глупости: едем!»…

И тут Белый понял: с тем и приехал Блок в Киев, чтоб звать его в гости в Питер. Но у занемогшего Белого днем еще предстояла лекция, на нее уже были распроданы все билеты. Блок сначала советовал вовсе ее не читать, затем предложил свои услуги: прочесть ее по рукописи за докладчика. Так и порешили. «Уж солнце вставало, – вспоминает Белый, – и Блок настоял, чтобы я шел к себе и разделся; меня проводил, посидел у постели; потом, не ложась, принялся изучать мою рукопись, чтоб не запутаться в чтении; мог он меня заменить: коль не Белый, так – Блок; мы для публики были в те годы вполне заменимы. Я к вечеру справился с недомоганием и решил сам читать; все ж за мной в этот день он ходил по пятам; сидел в лекторской рядом; сюда тащил чай; сел при кафедре, зорко следя за моим выражением лица, чтоб меня заменить, коли что; эта лекция прошла с успехом; с нее мы поехали на вокзал (вещи были отправлены прежде); он кутал мне горло; следил за вещами; попавши в вагон, мы свалились как мертвые; ночь предыдущая прошла без сна; и лишь к двум часам дня мы, проснувшись, попали в вагон-ресторан; там весь день просидели за тихой беседой, глотая рейнвейн; в окна сеяло дождиком; там проносилась Россия – огромная, сирая, жалкая».

Утром они уже были в Питере. Блок лично отвез Белого в гостиницу «Англетер», провел в номер и сказал: «Тебе будет близко отсюда ходить к нам; ну, я иду к Любе; а ты к нам часа через три заходи: будем завтракать». Любовь Дмитриевна встретила несостоявшегося возлюбленного как ни в чем не бывало, как будто и не писала ему менее года назад, что не видит между ними ничего общего. Как сложно представлялось вдали и как просто оказалось вблизи! Но лучше обо всем расскажет сам Белый:

«Никогда не забуду я чувства смущенья, с которым звонился я; встреча с Л. Д. волновала меня. Но мы встретились просто; во всем объясненьи (так!) с Л. Д. проявилась одна удивительная черта; объяснялись мы как-то формально; и чувствовалось, что объяснение подлинное, до дна, – ускользает; ну словом: мы, кажется, помирились, – не так, как с А. А. И еще я заметил: разительную перемену в Л. Д. Прежде тихая, ясная, молчаливая, углубленная, разверзающая разговор до каких-то исконных корней его, – ныне она, наоборот, на слова все как будто набрасывала фату легкомыслия; мне казалось, – она похудела и выросла; что особенно поразило в ней, это стремительность слов; говорила она очень много, поверхностно, с экзальтацией; и была преисполнена всяческой суеты и текущих забот. <…>

Я понял, что жизнь и Л. Д., и А. А. изменилась; была она тихой, семейною жизнью; теперь стала бурной и светской, и кроме того, понял я, что А. А. и Л. Д. живут каждый своею особою жизнью; А. А. был захвачен какой-то стихией; был весь динамический, бурный, сказал бы я, что влюбленный во что-то, в кого-то; и в нем самом явственно я замечал нечто общее с „ритмами“ „Снежной Маски“; он был очень красив и был очень наряден в изящном своем сюртуке, с белой розой в петлице, с закинутой гордо прекрасною головою, с уверенной полуулыбкой и с развевающимся пышным шарфом; таким его часто я видел – в гостях, иль в театре, иль возвращающимся домой. <…> Л. Д. мне… <…> говорила в ту пору, что многое она вынесла в предыдущем году; и что не знает сама, как она уцелела; и от А. А. очень часто я слышал намеки о том, что они перешли Рубикон, что назад, к прошлым зорям возврата не может быть; я понимал, что пока проживал за границею, в жизни Л. Д. и А. А. произошло что-то крупное, что изменило стиль жизни. <…>»

Действительно, Белый не без удивления наблюдал, как после спектакля (на одном из них ему тоже удалось побывать) на квартире у Блоков собиралась оживленная компания артистов. Ее украшением – настоящей звездой на фоне пестрого артистического небосклона сияла утонченно-волевая Наталья Волохова, про которую весь Петербург говорил: она – новая Муза Александра Блока, вдохновившая его на стихотворный цикл «Снежная маска». Как выдерживала Любовь Дмитриевна присутствие соперницы у себя дома, сказать трудно. Их отношения на протяжении очередного увлечения мужа оставались ровными и вполне нормальными. Впрочем, таковы были тогдашние нравы…

Белого же Волохова совершенно разочаровала: «<… > Очень тонкая, бледная и высокая, с черными, дикими и мучительными глазами и синевой под глазами, с руками худыми и узкими, с очень поджатыми и сухими губами, с осиною талией, черноволосая, во всем черном, – казалась она reservee (сдержанной. – фр.). Александр Александрович ее явно боялся; был очень почтителен с нею; я помню, как, встав и размахивая перчатками, что-то она повелительно говорила ему, он же, встав, наклонив низко голову, ей внимал; и – робел. <…> Было в ней что-то явно лиловое; может быть, опускала со лба фиолетовую вуалетку она; я не помню, была ли у ней фиолетовая вуалетка; быть может, лиловая, темная аура ее создавала во мне впечатление вуалетки; мое впечатленье от Волоховой: слово „темное“ с ней вязалось весьма; что-то было в ней – „темное“. Мне она не понравилась. Тем не менее были уютны и веселы вечера, проведенные вместе».

