ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 1933–1951 ТЕБЯ ПАСТЕРНАК К ТЕЛЕФОНУ!

Пять загадочных событий

9 июля 1933 года. «Умная девка-демократка всегда в высшей степени вульгарна и нагла. Беги, беги от девок-демократок! Единственно, что бывает у них хорошо, — это тело и здоровье». (Из записных книжек поэта-обэриута Д. Хармса, едва вернувшегося из ссылки, к которой был приговорен за «особую поэтическую форму „зауми“ как способ зашифровки антисоветской агитации» — а чтоб не умничал.)

Апрель 1937 года. «Гроза омыла Москву 29 апреля, и стал сладостен воздух, и душа как-то смягчилась, и жить захотелось». (М. Булгаков. Театральный роман.)

1947 год. Глухой уголок Пенсильвании. Учитель Колдуэлл «отвернулся, и в тот же миг лодыжку ему пронзила стрела. Класс разразился смехом…». «Над стеной в несокрушимом синем небе неумолчно звучало односложное „я“». (Д. Апдайк. Кентавр.)

3 декабря 1948 года. На обсуждении оперы С. Прокофьева «Повесть о настоящем человеке» в Театре оперы и балета им. Кирова критик Леонид Арнольдович Энтелис вдруг страшно прокричал: «Вы труп, товарищ Прокофьев!» Тот, кого критик принял за композитора, оказался хористом, правда, таким же лысым.

22 мая 1949 года. Первый министр обороны США и министр военно-морского флота Джеймс Винсент Форрестол выбросился из окна 16-го этажа военно-морского госпиталя с криком «Русские идут!». По улице ехала красная пожарная машина.

Из словарика школьника Вознесенского

Фикса — самое модное золотое украшение отчаянных парней, которое стало кличкой дворового авторитета.

Формализм — самое страшное обвинение, которым пользуются, когда обвинить не за что, а очень хочется.

Жопонька — самое ласковое слово, которым убаюкивают младенцев в московском бомбоубежище.

Апельсин — самый желанный дефицитный цитрус, который ест в эвакуации обворожительная соседка Мурка.

Химчистка — самая модная в послевоенной Москве новинка, которой пользуются продвинутые пользователи.

Глава первая ТЫ МОЙ РЕБЕНОК, МАМА

Активность солнца и родителей

В пятницу 12 мая 1933 года — XX век — с утра слегка припекло и окна разинули рты. Но пробежали тучки, воздух отсырел, от свежести стало прозрачно. В это самое время в роддоме, что в Лялином переулке Москвы, у Вознесенских, Андрея Николаевича и Антонины Сергеевны, родился второй ребенок. Дочке Наташе было уже три годика. Теперь у нее — брат.

А 77 лет спустя — уже в XXI веке — во вторник 1 июня 2010 года в своем домике по улице Павленко, в подмосковном поселке Переделкино, сын супругов Вознесенских скончается, прожив красивую и грешную жизнь поэта. Но тут не должно быть неясностей. Прежде чем уйти из жизни земной, сын инженера мостов и гидроэлектростанций, сам себе Архитекстор, честно предупредит: все дело не в обыденной смерти. Просто придет «пора возвращаться в Текст» — и он в него вернется.

Вышел из текста эпохи — и снова вошел.

Хотя в те майские дни тридцать третьего года супруги Вознесенские совсем — ну уж никак — подумать не могли, что в семье у них родился Архитекстор. Или Поэтарх. Или даже просто великий поэт. На их родительский любящий взгляд, малыш-губошлеп был, конечно, лучшим на свете — и все же конструктивно не отличался от многих других. Звуки-мумуки, не слепившиеся еще в слова, так же, как у всех остальных, слетали с губ малыша лепестками.

«Бобэоби пелись губы», — шептала над сыном Антонина Сергеевна и пожимала плечами: какие все-таки странные стихи у этого Велимира. Малыш морщил круглый лоб — такой неспокойный — и начинал горлопанить. Кулек с младенцем переплывал на руки бабе Мане, Марии Андреевне. Ежик, ежик, чудачок, сшил колючий пиджачок. Домовой свистит в свисток: побежали-ка, дружок, хоть на Запад, на Восток, хоть на Север, хоть на Юг — ежик должен сделать круг.

Ну чего, внучок, хулиганишь, что не так? Ну хорошо, пусть ежик бежит не по кругу, пусть по параболе.

Хотя нет, какие параболы, что он еще понимает? Мир вокруг младенца — облако неоформленных звуков и букв. До парабол-то ему еще расти и расти.

Справедливости ради надо признать: вопил, капризничал или тихо сопел не один новорожденный сынок Вознесенских. Как раз в ту пятилетку — возьмем условно с тридцать второго по тридцать седьмой — бесперебойно рождались едва ли не все будущие шестидесятники. Поэт Вознесенский объяснит стечение новорожденных обстоятельств: «Таланты рождаются плеядами». И сошлется на астрофизиков: не обошлось без «воздействия солнечной активности на биомассу». И на социологов: возможно, сказались и «общественные сдвиги». И на философов: это был сгусток «духовного ритма».

Солнце ли тому виной, революции или прочие ритмы, но как тут не сказать: да здравствуют родители будущих героев шестидесятничества, не терявшие зря ни дни, ни, что немаловажно, ночи!

Я памятник отцу, Андрею Николаевичу

Отец Вознесенского, Андрей Николаевич, носил шапку-пирожок, как у Пастернака. Конечно же это уже годы спустя. И поэт намеренно перемешает эти их шапки: «…нет, я спутал, это у отца была серая, а у него был черный каракуль». Цель этой путаницы одна — подчеркнуть степень важности обоих для поэта: ближе некуда.

А когда у Андрея Николаевича только-только родился сын, никаких пирожков он еще не носил. Ему было тридцать, за три года до того он получил диплом Ленинградского политеха. Антонине Сергеевне, матери поэта, было двадцать восемь, она уже «кончила два курса филфака и Брюсовские курсы». Было ли это благоразумным влиянием Антонины Сергеевны или не было, но к тому времени Андрей Николаевич явно забыл про свои юношеские метания и увлекся своей новой профессией, гидроэнергетикой.

Что за «юношеские метания», в двух словах напишет позже сын про отца:

«Мальчик „из хорошей семьи“, сын врача, внук священника, он, начитавшись романтических книжек, вступил в партию и шестнадцати лет во время Гражданской войны в течение полугода был секретарем райкома маленького городишки Киржача. Городок был тихий, никого не расстреливали. В партии были шесть мальчишек и двое взрослых. Но белые бы пришли — повесили. О таких школьниках писал Пастернак:

Те, что в партии,

Смотрят орлами.

Это в старших.

А мы:

Безнаказанно греку дерзим.

Ставим парты к стене,

На уроках играем в парламент

И витаем в мечтах

В нелегальном районе Грузин.

Отец с юмором рассказывал, как они, школьники, на глазах у моргавшего учителя клали наган на парту».

Что тут скажешь — вечно с этими подростками беда. Судить их легко, не то что — пытаться понять. Они ведь впитывают все, что в воздухе носится, — часто наперекор семье. А в те годы в воздухе носилось всякое…

Очевидно, там, в Киржаче, родители Вознесенского и познакомились. Окончив школу и бросив игрушку-наган, Андрей Николаевич рванул вдруг в Питер учиться и с тех пор держался от политики подальше. «Дальше геологические изыскания. Проектирование гидростанций. Крупные гидростанции, „стройки коммунизма“, проектировала и строила организация НКВД во главе с генералом Жуком. Отцовский институт, штатский, проектировал станции поменьше. Но я помню, как мы ездили с ним в Грузию на Ингури-ГЭС. Помню, как отец опасался конкуренции могущественного Жука».

Ездил сын с отцом и на Куйбышевскую, и на Братскую ГЭС. Еще школьником. Щеголял «блатными» дворовыми словечками — за что выслушивал отцовские «морали». Хотя потом отец, надо сказать, серьезный начальник, профессор и доктор наук, никогда не попеняет сыну — за то, что пошел в поэты, за поэтические хулиганства, за высочайшие громы-молнии, на которые сын не раз нарвется. А ведь мог бы сын подумать — как это аукнется на отцовской пуританской госслужбе. Но что там — отец не попрекнул никогда. Казалось, что и проблем у него никаких — один лишь служебный рост. Но неспроста же сын напишет, когда похоронит отца, так зло, отчаянно, надрывно: «Юдоль его отмщу. / Счета его оплачиваю. / Врагов его казню. / Они с детьми своими / по тыще раз на дню / его повторят имя».

Двадцать послевоенных лет Андрей Николаевич возглавлял Гидроэнергопроект, в 1959 году стал замом председателя Совета по изучению производительных сил СССР. А 24 ноября 1967 года был образован Институт водных проблем РАН, первым директором которого стал отец Вознесенского.

Где тут, откуда было взяться сыну-поэту? Научные труды отца фундаментальны и звучат для поэтического уха ну почти что угрожающе: «Гидроэнергетические ресурсы мира и основные показатели оборудования зарубежных ГЭС». Или: «Топливно-энергетические ресурсы СССР». Или еще лаконичнее — «Гидроэнергетика СССР».

Он руководил серьезными работами по изучению перспектив использования важнейших рек страны, его награждали медалями и орденами: двумя — Ленина, двумя — Трудового Красного Знамени, Красной Звезды, «Знак Почета».

Но все это парадный послужной список — сын-то с детства запомнил совсем не то. Совсем не то было важнее и оставляло в памяти зарубки на всю жизнь. «С детства меня одинаково приворожили к себе мамины мусагетские томики стихов и стоящий рядом с ними синий отцовский технический справочник Хютте».

Цена за дореволюционное издание этого справочника для инженеров и механиков у букинистов в наши дни доходит, говорят, до 85 тысяч рублей. Факт, конечно, любопытный — но чем справочник мог приворожить будущего поэта? В 1936 году Хютте на русском был переиздан в шестнадцатый раз, и тут уж можно лишь гадать: какие фантазии могли родиться в голове у любознательного мальчика, открывавшего наугад раздел «Механика неупругих и упругих жидкостей»? Или — «Механика пластических деформаций»? А что за «Колебания упругих систем»? Или — «Силы давления между выпуклыми поверхностями»?

Сочетания пульсирующих слов и понятий оседали в том самом языковом багаже, который много лет спустя обернется у поэта целым «депо метафор».

Впрочем, у отца, проектировавшего гидросооружения, была еще и «внутренняя страсть — любовь к русской истории и искусству». Он собирал монографии о художниках, так что сын рос не только с Хютте в обнимку, но и с Врубелем, Рерихом, Серовым, Юоном. (И с Гойей, конечно, — но про это чуть позже.) «Он любил осенние сумерки Чехова, Чайковского, Левитана. Стройный, смуглый, шутливый, по-мужски сдержанный — отец таил под современной энергичностью ту застенчивую интеллигентность, которая складывалась в тиши российской провинции и в нынешнем ритме жизни почти утрачена».

В семидесятых годах Зоя Богуславская, невестка Андрея Николаевича, побывает у болгарской прорицательницы Ванги. Та вдруг скажет, что скоро кто-то заболеет тяжело в семье. Пройдет совсем немного времени — и станет известен страшный диагноз: у отца Вознесенского рак. Тогда сын напишет и покается «Отцу»: «Отец, мы видимся все реже-реже, / в годок — разок»; «Ты дал мне жизнь. / Теперь спасаешь Каспий, / как я бы заболел когда-нибудь». И потом еще не раз вспомнит, как был «преступно небрежен к нему».

В 1974 году отца не станет — и Вознесенский единственный раз в жизни обратится к верховному правителю «по личному вопросу»: «…написал Л. И. Брежневу письмо с просьбой похоронить отца на Новодевичьем. Без его разрешения это сделать было невозможно».

Тогда и строчки его стихов сложатся в литургическое: «Я — памятник отцу, Андрею Николаевичу. / Я лоб его ношу и жребием своим / вмещаю ипостась, что не досталась кладбищу, — / Отец — Дух — Сын».

…А года не пройдет, как в 1975-м умрет бабушка, Мария Андреевна. Бабушка была поэту своей Ариной Родионовной, нет, ближе, потому что роднее. Ей было уже за девяносто.

Много лет Вознесенские отправляли детей на каникулы к ней с дедом в Киржач, у них жили какое-то время в начале войны — пока не эвакуировались в Зауралье. Дед запомнился внуку своими ульями — и как учил на речке корзины плести из лозы. После войны уже, когда не станет деда, Мария Андреевна переедет к дочке в Москву. Перебирая старые фотографии, Вознесенский напишет душещипательно просто: «Молодая Мария Андреевна / была статная — впрямь царевна. / А когда судьба поджимала, / губки ниточкой поджимала» (это из его «Дамы треф»).

Похороны бабушки он назовет «Похоронами цветов» — глаз резанет: «Крышкой прихлопнули, когда стали / заколачивать, / как книжную закладку, белый цветок». И уже за несколько лет до смерти своей — поэт вернется к тому же образу в книге «Возвратитесь в цветы».

В 1975-м Антонина Сергеевна, оставшаяся в квартире вот так сразу одна, ни мужа, ни матери, — у детей давно свое жилье, — переедет жить к дочери. Вознесенский опишет этот тяжелый «Обмен»: «Не до муз этим летом кромешным. / В доме — смерти, одна за другой. / Занимаюсь квартирообменом, / чтобы съехались мама с сестрой».

…Мать снимает пушинки от шали,

и пушинки

летят

с пальтеца,

чтоб дорогу по ним отыскали

тени бабушки и отца.

Антонина Сергеевна Вознесенская, урожденная Пастушихина, переживет мужа и мать на девять лет.