На сей раз Белый пробыл в Петербурге не слишком долго. Неотложные дела ждали его в Москве. В середине октября он отбыл в Первопрестольную с тем, чтобы недели через две опять вернуться в Питер. Говоря словами Блока, «Невозможное было возможно, / Но возможное – было мечтой»… Белый вновь прибыл в Северную Пальмиру 1 ноября, но 17-го, неожиданно рассорившись (в который раз!) с Любовью Дмитриевной, вернулся домой, к матери. Что именно произошло и о чем был разговор (очередная «ссора», как называет ее Белый в интимном дневнике, не раскрывая сути произошедшего) – неизвестно. Последнее, что он сказал на прощание Любе – «Кукла!» (припоминая, конечно же, «картонную куклу» из «Балаганчика»). Следующая встреча теперь произойдет только через восемь лет, когда у обоих уже не останется ни малейшего намека на былые чувства и вожделения. Несколько позже, подытоживая весь любовно-трагический этап своей жизни, он напишет: из всей его беззаветной и возвышенной любви «случился лишь ужас». Произойдет это позже, сейчас же он чувствовал одно – усталость и опустошенность. Казалось: большая часть жизни прожита, и совсем не так, как бы хотелось. А ведь ему только совсем недавно исполнилось двадцать семь лет!..

У Блока за истекшее время тоже успели донельзя усугубиться личные отношения с женой (из-за Волоховой все-таки!). Объективно и субъективно ему просто стало не до Белого. Их отношения, так окрепшие в Киеве, вновь оказались на точке замерзания. В переписке, ставшей достаточно редкой, наметилась заметная напряженность. Конечно, дружить с Белым было трудно – подчас просто невозможно. Он так и не научился сдерживаться – хотя бы приличия ради, и не упускал случая выпустить по своему великому другу то одну, то другую ядовитую стрелу. После одной такой ненужной никому критической рецензии, Блок высказал свое вполне понятное недоумение. Белый также закусил удила, его ответ гласил: «Ввиду „сложности“ наших отношений я ликвидирую эту сложность, прерывая с Тобой сношения (кроме случайных встреч, шапочного знакомства и пр.). Не отвечай. Всего хорошего».

О дальнейшем А. Белый сообщал буднично и бесстрастно: «Мы с А. А. находилися в дружеской переписке; но мы чувствовали, что говорить и видаться – не стоит. И уже понимали, что отдалилися друг от друга без ссоры мы; медленно замирало общение наше, чтобы возобновиться лишь через несколько лет; наступала страннейшая мертвая полоса отношений (ни свет и ни тьма, ни конкретных общений, ни явного расхождения)… Письма писали друг другу мы редко; и, наконец, – перестали писать». Поводом явились дальнейшие события в литературной жизни в Москве и Петербурге…

* * *

Жизнь не стояла на месте. Противостояние между московскими и питерскими символистами продолжалось. В позиционных боях, происходивших с переменным успехом, Белый слаженно выступал с Брюсовым. Вместе они представляли мощную ударную силу. Валерия Яковлевича Белый называл капитаном, себя – офицером. Против такого двойного тарана мало кому удавалось устоять. Все личные и идейные разногласия если и не были забыты совсем, то наверняка – принесены в жертву общему делу. Донельзя обострились отношения и с «Золотым руном». Меценатство толстосума Рябушинского очень скоро обернулось беспросветным самодурством и барским деспотизмом, сопряженными с непомерными амбициями и неприемлемыми эстетическими ценностями. В письме к Зинаиде Гиппиус от 7—11 августа 1907 года Белый подробно разъясняет сложившуюся ситуацию:

«Теперь о „Руне“. С „Руном“ у меня война. Еще в апреле я вышел из состава сотрудников. Потом Рябушинский просил меня вернуться. Я ответил ему письмом, что пока он Редактор, путного из „Руна“ ничего не выйдет. Потом Метнер написал против меня статью. Я ответил письмом в Редакцию. Письмо отказались напечатать; поставили условием, чтобы я вернулся в состав сотрудников. Я им выдвинул ряд условий, в числе которых было 1) чтобы журнал не опирался на мистических анархистов 2) чтобы Рябушинский дал конституцию. Мне ответили скверным, обидным письмом. Все это сопровождалось всякого рода гнусностями. Наконец я напечатал протестующее письмо в газетах. Вероятно, это письмо будет лозунгом ухода Брюсова (он мне обещал, что в случае предания гласности моего письма, он демонстративно уйдет из „Руна“). Теперь „Руно“ – разлагающийся труп, заражающий воздух. Там процветает идиотизм Рябушинского вкупе с хамским кретинизмом некоего „Тастевена“ (заведующий литературным отделом), который мне сознался, после того как я нецензурными словами изругал при нем заметку Эмпирика против Вас, что ее писал он. Тут мне и стало грустно, что Дима пишет в „Руне“, где заведующий литературным отделом (в сущности редактор) Вас ругает. Последний № „Руна“ – есть уже прямо вонь, где B. Иванов кувыркается, Блок холопствует перед „Знанием“, C. Маковский разводит художественное безэ, а Эмпирик Вас ругает. Теперь „Руно“ всецело опирается на Блока, Иванова, Городецкого. Вероятно, вернется туда Чулков». В том же самом августе Брюсов, Белый и Мережковский публично заявили о полном разрыве сотрудничества с «Золотым руном» и с его спонсором.

Соратники по борьбе весьма ценили атакующий стиль и бойцовские качества А. Белого. Его устные и печатные выступления привлекали всеобщее внимание и били не в бровь, а в глаз. Показательным примером может служить скандальная статья «Вольноотпущенники», опубликованная в феврале 1908 года в журнальном рупоре московских символистов «Весы». Недавних приятелей по литературному цеху он сравнил здесь с рабами-вольноотпущенниками и обозвал «обозной сволочью» (после чего многие из узнавших себя перестали подавать ему руку):

«<…> Воистину – обозная сволочь эти эпигоны символизма, не родившиеся в недрах движения, а присоединившиеся извне в тот момент, когда терять им решительно нечего. Воистину – это на волю отпущенные рабы тех слабовольных воинов, которые соблазнились лестью покоренных.

Но воинам чужда похвала, как чуждо им непризнание. Воин обнажает свой меч за любезную ему идею, не ожидая ни брани, ни похвалы за свой подвиг. Воин неутомим. Он всегда на страже: у него звездное небо в груди и меч, обнаженный за звездное небо.

Мы, символисты, не знаем литературных паяцев, блудливых кошек и гиен, поедающих трупы павших врагов. Если они говорят, что они – символисты, они лгут: мы прогнали от себя эту толпу праздных паяцев. Собравшись на почтительном расстоянии от нас, они оглашают воем ниву литературы русской, передавая заветы, наворованные у нас. <…>»

Между тем в особняке М. К. Морозовой продолжались заседания «Религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева», где первую скрипку играл близкий друг Маргариты Кирилловны – князь Е. Н. Трубецкой. На заседаниях Общества перебывал почти весь цвет московской гуманитарной интеллигенции и тогдашней русской философской мысли. С докладами Андрей Белый выступал не так уж и часто, но зато активно участвовал в дискуссиях и одно время входил в руководящий совет Общества.

В целом же для выступлений в Москве мест хватало. Федор Степун вспоминает: «В описываемые годы московской жизни Белый с одинаковой страстностью бурлил и пенился на гребнях всех ее волн. Помню его не только на заседаниях Религиозно-философского или Психологического обществ, не только у Морозовой и в „Мусагете“, но также на уютных вечерних беседах у Гершензона, в редакции „Скорпиона“, на концертах Олениной-д'Альгейм, в гостиной Астрова, где, сильно забирая влево, он страстно спорил с „кадетами“ и земцами, на антропософских вечерах у Харитоновой и, наконец, в каком-то домишке в глубоких подмосковных снегах на полулегальных собраниях толстовцев, штундистов, реформаторов православия и православных революционеров, где он все с тою же исступленностью вытанцовывал, выкрикивал и выпевал свои идеи и видения.

Перечислять темы, на которые говорил в те годы Белый, и невозможно и ненужно. Достаточно сказать, что его сознание подслушивало и подмечало все, что творилось в те „канунные“ годы, как в России, так и в Европе: недаром он сам себя охотно называл сейсмографом. Чего бы, однако, ни касался Белый, он, по существу, всегда волновался одним и тем же: всеохватывающим кризисом европейской культуры и жизни, грядущей революцией европейского сознания, „циркулирующим“ по России революционным субъектом, горящими всюду лесами, расползающимися оврагами; в его сознании все мелочи и случайности жизни естественно и закономерно превращались в симптомы, символы и сигналы. Талантливее всего бывал Белый в прениях. <…> Надо отдать справедливость Белому, в самые мертвые доклады его „слово“ вносило жизнь, самые сухие понятия прорастали в его устах, подобно жезлу Ааронову. <…>»

В это время А. Белый особенно сблизился с восходящей звездой русской (а в будущем – и мировой) философии Н. А. Бердяевым, недавно переехавшим из Петербурга в Москву. Они испытывали явную симпатию друг к другу, стремились к неформальному общению и обсуждению интересующих обоих одних и тех же теоретических и метафизических проблем, к удовольствию обоих находя в их решении общие точки соприкосновения.

«Приблизительно в то же время, – пишет Белый в своих мемуарах, – в мир мысли моей входит Н. А. Бердяев; воистину: личность Бердяева, воспринимающая трепет эпохи и понимающая психологию символистов, весьма говорила мне; оригинальный мыслитель, прошедший и школу социологической мысли, и школу Канта, мне импонировал в нем и большой человек, преисполненный рыцарства; импонировал – независимый человек, не склонившийся ни к ортодоксии, ни к Мережковскому; вместе с тем: поражал в нем живой человек; я не помню, когда начались забегания (так!) к Н. А. Бердяеву, жившему где-то вблизи Мясницкой, – но помню: потягивало все сильнее к нему; обстановка квартиры его располагала к кипению мысли, располагала к уюту беседы, непринужденной и искристой; сам Бердяев за чайным столом становился мне близок; мне нравилась в нем прямота, откровенность позиции мысли (не соглашался я в частностях с ним); и мне нравилась добрая улыбка „из-под догматизма“ сентенций, и грустный всегда взгляд сверкающих глаз, ассирийская голова; так симпатия к Н. А. Бердяеву в годах жизни естественно выросла в чувство любви, уважения, дружбы».

Белый пишет о «многострунной личности Бердяева, взявшего в себя трепет эпохи и все чаянья света, трагически потрясенного кризисом жизни, культуры, сознанья, веры…». Все это о «блестящем русском мыслителе» было сказано еще до того, как он (уже в эмиграции) приобрел всеевропейскую известность и авторитет. Мемуарист Белый продолжает: «Высокий, высоколобый и прямоносый, чернявый, с красивыми раскиданными кудрями почти что до плеч, с очень черной бородкою, обрамляющей щеки; румянец на них спорил с матовой бледностью; кто он? Стариннейший ассириец иль витязь российский из южных уделов, Ассаргадон, сокрушавший престолы царей, иль какой-нибудь там Святослав, князь Черниговский или Волынский, сразившийся храбро с батыевым игом и смерть восприявший за веру в Орде? <… >

Я мысленно поворачиваюся к Н. А.; он – встает передо мной: летом, ранней весной и позднею осенью, быстро и прямо идущим в своем светло-сером пальто, в шляпе светло-кофейного цвета (с полями), в таких же перчатках и с палкою, пересекающим непременно Арбат по направленью к Сивцеву Вражку, и где-то его ожидает (может быть, в том доме, где жил прежде Герцен и где суждено ему было впоследствии переживать революцию), – где-то его ожидает компания модных писателей, публицистов, поэтов, и барынь, затронутых очень исканием новых путей; там проявится мягкая, легкая стать, располагающая к философу, произведенья которого часто пропитаны ядом отчетливо… нетерпеливых сентенций, почти дидактических.