Интеллигентка в косынке Рабкрина

Мать Вознесенского родом из того самого Киржача Владимирской области. От нее у сына — что там Хютте с колебаниями упругих систем! — наследство иного рода: «Она привила мне вкус к Северянину, Ахматовой, Звягинцевой, Кузмину».

Или вот катаевский «Белеет парус одинокий»: «В серебристом переплете книга эта празднично и навеки, щемя неизвестностью, легла в день рождения на мою тумбочку, подаренная мамой — как и миллионам иных советских детств, и так же навеки в них осталась».

В поэзии сына Антонина Сергеевна будет присутствовать из года в год. Даже если стихи не специально о ней, диалог с ней, кажется, он никогда не прервет. Несмотря на все неимоверные фортели и коленкоры, которые он выпишет в своей поэтической жизни.

О матери, будто о своем отражении в зеркале, — «ее серые взоры», «лоб-одуванчик, полный любви». Хотя все же, чей у него лоб, в семье, очевидно, вопрос был спорный и до конца не решенный. Напишет же и про отца: «я лоб его ношу».

А мать у него всегда — «интеллигентка в косынке Рабкрина и ермоловская спина!».

Антонина Сергеевна, очевидно, старалась сына держать в какой-то строгости, — судя по всему, не очень ей это удавалось. «Наивно просила, / насмотревшись по телику: / „Чтоб тебя не убили, / сын, не езди в Америку“…» Какое там. Уже после Архитектурного института, в окололитературной мельнице пересудов, из воспоминаний сына донесутся опять отголоски материнских тревог и наставлений: «Мне рассказывали, что мой друг поэт мечтает, чтоб я вернулся в архитектуру. Этого же хотела бы моя мать, правда по иным причинам. Ей хочется для меня режима и уверенных потолков». Как бы не так — он будет строить жизнь по своему архитектурному плану.

Хотя любовь сыновняя останется непререкаемой, да он и разницы не будет видеть между матерью и Родиной, и тут не будет пафоса, лишь чистая любовь без примеси: «Любит Блока и Сирина, / режет рюмкой пельмени. / Есть другие России. / Но мне эта милее».

Получит свою квартиру на Котельнической набережной в 1965-м, вздохнет, прощаясь с родительским домом:

Матери сиротеют.

Дети их покидают.

Ты мой ребенок,

мама,

брошенный мой ребенок.

У него всё в стихах. Даже серьезные семейные обсуждения мамы с дочерью — «оставить или не оставить?» — и те откликнутся в семьдесят втором году коротким восьмистишием «Говорит мама».

У сестры Натальи так и не появится детей, и это будет мучить ее всю жизнь. Она много лет будет заведовать отделением восстановительного лечения поликлиники № 3 ЦКБ РАН. Муж ее, Юрий Францевич Шульц, завкафедрой латыни Первого мединститута, скончается в 2006 году.

На сестре вечно, как и на многих дочках во многих семьях, будут заботы о родных, все будет не до себя: «Ради родителей, мужа, брата, etc, / Забыла сероглазые свои таланты / преступная моя сестра».

Вознесенский признается: «Жизнь мою опережает лунная любовь к сестре». Он уйдет из жизни раньше ее. Наташа на год переживет брата — будет тяжело болеть и скончается 6 апреля 2011-го.

Глава вторая ГОЙЯ, МУРКА, АПЕЛЬСИН

Имя как код судьбы

Сына назвали — Андрей. Почему родители выбрали ему имя отца? Про такие двойные имена-отчества существуют даже предрассудки, но родители Андрюши были от этого далеки. Можно сказать просто: наверное, очень любили друг друга и сына. Так бывает. Но имя, помимо того, что повторяло отцовское, вело еще и вглубь родословной, к загадочному прапрадеду Андрею Полисадову. «Эти святцы-поэмы / вслух слагала родня, / словно жемчуг семейный / завещав в имена».

Вышло, словом, Андрей Андреевич. Имя-отчество заводилось с дребезгом мотоциклетки: др-др. И с визгом срывалось с места — будто родился сын спидометры выжимать. Будто в имени-отчестве новорожденного зашифровали все будущие «очи как буксующие мотоциклы», «лихачек катастрофных», мотороллеры с крыльями. И бесконечные автомобильные катастрофы — в них поэт умудрится попадать регулярно.

Может, эти «др» — космические дыры? Их он обнаружит в скульптурах Генри Мура, приехав к нему в гости.

А к чему в его фамилии звон несется в Оз? В-Оз-несен-ский — так что и Оза в его жизни неспроста.

Хотя сама по себе фамилия Вознесенских — из тех распространенных фамилий, что выбирали себе часто семинаристы в поисках благозвучия. Как выбирали — на сей счет ходила шутливая поговорка: «По церквам, по цветам, по скотам, и аще восхощет его Преосвященство». Фамилия «Вознесенский» — «по церкви», названной в честь Вознесения, что отмечается на сороковой день после Пасхи.

Андрюша с детства будет искать эти коды имен, в которых «судьба просилась наружу, аукалась со словарем». В Ахматовой услышит закодированное «акмеизм». Марина Цветаева зашифровала себя в «море». А как ковано звучит «Владимир» Маяковского! И подытожит словами отца Павла Флоренского: «По имени и житие, по имени — житие, а не житие по имени». В человеческом имени, а поэта особенно, закодирована его будущая судьба.

В XXI веке под это подведут научную основу — Центр волновых технологий американского Орегона подтвердит (не подозревая того) давнишние догадки будетлянина Хлебникова: у каждой буквы своя частота вибрации, а потому имя позволяет подсознательно считывать информацию о человеке.

По крайней мере, теперь ясно, отчего Чехов не пожелал взглянуть на стихи поэта Гусочкина: «Что это за фамилия для лирического поэта — Гусочкин?!»

Имя Вознесенского вряд ли смутило бы Чехова.

Хотя у имени, предупреждал Флоренский, действуют «верхний» и «нижний» полюсы, божественное и дьявольское. Примерно о том же «верхнем» и «нижнем» скажет как-то и Вознесенский интервьюеру: «Включаешь себя, как в розетку штепсель, и… Пишешь слова, тебе диктуют, и всё тут. Кто знает: может, сверху, а может, снизу».

Дурочка, разуй глаза

В Киржаче у маминой родни Андрюша хорошо запомнил гармонику. А под нее — вот мальчишка, глаз-алмаз! — красивую продавщицу: перекисью крашена, брови синим наведены, чулки с черным швом (это после войны — трофейные!), «поддавшая, но в норме», свежую частушку кричит. Ох, хороша, чертовка.

Бабушка — это другое, это слова, как ласки, щеки, как сушеный инжир, корочка на топленом молоке, вздохи коровы в хлеву, соединенном с домом, печь, дыхание бревенчатых стен, зола — гусиным крылом, сирень о ставни трется кошачьи. Бабушка, Мария Андреевна Пастушихина, в девичестве Карабанова, рассказывала внуку всякое — как обычно это любят бабушки.

«Ее родители еще были крепостными Милославских. „Надо же!“ — думалось мне».

С крепостными какая-то нестыковка. В Киржаче жила еще бабкина родная сестра, Елизавета Андреевна, — и по рассказам дочери ее, Людмилы Савенковой, работавшей корреспондентом районной газеты, выходит немного иначе: отец Марии и Елизаветы, прадед Вознесенского по маминой линии, — из купеческой семьи и несколько раз избирался в Киржаче городским головой в конце XIX — начале XX века… Этому есть и документальные подтверждения. Хотя, понятно, что во времена послереволюционные нервировать рассказами о «купеческой семье» и «городском голове» вряд ли стоило. Возможно, потому у Марии Андреевны для внука была припасена классово корректная история про крепостных. Впрочем, одно могло не противоречить другому — если, скажем, речь шла не о родителях бабушки, а о предках чуть более дальних…

Об этих ли тонкостях думал в те годы глазастый мальчишка, приезжая на деревню к бабушке? О, эти стоп-кадры детских наблюдений, видения предпубертатного периода! Сколько раз они потом выплеснутся в строки поэта.

В семидесятых годах, начав свои поиски начал и концов родословной, вспомнит поэт и такую детскую киржачскую картинку. Чем пугала их «Тетка»? «Тетку в шубке знал весь городок. / Она в детстве нас пугала ссыльными. / Тетя крест носила и свисток, / чтобы вдруг ее не изнасиловали. / Годы шли. Ее не изнасиловали. / Не узнала, как свистит свисток! / И ее и шубы срок истек…»

А еще, перебирая альбомы с родней, наткнется на «Старую фотографию» — с «нигилисточкой, моей прапракузиночкой», у которой «вздрагивал, как белая кувшиночка, гимназический стоячий воротник». Чего тут больше, воображения поэта или взаправдашной истории, — ему будет важно другое. Сколько ни кричи ей: «Не готова к революции Россия. / Дурочка, разуй глаза. // „Я готова, — отвечаешь, — это главное“».

Хулиганство с теткою несвистнувшей. Жертвенность прапракузиночки, готовой на все ради идеи. Полуюродивые, полусвятые, «дурочки киржачские», лучики из детства.

Драгоценности в моем матрасике

Шестикомнатная коммуналка в Москве на Большой Серпуховке считалась малонаселенной. В одной комнате жили Вознесенские впятером с бабушкой. Мать, Антонина Сергеевна, «коммунальные ссоры утешала своей беззащитностью». Соседи их — «семья рабочих, приехавшая с нефтепромыслов, возглавляемая языкастой Прасковьей». Семь человек из княжеской семьи Неклюдовых, не унижавшихся до произношения слова «сволочь», — они говорили: «св». С ними овчарка Багира. Инженер Ферапонтов с семьей. Пышная купеческая дочь. Разведенные муж с женой.

В этом мире Вознесенский «родился, был счастлив и иного не представлял».

Все так жили, даже… Как потом запишет в воспоминаниях Андрей Андреевич — даже Пастернак. В его коммуналке одна семья занимала даже ванную комнату! Отдельную двухкомнатную квартиру в Лаврушинском он получил только в тридцать шестом. Юный Вознесенский попадет к Борису Леонидовичу после войны, четырнадцатилетним…

Вспоминая о войне, Вознесенский расскажет про бомбоубежище, в котором скрывались от авианалетов они с матерью, бабушкой и сестрой. Андрюше, как самому маленькому, брали туда матрасик, в который были зашиты нехитрые семейные драгоценности — серебряные ложки, бабушкины часы и три золотых подстаканника. Позже, в эвакуации, все это обменяют на муку и картошку.

В их бомбоубежище укрывались семьи рабочих — «наш дом от завода Ильича». Многие в самом нарядном, даже с шубами бежали-прятались, хотя до холодов еще далеко, — боялись, что останутся ни с чем, если дом разбомбят. «Так на ренессансных картинах, посвященных темам Старого и Нового Завета, страдания одеваются в богатые одежды», — подметит годы спустя поэт.

«Распластанная мадонна с помятым от сна молодым лицом, со съехавшей лисьей горжеткой убаюкивает младенца, успокаивает, шепчет в него страстным, пронзительным нежным шепотом: „Спи, мой любимый, засранец мой… Спи, жопонька моя, спи“. Для меня слова эти звучат сказочно и нежно, как „царевич“ или „зоренька моя“».

Андрюша переглядывается с девчонкой из соседнего дома, прячущей запретного в бомбоубежище щенка. У знакомой бабушки Разиной привязан к ноге чемодан с висячим замком — хотя даже вор Чмур не позволял себе здесь никого обворовывать.

«Почему, — спросит себя Вознесенский когда-то потом, — эти подземелья вспоминаются сейчас как лучистые чертоги? Все люди и вещи будто очерчены, озарены святым ореолом, словно и не было счастливей дней.

Первым чувством наших едва начавшихся слепых жизней было ощущение, конечно не осознанное тогда, страшных народных страданий и света праведности народной судьбы и общности, причащенности к ней».

Ко мне, Джульбарс!

Война катилась к Москве. Вознесенские эвакуировались, как и десятки тысяч других московских семей. Отца командируют в блокадный Ленинград. Антонина Сергеевна с детьми — в Курган. Поселились в доме на улице Станционной, прямо рядом с вокзалом.

«В какую дыру забросила нас эвакуация», — скажет первоклассник Андрюша. «Но какая добрая это была дыра!» — добавит Андрей Андреевич потом с высоты прожитых лет.

В 2013 году на фасаде курганской школы № 30 появится мемориальная табличка с надписью о том, что здесь два года проучился Андрюша. Впишем в эту историю и случайно оказавшуюся здесь школьницу Н. Ризаеву: она, согласно отчетам местных газет, от лица одноклассников скажет пылко, с чувством, как всегда умели школьницы: «Вознесенский был учеником нашей школы, поэтому не интересоваться его творчеством мне было бы непростительно».

Знал бы Андрюша тогда, как будет увековечен, — вот бы он показал «гестаповцам», которых встретил однажды на пустыре по дороге из школы. Это были мальчишки — в гестаповцев они только играли, не по-детски приправляя речь перчеными словами. Партизанкой, сталинской лазутчицей, была собачонка, которую должны были вот-вот повесить, — если б не вмешался этот хилый столичный шкет. Собачонка была еще беззащитнее, чем он.

Голодный второклассник, воровавший подсолнухи и жевавший жмых, пожертвовал самым заветным своим сокровищем из портфеля — лупой. На нее мальчишки клюнули сразу — и пленницу обменяли.

Она стала Джульбой, а кем же еще? Кто из мальчишек тех лет не знал про знаменитого Джульбарса, чьи подвиги воспели даже газеты: боевой пес минно-разыскной службы обнаружил более семи тысяч мин и полторы сотни неразорвавшихся снарядов. (Тот же Джульбарс станет в 1945 году единственным за всю войну псом, награжденным настоящей медалью «За боевые заслуги».)

Андрюша верил, что они с Джульбой не расстанутся никогда. И даже когда пришло время возвращаться в Москву, родители (отец к тому времени уже был с ними) это пообещали. Но товарищ Баренбург запретил брать собаку. Ее должны были отправить грузовым вагоном вместе с лошадьми. «Измученный хозяйственник по фамилии Баренбург», матерившийся дискантом, опасался, что она лошадей покусает…

«Задыхаясь, я бежал от станции к дому… Передо мной, визжа от счастья, неслась Джульба, понимая, что бежит домой, но не чуя, что мы расстаемся».

Андрюша будет помнить о ней всю жизнь — как об истории первой любви и встрече с первым предательством. Много лет спустя он так и скажет: «предательство».

А тогда он напишет стихи:

Джульба, помнишь, когда в отчаянье,

Проклиная Баренбурга что есть силы,

Клялся тебе хозяин

Не забыть тебя до могилы?

Рассказ о Джульбе Вознесенский назовет «Первое стихотворение» — хотя это будет не совсем точно. О Джульбе все же не самое первое — в его тетрадке уже были другие детские опыты. И самый первый среди них про Бородино, «ревнивое подражание Лермонтову».

Скулы свело от счастья

Есть еще два очень важных эпизода в воспоминаниях Вознесенского о жизни в Кургане. Один из них — про первый в жизни апельсин. О, сытой черствости иных времен не дано понять его вкуса! Что апельсин теперь — как семечки. Тогда же он был — несбыточная невидаль. И дело не в одной лишь оранжевости и кисло-сладости — уже сам запах апельсина способен разбудить воображение и растревожить чувственность. Пусть даже скрытую в мальчишке до поры.

«Пухлые губы Мурки-соседки» явно беспокоили десятилетнего Андрюшу. Такое бывает с подростками. Не всякий потом припомнит все невинные подробности, кружившие незрелый ум. Но Вознесенский — припомнит. В красках и запахах.

Муркины губы «появлялись и исчезали из темноты, как в круглом зеркальце. После затяжки она мелко сплевывала, далеко цыкала сквозь зубы. От нее пахло цветочным мылом».

Крыльцо их деревянного курганского дома. Отмотавший срок Потапыч докуривает чинарик, обжигая губы. Сочувственные разговоры про новых «доходяг» из Ленинграда. Шостакович по радио из кабины «студебеккера», на котором к Мурке приезжал шофер из летной части. Даже пожар, когда горели соседи Чуркины, и в общей суете мальчишка — будущий поэт — успевает подметить, что «Мурка в огромной колючей шинели, наброшенной на заспанное голое тело, лупила в рельс металлической плюхой». (И «рельс плясал в ночном небе, выписывая гигантские безумные буквы».)

Но ярче этого всего — потрясение от Муркиного апельсина. Тут в воспоминании сливаются до полуобморока — ее коленки, губы, дольки, кожура и мякоть с белым поросячьим хвостиком. Мурке привез апельсин воздыхатель — их выдавали летчикам.

«Апельсин был закутан в специальную папиросную бумагу. Мурка развернула ее и разгладила на коленке. Коленка просвечивала сквозь белую бумагу, как ранее апельсин…

Мурка дочистила кожуру до донышка, где мякоть образует белый поросячий хвостик. Кожуру положила в карман ватника. Она ела апельсин, наверное, полчаса. Долька за долькой исчезали в красивой ненасытной Муркиной пасти. Когда осталось две дольки, она сказала мне: „На, школьник, попробуй“. И дала одну. Скулы свело от счастья».

От Гойи до Гойи

Но потом в их курганский дом приедет Гойя.

Про хозяина, Константина Харитоновича, машиниста-пенсионера, приютившего Вознесенских в Кургане, Андрюша запомнит: застенчивый, когда выпьет, он некогда увез у своего брата жену, необъятную сибирячку Анну Ивановну, от брата в глуши они и скрывались.

Откуда-то привезут Антонине Сергеевне слух, что отец ранен. И вдруг… отец возвращается — «худющий, небритый, в черной гимнастерке с брезентовым рюкзаком».

Прослезились от счастья все — а хозяин, торжественный и смущенный, поднес на подносе два стаканчика с водкой и два ломтика черного хлеба с белыми квадратиками нарезанного сала — «со спасеньицем». Отец водку выпил, сало отдал семье.

В рюкзаке у него оказались банка американской тушенки и книга неизвестного Андрюше художника под названием «Гойя». Первое, что увидит сын, открыв книгу, — расстрелянные, растерзанные, повешенные партизаны, цикл офортов «Бедствия войны», созданных Гойей под впечатлением от ужаса и хаоса оккупированной французами Испании 1808–1814 годов. Все то, о чем ежедневно слышал Андрей из черного картонного репродуктора на кухне.

Отец с этой книгой летел через линию фронта.

В странном имени Гойя для мальчишки слилось все воедино: гудки эвакуационных поездов, стоны сирен и бомб перед отъездом из Москвы, вой волков за околицей, стон соседки, получившей похоронку.

«Эта музыка памяти записалась в стихи». Стихотворение «Гойя» Вознесенский напишет в 1959 году. Стихотворений будет им написано еще много — но с именем поэта всегда, по всему миру, будет связано имя Гойя. Как для самого поэта в этом имени останутся навсегда — и голос страшной эпохи, и мальчишечий страх потерять отца.

В семидесятых Пикассо просит его прочитать «Гойю» — и, «поняв без перевода, гогочет вслед, как эхо: „Го-го-го!“».

Самый видный структуралист Юрий Лотман любил читать лекции о конструкции «Гойи» Вознесенского — в экстазе от тех же «го», фонем, рождающих «нечто новое по отношению к общесловарному, внеконтекстному значению составляющих стихотворение слов».

В 2010 году жизнь его закольцуется тем же Гойей. Зоя Богуславская расскажет, как он умирал у нее на руках в их переделкинском доме:

— Первого июня покормили его как обычно. Но ему становилось все хуже, он побелел на глазах. Реанимация едет, я спрашиваю: «Что с тобой?» — а он мне: «Да что ты, не отчаивайся. Я — Гойя»… И я ему: «Глазницы воронок мне выклевал ворог, слетая на поле нагое…»

Еще вечером накануне за забором, в доме-музее Пастернака, играли Шопена, тридцатого день смерти Бориса Леонидовича, Андрюша впервые не смог туда пойти… И он мне говорит: «Что за музыка играет?» Вы можете себе представить, какие у него мысли, я понимаю, что в его глупой башке соединилось, что вот день смерти Пастернака, и он умирает… Я ему говорю: «Да это там музыкальный вечер какой-то»… Я его столько раз выводила из этого состояния, и реанимация скоро приехала. Потом мне сказали, что ничего было сделать нельзя, мгновенно — полная интоксикация организма… У Андрея вдруг странно так окаменело лицо. Я никак не могла поверить…

Я — Гойя!

Глазницы воронок мне выклевал ворог,

слетая на поле нагое.

Я — Горе.

Я — голос

войны, городов головни

на снегу сорок первого года.

Я — голод.

Я — горло

повешенной бабы, чье тело, как колокол,

било над площадью голой…

Я — Гойя!

О, грозди

возмездья! Взвил залпом на Запад —

я пепел незваного гостя!

И в мемориальное небо вбил крепкие звезды —

как гвозди.

Я — Гойя.

* * *

В Москву из эвакуации Вознесенские вернулись, как только стало возможно, — еще до конца войны.

Глава третья ЧЬЯ ТЫ МАСКА, АНДРЕЙ ПОЛИСАДОВ?

Заколдованными кругами

От Киржача да Мурома голова у мальчишки неспроста кругом шла. Места колдовские, финно-угорское племя мурома (с ударением на последнем слоге) обитало здесь когда-то, но от него остались лишь названия непонятные — Ока, Велетьма. Было время, в здешних местах разбойничал сам Кузьма Рощин — о нем тут легенды остались. Чудеса и леший бродит, и русалка где надо сидит.

В хмурых здешних пейзажах даже местных «водит»: кружат полдня по лесу, а все вокруг одного и того же места. Сколько ни ходил кругами поэт Вознесенский, а все будет возвращать его к тому же: дому, семье, родословной. И неизбежно — к прапрадеду Полисадову с его удивительной историей.

И всякий раз это кого-нибудь вдруг будет раздражать. Из «Мозаики», первого сборника стихов Вознесенского, в последнюю минуту срочно вырежут страничку со стихотворением «Прадед». Вместо него спешно вклеят «Кассиршу» — но прадед останется в оглавлении.

В восьмидесятом, написав о прапрадеде — только вышел свежий номер «Нового мира» с поэмой, — Вознесенский едет в Муром. Примут его восторженно, корреспондентке «Муромского рабочего» поэт пообещает, что скоро приедет опять. Но не приедет. Почему? После встречи читателей с поэтом местные бойцы идеологического фронта с пылу с жару телеграфировали в ЦК: автор ходит по Благовещенскому монастырю, ищет могилу предка и демонстрирует религиозную близорукость.

Конечно, времена потом изменятся, те, кто письма писал, исчезнут или мимикрируют. Но Вознесенский в Муроме с тех пор не выступал. Хотя, справедливости ради, надо сказать, что здесь не только кляузничали: как раз муромский краевед Александр Анатольевич Золотарев в то время больше всех помог Вознесенскому в поисках архивных материалов о прапрадеде. Вместе они побывали в Благовещенском монастыре — отсюда в поэме «Андрей Полисадов» строки: «„Ваш прах лежит второй за алтарем“, — сказал мне краевед Золотарев».

Камень с полустертой надписью «Алексий Полисадов» действительно второй в ряду надгробий у алтарной апсиды Благовещенского собора. Во внутренней росписи храма сохранилось и изображение отца Алексия, Андрея Полисадова: муромский художник П. И. Целебровский, расписывавший собор, запечатлел его «по-грузински царебровым» — «и тишайшее бешенство воли ощущалось в сжатых руках». Почему по-грузински? Потому что загадочная биография Полисадова ведет как раз в Грузию…

Многочисленные попытки описать историю Благовещенского монастыря, появившегося в XVI веке (на месте церквушки XI столетия), сведены в обширном труде иеродиакона Алексия (Новикова). Прежде чем перейти к истории Полисадова — лишь два любопытных штриха из монастырской истории. В 1945–1946 годах в Благовещенском храме служил вернувшийся с фронта с тяжелым ранением в позвоночник иеромонах Пимен (в миру С. М. Извеков; 1910–1990 гг.) — будущий Патриарх Московский и всея Руси. И еще — в числе других святынь именно здесь хранятся мощи князя Петра и княгини Февронии, тех самых, в честь которых в XXI веке придумают праздновать 8 июля православный «день влюбленных».

Как в 1882 году оказался настоятелем Благовещенского монастыря прапрадед поэта? Прослужит он в этом чине до самой смерти, до 1894 года. А судьба ведь и его тоже долго кругами водила.

Омут кавказских пленников

В списках заложников, вывезенных из Грузии после подавления генералом Ермоловым имеретинского восстания, есть и имя княжеского сына, в 1820 году доставленного шестилетним во Владимир.

Как тут не вспомнить лермонтовского Мцыри — тоже пленника имеретинского восстания: «он был, казалось, лет шести»? Параллель увлекательная — по крайней мере, ее стоит иметь в виду, помня, что Андрей Вознесенский с детских лет относился к Лермонтову трепетно.

Но есть еще один любопытный штрих у Вознесенского. Вслед за мучительным: «Чья ты маска, Андрей Полисадов?» — в поэме прозвучит такой риторический вопрос: «друг и враг шамхала Тарковского?» Собственно, интересен тут поэту не столько правитель небольшого феодального владения, окружавшего село Тарки на территории Дагестана до середины XIX века. Неизвестно, имел ли он отношение к прапрадеду. Куда важнее казалась внезапно всплывшая фамилия — Тарковский. Он же не просто известный режиссер, он еще и одноклассник Вознесенского. И хотя ближайшие предки Тарковского принадлежали уже к польско-украинскому православному шляхетству, в его семье бытовала и такая легенда — об их происхождении от младшего сына шамхала Тарковского, взятого в заложники Петром I во время Персидского похода.

И все это вдруг закручивается такой головокружительной воронкой — исторических былей, совпадений, необъясненных легенд и тайн. Лермонтов, Тарковский, Вознесенский. Ах эти поэтические омуты истории.

Конь бьет задом и передом

Вернемся во Владимир, к прапрадеду — грузинскому мальчишке. Шеф жандармов от кавалерии Леонтий Васильевич Дубельт лично следил за судьбой важной птицы — предка Вознесенского. Это тот самый умнейший Леонтий Васильевич, на счету которого объявление сумасшедшим Петра Чаадаева, разбор бумаг Пушкина после его гибели, отправка в ссылку (как и возвращение из нее) Михаила Лермонтова, арест и ссылка Михаила Салтыкова-Щедрина, аресты и следствие по делу Петрашевского, аресты Ивана Аксакова, Ивана Тургенева, Сергея Трубецкого… Значительное, словом, лицо занималось судьбой грузинского ребенка. И факт этот любопытен, даже если время стерло с него давнишний государственный смысл.

Во Владимире мальчика тут же усыновила семья сельского священника — и он стал Андреем Полисадовым. Имя выбрано не случайно: святой апостол Андрей Первозванный почитался покровителем и в России, и в Грузии. Сказания о нем есть и в грузинском, и древнерусском литературных памятниках — «Картлис Цховреба» и «Повести временных лет».

Во Владимирской духовной семинарии, куда отдадут мальчика, будет учиться и Иван Никитович Полисадов (он на девять лет младше Андрея). Видимо, родители его и усыновили Андрея Полисадова. Иван Никитович станет отцом Иоанном, проповедником Исаакиевского собора в Петербурге и духовником императора Александра II. Названый брат был близок с Андреем Полисадовым, сохранилась их переписка.