В жизни он был – терпеливый, терпимый, задумчивый, мягкий и грустно-веселый какой-то; словами вколачивал догмат, а из-под слов улыбался адогматической (недогматической. – В. Д.) грустью шумящей и блекнущей зелени парков, когда, золотая, она так прощально зардеет лучами склоненного солнца; когда темно-темно-вишневое облачко на холодном и бледно-зеленом закате уже начинает темнеть; и попискивают синицы; и дышит возвышенною стыдливостью страдания воздух; такою возвышенною стыдливостью выстраданного своего догматизма мне веял Бердяев всегда из-за слов своих. Часто бывал он уютен и тих… <…>»

В свою очередь, Бердяев как никто другой проникся сутью философского творчества Андрея Белого, увидев в нем не только поэта и писателя-символиста, но и оригинального философа. Вот что, к примеру, писал Бердяев о вышедшем несколько позже сборнике философских работ Белого «Символизм», куда вошли в том числе и статьи, написанные на основе докладов, сделанных на заседаниях «Религиознофилософского общества памяти Владимира Соловьева» в особняке М. К. Морозовой:

«Одновременно с „Серебряным голубем“ вышла замечательная книга А. Белого „Символизм“. В ней с поражающей талантливостью обнаруживается другая сторона А. Белого, та, которой нет в его поэзии, в его симфониях, в „Серебряном голубе“. Это А. Белый – философский, гносеологический, методологический, дифференцированный, культурный. Стихия Белого – чисто русская, национальная, народная, восточная, стихия женственная, пассивная, охваченная кошмарами и предчувствиями, близкая к безумию. Русские поля и рябые бабы, овраги и кабаки – близкие и родные этому А. Белому. В А. Белом много мистического славянофильства – славянофильства беспокойного, катастрофического, связанного с Гоголем и Достоевским (но не с Хомяковым, в котором слишком силен был мужественный Логос). А. Белый как философ – чистейший западник и культурник. Он не любит русской философии, ему чуждо славянофильское сознание, его сознание исключительно западническое. Этому А. Белому Риккерт ближе Вл. Соловьева, Ницше ближе Достоевского, Яков Бёме ближе св. Серафима, дифференцированная методологическая философия ближе синтетической религиозней философии… <… >

Но так ли противоположны восточно-русская стихийная мистика А. Белого и его западноевропейская сознательная философия? В стихийной мистике А. Белого чувствуется кошмарность и призрачность бытия. Кошмарность и призрачность бытия остается и в его философском сознании. В книге „Символизм“ есть изумительная, местами гениальная глава „Эмблематика смысла“, в которой А. Белый развивает своеобразную философскую систему, близкую к фихтеанству, но более художественную, чем научную. В этом своеобразном фихтеанстве чувствуется оторванность от бытия и боязнь бытия. А. Белый обоготворяет лишь собственный творческий акт. Бога нет как Сущего, но божествен творческий акт, Бог творится, Он есть творимая ценность, долженствование, а не бытие. И в процессе творчества нет конца, нет завершения в абсолютном бытии. Творческий процесс протекает под кошмарной властью плохой бесконечности, дурной множественности… <… >

В А. Белом я вижу ложное сочетание славянофильства и западничества, ложную связь Востока и Запада. Но чрезвычайно остро и болезненно ставит он эту проблему. А. Белый слишком славянофил и слишком западник. Он тянется и к восточной мистической стихии, и к неизреченной мистике западного образца. Но неизреченная западная мистика отрицает ту основную религиозную истину, что мистика выразима в Слове-Логосе. Невыразимая в Слове мистика антицерковна и антирелигиозна. Как художник А. Белый преодолевает индивидуализм и субъективизм, но только как художник. Как философ А. Белый остается оторванным от универсального Логоса. Эта оторванность повергает его в безысходный пессимизм. Творчество А. Белого оставляет в той же безысходности, что и творчество Гоголя. А. Белый не верит, что можно обрести свет Логоса в глубине духа, он тщетно ищет света то в восточной народной стихии, то в западном сознании».

По-иному складывались отношения Белого с другим великим русским философом ХХ века Сергеем Николаевичем Булгаковым (1871–1944), еще не написавшим свои знаменитые философские труды «Философия хозяйства», «Свет невечерний», «Философия имени», но давно уже известный в научных кругах своими экономическими работами и участием в имевших широкий резонанс коллективных сборниках «Проблемы идеализма» (1902 г.) и «От марксизма к идеализму» (1903 г.). Как и Бердяев, Булгаков сравнительно недавно перебрался на постоянное жительство из Петербурга в Москву и сразу же стал вместе с ним постоянным участником и украшением заседаний «Религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева». Булгаков с Бердяевым даже и воспринимались как некоторый научнофилософский тандем, за глаза прозываемый «Булдяевым» (либо «Бергаковым»). Белый пишет:

«<…> В разговоре с Булгаковым несло ягодами, свежим лесом и запахом смол, средь которых построена хижина христолюбивого, сильного духом орловца, плетущего лапти в лесу, по ночам же склоненного в смолами пахнущей ясной и тихой молитве; несло свежим лесом, – не догматом вовсе; из слов вырастал не догматик-церковник, каким он являлся в докладах, в писаньях своих, – вырастал между юною порослью ельника крепкий стоический мужеством чернобородый и черноглазый орловец; и сравнивал я Булгакова с более мне в то время понятным Бердяевым; да: они появились, как пара: Булгаков, Бердяев, – Бердяев, Булгаков, сливаясь в представлении мало их знавших в „Булдяева“ или в „Бергакова“; вот ты начнешь от Булгакова: „Бул…“ Кончишь ты непременно не: – „гаковым“ – „дяевым“; и совершенно обратно: „Бер… – то-то и то-то; стало быть – гаков“». (Между прочим, сам Белый среди консервативных членов Общества получил прозвище «ницшеанского пса».)

Философско-теоретически с Булгаковым А. Белый сошелся на почве софиологии: оба были горячими поклонниками Владимира Соловьева, оба считали одной из центральных философских и богословских категорий Софию Премудрость Божию, а в основу всякого миросозерцания закладывали Софийный Космос. Уже в то время Булгаков развивал свои монистические софийные идеи. Ему, кстати, мы обязаны введению в научный и философский оборот самого понятия «космизм». По Булгакову, София светится в мире как первозданная чистота и красота мироздания, в прелести ребенка и в дивном очаровании зыблющегося цветка, в красоте звездного неба и пламенеющего солнечного восхода. Софийность – главная смысло-объединяющая идея, позволяющая проложить прямой мост между Человеком производящим и Космосом: «<…> Над дольним миром реет горняя София, просвечивая в нем как разум, как красота, как… <…> хозяйство и культура. Между миром, как космосом, и миром эмпирическим, между человечеством и Софией существует живое общение, которое можно уподобить питанию растения из его корней. София, принимающая на себя космическое действие Логоса, причастная Его воздействию, передает эти божественные силы нашему миру, просветляя его, поднимая его из хаоса к Космосу. Природа человекообразна, она познает и находит себя в человеке, человек же находит себя в Софии и чрез нее воспринимает и отражает в природу умные лучи божественного Логоса, чрез него и в нем природа становится софийна».

Хотя идейно-эстетические устремления Белого и Булгакова не во всем совпадали, но по-человечески они бессознательно импонировали друг другу: талант всегда тянется к таланту, гений – к гению. На всю жизнь А. Белый сохранил воспоминания о «пленительной улыбке» С. Н. Булгакова, его искреннем интересе к современной поэзии и особенно – к творчеству Блока. А вот с кем отношения у Белого совсем не сложились, так это с Иваном Александровичем Ильиным (1882–1954), в то время доцентом Московского университета:[21] оба не уставали демонстративно подчеркивать неприязнь друг к другу. Иначе чем прохладным нельзя было назвать и знакомство Белого с известным петербургским философом и публицистом Василием Василиевичем Розановым (1856–1919), с которым он частенько сталкивался у Мережковских.

К московскому периоду жизни Андрея Белого в 1907 году относится знакомство и сближение еще с одним видным представителем отечественной философской и культуроведческой мысли – Михаилом Осиповичем (Мейлихом Иосифовичем) Гершензоном (1869–1925). Он являлся редактором отдела влиятельного журнала «Критическое обозрение», к тому же жил неподалеку, в том же самом Никольском переулке, куда недавно переехал А. Белый с матерью. Гершензон был одним из немногих, кто по достоинству и безоговорочно оценил многогранный талант Белого – и писателя, и поэта, и критика, и теоретика, и эстетика, и философа, предложив ему поучаствовать в качестве постоянного автора в своем журнале. Так началось их тесное и плодотворное сотрудничество и бескорыстная дружба. Скоро, совсем скоро наступит и звездный час Гершензона: осенью 1908 года он сподвигнет лучшие философские умы на участие в задуманном им сборнике «Вехи», прогремевшем на всю Россию и сыгравшем выдающуюся роль в интеллектуальной жизни страны первого десятилетия ХХ века. Всю трудоемкую организационную работу Михаил Осипович взял на себя. Уже в марте следующего 1909 года сборник вышел в свет и в течение года выдержал еще четыре издания.

Философские пристрастия и предпочтения самого Белого, помимо временного увлечения неокантианством, по-прежнему сосредоточивались на крупнейших фигурах отечественной и западной мысли. Среди последних все так же вне конкуренции оставался Фридрих Ницше. 19 декабря 1907 года он выступил с лекцией, посвященной своему кумиру, в большом зале Политехнического музея, затем через месяц повторил ее в несколько измененной формулировке в Московском Литературно-художественном кружке, съездил в Петербург, где выступил с той же лекцией в Тенишевском училище, и, наконец, вернувшись в Москву, снова появился на трибуне в забитом до отказа зале Политехнического музея. Для Белого Ницше ни в коей мере не являлся мыслителем прошлого, русский писатель представлял его как философа-современника, чьи идеи принадлежат прежде всего настоящему и будущему. Такой подход в наибольшей степени импонировал слушателям, вызывая неподдельный всеобщий энтузиазм. Даже старый профессор К. А. Тимирязев – несгибаемый материалист, у которого учился Белый, – пришел послушать своего бывшего студента и по окончании выступления отдал должное его несомненным ораторским способностям и умению удерживать интерес к довольно-таки сложным проблемам в большой и разношерстной аудитории.