Хотя поначалу с братьями у поэта выйдет небольшая путаница. Закончив работу над поэмой, он расскажет в «Литературной газете» о своем предке и поставит ему в заслугу отказ сообщить жандармскому ротмистру содержание исповеди народовольца Каракозова, совершившего покушение на царя. Однако Андрей Полисадов к этой истории отношения не имел. У отца Иоанна был еще двоюродный брат, протоиерей Василий Полисадов. Как вспоминает Вадим Виноградов, правнук отца Иоанна, как раз Василий Полисадов активно помогал жандармам в каракозовском процессе 1866 года… Что же касается отца Иоанна, все оказалось сложнее. Накануне покушения на императора ему тоже исповедовались заговорщики — и его мучили страшные сомнения. Подчиниться Указу, обязывавшему священников сообщать о злых умыслах? Но как же ему, духовнику, потом сможет довериться император, если он вообще не чтит тайну исповеди?! В день покушения, скомкав службу, отец Иоанн бросился вслед за Александром II и в момент взрыва, по семейной легенде, «грудью защитил царя». При дворе об этом стало известно, к поступку отца Иоанна отнеслись с пониманием… Неточность же с Полисадовым, промелькнувшую лишь раз в «Литературке», Вознесенский потом, открывавший всё новые страницы жизни прапрадеда, не повторял.

В жизни Андрея Полисадова хватало своих невзгод и смут — хотя о многих можно лишь догадываться по его редким дошедшим признаниям. Праправнуку-поэту видится таинственная рука, то повышавшая, то повергавшая в опалу его предка. В «Провинциальном российском некрополе», составленном великим князем Николаем Михайловичем, имя его было обозначено в оглавлении, но вдруг исчезло со страниц — совсем как стихотворение «Прадед», вырезанное из книжки Вознесенского.

В предисловии к «Кругу поучений» (СПб., издание книготорговца И. Л. Тузова, 1885) Полисадов пишет о себе в третьем лице: «Тяжело рассказывать все бесчисленные клеветы, кляузы и гонения, тайно или явно воздвигнутые на человека. Человек дрожит над временем, как скупец над златом, а необходимость защищать собственную честь заставляет писать объяснение на лукаво и бессовестно выдуманный рапорт или донос».

И о неком доносчике: «Бог с ним! Пусть бичует меня. Опомнится авось и сам. Конь бьет и задом и передом, а дело идет своим чередом»… Что ж, и истории с доносчиками роднили прапрадеда с праправнуком.

Сохранился послужной список Андрея Полисадова, составленный в 1889 году. После семинарии он женился и служил священником в селе Шиморское. Но пять лет спустя жена его скончалась, оставив Полисадова с малолетней дочкой Марией (ее, прабабку поэта, Полисадов описывал как «сметливую, довольно образованную и очень пригожую»). Потом он учительствовал, обучал крестьянских детей. В 1867 году постригся в монахи с именем Алексий в Новоспасском Ставропигиальном монастыре. В 1882 году переведен во Владимирскую епархию и утвержден настоятелем Благовещенского монастыря в Муроме. Вскоре его возвели в архимандриты и назначили еще и благочинным Троицкого женского и Спасского монастырей. Здесь и завершится его жизненный путь 8 апреля 1894 года.

Графская семья Уваровых, с которой он был близок, увлечется археологией Кавказа, по их инициативе в Грузии отреставрируют храм Свети Цховели.

Вознесенский обнаружит и стихотворные опыты Полисадова, и его размышления о трехголосном древнеславянском песнопении, в котором прапрадеду слышалось эхо древних грузинских хоров. Между прочим, Полисадов еще покровительствовал Ивану Лаврову, изобретателю «гармонического звона в колокола», которому он придумал дивное имя: «самозвон».

Насколько крепок матюк

Вот ведь еще что интересно. Была в Полисадове удивительная чуткость к языку. Не просто чуткость — он занимался языком увлеченно. 16 февраля 1852 года получил даже «искреннюю благодарность» от Императорской Академии наук за составление Словаря областного наречия и разных оригинальных обычаев прихода Шиморское.

Не одни бомбометатели носились по просторам России, было и еще кое-что интересное в жизни. Энтузиасты вроде Полисадова отправляли свои труды по изучению «местных слов и выражений» Обществу любителей российской словесности, и среди двухсот тысяч слов, попавших в 1863–1866 годах в первое издание «Толкового словаря живого великорусского языка» Владимира Даля, окажутся и 153 слова из словарика, составленного в селе Шиморское Полисадовым.

Смыслы владимирских словечек тех времен давно забыты, а звучат они сегодня — страшно подумать, с чем их мог бы рифмовать поэт. Что за буй? Что за кокуй? А что за зверь такой абуконь? Куда чего сулоть? Чем хороша маниха? И насколько крепок матюк? Вознесенского, между прочим, всегда волновали все футуристические раскопки в прошлом русского языка — так что вспомнить словечки прапрадеда тут совсем не лишне.

Означали они вовсе не то, что читатель сейчас мог подумать. Буй — называлась игра, что-то среднее между лаптой и бейсболом. Кокуй — просто кокошник. Абуконь — подводный камень у берега. Сулоть — значит, сплошь и рядом. Маниха — та, что манит и обнадеживает. А матюк — и того проще: стук от удара топором.

Прапрадеда, писал поэт, поражало еще и «сходство славянских слов с грузинскими: „птах“ аукался с грузинским „пхта“, „тьма“ (то есть десять тысяч) отзывалась „тма“, „лар“ — „ларец“. Суздальская речушка Кза серебряно бежала от грузинского слова „гза“, что означает „дорога“. Зевая, муромцы крестили рты так же, как это делали имеретинские крестьяне. А на второй день Пасхи на могилы здесь клали красные яйца — все возвращало к обычаям его края».

Услышь мя, женщина!

Вознесенский примеряет образ прапрадеда на себя — в поэме «Андрей Полисадов». У него всегда так: и Гойя, и Мерилин Монро, и Гоголь, и граф Резанов, все отчасти — Вознесенские. Каждое «не я» у него — вывернутое наизнанку «я».

И оттого в «Полисадове» мелькнут родные праправнуку лица — отец, возивший сына на Ингури-ГЭС, Борис Леонидович.

И вдруг появится прапрадеду неведомая муза: «Когда ты одета / лишь в запах сеновала, / то щедрее это / платьев Сен-Лорана».

И влечение свое горное, безотчетное оборвет вдруг Вознесенский вопросом в лоб: «Может, мне Каландадзе кузина?» Это про дивную Анну Каландадзе, грузинскую поэтессу, с которой дружили и которой посвящали нежные строки многие, не один Вознесенский, — про нее и Ахмадулина: «…но, Анна, клянитесь, клянитесь, / что прежде вы не были в хашной! / И Анна клялась и смеялась, / смеялась и клятву давала…» Возвращаясь к вопросу Вознесенского про Каландадзе — так после хашной все друг другу немножко кузины.

Зачем все же Вознесенскому эта поэма, о чем она? Образ прапрадеда у него слит с образом собора, открытие прапрадеда становится открытием себя — со своим вечным с детства вопросом: «Зачем второй раз жить? А первый раз зачем?»

Ответ его тут как молитва, в которой чередуются равноправно: «Господи, услышь меня, услышь мя, Господи!»; «Женщина, услышь меня, услышь мя, женщина»…

Молитва эта, с ее отчаянием и соблазнами, неожиданно откликается эхом в тех же Кавказских горах — у средневекового армянского поэта Григора Нарекаци, известного своей «Книгой скорбных песнопений»: «Я обращаю сбивчивую речь / К тебе, Господь, не в суетности праздной, / А чтоб в огне отчаяния сжечь / Овладевающие мной соблазны».

И по губам потерявшего к концу жизни голос Вознесенского можно будет прочесть: «Я стою без голоса, / в неволю отданный, / родина, услышь меня, / услышь мя, родина!»

Господь, женщина, родина. Услышат?

Пробелы древа

Составить внятную родословную, древо генеалогии, окажется совсем непросто. Хотя Вознесенский старался — белые пятна все равно остались. Имена разлетелись, унесенные ветром. О чем-то недоговорили родители, по крайней мере в довоенные времена, многого лучше было вслух не вспоминать — и детей на всякий случай от подробностей берегли.

У дочери Полисадова, Марии Андреевны, была дочь Елизавета. Кто был ее отцом и, соответственно, прадедом по этой линии — Вознесенскому узнать не удалось. Елизавета вышла замуж за Николая Петровича Вознесенского, сына священника из Суздальского уезда Петра Федоровича Вознесенского и жены его Анны. У Николая Петровича было шестеро братьев и сестер. Многие, включая самого деда поэта, Николая Петровича, были врачами. Медики и священники — это отцовские ветви.

В Москве поэт общался с троюродной сестрой, Натальей Игоревной Вознесенской, — ее дед, Владимир Петрович, был родным братом Николая Петровича. Сестра была намного моложе, потому, видимо, поэт звал ее ласково «Наталочка, моя племяшка». Между прочим, тоже врач.

Во Владимире он познакомится с другой троюродной сестрой — Лидией Дмитриевной, которая вскоре переберется к мужу-англичанину в Лондон. У всех у них свои черновики-родословные, но с теми же пробелами: новых тайн, увы, Вознесенскому они не откроют.

Глава четвертая ПО НАПРАВЛЕНИЮ К ЧЕТЫРНАДЦАТИ

О, эти дворы Замоскворечья!

В тринадцать лет Андрей Вознесенский чуть не утонул.

Случилось все в 1946 году на реке Упа в поселке Одоеве, знаменитом своими филимоновскими игрушками — были такие когда-то да, похоже, сплыли, — а также обширным некогда хозяйством плодосовхоза. Это на границе Тульской и Калужской областей, часах в четырех езды от Москвы на машине. Что занесло сюда Вознесенского — теперь можно только гадать. Возможно, приехал к кому-то с родителями или со школой, скажем, на уборку яблок.

Поскольку мальчик был благополучно спасен, случай этот не зафиксировали милицейские хроники. Да и свидетели нигде никак не проявились: откуда ж им было знать, что спасенный — не просто пацан из столицы, а персона, которая еще очень даже пригодится русской поэзии?!

Но сам спасенный запомнил хорошо: «…инженер плодосовхоза в Одоеве спас меня, уже захлебнувшегося и потерявшего сознание в водовороте. Я так вцепился ему в запястье, что остался круговой синяк». Спасибо безымянному инженеру-герою!

Это первое из целой череды жутчайших происшествий, которые будут преследовать Вознесенского всю жизнь. Нельзя сказать, что он отличался богатырской крепостью тела — напротив, Андрюша в детские и юные годы был скорее тонок и щупл. Зато самолюбив и с норовом, и ершист с ранних лет — это правда. И плавать, кстати, научился после той истории очень хорошо.

В конце войны Вознесенские вернулись в свою коммуналку в Замоскворечье, недалеко от Большой Серпуховки, в 4-м Щипковском переулке. Квартира — в надстройке над корпусом, принадлежавшим бывшему заводу Михельсона, электромеханическому, тогда уже имени Ильича — там, между прочим, снаряды для «катюш» делали. А что касается двора — двор был вполне хулиганский, и о нем Андрей Андреевич будет вспоминать с неизменным элегическим «О».

Вот так, например: «О, мир сумерек, трамвайных подножек, буферов, игральных жесточек, майских жуков — тогда на земле еще жили такие существа».

Или вот так: «О, эти дворы Замоскворечья послевоенной поры! Если бы меня спросили: „Кто воспитал ваше детство помимо дома?“ — я бы ответил: „Двор и Пастернак“». Но встреча с Пастернаком еще впереди — и двор, между прочим, тоже как-то поспособствует их встрече.

Все счастливые дворы детства счастливы одинаково. А хулиганист каждый из них на свой лад. Задолго до того, еще в тридцать пятом, германский философ Мартин Хайдеггер рассуждал об «истоках художественного творения» — Андрюша тогда еще и знать его не знал. Шнобеля знал, Фиксу знал, Шка и Волыдю — «рыцарей малокозырок», авторитетов их подворотни. А Хайдеггера он тогда еще не знал — еще много, много лет пройдет, пока поэт не без гордости расскажет о своих встречах с ним: сомнительное прошлое философа не отменяло его гениальности…

Так вот, пока Андрюша с приятелями гонял консервные банки вместо мяча, Хайдеггер где-то там сидел и думал над вопросом: «Посредством чего стал и откуда пошел художник, ставши тем, что он есть?» У Вознесенского найдется свой ответ — и в его ответе будет непременно полное собрание дворовых хулиганов.

С золотыми коронками — «фиксами» — самые шикарные. С наколками, сделанными чернильным пером, — так, мелюзга. Среди последних — и сам Вознесенский. Наколки скоро смоются — зато останется в памяти воздух времени детства, из которого двадцатый век «на глазах превращается в Речь».

Где-то у бабушки в Киржаче торжествовало володимирское «о» — здесь оно безоговорочно капитулировало перед московским «а». Дома были отцовский справочник Хютте, мамин Серебряный век — во дворе вся правильность жизни ломалась блатными словечками, жаргон казался пропуском в другой, манящий мир. Неспроста, между прочим, Андрюшины дворовые истории, как взрослый ребенок, будет живо обсуждать с ним и сам Пастернак. Но это мы опять забегаем вперед…

«По новым желтым прохарям на братанах Д. можно было догадаться о том, кто грабанул магазин на Мытной». Одноклассник Борис, воруя зачем-то из бочки карбид, зажег спичку — взрыв, крышкой «полщеки оторвало». Все это сливалось «с визгом „Рио-Риты“ из окон и стертой, соскальзывающей лещенковской „Муркой“, записанной на рентгенокостях».

Упражнялись в стрельбе через подкладку пальто в подъезде — найти оружие в послевоенные годы мальчишкам было несложно. Еще один аттракцион: открыв шахту лифта, обернув руки варежкой или тряпкой, скользили вниз с шестого этажа по стальному крученому тросу. «Никто не разбивался», — он добавит гордо. Небрежным тоном подростка, которому явно хотелось казаться в этом мире своим, отчаянным таким же.

Часто играли в «жосточку», что Вознесенский опишет в деталях: «Медную монету обвязывали тряпицей, перевязывали ниткой сверху, оставляя торчащий султанчик, — как завертывается в бумажку трюфель. „Жосточку“ подкидывали внутренней стороной ноги, „щечкой“. Она падала грязным грузиком вниз. Чемпион двора ухитрялся доходить до 160 раз. Он был кривоног и имел ступню, подвернутую вовнутрь. Мы ему завидовали».

Специальным, свернутым из проволоки крюком катали по двору железные обручи, а зимой, прицепившись проволокой к грузовику, скользили буксиром на коньках по ледяной мостовой до конца переулка. Перед трассой грузовик отпускали. Приводы в милицию за катание на трамвайных подножках почитались доблестью особой.

Ах детская душа — потемки! Кто знает, сколько раз Андрюша примерял на себя все подвиги дворовых смельчаков. Возможно, пробовал и сам… Но — увы или к счастью — приятели тех лет, как сговорившись, вспомнят потом, что был Вознесенский все же слишком замкнутым и воспитанным, чтобы ходить на «лихие дела».

Волыдю, высоченного сына завмага в кожаной шубе, «с налетом наглецы в глазах», Андрей считал приятелем. Сам-то он ходил в латаном-перелатаном пальтишке, давно превратившемся в курточку с хлястиком у лопаток. Купили ему наконец стеганую тяжелую шубу с собачьим колючим воротником — а стоило надеть ее в первый раз в школу, как шуба пропала. Как догадывался Андрей, тут не обошлось без Волыди — «он водился со старшими с Зацепы…». Все-таки дети завмагов тогда — как к концу века дети удачливых бизнесменов — с малых лет уже знали прекрасно, с кем стоит водиться и у кого что спереть.

Недолго, впрочем, горевал Андрюша по утраченной шубе. Скоро он найдет такое счастьище, рядом с которым шуба — тьфу! Бублик, выданный в школе, он продал у булочной на той самой Зацепе, помчался на толкучку у Кузнецкого — «до сих пор у меня отморожен нос и щека от свирепого ветра на Каменном мосту», — чтобы купить там чудесную марку. «О, зеленая, продолговатая марка Британской Гвинеи с зубчиками по краям, как присоски гусениц! Что за пути напророчили мне зубчатые грезы детства?»

Школьные бублики шли, как неведомая тогда валюта: еще за один такой сосед Феодосий Демьянович заклеил Андрею прохудившуюся камеру мяча. На смену консервным банкам пришли первые настоящие футбольные мячи — и у него такой, конечно, появился. Не всякая семья тогда могла себе это позволить — но нельзя и сказать, что Вознесенские жили хуже соседей, отец занимал солидные должности, достаток худо-бедно в семье был. Позже Вознесенский вспомнит в стихах про встречу с бывшим одноклассником, который «бросил школу — шофером стал»: «Шел с мячом я, юный бездельник. / Белобрысый гудел, дуря. / Он сказал: „Пройдешь в академики — / возьмешь меня в шофера“». Сказал — вроде как поддел. Так поддевать будут еще не раз и самого поэта, и многих из его шестидесятнических товарищей: ну, понятно, «золотая молодежь». И сказать, что они будут совсем уж не правы, нельзя.

Андрюше хватит по жизни сполна и «своих самосвалов», и своих «неразгруженных кузовов»: цена славы высока. Среди всех дворовых хулиганов он окажется самым отчаянным. Не в полетах вниз по тросу лифта — в полетах вверх, в завихрения поэзии.

Вратарь Андрей Тарковский

«Иногда сквозь двор проходил Андрей Тарковский, мой товарищ по классу. Мы знали, что он сын писателя, но не знали, что сын замечательного поэта и сын будущего отца знаменитого режиссера. Семья их бедствовала. Он где-то раздобыл оранжевый пиджак с рукавами не по росту и зеленую широкополую шляпу. Так появился первый стиляга в нашем дворе. Он был единственным цветным пятном в серой гамме тех будней».

В другой раз, вспоминая товарища, Вознесенский уберет шляпу и зелеными окажутся штаны одноклассника. Позже, спустя много лет после школы, они с Тарковским будто поменяются «прикидами»: тот станет одеваться сдержаннее, у Вознесенского, напротив, появятся шейные платки, яркие свитера и пиджаки.

Они со школы еще — вроде близки друг другу, но каждый слишком был сам по себе. Однако общего у них было больше, и не только в том, что у обоих были любимые сестры и оба вечно будут изживать свои вины перед родными и близкими — в творчестве.

Фамилия Тарковского неспроста промелькнет в «Андрее Полисадове». Ему, стиляге своего детства, посвятит Вознесенский в начале шестидесятых «Рок-н-ролл», где «ревет музыка скандальная, труба пляшет, как питон». В семьдесят девятом, когда Тарковский перенесет сердечный приступ, похоронит мать и соберется на съемки в Италию, не зная, что уже не вернется, — Вознесенский напишет «Белый свитер» (другое название — «Тарковский на воротах»). Эпизод из той же дворовой жизни, когда урка дворовый лупит грязным мячом по белому свитеру вратаря, будет лишь поводом сказать о власти тьмы — «да вы же убьете его, суки!» — и что всему вопреки «бывшие белые ноги и руки / летят, как Андреевский крест». Тарковский скончается в 1987-м, и, кстати, на надгробном памятнике, сделанном Эрнстом Неизвестным, появится надпись: «Человеку, который увидел ангела».

При всей их внешней несхожести, у двух Андреев, детей войны, неожиданно много близкого и общего в ощущении жизни, эмоциональном ее восприятии. Ну вот всего лишь беглая цепочка случайных, кажется, но сопряженных внутренне пересечений.

…Вознесенский вспоминал, как они с сестрой и мамой бегут по меже, он шелушит горсть овсяных зерен, в небе появляется «мессер», дает несколько очередей по лесу… «Мать столкнула меня и сестренку в канаву, а сама, зажав глаза ладонью, на фоне стремительного неба замерла в беззащитном своем ситцевом, синем, сшитом бабушкой сарафане».

И у Тарковского в сценарии «Зеркала» — такой же акварелью: «Изредка, откинув упавшую на глаза прядь волос, она смотрела на ребят, как когда-то смотрела на нас с сестрой… Я старался увидеть ее глаза и, когда она повернулась, в ее взгляде, каким она посмотрела на ребят, была такая неистребимая готовность защищать и спасать, что я невольно опустил голову».

А загадочные строки из «Озы» Вознесенского (1964) будто аукнутся у Стругацких в «Пикнике на обочине» (1972) и у Тарковского в «Сталкере» (1979): «Я знаю, что люди состоят из частиц, как радуга из светящихся пылинок или фразы из букв. Стоит изменить порядок, и наш смысл меняется. Говорили ей — не ходи в зону! А она…»

В оценке «Андрея Рублева» Тарковского вдруг сойдутся и госчиновники, и противоположный им Солженицын: автор в угоду художественному мифу жертвует исторической точностью, средневековый инок превращен в рефлексирующего интеллигента XX века. А Тарковский, вспоминают, чуть не снял татарских всадников на фоне высоковольтных ЛЭП с «Беломором» в зубах, — ему важнее было общее для всех столетий «сгорание человека во имя овладевшей им идеи…».

Сколько раз вот так же Вознесенский будет отбиваться от упреков в искажении деталей — и с «Мастерами», строившими Василия Блаженного, и с Мерилин Монро, и еще, и еще.

…Кстати, и одним из мест, где Тарковский будет снимать «Рублева», станет тот же близкий сердцу Вознесенского Владимир.

«Как ни встретимся — идет в химчистку» Рассказ Марины Тарковской, сестры режиссера

— Андрея Вознесенского я помню уже старшеклассником. Брата перевели в их десятый «Б» — у него часто были конфликты с учителями, а в десятом классе классный руководитель, географ Федор Федорович Титов, стал всеми силами добиваться, чтобы брат вылетел из школы. Тогда его спасла историчка Фаина Израилевна Фурманова, классрук 10-го «Б». Говорили, что она была женой Дмитрия Фурманова, комиссара чапаевской дивизии, — наверное, так и было. Она все время ходила в черном пиджаке, была решительной женщиной — взяла Тарковского под свою ответственность. Так они оказались с Вознесенским в одном классе.

Это была мужская 554-я школа Замоскворецкого района. Мы, девочки, ходили в женскую школу, носили форму — коричневое платье, черный и белый праздничный фартуки. А мальчишки были без формы, ходили, кто в чем, — форма появилась, я уж не помню, кажется, при Хрущеве.

На фоне нашего Андрея Вознесенский казался мне тихим таким, положительным. Они сильно дружили после школы, как раз на почве интереса к поэзии. В их компании был еще такой замечательный человек, Юра Кочеврин, Юрий Бенцианович, сейчас он доктор экономических наук, долгое время работал в Академии наук. Потом мой брат женился, мама снимала им с Ирмой Рауш квартиру в Ляпинке — квартальчике неподалеку, его называли так по имени купца Ляпина, который там построил благотворительные общежития для бедных женщин, студенток, двухэтажные дома барачного типа… Может, они с Вознесенским встречались и тогда — но у каждого к тому времени было полно своих забот…

А в школьные годы мы с братом жили в 1-м Щипковском, а Вознесенский — через один дом, параллельно, на 4-м Щипковском. Там жили и другие одноклассники, Алик Макеев, Жерар Артурович — Жирик Тер-Овакимян, тоже писавший стихи. Помню одно его стихотворение про какую-то Инессу, там повторялись строчки: «Спасибо за то, что ты существуешь на свете». Когда у Вознесенского вышла первая книга, Жирик ее раскритиковал, приводя в пример, как рассказывал Юра Кочеврин, не самые удачные стихи какого-то поэта.

У Андрея с родителями была комната в коммуналке, а у Юры — он жил через дорогу у своего дяди-архитектора — уже отдельная квартира. В их домах были все удобства, кругом печное отопление, — а там центральное отопление и газ. Не то что у нас. Родителей Вознесенского я не видела, знала, что отец его был инженером. Они часто собирались у Юры…

Вообще в их классе были очень интересные ребята, они в те времена пытались издавать журнал «Зеркало». Но там был, помню, Юра Безелянский, а Вознесенский в этом не участвовал… Где-то у меня даже есть фото, смешное такое, — Андрей танцует с одним из одноклассников, Славой Петровым. Они там танцевали на переменах — танго, фокстрот… Вообще интересные ребята, всё вокруг в те годы казалось темно, мрачно и невесело, а они были все яркими, интересовались всем.

Правда, они однажды очень расстроили своего классного руководителя. Вознесенский рассказывал мне, что Фурманова, жившая очень бедно, принесла из дома, чтобы в классе было уютнее, цветок в горшке и стеклянный графин. Но кто-то тут же бросил в этот графин с водой мел — она была очень разочарована.

* * *

А еще у них была замечательная англичанка, Марина Георгиевна, которую они все любили. Но особенно она дружила с Вознесенским. Вернее, Вознесенский с ней дружил… Одним словом, она приносила ему каких-то поэтов, не печатавшихся тогда, по-моему, и Пастернака, которым все увлекались, — не случайно Андрей со своими первыми стихами к нему и отправился.

Его стихотворение про футбол и моего брата я включила в свою книгу воспоминаний «Осколки зеркала». Спасибо ему за это — но Тарковский же был для меня совсем другой. Действительно, был белый свитер, бумажный, из бумажных ниток, не какой-то там шикарный, шерстяной, простой такой советский трикотаж. Но это избивание его мячом — понимаю, что поэту нужно было подчеркнуть противостояние шпаны и хлипкого интеллигента. Но наш Андрей умел за себя постоять и подраться и на мяч бросался самоотверженно. И конечно не позволил бы так над собой издеваться. Это, по-моему, поэтическое преувеличение.

Он в своих воспоминаниях и про меня написал: мол, она ко мне прибегала и я писал ее портрет. А я всего-то один раз пришла, причем очень неохотно, потому что очень не любила все эти штуки, портреты. Я вообще очень была застенчивая… Портрет, кажется, так и не получился — по крайней мере я его не видела. А он написал еще стихи, которые я тогда же и затеряла, не придавая этому значения. Помню только, там были такие строчки: «Я пишу твой портрет, за окном синева…» Не помню уже, что-то там — «…из такого слепил алебастра».

Потом мы как-то еще где-то встречались, гуляли, но не могу сказать, что у нас была какая-то близкая дружба… И потом он совсем как-то отошел, могли встретиться на каких-то вечерах разве что. Или просто по-соседски, ну вот идешь — Андрей. Куда идешь? В химчистку. Это был, боюсь напутать, где-то пятьдесят шестой год… Как ни встретишь его — в химчистку. Он с юности любил всякие нововведения, новшества — а тогда как раз только что они появились в Москве… Я почему об этом говорю: в его характере было такое, даже в быту, ему очень нравилось все новое, я уж не говорю о поэзии… Потом, помню, встретились — он говорил, что познакомился с такой женщиной, у нее такие перстни прекрасные… Видимо, это когда он познакомился с Ахмадулиной.

А на школе сейчас две доски — что там учился Андрей Тарковский и Александр Мень (он был двумя годами младше). Школу надстроили, покрасили — это же был типовой проект по всей Москве, четырехэтажные кирпичные школы. Сейчас, правда, у нее другой номер…

Где «пороша», там и «Яроша»

Неизвестно, откуда в ранних стихах Вознесенского появился некий собирательный «сосед Букашкин», который «в кальсонах цвета промокашки». Но в квартире по соседству с ним жил сын сапожника Виктор Ярош — его поэт назовет «первым служителем муз», с которым его свела судьба.