Белый же развертывал перед почти что загипнотизированными слушателями картины воистину космического масштаба – основные вехи теургической эволюции «сверхчеловека» и «сверхчеловечества», которая совершается в соответствии с незыблемыми и неотвратимыми законами вечного возвращения:

«<…> Все повторяется. Сумма всех комбинаций атомов вселенной конечна в бесконечности времен; и если повторится хотя бы одна комбинация, повторятся и все комбинации. Но спереди и сзади – бесконечность; и бесконечно повторялись все комбинации атомов, слагающих жизнь, и в жизни нас; повторялись и мы. Повторялись и повторимся. Миллиарды веков, отделяющих наше повторение, равны нулю; ибо с угасанием сознания угасает для нас и время. Время измеряем мы в сознании. И бесконечное повторение конечных отрезков времени минус течение времени, когда нас нет, создает для нас бессмертие, но бессмертие этой жизни. Мы должны наполнить каждый миг этой жизни вином счастья, если не хотим мы бессмертного несчастья для себя. <…>

И в далеком будущем к именам великих учителей жизни, созидавших религию жизни, человечество присоединит имя Фридриха Ницше. В сущности, путь, на который нас призывает Ницше, есть „вечный“ путь, который мы позабыли: путь, которым шел Христос, путь, которым и шли и идут „раджъиоги“ Индии. Ницше пришел к „высшему мистическому сознанию“, нарисовавшему ему „образ Нового Человека“. В дальнейшем он стал практиком, предложившим в „Заратустре“ путь к телесному преображению личности; тут соприкоснулся он и с современной теософией, и с тайной доктриной древности. <…>»

На лекции в Политехническом произошла еще одна судьбоносная встреча: после выступления к Белому подошла хрупкая девушка и напомнила об их знакомстве около трех лет тому назад на квартире своей родственницы певицы Марии Алексеевны Олениной-д'Альгейм (1869–1970), куда частенько заглядывал Андрей Белый. Девушку звали Ася Тургенева (настоящее имя Анна), она училась рисованию и графике в Бельгии, но изредка наведывалась к родне в Москву. Спустя некоторое время начинающая художница станет 4-й Музой и первой официальной женой Бориса Бугаева, но пока что они лишь засвидетельствовали друг другу свое почтение и выразили надежду на продолжение дальнейших контактов.

К самой Марии Алексеевне Олениной-д'Альгейм символисты относились с величайшим восторгом и искренним поклонением. Причина? Пожалуй, лучше всех ее сформулировал Андрей Белый (именно ей была посвящена его первая статья «Певица», напечатанная еще в 1902 году в ноябрьском номере журнала «Мир искусства»): «Когда перед нами она – эта изобразительница глубин духа, – когда поет она нам свои песни, мы не смеем сказать, что ее голос не безукоризненный, что он прежде всего невелик. Мы забываем о качестве ее голоса, потому что она больше, чем певица. Отношение музыки к поэтическим символам углубляет эти символы. Оленина-д'Альгейм с замечательной выразительностью передает эти углубленные символы. Она оттеняет свое отношение к передаваемым символам бесподобной игрой лица. Поэтический символ, осложненный отношением к нему музыки, преображенной голосом и оттененной мимикой, расширяется безмерно. Идея выпукло выступает из расширенного, углубленного символа. Наконец, умелый подбор символов дает возможность проще выразиться идее. Вот почему она, берущая столь сложный аккорд на струнах нашей души, переступает черту музыки и поэзии. Мы не сможем себе представить искусство, полнее соединяющее поэзию с музыкой, вне драмы и оперы. <… > Оленина-д'Альгейм развертывает перед нами глубины духа. Как она развертывает эти глубины и что обнаруживает перед нами – на всем этом лежит тень пророчествования о будущем. Вот почему с особенной настойчивостью напрашивается мысль о том, что она сама – звено, соединяющее нас с мистерией… <…>»

* * *

Почти каждый день приходилось думать о хлебе насущном. Из-за этого чуть было снова не рассорился с Брюсовым. Хроническое безденежье вынуждало Андрея Белого публиковать свои произведения где только можно. Один такой случай и привел к неожиданному обострению отношений с Брюсовым. Белый откликнулся на предложение «Золотого руна» поместить в журнале подборку новых стихов, а Валерий Яковлевич расценил такой шаг как предательство. Белый вынужден был объясняться:

«Когда я согласился дать стихи в „Руно“, мной руководило желание напечатать 2–3 своих стихотворения. У меня много стихов и мне их негде печатать; я должен ограничиваться 7– 8-ю стихами раз в год. У меня есть фундаментальные статьи, и „Руно“ собиралось их печатать (где я мог высказать свое „credo“); в „Весах“ не нашлось бы места; ни в каком другом журнале я не пишу; и мне приходится предстать в литературе не в моем настоящем облике. Кроме того: деликатности ради я до сих пор не устроил дел со своим имением на Кавказе, которое дало бы мне возможность не вполне зависеть от печатных строк; устройство этого дела есть вопрос для меня внутренне крайне трудный, хотя формально вполне возможный. И вот только из-за деликатности в настоящее время я как нищий; в последние месяцы я исключительно жил „Весами“, а разве можно (вы сами знаете) существовать гонораром в „Весах“? Более того, Валерий Яковлевич: мне не на что купить себе самых необходимых вещей. У меня нет даже костюма; каждую вещь необходимую (пальто, сапоги, калоши) мне трудно приобрести. Мне ужасно совестно всякий раз обращаться к „Весам“. У меня же есть самолюбие. <…>»

Публичные выступления, журнальные публикации, каждодневная редакционная текучка, участие в разного рода заседаниях и дискуссиях, повседневная суета отнюдь не заслоняли и не отодвигали на задний план творческую деятельность А. Белого как писателя и поэта. Он давно вынашивал замысел большого романа и постоянно писал стихи. Они рождались повсюду – в Москве и Петербурге, в Мюнхене и Париже, в городе и деревне, в тиши рабочего кабинета и в сутолоке вагона под мерный стук колес. Лучше всего ему писалось в Серебряном Колодезе. В июне 1908 года он в последний раз побывал и пожил здесь в тишине и покое. Ввиду все более и более усугубляющихся денежных затруднений мать решила продать имение, о котором у всех навсегда сохранились самые лучшие воспоминания.