До войны он напечатался в газете «Литература и искусство» и теперь продолжал писать под Есенина, рифмуя «пороша» и «Яроша» (с ударением на втором слоге для рифмы, смекнул юный Вознесенский). Ярошу надо отдать должное: он заворожил мальчишку Фетом, Тютчевым, Полонским, Федором Глинкой и Есениным. Он был «из числа безвестных бескорыстных рыцарей российской поэзии, их жизни нескладны, но озарены несбыточным».

Однако Ярош недолюбливал Пастернака. Сходил на его вечер в Политехнический и удивлялся: «Люди не понимают, что им действительно нужно любить». Вот потому-то… «на эстраде он кумир». А как-то приходит юный Вознесенский — сосед протягивает ему свежий номер газеты «Правда»: «Гляди-ка — Пастернака напечатали».

И пятиклассник Андрейка залпом прочитал до конца, потрясенный первой же строфой: «В зеленом зареве салюта…» Сосед же продолжал ворчать: «Мудрит все, мудрит — не может по-простому».

Вознесенский выбежал не попрощавшись — и перестал ходить к нему.

А потом на чердак, вечное место сборищ его с друзьями, одноклассник Жирик принес первую для Вознесенского зеленую книгу Пастернака.

Глава пятая НЕСЕТСЯ В ПОВЕРЬЯ ВЕРСТАК ПОД МОСКВОЙ

Почему позвонил Пастернак

За окном был дождь, даже ливень — это Вознесенский точно запомнил. Он просидел до утра над книжкой Пастернака, которую принес друг Жирик. Не мог оторваться, как под гипнозом. Шум и перестук воды за окном. «И возникающий в форточной раме / Дух сквозняка, задувающий пламя, / Свечка за свечкой явственно вслух: / Фук. Фук. Фук. Фук».

В «Вальсе с чертовщиной» послышалось вдруг: «„Этого бора вкусный цукат, к шапок разбору…“ — „Бор, бор“».

И в «Спекторском» опять: «„И целым бором ели, свесив брови, / Брели на полузанесенный дом…“ — „Бор, бор“».

Сквозь строки проступало имя: Борис.

В ту ли ночь услышал это Андрюша или чуть позже — важно, что услышал от-чет-ли-во. К утру он твердо знал, что должен написать ему. Взял тетрадку в линеечку и вывел что-то вроде: «Милый Борис Леонидович! Я очень уважаю Ваше творчество…»

Шел 1947 год. Ждал ли он ответа, тем более так скоро? У Андрюши был уже опыт, про который он потом никогда и не вспоминал: однажды он, мечтая о литературном поприще, написал прямо в секретариат Союза писателей СССР, лично товарищу генеральному секретарю Союза Александру Фадееву. Но на то письмо никто ничего отвечать и не собирался. А Пастернак — кто бы мог подумать? — позвонил вдруг, почти сразу же.

Ни о чем не подозревавшие родители, вспоминал потом Вознесенский, обомлели: «Тебя Пастернак к телефону!» Фразу эту Андрей Андреевич назовет поворотной в своей судьбе. И тетрадку с первыми стихами, которую он прислал тогда Пастернаку, Борис Леонидович, кстати, сохранит — она и сейчас находится в его архиве.

Потрясение от первой встречи — в квартире на Лаврушинском — нищий простор кабинета, аскеза во всем, оплывшая вязаная кофта. Первое чувство: ужас и обожание: «Я встретился с гением». От Пастернака он несся, обняв охапку рукописей, машинописную, только что законченную, первую часть романа «Доктор Живаго» и зеленую тетрадь стихов, сброшюрованную шелковым шнурком.

С этого дня встречаться они будут часто. Мальчишке Пастернак доверит самые сокровенные свои мысли и сердечные тайны. Почему? Почему он все-таки тогда позвонил? Писем Пастернак получал множество, графоманов — юных и не очень — хватало во все времена, отвечать он им не любил. Но тут — какое-то чутье, что ли. Вознесенский объяснит это так: «Он был одинок в те годы, отвержен, изнемог от травли, ему хотелось искренности, чистоты отношений, хотелось вырваться из круга — и все же не только это. Может быть, эти странные отношения с подростком, школьником, эта почти дружба что-то объясняют в нем? Может быть, он любил во мне себя, прибежавшего школьником к Скрябину? Его тянуло к детству».

Андрюша быстро стал настоящим другом этого «вечного подростка». И участником всех его домашних застолий — а какие это были застолья, как скрупулезно готовились к ним каждый раз всей семьей! Здесь юный друг поэта лично познакомился с актером Борисом Ливановым, чтецом Дмитрием Журавлевым, режиссером Рубеном Симоновым, рассказчиком Ираклием Андрониковым, писателем Всеволодом Ивановым, пианистами Генрихом Нейгаузом, Святославом Рихтером. Однажды за столом рядом сидела Анна Ахматова. Правда, когда Пастернак предложил проводить ее, Андрюша сделал вид, что замешкался, и уступил эту честь Славе Рихтеру…

Понятно, что эта компания не была похожа на шпану, знакомую мальчишке по щипковским дворам. Да и по сравнению с серьезными отцовскими гидросооружениями и даже сердечной маминой родней с володимирскими колокольнями — шестикласснику Андрюше открылся совсем иной, новый мир.

Как они понимали друг друга? «Пастернак был человеком монолога, говорил вещи, которые трудно было сразу понять, поскольку у него все время прыгали ассоциации. Поэтому я просто открывал рот и слушал. Что-то, конечно, понимал, но и отставал очень сильно. Он был тогда в опале, ему не с кем было общаться, и он все выплескивал на меня».

Стихи Пастернака юный Вознесенский заучивал наизусть и шпарил страницами. В современной поэзии для школьника существовал теперь только «он — и остальные». Хотя Пастернак, чтивший Заболоцкого, спасший (в бытность свою членом правления Союза писателей, еще до войны) от разноса «Страну Муравию» Твардовского, понемногу отучал Вознесенского от школьного нигилизма.

Однажды, еще в том же Лаврушинском, Пастернак познакомил юного друга с грузинским поэтом Симоном Чиковани и попросил Андрюшу читать стихи.

На звон трамваев, одурев,

облокотились облака.

Пастернаку нравилось, что облака — облокотились. Симону Ивановичу — строка, в которой мелькнула девушка и где был «к облакам мольбою вскинутый балкон».

Вознесенский запомнит это, как свое первое публичное обсуждение.

А вскоре Андрей приведет родителей в ужас, отказавшись отмечать свой день рождения и принимать подарки: день этот траурный и вообще жизнь не сложилась. Это он, сам признавался, собезьянничал: Пастернак тоже не признавал своих дней рождения, считая их датами траура.

Это были его университеты, подарок судьбы. Конечно, он жадно учился — поначалу просто впитывая в себя все, как губка. Но и Пастернак находил в этом общении что-то очень важное для себя — неспроста же поэт напишет позже Андрею из больницы: «Я всегда любил Вашу манеру видеть, думать, выражать себя». А свой фотопортрет, грубо подретушированный и подаренный ему Андреем, Пастернак радостно повесит в своем кабинете — он так и висит там по сей день.

Ученик у него так и останется один, и верный, — Вознесенский. «Несется в поверья / верстак под Москвой. / А я подмастерье / в его мастерской», — напишет ученик, когда у него прорежется свой голос.

Тройка за Лермонтова

Собственно с литераторшами Вознесенскому в школе не везло. В письмах, которые он писал еще шестиклассником родителям, — отцу часто приходилось участвовать в строительстве гидрообъектов по всей стране и, если мама отправлялась с ним, Андрюшу с сестрой Натальей оставляли на бабушку, Марию Андреевну, — так вот в этих письмах он, друживший уже с самим Пастернаком, просто изумляется учительнице литературы:

«За лермонтовское сочинение получил „тройку“. Оказалось несколько ошибок (я и Наташа пропустили и как-то не заметили), а главное — все перечеркнуто красным карандашом и подписано: „Не понятно“. Например, „разряженная тишина эпохи“ (в которой звучал голос Лермонтова). „Что это значит?“ И вывод: „Влияние декадентов“. Это она, учительница, мне сказала после уроков. Очень неприятно, что ко всему она приплетает этих декадентов. Я после уроков зашел к ней и сказал, что декадентов я не люблю, и даже если это и было, то давно прошло. Она всё: „Ты этих декадентов брось! Они такие, сякие!“».

Следующее письмо родителям — через месяц — о том, как он встретился с Борисом Леонидовичем в Доме ученых, после лекции Ираклия Андроникова, главного и увлекательнейшего рассказчика о жизни и творчестве Лермонтова:

«Он <Пастернак> говорил, что у него масса статей о Шекспире, Шопене, Лермонтове. Я рассказал ему про „тройку“ за сочинение о Лермонтове, про „разряженную тишину“ и т. д. Потом пошли домой пешком к метро. Говорили-говорили, и вдруг догоняет нас группа, девушки и взрослые: „Борис Леонидович, извините, мы к вам. Выражаем восхищение вами“. Он поблагодарил, обрадовался. Когда они ушли, я сказал: „Вот видите, не я один!“ Но он расстроился. Сказал, что <…> он страшно одинок. Потом об одиночестве в искусстве, о жертвах. Страшно было глядеть со стороны. Дождь… Растрепанная фигура машет руками, очень громко, взволнованно, навзрыд говорит. Обитые края шляпы, поношенный макинтош, кашне развевается на ветру. Все оглядываются, удивляются. Он говорит, что в иностранных антологиях первое место отводится Пушкину, а дальше по количеству стихов идет Пастернак».

К слову, Лермонтову посвятил Пастернак свою лучшую книгу «Сестра моя — жизнь», и любил он Лермонтова «как ребенка, вырвавшегося из-под опеки взрослых». Со всеми его страстями — а какие это были страсти! Как раз Ираклий Андроников любил рассказывать о тайне некой Н. Ф. И. — Натальи Федоровны Ивановой, которой юный Лермонтов посвятил три десятка стихотворений, объяснив избраннице угрюмо, что она крадет его у Поэзии и могла бы ценить свое счастье: «…мой ангел, ты со мною не умрешь». Вот так и Вознесенский будет потом всю жизнь разрываться между земным чувством и тем, что диктуют поэту небеса.

Что же до учителей литературы — если с ними Вознесенскому и не везло, то в школе все же была у него родная душа, и о ней далее — отдельная история. Пока же скажем только, что говорить о литературе в школе Андрей будет скорее с любимой учительницей английского языка… Ах, с этими школьными менторами юных дарований лучше ухо держать востро.

Вот сослали Лермонтова на Кавказ за стихи — и суровая его бабка, Елизавета Алексеевна Арсеньева, первым делом обвинила учителя: «И зачем это я на беду свою еще брала Мерзлякова, чтоб учить Мишу литературе!»

А Пушкин? Уже умирая — вздыхает… по кому? По однокашнику, а также по директору Лицея, Василию Федоровичу: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, мне бы легче было умирать». Малиновского тоже можно упрекнуть — вот до чего довел поэта автор «Записки об освобождении рабов», проповедник «лицейского духа».

Вознесенский вспомнит свою англичанку не раз — и в воспоминаниях о Пастернаке, между прочим, тоже.

Скульптор Зоя Масленникова, два года работавшая над портретом Пастернака, запишет позже, как Борис Леонидович рассказывал про школьные годы Вознесенского:

«На выпускном экзамене по литературе его попросили прочесть на выбор стихотворение советского поэта. Он прочел мои стихи. Это было вызовом. Но все-таки ему поставили пятерку. <…> Он советовался со мной, куда ему поступить, и я отговорил его идти в Литературный институт. Он поступил в Архитектурный. Он одаренный поэт, стихи его написаны под напором, его захлестывает материал, и он не успевает сказать всего, что хочет, от этой недоговоренности создается энергия и стремительность ритма. Он стал архитектором и начал печататься».

Ставил ли он мне голос?

Подростки встречаются разные, но в чем они все одинаковы — с ними фальшивить трудно, не проведешь. Не скажут ничего, поймут, даже если ты ошибаешься, — лишь бы не врал, будь ты хоть трижды великий.

Чем пленил Пастернак подростка — совершенной доверительностью. В словах и жестах, во всем — касалось это работы или сердечной смуты. Борис Леонидович не был святым, он мог быть неправ, бывал и противоречив — он для Андрюши, для Андрея Андреевича, стал с тех пор навсегда не критерием «истины на все случаи жизни», а единицей измерения искренности: во все, что делаешь и говоришь, — надо верить. Можно заблуждаться, можно жить иллюзиями, обстоятельства жизни могут заставить поэта чего-то не сделать и не сказать — но ничто не заставит слукавить. Если сам не захочет.

Можно ли сказать конкретнее: в чем все-таки — уроки Пастернака? Вознесенского об этом спрашивали часто, ответ его всегда был прост: «Ставил ли он мне голос? Он просто говорил, что ему нравится и почему».

Отношения Пастернака с властью никогда не были односложны. Так же непросто они сложатся у Вознесенского. Естественно, до Андрея не раз долетали отголоски окололитературных пересудов об «особом отношении» Сталина к Пастернаку, об истории с арестом Мандельштама. История известная, многократно пересказанная. Сталин тогда, после ареста, лично позвонил Пастернаку, допытываясь: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело же не в этом…» — «А в чем же?» — спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. «О чем?» — «О жизни и смерти», — ответил Пастернак. Сталин повесил трубку.