В Серебряном Колодезе Андрей Белый завершил подготовку нового поэтического сборника «Пепел». В историю русской поэзии Серебряного века он вошел под названием «некрасовского». Так Белый еще не писал никогда. Звучание большинства стихов действительно напоминает некрасовские мотивы. Тематика – тоже, лейтмотивом через весь сборник проходит тема любви к Родине, с неизбывной и щемящей тоской о тяжелой доле народа:

Те же росы, откосы, туманы,

Над бурьянами рдяный восход,

Холодеющий шелест поляны,

Голодающий, бедный народ…

<…>

Те же возгласы ветер доносит;

Те же стаи несытых смертей

Над откосами косами косят,

Над откосами косят людей.

Роковая страна, ледяная,

Проклятая железной судьбой —

Мать Россия, о родина злая,

Кто же так подшутил над тобой?

Сборник «Пепел» и посвящен памяти Н. А. Некрасова, хотя при чтении многих простых проникновенных стихов (без вычурного языка и стилистических ухищрений) вспоминаются и другие имена – Фет, Майков, Никитин, Суриков, а отдельные строфы прямо-таки предвосхищают стихи Есенина:

Мать Россия! Тебе мои песни —

О немая, суровая мать! —

Здесь и глуше мне дай, и безвестней

Непутевую жизнь отрыдать.

<… >

И все же, несмотря на неподдельный реализм, Белый остается верен себе. В Предисловии к сборнику «Пепел» он искусно увязывает выстраданные темы с символизмом, от коего он, понятно, не намерен был отрекаться. Схема сопряжения проста: «…художник всегда символист; символ всегда реален». При этом «действительность всегда выше искусства; и потому-то художник – прежде всего человек». Стихи внутри сборника объединены в тематические циклы – «Россия», «Город», «Деревня», но по мере перехода от одного цикла к другому акцент поэтической напряженности и тревоги перемещается от внешней действительности к внутреннему миру и неконтролируемому хаосу чувств. Так, в цикле «Безумие» Белый практически полностью отступает от некрасовских традиций:

Я забыл. Я бежал. Я на воле.

Бледным ливнем туманится даль.

Одинокое, бедное поле,

Сиротливо простертое вдаль.

<… >

Восхожу к непогоде недоброй

Я лицом просиявшим как день.

Пусть дробят приовражные ребра

Мою черную, легкую тень.

Пусть в колючих, бичующих прутьях

Изодрались одежды мои.

Почивают на жалких лоскутьях

Поцелуи холодной зари.

<… >

Здесь же помещено пророческое стихотворение, посвященное Нине Петровской, в котором А. Белый почти за четверть века предсказал собственную смерть от солнечных лучей:

Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел.

Думой века измерил,

А жизнь прожить не сумел.

<… >

Провидческие строки написаны в январе 1907 года в Париже, поэтический сборник «Пепел» увидел свет в декабре 1908 года. В том же месяце произошел один курьезный случай: после выступления в Литературно-художественном кружке он получил письмо от незнакомой девушки. Фамилия у нее была армянская – Шагинян, звали Мариэттой, Белому они ничего не говорили. Подкупал искренне сочувствующий тон письма и поражала глубина мыслей, совсем не свойственная эпистолам других женщин и девушек из тех, что он во множестве получал до сих пор. Еще бы! Двадцатилетняя Мариэтта Шагинян (1888–1982) была в то время студенткой (курсисткой) историко-философского факультета Московских высших женских курсов Герье (названных так в честь своего первого директора – известного историка Владимира Ивановича Герье). Девушка запросто ориентировалась в безбрежной философии Канта, досконально освоила сверхмодное неокантианство и в подлиннике читала труды отцов церкви. Волею судеб среди ее хороших друзей оказались философы Николай Бердяев и Сергей Булгаков (они же – лучшие друзья А. Белого), поэты – москвич Владислав Ходасевич, петербуржцы Зинаида Гиппиус, Дмитрий Мережковский и другие.

Благодаря своей беспрецедентной активности и нетривиальным суждениям, сочетавшимся с женской привлекательностью, неподдельной добротой и обаянием, девушка расположила к себе столь не похожих друг на друга людей.

В Москву Мариэтта приехала сравнительно недавно и вместе с младшей сестрой Линой (Магдалиной) – она также училась на курсах Герье – сняла небольшую безоконную комнатку (где едва помещались две кровати и тумбочка) в одном из переулков в центре города. Жили сестры впроголодь, зарабатывая на жизнь перепиской и размножением разного рода рукописных материалов, то есть занимаясь той самой работой, что впоследствии стали выполнять профессиональные машинистки и компьютерные операторы. Кроме того, Мариэтта, мечтавшая стать писательницей (и вскоре добившаяся своего!), подрабатывала в газетах, куда носила или посылала небольшие статейки и репортажи. Однажды в дополнение к мизерному гонорару ей дали пригласительный билет на очередное заседание Литературно-художественного кружка, где выступал Андрей Белый. О дальнейшем лучше всего рассказано в мемуарах самой М. Шагинян:

«<…> Худой, с напряженными плечами, непрерывно менявший место – сидевший, вскакивавший, садившийся на другой стул, он, казалось, весь был на каком-то ветру, обвевавшем его одного, даже волосы поднимал этот ветер, даже голос надламывал и взвивал, когда, став у кафедры, он начал свое выступленье. Марина Цветаева великолепно описала его вихревые движенья, но в тот вечер в Андрее Белом не было ни грации, ни эстетизма, ни того, что придала ему Марина в своем описании, – неповторимого, своего стиля. Я видела на кафедре истерзанного человека с вымученной речью, говоря, он вдруг стал быстро оглядываться, даже себе за спину, словно испугался, что кто-то вражеский его подслушивает. Нервно вели себя его пальцы, сжимаясь, стискивая углы кафедры, прячась в карманы, откидываясь за спину. Мне было просто физически тяжело смотреть на него, а ведь это был автор „симфоний“, удивительной прозы, легкой, нежной, успокаивающей, как сон. Он казался совершенно беспомощным, голой душой, выброшенной из защиты тела. Я почувствовала его в тот вечер, как себя, как больной человек в палате воспринимает другого больного, соседа по койке, – и в состоянии какой-то полной бесцеремонности – от души к душе – написала ему, придя домой, письмо. <…>»

Ни о чем не подозревая, Мариэтта попала в самое сердце. В душе поэта назревал очередной кризис. Он мучился от одиночества и безысходности. Ему не хватало теплоты и понимания, женской ласки, в конце концов. И вдруг такое письмо! В искренности писавшей не приходилось сомневаться ни на миг! Ум и живое участие проглядывали в каждой строке. Он не мог не поверить и не мог не ответить! И ответил – не одним, а многими письмами. Писал чуть ли не каждый день – помногу; изливал, что называется, душу – страстно и без оглядки, даже не задумываясь, что из всего этого получится. Начало их переписки говорит само за себя: «Хочется тихой ясности, безмятежной зари и, Боже мой, только не истерики: хорошо, если Вы не „декадентка“. Впрочем; грустно-шутливый тон Ваших слов убеждает меня в противном. <… > Мы будем писать друг другу друг о друге. Хотите? Как хорошо, что Вы написали о Вашей маме, о сестре, о себе без „вершин“ ипр.: только потому я и могу Вам писать, хочу Вам писать. Я Вам тоже буду писать о себе, если Вы хотите; только спрашивайте обо мне меня Вы: я буду откровенно и прямо отвечать (поскольку можно быть прямым заочно, в письме). Но бумага выносит лишь сотую долю слова. И если между нами будет живая связь, мы должны будем увидеть друг друга, чтобы не очутиться друг для друга в пространстве. Предупреждаю: я писать не умею: часто дичусь, отвертываюсь, „заговариваю зубы“, но не от хитрости, а от стыдливости. Людей боюсь: с ними или формален, или „тактичен“, или… открыт до конца, но… давно уже „в маске“. Ну прощайте: милая, милая Вы и ландыши Ваши тоже милые. Жду письма. И мне уже грустно: Вы уезжаете – куда? Надолго? А если уедете, пришлите свой адрес: во всяком случае было бы нехорошо вызвать меня на переписку без твердого желания, чтобы мы стали друзьями. Борис Бугаев. P. S. Кто же Вы? Знаю ли я Вас? Где мы встречались?»

По сохранившейся переписке чувствуется, что душа Белого вконец истерзана, что его мучают сомнения, которыми он лишь отчасти делится с М. Шагинян. За ее же письма он хватается, точно утопающий за соломинку: «<…> Милая, милая, милая Мариэтта: я думаю о Вас, и мягкий ток жемчугов – моя мысль: не покидайте меня: милая Мариэтта – будьте вечной Мариэттой. Простите мое безмыслие и краткость письма, моя милая. Мне трудно писать – слабость. Позовите меня к себе, но не раньше, как через три дня. Б. Бугаев». Мариэтта назначает ему свидание у себя, в сочельник, на рождественскую елку. Все деньги, что были у сестер, ушли на елочные игрушки и пачку восковых свечей для освещения. На оставшиеся 40 копеек купили коробку мармелада – вот и все угощение. Спустя семь десятилетий М. Шагинян с тем же волнением передавала ощущения, обуревавшие ее в ту достопамятную ночь:

«Стоя в волнении у зажженной елочки – руки в холодном поту, – мы ждали, а Борис Николаевич пришел такой же перепуганный, как и мы. Вместо необыкновенной женщины в сказочной обстановке, которая, быть может, мерещилась ему, он увидел двух молоденьких, смертельно бледных девочек двадцати и восемнадцати лет, державшихся за руки. Белый не ел, должно быть, весь день от волнения в ожидании этой елки. Он был голоден. И вот он стоит перед нами в позе рассказчика, говорит, говорит, „завиваясь в пустоту“, и поглощает одну за другой мармеладины, не замечая, что время уже за полночь, время идет ко второму часу, коробка пуста… Возможно, от такого же отчаянья, что „все пропало“, какое было и у меня в душе…»

Переписка между А. Белым и М. Шагинян вскоре приняла абстрактно-философский характер, а затем и прекратилась вовсе. Известно, правда, что Мариэтта посещала поэта у него на квартире в Никольском переулке, но сама она об этом в мемуарах ничего не сообщает. Симпатии же сохранились навсегда. В 1928 году, путешествуя по Кавказу, Андрей Белый написал своей давней московской знакомой большущее и теплое письмо (о нем ниже). Что касается сочельника и рождественской елки 1909 года, то в тот момент Белый действительно пребывал в совершенно необычном даже для своей неуравновешенной натуры состоянии. Ибо оказался в запутанных отношениях с самой настоящей «ведьмой» – по фамилии Минцлова и по имени Анна Рудольфовна.

Загрузка...