Укоряли Бориса Леонидовича этой историей чаще, чем пытались понять. Отчего у Пастернака и времена «оттепели» вызовут лишь горькую иронию: разумеется, куда уж «страшному и жестокому Сталину» против «нынешней возвышенности и блеска»? А отчего много лет спустя, когда «перестройка» сменит в очередной раз «страшное и жестокое» прошлое возвышенностью и блеском нового «шкурного аршина», тот же пастернаковский скепсис будет сквозить уже в строках Вознесенского: «…нельзя сваливать все на тупость тоталитаризма. Окололитературное болото, средняя арифметическая серость были совершенно искренни. Они мстили гению»? Сказано это и про Пастернака, и отчасти уже про себя… Потому что верность предназначению поэта — слагать текст эпохи из слов о жизни и смерти — останется важным уроком для Андрюши на времена принудительного единомыслия, принудительного всякомыслия или принудительного пустомыслия. На все, одним словом, времена.

Тени сердечных тайн Пастернака, в которые тоже скоро оказался посвящен Андрюша, не могли не волновать подростка: он чувствовал себя соучастником, воображение его рисовало — да чего только не рисует воображение подростков! А сколько муз потом выплывет из этого воображения в реальную явь! «Доктор Живаго», напишет Вознесенский, создан «методом метафорической автобиографии» — и вся его собственная поэзия станет, кажется, такой метафорической автобиографией. Тени Маргарит будут скользить над Фаустом — и, отсылая к Пастернаку, он будет писать о себе: «На суде, в раю или в аду, / скажет он, когда придут истцы: / „Я любил двух женщин как одну, / хоть они совсем не близнецы“». И возвращаясь к Пастернаку в последние годы жизни — опять, как о себе самом: поэт соединяет несоединимых Зину, Люсю и «не помню имени».

Держава рухнет треснувшею льдиною.

ПОЭТ — ЭТО РАСПЛАТА ЗА НЕСОЕ

ДИНИМОЕ.

Чему научился мальчик у Бориса Леонидовича? Запирать красоту в темном тереме стихотворения, продиктованного небом. Дело было не только в точности образа, а еще и в «дыхании, напряжении времени, сверхзадаче» — в том, что Пастернак называл «сила».

Хорошая мальчишеская смелость

Однажды после военных летних лагерей Вознесенский, уже студент Архитектурного института, принесет Пастернаку новые стихи, еще одну тетрадь. Пастернак одобрит в них «раскованность и образность», но добавит, что «включил бы их в свой сборник». Похвалил? Вознесенский вспомнит свое состояние тогда: «Я просиял. Сам Пастернак взял бы их! А пришел домой — решил бросить писать. Ведь он бы взял их в свой, значит, они не мои, а его. Два года не писал. Потом пошли „Гойя“ и другие, уже мои».

— Борис Леонидович, сегодня в «Литературной газете» стихи Вознесенского, — с этим известием придет в пятьдесят восьмом году к Пастернаку скульптор Зоя Масленникова. — Я вам принесла, хотите посмотреть?

— Да, спасибо.

Она опишет в воспоминаниях, как Пастернак читает, опершись о стол руками, согнута спина, выступают лопатки. «Прочитав, говорит: „Хорошие стихи. Он мне их показывал. <…> Андрюша очень способный. И в нем есть хорошая мальчишеская смелость. Он может занять одно из первых мест в литературе“».

Потом читает вслух несколько строк и опять: «Правда, хорошо? Спасибо, что вы мне показали газету. Я сегодня как раз пойду звонить по телефону, заодно позвоню Андрюше и поздравлю его — мальчику будет приятно. Он что-то значит в моем существовании, он какая-то спица в колеснице моей судьбы».

А все начиналось в сорок седьмом — в том самом году, когда они познакомились.

Знал ли Пастернак, что знакомство их совпало с «первой любовью» школьника Вознесенского?

Глава шестая ЗАГАДКА ЕЛЕНЫ СЕРГЕЕВНЫ

Дорогая Марина Георгиевна

Вознесенский окончил московскую школу № 554 в пятьдесят первом с серебряной медалью. С английским у него было отлично.

Сорок с лишним лет спустя, в 1993-м, бывшая его учительница английского Марина Георгиевна, к тому времени уже «Отличник народного просвещения СССР» (был такой знак отличия), частенько чаевничала с соседкой-десятиклассницей Машей Шаровой, у которой на носу были выпускные экзамены. Марина Георгиевна помогала ей с английским, причем бесплатно, это был принцип — денег с учеников, даже при полном своем безденежье в девяностые, не брала. Прожила до конца жизни, 1995-го, в коммуналке с принципами.

— Как она умела кивнуть головой, как говорила, передать невозможно, столько в интонациях полутонов и оттенков, — вспоминает Маша Шарова, теперь уже научный сотрудник Института экономики РАН. — Общаться Марине Георгиевне было не с кем, жила она в одиночестве — вот глупая была, не записывала ее рассказы, она же «человек-эпоха». Эпоха, она же не только в судьбах великих, а и в тех, без кого и великие биографии могли сложиться немножечко по-другому.

Словом, Марина Георгиевна была отдельная штучка, не как все. Странно: англичанку школьники считали самой строгой — но из восторгов их можно сшить бухарский халат. Отчего, почему?

Вот как писал об этом один из однокашников Вознесенского — журналист, писатель Юрий Безелянский: «Она приносила в школу своим любимым ученикам редкие или запретные тогда книги, например Анну Ахматову. Устраивала литературные семинары — однажды по ее совету я выступил с докладом о творчестве Байрона. Шел 1949 год, и надо было иметь определенную смелость говорить не о Фадееве или Шолохове, а именно о лорде Байроне…»

Следом — признание другого одноклассника, Юрия Кочеврина, доктора экономических наук, до самой пенсии служившего в Российской академии наук: «Такое бывает редко — чтобы учитель и внутренне содержателен, и умел так себя поставить, что на занятиях все как шелковые. Она и держалась немного в стороне от остальных учителей… Поразительно, как сумела она увлечь нас поэзией Эдгара По, Китса, Шелли. До сих пор помню какие-то стихи, которые мы тогда с ней разучивали. И это, кстати, нас в те годы сблизило с Вознесенским — любовь к английской поэзии. Конечно, и я тоже очень любил Марину Георгиевну…»

Почему же у любимого ученика, Вознесенского, о ней ни слова? Через семь лет после школы, в 1958-м, Вознесенский написал загадочное стихотворение «Елена Сергеевна». Вроде бы не про Марину Георгиевну. Опубликовано оно было в «Мозаике», первом сборнике поэта, вышедшем в 1960 году. Последняя строчка была вычеркнута цензурой: оборвали на «Ленку сшибли, как птицу влет…». Убрали — «Елена Сергеевна водку пьет».

В те же годы, вспоминал Андрей Андреевич, как-то 1 сентября, в День учителя, он прочел в вечернем телеэфире невинные стихи «Елена Сергеевна» о безумном романе ученика и учительницы английского. «ЦК был в ярости. Потом меня клеймили с экрана. Учительская общественность клокотала. Меня запретили давать по телевизору».

«Борька — Любку, Чубук — двух Мил, / а он учителку полюбил! / Елена Сергеевна, ах, она… / (Ленка по уши влюблена!)». Понятно, отчего клокотали непорочные учителя. Они и в самом стихотворении вместе с родителями влюбленного юнца дружно расправляются с потерявшей голову Еленой Сергеевной:

Педсоветы сидят: «Учтите,

Вы советский никак учитель!

На Смоленской вас вместе видели…»

Как возмездье, грядут родители.

Ленка-хищница, Ленка-мразь,

Ты ребенка втоптала в грязь!

Надо заметить: сюжеты со школьными «романами» увлекали многих — особенно киношников. В пятидесятых, когда Вознесенский написал «Елену Сергеевну», Марлен Хуциев снял «Весну на Заречной улице» — про любовь учительницы Татьяны Сергеевны и ее ученика Савченко. Фильм, уступивший в прокате лишь итальянским «Утраченным грезам», получил первый приз на Московском фестивале молодежи и студентов 1957 года. В шестидесятых появится картина Станислава Ростоцкого «Доживем до понедельника», где бывшая ученица, уже став учительницей Натальей Сергеевной, по-прежнему влюблена в своего учителя Илью Семеновича. В семидесятых в «Большой перемене» Алексея Коренева ученица четыре серии подряд сохнет по классруку Нестору Петровичу. А в восьмидесятых появляется «Дорогая Елена Сергеевна» Эльдара Рязанова. Случайно ли совпало имя? Вряд ли. Но это будет новое время, никакой любви, и учительнице, будто сбежавшей из стихотворения Вознесенского, совсем другой, циничный школьник объяснит, как его «мужские достоинства целиком зависят от ее женственности».

У Вознесенского все было не так. Хотел бы он, чтобы в Елене Сергеевне совсем никак нельзя было узнать Марину Георгиевну, — зашифровал бы получше. Но нет же. Хотя, конечно, героиня стихотворения и учительница Марина Георгиевна — все-таки не одно и то же.

Так что за тайну открыл Андрей Тарковский однокласснику поэта, Юрию Кочеврину (помните, о ней шла речь в самом начале книги)?

Первая любовь

Все то, о чем могли секретничать одноклассники, рассказал и сам Вознесенский, тут и придумывать нечего. Читаем. «Мне 14 лет».

Пастернак дал почитать юному другу новые стихи, в том числе «Осень», где — «Ты так же сбрасываешь платье, / Как роща сбрасывает листья, / Когда ты падаешь в объятье / В халате с шелковою кистью». За этими строчками Пастернака, понимал уже тогда школьник, явно скользила тень Ольги Ивинской. И утром Борис Леонидович звонит, обеспокоенный ревнивыми упреками жены, Зинаиды Николаевны: не чересчур ли откровенно для школьника?

А что же школьник? Раздумья, на которые навел его звонок Пастернака, столь откровенны и эмоциональны, что пересказывать их грех:

«Я чувствовал себя его сообщником. У меня тогда уже была тайная жизнь.

Знакомство с ним совпало с моей первой любовью.

Она была учительницей английского в нашей школе. Роман наш начался внезапно и обвально. Жила она в общежитии на Ордынке. Мы целовались на ночных зимних лавочках, из-под которых выныривали вездесущие третьеклассники и радостно вопили: „Здравствуйте, Елена Сергеевна!“

А как сердце обмирало при молчании в телефонной трубке!

Фантазерка, в прошлом натурщица у Герасимова, что нашла она в неопытном школьнике?

Ты опоздал на десять лет,

Но все-таки тебя мне надо, —

читала она мне (Ахматову. — И. В.). И распускала черные косы.

В ней был неосознанный протест против ненавидимого порядка жизни — эти перехватывающие дух свидания в темной учительской, любовь казалась нам нашей революцией. Родители были в ужасе, а мы читали с ней „Джаз“ Казарновского, ее бывшего приятеля, сгинувшего в лагере. Она притаскивала мне старые номера „Красной нови“, которые выбрасывались из школьной библиотеки. Загадочный мир маячил за ней. „Уходить раз и навсегда“ — это было ее уроком.

Ей одной я доверил свое знакомство с Пастернаком, дал почитать рукопись „Доктора Живаго“. Она подтрунивала над длинными именами-отчествами героев, дразнила меня якобы непониманием. Может быть, она ревновала?

Красивый авантюризм был в ее характере. Она привила мне вкус к риску и театральности жизни. Она стала моей второй тайной жизнью. Первой тайной жизнью был Пастернак.

Как среда обитания поэту необходима тайная жизнь, тайная свобода. Без нее нет поэта».

Так был ли в школе скандал? Возможно, школьному руководству было просто не до того. Поэт вспоминал про спившихся директоров своей школы, крутивших поочередно любовь с заведующей методкабинетом, роковой брюнеткой, проходившей по делам о их растратах. И все же, если история была — и не выплыла наружу… Можно предположить что угодно: например, каким-то образом родители Андрея — папа все-таки руководил серьезным институтом — вовремя «погасили» огонь, оберегая сына от неприятностей. Или — вероятнее всего — в воображении пылкого юноши, в угоду поэту, было больше желаемого, чем действительного: опасные связи, запретные двери…

Кстати, в стихотворении Вознесенский отправил «сбитую влет» Елену Сергеевну в Алма-Ату. Почему именно туда? Может, выбор случаен, а может, неспроста упоминается в его рассказе приятель Елены Сергеевны/Марины Георгиевны, поэт Юрий Казарновский. Тот спился и сгинул после Соловков как раз в середине 1950-х в той самой Алма-Ате. Кто знает. Хотя совпадения, учит сам Вознесенский, случайными не бывают.

В шестьдесят пятом у него вдруг появится такой же странный «Эскиз поэмы»: «Меня не ищи. Ты узнаешь от матери, / что я уехала в Алма-Ату. / Со следующей женщиной будь повнимательней. / Не проморгай ее, женщину ту». Опять Алма-Ата. Случайность или нет — гадать не будем.

И все же: «первая любовь», «вторая после Пастернака тайна». Слова поэта так многозначительны.

От ИФЛИ к Аннабел Ли

Одноклассники Вознесенского уверяют, что Марина Георгиевна училась в ИФЛИ — Институте философии, литературы и истории, просуществовавшем с тридцатых годов по сорок первый. Сама Марина Георгиевна говорила соседке Маше Шаровой про свою учебу на Высших государственных литературных курсах Моспрофобра — в просторечии «брюсовских»: они появились в 1925–1929 годах взамен прихлопнутого Худлитинститута, организованного после революции поэтом Валерием Брюсовым. На этих курсах и мать Вознесенского, Антонина Сергеевна, училась. Курсы закрыли — но некоторые студенты доучивались в ИФЛИ, появившемся через несколько лет.

Вспоминая про ИФЛИ, нередко рифмуют вольнодумный «лицейский дух» с «ифлийским духом», в котором кто-то увидел и предвестие «шестидесятников». Надо только учитывать, что это «вольнодумство», равно как и пушкинское, не несло в себе лишь один узкий смысл, который в него стали вкладывать позже. Прокричать в тридцать седьмом во время демонстрации на Красной площади «Да здравствует Пастернак!» (известно такое) было весело, но не страшно — Пастернак тогда не был в опале. Врагами государства эти вольнодумцы не были — просто искреннее, чем предписывалось, верили в высокие идеалы, под знаком которых Советское государство рождалось. У одних эта вера принимала самые пошлые формы, помогавшие карьерному росту. Другие запомнились поэтическими устремлениями: хотели, по словам ифлийца Давида Самойлова, стать «очередным отрядом политической поэзии, призванным сменить неудавшееся предыдущее поколение».

Дело не в том, училась в ИФЛИ Марина Георгиевна или нет, — послевоенный московский воздух сам по себе казался «ифлийским», напитанным пафосом и сомнением, — этим воздухом и школьники дышали, в этом воздухе росли Вознесенский, Тарковский и их одноклассники.

ИФЛИ, не ИФЛИ — а Марина Георгиевна рассказывала им про вечную любовь Эдгара По к своей Аннабел Ли. И Вознесенский вспомнит это тоже много лет спустя:

«„Аннабел Ли, Аннабел Ли“, — бубнили мои товарищи по классу, завороженные непонятностью дальних созвучий, а может быть, неосознанно влюбленные в губы произносящей их нашей англичанки»…

Ах эти губы англичанки, ах, Аннабел Ли.

Где просвещения дух, там, как известно, и чудны открытия.

Рассказ Марии Шаровой, соседки и ученицы «Елены Сергеевны»

— Звали ее на самом деле Амалия-Марина, через дефис. Но она эту Амалию не признавала, ни в коем случае, никакой Амалии. Год рождения, она говорила, 1910-й, а на надгробии написано почему-то — 1909. Умерла она четвертого апреля 1995 года.

Мы общались, когда ей было уже за восемьдесят — жили с ней в одном подъезде. Дни рождения свои она не отмечала, да и Новый год переносила с трудом, кому приятно встречать его в одиночестве. Сначала она помогала мне с английским, в девяносто третьем я как раз заканчивала школу. Потом приходила просто так… Темненькая такая, невысокого роста, худенькая, с седыми уже волосами, зато когда начинала рассказывать — такие огромные сияющие глаза!

Жалею, что я ничего не записывала. Она, сколько ее помню, никогда не сидела со старушками на лавочках, зато, случись что-нибудь, — тут как тут, бросалась в середину любой драки. Такая — «кто, если не я». И, как ни странно, все разбегались, мало ли чего ждать от странной бабуськи. Ничего не боялась, и у нее такой характер, видимо, был с молодости.

Она же и с мужем своим познакомилась на пожаре: увидела — пожар, кинулась что-то спасать. Владелец спасенного ею добра в благодарность повел ее, как была, с обгорелыми рукавами, в ресторан «Метрополя». Отец «погорельца», ставшего ее мужем, служил во французском посольстве, и позже, в начале тридцатых, оба они уехали во Францию. А она осталась. Даже фамилии его не знаю… Детей у них не было, больше замуж она не выходила, прожила одна.

Родители ее жили на Арбате, отец-армянин когда-то учился в Духовной академии в Эчмиадзине, но в конечном счете стал историком, преподавал в Москве, в университете. Мама из деревни, с четырьмя классами церковно-приходской школы, набожная очень. Однажды, как раз когда должна была родиться Марина Георгиевна, кто-то донес на отца, допускавшего какие-то вольнодумные речи на лекциях. Дело кончилось тем, что его, как подстрекателя, сослали в Домбровские рудники, в Польшу. Так что дочь родилась, когда отец уже сидел. И пока его не было, мама ничего лучше не придумала, как отправить малышку к своей сестре в город Козлов, который сейчас Мичуринск. Имя назвала — Марина, но тетка с мужем записали в церковных книгах: Амалия-Марина, чтоб красивей было.

Отпустили отца, кстати, после поручительства польского писателя Генрика Сенкевича, получившего в те годы как раз Нобелевскую премию. Так что в их семье Сенкевич очень почитался, мама всегда молилась за его здоровье.

Еще одно воспоминание из детства — в комнате лежала книга Лермонтова с картинками. И папа всегда говорил — читайте, но прежде чем берете книгу — руки помойте.

После революции жили они голодно и плохо, и вдруг нэп, на Арбате появился Торгсин — ну, тот самый, в котором у Булгакова Коровьев с Бегемотом безобразничали, — там какое-то изобилие, а денег-то дома нет. И они с братом, втайне от родителей, снесли все, что было из драгметаллов, — оклады от маминых икон, золотые оправы от отцовых очков. Очень радовались, что принесли домой гору продуктов. Но папа их радость не разделил…

В школе были сплошные политинформации, так что папа занимался с ней сам. Потом ходила на Высшие государственные литературные курсы, «брюсовские». Помню, она так ярко и образно рассказывала про Маяковского, что у меня не было и тени сомнений в том, что она его видела. Маяковский приходил на лекции, засучивал рукава и начинал спорить, — все его лекции сводились к бесконечным спорам с аудиторией.

Потом она вспоминала, что у них с курса ребят посадили — после убийства Кирова в декабре 1934-го: они где-то катались на лодке, кто-то сказал, что Киров погиб не случайно — и всех в итоге забрали. Она даже читала стихи этих ребят, но я их, к сожалению, не помню… К тому времени, кстати, курсы были закрыты, зато появился ИФЛИ, так что, может быть, она действительно училась там. Готовили их, она говорила, на военных переводчиков.

Однажды по комсомольской путевке ее послали на три месяца в шахты, «шефствовать» над шестнадцатью зэками, реальными уголовниками. Ей удалось с ними поладить, и ее оставили в шахтах на год. У нее с тех пор на всю жизнь осталась астма. Зато когда в девяностых годах на телевидении появилась передача «В нашу гавань заходили корабли», где звучали в том числе и блатные мотивы, — она смеялась: о, эту песню я знаю! Когда началась война, она просилась на фронт — ее не взяли по здоровью, но отправили в школу для малолетних преступников. Чтобы найти с ними общий язык, она полгода читала им одни только сказки… Первый педагогический опыт.

Она очень дружила с семьей актера Ивана Михайловича Москвина, возглавившего МХАТ после смерти Немировича-Данченко. В годы войны, уезжая с театром в эвакуацию, Москвин оставил ей ключи присматривать за квартирой. Из того же Мичуринска, где жила ее тетка, был у нее друг — художник Александр Михайлович Герасимов, возглавивший до войны Союз художников, а после — Академию художеств СССР. Она и позировала ему, и, скажем, подбирала для него в архивах материалы по Петру Первому, и задолго, кстати, до появления скульптуры Михаила Шемякина в Петропавловской крепости говорила, что части тела у Петра очень непропорциональны. Но главное, благодаря Герасимову у нее был доступ к архивам, в том числе и закрытым.

Она знала столько наизусть одной Ахматовой — стихи возникали у нее по любому случаю. Ближе всего ей был Серебряный век. В те годы, когда у нее учились Тарковский с Вознесенским, она увлекалась скандинавскими писателями, — и потом она с удовольствием находила эти «скандинавские» мотивы в «Жертвоприношении», «Ностальгии», «Зеркале». Хотя больше всего ценила у Тарковского «Андрея Рублева».

В том, что Вознесенский поступил в Архитектурный, уверяла, была и ее заслуга, — не зря, мол, столько таскала их по усадьбам Москвы, которые очень хорошо знала. Но разговоров о поэзии Вознесенского она избегала. Что-то в воспоминаниях о школе ее тяготило… Сейчас в том здании, где была 554-я мужская школа Москворецкого района, вальдорфская школа № 1060.

Миф о Маргарите

Остается еще вопрос: почему в пятьдесят восьмом году Вознесенский выберет для Марины Георгиевны именно это имя — Елена Сергеевна? Случаен ли шифр? Вряд ли.

Тут можно говорить, пожалуй, об одном из самых загадочных литературных мифов XX столетия, «мифе о Елене Сергеевне». При всей условности сравнения — примерно так же до середины XIX века в русском культурном сознании витал «миф о Нине».

Между прочим, автор блестящего исследования «мифа о Нине», Александр Борисович Пеньковский, создавал его как раз в годы работы во Владимирском университете, в тех самых краях, откуда есть пошли Вознесенские — это так, еще одно совпадение к слову. Его интересовало, отчего в золотую эпоху русской литературы поэтов преследовал образ роковой женщины-вамп. Она появляется в поэме Баратынского «Бал», она выглядывает вдруг из подтекста двух великих произведений — «Маскарада» Лермонтова и «Евгения Онегина» Пушкина. Ну, та самая Клеопатра Невы, Нина Воронская, севшая рядом с Татьяной Лариной и не сумевшая «мраморной красою затмить соседку».

С Еленой Сергеевной, вдовой Михаила Булгакова, Вознесенский познакомился задолго до того, как в 1967 году был наконец опубликован роман «Мастер и Маргарита». Легенды о книге, однажды сожженной, переписанной и не издававшейся больше двух десятков лет, кружили в литературных московских кругах и волновали умы. Как и сама история Елены Сергеевны Шкловской, ушедшей от блестящего генерала к «неудачливому» литератору — знакомство их и окажется потом встречей Мастера и Маргариты. Образы булгаковские вылезали отовсюду, Вознесенскому кажется, что телефонный звонок Сталина Пастернаку после ареста Мандельштама, «вероятно, и дал импульс Булгакову к „Мастеру и Маргарите“, к линии Мастера и Воланда».

Елена Сергеевна — Маргарита — казалась идеальным образом роковой красавицы. «Боги, боги мои! — пульсировали строки из романа Булгакова. — Что же нужно было этой женщине?! Что нужно было этой женщине, в глазах которой всегда горел какой-то непонятный огонечек, что нужно было этой чуть косящей на один глаз ведьме, украсившей себя тогда весною мимозами? Не знаю. Мне неизвестно».

Случайно ли, по наитию, но юный Вознесенский увидел такой роковой Еленой Сергеевной любимую школьную учительницу. Кстати, известно, что и одноклассник его Тарковский мечтал о «Мастере и Маргарите», думал снять Маргариту Терехову в главной роли…

Но Еленой Сергеевной от Вознесенского дело не ограничилось.

В 1967 году фантаст Кир Булычев на 35 лет заводит цикл рассказов про обитателей и неземных пришельцев города Великий Гусляр, вдохновленный знакомой библиотекаршей из Великого Устюга, — и в книгах Булычева она остается под своим именем — Елена Сергеевна Кастельская. В «Марсианском зелье» Елену Сергеевну, как ту самую Маргариту чудесным кремом, искушают омолаживающим эликсиром: «Елена Сергеевна старалась остаться на сугубо научной почве, обойтись без чудес и сомнительных марсиан. Но было страшно».

В 1979 году Людмила Разумовская пишет пьесу «Дорогая Елена Сергеевна», по которой позже снимет фильм Эльдар Рязанов. У героини ее, идейной «газетной передовицы в юбке», как у всякой Елены Сергеевны, тоже непростая личная история: «Ах как хорошо быть влюбленным!.. К сожалению, у меня так ничего и не вышло».

Миф продолжается, играя новыми оттенками. И вот уже модель Елена Сергеевна Щапова, расставшись с мужем-писателем Эдуардом Лимоновым, вдохновляет его на книгу «Это я — Эдичка». Ее менее известным ответом бывшему супругу стало сочинение под названием «Это я — Елена». Теперь уже вдова графа де Карли, эта Елена Сергеевна охотно рассказывает, кому она отказала, а кому нет. Вспоминает про знакомство с Лилей Брик. И как когда-то сама писала стихи (вместе с Генрихом Сапгиром входила в литобъединение «Конкрет»): «В кругу ловили скользких дам охотники на жен прохладных…»

Время меняет образ Елены Сергеевны, круги расходятся, пересекаясь вновь и вновь.

Роковые женщины, Елены Сергеевны XX века. Твердые в своих принципах или своей беспринципности. Одинокие, загадочные и земные одновременно. И все стали музами своих поэтов.

Думал об этом Вознесенский или нет — но его тайная Марина Георгиевна попала в поэтическую бездну мифа. Собственно, тут, на просторе мифологии, она действительно уже не та прекрасная учительница английского Марина Георгиевна, а готовая к полетам роковая Елена Сергеевна.

В 1998 году по Москве прошел ураган, сваливший множество деревьев и надгробий на Новодевичьем. Вознесенский поедет туда, проберется к могиле родителей. А потом появится его поэма «Гуру урагана», в которой оживают Новодевичьи тени из прошлого, друзья и обидчики, грешные и святые, Фурцева и Уланова, Маршак и Асеев, все те, кого кружило вихрем по жизни вокруг Вознесенского. И среди теней — «нежнейшее чье колено / вылазит сквозь трещину? / Помилуй Боже, Елена… Я знал эту женщину». Кто эта Елена? Может, вдова Булгакова? Может, Елена Тагер, открывшая когда-то Вознесенскому рукописи Марины Цветаевой. Может, кто-то еще. У этой тени могут быть черты многих Елен. Так безгранично раздвигались пространства и в «Мастере и Маргарите»… И откуда-то вечно слышится шепот Мандельштама: «Греки сбондили Елену / По волнам, / Ну, а мне — соленой пеной по губам…»

К тому времени, когда случился ураган, прошло три года, как не стало и той Елены Сергеевны, которая Марина Георгиевна. Поклонимся славной учительнице английского Марине Георгиевне, вдохновившей Андрюшу, — и отправимся дальше.

О спасибо моя учительница

за твою высоту лучистую

как сквозь первый ночной снежок

я затверживал твой урок…

Загрузка...